ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Глава первая Богач, который искал работы

Странные порядки царили в доме Сольских, когда Стефан был маленьким. По временам во всех комнатах главного корпуса и крыльев особняка распахивались настежь двери, и гость с удивлением слышал отдаленный, но быстро приближающийся топот; вскоре перед ним появлялся запыхавшийся мальчуган, который, как жеребенок, проносился по гостиной. Минуту спустя топот слышался вновь, но уже с противоположной стороны. В открытую дверь опять вбегал тот же мальчуган; не обращая внимания на присутствие постороннего, он мчался дальше и исчезал за другой дверью; топот постепенно стихал, а затем доносился с той же стороны, что и в первый раз, и все повторялось сызнова.

Тогда у гостя просил извинения кто-нибудь из родителей, чаще всего мать.

— Вы уж простите, — краснея и опуская глаза, говорила она, — но доктора посоветовали нашему Стефеку побольше двигаться. В город посылать его мы не можем, вот и приходится…

Из-за этого дом Сольских прослыл беспокойным, а маленький Стефек — необузданным ребенком, сущим наказанием господним для родителей. На самом же деле у Стефека была только одна болезнь — избыток сил, и так как ему не разрешали играть в простые детские игры, он выдумывал самые необычные.

Когда мальчику случалось залезть на дерево в саду, отец, мать, тетка, бонна и двое гувернеров целый день потом твердили ему, что лазить по деревьям стыдно, что по деревьям лазят только дети простонародья. Стефек после этого обходил деревья стороной, зато балансировал на чугунной ограде, пугая прохожих.

Увидев, как сын лакея прокатился по лестничным перилам, Стефек последовал его примеру. Но об этом тотчас узнали старшие; отец, мать, тетка, бонна и двое гувернеров принялись толковать ему, что он порочит имя Сольских, что съезжать по лестничным перилам пристало лишь кухаркиным детям. С тех пор Стефек больше никогда не съезжал по перилам, зато однажды, ухватившись за решетку балкона на третьем этаже, повис на руках и обогнул балкон с наружной стороны.

Выбегая во двор или в сад, мальчик любил меряться силами с детьми прислуги. Ему объяснили, что такое общество позорит его. Тогда Стефек прекратил забавы с челядью и начал пробовать свою недюжинную силу на графских и баронских сынках.

— Давай поборемся! — кричал он, встретив какого-нибудь неженку. Потом хватал за бок — мальчика или девочку, безразлично! — и опрокидывал свою жертву наземь. Если попадался мальчуган посильнее, Стефек тут же выпускал его, отскакивал на несколько шагов и, пригнувшись, ударял головою в живот изумленного соперника, который чаще всего даже не понимал, чего этому Сольскому надо.

Из-за этих выходок титулованные юнцы и благовоспитанные девицы сторонились Стефека еще при жизни его родителей. Они называли его уличным мальчишкой, а он платил им презрением. Так Стефек и рос в одиночестве, не понимая, за что его не любят барчуки и почему нельзя водиться с лакейскими ребятами в городе и пастухами в деревне.

Когда мальчику исполнилось тринадцать лет и ни один гувернер уже не брался за его воспитание, отец отдал Стефека в третий класс гимназии. Едва этот приземистый, желтолицый мальчуган с большущей головой и косо посаженными глазами показался на пороге гимназии, как навстречу ему высыпала орава мальчишек.

— Смотрите, смотрите! — визжали они, — Япошка, обезьяна!

В голове у Сольского зашумело; размахивая кулаками, он ринулся в толпу, а когда чьи-то руки вцепились ему в волосы и чьи-то кулаки стали дубасить его по спине, рассвирепел не на шутку.

Вдруг все умолкли и разбежались; Стефек поднял глаза и увидел, что его кулак уткнулся в живот какого-то господина с одутловатым лицом и голубыми глазами.

— За что ты их так колотишь? — спокойным голосом спросил господин.

— А вы спросите у них, как они меня обзывают, — возразил дерзкий мальчуган, готовый накинуться и на взрослого.

Господин кротко посмотрел на него и сказал:

— Ступай на место. Задатки у тебя хорошие, но, видно, дурно направленные.

Это был учитель математики Дембицкий. Оторопевший Стефек пошел в класс, но в его душе что-то дрогнуло. Никто еще не говорил ему, что у него хорошие задатки!

С этого времени между учителем и учеником возникла тайная симпатия. На уроках Дембицкого Стефек сидел спокойней, чем у других учителей, и учился у него гораздо прилежней, а Дембицкий не раз выручал мальчика в гимназии из всяких бед.

В пятом классе, уже после смерти родителей, Стефеку взбрело как-то в голову испытать свою выносливость. Вместо того, чтобы пойти на занятия, он отправился за город и несколько дней скитался без еды и сна. Возвратился он не очень отощавшим, но за этот опыт чуть не вылетел из гимназии; счастье, что за него горячо вступился Дембицкий.

Спустя неделю главный опекун Стефека явился к Дембицкому с просьбой переселиться в особняк Сольских и взять на себя воспитание мальчика, на которого он один из всех окружающих имеет влияние. Но Дембицкий отказался, только попросил Стефека время от времени навещать его.

Гимназисты недолюбливали юного Сольского, хотя было известно, что некоторые ученики учатся за его счет, а кое-кто и живет на его средства. Стефека не любили за резкость и непомерное честолюбие. Раза два ему случалось играть с товарищами в лапту; играл Стефек превосходно, но вот беда — как «горожанин» он никого не слушался, а когда его выбирали «маткой», требовал от остальных такого беспрекословного повиновения, что товарищи обижались и отказывались играть. По окончании шестого класса он предложил нескольким одноклассникам совершить на каникулах экскурсию пешком в Ойцов и Свентокшиские горы. Большую часть дорожных расходов Стефек взял на себя: он снабдил товарищей палками и биноклями, отыскивал самые удобные места для ночлега, захватил две повозки с провизией, а также повара и лакея — словом, хозяин он был неоценимый. Но когда в пути Стефек, не слушая никаких возражений, начал выбирать самые трудные дороги и затевать походы по ночам либо в дождь и в бурю, товарищи в одно прекрасное утро исчезли, не простясь и оставив в повозке бинокли и палки.

Для самолюбивого Стефека это был такой тяжелый удар, что в седьмой класс он уже не вернулся и, обозленный, уехал за границу.

Дембицкий пробудил в нем жажду знаний, и юноша, предоставленный самому себе, пожелал узнать все. Он изучал философию и общественные науки, занимался физикой и химией, посещал политехническое училище и сельскохозяйственную академию, не задумываясь над тем, какой ему прок слушать столько курсов и посещать столько университетов, сколько объездил он за эти десять лет в лихорадочной погоне за знаниями.

Стефек быстро созревал, умственный его кругозор становился все шире, но сердце все больше отдалялось от людей. Аристократов он презирал, помня о своем детстве, а может, и потому, что не терпел рядом с собой равных. Его тянуло к людям бедным и простым, так как ими он мог повелевать; но и они не признавали его власти над собой и порой даже отказывались от его помощи, которую он не умел предлагать. Время, шпаги буршей, пивные кружки и кулаки немецких филистеров смирили буйный нрав Стефека, но сделали его желчным.

Ведь он хотел людям добра! Он даже готов был раздать нуждающимся все свое состояние! И если ему нравилось подчинять людей своей воле, то ведь он, не колеблясь, пожертвовал бы жизнью ради тех, кто был бы ему послушен. Однако никто и не догадывался о его чувствах. Напротив, люди не раз отдавали предпочтение тем, кто предлагал свои услуги с поклонами и улыбками, а затем прибирал легковерных к рукам.

Кланяться, улыбаться, навязываться Сольский не умел, и постепенно между этим суровым, хмурым человеком и окружающими вырастала стена недоверия. Его сердечный жар никого не согревал, зато гордость была видна всем, и если он оказывал кому-нибудь большую помощь, это называли капризом.

Однажды в кабачке, где кутили прусские офицеры, Стефан вступился за охмелевшего бурша, и ему пришлось драться на дуэли. Товарищи-студенты, желая почтить храбреца, избрали его председателем комитета по празднованию юбилея одного из профессоров. Сольский отвалил кучу денег на подарок юбиляру и на угощение для товарищей, что еще больше укрепило его популярность.

Несколько дней его чуть не на руках носили, но когда в комитете начались совещания, оказалось, что советоваться с Сольским невозможно, ему надо только повиноваться. Он так бесцеремонно навязывал другим свое мнение, что уже на третьем заседании молодой барон Штольберг, швырнув трубку на пол и стукнув кулаком по столу, воскликнул:

— Тебе, Сольский, только диктатором быть или пастухом! В обыкновенные председатели ты не годишься…

Юбилейный комитет распался, у Сольского опять была дуэль, и с тех пор он окончательно порвал с товарищами. Горечь наполняла его душу, он чувствовал свою вину, но даже самому себе не хотел в ней признаться.

Вскоре наступила пора, когда для кипучей энергии Сольского открылось иное применение: он начал интересоваться женщинами.

Но и с женщинами он был так же резок и деспотичен. Он относился к ним с явным недоверием, потому что с детства ему внушали, что он некрасив. За взаимность он предлагал деньги или ценные подарки, а когда деньги приносили ему успех, жаждал любви бескорыстной. Своих любовниц он бросал без угрызений совести, но если ему самому изменяли, испытывал приступы безумного гнева на весь женский пол и говорил дерзости женщинам ни в чем не повинным.

Молоденькую модистку, которая была к нему искренне привязана, он обвинил в корыстолюбии и оттолкнул своими издевками. Барышне из общества, которая увлеклась им, он сказал, что добродетельные девицы делятся на два разряда: одни мечтают о том, чтобы сделать партию, другие — хоть как-нибудь выскочить замуж. Богатой вдове, которая беззаветно любила его, он заявил, что постоянство — добродетель стареющих дам. И наконец, когда второразрядная певичка предпочла ему бедного, но красивого художника, он решил, что все женщины — подлые твари.

Тогда Сольский пустился в опасные путешествия. В поисках приключений он побывал на Монблане, в Египте, Алжире и Сахаре, едва не отправился в Америку и Австралию, но передумал, так как сестра Ада окончила пансион и нуждалась в его опеке. Он видал морские бури, слышал рычанье льва в пустыне, спускался в кратер Везувия, и в конце концов им овладела такая хандра, что он начал даже подумывать о самоубийстве, от которого его удержала только мысль о сестре.

Сольский решил посвятить себя науке. С этой целью он поехал в Англию и сделал визит одному из самых знаменитых философов, желая попросить у него совета.

Философ встретил его любезно, и Сольский, ободренный таким приемом, засыпал хозяина вопросами. Что такое счастье, в чем назначение человека и мира? — допытывался он, высказывая свои сомнения и пессимистические мысли.

Англичанин слушал гостя, поглаживая бакенбарды, и вдруг спросил:

— Скажите на милость, чем вы, собственно, занимаетесь? Вы ученый или артист?

— Я желаю посвятить себя философии, — ответил Сольский.

— Ну, это дело будущего. А теперь чем вы занимаетесь? Работаете в промышленности, торговле или в сельском хозяйстве?

— У меня есть состояние…

— Состояние? Понимаю, оно позволяет вам жить в достатке. Но богатство — это еще не все в жизни. Каков же ваш род занятий? Быть может, вы чиновник или дипломат?

Изумленный Сольский молчал, тогда англичанин, поднявшись с кресла, холодно сказал:

— В таком случае, прошу прощенья, но… у меня мало времени, я человек занятой.

Если бы потолок обрушился на письменный стол философа, это меньше смутило бы Сольского, чем такая резкая отповедь. Пан Стефан ушел совершенно подавленный и впервые в жизни устыдился своей праздности.

С тех пор, на что бы он ни взглянул, все напоминало ему о его унизительной роли в этом мире, где каждый человек что-нибудь да делает. Извозчики возят пассажиров, грузчики переносят тяжести, полицейские охраняют порядок, цветочницы продают людям цветы, купцы снабжают их товарами, владельцы ресторанов — пищей. Один он, Сольский, ничего не делает и поэтому недоволен собой.

В первую минуту, охваченный раскаянием, Сольский хотел было наняться в лондонских доках грузчиком, но, придя туда, отказался от своего замысла, чтобы не отнимать заработка у бедняков, которые, кстати сказать, поглядывали на него не особенно дружелюбно. Затем он решил войти в компанию с каким-нибудь купцом или промышленником; но все, к кому он обращался, вскоре догадывались, с кем имеют дело, и уклонялись от разговора, ссылаясь на занятость.

Наконец, потратив несколько месяцев на всевозможные фантастические проекты, Сольский напал на счастливую мысль вернуться на родину и поискать себе занятия в собственном имении.

Он вернулся в Польшу. Но тетушка Габриэля при первом же разговоре напомнила ему, что Ада давно уже окончила пансион и живет в доме чужой женщины, пани Ляттер, и что прямой его долг позаботиться о сестре и вывезти ее за границу, чтобы бедняжка повидала свет.

Проект пришелся Сольскому по душе: ведь забота о сестре — это тоже занятие! Он упросил тетку сопровождать их во время путешествия, объявил сестре, что через неделю увезет ее за границу, и разрешил ей взять с собой панну Элену Норскую, которую Ада в то время боготворила.

Сперва Сольский был равнодушен к красавице Элене, подозревая ее в намерении найти богатого мужа. Но когда в Венеции за панной Эленой стал увиваться рой поклонников — итальянцев, французов, англичан и немцев, всё людей родовитых и состоятельных, — Сольский обратил на нее внимание. Только тогда он заметил то, о чем говорили все вокруг: пышные, белокурые волосы панны Элены, ее чудесную фигуру, дивной красоты лицо и электризующий взгляд. Ему нравилось ее надменное обращение с поклонниками и льстили благосклонные взгляды, которыми она порой его дарила.

Вскоре, однако, в толпе обожателей начали выделяться двое наиболее усердных: французский виконт и итальянский граф; панна Элена тоже была с ними любезней, чем с другими. Тогда Сольский, желая скрыть терзавшую его ревность, уехал из Венеции.

Известие о самоубийстве пани Ляттер потрясло панну Элену. Она перестала появляться в свете и, когда даже самые пылкие обожатели покинули ее, поселилась на несколько месяцев в монастыре.

Здесь Сольский увидел панну Элену в черном платье, лицо ее было словно высечено из мрамора, в глазах светилась скорбь; вместе с Адой он убедил ее совершить новую поездку по Италии и Швейцарии.

Во время этой поездки панна Элена избегала новых знакомств и проводила целые дни с Сольскими. При этом пан Стефан открыл в ней большие достоинства: быстрый и рассудительный ум, большую начитанность и редкое бесстрашие. Однажды они втроем поднимались на Везувий; Ада, увидев почти у самых своих ног лазурное море, вернулась с полдороги, но панна Элена взошла на вершину этой страшной горы. Увязая по колени в пепле, вскарабкались они со Стефаном на край кратера, где земля сотрясалась под ногами, от серного запаха спирало дыхание и весь мир исчезал в клубах дыма. Только тут панна Элена улыбнулась впервые за несколько месяцев, и Сольский понял, что она необыкновенная женщина.

С тех пор они стали более близки. Сольский не скрывал своих чувств, и панна Элена говорила, что он ведет себя, как одержимый. Они проводили вдвоем целые дни. А когда однажды вечером, во время прогулки по морю, их застигла буря, едва не потопившая лодку, и панна Элена запела, Сольский сделал ей предложение.

Узнав об этом, Ада опечалилась, а тетушка Габриэля собралась покинуть их и вернуться на родину. Стефан и Ада упросили ее не уезжать, и она осталась с условием, что у них снова будет открытый дом.

Старушка оказалась дипломатом. Вокруг панны Элены сразу собралась толпа обожателей, вынырнул и французский виконт, и вскоре Сольский начал делать невесте такие сцены ревности, что панна Элена вернула ему слово.

— Мы еще мало знаем друг друга, — сказала она. — Для вас несносно мужское общество, а по мне — лучше смерть, чем ревнивый муж.

— Я не ревнив! — возмутился Сольский.

— Стало быть, вы мне не доверяете.

— И так, вы хотите порвать окончательно?

Последнее слово озадачило панну Элену.

— Ну, так уж и окончательно!.. — возразила она, бросая на Сольского дразнящий взгляд. — Сперва приглядимся друг к другу, как люди свободные, как друзья, а там… посмотрим. Женщин завоевывают не только силой, этим искусством вы еще не овладели.

— А вы согласитесь быть моей наставницей? — спросил он, целуя панне Элене руку.

— Ну что ж! — ответила она, немного подумав. — Вам надо искать себе жену в модном свете, и я охотно помогу вам. Но я буду строгой наставницей…

— Все равно лучше вас мне не найти.

— Посмотрим.

Порывая с Сольским, панна Элена обнаружила большой ум и такт. Пан Стефан в это время уже начал замечать на своем солнце пятна. Он еще любил Элену, эту красивую, всеми обожаемую, гордую и смелую девушку, таившую в себе столько загадок, но его отталкивали ее эгоизм и кокетство. «Неужели она хочет, — говорил он себе, — выйти за меня ради моих денег и мое имя ей нужно, как ширма? Неужели она думает превратить мой дом в место сборища своих обожателей?»

Пока он смотрел на свою невесту и касался устами ее руки, страсть опьяняла его. Но стоило ему остаться одному, в нем пробуждались сомнения и даже недоверие.

«Может быть, я для нее только выгодный жених? — думал он. — Забавная история! Убегать от нимф, охотящихся за мужьями, и попасть в сети к самой Диане!»

Однако панна Элена вернула ему свободу без всяких сцен, даже как бы шутя, но не запрещая вместе с тем надеяться, при условии, что он снова ее завоюет. Стало быть, не корыстолюбие говорило в ней, а благородная гордость, и если прежде она была нежна с ним, то, видимо, непритворно, без расчета.

«А не попытаться ли в таком случае снова завоевать ее? — размышлял пан Стефан. — Она в невинной форме преподала мне урок, и я сумею им воспользоваться. В этой женщине таятся бесценные сокровища, которые не так-то легко обнаружить; кто знает, что скрыто еще в ее сердце?»

С этого времени Сольский стал относиться к Элене с еще большим уважением. Надменный барин в ее присутствии становился покорным рабом, деспот учился усмирять свою властную натуру и быть деликатным.

Тетушка Габриэля и Ада были благодарны панне Элене за то, что она так ловко разрубила узел, причинявший им немало огорчений. Аде даже стало жаль, что все так кончилось, но тетка была настроена скептически.

— Вот увидишь, — говорила она племяннице, — это просто искусная кокетка, которая хочет женить на себе Стефана!

— Но, тетенька, что же было бы дурного, если бы Стефек и в самом деле женился на ней?

— Ах, оставь, дорогая! — прервала тетка. — Девушка без приданого, без имени, и к тому же дочь учительницы… Что же тогда делать барышням из хороших семей, если мужчины нашего круга будут жениться на таких, как она?

Между тем панна Элена не отчаивалась. Она твердо верила в свою красоту и не сомневалась, что стоит только ей захотеть, и Сольский вернется. Но пока она этого не хотела — по нескольким причинам. Прежде всего она ждала своего отчима, пана Арнольда, который должен был взять ее в путешествие по Европе, а об отчиме, как о всяком американце, ходили слухи, что он очень богат. Во-вторых, панна Элена полагала, что она вправе рассчитывать на самую блестящую партию, а так как рядом с французским виконтом снова появился итальянский граф, да еще какой-то немецкий барон и знатный англичанин, то ей было из чего выбирать.

Положение определилось в Цюрихе. Тетушка Габриэля собралась в Варшаву, Ада начала посещать университет, а за Эленой приехал пан Арнольд и с первых же слов заявил, что ее брат, Казимеж — вертопрах и мот.

Несколько дней все провели в Цюрихе вместе, и тут Сольский короче сошелся с Арнольдом, который подал ему мысль построить в имении сахарный завод. Затем Сольский уехал в Париж, Арнольд с Эленой — в Вену, а виконты, графы, бароны и кандидаты в лорды, убедившись, что у панны Элены есть семья, рассеялись, как горный туман. Видимо, никто из них и не думал о браке, отчего Элена несколько разочаровалась в мужчинах, но о себе была по-прежнему высокого мнения.

Вплоть до возвращения в Варшаву Сольский переписывался с Эленой и навестил ее в Пеште, где она опять была окружена поклонниками. Но отношения их остались прежними. Пан Стефан с удовольствием читал письма Элены, забывал обо всем на свете, когда они были вместе, но, расставшись, охладевал к ней. Он уже не был прежним обожателем панны Норской, его только восхищала ее уверенность в себе.

— Мой муж, — говорила она, — должен принадлежать мне безраздельно, как и я ему. Я пошла бы за батрака, если бы он меня так полюбил, но, право, лучше умереть, чем стать игрушкой в руках даже самого могущественного человека на свете.

«Завоевать такую женщину!.. — думал Сольский, слушая ее. — Это потруднее, чем взойти на Монблан…»

И пока он смотрел на Элену, ему хотелось завоевать ее.

Так обстояли дела, когда Сольский встретил у сестры Мадзю — и был поражен. Мадзя была очень хороша собой; но не красота девушки поразила Сольского; опытным глазом он уловил что-то непостижимое в выражении ее лица.

Была ли это доброта или невинность, радость или сострадание? Этого он не мог сказать. Одно было ясно — в ее чертах ему виделось что-то неземное, чего он не замечал у других женщин, разве что на картинах или в скульптурах великих мастеров.

Сольский знал, что Ада любит и хвалит Мадзю, и в нем заговорил дух противоречия.

«Она такая же, как все, — думал он. — Наверно, примется устраивать свои дела, воспользуется покровительством Ады».

Однако вскоре некоторые незначительные обстоятельства удивили Сольского.

Мадзя никогда ни о чем не просила Аду, более того, отказывалась от всякой помощи. Из-за дружбы с Адой Мадзю притесняли у Корковичей, но она ни разу не обмолвилась об этом. И дом своих гонителей она покинула с неохотой, а теперь тосковала по своим ученицам и не порывала с ними отношений.

Девушка могла не работать, а меж тем взяла уроки в пансионе панны Малиновской и, если соглашалась жить в особняке Сольских, то, несомненно, поступала так из самоотверженной любви к Аде.

Пребывание Мадзи в доме оказалось истинным благословением. Мадзя не только лечила от мигреней тетушку Габриэлю и придумывала для Ады всякие занятия и развлечения, она заботилась о слугах и их детях: навещала их, когда они заболевали, и добивалась прибавки жалованья для несправедливо обойденных.

Даже дворовые собаки, бездомные кошки и голодные зимой воробьи нашли в ней покровительницу. Плохо ухоженные цветы и те вызывали в ней жалость.

У самой Мадзи, казалось, не было никаких потребностей, вернее, была лишь одна неутолимая потребность заботиться о других, служить другим. И при этом ни тени кокетства, напротив, — полное неведение того, что она хороша собой и может нравиться.

«Невероятно!» — думал Сольский.

Все, кто только ни сталкивался с Мадзей, сразу понимали ее достоинства, — это была кристально чистая натура. Но в полной мере оценил ее лишь Сольский, обладавший проницательным умом и знавший людей. Его воображению человечество представлялось грудой серых камней, среди которых драгоценный попадается один на тысячу, а может быть, и реже. Над всеми этими безликими, холодными существами возвышаются исключительные личности, которые, словно пылающие светочи, придают серым камням определенный облик, а драгоценным — блеск, переливы и прозрачность.

Этими исключительными личностями, по мнению Сольского, были гении ума, воли или сердца, и в Мадзе он видел либо неслыханно ловкую обманщицу, либо гения доброты.

Больше всего удивляло Сольского, что Мадзя не замечала, так-таки вовсе не замечала, что он увлекся ею. Вся прислуга в доме знала об этом, тетушка Габриэля укоряла и предостерегала его, панна Элена чуть ли не ревновала, пан Згерский рассыпался в похвалах Мадзе, совершенно чужие люди домогались у нее протекции, а меж тем она — то ли из утонченного коварства, то ли по непостижимой наивности — сватала ему, Сольскому, панну Элену!

«Может, она влюблена в этого пустозвона Норского?» — размышлял пан Стефан после спиритического сеанса, на котором он ухаживал за панной Эленой, надеясь вызвать у Мадзи ревность.

Но, подумав, он отверг эту догадку. Правда, Мадзя была тогда взволнована и даже расплакалась, но, вероятно, не от любви к пану Казимежу или ревности к Сольскому. Действительные или мнимые поклонники нисколько ее не занимали; взволновали ее пишущие и рисующие духи, но больше всего тирады пана Норского, отрицавшего бессмертие души!

Так оно и было на самом деле. Целую неделю Мадзя не могла успокоиться: все толковала с Адой, не спала по ночам, худела и под конец заставила Дембицкого дать ей честное слово, что он верит в бога и в бессмертие души.

Торжественное заверение Дембицкого немного утешило Мадзю. Все же Сольский видел, что семя неверия уже заронено в эту невинную душу; он еще больше увлекся Мадзей и возненавидел пана Казимежа, к которому, впрочем, никогда не питал особой симпатии.

«Какой надо быть скотиной, — думал он, — чтобы отнимать веру у бедной девочки, даже если она заблуждается! Ведь она ничего иного не желает! Чем возместит он ей эту утрату? Он и весь этот мир, для которого бедняжка жертвует всем, не требуя для себя ничего, кроме бога и надежды?»

У самого Сольского были сомнения в вопросах веры и склонность к пессимизму. Но атеистом он не стал, благодаря влиянию Дембицкого, который время от времени открывал перед ним новые, светлые горизонты.

Невозмутимый, вечно рассеянный математик создал свою особую философскую систему. Но до сих пор он говорил о ней лишь с Сольским, да и то весьма осторожно.

Глава вторая На чем основаны великие замыслы

В эту пору Сольский был вправе считать себя счастливым. Если бы английский философ, которому он нанес в Лондоне неудачный визит, спросил его теперь: «Чем вы занимаетесь?», Сольский гордо ответил бы ему: «Строю сахарный завод и сам буду им управлять».

С презрительной усмешкой вспоминал Сольский о тех временах, когда он, скучая, путешествовал без всякой цели по свету, когда, внезапно устыдясь своей праздности, хотел стать грузчиком в лондонских доках или готов был проситься в компанию к первому попавшемуся заводчику.

Теперь он сам заводчик, да еще какой! У него работает несколько сот рабочих, просители вымаливают у него должности или добиваются чести войти на паях в его дело. А он раздает должности, но в компаньоны не берет никого.

На что ему компаньоны! Чтобы стеснять его или дать возможность держать в банке часть наличных? Сольский не нуждается в помощи: ему с избытком хватит собственных средств, а на всякий непредвиденный случай — в его распоряжении имущество сестры и капиталы родственников, которые, не колеблясь, одолжат ему столько, сколько он захочет. Тетушка Габриэля в любую минуту даст ему сто тысяч рублей, не спрашивая, что он с ними сделает, лишь бы ей пожизненно выплачивались проценты.

Сахарный завод в имении Сольского был выгодным делом. Во-первых, сахарные заводы приносили акционерам огромные проценты; во-вторых, Сольский владел прекрасными землями и сотни моргов мог пустить под свекловичные плантации. Заводскими отходами можно было откармливать много скота, что тоже было принято во внимание. И наконец, кроме всех прочих благ, дарованных этому баловню судьбы, в имении у Сольского был большой водоскат, а значит, даровая энергия, меж тем как другим сахарозаводчикам приходилось порядком тратиться на топливо для паровых машин.

В общем, для всех, кто кое-что смыслил в делах, было ясно, что, если бы Сольский после нескольких сезонов сахароварения поджег свой завод, не застраховав его, он и то оказался бы в барышах. Но Сольский и не думал поджигать завод; напротив, он заявлял, что хочет сделать его во всех отношениях образцовым.

Кроме того, с началом стройки у Сольского появилось много новых занятий; пришлось, хотя бы в самых общих чертах, ознакомиться с такими видами труда, как выращивание сахарной свеклы, откорм скота, сахароварение и торговля. Сольского интересовали также школы, больницы и другие учреждения для рабочих, которые он собирался основать при заводе.

Наконец — и это был предел его мечтаний — Сольский повелевал! Повелевал людьми, которые подчинялись ему, облекали его приказы в плоть из железа и камня. Он определял размеры и расположение завода, на съезде помещиков указывал, сколько пашни пустить на будущий год под свекловицу, намечал количество голов скота, которое надо поставить на откорм, и, посоветовавшись с Арнольдом, решал, с какой из английских фирм следует договориться о поставке котлов и машин. Сольский был настолько упоен властью, что нередко, особенно вначале, вел себя по-детски легкомысленно, например, выбирал более дорогие проекты лишь для того, чтобы голосам специалистов противопоставить один-единственный голос неспециалиста — свой голос.

Впоследствии он стал прислушиваться к мнению большинства; показав свою власть, он мог себе позволить быть практичным.

Сольского тешили и внешние приметы его деятельности и господства над людьми. Его кабинет был весь увешан, заставлен и завален планами зданий и чертежами машин, учебниками, пробами сахара, а на самом видном месте красовались склянки с семенами свекловицы и сахариметр, который тетушка Габриэля приняла за какой-то новый вид оружия или особого рода бинокль.

Кроме того, в передней всегда находился на посту слуга, которого каждые два часа сменял другой, а у ворот стояло несколько посыльных для отправки писем и телеграмм. Сольский ежедневно совещался с адвокатами, земледельцами, техниками и торговыми агентами, назначал им часы приема, срочно вызывал их к себе или сам ездил к ним.

Но со временем это ему наскучило, и он стал созывать совещания лишь по мере надобности. А порой все вообще становилось ему противно: планы, пробы и даже сахариметр. Тогда он целыми днями читал французские романы, дразнил Цезаря или возился с ним на широкой софе.

Мысли о сахарном заводе уже не заполняли его жизнь. Иногда эта затея даже казалась ему современным донкихотством, а сам он — странствующим рыцарем, который, живя роскошно, жаждет трудиться.

«Зачем? Чтобы отнимать у других кусок хлеба?» — думал Сольский.

Но достаточно было малейшего толчка, чтобы вывести его из этой апатии. Скажет кто-нибудь: «Это дело не для Сольского!» или «Вот увидите, он все потеряет!», заметит кто-нибудь из родни, что это неподходящее занятие, или пойдут слухи о создании акционерного общества, которое намерено строить сахарный завод в той же округе, — и Сольский вмиг оживится. Снова принимается он читать книги по сахароварению, изучать планы, устраивать совещания и выезжать в деревню для надзора за работами.

Благодаря этому к середине мая в имении Сольского было сооружено большое водохранилище, и стены десятка зданий росли как на дрожжах. Отступать было поздно, тем более что работа теперь шла сама по себе, как катится под гору камень. Даже противники Сольского уже не заикались о постройке второго завода и только советовались между собой, как бы откупить у него такое прибыльное предприятие.

Услыхав об этом, пан Згерский, который постоянно вертелся около Сольского, сладко прищурил глазки и сказал:

— Никто не заставит Сольского продать завод, никто в мире, хоть предложите ему столько золота, сколько поместится в заводских котлах. Другое дело, если ему самому все это наскучит, — прибавил он вкрадчивым тоном. — Улучить бы такую минуту, задеть его слабую струнку и тут же выложить на стол наличные — тогда, пожалуй…

— Вы думаете, это может случиться? — спросил один из заинтересованных дельцов.

— Боже мой, — скромно ответил Згерский, — в жизни все может случиться. Но поладить с Сольским — дело нелегкое…

— А не согласились бы вы помочь нам… Ну хотя бы подстеречь такую минуту? — допытывался собеседник.

— И не говорите! — с приятной улыбочкой возмутился пан Згерский. — Я всей душой предан Сольскому. Я вижу, что заниматься заводом для него удовольствие, и поэтому ни за что не стану советовать ему продать завод.

Собеседник нахмурился, а пан Згерский, помолчав минуту, строго прибавил:

— Другое дело, если бы эти хлопоты тяготили Сольского, портили ему настроение, подрывали здоровье. Гм, тогда я лег бы у него на пороге и сказал: убей меня, но откажись от этого злосчастного завода, который сокращает тебе жизнь. Клянусь честью, я бы это сделал! Я, сударь, горой стою за тех, кто мне доверяет.

Лицо собеседника прояснилось.

— Стало быть, вы допускаете такую возможность? — сказал он. — Для нас это давно уже дело ясное. Сольский замучился со своим заводом. Не по нем эта работа. Правда же, дорогой пан Згерский?

— При чем тут правда? — возмутился Згерский. — Что есть правда, сударь, что есть истина? — сказал он, подняв вверх палец. — Если сам Иисус промолчал на такой вопрос, то как можно задавать его нам, грешным? Вы спросите меня, может это случиться или нет? Вот тогда я отвечу: в жизни все может случиться.

На этом они расстались в наилучшем расположении духа. Претендент на покупку строящегося завода не сомневался, что нашел в лице Згерского усердного ходатая, а Згерский был убежден, что он — верный друг Сольского, как некогда был верным другом пани Ляттер.

Згерский усмехался. Его живое воображение рисовало ему в эту минуту забавную картину: он видел себя дирижером удивительной оперы, Сольский в опере был тенором, противники-сахарозаводчики — оркестром, и все пели и играли, повинуясь его, Згерского, дирижерской палочке.

Между тем расчеты пана Згерского не оправдались: в душе Сольского, кроме честолюбия и скуки, которые сменялись, подобно дню и ночи, родились совершенно новые порывы.

Сольский по натуре был щедр и великодушен, однако терпеть не мог благотворительности. При одной мысли о том, что надо искать несчастных, помогать нуждающимся и утирать слезы страждущим, при одном намеке на это он испытывал отвращение. Ему, сумевшему ограничить свои потребности, заботиться, подобно жалостливой бабе, о потребностях других? Ему, искавшему трудностей, чтобы их преодолевать, сочувствовать чужим трудностям? Ему, стремившемуся стать твердым, как сталь и гранит, — утирать носы ребятишкам или чинить телогрейки их мамашам? Какая нелепость!

Сольский был способен выбросить десятки, сотни тысяч рублей на дело, которое его увлекало, но стирать пеленки он не мог! Для таких дел существуют сердобольные души, благовоспитанные барышни, дельцы, жаждущие популярности, но не он!

Однако с того дня, как в их доме поселилась Мадзя, Сольский невольно начал заботиться о ближних.

Как-то его сестра пообещала Мадзе место учительницы в школе, которую должны были открыть при заводе. Мадзя согласилась, а Сольский подтвердил обещание.

Через несколько дней после этого Сольским овладел обычный приступ хандры. Он смотреть не мог на планы, не хотел разговаривать с техниками и только расхаживал по кабинету или листал страницы начатого романа.

«На кой черт мне этот завод? — думал он. — Пусть строят заводы те, кто гонится за тридцатью процентами годовых, а мне это к чему? Донкихотство, и только!»

Вдруг он вспомнил, что пообещал Мадзе место учительницы, и мысли его приняли другое направление.

«Не будет завода, не будет и школы, и эта славная девушка окажется обманутой… А как она хороша! — подумал он, припоминая черты лица Мадзи. — Какие у нее благородные порывы!»

Трудно этому поверить, но Сольского вывела из апатии лишь боязнь разочаровать Мадзю! С каким удивлением посмотрела бы она на него, если бы узнала, что он забросил свой завод! И что бы он ответил, если бы она спросила: «Значит, вы уже не хотите строить завод? Почему же?»

Потом Мадзя, по просьбе своей подруги Жаннеты, уговорила пана Стефана назначить в заводскую аптеку Файковского. Сольский тогда и не думал об аптеке, но согласился, что она нужна, и обещал Файковскому место аптекаря.

Так появился еще один человек, с которым Сольскому в минуты апатии приходилось считаться. Продать строящийся завод — легче легкого. Но что ответить Файковскому, если тот спросит:

«Почему вы отказались от завода? Ведь от него зависит мое благополучие и брак с панной Жаннетой, а вы сами сказали, чтобы я на ней женился!»

Сотни людей, уже работавших на постройке, завербованных на будущий завод или добивавшихся места, были Сольскому совершенно безразличны. Они представлялись ему бесформенной массой, и его ничуть не тревожило их мнение о нем или их разочарование. Но учительница Мадзя и аптекарь Файковский были живыми людьми, не безразличными для Сольского. Конечно, он нашел бы способ возместить им эту потерю, но… как им объяснить, почему он продал завод?

Вскоре Сольскому стало трудно представить себе Мадзю в роли учительницы детей его служащих; его уже коробило при мысли, что она может занимать такое положение. Зато он ждал, что она попросит какую-нибудь должность на заводе для своего брата или место врача для отца. Разумеется, он предложил бы им самые лучшие условия!

Но Мадзя намекнула ему, что вовсе не собирается устраивать своих родственников, и Сольскому стало немного обидно. Будто рухнули два столба, которые могли поддерживать если не его завод, то хотя бы ею увлечение стройкой.

Потом Сольский успокоился. Ему почему-то пришло в голову, что отцу Мадзи не пристало занимать такую скромную должность и что ее брат, ознакомившись с производством, должен был бы стать по меньшей мере директором завода. И все же он с нетерпением ожидал, что Мадзя снова порекомендует кого-нибудь на службу. У него было суеверное чувство, что всякий человек, которого она посоветует взять на завод, станет еще одной нитью, связывающей его с практической деятельностью.

Сольский начал догадываться, что ему не хватает способности сближаться с людьми. Он начал ощущать свою неполноценность и убеждаться в том, что Мадзя щедро наделена как раз теми достоинствами, которых нет у него. Он понимал, что достоинства эти относятся к сфере чувств, но пока неясно сознавал, в чем же они заключаются.

Глава третья Сахарный завод с идеальной точки зрения

Как-то вечером Сольский зашел с Дембицким к сестре на чашку чая. Погода стояла хорошая, и пить чай уселись на просторной веранде, выходившей в сад. Ада с увлечением говорила о прорицаниях пани Арнольд и о собственных успехах в спиритизме; духи, по ее словам, уже начали общаться с ней посредством азбуки и угольничка, который надо было придерживать рукой. С не меньшим жаром Мадзя рассказывала о последнем заседании женского союза, на котором панна Говард предложила построить большой дом для одиноких женщин.

— Хотела бы я знать, где они достанут деньги? — сказала Ада. — Мне уже надоели все эти проекты, для которых нужны миллионы.

— Сразу видно, что ты моя сестра! — со смехом воскликнул Сольский. — Должен все же заметить, что ради общения с духами не стоит забывать союз, который ставит перед собой благородные, а порой и полезные цели.

— Во-первых, — краснея, возразила Ада, — прошу не шутить над духами. А во-вторых, зачем мне ходить на все заседания этих дам?

— Ну, а что бы ты запела, если бы и я ради какого-нибудь «изма» забросил сахарный завод.

— И слова бы не сказала, — ответила Ада.

— Вы могли бы забросить завод? — воскликнула Мадзя, с удивлением глядя на Сольского.

— Неужели только дамам разрешается следовать своим влечениям? Если моей сестре за каких-нибудь две недели надоели заседания, почему же и мне за столько месяцев не мог надоесть завод? Ручаюсь, — смеясь, добавил он, — что ваши заседания куда интересней.

— Никогда этому не поверю! — убежденно заявила Мадзя.

— Не поверите, что мои занятия неинтересны?

— Нет, что вы способны отказаться от возможности осчастливить сотни людей!

— Какое мне дело до этих людей, ведь я их не знаю. И наконец, кому и когда удалось осчастливить человека?

— Ах, вы так говорите, потому что не видели нужды и бедняков, — горячо возразила Мадзя. — Посмотрели бы вы на семью учителя в Иксинове, на его жену, которая в доме и за кухарку и за прачку, на его детей в обносках. Познакомились бы с беднягой гробовщиком, который так иссох, что смерть не берет его, видно, потому, что для него самого некому будет сколотить гроб. Послушали бы, как в грязной комнате постоялого двора плачет женщина, которая приехала дать концерт, боится провала и к тому же голодна…

От волнения голос Мадзи пресекся; немного помолчав, она продолжала:

— Да, вам легко отказаться от завода, ведь вы таких людей не видали. Но если бы они вам встретились, я уверена, вы не знали бы минуты покоя до тех пор, пока не вызволили бы их из беды. От чужого горя и нам больно, оно преследует нас, не дает уснуть. Оно как рана, которая не заживет, пока мы не окажем посильной помощи бедняку.

— Надеюсь, вы не думаете, что я буду подбирать всяких неудачников и устраивать их на завод, — с раздражением отрезал Сольский. — Там нужны работники.

— И о них надо заботиться…

— Простите, ни на одном заводе рабочие не умирают с голоду! — перебил ее Сольский.

— Боже мой, уж я-то кое-что об этом знаю, правда, Адзя? Ведь к нам в союз обращается много женщин с просьбой дать работу их дочкам. Я бывала у этих людей, они ютятся на чердаках или в подвалах, часто по три семьи с кучей детей в одной душной комнате! Я пробовала похлебку, которую они готовят на обед раза два в неделю, пробавляясь в остальные дни одним кофе без сахара и хлебом. Я даже видела в одной постели двух ребятишек, которым нечего было надеть; вот они и лежали, вместо того чтобы бегать по двору.

— Позвольте вам напомнить, — сухо сказал Сольский, — что при нашем заводе для рабочих уже строятся дома, и я надеюсь, что наши рабочие не будут питаться одним кофе и держать в постели голых ребятишек.

— Потому что хозяином завода будете вы, — убежденно сказала Мадзя. — Вот почему я и мысли не допускаю, чтобы вы могли отказаться от завода, который позволит вам делать людям столько добра.

— Как она горячится! — вмешалась Ада, ласково глядя на подругу. — Успокойся, Стефек не отречется от своего детища.

— Завод вовсе не мое детище, — недовольно заметил Сольский. — Это замысел Арнольда, замысел блестящий, спору нет, но не мой. Родился он не в моей голове, и теперь, когда он уже стал реальностью, я чувствую, что не гожусь для него. Разумеется, я сделаю все, что нужно, но без всякого восторга. Ничто не влечет меня к этому делу, — прибавил он тише, — разве только эти трогательные картины нужды и горя, которые так красноречиво нарисовала нам панна Магдалена.

Он принялся насвистывать, глядя на усеянное звездами небо. Мадзя пригорюнилась.

— У Стефека обычный приступ хандры, — сказала Ада. — Одним после работы надо хорошенько выспаться, а Стефеку, чтобы набраться сил, надо поскучать и похандрить. День-два — и все пройдет!

— Так ты не веришь, что сахарный завод меня не увлекает, что роль охотника за дивидендами унизительна для меня? — с раздражением спросил Сольский. — Общественная деятельность! Вот это другое дело. Для нее надо быть гением, у которого, словно под резцом ваятеля, людские толпы становятся прекрасными скульптурами. Вашингтон, Наполеон I, Кавур, Бисмарк — вот это гении, вот это деятельность! А строить сахарный завод, выжимать свекольный сок… Брр!..

— Странные вещи вы говорите, — отозвался Дембицкий. — Бисмарк — это гений, ибо он был в числе тех, кто строил германское государство, а создатель завода не может быть гением, ибо строит всего лишь завод. Выходит, поймать кита дело более почетное, чем сотворить воробья. А мне кажется, что вторая задача труднее, и тот, кто сумел бы сотворить мало-мальски стоящего воробья, был бы гением, более достойным удивления, чем китолов.

Откинувшись на спинку стула и вытянув ноги, Сольский смотрел на небо. Слова Дембицкого явно задели его, но старик не обратил на это внимания.

— А меж тем, — продолжал он, — у нас никто не желает сотворить воробушка и развить таким образом свои творческие силы, зато каждый стремится родить кита, для чего у нас нет ни места, ни времени, ни материала. Людям кажется, что миру нужны только необыкновенные дела или хотя бы мечты о таких делах, а мир прежде всего нуждается в творцах. Изобретатель нового сапожного гвоздя ценней для человечества, чем сотня фантазеров, выдумывающих перпетуум-мобиле; создатель реального сахарного завода больше двигает человечество вперед, чем сотня вечных кандидатов в Бисмарки. Попробуйте создать образцовую семью, магазин, объединение, мастерскую, завод, и вы убедитесь, что это тоже как бы скульптура, состоящая из человеческих индивидуумов. Да что я говорю — скульптура! Это полный жизни организм высшего типа. Кто создает подобные творения сознательно, по плаву, тот поднимается выше Фидия и Микеланджело, и ему нечего завидовать Бисмарку.

— Какова же мораль сей проповеди? — спросил Сольский.

— Да та, что если у вас действительно есть талант организатора, то, строя такое сложное предприятие, как сахарный завод, вы должны испытывать удовлетворение, — отпарировал Дембицкий.

— Сразу видно, что вы не сталкивались с этим делом на практике! — воскликнул Сольский. — Вот послушали бы совещания о цене и качестве извести и кирпича, о глубине фундамента, о выборе машин, об оплате каменщиков и о сортах сахарной свеклы — так куда бы девались все ваши идеалы? А если бы вам вдобавок каждый день твердили, что выгодней убедить соседей выращивать свеклу, чем самому этим заниматься; если бы вас донимали тем, что вы платите рабочим больше, чем другие, и портите их; если бы в договорах с подрядчиками вам подсовывали каверзные пункты, из-за которых рабочим — каменщикам или плотникам — пришлось бы пойти по миру, — тогда вы бы узнали, что за штука промышленное предприятие. Это не живая скульптура, а машина для выжимания дивидендов из сахарной свеклы, рабочих и земледельцев. Не организм, а мельница, которая перемалывает человеческие жизни.

Дембицкий спокойно выслушал эту пылкую речь.

— Тысячи мелочей, — заговорил он, когда Сольский умолк, — заслоняют от вас завод как целое. Вы за деревьями леса не видите. Пора преодолеть хандру и взглянуть на все с иной, высшей точки зрения. Забудьте на время о свекле и дивидендах, думайте лишь о том, что вы вполне сознательно, наперекор всему, должны создать живой, мыслящий и чувствующий организм из кирпича, железа, сахарной свеклы и — людей. Вы создадите здоровое или больное существо, которое будет расти и развиваться или погибнет и при этом будет сознавать свои успехи и страдания, свое развитие и гибель. И самосознание это будет жить в мозгу не одного человека, а сотен и тысяч людей, причастных к вашему заводу…

— Ну-ну-ну! — прервал его Сольский. — Эка хватили!

— Позвольте напомнить, что здесь присутствуют две скромные слушательницы, которым тоже хотелось бы что-нибудь понять, — вставила Ада.

Дембицкий махнул рукой, выразив этим жестом не слишком большое почтение к слушательницам.

— Ответьте мне прежде всего, — обратился он к Сольскому, — верите ли вы, что ваш завод будет живым творением, неким сверхорганизмом?

— Сравнение не новое, — заметил Сольский.

— Но мы-то о нем никогда не слышали! — запротестовала Ада.

— Извините, — возразил Дембицкий, — но это не аллегория, а скорее подобие, которое приводит к открытию!

— Ну-ну!

— Давайте рассуждать по порядку. Сахарный завод будет перерабатывать сырье почти так же, как это делают животные и растения. Через одни ворота вы будете завозить на завод свекловицу, уголь, известь и так далее. Свекловицу вы обмоете водой, будто слюной, измельчите ее в кашицу железными зубьями, выжмете из нее сок. В другом аппарате, который, кстати сказать, наподобие наших легких поглощает кислород, вы подвергнете этот сок действию высокой температуры. Затем вы соедините его с известью, с углем, пропустите через центрифугу и, наконец, выпарите его и зальете в формы сахар, который через другие ворота выйдет на свет. Вот и скажите, разве все эти процессы не походят на усвоение пищи животными и растениями? И разве завод не напоминает, к примеру, вишневое дерево, которое поглощает углекислоту, кислород, воду, аммиак, известковые соли, перерабатывает их, разносит по всему своему организму и в конце концов выделяет на поверхность коры вишневый клей, до которого так охочи детишки.

— Я его ела, — шепнула Мадзя.

— И я, — прибавила Ада.

— Замечу еще, — продолжал Дембицкий, — что, если на заводе окажется слишком много или слишком мало свекловицы, если в каком-либо из заводских цехов будут не совсем правильно протекать соответствующие процессы, завод начнет хиреть. Рабочих одолеет нужда, число их сократится, темп работы замедлится; затем, может статься, опустеют здания, потрескаются стены и под конец начнут валиться, как сучья трухлявого дерева. Возможность смерти — тоже доказательство жизни.

— Но, дорогой пан Дембицкий, меня нисколько не интересует такая жизнь, вся суть которой заключается в пищеварении и выделении и, в лучшем случае, в умирании. Уж если мне суждено стать общественным деятелем, я хочу иметь дело с душой, притом с душой коллективной, слышите? — наступал Сольский.

— С душой? — повторил Дембицкий. — Именно о ней я и хочу поговорить и докажу вам, что даже на современных заводах уже есть два основных свойства души: воля и мысль. На самой низшей ступени развития воля обнаруживается в движениях притягивающих и отталкивающих, какие мы наблюдаем у инфузорий. Надеюсь, вы не будете отрицать, что возчики телег, которые будут привозить на завод свекловицу и вывозить сахар, выступят в роли всех этих ресничек и усиков, которые появляются у простейших и, схватив добычу, исчезают. Следующая ступень в развитии воли — это привычки. Но ведь они необходимы на всяком предприятии, где множество людей выполняют привычные действия и где слаженная работа машин тоже напоминает движение по привычке. Еще более высокой ступенью является труд творческий, в котором рефлексы и привычки подчинены определенной цели. На заводе эту задачу выполняют специалисты, под чьим руководством группы рабочих моют свекловицу, измельчают ее и выжимают. И наконец, вершина в развитии воли — это цель всего завода, выразителем которой является его технический директор. Перехожу к мысли. Ее основа — впечатления внешнего мира; у вас органами восприятия этих впечатлений служат агенты, узнающие цены на сахар, свекловицу, уголь, древесину, рабочую силу. Выше стоит память, органом которой на заводе будут списки инвентаря, кассовые книги по выдаче заработной платы, расходам на материалы, поступлениям за товар. А для творческой деятельности мысли мы, пожалуй, отведем лабораторию, техническую и административно-торговую конторы. И наконец, господствующую идею, которая охватывает всю жизнь завода, все его развитие и все изменения, могли бы представлять вы, если бы завод был для вас не прессом для выжимания дивидендов, а организмом, которому назначено выполнять на земле какие-то задачи. Заметьте также, что у каждого из существующих заводов есть свой индивидуальный облик. Бывают заводы умные и глупые, добросовестные и мошеннические, свободные и опутанные кредиторами, нравственные и безнравственные. Подумайте обо всем этом и скажите, не чудятся ли вам за свекловицей, жмыхом, патокой и дивидендами очертания некоего духа, лишь тем отличного от человеческого, что вместо одного сознания здесь их сотни.

— А знаешь, Стефек, пан Дембицкий прав, — сказала Ада. — У завода есть коллективная душа.

— Но в ней нет места для сострадания и жалости панны Магдалены, — возразил Сольский.

— Ошибаетесь, — прервал его Дембицкий. — Современные заводы — это еще очень низкие организмы. Но не кажется ли вам, что можно было бы избежать нынешних беспорядков в сфере труда, если бы на заводах бился пульс живого чувства? Если бы всякое горе, постигшее одного труженика, разделяли его товарищи; если бы начальники старались избавить рабочих от неприятностей и доставить им радость? Впрочем, в наше время на заводах уже начинает пускать ростки этот элемент чувства. Как иначе объяснить больницы, школы и детские сады, еженедельные и ежегодные празднества, кассы вспомоществования и даже оркестр? От этих затей производство сахара не увеличится и дивиденды не возрастут; так куда же их отнести, если не к области чувства, которое пробуждается в этой коллективной душе, царящей над рабочими и над машинами.

Сольский хлопнул себя по лбу.

— А ведь вы совершенно правы! — воодушевился он. — Только теперь я понял панну Магдалену и… себя самого. Я мог бы стать разумом и волей заводского организма, а панна Магдалена — его чувством.

Мадзя вздрогнула, Ада и Дембицкий переглянулись. Но Сольский овладел собой и, взяв Мадзю за руку, с улыбкой сказал:

— Прошу прощенья за то, что поставил рядом вас и себя. Просто в эту минуту мне припомнились ваши благородные взгляды и мои возражения. Да, истина на вашей стороне, я был не прав.

Он простился со всеми и направился к выходу.

— Только смотрите, пан Дембицкий, — сказал он уже на пороге, — не сбивайте с толку сестру и… панну Магдалену.

— Ах, милый мой, дорогой мой друг! — воскликнула Ада, пожимая Дембицкому руки. — Вы снова воскресили Стефека.

Глава четвертая Spiritus flat, ubi vult[19]

Кому из нас не случалось в зимний день смотреть на запотевшие окна. В этом зрелище нет ничего примечательного: перед вами прозрачное стекло, от капелек пара похожее на муслин, оно ничем не поражает вас, не пробуждает вашего любопытства.

Но вот подул холодный ветер, температура упала на несколько градусов — и запотевшее стекло вмиг преображается. Сотканный из влаги муслин покрывается роскошным узором, напоминающим листья невиданных растений или перья неведомых птиц, из тумана возникают очертания, на ровной поверхности появляются причудливые фигуры.

Нечто подобное произошло в душе Сольского. С детства он видел свой особняк, где суетились слуги, видел фольварки, кишевшие людьми и скотом, а теперь вот уже несколько месяцев видел строящийся завод. Он знал, что делает каждый человек в его особняке, в поле, на строительных лесах, знал, во что ему это обходится, сколько дает прибыли. Но все это, подобно серому туману, нагоняло на Сольского тоску своим однообразием, он не мог различить душу или лицо человека. И лишь в этот вечер все внезапно изменилось, кристаллизовалось, как замерзшие капельки на оконном стекле.

Сперва, сидя за чаем у Ады. Сольский сердился на Мадзю: эта жалость к гробовщикам, учителям, бродячим актерам казалась ему слезливой сентиментальностью, которой он не выносил, которая раздражала его, как чувствительная, заунывная песенка флейты.

«Хоть бы раз уволили меня от этих разговоров об испитых лицах, слезах и горестях!» — с досадой думал он.

Потом в беседу вмешался Дембицкий и своим ровным, наставническим тоном начал излагать мысли, давно известные Сольскому — сотни раз он встречал их в книгах и думал над ними, но ничему они его не научили. Семья, мастерская, труд в небольшом мирке, общественный организм — ах, какие это все избитые фразы!

И все же в рассуждениях Дембицкого было что-то необычное, — уверенность, которая звучала в его тоне. Казалось, этот человек, всматриваясь в пустоту, действительно видит, как над работающими машинами и над людьми, которые сошлись в одно место, задавшись какой-то целью, витают духи.

«Где двое или трое собраны во имя мое, там я посреди них…» — промелькнуло в уме Сольского.

И вдруг в его душе все собралось как в фокусе — фольварки и завод, рассуждения Дембицкого и рассказы Мадзи. Сольского словно озарило, и он увидел то, чего прежде никогда не видел.

Ему почудилось, будто все его слуги, — а их было несколько десятков человек, — переплавились в каком-то волшебном котле, откуда вышел один человек, но великан. Каждая его рука была отлита из десятков рук, туловище — из десятков туловищ, голова — из десятков голов. Неплохо одетый и сытый великан сидел у ворот особняка и время от времени одним пальцем передвигал утварь или дыханием выдувал из комнат пыль. Иногда он взглядывал на Сольского и выполнял приказы без колебаний, но и без особого рвения.

То же произошло и в деревне. Батраки со всех фольварков слились в одного батрака, у которого желудок был величиной в несколько сот человеческих желудков, рука — как сотни рук, и рост в сотни раз больше человеческого. Лишь голова на огромном, как утес, туловище была непомерно мала.

Босой, в рваной одежде, великан работал медленно, двигался неуклюже, лицо у него было равнодушное, а взгляд недоверчивый.

Быстро шагая по кабинету и всматриваясь в эти причудливые картины, созданные его воображением, Сольский ощутил гордость. Он не только понял теорию Дембицкого, он облек ее в плоть и кровь! Отныне он будет знать, что дом, фольварк и завод — это организмы, больше того, он увидит истинные формы и размеры этих организмов.

Только теперь Сольский понял, что он — властелин и чародей, подчинивший себе великанов с помощью талисмана… ключа от сейфа. Этим ключом он приводит в движение, будит ото сна, поощряет к труду, заставляет радоваться или грустить своих рабов-гигантов. Разумеется, другие хозяева поступают точно так же, но они даже не догадываются, что делают, они не видят великанов, а замечают лишь жалкие их частицы, не стоящие внимания.

Сольский продолжает шагать по кабинету, то и дело поглядывая в окно, на серп ущербной луны, медленно подымающейся над крышами.

Наконец-то! Наконец он достиг того, о чем мечтал: власти над чем-то великим. Один великан заботится о его удобствах, другой обрабатывает поля, третий будет работать на заводе. Каждый из них может вырасти еще выше, стать румяней и веселей, если это будет угодно ему, Сольскому, или исчезнуть с лица земли, если этого захочет он, Сольский.

Но кто же станет губить зря такие существа? Разве что безумец, слепец, который их не видит и не имеет власти над ними. Нет, пусть растут и набираются сил, пусть будут хорошо одеты, сыты и довольны, пусть их ленивые движения станут проворными, а равнодушные лица — выразительными. И прежде всего, пусть вырастут их непомерно малые головы, а сами они пусть полюбят Сольского.

Вот те живые скульптуры, которым он должен придать законченную форму. Вот работа, которой он жаждал столько лет! Только теперь он понял, что фольварки и заводы — достойное поприще для его способностей.

Счастье не ходит в одиночку, и в этот день Сольского осенила еще одна замечательная мысль, быть может, наиболее замечательная. У его великанов есть потребности, которые он не всегда способен угадать, к тому же единственный доступный им язык — это, конечно, язык сердца, а он, Сольский, этим языком не владеет. У него есть энергия, есть творческая мысль, но… чувствительность — это не по нем, нечего и стараться!

И вот, в такую минуту под его кровом оказывается Мадзя, существо отзывчивое, живое воплощение сочувствия и любви. Она на лету угадывает желания ближнего, проникается ими и немедленно приходит на помощь. Она одна сумеет объясниться даже с тем великаном, чей желудок вмещает сотни обычных желудков, тогда как голова состоит всего из десятка человеческих голов.

Итак, есть три элемента: материал для живых скульптур, ваятель с резцом и связующее звено между материалом и ваятелем — Мадзя…

Сжимая руками пылающую голову, Сольский бросился на софу.

«Она бедна, — думал он, — но к чему мне деньги? У нее нет имени, но она будет носить мое. Никаких связей? Пусть. Зато есть иные связи, которые для меня дороже всего в жизни. И где еще я найду такую отзывчивость и такую щедрость чувства? Да ведь это приданое, какое и за миллионы не получишь!»

Он перебирал в памяти всех женщин, которые будили в нем любовь или восхищение. Были среди них рассудительные, остроумные, красивые, изящные, оригинальные, но ни одной такой, как Мадзя! То были брильянты, изумруды, сапфиры, которыми стоило завладеть, но ни одна из этих женщин не была тем, чем была Мадзя, — лучом света, без которого нет красоты и в драгоценных камнях.

«Допустим, я женюсь на Мадзе, — думал Сольский, — но смогу ли я не изменять ей? Нет, конечно, изменять буду сотни раз, с каждой женщиной, которая мне понравится. А расстаться с ней смогу? Нет, никогда! Так же, как не могу расстаться с собственным сердцем. „Но, может быть, она любит Норского? — мелькнула у него мысль. — Тогда у Арнольдов она заплакала, покраснела, избегала его взглядов…“

Сольский вскочил с софы.

— Неужели это возможно? — прошептал он. — Но ведь тогда вся моя жизнь загублена.

Он вышел в переднюю, надел пальто и выбежал на пустынную улицу. Домой он возвратился, когда луна уже клонилась к закату, а на востоке занималась заря.

«Я должен все выяснить и покончить с этим, — говорил он себе, раздеваясь. — Ада согласится сразу, тетушка Габриэля поартачится, но тоже уступит. Ну а родня? Ведь не все же они настолько испорченные люди, чтобы не оценить Магдалену».

В эти часы, когда в душе Сольского решалось будущее Мадзи, девушке тоже не спалось.

Она была напугана тем, что Ада так быстро отказалась от участия в обществе трудящихся женщин ради спиритизма. А резкий тон Сольского, каким он говорил с ней, задел ее гордость.

«Эти баре, — думала девушка, — легко меняют свои увлечения и… презирают людей! Лучше самой уйти отсюда, не дожидаться, пока выгонят».

Потом Мадзе стало жаль Аду, которая могла подумать, что она покидает ее из каприза, и девушка решила повременить еще недели две, хотя бы несколько дней…

«Впрочем, пан Стефан, уходя, признался, что был не прав. Но каким тоном он сказал, что не станет собирать неудачников и устраивать их на завод! А как он отвечал Дембицкому? Нет, это не мои мир, не мой, не мой! Надо бежать отсюда…» — думала Мадзя, глядя на рассвет за окном.

Глава пятая Снова отголоски прошлого

В последние дни Ада Сольская заметила, что брат чем-то обеспокоен.

Он читал и занимался делами, но ел без аппетита, засиживался за полночь, избегал Мадзи, а если говорил с ней, то коротко и сухо. Иногда он заходил к сестре и молча шагал по комнате, как человек, который хочет, но не решается поделиться своей тайной.

Как-то в полдень, когда Сольский, против обыкновения, не пришел навестить сестру, Ада, захватив клубок гаруса и вязальный крючок, направилась в кабинет брата. Пан Стефан расхаживал по комнате в необычном возбуждении. Усевшись на кожаный диван и размотав нитку, Ада принялась вязать шарф для тетки, впрочем, не очень умело. Цезарь запрыгал и завилял хвостом, приветствуя хозяйку, но, убедившись, что она не намерена с ним забавляться, улегся на тигровой шкуре и уснул.

Через открытые окна лились потоки солнечных лучей, по всей комнате пролегли полосы света и тени. Всякий раз, когда Сольский оказывался в полосе света, Ада видела, что он осунулся и под глазами у него появились круги; когда же Сольский входил в тень, лицо его казалось совсем серым.

— Хорошо, что ты пришла, — заметил пан Стефан.

— Я вижу, — ответила Ада, не поднимая глаз от работы.

— А ты догадываешься, о чем я хочу с тобой поговорить? — спросил брат.

— И догадываться нечего. В прошлом году в Италии было то же самое.

— Нет, теперь совсем другое.

— Ты и об Элене говорил, что она не такая, как другие женщины.

Сольский остановился перед сестрой.

— Надо ли понимать твои слова так, что ты стала сторонницей панны Элены? — спросил он.

Ада опустила руки на колени и посмотрела на него.

— Не сердись, дорогой мой, — сказала она, — но я больше не хочу играть роль свахи. Меня иное беспокоит. Многие из нашей родни уверены, что ты женишься на Элене, хотя в городе поговаривают другое.

— Оставь меня в покое! — вспылил пан Стефан. — Элена первая порвала со мной, и все об этом знают.

— Нет, не все, даже самой Элене и ее родным это еще не ясно. На днях она отказала какому-то инженеру, который просил ее руки. И хотя духи сказали, что Элена не будет твоей женой, пани Арнольд иногда заговаривает о вашем браке. А брат Эли…

Тут голос панны Сольской дрогнул.

— А пан Казимеж Норский, — продолжала она, силясь говорить спокойно, — отказался от должности на железной дороге, очевидно, рассчитывая, что… станет твоим шурином, — тихо закончила Ада.

Сольский смотрел на сестру, следя за всеми движениями ее лица и оттенками в голосе. Его глаза загорелись, но сразу же потухли, он только нетерпеливо пожал плечами.

— С панной Эленой, — сказал он, — все кончено. Будь на свете только две женщины, она и какая-нибудь другая, я и то выбрал бы другую.

— Постоянство, достойное удивления, — шепнула Ада.

— Что ж, может, ты сумеешь быть более постоянной! — прошипел брат, сверкнув глазами.

Лицо панны Сольской омрачилось.

— Тогда почему ты ухаживаешь за ней? — спросила она немного мягче.

— Да потому, что она со мной заигрывает, — смеясь, ответил Сольский. — Ты — девица эмансипированная, значит, должна признавать равноправие.

Ада привлекла к себе брата и поцеловала его руку; потом обняла его и поцеловала в голову.

— Делай, что хочешь, женись, на ком хочешь, я все равно не перестану тебя любить, — шепнула она.

— И я тебя, — заверил он. — А поэтому я не скажу тебе: делай, что хочешь! Ты всегда сделаешь только то, что подобает женщине твоего положения.

— Останусь старой девой, да? — с улыбкой спросила Ада.

— Останешься старой девой, зато — Сольской.

— Знаю, знаю, — повторила Ада. — Поговорим лучше о тебе: ты решил жениться на Мадзе. По крайней мере, сейчас ты так настроен.

— Да, и ты должна мне помочь, — сказал Сольский.

— Ни за что! — воскликнула Ада. — Да и к чему тебе моя помощь? Сделай предложение сам.

— А если она меня не любит?

— Тут я ничем не могу помочь. Так же, как не смогу помешать тебе бросить ее, когда она тебе надоест.

Сольский сел рядом с сестрой и взял ее за руку.

— Послушай, — начал он.

— Я знаю, что ты скажешь, — перебила его сестра. — Она не такая, как другие. Слышала я это уже не раз!

— Вовсе нет, — сказал он, — зато я люблю ее иначе. Прежде, когда женщина мне нравилась, во мне пробуждался зверь, я готов был ее съесть. Мне даже хотелось кусаться. Но с Мадзей иначе.

— Ну конечно! Сколько раз, когда ты заговаривал с Мадзей или даже только смотрел на нее, мне было стыдно за тебя. Ах, до чего вы, мужчины, гадки с вашей любовью!

— Не сердись, — умоляюще проговорил пан Стефан. — Знаешь, если бы ты предложила мне описать ее черты, я бы не сумел, честное слово! До такой степени в моем отношении к ней нет ничего чувственного. Да, я знаю, у нее прелестные ручки, ножки, шея, будто выточенная из слоновой кости, грудь богини… От нее исходит особое благоухание. А вот черт ее я почти не помню. Моих нервов она не будоражит. Но как хорошо я знаю ее душу! А этого я не смог бы сказать ни об одной из женщин, которые мне нравились.

Ада пожала плечами.

— Ты не веришь, что моя любовь лишена чувственности, что она какая-то неземная? Послушай же, я отлично понимаю, что Мадзя — наивное дитя, не знающее жизни, но в то же время она очень рассудительна и ум ее развивается день ото дня. Теперь она гораздо взрослей, чем тогда, когда поселилась у нас.

— Верно.

— Вот видишь. Кроме того, она очень энергична, живое олицетворение деятельности и душевной силы…

— Верно, — вставила Ада.

— Но сила эта не похожа на твердость стали или гранита, которые либо сокрушают все, либо сами разбиваются вдребезги. Нет, она скорее сродни пламени, которое выкидывает языки, вьется, обнимая все кругом, исчезает и пробивается вновь уже в другом месте. Но оно всегда прекрасно!

— Очень удачное сравнение.

— Поэтому, — вполголоса продолжал Сольский, — она кажется мне духом в образе женщины; мы чувствуем его влияние, но сам он неуловим. Более того, это дитя совсем лишено эгоизма, у нее как будто нет никаких земных желаний. Просила ли она тебя хоть раз о чем-нибудь? Для других — да, но для себя — ни разу. Ей не нужны ни положение, ни деньги, она равнодушна к тому, чего добиваются все смертные. А заметила ли ты, Ада, как она ест?

— Очень красиво.

— Потому что за столом она держит себя так, словно никогда не испытывала голода и даже не знает, что пища может быть вкусной. Она ест только для того, чтобы скрыть свое небесное происхождение; она притворяется, что ест, притворяется земным человеком, — ведь иначе мы не узнали бы о ее существовании.

— Опять поэзия! — прервала Стефана Ада.

— Можешь назвать это поэзией. Но вспомни, какой у нее чудный характер. Разве не напоминает он ясное небо? Разве не становится светлее и теплей, когда она входит в комнату? Порой она грустна, но и тогда — она как солнышко красное, на миг закрывшееся облаками. А ее слезы! Ведь я видел ее и в слезах! Разве не схожи они с майским дождем, падающим на землю, чтобы осыпать все растения алмазами, в которые глядится небо?

Сестра смотрела на него с изумлением.

— Дорогой мой, — сказала она, — повтори ей все то, что ты сказал мне, и проси ее руки.

Сольский вскочил с дивана и зашагал по кабинету.

— Что все это значит? — спросила Ада.

— Сам не знаю, — ответил Сольский. — Впрочем, мне ведь ничего не известно ни о ее прошлом, ни о ее семье! — прибавил он вдруг.

— Прошлое Мадзи? — воскликнула панна Сольская, следя глазами за братом. — Стефек, милый, перекрестись! У Мадзи нет никакого прошлого, и тебе нечего тревожиться. Что ж до ее семьи… Мадзя, как ты знаешь, из рода Струсей. Родители ее трудятся, но не нуждаются ни в чьих благодеяниях, потребности их так скромны, что нескольких десятков тысяч рублей хватило бы им до конца жизни. Мать, кажется, немного деспотична, в своих письмах она все ворчит на Мадзю, зато отец похож на Дембицкого. Во всяком случае, в его письмах к Мадзе встречаются такие выражения, точно он подслушал нашего старика. А ты ведь согласился бы иметь тестем Дембицкого? Предупреждаю, что с отцом Мадзи тебе придется считаться, — он хотя и провинциальный доктор, но человек незаурядный. Ради счастья дочери он может поставить кое-какие условия.

Сольский молчал. Вдруг он остановился перед Адой и сказал:

— А если она меня не любит?

— Постарайся завоевать ее сердце. Думаю, это тебе удастся, — с гордостью ответила сестра.

— Но если… если она любит другого. Дру-го-го! — повторил пан Стефан.

— Кого же? — шепотом спросила Ада.

Нагнувшись к ней, Сольский, тоже шепотом, сказал ей на ухо:

— Пана Ка-зи-ме-жа — вот кого!

Панна Сольская потупила взор. Руки ее повисли, лицо сперва потемнело, потом побледнело.

Брат пристально смотрел на нее. И вдруг, подняв руки над головой, он потряс сжатыми кулаками и закричал хриплым голосом:

— Подлец! В порошок сотру!

Панна Сольская поднялась с дивана и, спокойно глядя на разъяренного брата, сказала:

— Стефек, ты ничего ему не сделаешь.

И вышла из комнаты. Брат был взбешен, но чувствовал, что ничего не сделает Норскому, раз такова воля сестры.

Мадзя вернулась с уроков в четвертом часу. На ее глазах еще не высохли слезы, и лицо было так печально, что панна Сольская удивилась.

«Не говорила ли она опять с Казимежем?» — подумала Ада, чувствуя, что в ней закипает гнев. Она хотела притвориться, будто у нее болит голова, лишь бы не говорить с Мадзей, но тут же устыдилась своих подозрений и, обняв подругу, спросила:

— Что с тобой? Опять слушала тирады о душе?

Мадзя только взглянула на нее и пожала плечами. Это движение рассеяло тревогу Ады. Она еще сердечней поцеловала Мадзю и настойчиво спросила:

— У тебя неприятности? Скажи, что с тобой?

— Да не со мной! — возразила Мадзя, присаживаясь на диван. — Ты ведь знакома с Маней Левинской, нашей прежней пансионеркой, в которую был влюблен студент Котовский?

— Что же, он оставил ее?

— Напротив, они уже год как помолвлены. Впрочем, я лучше расскажу тебе все по порядку. Ты и представить себе не можешь, какая это грустная история.

— Погоди, — перебила Ада. Она позвонила и, когда вошел слуга, сказала ему: — Попросите барина.

— Что ты делаешь, Ада? — крикнула Мадзя, закрывая руками лицо. — Хотя, как знать… Может, лучше, если пан Стефан узнает обо всем.

Сольский тотчас пришел. Он так изменился, что Мадзя при виде его воскликнула:

— Вы больны?

Но она тут же смутилась и опустила глаза.

— Нет, я здоров, — возразил Сольский, чувствуя, что хорошее настроение возвращается к нему. — Немного болела голова от бессонницы, но мне уже легче.

Встревоженная Мадзя молчала, и Сольский прибавил:

— Вот поболтаю с вами обеими и буду совсем здоров.

— Мадзя хотела нам что-то рассказать, — обратилась к нему Ада.

— Я только тебе хотела рассказать…

— Вот увидишь, будет лучше, если и Стефек послушает, — сказала Ада. — Нас обоих живо интересует все, что волнует тебя.

— Злая! — шепнула Мадзя.

Сольский уселся, глядя на сестру.

— Помнишь, Адочка, — начала Мадзя, — как перед вашим отъездом за границу ты поссорилась с Элей?

— Не я с ней, а она со мной, — прервала ее Ада, — когда Романович отказался давать нам уроки алгебры.

— Вот, вот, — подтвердила Мадзя. — Я еще хотела тогда помирить вас, пошла от тебя к Эле, а она схватила меня за руку и потащила к дверям кабинета пани Ляттер. И представь себе, что я невольно увидела и услышала. Нет, ты только подумай, дядя Мани Левинской, такой грузный, седой старик, делал пани Ляттер предложение! Он как раз говорил ей, что у него свободное от долгов имение и даже есть немного денег наличными. Разумеется, пани Ляттер только посмеивалась над его предложением, — ведь муж ее был жив! — но мне показалось, что она не совсем равнодушна к славному старичку. Я даже думаю, что именно поэтому она не удалила Маню Левинскую из пансиона после истории с Котовским.

— В бытность студентом Котовский был влюблен в Маню, — объяснила Ада брату, — а теперь он ее жених.

— И кроме того, доктор, — вставила Мадзя. — Так вот, — продолжала она, — когда пани Ляттер внезапно уехала из Варшавы, она отправилась в деревню Мельницкого и… утонула в реке возле его усадьбы. А он, вообрази, в этот самый день был у нее в Варшаве. Словно что-то предчувствуя, старик все повторял: «Она поехала ко мне! Мы разминулись!» Я слышала это собственными ушами. И он тут же поспешил обратно в деревню. Подумай только! Когда он остановился у переправы и стал допытываться, не проезжала ли здесь такая-то барыня, один из перевозчиков приподнял рядно и показал ему лежавший на земле труп пани Ляттер. Бедняга Мельницкий вскрикнул и упал, его разбил паралич.

— Но ведь он жив, — заметил Сольский.

— Да, жив, но парализован, — продолжала Мадзя. — В прошлом году он отдал имение в аренду и переехал в Варшаву с Маней Левинской, которая ходит за ним, как родная дочь. Но вот беда, арендатор ничего не платит, а ссуду по закладной получить нельзя. Сегодня мне принесли записку от Мани Левинской, она просила навестить ее. Я пошла и увидела грустное зрелище. У них три комнатушки и кухня. В одной комнате Маня занимается с учениками, которые платят ей пять-шесть рублей в месяц, а в другой комнате сидит в кресле пан Мельницкий. Боже, какой у него жалкий вид! Худой, лицо землистое, с обвислыми мешками. Он не в состоянии двигаться, говорит с трудом. Пожалуй, у него и рассудок помутился; когда я, незнакомый человек, вошла в комнату, он начал жаловаться, что его обокрали, что служанка щиплет и бьет его. И ужасно обижался на Маню: она, мол, о нем не заботится, оставляет его по целым дням без присмотра! А она, бедняжка, в это время занимается дома с ученицами или бегает по урокам, не то им нечего было бы есть…

Мадзя с трудом сдерживала слезы. Голос ее дрожал и прерывался.

— Бедный пан Котовский помогает им, чем может. Но хотя он уже врач с дипломом и пробыл год за границей, практики у него нет. Ах, Ада, если бы ты слышала, как плакала Маня и как кричал ее дядя! У тебя сердце разорвалось бы от жалости. Пан Стефан! — внезапно воскликнула Мадзя, умоляюще сложив руки. — Пан Стефан, только вы можете их спасти. Если бы Котовский получил место доктора при заводе! Но нет, я знаю, вы сердитесь на меня. Так лучше выгоните меня, а им…

Рыдания помешали ей договорить.

— Святая! — прошептал Сольский. Он схватил руку Мадзи и осыпал ее страстными поцелуями. — Благословен наш дом, в который ты послана богом!

— Стефан, опомнись! — остановила Ада брата, отнимая у него руку Мадзи.

Сольский встал со стула, пошатываясь, как пьяный. Но, заметив изумленный взгляд Мадзи, мгновенно остыл.

— Как зовут этого молодого доктора и где он живет? — спросил пан Стефан.

Мадзя назвала фамилию и адрес.

Сольский поклонился и, выходя из комнаты, сказал:

— Часа через два я сообщу вам результат.

Едва закрылась за ним дверь, как встревоженная Мадзя повернулась к Аде.

— Боже мой, неужто пан Стефан обиделся?

Панна Сольская взглянула на нее с недоумением.

— Дорогая Мадзя, — сказала Ада, — то ли ты притворяешься, то ли… и впрямь не видишь?

— Чего не вижу? — спросила Мадзя.

— Да того… того, что Стефан охотно выполняет твои просьбы потому… потому, что они всегда бескорыстны, — ответила Ада.

Спустя час, во время обеда, к которому Сольский не вышел, тетушка Габриэля была очень холодна: она смотрела на Мадзю свысока, ни о чем не спрашивала, а когда девушка заговаривала с ней, отвечала нехотя.

«Наверно, пани Габриэля, — думала оробевшая Мадзя, — кого-то уже прочит на должность заводского доктора и потому на меня рассердилась. Пусть, лишь бы им, бедняжкам, было лучше! Ясно одно — я здесь зажилась. Скоро мне проходу не будет от желающих получить работу у Сольского, и в конце концов я надоем ему так же, как его тетке. Бежать надо отсюда, и поскорее».

Глава шестая Студент, который успел стать доктором

Тем временем Сольский отправил Котовскому спешное приглашение и с нетерпением ждал молодого доктора.

Около семи часов вечера доложили о его приходе.

Немало воды утекло с тех пор, как пан Владислав, тогда еще студент, помогал панне Говард печатать статьи об опеке над незаконнорожденными детьми. Да и сама панна Говард решительно изменила свои взгляды на незаконнорожденных детей, узнав, что ее противница, член женского союза Канаркевич, стала помогать обманутым девушкам.

Однако пан Владислав Котовский мало изменился. Как и полтора года назад, это был замкнутый, неразговорчивый и угрюмый молодой человек с впалыми щеками и вихрами, которые торчали у него, как у дикобраза. Правда, вместо потертого мундира на нем была черная, побелевшая по швам тужурка, но брюки, как и прежде, были вытянуты на коленях.

Котовский вошел в кабинет пана Стефана с высоко поднятой головой, приглаживая волосы и стараясь, как и подобает перед магнатом, придать своему лицу независимое выражение. Но важный барин с первого взгляда понял, что гордый выскочка очень смущен и сердце его трепещет, обуреваемое смутными надеждами.

— Ваше сиятельство, вы желали… Я получил вашу записку… — начал Котовский и еще больше смутился, вглядевшись в монгольское лицо, которое дышало энергией.

— Дорогой мой, — сказал Сольский, пожимая ему руку, — во-первых, не величайте меня сиятельством… Присаживайтесь, — прибавил он, подвигая гостю кресло, — потолкуем.

Котовский упал в кресло, туман поплыл перед его глазами.

«Чего ему от меня надо, этому дьяволу?» — думал он, глядя на сидевшего перед ним щуплого человека, который внушал ему все большее почтение.

Сольский это заметил. Он угадал, что молодой доктор восхищается им совершенно искренне, и почувствовал к юноше симпатию.

«Право, этот кандидат в Бруты мне нравится», — подумал он, а вслух сказал:

— Пан Котовский, я слышал о вас много хорошего.

— Обо мне? — с обидой в голосе спросил молодой человек.

— Да, от панны Магдалены Бжеской.

— Вот как!

— Видите ли, я строю сахарный завод и хотел бы, чтобы о моих рабочих заботились люди порядочные, поэтому я предлагаю вам место заводского доктора.

Котовский даже не поблагодарил за предложение, он уставился на Сольского, не веря собственным ушам.

— Условия следующие: каменный дом с садом, несколько моргов земли, лошади, корм для них и полторы тысячи жалованья в год. Вы согласны?

Котовский был ошеломлен. Он задвигал руками, но не вымолвил ни слова.

— Стало быть, согласны? — сказал Сольский.

— Простите! — произнес молодой человек, вставая с кресла. — Я весьма… весьма признателен… я никак не ожидал… Но…

— Но что? — спросил Сольский, и на лбу у него обозначилась складка.

— А пан Казимеж Норский… он тоже… тоже служит на вашем заводе?

Сольский вздрогнул.

— Нет, не служит, — быстро ответил он, — и никогда не будет служить. Но почему вы задаете мне этот вопрос?

— Потому что я отказался бы служить на одном заводе с Норским, — заявил Котовский.

При этих словах Сольский ощутил прилив такой нежности к молодому доктору, что готов был его расцеловать. Однако он овладел собой и, сделав строгое лицо, сказал:

— Я попросил бы вас объяснить подробней, почему, собственно, вы не согласились бы поступить на должность в учреждении, где служил бы пан Норский?

— А потому, что он, прошу прощенья, подлец, — отрубил Котовский и взъерошил свою шевелюру. Он не был физиономистом, и ему казалось, что за такое резкое суждение о пане Казимеже он уже не получит места.

— Сильно сказано, а теперь прошу доказательств.

— Да это тысяча и одна ночь, — начал Котовский, который все еще не мог отвыкнуть от студенческих словечек. — Когда пани Ляттер утонула, некий шляхтич Мельницкий, дядя моей невесты, отписал на имя сына покойной, Казимежа, четыре тысячи рублей, лежавших на ипотеке в Варшаве. Это были самые надежные деньги из всего, чем старик располагал. С этой суммы ему регулярно выплачивались проценты, в которых он теперь крайне нуждается.

Котовский заерзал на стуле, вздохнул и стал теребить волосы.

— И что бы вы думали, — продолжал он, — пан Норский под Новый год посулил своему кредитору подаренные деньги, а в апреле взял их из банка. Напрасно мы просили пана Норского взять четыре тысячи с другой закладной, с которой мы сможем получать проценты только осенью. Напрасно толковали ему, что старик Мельницкий, парализованный, слабоумный калека, останется без куска хлеба. Мы вовсе не хотели уничтожить дарственную, а только переписать ее. Но пан Норский заупрямился — у него, мол, долг чести. Ну, и забрал деньги, а старику теперь хоть пропадай.

Если бы Сольского осыпали золотом, это меньше обрадовало бы его, чем рассказ Котовского. Но он и виду не подал, только спросил спокойно:

— Знает ли еще кто-нибудь, кроме ваших друзей, об этом поступке Норского?

— Нотариус… и еще наш заимодавец. У Мельницкого теперь нет друзей, никто им не интересуется. Впрочем, дарственная была в полном порядке, более того, всякий раз, когда старик приходит в себя, он спрашивает, как поживает пан Норский и забрал ли подаренные деньги. Мельницкий ничего не знает о своем положении; он все еще считает себя богатым и думает, что его разоряет… моя невеста.

— Не разрешите ли вы мне, — спросил Сольский, — воспользоваться при случае вашим сообщением? Возможно, мне и не придется этого делать, но такой случай не исключен.

— Как хотите. В конце концов мне это безразлично. К тому же закон на стороне Норского.

— Это неважно, — сказал Сольский. — Но я заверяю вас, что пан Норский никогда не будет служить в учреждении, с которым связан я. А теперь скажите, согласны ли вы занять место доктора при заводе?

— О!

— До пуска завода вы будете нашим домашним доктором здесь, в Варшаве. Если кто-нибудь из наших домочадцев обратится к вам за советом, вы обязаны его пользовать. Жалованье такое же и — пятьсот рублей квартирных. К исполнению обязанностей приступаете с первого мая.

— Но теперь уже конец мая, — прошептал Котовский.

— Мне этот срок удобнее, чтобы не путать расчеты. Но постойте! — спохватился Сольский. — У вас, конечно, есть долги. На какую примерно сумму?

— Рублей… рублей пятьсот, — оторопел Котовский.

— Администрация завода выплатит ваши долги, а затем эти деньги вычтут из вашего жалованья. Или из наградных. Завтра в полдень соблаговолите явиться в контору, и наш кассир выплатит вам положенную сумму. А пока благодарю вас, до свидания.

Котовский встал, пожал протянутую ему руку, опять сел. Пробормотав «ага!», он снова встал и вместо того, чтобы пойти к выходу, направился к двери в спальню. Сольскому пришлось проводить его в переднюю.

Здесь молодой человек немного пришел в себя и подумал, что ему следовало выразить самую горячую признательность своему великодушному покровителю. Но дверь кабинета была уже закрыта, и он, пошатываясь, спустился с лестницы.

Только во дворе, когда его овеяло вечерней прохладой, он почувствовал, что сердце у него сжимается, и разрыдался.

Весь его капитал в эту минуту составлял двадцать копеек, а капитал его невесты — полтинник.

«Не сон ли это? Не сошел ли я с ума? — думал он, утирая глаза рваным носовым платком. — Но если это сон, не буди меня, милосердный боже, — жить, как прежде, у меня уже нет сил».

Швейцар, стоявший в подъезде за колонной, заметил необычное поведение молодого человека и, услыхав его рыдания, не поверил своим ушам. Но хотя он и был скептиком, все же сообщил о происшествии камердинеру, который тотчас доложил обо всем барину.

Сольский понял, какие чувства волновали молодого доктора. Он понял его горькую нужду, его радость при внезапном переходе к обеспеченной жизни, слезы… И впервые он испытал такое огромное, такое безграничное счастье, которое одно могло бы заполнить всю его жизнь.

Богатство, поединки, путешествия по морю, восхождения на горы — чего стоит все это рядом со слезами радости одного-единственного человека!

«Всем этим я обязан ей. И сколько еще таких дней ждет меня? — думал Сольский. — Она и только она, всегда она, в каждом благородном чувстве!»

Тут у него явилась мысль: если Мадзя рекомендовала Котовского, значит, она тоже знает о Норском. А если знает, то не может не презирать его! Стало быть, она не любит его, и он, Сольский, зря тревожится из-за такого соперника!

«К чему колебания? — сказал он себе, расхаживая по кабинету. — Надо покончить с этим раз навсегда, не откладывая».

Он позвонил слуге.

— Панна Бжеская еще не легла?

— Нет, ваше сиятельство, они у себя, читают.

— Ступай к панне Аде и спроси, можно ли мне зайти к ней?

— Барышня уже легли. У них голова болит.

— А-а! — простонал Сольский и про себя прибавил: «Опять я опаздываю на несколько часов!»

Но, поразмыслив, он решил, что такое бесцеремонное объяснение вряд ли имело бы успех. Надо подготовить Мадзю, а кроме того — родню, с которой, как он чувствовал, борьба предстояла нелегкая.

«Действовать решительно, но исподволь!» — сказал он себе.

Между тем Мадзя, сидя при лампе за книгой, то и дело отрывалась от чтения.

«Даст ли пан Стефан место Котовскому? — думала она. — Может, этот бедняк ему не понравится? Ведь у этих бар все зависит от минутной прихоти».

Потом она вспомнила, с каким увлечением Сольский слушал ее рассказ, вспомнила его странные речи.

«За что он так целовал мне руку? Ах, просто так, причуда».

И она вдруг рассердилась на себя, стала упрекать себя в неблагодарности к Сольским. Но это чувство быстро улеглось, его сменили подозрения.

С того памятного разговора с паном Казимежем души Мадзи все чаще касалось ледяное дыхание неверия. Все казалось ей ненадежным и сомнительным, даже собственные поступки, собственная жизнь.

Весь мир утратил в ее глазах прежнее значение: все в нем было только жирами, фосфором и железом, везде она замечала признаки трупного гниения.

Глава седьмая Неуместная благодарность

На следующий день, вскоре после полудня, начальница пансиона вызвала Мадзю в канцелярию. Там, рядом с улыбающейся панной Малиновской, стояла заплаканная Маня Левинская, которая при виде Мадзи сложила руки и бросилась к ее ногам.

— Ах, Мадзя, ах, панна Магдалена! — прорыдала она. — Какая милость! Владеку дают сад, каменный дом и полторы тысячи рублей. Да благословит вас бог!

Мадзя, остолбенев, смотрела на улыбающуюся панну Малиновскую. И только когда Маня Левинская кинулась целовать ей руки, она опомнилась и подняла девушку с пола.

— Что с тобой, Маня? — спросила она. — Значит, Котовский получил место? Слава богу! Но за что ты благодаришь меня, да еще так странно?

— Всем, всем я обязана вам, панна Магдалена.

— Панна Магдалена? — повторила Мадзя. — Почему ты меня так величаешь?

Левинская в замешательстве молчала. Ее выручила панна Малиновская.

— Ну, ну, панна Мария, хоть вы будете всего только женой доктора, я уверена, что пани Сольская не забудет старых друзей по нашему пансиону.

Мадзя широко раскрыла глаза, схватившись за голову, она смотрела то на панну Малиновскую, то на Маню Левинскую, видя их словно в тумане.

— Что это вы говорите? — прошептала она.

— Дорогая моя, — сказала панна Малиновская, — перед нами вам незачем скрывать ваши отношения с…

— Отношения? С кем? — спросила Мадзя.

— Да ведь вы невеста пана Сольского!

— Боже милостивый! — воскликнула Мадзя, ломая руки. — И это говорите вы? — обратилась она к начальнице. — Но ведь это ложь, клевета! Они оба, Ада и пан Стефан, обещали мне школу при заводе. Мое положение там будет гораздо более скромным, чем положение Мани Левинской. Боже мой, что вы со мной делаете! Боже мой!

Отчаяние Мадзи озадачило панну Малиновскую.

— Как же так? — спросила начальница. — Значит, вы с Сольским еще не помолвлены?

— Я? Да откуда вы это взяли! Я должна стать учительницей в школе при заводе. Кто это распространяет такие мерзкие сплетни?

— Я слышала это от пана Згерского, — с обидой ответила панна Малиновская. — А ведь он правая рука Сольского.

— Ах, вот оно что, пан Згерский! — протянула Мадзя. — Но это ложь, которая ставит меня в неловкое положение перед Сольскими и их родней. Я живу у Ады, пана Стефана вижу изредка, я должна стать учительницей в их школе. О боже, что вы со мной делаете! Никогда между нами о подобных вещах и речи не было и не будет.

— Дорогая моя, не говорите: не будет! — сказала панна Малиновская, обнимая Мадзю.

— Нет, не будет! — упрямо повторила Мадзя. — Пан Стефан должен жениться на Элене Норской. Это было заветное желание ее матери, и я уговариваю Элю согласиться. Подумайте сами, как было бы подло с моей стороны принимать какие-то предложения пана Сольского.

Маня Левинская смотрела на нее с испугом, начальница — с удивлением. Наконец панна Малиновская озабоченно сказала:

— Дорогая панна Магдалена, идите в класс. Тут какое-то недоразумение, лучше не будем об этом говорить.

Мадзя холодно простилась с обеими и вернулась в класс, но через четверть часа вышла, чувствуя, что не владеет собой. Шепот, движение, самый вид девочек, сидевших за партами, так раздражали ее, что она боялась вспылить. Ей все виделась Маня на коленях, слышалось, как та называет ее «панной Магдаленой», а панна Малиновская, улыбаясь, величает «пани Сольской»…

— Вот и сбылись мои дурные предчувствия! — прошептала Мадзя, сбегая с лестницы. — Что теперь делать?

На улице она немного пришла в себя и решила прогуляться, чтобы совсем успокоиться.

Нечего дольше обманывать себя: все только о том и говорят, что она или любовница, или невеста Сольского!

Прослыть любовницей пана Стефана Мадзя не боялась: она была убеждена, что никто из знакомых этому не поверит. И потом никто не допустит мысли, что панна Сольская способна поддерживать дружеские отношения и жить под одной кровлей с любовницей брата.

Но как быть, если ее, Мадзю, подозревают в том, что она невеста Сольского, и уже давно подозревают, иначе чем объяснить внимание, каким ее окружили в пансионе, необычайную предупредительность Згерского, разговоры пана Арнольда, который ей, Мадзе, рекомендует машины американских и английских фирм! Наконец, эта сцена с Маней Левинской и слова панны Малиновской, разве не доказывают они, что даже самые близкие люди видят в ней будущую пани Сольскую?

Прогулка освежила ее, и все же Мадзя чувствовала, что у нее голова идет кругом. Что подумает о ней пан Стефан, который по ее просьбе помог стольким совершенно чужим для него людям? Не станет ли он презирать ее, она ведь советовала ему жениться на Эле Норской? Конечно, он вправе предположить, что это она, Мадзя, вызвала все эти сплетни каким-нибудь неосторожным замечанием. Тем более что поверили им прежде всего те люди, за которых она хлопотала перед Сольским.

«Что делать? Что делать?» — в отчаянии думала Мадзя.

Возвращаться в Иксинов нет смысла, прошло уже несколько месяцев, как она написала родным, что не будет открывать там пансион, так как получит школу при сахарном заводе. Значит, надо найти работу в Варшаве, но скоро каникулы и дело это нелегкое. Впрочем, бог с ней, с работой, у Мадзи еще есть несколько сот рублей. А вот как сказать Аде: «Я ухожу от вас». — «Почему?» — «Потому что меня считают невестой пана Стефана».

Одно из двух: либо Ада посмеется над сплетней, либо будет оскорблена. Но разве Мадзе можно с кем бы то ни было говорить об этом, не вызывая подозрений? Разве можно ей даже думать об этих слухах? И Сольским и ей самой ясно, что это чудовищная нелепость, на которую не стоит обращать внимания. Те же сплетники, которые сегодня выдают ее замуж за пана Стефана, завтра, чего доброго, скажут, что она кого-то обокрала.

Давно ли в Иксинове поговаривали, будто Цинадровский покончил с собой из-за нее? Заседательша, пожалуй, еще и теперь уверяет, что Мадзя толкала панну Евфемию в объятия Цинадровского и, уж во всяком случае, устраивала им свидания.

Безотчетно Мадзя пошла по направлению к дому Арнольдов и, очутившись у ворот, поднялась наверх. Именно в эти минуты ее почему-то тянуло к Элене.

Элена сидела в гостиной и весело болтала с пани Арнольд и Брониславом Корковичем. Мадзя смутилась, увидев эту картину, но панна Элена, как ни в чем не бывало, поздоровалась с ней.

— Хорошо, что ты пришла, милочка, — сказала Элена, — у меня к тебе дело.

Извинившись перед паном Брониславом, она увела Мадзю в свою комнату.

— Ты, верно, знаешь, — сказала она без околичностей, — что Казик не получил места на железной дороге, о котором говорил тебе.

— А что случилось?

— Старая история! Я дала ему денег взаймы, и у него пропала охота трудиться. Этот мальчишка просто отравляет мне жизнь! — воскликнула панна Элена. — Милая Мадзя, — продолжала она, — ты видишь Стефана чаще, чем я, намекни ему, пожалуйста, насчет работы для Казика. Брат, конечно, человек легкомысленный, но он самолюбив и уважает Сольского. Если Сольский устроит его у себя, ручаюсь, Казик возьмется за ум.

«И она о том же!» — с досадой подумала Мадзя.

— Дорогая моя, — сказала она Элене, — мне кажется, что тебе было бы удобней попросить за брата…

— Я тоже поговорю с Сольским, — прервала ее панна Элена, — но он недолюбливает Казика, и мне хотелось бы подготовить почву. Милая Мадзя, сделай это для меня. Ты чаще встречаешься со Стефеком, и потом ты так любишь Казика.

— Я? — покраснела Мадзя.

— Ну, ну, не отпирайся, мы кое-что знаем! — сказала панна Элена, целуя ее. — Только постарайся сделать это поскорее, я хочу поговорить со Стефеком в ближайшие дни.

«Слава богу, хоть она не считает меня невестой Сольского!» — с облегчением вздохнула Мадзя.

Панна Элена уже собралась вернуться в гостиную, но Мадзя ее остановила.

— Послушай, Эля… Извини, что я с тобой говорю об этом.

— О чем?

— Неужели ты думаешь, — продолжала Мадзя, — что пану Сольскому будет приятно исполнить твою просьбу, если он встретит здесь пана Бронислава?

— Э, дорогая моя! — рассмеялась Элена. — Какая ты еще наивная!

Она подтолкнула Мадзю к дверям, и обе вошли в гостиную.

Мадзя посидела ровно столько, сколько потребовалось, чтобы услышать от пани Арнольд о поразительных успехах Ады в спиритизме, а заодно собственными глазами увидеть, как влюблен в Элену пан Коркович и как искусно Элена разжигает его страсть, Мадзя ушла, негодуя на панну Элену, но ее страхи почти рассеялись.

«Видимо, сплетни о пане Стефане и обо мне не очень распространились, — думала она, — иначе они дошли бы до Эленки, и она не преминула бы уколоть меня. А может, и она кое-что слышала, но считает, что все это вздор, не стоящий внимания».

Мадзе стало стыдно.

«Как я самонадеянна! Совсем с ума сошла! — сказала она себе. — Даже Элене это кажется невероятным, а как же я могла подумать, что Ада или пан Стефан примут всерьез такую нелепость? Да если они и слышали об этом, то с презрением пожали плечами, а я устраиваю трагедию, собираюсь бежать из их дома!»

От всех этих мыслей сердце Мадзи болезненно сжималось, но домой она вернулась успокоенная. Под конец она подумала, что Сольскому до этих слухов столько же дела, сколько было бы ей до разговоров о том, что она, к примеру, выходит замуж за женатого учителя в Иксинове.

За обедом она совсем успокоилась.

Чопорная тетушка Габриэля отсутствовала, а пан Стефан, с некоторых пор всегда раздражительный и мрачный, сегодня был в отличном настроении.

Он рассказал Мадзе о Котовском, который произвел на него самое благоприятное впечатление, а в конце обеда велел подать бутылку вина и заставил дам выпить за здоровье Мани Левинской и ее жениха.

— А теперь, Ада, — предложил Сольский, когда первая рюмка была выпита залпом, — за покровительницу влюбленных, панну Магдалену! Вам тоже в благодарность полагается выпить.

Будь на сердце у Мадзи еще какие-нибудь заботы, они рассеялись бы от этой второй рюмки. Разговор с Маней Левинской и начальницей казался Мадзе в эту минуту смешным недоразумением, а собственные тревоги — ребячеством.

«И чего я волновалась из-за какого-то пустяка? Собиралась уехать от Сольских, отказаться от школы при заводе! Ах, видно, мне уже не поумнеть!» — говорила про себя Мадзя, смеясь так весело, будто снова была пансионеркой.

Когда же Сольский поцеловал ей руку в знак благодарности за знакомство с Котовским и отправился к себе, а девушки перешли в будуар Ады, Мадзя, все еще в веселом настроении, сказала подруге:

— Знаешь, я сегодня была у Элены. Она сказала мне, что пан Казимеж лишился места на железной дороге, и просила… Ни за что не угадаешь! Просила, чтобы твой брат дал пану Казимежу работу у себя.

Панна Сольская холодно посмотрела на Мадзю.

— Кто же должен сказать об этом Стефану? — спросила она.

— Разумеется, сама Эленка. Только она хочет, чтобы ей подготовили почву.

— Кто же возьмется за это?

— Может, ты, Адочка, согласишься?

— Я? О нет!

— Тогда придется мне! — со смехом воскликнула Мадзя.

Но холод тотчас пронизал ее от взгляда панны Сольской. Ада побледнела, затем покраснела и, вперив в испуганную Мадзю косые глаза, сказала:

— Тебе? А тебе что за дело до пана Казимежа?

«Что это? — мелькнуло в уме у Мадзи. — Я никогда не видела ее такой».

Но панна Сольская тут же спохватилась. Заключив Мадзю в объятия, она бросилась целовать ее губы, глаза, руки.

— Не сердись, милая, — шептала она, — это все вино. Но ради бога, никогда не напоминай Стефеку о пане Казимеже, никогда, слышишь? А главное, не проси за него. Стефан его не любит.

«Теперь я ни за что в жизни ни за кого не стану просить», — подумала Мадзя. Она сгорела со стыда. Во взгляде Ады, в ее тоне девушке почудилось что-то оскорбительное. И опять, как в тот вечер, когда обе они возвращались с заседания женского союза, Мадзя почувствовала, что между ней и панной Сольской лежит пропасть.

Этот случай, незначительный на фоне всех предыдущих событий, стал в жизни Мадзи переломным. В ее характере наметилась перемена, сперва незаметная, но затем все более и более явная.

В несколько дней Мадзя утратила веселость; она улыбалась все реже и печальней, а перед Адой и Сольским робела. Теперь она редко заглядывала на половину Ады и почти не выходила из своего кабинета даже в гостиную. Обеды за общим столом были для нее пыткой, она начала терять аппетит.

Спала она тоже плохо, и однажды встревоженная Ада, зайдя к ней ночью, увидела, что Мадзя, одетая, сидит без света за письменным столом.

Почувствовав, быть может, за собой некоторую вину, Ада стала внимательней к подруге. Она целовала Мадзе руки, по вечерам читала, сидя у ее постели, придумывала развлечения. Все было тщетно. Мадзя выказывала искреннюю благодарность, укоряла себя, но душевное спокойствие не возвращалось к ней, она оставалась робкой и озабоченной.

«Она влюблена в Стефека, — решила Ада, исчерпав все средства развеселить Мадзю. — Ах, скорей бы уж все это кончилось!»

Но брату она ничего не говорила, предполагая, что тот сам заметил перемену в Мадзе и старается подготовить родных. Она чувствовала, что в доме назревают важные события. Сольский ходил раздраженный, тетушка Габриэля — сердитая; вдобавок Стефан зачастил к родственникам, которые приезжали с ответными визитами и проводили в беседах с ним долгие часы.

Ада обо всем догадывалась, но и словом не обмолвилась брату. Ей было страшно говорить с ним.

А тем временем в душе Мадзи уже не день ото дня, а час от часу росло чувство подавленности. Девушка теряла веру. Веру в то, что Сольские любят ее и уважают, веру в то, что она нужна людям, и, наконец, веру в порядок и справедливость на земле.

Душу ее терзали самые мрачные мысли и воспоминания. Погибла пани Ляттер, такая умная и деятельная женщина; погиб Цинадровский, благородный человек, а бедная Цецилия, воплощение любви и доброты, собиралась уйти из мира и укрыться за монастырскими стенами.

Если такие люди не устояли в житейской борьбе, что же ожидает ее, слабую, глупую и злую? Теперь-то она знала себе цену, поняла свое ничтожество! Вот и она медленно, но неуклонно заходит в тупик.

Прежде ей казалось, что у нее есть могущественные друзья — Сольские. Их дом представлялся ей щитом, а их привязанность — утесом, надеждой, защитой жалкого ее существования. А теперь на этот дом, по ее вине, сыплются отравленные стрелы сплетен, что ж до привязанности… Ну, какая привязанность может быть у аристократов Сольских к такому жалкому существу? Разве только сострадание, которое они и выказывали ей полгода, да презрение, которое невольно обнаружила панна Сольская.

Хотя Мадзя была угнетена и тосковала, обязанности свои она выполняла по-прежнему. Каждый вечер проверяла тетради учениц, а днем готовила с ними уроки в пансионе. Но общение с людьми не успокаивало ее, а напротив, еще больше раздражало.

Если ученицы сидели в классе чинно, если начальница сердечней здоровалась с Мадзей, если в учительской кто-нибудь делал ей комплимент, она думала:

«Наверно, опять пошли сплетни, что я невеста».

Когда же какой-нибудь пансионерке случалось засмеяться погромче, или кто-нибудь из учителей пытался пошутить с Мадзей, или, вечно занятая, панна Малиновская на ходу кивала ей головой вместо того, чтобы пожать руку, Мадзе чудилось, что всем уже известно о ее тяжелом положении в доме Сольских. Тогда девушка вспоминала надменный взгляд панны Сольской и тон, которым она сказала:

«Тебе? А тебе что за дело до пана Казимежа?»

«Нет, это мое дело, — мысленно отвечала Мадзя, — потому что вы презираете его так же, как и меня».

В таком настроении, верней, в таком расстройстве, для Мадзи было мучительно не только встречаться с людьми, но даже слушать философские рассуждения Дембицкого, единственного человека, которому она доверяла и чьи возвышенные взгляды озаряли светом ее душу.

Глава восьмая Летний вечер

Как-то в начале июня Ада пригласила Дембицкого зайти вечерком потолковать о мире духов. Явился и пан Стефан, с виду более спокойный, чем все последние дни, и они уселись втроем на веранде. Ожидали прихода Мадзи, которая была на заседании женского союза.

Ада начала разливать чай из серебряного самовара.

— Ну как, — спросил брат, — тебе еще не наскучили спиритические сеансы?

Панна Сольская едва не ошпарила себе руки кипятком.

— Да как ты мог подумать такое? — воскликнула она. — Впрочем, твои шутки меня не удивляют. Я уверена, что, если бы ты ознакомился со спиритизмом хотя бы так, как я, в твоей жизни началась бы новая эра. И в твоей, и пана Дембицкого, и всего мира.

— Заметьте, пан Дембицкий, — вставил Сольский, — это говорит ученица Геккеля. Ох, уж эти мне женщины!

Дембицкий почесал затылок и уставился на сад.

Ада покраснела. Подав мужчинам чай, она налила и себе чашку и, стараясь обрести философское спокойствие, спросила:

— Случалось ли вам, друзья мои, думать о том разладе, который вот уже столетие царит между религией и наукой?

— Случалось, — ответил брат.

— Причина его в том, — продолжала Ада, — что наука не способна ответить на вопросы, связанные с миром духовным, а религиозные предания не согласуются с научными открытиями. Между тем спиритизм, благодаря общению с духами, устранил самую причину этого разлада. С одной стороны, он доказал, что души, покинув тело, продолжают существовать, а с другой — в результате общения со сверхчувственными существами, исправил многие ошибочные или неверно понятые религиозные предания.

— Ого! — удивился Сольский.

— Да, да, мой дорогой, — увлекаясь, продолжала Ада. — Почитай, например, труд Аллана Кардеса о «Книге Бытия», чудесах и пророчествах. Это тебе не библия! Тут и астрономия, и геология, и биология, и психология. Как остроумно он толкует чудеса Нового завета! А как снисходителен к легендам Ветхого завета, которые у современного человека вызывают только улыбку жалости.

Дембицкий прикрыл рот рукой, словно желая скрыть зевоту, и Ада с запальчивостью обратилась к нему:

— Вы не согласны, пан Дембицкий? Тогда я дам вам почитать Кардеса.

— Благодарю вас, — ответил Дембицкий, — но полное собрание сочинений Кардеса стоит в вашей библиотеке, которой, замечу кстати, меньше всего пользуются ее владельцы. Названная вами книга мне известна. Автор ее — человек способный и знающий. В разделах, посвященных духу, мы видим у него смесь учения о метемпсихозе и христианских верований и зачатки взглядов, идущих от точных наук. Вся часть, трактующая о «Книге Бытия», не что иное, как популярное изложение современной астрономии и геологии. Критика шести дней сотворения мира весьма посредственная. Кардес указывает на совпадения между библейскими легендами и новейшими открытиями, но от него ускользают существенные черты этих легенд, что, впрочем, случалось и с его предшественниками.

— Вернее, существенные нелепости! — воскликнула Ада.

— Женщины всегда любят крайности! — вставил Сольский.

Дембицкий поморщился и опять почесал затылок.

— Что же вы, панна Ада, называете в «Книге Бытия» нелепостями? — спросил он.

— А хотя бы то, что во второй день был создан небесный свод. Ты слышишь, Стефек? Что-то вроде потолка! Да еще, если угодно, то, что солнце и луна появились лишь в четвертый день, а свет был уже в первый день, — говорила Ада со все возрастающим раздражением. — В конце концов это не мое мнение, так думают все ученые.

Дембицкий покачивался на стуле и смотрел на темные деревья сада, на которые местами ложились зеленые пятна от горевшей на веранде лампы.

— Странное дело, — сказал он наконец, — как раз то, что ученые из лагеря панны Ады считают в «Книге Бытия» нелепостью, мне представляется наиболее удивительным…

— Вздором? — подхватила Ада.

— Нет, панна Ада. Любопытным и, главное, неожиданным комментарием к теории Лапласа о происхождении нашей планеты.

— Да что вы, право? Так ведь и я начну, пожалуй, удивляться, — вставил Сольский.

— По мнению Лапласа, — продолжал Дембицкий, — вся солнечная система представляла некогда гигантскую туманность, своего рода разреженное облако, имевшее форму каравая с поперечником более, чем в тысячу двести миллионов миль. Один оборот этой туманности вокруг своей оси продолжался примерно двести лет. Время от времени от нее отрывались меньшие облачка, которые, сгущаясь, образовали планеты: Нептун, Уран, Сатурн и другие. По теории Лапласа, земля при своем рождении тоже была таким шарообразным облаком и имела в поперечнике около ста тысяч миль. А что говорит библия о внешнем виде земли в древнейшие времена? Что земля была безвидна и пуста и тьма была над бездной… И это все. Представьте себе, пак Стефан, что вы стоите на поверхности этого газового шара и смотрите в направлении его центра, удаленного от вас на пятьдесят тысяч миль. Думаю, вы видели бы у своих ног страшную бездну.

— Вероятно! — пробормотал Сольский.

— Итак, в этом пункте противоречий нет, но дальше начинаются любопытные вещи, — продолжал Дембицкий. — В библии говорится, что земля вначале была темной, откуда мы могли бы заключить, что планета наша не была раскалена до степени свечения, как полагали Лаплас и геологи. По их мнению, было время, когда температура земли превышала две тысячи градусов, но, если верить библии, температура была ниже пятисот градусов. Об этом можно спорить, но сперва надо доказать, что это было не так. В этом вопросе «Книга Бытия» словно указывает геологам, в каком направлении надо вести исследования. Далее в библии говорится, что уже тогда на земле началась смена дня и ночи, то есть, согласно Лапласу, туманность земли начала вращаться вокруг своей оси.

— А откуда же свет? — спросила Ада.

— Примечательно и то, — продолжал Дембицкий, — что, по словам библии, туманность солнца начала светиться лишь после сотворения земли. Того, что мы теперь называем солнцем, этого раскаленного добела шара, тогда еще не существовало. Вместо него была тускло светившаяся туманность, похожая на плоский каравай с поперечником в несколько десятков миллионов миль. С земли она должна была казаться чем-то вроде гигантского веретена, занимавшего полнеба. Когда правый конец этого веретена достигал зенита, левый только восходил; когда правый клонился к западу, левый приближался к зениту. В межпланетном пространстве был рассеян слабый свет, но солнца не было.

— А откуда же небосвод, этот потолок древних, который лишь доказывает ограниченность нашего зрения? — настаивала Ада.

— Погодите, будет и потолок. По теории Лапласа, планеты и их спутники, отрываясь от центральной туманности, имели вначале форму колец. Подобное кольцо еще и поныне окружает Сатурн, и наша луна, отделившись от земли, также была кольцеобразным облаком. А что, панна Ада, если бы луна сохранила эту форму до наших дней, а мы жили бы, к примеру, у экватора, — разве мы не имели бы права говорить о своде, нависшем над нашими головами? И разве этот свод не простирался в те времена от экватора в обе стороны к полюсам?

— Ого, да вы рассуждаете, как адвокат богословов! — заметил Сольский.

— Отнюдь нет. Я всего лишь без предубеждений сопоставляю теорию Лапласа с библией, в которой есть еще два любопытных утверждения. В библии сказано, что солнце в нынешнем понимании, то есть раскаленный шар, и луна как светящееся тело возникли в одну эпоху, причем солнце было больше луны. Ныне оба эти небесных тела на глаз почти равны в поперечнике, но то, что в древние времена солнце казалось больше, вытекает и из теории Лапласа. Однако еще поразительней утверждение библии, что суша, моря и растительный мир возникли до сотворения луны и солнца!

— Словом, пан Дембицкий полагает, — сказала Ада, — что между библией и наукой нет слишком резких расхождений?

— Вот именно! — подтвердил Дембицкий. — Я даже считаю, что библия ставит перед современной астрономией и геологией несколько важных вопросов. Верно ли, что солнце и луна в том понимании, о каком я сейчас говорил, возникли в одну эпоху? Верно ли, что на земле еще до этого существовала растительность, и верно ли, что земля никогда не была телом, раскаленным до степени свечения?

— Позвольте, — прервал его Сольский, — ведь превращение газа в твердое тело сопровождается повышением температуры.

— Вы правы, однако температура при этом может понижаться вследствие излучения. Это интересный вопрос, — сказал Дембицкий, — и от него зависит определение возраста земли. Если бы температура земли при ее возникновении составляла две тысячи градусов, то, по Бишоффу, для охлаждения до двухсот градусов, потребовалось бы триста пятьдесят миллионов лет, к которым следовало бы добавить еще миллионов тридцать пять на остывание земли до нуля. Но если с самого начала температура земли была всего пятьсот градусов, то на охлаждение ее до нынешнего уровня хватило бы ста миллионов лет. Примерно в таком же отношении можно было бы сократить и длительность геологических эр, а тем самым — уменьшить предположительный возраст земли и всей планетной системы на несколько сот миллионов лет.

— Вот уж не думала, что вы такой верующий человек! — вполголоса заметила Ада.

— Всего только осторожный, — возразил Дембицкий. — Не люблю я переезжать из старого дома во дворцы, существующие пока лишь в виде планов, к тому же неточных. Библия — это старый дом, в котором воспитывались десятки поколении европейцев, и неплохо воспитывались. В этом вечном доме есть кое-какие щели, и все же он надежнее, чем, например, индийские легенды, по которым плоская земля покоится на слоне, слон стоит на черепахе, а черепаха плавает по молочному морю. Библия также стоит выше греческой мифологии, которая утверждает, что небо поддерживает великан Атлант, а род человеческий возник из камней, брошенных через плечо Девкалином и Пиррой. Ныне у нас появилась новая мифология — спиритизм, который вобрал в себя астрономию и геологию, но не двигает эти науки вперед. А древняя наша библия, хотя и не содействует развитию науки, ставит все же перед ней разумные задачи.

Лицо панны Сольской покрылось красными пятнами, пока она слушала эти, по ее мнению, кощунственные речи о спиритизме и науке.

— Чего доброго, вы и легенду о потопе сумели бы истолковать научно, — сказала вдруг Ада.

— Странное дело! — с усмешкой возразил Дембицкий. — Отцы и учители спиритизма стараются объяснить все предания древних религий и, прежде всего, библейские; между тем новички-спириты спешат противопоставить этим легендам современное неверие. Ведь Аллан Кардес верил в потопы и полагал, что один из них уничтожил мамонта и мастодонта и оставил после себя валуны…

— Что вы, — перебила Ада, пренебрежительно махнув рукой, — это вовсе был не потоп, а ледниковый период. Земная кора формировалась не от действия катаклизмов, а развивалась постепенно в течение сотен тысяч и миллионов лет.

— Стало быть, вы не верите не только библии, но даже Кардесу?

— Я не верю в катаклизмы! — с раздражением заявила Ада. — Науке неизвестны силы, от которых вода на всей поверхности земного шара могла бы в одну минуту так разбушеваться, чтобы затопить вершины высочайших гор.

— Наука, с вашего позволения, знает силы, способные поднять воду на весьма большую высоту.

— Подумай, Ада, — поддержал Дембицкого Сольский, — ведь и теперь случаются страшные наводнения, а от вулканических взрывов проваливаются огромные территории.

— Это незначительные явления, — сказал Дембицкий. — В природе существуют силы, которые могут вызвать почти такой же потоп, какой описан в библии.

В эту минуту в гостиной послышался шорох, и на веранду вышла Мадзя. На ее кротком лице было все то же робкое и недоверчивое выражение, которое вот уже несколько дней тревожило Сольских.

— Ты с заседания? — спросила Ада.

— Да.

— Они, верно, сердятся на меня, что я не прихожу?

— Напротив, вспоминают о тебе с благодарностью.

— Что это, Мадзенька? Как ты отвечаешь? Почему не садишься? — вскричала панна Сольская. Она расцеловала подругу, усадила ее на стул рядом с братом и стала приготовлять для нее чай.

Мадзю, казалось, стесняло близкое соседство Сольского, она поминутно опускала свои длинные ресницы, словно свет резал ей глаза. Сольский тоже был взволнован и, чтобы скрыть это, заговорил с нею.

— Знаете, чем мы тут развлекаемся? Ада спорит с паном Дембицким, что выше: библейские легенды или спиритические откровения?

— Ох, уж этот мне спиритизм! — сказала Мадзя.

— Как? — воскликнул Сольский. — Вы не верите в спиритизм?

Мадзя робко пожала плечами.

— Во что теперь можно верить? — прошептала она. И тут же испугалась, как бы Сольские не приняли это за намек.

«Господи, — подумала она, — как мне здесь нехорошо! Как мне не хочется здесь жить!»

Ее чуткое ухо сразу уловило неестественные нотки в голосе Сольского, который был смущен ее присутствием, но старался держаться, как обычно.

Дембицкий заметил, что между этими тремя, расположенными друг к другу людьми назревает какой-то разлад.

— Панна Ада не верит в возможность всемирного потопа, — сказал он, воспользовавшись минутным молчанием, — а я утверждаю, что есть силы, способные его вызвать.

Мадзя вздрогнула.

— Тебе холодно? Может, тебе дать шаль, а не то перейдем в комнату? — заботливо спросила Ада.

— Нет, дорогая. Вечер теплый. Это смерть заглянула мне в глаза.

— Может быть, вам неприятно слушать о потопе? — спросил Дембицкий.

— Что вы, это такая интересная тема, — сказала Мадзя.

— Впрочем, случай, о котором я расскажу, может произойти раз в триста тридцать миллиардов лет! Наша земля наверняка его не дождется, тем более, что подобная катастрофа, по-видимому, уже постигла ее однажды во времена Ноя. В природе неожиданности не повторяются.

— Да объясните же нам наконец, какая сила может поднять моря до горных вершин! — смеясь, воскликнула Ада.

Дембицкий поднял руку, указывая на темно-синее небо, нависшее над силуэтами деревьев.

— Эта сила могла бы прийти оттуда, — сказал он.

У девушек мороз пробежал по коже. Сольский, подняв голову, смотрел на Северную Корону, стоявшую над верандой.

— Представьте себе, — продолжал Дембицкий, — что в один прекрасный день газеты сообщают следующее: «На днях астроном имярек заметил в созвездии Тельца, недалеко от солнца, новое небесное тело, которое он принял за планету. В настоящее время наблюдения прекращены, так как новое светило скрылось за солнечным диском». А недели через две, когда все уже забыли об этом открытии, телеграф сообщает о нем более подробно. Новое небесное тело — это комета, или скорее гигантский метеор размером с земной шар, а то и больше; находясь вне орбиты Юпитера, оно быстро приближается к солнцу по прямой. И самое главное: путь этого тела, по-видимому, лежит в плоскости эклиптики. Его уже можно видеть невооруженным глазом за час до восхода солнца. Толпа относится к этому известию равнодушно, однако уже первое сообщение привлекает внимание астрономов, а второе будит тревогу и у людей, немного сведущих в астрономии. Если этот метеор, говорят они, несется к солнцу по плоскости эклиптики, то он непременно пересечет орбиту земного шара. Когда же это произойдет? Если комета, вернее метеор, пересечет орбиту земли до декабря или после декабря, мы сможем спокойно любоваться необычным зрелищем. Но, если это случится в декабре, нам грозит нечто ужасное. Ведь может произойти столкновение двух огромных масс, которые мчатся навстречу друг другу со скоростью тридцать верст в секунду. Совершенно ясно, что тогда обе массы превратятся в гигантский огненный клубок. Излишне говорить, что в последующие недели появляется множество статей и брошюр о том, в какой именно день метеор пересечет земную орбиту. Авторы, разумеется, уверяют, что о столкновении земли с этим неизвестно откуда взявшимся странником не может быть и речи, хотя всем уже известно, что пересечение земной орбиты произойдет в декабре. Оптимисты заявляют, что земля в этот миг окажется на расстоянии десяти миллионов миль от небесного странника, а пессимисты допускают, что расстояние составит всего один миллион миль. «Но и в этом случае, — пишут пессимисты, — мы увидим только звездочку в несколько раз больше Юпитера, быстро передвигающуюся по небу с запада на восток». «Ну, это еще терпимо!» — говорит публика и переходит к повседневным делам. Однако людей, более сообразительных, удивляет то обстоятельство, что астрономы в этом споре не принимают участия, а в обсерваториях творятся странные дела. Вычислители все время ошибаются в расчетах: им почему-то никак не удается точно определить скорость движения нового небесного тела. В конце концов — и от публики это уже скрывают — один из астрономов вешается, другой принимает яд, третий пускает себе пулю в лоб. Когда начинают проверять их вычисления, обнаруживается, что все они пришли к одному выводу: если метеор движется со скоростью тридцать километров двести пятьдесят метров в секунду, он непременно столкнется с землей. Под конец правительства цивилизованных стран запрещают писать о зловещем явлении, ибо от страха многие начинают сходить с ума. Публикуются лишь сообщения астрономов о том, что в середине декабря ночью покажется небесное тело, похожее на полную луну, которое в течение нескольких часов будет немного увеличиваться, но перед восходом солнца скроется из виду. И это чистейшая правда. Но астрономы, написавшие это сообщение, не зная точно скорости метеора, не могут вычислить, каких именно размеров достигнет эта временная луна, иными словами, на каком расстоянии пройдет она мимо земли. С июня по сентябрь новое светило перемещается в созвездие Близнецов и, восходя после полуночи, сравнивается по величине с Марсом. В октябре оно уже такое, как Сатурн, а в ноябре еще уступает в яркости Юпитеру. Восходит оно уже до полуночи и, медленно, но неуклонно увеличиваясь, приближается к созвездию Рака. В эту пору небесный пришелец уже начинает оказывать влияние на землю; правда, не на ее моря или атмосферу, а на вершины земной жизни, иначе говоря, на верхушки цивилизованного общества. Европейский крестьянин, рабочий или средний горожанин хоть и слышат краем уха о новом небесном явлении, но все они поглощены вечной заботой о хлебе, одежде и топливе, и им не до кометы. Краснокожие в Америке, китайцы, индийцы и, наконец, различные племена негров не обращают внимания на небольшую звездочку, принимая ее за одну из планет, которые то светят на небосводе, то исчезают и появляются вновь в другом созвездии. Иначе обстоит дело с просвещенными, нервными кругами европейского общества. У них хватает ума понять надвигающуюся опасность, но они не могут победить свой страх, ибо лишены веры. Все шутят по поводу близящегося конца света, расхватывают карикатуры, бегают на фарсы и оперетты, написанные на тему о светопреставлении, но все помыслы, все речи устремлены только к комете, и с каждым днем усиливается отчаяние. При мерцании зловещей звезды люди видят пустоту своей жизни и ничтожество своих верований. У гениев, соединяющих океаны и прокладывающих туннели в горах, опускаются руки: вся их мудрость, все их машины бессильны ускорить движение земли или замедлить приближение кометы. Охвачены страхом биржевые воротилы, — им объяснили, что в час грядущей катастрофы миллиарды защитят их не больше, чем лохмотья бедняка. Отчаяние овладевает философами, которые учат, что человечество единственный наш бог; теперь они видят воочию, как легко теряет голову это человечество и как легко может уничтожить его пылинка бесконечности. Мудрецы безумеют, глупцы со страху начинают одурманивать себя: поглощают неимоверное количество алкоголя, морфия и хлоралгидрата. Происходит вполне естественная реакция: люди, которые год назад превозносили могущество науки, ныне с презрением отвергают ее, проклиная просвещение и завидуя неучам. Огромным успехом пользуется брошюра, в которой некий сумасшедший заявляет, что астрономия — это жульничество, а небесные тела — всего лишь искры, неспособные повредить земле, даже если бы все они свалились на нее разом. Откапываются пророчества о конце света, и ученые мужи успокаивают народ: в этом году, мол, нам ничто не угрожает, ибо, согласно талмуду, еще не прошло шести тысяч лет от сотворения мира. Появляется особый род безумия — страсть к путешествиям. Миллионы обеспеченных людей лихорадочно и бесцельно мечутся по белу свету в поисках безопасного места. Но где бы они ни остановились, у моря или в горах, везде им светит грозная звезда, более яркая, чем Юпитер. В начале декабря тревога, царящая среди просвещенных классов, передается народу. Но боится мужик или нет, он все так же должен молотить хлеб, колоть дрова, готовить пищу и ходить за скотиной. А если у него остается время, он идет вместе с другими в церковь или к статуе святого и молится. С детства он знает и верит, что когда-нибудь настанет конец света, и вот, когда этот час уже близок, простые люди страшатся не гибели, а суда. Поэтому народом владеет скорбь, он становится все набожней, почти исчезают преступления. Чтобы спасти душу, люди перестают пить и буянить, а красть им тоже не надо, так как соседи побогаче делятся с ними излишками. Среди общего смятения спокойствие сохраняют только солдат и сестра милосердия. Солдат знает, что его долг — мужественно встретить смерть, а сестре милосердия, посвятившей себя богу, некогда думать о себе, она должна облегчать чужие страдания, которые день ото дня становятся ужасней.

Дембицкий перевел дух и отпил чаю из чашки, которую пододвинула ему Ада.

— Теперь представим себе, — продолжал старик, — гористый край на северном полушарии, возвышающийся над уровнем моря примерно на километр и удаленный от моря на несколько сот миль. Допустим, что над этим счастливым краем метеор или комета пересечет земную орбиту ночью. Что же увидят тамошние жители? В середине декабря, часов около восьми вечера, на востоке, в созвездии Рака, появится светлый диск, похожий на полную луну, только побольше. У этой необычной луны обнаружатся удивительные свойства. Наблюдателям прежде всего покажется, что она не движется вместе с небосводом, а как бы застыла невысоко над восточным горизонтом, пока позади нее проходят созвездия Рака, Льва и, наконец, Девы. Но этот неподвижный диск будет очень быстро расти. К девяти часам его диаметр увеличится в два раза, к десяти — в четыре раза, а в полночь он в восемь раз превысит диаметр полной луны. В этот час диск будет так велик, что он составил бы пятьдесят или шестьдесят полных лун, если бы одновременно с его увеличением не происходила быстрая смена фаз. Новая луна, достигнув к восьми часам полнолуния, к девяти станет уже неполной, а к двенадцати будет видна лишь ее четверть. В этой фазе половина новой луны была бы равна двадцати или тридцати обычным лунам. Но и четверть начнет так быстро убывать, что уже к часу ночи на небе останется только огромный серп, который через десять — двадцать минут погаснет. Эти явления будут свидетельствовать о том, что метеор в полночь пересек земную орбиту и полетел дальше к солнцу. Окажись среди обитателей этого благословенного края астроном, он мог бы на основе своих наблюдений сделать расчеты. И тогда он нашел бы, что метеор, равный по величине и массе нашей земле, пролетел мимо нее на расстоянии вдвое меньшем, чем расстояние до луны. Обитатели счастливого края, земляки астронома, видя, что небесное чудовище исчезло, не причинив им вреда, наверняка возликовали бы. Но астроном не стал бы радоваться; он с тревогой читал бы телеграммы, ежеминутно прибывающие из других обсерваторий, расположенных ближе к морю. Расчеты показали бы ему, что это не конец, а только начало и что комета, исчезновение которой так обрадовало его сограждан, пройдя близ земли, оказала на ее поверхность воздействие в семьдесят раз более сильное, чем луна. А луна, как известно, вызывает морские приливы и отливы. В большей части телеграмм из прибрежных пунктов сообщалось бы, что с шести часов вечера наблюдается внезапный, сильный отлив морских вод. Астроном сразу понял бы, что это может означать. Это может означать, что в Атлантическом и Тихом океанах возникли две водяные горы, которые к полуночи должны достигнуть высоты в триста пятьдесят метров при площади основания более десяти тысяч квадратных миль. Спустя несколько часов после полуночи начали бы поступать телеграммы с сообщениями о таком же быстром и необычном приливе, а к утру… телеграммы прекратились бы! Причина этого станет вам понятна, панна Ада, — обратился Дембицкий к Аде, — если я скажу, что в европейских портах прилив обычно достигает высоты в десять метров. Но воздействие метеора на моря было бы в семьдесят раз сильнее, чем луны, и поэтому можно предположить, что в этих портах волны подгоняла бы сила, способная породить водяной вал величиной с Монблан. Вспомните, что морские берега возвышаются самое большее на каких-нибудь двести метров. Добавьте к этому, что такое небывалое волнение длилось бы на морях не часы, а недели, сопровождаясь невероятным испарением воды. А теперь скажите, панна Ада, разве эти неслыханной силы ливни и наводнения не были бы таким же потопом, как тот, о котором говорится в библии? Что стало бы тогда с Центральной Америкой, с Африкой от Верхней Гвинеи до Нижней, с северной Австралией, с островами Индийского океана? Да к чему далеко ходить! Не кажется ли вам, что водяная гора, возникшая в Атлантическом океане, могла бы смыть с лица земли Испанию, Францию, Бельгию с Голландией и прежде всего Англию? Если бы спустя год, после того как успокоятся разбушевавшиеся стихии, кому-нибудь довелось посетить Западную Европу, он поразился бы, найдя лишь обломки материка, некогда полного жизни. И никаких городов, никаких дорог, полей и лесов, никаких людей! Так неужели же, выслушав этот пусть фантастический рассказ, вы, панна Ада, будете по-прежнему утверждать, что в природе нет силы, способной вызвать всемирный потоп и взметнуть воды на вершины гор?

— Тысяча и одна ночь! — пробормотал Сольский, вспомнив восклицание Котовского.

— Из всего этого мне ясно, — сказала Ада, — что пан Дембицкий либо уже стал спиритом, либо станет им. Ведь именно спиритизм рекомендует не отвергать древних легенд, а толковать их с помощью научных фактов.

Дембицкий молча почесал за ухом, а Сольский спросил у Мадзи:

— Быть может, и вы уже стали спириткой?

— Ах, я сама не знаю, кто я и что я! — возразила Мадзя.

Ум ее был в смятении. Она не подумала, с какой целью Дембицкий завел речь о возможном потопе, не обратила внимания на его слова о том, что вера придает людям стойкость перед лицом опасности. В его рассказе Мадзю поразило другое: бренность жизни и недолговечность всего земного.

Попрощавшись с друзьями, Мадзя направилась в свою спальню; ей казалось, что пол колеблется у нее под ногами, а от света уличного фонаря, лившегося в комнату через окно, ее кинуло в дрожь. Девушке почудилось, что на нее уже глядит то самое зловещее светило, которое выплеснет океаны из древнего их ложа и затопит землю.

«Зачем же надо было вызывать все это к жизни из небытия!» — подумала Мадзя.

Глава девятая Повод для разрыва отношений

Как молодое деревцо каждый год дает побеги, которые с течением лет становятся крепкими ветвями и тоже пускают новые побеги, так и в юной душе время от времени начинают бить ключом новые силы, становясь источником многих чувств, стремлений и дел. И как на подрубленной ветви засыхают цветы и листья, так и в больной душе чувства проникаются горечью, силы иссякают, в мыслях воцаряется хаос.

Мадзя хорошо помнила пору своего духовного расцвета; вызвал его обыденный случай — денежные затруднения пани Ляттер.

До этого мир представлялся Мадзе весьма простым. Небо, подобно фону в Рафаэлевой Мадонне, соткано из головок и крыльев ангелов; а на земле толпы людей, словно в день отпущения грехов, предаются труду и молитве. Если кто-нибудь одет лучше или хуже, если кому случается ненароком толкнуть другого, а другому — заплакать, все это мелочи. Прежде Мадзя была твердо убеждена, что это всего лишь случайные и мнимые огорчения. В действительности же сердца человеческие преисполнены благочестия и доброты, и над людской толпой разлито небесное сияние, в котором все склоненные головы и задумчивые лица кажутся схожими между собой.

В этой ровной светлой картине пани Ляттер явилась как бы новым источником света и тьмы, от которого на духовный горизонт Мадзи легли две полосы неведомых ей раньше цветов: пурпурного и черного. С этого времени люди в глазах Мадзи начали отличаться друг от друга. Обезумевшая от отчаяния пани Ляттер, изгнанный ученицами Дембицкий, столяр, бедный учитель и его семья, самоубийца Цинадровский — все эти страждущие, скорбящие, покинутые люди представали перед ней словно одетыми в пурпур. А вот на Иоасю и панну Говард, которые досаждали пани Ляттер, на панну Евфемию, которая загубила Цинадровского, на аптекаря и нотариуса, которые наговаривали на Стеллу, — на всех них, казалось Мадзе, ложилась черная тень.

И все же небо по-прежнему было соткано из ангельских головок и крыльев, а на земле — толпы людей молились о спасении души. Только на фоне золотого сияния, озарявшего землю, кое-где появились красные блики страдания или черные пятна несправедливости.

В эту пору вся мудрость Мадзи, все ее стремления сводились к одному: помогать нуждающимся, нести утешение скорбящим. Семена добра, зароненные в ее сердце, дали всходы, а те, разрастаясь, охватили все человечество, весь мир, одушевленный и неодушевленный.

Дружба с Сольскими, особенно на первых порах, усилила восторженность Мадзи. Ада казалась ей тоскующим ангелом, а пан Стефан — гением добра, который не осчастливил пока всех страждущих и не переженил всех влюбленных лишь потому, что еще не достроил сахарный завод. Но в ту минуту, когда на его заводе будет отлита первая сахарная голова, на земле, разумеется, высохнет последняя слеза.

Со временем вера Мадзи в могущество Сольских и в их любовь к человечеству стала ослабевать. Но картина мира, запечатленная в ее душе, осталась в общих чертах прежней: в вышине хоры ангелов, внизу молящаяся толпа, там и тут страдающие или не очень добрые люди, ниспосланные для того, чтобы было кого утешать и кому прощать.

Созревание души, мечтательной и полной сострадания, было прервано так грубо, что это можно было бы сравнить с убийством. С Мадзей приключилось то же, что с путником, который идет, погруженный в свои мысли, и вдруг чувствует, что на него раз за разом обрушиваются удары топора… А когда, весь залитый кровью, он пошатывается, на бедную его голову сыплются новые удары.

В тот вечер, у Арнольдов, пану Казимежу вздумалось изложить Мадзе свою собственную философскую систему, которая на деле не была ни системой вообще, ни тем более его собственной. Пан Казимеж говорил так логично и убедительно, а Мадзя так свято верила в его гениальность, что идеальный образ мира в ее подавленной душе покрылся трещинами, как лед перед вскрытием реки. Не успела Мадзя прийти в себя, как на нее свалился второй удар: мистификация с портретом, якобы нарисованным духами.

Так, на протяжении одного часа, в одном и том же зале, произошли два события, прямо противоположные по характеру. Ада Сольская, скептически настроенная ученица Геккеля, уверовала в рисующих духов, а Мадзя с ее наивной верой перестала верить даже в собственную душу.

Небо, сотканное из головок и крылышек ангелов, вмиг исчезло, как театральная декорация, и перед Мадзей открылась пустыня, ужаснее самой могилы. Погасло сияние, озарявшее землю, весь мир окутался черным покровом, на фоне которого еще ярче запылали огни человеческих страданий.

С этой минуты душа Мадзи уподобилась разбитому зеркалу: все отражалось в ней в чудовищно искаженных образах, и они множились и разрастались с каждым новым потрясением. Ада в глазах Мадзи была теперь не скорбным ангелом, а скучающей знатной дамой, которая вчера забавлялась женским союзом, третьего дня — ею, Мадзей, а сегодня уже увлекается духами. Пан Стефан из доброго гения превратился во взбалмошного богача, который не только не намерен пристраивать на свой завод неудачников, но и не терпит ни малейшего противоречия своей минутной прихоти.

Светоч духа для Мадзи померк, хуже того, растворился в небытии. Осталась только земля, окутанная мраком, а на ней — толпа людей, страдающих неизвестно за что.

Но человеку необходима цель в жизни, он должен к чему-то стремиться, и Мадзя со всей энергией отчаяния ухватилась за модный призыв: трудиться для будущих поколений.

«Пусть нам худо, зато хоть им будет хорошо, — думала она. — У нас либо нет средств для того, чтобы жить полной жизнью, либо мы отравлены ложными предрассудками; так пусть хоть потомки наши найдут средства, которых нет у нас, пусть хоть им не мешают жить предрассудки».

Но не успела еще эта мысль созреть в душе Мадзи, как по странной случайности ее невольно опроверг Дембицкий своим фантастическим рассказом о потопе. И снова перед девушкой встал вопрос: чего стоит человечество вместе с шаткими своими принципами? Не напоминает ли оно лесной муравейник, которому грозит уничтожением пробегающий зверь или обломившаяся сухая ветвь?

Ни одного из прежних идеалов не осталось у Мадзи: исчезли небо, земля, вера в героев, молитва. Душа девушки была разбита, истерзана, и чтобы залечить эти раны, требовалось время. Мадзя становилась все раздражительней, у нее даже появились признаки эгоизма, свойственного людям страдающим, которым безразлично все, кроме их страдания.

Панна Сольская, видя Мадзю в таком душевном смятении, решила, что подруга влюблена в Стефана, и рассердилась на брата. Элена Норская заподозрила Мадзю в любви к пану Казимежу и, усмехаясь, сказала себе: «Какая глупышка!»

Ни одной из них не пришло в голову, что право терзать человеческие сердца дано не только несчастной любви и что в душе человека может подняться всесокрушающая буря по причинам вовсе не любовного, а скорее метафизического свойства.

Мадзе нужен был отдых, отдых во что бы то ни стало, отдых в уединенном уголке, где она не видела бы ни панны Малиновской, ни учителей пансиона. Отдых в такой глуши, где она не могла бы встретить Маню Левинскую, которая в порыве благодарности упала к ее ногам, где не надо было бы по нескольку раз в день видеть чопорную и надменную тетушку Габриэлю, встревоженные глаза Ады, а главное, пана Стефана. Мадзя чувствовала, что этот человек раздражен, но старается в ее присутствии владеть собой, и терзалась, думая, что, быть может, она-то и есть виновница этого раздражения. Она, но почему? Значит, сплетни дошли и до Сольских!

«Ах, скорей бы каникулы!» — говорила про себя Мадзя.

Вид Сольского становился для нее невыносим. Она начала бояться пана Стефана, как больной боится смерти. Минутами Мадзе казалось, что, доведись ей остаться с ним в комнате наедине, она выскочила бы в окно.

Две-три недели, проведенные в тишине и уединении, могли бы возвратить Мадзе душевное равновесие. Но тишины не было, да и быть не могло. Никто не догадывался о настроении Мадзи, довериться было некому, а житейские волны неумолимо несли ее вперед, навстречу всяким случайностям и пучине. Здоровый, довольный собой человек даже не замечает привычного водоворота жизни, но люди надломленные, попав в него, теряют голову, а несчастливцы тонут.

Как-то в середине июня, в воскресенье, к Мадзе зашла Ада, а через несколько минут — Сольский. Здороваясь с ним, Мадзя опустила глаза и побледнела; пан Стефан внимательно посмотрел на нее.

— У вас неважный вид, панна Магдалена, — сказал он с участием.

— Я немного устала.

— Тогда оставьте пансион! — рассердился Сольский. — Впрочем, — прибавил он уже спокойней, — может, вы действительно устали, хотя иногда я замечаю в вас не только усталость. Мне страшно даже подумать, что вам плохо у нас.

В его голосе звучало такое сожаление, что сердце Мадзи затрепетало.

— Где же мне может быть лучше, — покраснев, прошептала она.

— Так, может, вам нездоровится? — настаивал Сольский. — Нехорошо таиться от нас, панна Магдалена. Что сказали бы ваши родители, узнав, что мы не сумели уберечь вас. Да чего бы стоил, наконец, я сам, — опять рассердился он, — если бы такая дорогая гостья хворала в нашем доме без всякой помощи. Если позволите, Ада сегодня же пригласит доктора Халубинского.

Мадзя удивленно посмотрела на него. Суровый, но страстный тон Сольского произвел на нее впечатление. Казалось, ее недоверчивость вот-вот рассеется.

Внезапно в передней раздался звонок. Сольский выпустил руку Мадзи. Через минуту вошел лакей и подал девушке визитную карточку.

— Господин спрашивают, — сказал он, — угодно ли будет вам принять их.

Взглянув на карточку, Мадзя так смутилась, что Сольские были удивлены. Затем она протянула Аде карточку, на которой огромными буквами значилось «Ментлевич».

— Кто это? — спросила Ада.

— Это мой… то есть моих родителей знакомый, из Иксинова…

— Надо его принять, — сказала Ада.

— Может быть, мы мешаем? — спросил Сольский, собираясь уйти и глядя на Мадзю с тревожным любопытством.

В его разочарованной душе зародилось подозрение.

— Чем же вы можете мне помешать? — возразила Мадзя. — Только заранее прошу извинить, если первое впечатление будет не очень благоприятное. Он человек хороший, но… немного провинциал.

Ада жестом отослала лакея, и через минуту в комнату вошел пан Ментлевич. Как и прежде, волосы у него были коротко острижены, усики торчали; одет он был в парадный костюм и держался развязно.

— Целую ручки, милостивая государыня! — закричал он еще с порога, расшаркиваясь. — Родители ваши обнимают вас, а весь Иксинов шлет поклоны. Достопочтенная пани докторша хотела прислать корзинку спаржи…

— Пан Ментлевич, — представила Мадзя гостя.

— Сольский, — сказал пан Стефан, протягивая руку.

Пан Стефан понял причину смущения Мадзи, тем более, что гость, услыхав его фамилию, сразу оцепенел и потерял дар речи.

— Как поживаете? — спросила Мадзя, пожимая Ментлевичу руку. — Что нового в Иксинове?

Ментлевич сел на указанный ему стул и перевел дух. Затем, собравшись с силами, выпалил:

— Да что там нового! Достопочтенный пан доктор с супругой здоровы, ксендз и майор тоже. Пан Здислав прислал вашим уважаемым родителям две тысячи рублей.

— Неужто правда? — обрадовалась Мадзя.

— Клянусь честью! — заверил Ментлевич. — У пана Здислава прекрасная должность, недалеко от Москвы; десять тысяч жалованья в год. Он было прихворнул, но все уже прошло.

— Да, знаю, он писал мне. А как ваши дела?

— О, превосходно. Я женюсь на панне Евфемии.

— Евфемии? — переспросила Мадзя.

— Да. Мы и приехали сюда втроем: достопочтенная пани заседательша, моя невеста и я.

— Неужели?

— Приехали проветриться. Дамы собирались нынче сделать вам визит, милостивая государыня, но нам всем придется быть на обеде у Корковичей.

— У Корковичей?

— Совершенно верно, — подтвердил Ментлевич, — ведь я устроил пану Корковичу продажу его пива по всей нашей железной дороге, кроме того…

— Ах, вот как! Что же еще нового в Иксинове?

— Да все по-старому, милостивая государыня. Панна Цецилия должна в июле переехать в Язловец.

— Окажите любезность, напомните ей про обещание остановиться у нас, — вмешалась Ада.

— С величайшим удовольствием, — кланяясь, ответил Ментлевич. — Что бишь я еще хотел сказать? Да! Умер старик Цинадровский.

— Умер? — переспросила Мадзя таким необычным голосом, что Сольский опять насторожился.

— Умер, кажется, и этот актер Сатаниелло, — продолжал Ментлевич. — Что ж до пана Круковского, — прибавил он, с лукавой усмешкой взглянув на Мадзю, — то он с сестрой проживает в Вене и от скуки, говорят, пишет в здешние газеты.

— Вы говорите о пане Людвике Круковском? — внезапно спросил Сольский.

— О нем самом, — подтвердил Ментлевич, вскакивая со стула. — Я имел честь быть знакомым с уважаемым паном Людвиком и весьма польщен…

— А как родители, ждут меня на каникулы? — перебила его Мадзя со все возрастающим беспокойством.

— Совсем не ждут! — ответил пан Ментлевич с еще более умильной улыбкой и состроил такую мину, что Мадзя просто опешила, тем более, что она все время чувствовала на себе пристальный взгляд Сольского.

Больше она не задавала вопросов Ментлевичу, и тот, ободренный любезным приемом, начал разглагольствовать о том, как он счастлив. Всего несколько месяцев назад, он, оказывается, отчаянно влюбился в панну Евфемию и узнал, что она тоже давно его любит. В заключение гость намекнул, что дельце, которое он обделал с Корковичем, принесет ему несколько сот рублей в год, что пани Коркович — почти такая же светская дама, как его будущая теща, пани заседательша, и, наконец, попрощался — сперва с Сольским, затем с Мадзей и Адой, заверив их, что его дамы не преминут завтра же засвидетельствовать им свое почтение.

Когда гость удалился, отвешивая глубокие поклоны, Сольский вдруг спросил у Мадзи:

— Вы были знакомы с Людвиком Круковским? Он наш дальний родственник. Я не видел его уже несколько лет, но… слышал, что у него была любовная драма где-то в провинции, может быть, даже в Иксинове?

Мадзя смотрела на него, как загипнотизированная. В уме у нее все смешалось: панна Евфемия, смерть Цинадровского, предложение, которое делал ей пан Людвик, сегодняшний визит Ментлевича и то раздражительное состояние, в котором она сейчас находилась.

— Вы были знакомы с Круковским? — не унимался Сольский.

— Я была хорошо знакома с ним, — ответила Мадзя.

— Какая же это история приключилась с ним… наверно, в Иксинове? — допытывался Сольский, не сводя с Мадзи глаз.

— Так… какое-то недоразумение, — тихо ответила Мадзя, чувствуя, что ей стыдно за панну Евфемию.

— И как он вам понравился?

— Мне кажется, он хороший, благородный человек. Знаешь, Адочка, — обратилась она к панне Сольской, — это сестра пана Людвика в день моего отъезда подарила мне браслет с сапфиром. Но куда мне его надевать!

Сольский сразу остыл. Если у его родственника и была любовная драма в Иксинове, то, конечно, не с Мадзей. Иначе сестра пана Круковского, известная ему как женщина строгих правил, не стала бы делать Мадзе подарки.

Пан Стефан снова повеселел и принялся подшучивать над Мадзей: она, мол, теперь обречена провести с ними все лето, так как родные отреклись от нее и на каникулах не желают ее видеть. Прощаясь с дамами, он прибавил, что поедет в Иксинов и заварит там такую кашу, что родители Мадзи отрекутся от нее навсегда. Сестра при этом бросила на него укоризненный взгляд.

— О, это вам не удастся, — возразила Мадзя, тоже немного повеселев.

— Посмотрим! — сказал Сольский, целуя ей руку.

— Милый Стефек, — поспешно вмешалась Ада, — ступай наконец к себе… и займись своими делами, — прибавила она многозначительно.

Вернувшись к себе, Сольский схватился руками за голову.

«Да я с ума схожу! — думал он. — Кого-кого, а уж ее-то я не должен был подозревать. Нет, надо с этим покончить! Придется нашей родне принять меня с ней либо совсем отказаться от меня».

Такие же мысли появились и у панны Сольской. Когда брат вышел, она сказала:

— То ли у меня ум за разум зашел, то ли в нашем доме все сумасшедшие…

И, обняв Мадзю, она осыпала ее поцелуями.

— Мадзенька, — шептала она с необычной нежностью, — я вижу, тебя что-то мучает. Так вот, я, человек более опытный, говорю тебе, никогда не надо падать духом. Порой кажется, что положение совсем безвыходное, а пройдет день-другой, и все прояснится и уладится наилучшим образом.

Мадзя посмотрела на нее с удивлением. Но панна Сольская не стала пояснять свои загадочные слова и, избегая взглядов подруги, торопливо вышла из комнаты.

«Что им нужно? Чего они меня мучают?» — подумала Мадзя. Ею снова овладела тревога и непреодолимое желание бежать из дома Сольских.

К обеду пан Стефан и тетушка Габриэля не вышли, за столом сидели только Мадзя и Ада. Обе девушки время от времени обменивались односложными замечаниями и почти не притрагивались к еде.

После кофе Ада снова с лихорадочной нежностью обняла Мадзю и пошла наверх к тетушке Габриэле. Она провела наедине со старушкой около часа, и до чуткого слуха Эдиты то и дело доносились возбужденные голоса. Затем тетка и племянница расплакались. Затем пани Габриэля приказала опустить шторы и, улегшись в шезлонге, сердито сказала Эдите, что хочет побыть одна, а панна Ада с покрасневшими глазами, но улыбающаяся уехала в город.

В этот день в доме Сольских все притихло, как перед грозой. Прислуга шепталась по углам. Встревоженная Мадзя, чтобы успокоиться, стала просматривать старые ученические тетради и исправлять уже исправленные упражнения.

Около семи часов в передней нетерпеливо зазвенел электрический звонок, послышался шум, восклицания и… в комнату вбежала панна Евфемия в шелковом платье с длинным шлейфом. Она вся была увешана браслетами и цепочками, добрая половина которых явно была из поддельного золота.

Мадзе показалось, что панна Евфемия похорошела, стала чуть полнее и даже выше ростом; только у глаз обозначились морщинки, правда, почти неприметные.

— Как поживаешь, дорогая Мадзя? — воскликнула дочка заседателя голосом, который напомнил ее мамашу.

Горячо расцеловав Мадзю, панна Евфемия бросилась на диванчик.

— А где же пан Сольский? — спросила она, озираясь и поглядывая на дверь в соседнюю комнату. — Наверно, он ужасно некрасив, но это не беда… Вообрази, я оставила маму у пани Коркович, — они обе так полюбили друг друга! — а сама прилетела к тебе на крыльях нетерпения. Знаешь, я выхожу за Ментлевича. Партия не блестящая, но он добрый малый и любит меня безумно, жить без меня не может. Ах, эти мужчины! От любви они буквально теряют голову! Представь, у Корковичей тоже любовная драма. Этот молодой Коркович, как бишь его?

— Бронислав, — подсказала Мадзя.

— Вот-вот, Бронислав. Так он сказал, что застрелится, если отец не попросит от его имени руки какой-то девицы.

— Может быть, Элены? — спросила Мадзя.

— Совершенно верно. Пани Коркович в отчаянии, она даже на тебя в претензии.

— За что?

— А я почем знаю? — ответила панна Евфемия. — Она все подробно объясняла маме, но Ментлевич не отходит от меня ни на шаг и не дает мне принять участие в разговоре. Ах, да, Мадзя, милая, у меня к тебе просьба.

— Я слушаю.

— Золотая моя, не можешь ли ты устроить Ментлевичу приличное место на сахарном заводе? Кое-какие доходы у него, конечно, есть, но не большие и не очень надежные. А главное, в Иксинове мы так далеко от Варшавы и… и от вас.

— Как же я могу устроить пану Ментлевичу место? — с легким раздражением спросила Мадзя.

Панна Евфемия обиженно взглянула на нее.

— Но ведь ты выхлопотала место Файковскому, Цецилии и еще кому-то!

— Это было случайно, — сказала Мадзя.

— Ах, вот как! — с достоинством произнесла панна Евфемия. — Никогда не думала, что ты откажешь мне в таком пустяке. Мы могли бы быть вместе. Но ты, видно, не расположена поддерживать с нами прежние дружеские отношения. Да, счастье меняет людей! Впрочем, не будем говорить об этом. У меня тоже есть гордость, и я скорее умру, чем стану навязываться.

Мадзя сжала губы, болтовня панны Евфемии причиняла ей почти физическую боль. Да и гостья заметила, что ее присутствие не очень приятно хозяйке, и, посидев еще несколько минут, попрощалась с Мадзей, едва сдерживая негодование.

— Боже, помоги мне вырваться отсюда! — прошептала Мадзя после ее ухода.

Бедняжке казалось, что из водоворота бурных сомнений ее бросило в болото интриг и зависти.

«Вот и в Иксинов докатились сплетни, будто я — невеста Сольского, — в отчаянии думала Мадзя. — Надо бежать отсюда, бежать поскорее».

Но, вспомнив, что об этом придется говорить с Адой и объяснять причины ухода, Мадзя опять струсила. Силы ее истощились, она, как листок на воде, плыла по воле волн.

На следующий день Мадзя с утра не видела Аду, а когда в первом часу пришла из пансиона, горничная подала ей записку от пани Габриэли с приглашением зайти на минутку побеседовать.

Мадзю бросило в жар, потом в холод. Она была уверена, что речь пойдет о сплетнях, касающихся ее и пана Сольского, и что сегодня все будет кончено. Мадзя поднялась наверх с тяжелым сердцем, но готовая на все.

Тетушка Габриэля сидела с той самой престарелой дамой, которая на пасху с кисло-сладкой миной журила Мадзю за то, что Ада отказалась участвовать в благотворительном сборе. Старуха была в черном шерстяном платье и поздоровалась с Мадзей очень торжественно. Зато тетушке Габриэле почему-то вздумалось поцеловать Мадзю в лоб холодными, как мрамор, губами.

Мадзя села напротив обеих дам, как подсудимый напротив судей.

— Мы хотели… — начала тетушка Габриэля.

— То есть, я просила… — перебила ее старуха.

— Да, да, — поправилась пани Габриэля, — графиня хотела поговорить с вами по одному деликатному вопросу.

У Мадзи потемнело в глазах, но она быстро оправилась от смущения. Старуха впилась в нее круглыми глазками и, теребя свое черное платье, медленно заговорила:

— Вы знакомы с панной Эленой… Эленой…

— Норской, — подсказала тетушка Габриэля.

— Да, да, Норской, — продолжала старуха. — Вам известно о ее отношениях с нашим Стефаном?

— Да, — прошептала Мадзя.

— И вы, наверно, слышали, что родственники Стефана, особенно я, не желаем, чтобы он, Сольский, женился на… панне Норской.

Мадзя молчала.

— Так вот, милая моя, — сказала старуха несколько мягче, — я чувствую, что должна оправдаться перед вами и объяснить, почему я была против того, чтобы панна Норская вошла в нашу семью.

— Вы хотите, чтобы я передала ей ваши слова? — с беспокойством спросила Мадзя, не понимая цели такого необычного признания.

— Мне это совершенно безразлично. Я знаю эту девицу только по фотографиям… и по ее репутации, — возразила старуха. — Я только хочу оправдаться перед вами…

— Чтобы у вас, дорогое дитя, не создалось ложного мнения об отношениях в нашей семье, — вмешалась тетушка Габриэля.

Мадзю словно озарило, на минуту ей показалось, что у этих старух, пожалуй, вовсе нет враждебных намерений. Но свет быстро погас, и душа Мадзи погрузилась в еще более глубокий мрак. Девушка ничего не понимала, ровно ничего. Что надо от нее этим дамам? Более того, она испугалась, что они наслушались сплетен и могут, чего доброго, оскорбить ее.

— Если позволите, — сказала старуха, и ее синеватые губы задергались, а пальцы еще проворней затеребили шерстяное платье, — если позволите, я буду с вами откровенна. По моему убеждению, откровенность должна быть основой отношений между людьми.

— Разумеется, ваше сиятельство, — согласилась Мадзя, смело глядя в круглые глазки, леденившие ей сердце.

— Стефан, — продолжала дама, — завидная партия. Даже если бы у него не было имени и состояния, он все равно был бы принят в обществе и мог бы найти себе невесту в нашем кругу. Ведь мы тоже ценим ум и сердце, которые, увы, теперь столь редки. Так вот, панна Магдалена, если Стефан пользовался бы нашим уважением, даже будучи человеком бедным и неизвестным, если даже тогда он имел бы право искать себе жену в соответствующем кругу, то вы не должны удивляться, панна Магдалена, что для такого, каков он сейчас, мы хотели бы найти девушку незаурядную…

— Состояние не имеет значения, — вставила пани Габриэля.

— Не говори так, Габриэля, не следует никого вводить в заблуждение, даже из вежливости, — возразила старуха. — Состояние, имя и связи имеют очень большое значение. Итак, если у женщины, избранной Сольским, нет этих преимуществ, она должна возместить их личными достоинствами: умом, сердцем, и главное, любовью и преданностью…

— Поэтому девушка, которая обладает ими… — вмешалась пани Габриэля.

— Но панна Норская не обладает ими. Насколько мне известно, это эгоистка, которая пускает в ход свою красоту и кокетство, чтобы добиться успеха в свете. Ведь ты, Габриэля, сама мне говорила, что она, уже после помолвки со Стефаном, кокетничала с другими мужчинами. Это вообще неприлично, а тогда было просто недостойно.

— Ох! — вздохнула пани Габриэля.

— Я кончаю, — сказала старуха, пристально глядя на Мадзю, и ее синие губы задергались еще сильней. — Я была против этой… панны Элены не только потому, что у нее нет имени и состояния, но и потому, что она не любит Стефана, а любит только себя. Жена, которую Стефан взял бы при таких условиях, была бы обязана ему всем, а значит, должна была бы для него пожертвовать всем. Всем, даже собственной семьей! Только такую женщину мы могли бы принять.

— Ну, это чересчур жестоко, — запротестовала пани Габриэля. — Стефан не стал бы на этом настаивать.

— Но мы можем настаивать, — энергично возразила старуха. — Мы были бы вправе принимать у себя пани Элену Сольскую и не принимать ее брата, отчима и матери, будь она жива.

Мадзе было непонятно, зачем ей говорят все это. Но она чувствовала, догадывалась, что за этими речами кроется желание оскорбить ее, и в ее кроткой душе закипел гнев.

— Итак, одобряете ли вы мои соображения, которые… — спросила старуха.

— Одобряю, ваше сиятельство! — перебила ее Мадзя. — В свое время я советовала Эленке выйти замуж за пана Сольского. Мне казалось, что это будет счастьем для них обоих. Но если бы сегодня я имела право говорить с ней об этом, я бы сказала ей: «Послушай, Эленка, для бедной девушки лучше смерть, чем блестящая партия. Последнего человека, когда он лежит в гробу, окружают почетом, а здесь… ты встретишь одно презрение».

Мадзя встала и поклонилась обеим дамам. Старуха с беспокойством посмотрела на нее, а тетушка Габриэля закричала:

— Вы нас не поняли, панна Магдалена! Моя кузина вовсе не…

— О, разумеется, — подтвердила Мадзя и вышла.

Когда, пылая от возмущения, она вернулась к себе, в комнату тотчас вбежала Ада.

— Ну как? — спросила она, улыбаясь. — Познакомилась поближе с нашей двоюродной бабушкой? Любопытное ископаемое, не правда ли? Но что с тобой, Мадзенька?

Схватив Аду за руки и судорожно сжимая их, Мадзя сказала:

— Дай слово, что не рассердишься. Дай слово, тогда я попрошу тебя об одной вещи.

— Даю, даю слово сделать все, что ты захочешь, — пообещала удивленная панна Сольская.

— Адочка, я уеду от вас, — прошептала Мадзя.

В первую минуту эти слова не произвели на Аду никакого впечатления. Она слегка пожала плечами и увлекла Мадзю к диванчику, на который они обе уселись.

— Что это значит? — спокойно спросила она. — Я не допускаю мысли, чтобы в нашем доме тебя могли обидеть.

— Никто меня не обидел, — возбужденно заговорила Мадзя, — но я должна, должна уехать. Я уже давно хотела сказать тебе об этом, и все не хватало духу. Но сегодня я чувствую, что больше…

— Но в чем же дело? Я не понимаю тебя и… просто не узнаю, — возразила Ада, с тревогой глядя на подругу.

— Поверишь ли, я сама себя не узнаю! Что-то со мной случилось. Душа моя истерзана, сломлена, разбита. Я часто просыпаюсь ночью и, веришь ли, спрашиваю себя: я ли это?

— Стало быть, у тебя нервы не в порядке или ты больна. Но мы-то чем виноваты?

— Вы? Ничем. Вы были так добры ко мне, как никто другой, — сказала Мадзя, опускаясь на колени и прижимаясь к Аде. — Но ты не знаешь, сколько я здесь у вас пережила, сколько здесь страшных воспоминаний. Когда я бываю в городе, я спокойна, но стоит мне вернуться сюда, и мне начинает чудиться, будто в каждой комнате, в каждом закоулке притаились мои мысли и каждая из них для меня — нож острый. Так ты позволишь мне уехать, Адочка? — прошептала Мадзя со слезами на глазах. — Поверь, тебя умоляет человек, которого пытают на медленном огне.

Панна Сольская вздрогнула.

— Разреши мне хотя бы отвезти тебя к родителям, — сказала она.

— Зачем? У меня здесь работа, я не могу ее бросить. И потом, разве ты взяла меня от родителей? Я пришла к вам из города и в город вернусь.

Ада задумалась.

— Не понимаю, ничего не понимаю! — сказала она. — Назови мне хотя бы одну разумную причину твоего бегства.

— Почем я знаю? — возразила Мадзя. — Спроси у лесного зверька, почему он убегает из парка, спроси сосну, почему она засыхает в оранжерее? Я здесь не в своей среде, поэтому мне больно от всякого пустяка, от всякой сплетни…

— А, сплетни! — перебила ее Ада. — Дорогая моя, мы не вправе насильно удерживать тебя, но… может быть, тебе следовало бы поговорить еще со Стефаном?

Мадзя закрыла руками лицо.

— Ты не представляешь себе, как мне хотелось бы избежать этого разговора. Но я знаю, так нужно.

Глядя на Мадзю, панна Сольская покачала головой.

— Сейчас я пришлю его сюда, — сказала она, выходя из комнаты.

На душе у Ады стало все же спокойней.

Через несколько минут явился пан Стефан. Сев рядом с плачущей Мадзей, он мягко спросил:

— Где же вы намерены поселиться?

— У панны Малиновской или у кого-нибудь из нашего союза, — ответила Мадзя, утирая слезы.

— На этой неделе, — сказал вполголоса Сольский, — я поеду к вашим родителям просить вашей руки.

Слезы у Мадзи сразу высохли. Она прижалась к стенке и, вся дрожа, воскликнула:

— О, не делайте этого! Ради бога!

Сольский пристально смотрел на нее.

— Я хочу просить вашей руки, — повторил он.

— Это невозможно! — с испугом возразила Мадзя.

— Вы не хотите стать моей женой? Знаю, я некрасив, у меня много недостатков…

— Вы самый благородный человек из всех, кого я знаю, — перебила Мадзя. — Вы сделали мне столько добра, я вам так обязана…

— Но моей женой…

— Никогда! — воскликнула Мадзя в порыве отчаяния.

— Быть может, вы любите другого? — спросил Сольский, по-прежнему не повышая голоса.

Мадзя часто дышала, теребила в руках платочек и, наконец, бросив его на диванчик, ответила:

— Да.

Сольский поднялся.

— В таком случае, — сказал он все так же тихо, — прошу прощения. Я никогда не посмел бы становиться другому поперек дороги.

Он поклонился и вышел спокойным, ровным шагом, только глаза у него потемнели и губы стали совсем белые.

Когда Сольский вошел в свой кабинет, к нему бросился Цезарь и, подпрыгнув, уперся могучими лапами в его грудь. Сольский отпрянул и дал собаке пинка.

— Пошел вон!..

У Цезаря сверкнули глаза, он оскалил зубы и грозно зарычал на хозяина. Сольский пришел в неистовство: схватив со стола стальную линейку, он изо всей силы ударил собаку по голове.

Цезарь повалился на ковер. Его большое тело задергалось в судорогах, из ноздрей потекла струйка крови. Потом он скрючил лапы, вытянулся и издох.

Сольский позвонил. В дверях появился дежурный слуга и, взглянув на лежащую собаку, остолбенел.

— Что случилось, ваше сиятельство? — воскликнул он.

— Убери его отсюда!

Бледный, перепуганный слуга ухватил за передние ноги еще теплый труп и выволок его на лестницу, а затем во двор.

Через несколько минут к брату зашла Ада.

— Теперь мне все понятно! — с раздражением сказала она. — Я от тетушки Габриэли; оказывается, графиня прочитала Мадзе проповедь об обязанностях девицы, которая выходит замуж за Сольского. Тетушка сама говорит, что получилось слишком резко. А ты виделся с Мадзей?

Засунув руки в карманы, Сольский смотрел в окно. На вопрос сестры он ответил не сразу.

— Да, виделся и… получил отказ…

— Ты?

— Я. У панны Бжеской, — прибавил он тише.

— Это недоразумение!

— Все ясно, — возразил он. — Она любит другого.

— Кого?

— Отгадать нетрудно.

У панны Сольской перехватило дыхание, она опустила глаза.

— Что это? — спросила она изменявшимся голосом, заметив кровь на ковре.

— Я убил Цезаря.

— Ты? — воскликнула Ада.

— Он зарычал на меня.

— Ты убил его… за то, что он зарычал? — повторила Ада, медленно приближаясь к брату.

На мгновение их взгляды скрестились. Глаза Сольского еще горели яростью, глаза Ады сверкали от возмущения.

Пан Стефан отвернулся и снова стал смотреть в окно.

— Сегодня я уезжаю в деревню, — сказал он. — Может, и ты поедешь?

— Нет! — отрезала Ада и вышла из кабинета.

Когда она вернулась к Мадзе, девушка сидела на диванчике, съежившись в комок; после ухода пана Стефана она, видно, и не шелохнулась. Лицо ее было очень бледно, в глазах светились тоска и тревога.

— Так ты отпустишь меня, Адочка? — прошептала Мадзя, умоляюще глядя на подругу.

— Я не имею права удерживать тебя, — ответила Ада. — Но побудь у нас хотя бы до тех пор, пока найдешь квартиру.

— Я найду сегодня же. Теперь только третий час.

— Поступай как знаешь, — сказала панна Сольская, не поднимая глаз.

Мадзя бросилась перед ней на колени.

— Ты сердишься? Ты презираешь меня? — шептала она, целуя руки Ады. — О, если бы ты знала, как я несчастна!

Панна Сольская поцеловала ее в лоб и подняла с пола.

— У меня голова идет кругом, — сказала она Мадзе, — никак не соберусь с мыслями. Я не решаюсь делать тебе в эту минуту какие-то предложения. Но если когда-нибудь тебе понадобится моя помощь, помни…

Тут обе они разрыдались. Затем Мадзя промыла глаза и оделась, чтобы отправиться в город.

Еще раз попрощавшись с Адой, она подошла к двери; только тогда панна Сольская, словно очнувшись, спросила:

— Послушай, ведь у Корковичей тебе было очень плохо, а все же ты их жалела?

— Да, у Корковичей мне было плохо, но — там я могла терпеть. У тебя мне жилось лучше, чем дома, но… нет больше моих сил…

Они кивнули друг другу, и Мадзя вышла из дому.

Часов в шесть вечера, когда карета Сольского уже выехала со двора, Мадзя вернулась. Она уложила свои вещи и покинула дом Сольских с тем же старым чемоданом, который привезла из Иксинова.

Никто с ней не попрощался, прислуга вся попряталась. Только сторож кликнул ей извозчика, а швейцар вынес чемодан с таким видом, будто впервые видел Мадзю.

В восемь часов вечера в кабинет Ады вошли тетушка Габриэля и старая графиня.

— Что же это такое, — сказала старуха, усаживаясь в кресло, — говорят, вы на меня в претензии из-за панны Бжеской?

— В претензии? Нет. Но все получилось не так, как могло получиться, а могло быть хорошо, — возразила Ада.

— Милая Адзя, — сказала старушка со спокойным и даже довольным видом. — Ты — эмансипированная девица, Стефан — поэт, а Габриэля любит вас до безумия; вот вы втроем и состряпали план, возможно, очень подходящий для театра, но непригодный для жизни. Подумай сама, ну что это за супружество — Сольский и учительница? Медовый месяц они бы прожили превосходно, затем он бы заскучал, она почувствовала бы себя несчастной, а на ваш дом свалилась бы новая семья, о которой вы ничего не знаете.

— Мне известно, что это порядочные люди, — заметила Ада.

— Ну что за довод! — возмутилась старуха. — Порядочные люди — это одно, а светское общество — это совсем другое; их там никогда бы не приняли. Нет, все получилось как нельзя лучше, с чем я и поздравляю… себя за откровенность, а эту барышню за проявленную гордость. Разумеется, если только за всем этим не кроется еще что-нибудь.

— Вы, бабушка, оскорбляете подозрениями честную девушку, — запротестовала Ада.

— Вовсе нет, дитя мое. Просто я уже стара и не доверяю тем людям, которых не знаю с детства. А вам это наука на будущее — помните, что не в своем кругу даже знакомства заводить не следует.

Старуха продолжала читать наставления, но Ада ее не слушала. Она с горечью думала о том, что брат убил Цезаря, и еще… о том человеке, из-за любви к которому Мадзя отказалась от брака с Сольским!

«Как же она его любит!» — повторяла про себя Ада.

Глава десятая Что делает философ и чем занимается сплетник

В середине недели Сольский вернулся из деревни. Вся прислуга высыпала на крыльцо встречать хозяина, а камердинер проводил Сольского на его половину.

— Панна Ада дома? — спросил Сольский, переодеваясь.

— Они в лаборатории, ваше сиятельство.

— А тетушка?

— У их сиятельства болит голова.

— Мигрень?

— Да, ваше сиятельство.

Сольский подумал, что тетушке, наверно, жаль чудесной целительницы, которая излечивала от мигрени одним прикосновением руки.

Переодевшись, он с четверть часа посидел в кабинете, ожидая прихода Ады. Но сестра не являлась, и Сольский сам пошел к ней.

Склонясь над микроскопом, Ада срисовывала какой-то лишайник. Увидев брата, она встала и поздоровалась с ним, но без обычной сердечности.

— Ну, как поживаешь? — спросила она, отметив про себя, что брат загорел и посвежел.

— Великолепно, — ответил он. — Десять часов в сутки спал, четырнадцать часов не слезал с коня. И это пошло мне на пользу.

— Слава богу.

— А ты выглядишь неважно, — сказал пан Стефан. — Взялась, я вижу, за прежнюю работу. Но что это, твоя лаборатория словно опустела? Да, вынесли цветы. А где канарейки? — с улыбкой спросил он.

Сестра строго взглянула на него и снова села к микроскопу.

— Послушай, Ада, — сказал Сольский, — не дуйся! Я знаю, в чем дело, тебе жаль Цезаря. Да, я совершил глупый, мерзкий поступок и теперь дорого дал бы за то, чтобы воскресить этого строптивого пса, но… уже поздно.

Лицо Ады смягчилось.

— Вот видишь, — сказала сестра, — как опасно поддаваться страстям! Да ведь ты, когда разъяришься, способен убить человека.

— Ну что ты! Хотя, признаюсь, на мгновение мне показалось, что я схожу с ума! Ну и везет же мне! Я отвергнут, отвергнут такой кроткой голубкой, как панна Магдалена! И ради кого? Ради этого вертопраха, пана Казимежа! Нет, право, у женщин мозги набекрень.

Панна Сольская уронила на пол карандаш и нагнулась, чтобы поднять его.

— Слышал новость? — сказала она. — Эля Норская выходит за молодого Корковича.

— Потому что не может выйти за старого, он ведь еще женат, — спокойно заметил Сольский. — Молодой Коркович? Весьма удачный выбор. Блондин, толстяк, физиономия глупая; значит, будет хорошим мужем.

— Очень рада, что это тебя не огорчило.

— Ни капельки. Говорю тебе: верховая езда и свежий воздух делают чудеса. Когда я уезжал отсюда, нервы у меня шалили, как у истерички, а теперь я совершенно спокоен, все меня только забавляет. И громче всего я смеялся бы, если бы услышал, например, что панна Магдалена выходит за Норского, который, покаявшись в грехах, возвратился на стезю добродетели и зарекся играть в карты.

Ада была так поглощена рисунком, что даже не ответила брату. Пан Стефан обошел кругом стола, посмотрел сестре в глаза и, нахмурившись, вышел из лаборатории.

Он прошелся по комнатам Ады, словно чего-то искал, и на минуту остановился у двери, за которой еще неделю назад жила Мадзя. Он даже притронулся к дверной ручке, но сразу отпрянул и сбежал вниз, в библиотеку.

В кресле у окна сидел Дембицкий и делал какие-то заметки.

— Добрый день, пан Дембицкий! Что нового?

Математик поднял голубые глаза и потер лоб.

— Получена новая партия книг, — сказал он, немного подумав.

— Ах! — перебил его Сольский, нетерпеливо отмахнувшись. — Если у вас всегда будут такие новости, ваше кресло скоро обрастет лишайниками, которые разводит моя сестрица! Не дом у нас, а сущее наказание! — говорил он, расхаживая по библиотеке. — Одна охает от мигрени, другой размышляет над новой партией книг, а третья, чудная девушка, в свои двадцать лет портит глаза за микроскопом в оранжерее, где сейчас жарко, как в пекле. Ах, эти бабы, эти бабы! А в ваше время среди них тоже свирепствовало какое-нибудь поветрие вроде эмансипации?

— Что-то не припомню, — ответил Дембицкий. — В мое время женщинам было легче добыть себе мужа и кусок хлеба; им не приходилось искать работы вне дома; лишь немногие вели ненормальный образ жизни, а потому женщины реже были эксцентричны.

— Всегда они были глупы и злы! — проворчал Сольский.

— Бывали и такие, бывали! — поддакнул Дембицкий.

— Да нет, не бывали, а всегда, вечно, все они были глупы и злы! — вскипел Сольский. — Ну и подлая же у них роль на свете! — желчно продолжал он. — Точь-в-точь лавочник, который хватает тебя за полы, сулит золотые горы, только бы ты заглянул в его лавчонку, а зайдешь — слыхано ли дело? — начинает дорожиться! Такие рожи строит, будто честь тебе оказывает, будто ты на коленях должен выпрашивать у него товар, и цену ломит баснословную. А стоит только тебе попасться на удочку, смотришь, он уже другого покупателя ищет! Вот она, женщина, эта бездонная бочка Данаид, в которой тонут благородные чувства, гибнут великие умы и… большие деньги.

Дембицкий махнул рукой.

— А вы, мужчины, тоже хороши! — сказал он. — Сегодня вы на седьмом небе, если женщина позволит вам целовать ей ноги, а завтра жалуетесь, что она губит ваш ум и деньги. Бегаете за ней, как собаки за мясом, каждый хочет обладать ею, а когда она отдастся наконец одному, все на нее рычите.

— Дорогой мой, — прервал старика Сольский. — Вы, конечно, как никто, разбираетесь в формулах, но, позвольте заметить, что в женщинах я разбираюсь лучше вас. Встречал я гордячек, которые пренебрегали князьями и продавались пивоварам. Видал женщин добрых и богатых, которые проливают слезы над страждущим человечеством, но не ему отдают свое сердце и имущество, а швыряют деньги на научные опыты, которые в глазах ученого ломаного гроша не стоят. Знавал ангелов невинности и гениев рассудка, которые отказывались отдать руку человеку порядочному и предпочитали ему шута горохового, недостойного даже называться преступником… Много ловушек расставляет человеку природа, и одна из них — это женщина; в ту минуту, когда тебе кажется, что ты нашел лучшую половину собственной души, с глаз твоих спадает пелена, и что же ты видишь? Куклу с блестящими глазками и смеющимися влажными губами. Нет, дорогой, это не ваши формулы, которым можно верить, как слову божьему. Это вечно живая ложь, окутанная сверкающей оболочкой, это мыльный пузырь! Тебе хочется стать на колени перед этим волшебным видением, а ты лучше плюнь, и сразу увидишь, что это такое на самом деле.

— Вы бы не обрушились так на женщин, — возразил Дембицкий, — если бы основывались не на своем неудачном житейском опыте, а на общих закономерностях. Чудачки и чудаки, кокетки и донжуаны, женщины, торгующие своими прелестями, и мужчины, торгующие честью, — все это случайные отклонения, а не правило.

— Гм, любопытно…

— Женщина, — продолжал Дембицкий, — прежде всего мать, и в этом ее назначение. Если она хочет быть чем-нибудь другим, например, философом с шуршащим шелковым шлейфом, реформатором с обнаженными плечами, ангелом, несущим счастье всему человечеству, или драгоценностью, требующей для себя золотой оправы, — она выходит из своей роли и становится чудовищем или шутихой. Только выступая в роли матери или хотя бы стремясь к этому, женщина может сравняться с нами в силе и даже превзойти нас. Если цивилизацию можно уподобить удивительному зданию, то женщину я сравнил бы с известью, которая скрепляет отдельные кирпичи, образуя из них монолитную массу. Если человечество — это сеть, уловляющая дух природы, то женщины — узлы этой сети. Если жизнь — чудо, то женщина — алтарь, на котором совершается это чудо.

— С нашей помощью, — вставил Сольский.

— Хвалиться особенно нечем! Уж где-где, а в этом деле вы всего лишь придатки, чванитесь, но даже не понимаете своей роли. Там, где надо прорыть туннели на тысячи метров, заплыть за тысячи миль от суши, ковать железные балки, вырвать победу под градом пуль орлом парить над головокружительными безднами природы и духа — там мужчина в своей стихии. Но когда надо этих горняков, мореплавателей, воинов и мыслителей рожать, кормить и воспитывать, легионы тружеников, героев и философов не заменят одной хрупкой женщины. Лоно ее мудрее всех вас. Но тут начинается недоразумение, которое было бы смешным, если бы не порождало столько несправедливостей. Сотни лет уже не найдешь школяра, который верил бы, что земля — центр мироздания, но и по сей день самые просвещенные мужчины воображают, будто всякие их вожделения — центр общественной жизни. Мужчина, — продолжал Дембицкий ровным голосом, — который впряг в свою колесницу огонь, надел ярмо на вола и превратил вепря в домашнюю свинью, этот мужчина, упоенный своими победами, полагает, что и женщина должна быть его собственностью. «Ее ум принадлежит не ей, это мой ум, — думает мужчина, — ее сердце принадлежит не ей, это мое сердце, и я волен терзать его и попирать ногами, ведь у меня про запас есть другое — в моей собственной груди». Детский самообман! Женщина никогда не принадлежала и не будет принадлежать мужчине; никогда не будет безраздельно ему отдана, чего мы от нее требуем, не будет его собственностью. Женщина и мужчина — это два мира, подобно Венере и Марсу, которые видят друг друга, стремятся друг к другу, но никогда не сольются воедино. Венера ради Марса не отклонится от своего пути, а женщина ради мужчины не отречется от своего предназначения. И если женщины и принадлежат кому-либо, то, во всяком случае, не нам, а своим нынешним или грядущим потомкам. Если бы мужская половина человечества поняла, что женщина — вовсе не придаток к мужчине, а совершенно особая, самостоятельная сила, которая лишь иногда соединяется с ним, выполняя высшее предназначение, нам не пришлось бы слышать этих взрывов мужского недовольства. Женщина, говорите вы, это купец, который тащит нас за полы в свою лавчонку, а потом запрашивает втридорога. Вы ошибаетесь. Женщина — это сила, которая пользуется вами для высших целей, и… разумеется, она вправе требовать, чтобы вы несли расходы наравне с ней…

— Ваше заблуждение, — прибавил Дембицкий после минутного раздумья, — так велико, что вы считаете женщину чем-то вроде домашнего животного, предназначенного для удовлетворения ваших прихотей. В своем заблуждении вы заходите еще дальше. В женщине таится сила, которая лишает вас разума, воли, достоинства. Эта сила — очарование, которое исходит от женской натуры, как цветок рождается от дерева или свет изливается от огня. Женское очарование — одно из сложнейших явлений природы; кроме множества внешних условий, для него, прежде всего, требуется свободное развитие женской натуры. Вам это чудо нравится, и хотя ни один из вас не способен создать радугу или цветок, у вас хватает наглости требовать, чтобы женщина в любую минуту была для вас исполнена прелести. Пусть изнывает она от голода и холода, пусть заливается слезами от горя, пусть будет больна, удручена, напугана — вас это не касается, для вас женщина всегда должна быть исполнена прелести! И так как обманывать себя глупцам-мужчинам легче, чем изменить свою натуру, то вы и создали целые категории, целые разряды прелестей и чар. Но если женщине случится недосмотреть, и к вам на минуту возвратится рассудок, вы начинаете вопить благим матом: «Это кукла! Это мыльный пузырь, на который надо плюнуть!» А я, Стефек, — заключил Дембицкий, грозя пальцем, — я не советую плевать! Среди мыльных пузырей может и впрямь оказаться луч радуги, до которого не долетит ваш плевок.

Сольский в возбуждении расхаживал по библиотеке. Внезапно он остановился перед Дембицким и спросил:

— Вы видели панну Бжескую?

— Видел.

— Ну и как?

— Да никак. Она живет пока на четвертом этаже, я еле туда взобрался, даже сердцебиение началось. Но с виду она спокойней, чем была у вас в бельэтаже.

— Почему она уехала от нас? — спросил Сольский.

— Дорогой мой, меня удивляет, что она так долго здесь жила, — возразил Дембицкий. — Ведь эта девушка ушла от родителей, чтобы не сидеть у них на шее, не есть их хлеб. Так почему же она должна была принимать благодеяния от вас? Впрочем, истинной причины я не знаю, это только догадки. Быть может, я и ошибаюсь.

— Так вы предполагаете, — с волнением спросил Сольский, — что именно поэтому она была так расстроена в последнее время?

— Не знаю, но весьма вероятно. Кроме того, на ее настроение повлиял этот… Норский своими атеистическими речами.

— Подлец!

— Сердиться тут нечего. Такие апостолы бывают иногда полезны, как рвотное.

Сольский все расхаживал по комнате, щелкал пальцами, насвистывал.

— А знаете ли вы, — сказал он, снова останавливаясь перед Дембицким, — что я делал предложение панне Бжеской?

— Да, слышал от вашей сестры.

— Она мне отказала, это вам известно?

— В подобных случаях девица вправе либо принять предложение, либо помедлить с ответом, либо отказать. Четвертого варианта я тут не вижу, — возразил Дембицкий.

— Нет, есть и четвертый! — вспылил Сольский. — Она еще могла приказать моему лакею выставить меня за дверь!

— Это была бы лишь форма отказа.

— Вы просто великолепны со своими вариантами! Я говорю, что мною пренебрегли ради шулера и шута, а вы тут высчитываете, какой это будет вариант!

— Что еще за шут? — спросил Дембицкий.

— Разумеется, Норский. Барышня влюблена в него до безумия.

Дембицкий пожал плечами.

— Вы что же, и в этом сомневаетесь?

— Я не сомневаюсь, меня это вообще не интересует. Скажу одно — я знаю панну Бжескую уже два года и до сих пор не замечал за ней влюбчивости. Допускаю, что другие влюбляются в нее. Но она…

Сольский в задумчивости потер лоб.

— Она ни в кого не влюблена? — сказал он. — Право, это было бы любопытно! Но какие у вас есть доказательства?

— Простые. В бытность пансионеркой и, замечу, примерной ученицей, панна Бжеская должна была трудиться восемь — десять часов в день. Едва окончив пансион, она стала классной дамой, а это требует ежедневно десяти часов умственного труда, не считая занятий по расписанию. Живя у вас, она проводила в пансионе и за подготовкой к занятиям тоже часов по десять в день и, кроме того, ее живо интересовали женский союз, дела многих других людей и, наконец, вопрос о бессмертии души. При такой напряженной работе чувственное развитие молодой девушки неизбежно задерживается. Особенно, если ее занимают и даже мучают религиозно-философские вопросы.

— А они-то чем мешают?

— Очень мешают. Силы человека, физические и духовные, подобны капиталу, которым мы располагаем для различных надобностей. Если у вас есть тридцать рублей в месяц и вы должны израсходовать их на пищу, жилье, одежду, книги и помощь другим людям, у вас уже не останется на музыку и театр. И если молодая женщина тратит весь запас своей энергии на изнурительный умственный труд, на заботы о ближних и даже на философские вопросы, откуда же возьмутся у нее силы для того, чтобы полюбить кого-нибудь до безумия? Пусть это будет даже не пан Норский, а сам ангел.

— Мне это не приходило в голову! — с сожалением в голосе сказал Сольский.

— Должен прибавить, — заметил Дембицкий, — что мое суждение основано на известных мне фактах из жизни панны Бжеской. Возможно, кто-нибудь другой, знающий ее хуже или, наоборот, лучше, чем я, составил бы себе иное мнение. В таких, весьма сложных случаях, как биологические, психологические и социальные явления, мы, располагая десятью точками зрения или фактами, получим совершенно иную кривую, чем при пяти фактах. В упомянутых науках надо постоянно прибегать к наблюдению, ибо чистая дедукция приводит к ошибочным результатам.

— Ах, какой педантизм! — возмутился Сольский. — У меня сердце замирает при мысли, что я осудил ни в чем не повинную девушку, а вы тут поучаете меня логике! До свидания! Ваша мудрость — это пила, которой пилят живого человека.

Пожав Дембицкому руку, Сольский в чрезвычайном волнении вернулся к себе. Математик уселся поудобней в кресле и снова принялся за свои заметки.

С этого дня Сольский забросил сахарный завод: он уже не созывал совещаний, не получал и не отправлял писем и телеграмм, не беседовал с инженерами. Лакеи в его передней дремали, тщетно ожидая приказаний, а их повелитель расхаживал по комнатам особняка и тосковал.

Прежде ему несколько раз случалось видеть Мадзю через окно, когда она возвращалась из пансиона, и теперь с часу до трех дня он, словно маньяк, все глядел в окна на двор. Каждый день в эти часы им овладевало беспокойство, ему казалось, что он вот-вот увидит Мадзю, которая вдруг по ошибке забежит на прежнюю квартиру.

Иногда он крадучись заходил в комнаты, где она жила, садился в кресло перед ее письменным столом, смотрел на входную дверь и прислушивался: не зазвонит ли звонок? Но звонок молчал, и Мадзя не появлялась.

«Почему она не приходит к нам?» — думал Сольский и сразу же сам себе отвечал. Не приходит потому, что в этом доме ее оскорбили. Его родственница, самый уважаемый человек в семье, вместо того, чтобы приласкать Мадзю, как он просил, заявила девушке, что ради брака с Сольским ей придется отречься от своих родных!

А он сам, разве он лучше поступил? Еврей битый час торгует лошадь у мужика, а он за две минуты хотел сторговать себе жену, живую душу. Ведь разговор с Мадзей не продолжался больше двух минут, а каким тоном он говорил?

— Что я наделал! Что я наделал! — повторял Сольский, хватаясь за голову.

Однажды около двух часов дня он вдруг вскочил и побежал к дому, где помещался пансион панны Малиновской. С четверть часа он ходил по улице, видел пансионерок, возвращавшихся с уроков, но Мадзи не встретил.

«С ума я схожу, что ли? — думал Сольский. — Да никакой паж не бегал так за королевской дочерью, как я за этой учительницей!»

Гордость в нем возмутилась, и весь следующий день он посвятил делам завода. Созвал совещание, отправил несколько писем, а вечером… украдкой вышел из особняка и направился к дому, где жила Мадзя.

В ее комнате на четвертом этаже горел свет, окно было открыто. В ту минуту, когда Сольский посмотрел на это окно с противоположного тротуара, муслиновая занавеска вдруг вздулась, как парус под напором ветра.

— Кто-то к ней зашел, — сказал себе Сольский. — Но кто же?..

И ревность пронзила его сердце.

Назавтра он все утро ломал себе голову: почему Ада не навестила Мадзю? Может, они поссорились? Как будто нет. В чем же дело? Ведь они были самыми задушевными подругами.

Вдруг он остановился посреди комнаты и сжал кулаки.

«А если Ада и впрямь влюблена в этого Норского? Ведь они оба несколько месяцев жили в Цюрихе. Норский посещал Аду чуть не каждый день. Они вместе ходили на прогулки. А потом из-за чего-то не поладили…»

— А-а-а! — простонал Сольский.

При одной мысли, что его сестра влюблена в пана Казимежа и может оказаться соперницей Мадзи, Сольский почувствовал, что готов биться головой об стенку, бежать на улицу, кричать! Ум его помутился от ярости.

Этот Норский, пустомеля и картежник, отнимает у него и сестру и Мадзю!

Но взрыв гнева прошел, и пан Стефан так же быстро успокоился.

— Ох, и пущу я когда-нибудь этому молодчику пулю в лоб, — сказал он себе.

К вечеру у него собрались инженеры и подрядчики и сообщили, что строительство завода подвигается успешно. Строения уже надо подводить под крышу, котлы и машины отправлены по воде из Гданьска в Варшаву, водяные колеса уже готовы, и нет никаких непредвиденных расходов.

Сольский слушал рассеянно, а когда участники совещания начали расходиться, знаком попросил Згерского остаться.

Толстенький человечек осклабился, догадываясь, что предстоит конфиденциальный разговор. И, как хороший дипломат, стал соображать, о чем его могут спросить. О панне Элене Норской? О Мадзе? Может, о продаже завода? Может, о том, что говорят о Сольских в городе? Или о том, что говорят об уходе Мадзи из их дома? Или о том, что говорят в обществе о панне Аде Сольской, которая недавно увлекалась эмансипацией, потом стала спириткой, а теперь предалась мизантропии и не выходит из дому?

Сольский сел в кресло и пододвинул гостю ящик с сигарами. Пан Згерский взял сигару, помял ее и обрезал, украдкой посматривая на дверь. Сердце у него трепетало при мысли, что сейчас могут принести чудное вино Сольских, которое пан Згерский очень любил, хотя и побаивался. Любил потому, что было отменное, а побаивался потому, что уж очень у него после этого вина язык развязывался.

Пока он колебался между надеждой и опасением, Сольский спросил:

— Что нового?

Черные глазки Згерского сузились, стали двумя блестящими точками. С медовой улыбкой он поклонился чуть не до земли и сказал:

— Панна Норская выходит за Бронислава Корковича. Бракосочетание состоится в Ченстохове недели через две. Из-за этого пан Казимеж рассорился с сестрой.

— Любопытно, пригласит ли меня панна Элена на свадьбу? Это, пожалуй, единственный случай провести часок-другой в салоне пани Коркович.

— Могу ли я передать ей ваши слова? — спросил, ухмыляясь, Згерский. — Хотя нет! — прибавил он. — Для панны Элены было бы слишком огорчительно услышать, что ее месть произвела так мало впечатления.

— Но за что же она мстит? — зевая, спросил Сольский.

— Роковая ошибка! — вздохнул Згерский. — До того, как панна Бжеская выехала отсюда, люди говорили — и панна Элена поверила этому — будто…

— Что говорили?

— Будто вы охладели к ней, то есть к панне Элене, и почтили своим расположением… панну Магдалену.

— А-а! — протянул Сольский, с равнодушным видом выдерживая взгляд мигающих глазок Згерского.

— Панна Бжеская — девушка самолюбивая, — прибавил он после минутного молчания. — Она у нас не спала по ночам, худела, ей все казалось, будто моя сестра держит ее из милости.

Сольский умолк.

— Самолюбивая, но хорошая девушка, — снова заговорил он. — Она вносила веселье в наш, надо признаться, унылый дом. Лечила мою тетушку от мигреней. Славная девочка. Я искренне хотел бы, чтобы моя сестра нашла приемлемый для панны Бжеской способ обеспечить ее будущее… Жалкая это участь — быть бедной учительницей!

Згерский растерялся.

— Панне Магдалене, — торопливо сказал он, — нечего страшиться за будущее. Ее брат служит управляющим крупных красильных фабрик под Москвой; он хорошо зарабатывает и скоро составит состояние. А на ее имя в Иксинове сделана дарственная на несколько тысяч рублей.

— Кем?

— Каким-то майором.

— Майором? — повторил Сольский. — Чего ради?

Пан Згерский поднял брови, опустил глаза и пожал плечами.

Сольский испытал такое чувство, точно кто-то повернул ему голову, и все представилось теперь в новой перспективе. У него даже шея заболела.

— Откуда вам это известно? — спросил он у Згерского.

— А в Варшаве гостила заседательша из Иксинова с дочерью и будущим зятем.

— Ах, вот как! — прошептал Сольский.

— Я познакомился с этими дамами у Корковичей и узнал от них кое-какие подробности.

— Любопытно! — сказал Сольский. — Но в чем ее могли упрекнуть?

— Так, пустяки! Обе дамы, да и пани Коркович, не могут простить панне Бжеской ее невинного кокетства…

— Кокетства?

— О, все женщины — кокетки! — усмехнулся Згерский. — Во всяком случае, именно по этой причине панне Бжеской пришлось оставить дом Корковичей.

— Да ведь мы сами силком увезли ее оттуда, — заметил Сольский.

— Так-то оно так, но… Кажется, по той же причине панна Бжеская уехала из Иксинова.

— Так вот какая она опасная особа! — засмеялся Сольский.

— Ребячество, конечно, одним словом, провинция, — сказал Згерский. — Ну, а все-таки какой-то иксиновский почтовый чиновник застрелился. У него еще такая странная была фамилия: Цинадровский.

— Цинадровский? Цинадровский? — повторил Сольский, уже не пытаясь скрыть свое волнение. Опершись на подлокотники кресла, он прикрыл руками глаза и прошептал: — Цинадровский? Так, так!

Он вспомнил, как растерялась Мадзя, когда доложили о приходе Ментлевича. Вспомнил их разговор, в котором гость из Иксинова упомянул и о майоре, и о смерти какого-то Цинадровского, что очень смутило Мадзю.

— Так, так! — повторял Сольский, воскрешая в памяти подробности этого визита, который еще тогда показался ему подозрительным.

Згерский заметил, что его вести произвели на Сольского, пожалуй, слишком сильное впечатление. Отвесив глубоким поклон, он выкатился на своих коротеньких ножках за дверь.

«Стало быть, панна Магдалена девушка с прошлым? — думал Сольский. — Ба, и весьма драматическим! Из-за нее даже стрелялись! Вот каково в действительности это невинное дитя, у которого, по мнению Дембицкого, и времени-то не было думать о любовных делах! Такой из вас, дорогой учитель, знаток женских сердец! Да, но почему в конце своей пространной речи он сказал, что кто-нибудь другой, узнав поближе панну Бжескую, быть может, составил бы о ней другое мнение? Ну, и хитер старик!»

Вскочив с кресла, повеселевший Сольский зашагал по кабинету. Правда, по временам у него мелькала мысль, что в рассказах Згерского о Мадзе не все ясно и, возможно, это попросту сплетни. Было даже мгновение, когда ему захотелось проверить все эти слухи. Но сразу же на него нахлынул поток чувств и доводов, заглушивших это желание.

И в самом деле, как он будет проверять эти слухи, да и зачем? Не зазывать же к себе на беседу пана Файковского, иксиновского провизора, чтобы, потрепав его по плечу, за рюмочкой вина осторожно спросить: что это за история с дарственной майора? Нет, этого Стефан Сольский не сделает. На это он не способен, да и не хочет он расширять круг своих демократических знакомых, они и так уже стали ему поперек горла.

Теперь все понятно. Прелестная Мадзя, как, впрочем, и все женщины, обманывала мужчин то ли с корыстными целями, то ли просто так себе. Вот почему она смутила покой пивоваров Корковичей, а в Иксинове довела кого-то до самоубийства, конечно, без всякого умысла, ну и несколько тысяч рублей получила, быть может, уже не без умысла…

Поселившись у Сольских, она устроила на сахарный завод пана Файковского, опасаясь, видно, как бы он не навредил ей, разболтав об иксиновских похождениях. А когда заметила, что ее филантропические замашки производят хорошее впечатление, начала кокетничать с ним, Сольским, разыгрывать роль сердобольной и сострадательной особы. Занятия в пансионе, дружба с Адой, лечение тетушкиных мигреней, забота о прислуге в их доме — все это было одно кокетство!

И вдруг в Варшаве появляется некий пан Ментлевич с невестой и мамашей. Тогда панна Бжеская, понимая, что ее могут разоблачить, разыгрывает драматическую сцену и удаляется из их дома! Предусмотрительный поступок, ведь через недельку ей, быть может, пришлось бы намекнуть, что она должна удалиться.

Расхаживая из угла в угол по комнате, Сольский кусал губы и усмехался. Правда, новая теория о характере Мадзи в некоторых пунктах хромала, зато была проста и подтверждала его мнение, что женщины — подлые существа.

Итак, он поверил в эту новую теорию, закрыл глаза на некоторые сомнительные частности и поверил. Его идеальная любовь, его оскорбленная гордость, все ребяческие поступки, которые он совершил ради панны Бжеской, тоска, которая томила его, — все это требовало удовлетворения. И он поверил, что Мадзя — двуличная кокетка.

На следующий день Сольский зашел к сестре, осунувшийся, но полный решимости.

— Ада, — сказал он, — ты поедешь со мной за границу?

— Зачем? — спросила сестра.

— Да так, развлечься, подышать свежим воздухом. Эта варшавская жара действует мне на нервы, да и люди…

— Куда же ты хочешь поехать?

— Неделю-другую поживу у Винтерница, оттуда отправлюсь в горы, а потом к морю. Едем со мной, Ада, на водах и ты поправишься.

— Я поеду в деревню, — холодно ответила сестра.

Прошло два дня, а со времени отъезда Мадзи две недели, и особняк Сольских опустел. Ада с тетушкой Габриэлей уехала в деревню, прихватив коллекцию мхов и лишайников, а пан Стефан укатил за границу.

Прислуга вздохнула свободней. В последние дни жизнь в доме Сольских стала просто невыносимой. Господа почти не встречались друг с другом, а хозяин был так сердит, что от одного его вида бросало в дрожь даже старика камердинера.

Глава одиннадцатая В новом гнезде

В доме на небольшой, но оживленной улице бездетная вдова пани Бураковская содержала что-то вроде пансионата для дам. Она арендовала половину четвертого этажа, где была квартира из нескольких комнат и кухни, а также несколько отдельных комнаток.

Эти-то комнатки с услугами и столом пани Бураковская сдавала жиличкам. В хозяйстве она знала толк, кухня в квартире была просторная, поэтому, кроме жиличек, у пани Бураковской столовалось еще несколько человек.

Всех вместе — жиличек и столовников, было человек двадцать. Пани Бураковская хлопотала день-деньской, и жилось бы ей не так уж плохо, если бы не одно маленькое обстоятельство. Провидение наградило пани Бураковскую братом на год старше ее и сестрой лет на десять моложе.

Сестра, панна Клотильда Пастернакевич, была мастерица на все руки. Она умела сапожничать и переплетать, вышивала, рисовала на фарфоре, играла на фортепьяно, делала бисерные рамочки, искусственные цветы и шила белье. Но хоть трудилась она не покладая рук, все эти ремесла едва ли приносили ей десять рублей в месяц.

Брат, пан Вацлав, был человек более практического склада: он ничего не делал, зато постоянно искал себе работу, а для этого целые дни проводил в кондитерских и ресторанах.

Муж пани Бураковской был мелким помещиком; он скончался пять лет назад, оставив ей именьице, за которое вдова выручила три тысячи рублей.

Не будь у нее сестры, мастерицы на все руки, и брата, мастера только бить баклуши, пани Бураковская, быть может, прожила бы на доходы от пансионата, сохранив эти три тысячи в целости и даже кое-что добавив к ним.

Но обязанности, свалившиеся на пани Бураковскую, не давали ей увеличить свое состояние. Напротив, из счетных книг, которые она вела аккуратнейшим образом, было видно, что за четыре года самостоятельного труда пани Бураковская израсходовала тысячу двести рублей из своего капитала. Следовательно, оставшихся тысячи восьмисот рублей ей должно было хватить еще на шесть лет, а потом…

Потом, думала она, милосердный бог пошлет ей смерть и сам будет печься о ее младшей сестре, такой трудолюбивой, такой рукодельнице, и о старшем брате, все искавшем себе занятия.

Если бы кто-нибудь зашел к этой женщине, когда она вечером подсчитывала расходы, и если бы человек этот мог прочитать ее мысли, поглощенные хозяйственными комбинациями, и заглянуть в ее удрученную душу, он, возможно, подумал бы:

«О, как жалка участь самостоятельной женщины и как нагло эксплуатируют мужчины так называемый слабый пол!..»

Но никто не помогал пани Бураковской вести книги, никто не заглядывал в ее запуганную душу, а потому все полагали, что живется этой даме как нельзя лучше. Она была приветлива, каждую неделю придумывала новые блюда к обеду, с шести утра и до полуночи наводила порядок в своей квартире, на кухне и в комнатах жиличек — чего же было ей еще желать?

У пани Бураковской уже два года жила кассирша аптекарского магазина, получавшая сорок рублей в месяц за работу с восьми утра до восьми вечера с обеденным перерывом на один час. После десяти лет такой службы, при которой подумать о себе было некогда, эта девушка в один прекрасный день почувствовала себя дурно и…

И когда ее привели в сознание в задней комнатке аптекарского магазина, она увидела склонившегося над ней седоусого господина, который говорил, что ей необходимо провести несколько месяцев на свежем воздухе.

Ее удивило, что она не сидит у кассы, а лежит в комнате за аптекарским магазином, что сам хозяин уговаривает ее выехать за город. Кассирше дали отпуск, пообещав сохранить за ней место, и в начале июня она переехала в деревню к своей двоюродной сестре, с которой не виделась одиннадцать лет.

Приняли ее там радушно и заявили, что до конца лета в Варшаву не отпустят. Кассирша аптекарского магазина не могла надивиться, что за то время, пока она, сидя за конторкой, принимала чеки и деньги и давала сдачу, ее двоюродная сестра не только успела выйти замуж и вырастить двоих детей восьми и девяти лет, но даже как будто постарела…

Кассирше, которая с восьми до восьми только и делала, что получала деньги и давала сдачу, и в голову не приходило, что в жизни бывают такие перемены. Она никак не могла взять в толк, каким образом взрослые так быстро старятся, а дети вырастают. А ведь она уже десять лет была самостоятельной женщиной и даже служила в аптекарском магазине!

После отъезда кассирши в деревню у пани Бураковской освободилась комната с отдельным ходом. А так как женщины из союза панны Говард, подобно евреям, поддерживали друг друга, Мадзя, уйдя от Сольских, уже через несколько часов, при посредничестве пани Зетницкой, нашла приют под крылышком пани Бураковской.

Когда Мадзя взбиралась на четвертый этаж своего нового жилища, сердце у нее колотилось не от усталости, а от страха. В коридоре ей ударили в нос кухонные запахи, в передней она услышала стрекотанье швейной машины, а в гостиной, которая заодно служила и столовой, увидела худощавую шатенку — самоё пани Бураковскую, которой и вручила записку от пани Зетницкой.

— Вы хотели бы у нас поселиться? — спросила пани Бураковская, вытирая холщовым передником замасленные руки.

— Да, сударыня.

— У нас есть свободная комнатка с отдельным ходом, с услугами и столом — тридцать три рубля в месяц.

— Отлично, сударыня, я заплачу сегодня же.

— В самом деле? Какая жалость! — вздохнула пани Бураковская. — Ведь эта комната, — кстати, она меблированная, — будет свободна только до августа.

— Что поделаешь, сударыня, — сказала Мадзя.

Швейная машина стучала без умолку.

В эту минуту в гостиную, она же и столовая, вошел представительный брюнет лет сорока с небольшим. Окинув Мадзю взглядом знатока, он вполголоса обратился к пани Бураковской:

— Дорогая, не найдется ли у тебя полтины мелочью? У меня только сторублевая ассигнация, а мне надо встретиться кое с кем в Саксонском саду.

— Мой брат, Пастернакевич, панна Бжеская, — представила пани Бураковская друг другу Мадзю и брата, вынимая из старенького портмоне полтину маленькими гривенниками и большими медяками.

Мадзя покраснела, а пан Пастернакевич поклонился с видом человека, который отправляется разменять сторублевую ассигнацию. За стенкой по-прежнему трещала швейная машина, и по всей квартире разносился запах подливок.

В тот же день Мадзя переехала в комнату с отдельным ходом и, открыв окно, выходившее на улицу, услышала из соседней комнаты приглушенный стук швейной машины.

Мадзя улеглась на узкую кровать, но до двух часов ночи не могла уснуть. На рассвете она услышала, как пан Пастернакевич возвратился домой из Саксонского сада; правда, по его шагам нельзя было догадаться, разменял ли он уже свою ассигнацию.

Немного спустя в соседнем окне опять застрекотала швейная машина, сидя за которой панна Пастернакевич зарабатывала десять рублей в месяц, хотя умела, кроме того, сапожничать, переплетать, вышивать, рисовать по фарфору, играть на фортепьяно, делать бисерные рамочки, а также искусственные цветы.

Два следующих дня Мадзя ходила, как в тумане, но на душе у нее было радостно. Ей казалось, что она вернулась из далекого путешествия и давным-давно ушла от Сольских. Новое жилье, немного тесное, казалось ей более надежным. В этой комнатушке, где за дверью сновали люди, а в окно доносился уличный шум, Мадзя меньше боялась кометы, о которой говорил Дембицкий, и почти не думала о вечном небытии.

Эта комнатушка словно находилась в самой гуще повседневной жизни. С утра по коридору шмыгали прислуга и торговцы с кошелками мяса и овощей. Несло чадом от самовара, слышно было, как чистят платье, разносят кофе и чай. Потом жилички пани Бураковской убегали на работу в город, а прислуга прибирала их комнаты. Потом пани Бураковская бранила кухарку или вела с ней отрывочный разговор о том, что готовить на обед.

Вскоре по коридору распространялись предобеденные запахи, а с часу до трех собирались столовники и, пообедав, опять разбегались по своим делам. И все это время на улице, тремя этажами ниже, Мадзя слышала непрестанный топот ног, стук дрожек, телег, фургонов с хлебом, мясом и прочим грузом. Иногда раздавался возглас погромче или проезжал катафалк, да так быстро, будто покойник был не холодным трупом, а деловым человеком, торопившимся на кладбище.

Как отличался этот шумный уголок от пустынных залов в особняке Сольских, где слуги появлялись и исчезали бесшумно, как тени, где Мадзя пугалась шороха собственных шагов и среди окружавшей ее пустоты страшилась смерти и небытия.

На третий день Мадзя, придя в пансион, заметила, что ученицы пристально ее разглядывают, а учительницы и учителя, здороваясь и разговаривая с ней, держат себя как-то странно. На перемене панна Малиновская увела Мадзю к себе в комнату и спросила:

— Так это правда, что вы уехали от Сольских?

— Да.

— И отказались выйти замуж за Сольского?

Мадзя молчала.

Панна Малиновская пожала плечами.

— Какие у вас планы на время каникул? — спросила она.

— Я останусь в Варшаве.

— Не возьмете ли несколько хороших уроков?

— Я была бы вам очень благодарна.

— Я найду вам уроки. Ну, ну! Не всякая женщина отважится на такой поступок. Отказать Сольскому! Право, это похоже на сон, — сказала панна Малиновская.

Уходя домой во втором часу дня, Мадзя на лестнице столкнулась с панной Жаннетой. Та огляделась по сторонам и, ухватившись за перила, с донельзя перепуганным видом прошептала:

— Что же это ты наделала, Мадзя? Бедняге Файковскому теперь уж наверняка не получить должности на заводе!

— Почему же? — спросила Мадзя, видя, что панна Жаннета вот-вот заплачет. — Неужели твой жених должен пострадать из-за того, что я уехала от Ады? Подумай сама! Пан Сольский такой благородный человек, он никогда не отступится от своего слова.

— Ты так думаешь? — еле слышно проговорила панна Жаннета, и ее испуганное личико прояснилось. — Все равно, ты поступила глупо. Как это можно отказать Сольскому?

«Ты бы так не говорила, — подумала Мадзя, — если бы познакомилась с его теткой, а главное, с бабушкой. Брр! Да эти женщины меня бы в могилу свели».

И все же ей стало страшно. А вдруг Сольский вздумает выместить свой гнев на тех людях, которым она выхлопотала службу?

«Нет, он этого не сделает», — сказала себе Мадзя. И ей подумалось, что Сольский и в самом деле добрый человек. А если так, права ли была она, отказав ему, да еще так резко?

Обедала Мадзя у пани Бураковской со второй очередью столовников. За стол вместе с ней садились несколько учительниц, одна бухгалтерша, старик чиновник и студент, недавно сдавший экзамены. Все они ели много и торопливо, а разговаривали мало — каждый спешил на работу. Только студент, который по бедности брал половинный обед, ел медленно, стараясь вознаградить себя за слишком скудные порции большим количеством хлеба. Глядя на его впалые щеки и ввалившиеся глаза, Мадзя теряла аппетит. Девушку преследовала мысль, что, быть может, судьба этого бедняка сложилась бы иначе, если бы она, Мадзя, не порвала с Сольским!

Когда Мадзя пила черный кофе, ей сказали, что ее дожидается какая-то дама.

«Ада!» — пронеслось у нее в уме.

С бьющимся сердцем Мадзя вошла в свою комнату и увидела панну Говард, которая быстро поднялась со стула и, распростерев руки, стала совершенно похожа на придорожное распятие.

— Привет! — воскликнула панна Говард. — Привет, вы вдвойне героиня!

Она заключила Мадзю в объятия и восторженно заговорила:

— Я преклоняюсь перед вами, панна Магдалена. Одним ударом вы посрамили и богача и мужчину. Да, если бы все женщины поступали по вашему примеру, мы быстро поставили бы мужчин на место. Надменные скоты! Ваш прекрасный поступок делает вам честь, как демократке и независимой женщине.

Немного успокоившись, панна Говард сообщила Мадзе, что Сольский после ее отказа так рассвирепел, что убил свою собаку.

— Убил Цезаря? — бледнея, переспросила Мадзя. — Но откуда вы это знаете?

— Вчера у меня был поверенный Сольского, вы с ним знакомы. Очень приятный мужчина средних лет.

— Ноги у него немножко… — начала Мадзя.

— Да, да, — подхватила панна Говард, — ноги у него немножко странной формы, но человек он очень милый. Принес для нашего общества месячный взнос панны Сольской, сто рублей. Признаюсь, панна Магдалена, — прибавила она после минутного молчания, заметив, что по лицу Мадзи пробежала тень, — в этих сторублевках панны Сольской есть что-то унизительное для меня. Особенно теперь, после вашего замечательного поступка. И скажу вам прямо, никогда я так не презирала богачей, как теперь, когда вынуждена принимать их пожертвования. Но что делать? Расходов у нашего общества все больше и больше…

Нахмурив брови, панна Говард задумалась. Но не прошло и минуты, как чело ее прояснилось.

— Этот поверенный Сольского — необыкновенный человек, — уже с улыбкой продолжала она. — Красивым его не назовешь, но в глазах у него есть что-то такое… Он вдовец. Когда приезжает ко мне, сидит по несколько часов. Помог мне завести счетоводные книги, дает полезные советы. Право, если над нами, женщинами, тяготеет проклятие, обрекающее нас выходить замуж, следовало бы выходить только за таких, как он. Но эти чванливые баре, эти властелины мира, — повышая голос, продолжала панна Говард, — не достойны изведать сладость супружеской жизни. Ах, панна Магдалена, вы прекрасно поступили, отказав Сольскому! Один его вид вызывал во мне страх и омерзение. Представляю себе, какой это похотливый и мрачный зверь. Настоящий инквизитор! Ха, ха, ха! Думал съесть хорошенькую женщину, как устрицу, да не тут-то было! Бац! — и получил по рукам. Он полагал, что скромная учительница от его богатства позабудет о своем женском достоинстве. Панна Магдалена! — воскликнула она, вскакивая со стула, — вы поступили, как Жанна д'Арк с тем, как бишь его, ненасытным завоевателем! Ну, прощайте! Если вам понадобятся уроки, дайте мне знать и помните, что у вас есть друг, который восхищается вами. Ах, эти подлые мужчины!

После ухода панны Говард Мадзя еще долго не могла собраться с мыслями. Страстная проповедница женского равноправия двоилась в ее воображении. Одна панна Говард ненавидит богачей, другая принимает от них пожертвования, одна презирает мужчин и брак, другая, пожалуй, не прочь выйти замуж.

«Но какой изверг этот Сольский! — сказала про себя Мадзя. — Убить Цезаря!»

Потом ей другое подумалось: если уж кривоногий поверенный Сольских произвел на панну Говард такое сильное впечатление, что та готова выйти за него замуж, то почему же Сольский не достоин женской любви?

— Он никогда не говорил, что любит меня! — с обидой прошептала Мадзя.

Но тут же вспомнила, что Сольский делал больше: он исполнял ее малейшие желания. А как он говорил с ней, как смотрел на нее, как целовал ей руку!

Только теперь в душе Мадзи зашевелилось сомнение, правильно ли она поступила, отказав Сольскому. Но девушка с негодованием отогнала от себя эту мысль.

Из коридора доносился топот ног — третья очередь столовников пани Бураковской шла с обеда. В соседней комнате застучала швейная машина, сильнее запахло подгоревшим жиром, и Мадзя услышала вопли пани Бураковской.

— Нет, вы только подумайте, кошка съела телячью котлету! Боже мой, боже мой, разве тут добьешься толку! В столовой разбили тарелку, Марианна сломала поварешку, кошка съела мясо! Ах, горе, горе мне с вами!

Мадзя подумала, что все в этом доме вертится вокруг телячьей котлеты. За этой котлетой прислуга бегает на рынок, к этой котлете спешат столовники, ради этой котлеты машинка панны Пастернакевич стучит по шестнадцать часов в сутки, за этой котлетой охотятся голодные кошки и, наконец, из-за этой котлеты пришла в отчаяние пани Бураковская.

Одни только телячьи котлеты, и больше ничего! Они здесь царят, ими поглощены умы и заполнены сердца.

Нет, у Сольских было не так, там вообще о еде не думали. Там заботились о том, как бы дать работу нуждающимся, говорили о духах и о том, что завод — это живое существо, мыслящее и чувствующее, там рассуждали о женском союзе или о всемирном потопе.

Странное дело! Как из застенка, вырвалась Мадзя из дома Сольских, а уже через несколько дней стала тосковать по нем.

Там было тихо-тихо, в окна из сада заглядывали деревья. А главное, Мадзе после занятий в пансионе было о ком позаботиться. Ведь Ада, эта знатная дама, так льнула к ней, так искала ее дружбы и ласки, словно дитя, которое жаждет любить и быть любимым.

— Что я наделала? — шептала Мадзя, ломая руки.

А сам Сольский, этот угрюмый чудак, в котором энергия бьет ключом. Настоящий ураган в образе человека, но при ней, Мадзе, он становился мягче. Правда, с ним было тревожно, словно в бурю, когда налетят на тебя вихрь и мрак. Но каким это кажется прекрасным сейчас, когда все ушло невозвратно!

В эту минуту Мадзя ясно поняла, чем был для нее дом Сольских. Это был мир, для которого материальные интересы не существовали. Там она впервые встретила людей, всерьез озабоченных общественными проблемами, загадками духа и природы. Там она нашла нежную подругу, нашла мужчину, который любил ее совершенно бескорыстно. Там, наконец, у нее была ясная цель в будущем: школа при заводе.

И только подумать, что она сама, собственными руками, разрушила такое счастье, отказалась от участи, которая выпадает, быть может, одному человеку из миллиона.

Когда тоска о прошлом немного улеглась, Мадзя начала размышлять. А что, если Сольский снова попросит ее руки, не почувствует ли она снова с ним непреодолимой тревоги? Сумеет ли он заговорить с ней другим языком, более доступным и понятным для ее сердца, и привязать ее к себе не только узами восхищения и благодарности? Может ли она быть уверена, что Ада никогда не взглянет на нее свысока, как знатная дама, и никогда не повторит слов, самый тон которых ранил сердце Мадзи? А тетушка Габриэля, старая графиня и все родичи Сольских, с которыми она познакомилась на пасху, разве будут они относиться к ней иначе, чем прежде?

Нет. Следовательно, она не могла жить в этом волшебном мире, который принес ей столько огорчений; и все же тоска по нем томила ее душу.

Медленно спустился вечер; меньше тянуло чадом, стихли шаги в коридоре и уличный шум. Мадзя прикрыла окно, зажгла лампу и села писать письмо отцу. Она рассказала ему обо всем, что с ней случилось, спрашивая его мнения и совета. И когда кончила письмо, ей стало легче.

Слух о происшествии в доме Сольских разнесся по Варшаве, и Мадзю несколько дней подряд навещали разные люди. Приходили в одиночку и парами бедные женщины из союза; они робко осведомлялись, не надо ли ей чего, не нуждается ли она в деньгах, и предлагали свою помощь. Посещали ее и незнакомые, иногда очень шикарные дамы и заявляли, что мечтают о такой учительнице для своих дочерей или родственников. При этом они старались, не всегда тактично, перевести разговор на отношения Мадзи с Сольскими, но, не получив ответа, уходили обиженные.

Побывал у Мадзи и Дембицкий. Он извинился, что до сих пор не нанес ей визита — у него в эти дни опять случился сердечный приступ, и подниматься по лестнице было ему не под силу. Затем он смущенно спросил, не желает ли Мадзя на каникулах позаниматься с его племянницей Зосей по часу в день за двадцать рублей в месяц.

Мадзя была рада видеть старика и, в свою очередь, попросила у него разрешения давать Зосе уроки бесплатно. После долгих уговоров и просьб Дембицкий уступил Мадзе, желая, видимо, сохранить с ней добрые отношения.

Но о Сольских он и не вспомнил и ушел, пообещав проведать Мадзю, как только позволит здоровье. После его ухода девушке стало очень грустно, она поняла, что ее дружба с Сольскими кончилась.

На следующий день в комнату Мадзи протиснулся пан Згерский. Он ерзал на стуле, усмехался и, как бы невзначай, выпытывал у Мадзи, кто живет по соседству и кто у нее бывает? Но ни единым жестом или словом он не выдал того, что своим положением при особе Сольского обязан Мадзе.

Напротив, к концу визита он принял покровительственный вид и, нежно пожимая руку Мадзи и проникновенно глядя ей в глаза, выразил готовность помочь ей — своими советами и связями.

— Я буду почаще навещать вас. Пожалуй, лучше всего вечерком, не так ли? Мы можем прогуляться или прокатиться в экипаже.

При этих словах он так странно жестикулировал своей холеной ручкой и бросал такие умильные взгляды, что Мадзя вскипела. Она сказала, что не желает утруждать его ни в какую пору дня и, отвернувшись, стала смотреть в окно.

Згерский показался ей омерзительным. Она не могла ему простить ни сплетен, которые он распускал о ней, ни этих любезностей, которыми он, видно, думал ее осчастливить.

Пан Згерский поспешно удалился. Он был так великодушен, что не только не обиделся на Мадзю, но даже сумел вполне беспристрастно оценить ее достоинства.

«Хороша девчонка, — думал он, осторожно спускаясь по ступенькам. — Горда, как королева, да и неизвестно еще, чем все это кончится».

Все же через несколько дней он сделал Сольскому сообщение о Мадзе в духе весьма неблагоприятном, собственно, передал лишь то, что слышал у Корковичей от заседательши. Но в общем пан Згерский в своих отношениях с Сольским был в известном смысле безупречно правдив.

Из всех проявлений заботы, которой в это время была окружена Мадзя, самым важным оказалось предложение панны Малиновской. Начальница пансиона подыскала ей на время каникул прекрасные уроки и, кроме того, заявила, что с нового учебного года возьмет к себе Мадзю постоянной учительницей.

У Мадзи отлегло от сердца — теперь года два-три она могла быть спокойна.

Примерно тогда же пани Бураковская сообщила Мадзе, что остаться на квартире и столоваться можно до сентября. В аптекарском магазине ей сказали, что кассирша попросила о продлении отпуска.

Все эти знаки человеческого участия помогли Мадзе вновь обрести обычную жизнерадостность. Девушка решила не думать о Сольских, о смерти и небытии, а жить день за днем, трудиться и слушать шум повседневной жизни, которая окружала ее беготней, стуком, грохотом и кухонными запахами.

Впрочем, иногда ей вспоминались просторные залы, усеянное звездами небо над садом, рассуждения Дембицкого, ласки Ады, перед ее глазами появлялся образ необузданного, благородного человека, который любил ее такой странной любовью. Но Мадзя понимала, что все это лишь призраки — ничто уже не вернет их к жизни, а время изгладит из ее памяти. Только бы поскорей!

Мадзя приковала к себе всеобщее внимание на какую-нибудь неделю. Потом ее навещали уже не так часто, реже предлагали свои услуги, меньше спрашивали об ее отношениях с Сольскими. И наконец все пошло по-старому, и если в коридоре и раздавались чьи-нибудь шаги, то это были или пани Бураковская, или ее прислуга и столовники.

Но однажды в дверь Мадзи кто-то настойчиво постучался. Зашуршали шелка, и в тесную комнатку вошла панна Элена Норская, нарядная, веселая и красивая, как никогда.

— Ну, героиня, как поживаешь! — воскликнула она, с необычной нежностью обнимая Мадзю. — Я немного запоздала со своим визитом — не люблю смешиваться с толпой. Поэтому только сегодня пришла тебе сказать, что ты просто отличилась. Даже удивила меня.

— Чем же? — холодно спросила Мадзя.

— Да тем, что отказала Сольскому, — ответила панна Элена, не обращая внимания на холодность Мадзи. — Ах, как же он попался, этот Дон-Жуан в образе сатира. Ха, ха, ха! Хотел унизить меня, и сам сел в лужу.

— Послушай, Эленка, я ничего не понимаю… — краснея, перебила ее Мадзя.

— Сейчас поймешь, — проговорила панна Элена, как всегда поглощенная только своей персоной. — Дня за два до того, как ты уехала от Сольских, ко мне пришел пан Стефан…

— Сделать тебе предложение? — тихо спросила Мадзя.

— Ну, до этого я не допустила! — отрезала, нахмурясь, панна Элена. — Я хотела помочь Казику и попросила Сольского дать ему какую-нибудь должность. Ведь по твоей протекции Сольский принял несколько человек. Но знаешь, что я услышала в ответ? — гневно продолжала она. — Пан Сольский отказал мне, да так грубо, что… Я знаю цену своему братцу, но никогда не разрешила бы пану Сольскому высказывать о нем суждения, которых я не желаю слушать.

Щеки панны Элены пылали.

— Разумеется, мы распрощались с ним навсегда. А когда вечером, по обыкновению, явился пан Бронислав и попросил моей руки, я дала согласие. Бедняга чуть с ума не сошел от радости. Побледнел, остолбенел, потом упал передо мной на колени и со слезами признался, что если бы я не дала согласия, он покончил бы с собой. Засиделся он у нас до двух часов ночи; пани Арнольд несколько раз намекала ему, что пора откланяться, а он ни с места, только смотрит мне в глаза — прямо надоел. Все не решался уйти, боялся, видно, как бы его сокровище не похитил какой-нибудь чародей. Ах, эти мужчины!

— Тебе не надо бы над ними издеваться, — заметила Мадзя.

— Уж кто-кто, а я имею на это право! — смеясь, возразила панна Элена. — Насмотрелась я досыта на этих господ! Один грубиян, или сумасшедший, то готов был убить меня, то валялся у меня в ногах — это пан Стефан. Второй с утра до ночи твердил, что жить без меня не может, — это мой жених. И наконец, третий — просто прелесть! — злится на меня за то, что я будто бы загубила его карьеру, отказав Сольскому и дав согласие Корковичу! Как тебе нравится? Это мой братец донимает меня такими попреками. Даже грозится порвать со мной! А я велела ему убираться вон и не показываться мне на глаза, пока мы не вернемся из-за границы. Хороши эти владыки мира, не правда ли?

— Когда же ваша свадьба?

— Недели через две, в Ченстохове. Но милого Казика там не будет. Он должен понять раз навсегда, что после смерти матери я — глава семьи; я ссужаю его деньгами, я плачу его долги, и наконец, только я сумею заставить его трудиться.

— Вы как, за границей будете жить? — спросила Мадзя.

Панна Элена посмотрела на нее с удивлением.

— Ну, Мадзя, — возразила она, — вот уж не думала, что ты так плохо меня знаешь. Мы поселимся в деревне, в Коркове; там мой муженек будет управлять пивоваренным заводом и сколачивать капитал по примеру своего отца. Если дела пойдут хорошо, мы на масленицу, может быть, заглянем в Варшаву, а летом месяц-другой проведем за границей, конечно, при самой строгой экономии. Я не желаю топиться из-за нескольких тысяч рублей, как моя матушка, и оставлять свою дочь на произвол судьбы. Я должна обеспечить себя, да и братца пристроить. Он, верно, сделает тебе визит, — сейчас он в деревне, гостит у какого-то банкира. Так ты, пожалуйста, передай ему все, что слышала от меня. Покойница-мама распустила его, но я сумею его приструнить.

Мадзя ощутила прилив нежности к пану Казимежу. Она не считала его совершенством, но сестра у него была такая эгоистка, что он заслуживал сочувствия.

— Теперь тебе понятен план Сольского? — спросила панна Элена, поднимаясь. — Я ему отказала, тогда он, чтобы уязвить меня, сделал предложение тебе. Но ты тоже его отправила ни с чем, а я… Да он уже, я думаю, понял, что мне куда милее Коркович, который меня боготворит, чем Сольский, который хочет повелевать.

Панна Элена ушла, а у Мадзи сердце сжалось от тоски.

«Так он сделал мне предложение для того, чтобы досадить Элене? Разве благородные люди так поступают?»

Под вечер Мадзе нанес визит пан Пастернакевич, брат пани Бураковской. Одет он был скромно, но элегантно; беседуя с Мадзей, он поглаживал свою надушенную бороду и пристально смотрел на девушку через монокль, что, по его мнению, неотразимо действовало на прекрасный пол.

Он расспрашивал Мадзю, нравятся ли ей здешние обеды, познакомилась ли она с жиличками и столовниками сестры. Потом рассказал вкратце свою жизнь, которая началась в благородной семье и протекала в самом лучшем обществе, где он и приобрел столь утонченные манеры. В заключение он изъявил готовность сопровождать Мадзю на прогулки или в театр.

Мадзе он показался таким же добродушным чудаком, как пан Круковский в Иксинове; только порой что-то в нем напоминало ей пана Згерского. Она слушала его рассеянно, отвечала коротко и решительно отказалась от предложения сопровождать ее на прогулки и в театр.

Пан Пастернакевич, обидевшись, откланялся.

— Провинциальная гусыня! — проворчал он, выйдя в коридор.

А Мадзя все думала о своем:

«Так вот каковы они, эти важные господа! Чтобы отомстить одной девушке, делают предложение другой? Выходит, я при Сольском могла бы оказаться в той же роли, что Коркович при Эленке?»

Глава двенадцатая Пан Казимеж

Прошло еще несколько дней. В пансионе начались каникулы, панна Малиновская уехала в деревню. Получив обещанные частные уроки, Мадзя бегала из дома в дом; все ученицы, к счастью, жили неподалеку. До обеда, с девяти до двух часов — уроки, а с четырех до пяти занятия с племянницей Дембицкого. Остальное время Мадзя была свободна и совсем одинока. Никто не навещал ее. Только раз, уже поздно вечером, забежала перепуганная Маня Левинская, чтобы узнать, оставит ли Сольский пана Котовского на должности врача или, не дай бог, уволит…

— Это был бы страшный удар, — сказала Маня Левинская. — Если Котовский останется заводским врачом, мы осенью поженимся, но если он потеряет это прекрасное место, мы все погибли. Дядюшкины должники совсем перестали платить проценты, у меня ни одного урока — ведь теперь каникулы! — и месяца два нам придется существовать только на жалованье Котовского. А если и этого жалованья не будет, ты понимаешь, Мадзя, каково нам придется! — со вздохом закончила Маня Левинская.

Мадзя утешала ее, объясняла, как недавно панне Жаннете, что Сольский — человек благородный и не станет без причины губить их счастье. Гостья немного успокоилась, но у самой Мадзи от этого визита стало еще тяжелей на сердце.

«Сколько людей проклинало бы меня, — думала она, — если бы Сольский и в самом деле оказался мстительным».

Но нет, он не будет мстить. И эта вера в Сольского стала для Мадзи источником новых терзаний. Будь он менее благородным человеком, Мадзю не так оскорбляло бы причиненное ей унижение, — ведь Сольский просил ее руки лишь потому, что Элена решила пойти замуж за Корковича!

«Какое счастье, что я сказала, будто люблю другого!» — подумала Мадзя.

Отказ, конечно, оградил ее от новых унижений, но не изменил отношения Сольского к ней. Он ее презирает; лишь для того, чтобы показать Элене, насколько та ему безразлична, он готов был избрать себе в жены ее, Мадзю!

«Смотрите, — говорил он этим поступком, — красавица Элена так мало для меня значит, что ее место может занять кто угодно, даже ее подруга, панна Бжеская».

За что он ее обидел, этот человек, ведь он такой необыкновенный и умный, такой добрый? Разве она не оценила его достоинств, разве хоть чем-нибудь его огорчила, разве не преклонялась перед ним, хотя он внушал ей страх?

И свершилось чудо, какие порой свершаются в женском сердце. Умный Сольский, благородный Сольский, Сольский, который исполнял все желания Мадзи и смирялся перед ней, стал для нее чужим и вызывал лишь чувство удивления и страха. Но тот Сольский, который, как думала Мадзя, доказал своим поступком, что презирает ее, глубоко захватил ее воображение.

Причинив Мадзе боль, он разбудил ее чувство.

Прошло несколько недель после ухода от Сольских, и Мадзе все трудней было представить себе огромные залы, в которых царило безмолвие, старый заросший сад, наполненный щебетом птиц, беседы Дембицкого, ласки Ады. Все это постепенно тускнело, но тем ярче выступал на этом смутном фоне образ необузданного, некрасивого человека с резкими движениями и горящими глазами, богача, который одних делал счастливыми, а других попирал ногами.

Бегая по урокам, Мадзя первое время выбирала окольный путь, только бы не проходить мимо особняка Сольских. Но позже, когда ее охватило чувство несправедливой обиды, она нарочно стала ходить мимо их дома. При виде запертых дверей и опущенных штор сердце ее мучительно и сладко сжималось, словно в этом доме кто-то умер. Слезы наворачивались на ее глаза, когда она слышала веселые крики детей в саду.

Если бы он извинился перед ней, если бы хоть сказал: я обидел вас, чтобы досадить другой женщине, — она бы его простила. Тогда бы она знала, что он все же немного уважает ее. А если бы он теперь сделал ей предложение? Ах, об этом Мадзя и думать не могла. Она отказала бы, отказала бы и умерла, только бы услышать, что он ответит на один-единственный ее вопрос: «Теперь ты меня по-настоящему любишь?»

— Любишь… любишь?..

Несколько раз повторила Мадзя это слово и сама удивилась. Прежде оно вызывало в ней недоумение и тревогу. Она знала, что в таких случаях что-то отвечают, как-то проявляют свои чувства. Но как это бывает?..

А теперь, когда она думала, что Сольский мог бы ей ответить «люблю», это слово наполнялось для нее, торжественным значением. Ей казалось, что в его устах оно произвело бы переворот во всей природе, обрушилось бы на нее, Мадзю, как смерть. Сверкнет эта молния — и померкнут все ее мысли, тревоги, привязанности. Земля и небо унесутся куда-то в бесконечность, все вытеснит этот человек.

Но нет, ей не услышать этого слова. Сольский никогда не произнесет его для нее, как не произнес до сих пор: ему легче было сделать ей предложение, чтобы унизить Элену!

Однажды Мадзя, возвращаясь с уроков по Нецалой улице, в нескольких шагах впереди себя заметила молодого человека в надвинутом на лоб цилиндре. Молодой человек шел, опустив голову и покачиваясь, что, по-видимому, должно было выражать его презрение ко всему миру; время от времени он сердито хлопал тонкой тросточкой по своим светлым брюкам.

Не успела Мадзя сообразить, что этот меланхолически покачивающийся юноша — пан Казимеж Норский, как он сам, несмотря на глубокую задумчивость, заметил ее и поклонился. Мадзя подала ему руку, и это так тронуло пана Казимежа, что он предложил проводить ее через Саксонский сад.

Мадзя не любила ходить по улице в обществе мужчин и умела избавляться от непрошеных кавалеров. Но предложение пана Казимежа она приняла. Для нее он неизменно был сыном обожаемой начальницы, непризнанным гением. Он занимал в ее мечтах особое место, почти, такое, как Сольский. Но в Сольском она чувствовала могучего повелителя, которому немыслимо сопротивляться, а Норский представлялся ей обольстительным демоном, который своей дерзостью растревожил ее сердце, а проповедью атеизма смутил душу.

Когда Мадзя и сопровождавший ее демон в светлосерых брюках вошли в Саксонский сад и свернули в боковую аллею, пан Казимеж, все так же размахивая тросточкой, вдруг воскликнул:

— Так вы отказали Сольскому!

Мадзя смущенно молчала.

— Я не смею строить догадки о причинах столь благородного решения, — продолжал пан Казимеж, — но… должен поздравить вас! Не говоря о разных мелочах, которые сделали бы Сольского невыносимым супругом для любой женщины, он просто сумасшедший. Вечно у него какие-то скандалы, потому что он непременно хочет показать свое превосходство.

— Он умный и благородный человек! — перебила Мадзя своего спутника.

— Небось прикидывался перед вами филантропом, а как получил отказ, так со злости убил любимую собаку. Впрочем у них помешательство в роду. О смерти его отца рассказывают странные вещи. У панны Ады, хотя она женщина незаурядная, — склонность к меланхолии. Какой-то их дядя застрелился. Впрочем, — со вздохом прибавил пан Казимеж после минутного молчания, — для того чтобы пустить себе пулю в лоб, вовсе не обязательно быть сумасшедшим.

Мадзя украдкой взглянула на него и заметила, что он отпустил маленькую белокурую бородку, небрежный вид которой говорил о постигшем его разочаровании. Желая намекнуть пану Казимежу, что ей известны кое-какие причины его мрачных мыслей, Мадзя прошептала:

— Я видела Эленку…

— А, вот как? — воскликнул он, бросая на нее взгляд, полный горестной покорности судьбе. — Значит, вам уже все известно!

— Вы, кажется, не поладили с ней из-за того, что она выходит за Корковича?

— Ха-ха-ха! — сухо рассмеялся пан Казимеж. — Разве дело в том, что Коркович всего лишь пивовар? О нет, панна Магдалена, — продолжал он с негодованием, — пусть бы она вышла замуж хоть за кучера этих пивоваров, пусть бы стала любовницей дворника, только бы по любви. Тогда я был бы самым нежным братом, защищал бы ее честь от всех глупцов…

Мадзя посмотрела на него с удивлением.

— Поверьте, — продолжал пан Казимеж, — это вовсе не было бы жертвой с моей стороны. Ведь осуждали бы мою сестру только узколобые люди. А всякий благородный и интеллигентный человек склонил бы перед ней голову, понимая, что эта женщина борется с закоснелыми предрассудками, что… у нее есть сердце. Но увы, мою сестру трудно заподозрить в том, что у нее есть сердце!

— Тогда зачем же ей выходить за Корковича? — спросила Мадзя.

— А затем, что на Сольского, как на всякого полусумасшедшего, трудно было рассчитывать, а главное, ей хотелось уничтожить меня. Она знала, что все мое будущее, все мои связи зависят от ее брака с Сольским. Хорошая сестра, будь она так холодна, как Элена, выбрала бы Сольского, чтобы поддержать меня, мои планы. Сестра похуже не стала бы по крайней мере устраивать скандал как раз в то время, когда я должен был получить блестящую должность. А она, моя сестрица, дала согласие Корковичу именно для того, чтобы окончательно похоронить мои замыслы.

— Но ведь она порвала с паном Сольским из-за вас!

Пан Казимеж слегка покраснел.

— Слышал я эту басню, — с пренебрежением возразил он, — но я в нее не верю. Сестра совершила подлость, а теперь разыгрывает из себя жертву. Это просто смешно! Будто я не помню, как она завидовала даже тому, что меня ласкала мать. Сколько раз я замечал в блеске ее глаз, в ее жестах ненависть ко мне…

— Ах, пан Казимеж!

Пан Казимеж умолк, но продолжал яростно размахивать тростью.

— Вот, не угодно ли! — спустя минуту сказал он. — Недели две назад один финансист, мой знакомый, уже готов был дать мне должность банковского корреспондента с жалованьем для начала в две тысячи рублей в год. Когда же я на днях напомнил ему об этом, он предложил мне место, но с жалованьем в шестьсот рублей. Да еще какую мину состроил!

Пан Казимеж на миг остановился, откинул голову, но тут же снова опустил ее и, двинувшись дальше, заговорил как бы про себя:

— Стоит ли жить на свете, если в нем царят только случай и обман? Где мои идеалы, мои цели? Бедная мама! Да, чувствую, кое-что я от нее унаследовал: желание обратиться в прах, как говорит Леопарди. У последних бедняков — сестры как сестры. Уж если есть сестра, она хоть и не поможет, так по крайности поговорит, утешит, приласкает. А у меня? У меня сестра, которую я вынужден презирать…

— Нижайшее почтение! — внезапно раздался звучный и сладкий голосок.

Мимо них пробежал пан Згерский, улыбающийся, кругленький, со шляпой в руке.

Пан Казимеж мрачно посмотрел ему вслед.

— Я уверен, — сказал он, — что этот господин шпионит за нами.

— Зачем это ему? — пожала плечами Мадзя.

— Чтобы все знать, ведь это приносит проценты.

— Ну и пусть знает!

Они вышли из сада. Пан Казимеж продолжал свои пессимистические излияния, наконец, остановившись у дома, где жила Мадзя, попрощался с ней.

— Не разрешите ли вы мне навещать вас время от времени? — спросил он.

— Пожалуйста, — ответила Мадзя.

— В какие часы?

— Я бываю свободна после шести.

Он долго жал ей руку и так смотрел на нее, словно хотел сказать: «Ты одна осталась у меня в целом мире!»

Во всяком случае, так истолковала его взгляд Мадзя. И прежде чем она поднялась на четвертый этаж, в ее уме созрело решение взять на себя обязанность, которая должна стать для нее священным делом.

Она не допустит, чтобы пан Казимеж впал в отчаяние. Она извлечет его из бездны сомнений. Она внушит ему желание трудиться, найдет для него слова утешения, разожжет гаснущие искры его высоких стремлений.

Разумеется, это будет нелегко, но у нее хватит силы. Она чувствует, что в ее груди заговорил дух покойной пани Ляттер, которая называла ее когда-то своей второй дочерью.

Ей придется принимать у себя пана Казимежа, иначе она не сможет узнать о его печалях, утешить его, ободрить и воодушевить. А люди пусть говорят, что хотят. Разве она не принадлежит к числу независимых женщин? Разве всякий благородный человек не склонит голову перед ней за то, что она стала сестрой, почти матерью, человеку гениальному, гонимому судьбой и людьми?

Бог свидетель, она любит его, как сестра, поэтому может смело сказать о своей любви. Правда, по теориям пана Казимежа, бога нет…

Ну что ж! Два человека поверят ей: Дембицкий и отец. А для нее только их мнение и важно.

Згерский видел ее с паном Казимежем. Тем лучше. Он, конечно, распустит сплетни, что ж, тогда ее жертва будет еще полней. А как горячо благословила бы ее душа покойной пани Ляттер, если бы, увы, она не разложилась уже на атомы железа, фосфора и еще чего-то.

А вдруг сплетня дойдет до Сольских? Вот и прекрасно. Пусть пан Сольский думает, будто она влюблена в Норского, раз он посмел просить ее руки назло Элене, которая ему отказала.

За обедом Мадзя ела мало, ни с кем не разговаривала и даже встала из-за стола, не кончив обеда. Когда она ушла к себе, столовники пани Бураковской в один голос сказали, что с панной Бжеской, должно быть, опять что-то приключилось, потому что вид у нее какой-то возбужденный.

Мадзя и в самом деле была взволнована. Она загорелась новой прекрасной целью: заменить мать и сестру человеку, всеми покинутому, воодушевить гения на возвышенные дела. Мадзя даже вспомнила несколько романов и стихотворений, где говорилось, что женщина может либо вдохновить гения, либо погубить его.

Никогда прежде положение женщины не казалось Мадзе таким почетным, никогда она не гордилась им так, как в эту минуту. Женский союз, пансион в Иксинове, школа при заводе — все это пустяки! Спасти гения для человечества — вот цель! И как редко выпадает на долю женщины такая задача!

Когда Мадзя, позанимавшись после обеда с племянницей Дембицкого, мысленно уже составляла план, как ей, во-первых, утешить, во-вторых, ободрить и, в-третьих, вдохновить пана Казимежа, почтальон принес письмо. Адрес был написан рукой отца.

Старый доктор на сей раз сочинил пространное послание, что было не в его обычае. Он сообщал Мадзе, что о предложении Сольского и ее отказе ему уже известно от Ментлевича и семьи заседателя, что разрыв ее с Сольскими вызвал в Иксинове самые удивительные толки и, наконец, что мать за все это очень на нее сердится.

«Но все это пустяки, — писал отец, — я на сплетни не обращаю внимания, а твоя мать, верней, ее обманутое честолюбие, месяца через два успокоится».

— Что ж, вольно ей сердиться! — прошептала Мадзя, чувствуя, что в отношениях с матерью у нее никогда не будет той сердечности, какая связывала ее с отцом.

«Ты спрашиваешь, — писал доктор, — что я думаю о твоем отказе от такой блестящей партии. Дорогая моя, главное, что соединяет или разделяет людей — это вера, общие или различные склонности и цели. А так как духовным различиям сопутствуют обычно различия имущественные и сословные, то я никогда бы не советовал людям заключать неравные браки…»

«Вот не знала, что папочка так верит в классовые различия!» — подумала Мадзя.

«Ты, по-видимому, не создана быть знатной дамой…»

«Знатной дамой? Пожалуй. Но почему я не могу быть женой пана Стефана?» — сказала про себя Мадзя.

«Во дворце ты чувствовала себя несчастной, значит, ты не можешь приспособиться к роскоши; бабка, тетка и вся родня Сольских унижали тебя, — значит, между вами существует и огромное духовное различие. Наконец, ты боялась пана Сольского, что могло быть проявлением неприязни…»

— Это не было неприязнью! — чуть не плача прошептала Мадзя.

«Итак, все, что ни делается, все к лучшему. Человеку, как хлеб и вода, нужны заботы и труд; среди непрестанных развлечений он чахнет, как если бы его кормили одними конфетами. А у тебя здоровая натура, ты инстинктивно отвергла эти соблазны и правильно сделала…»

Мадзя на миг оторвалась от письма; ей стало досадно, что отец одобряет разрыв с Сольским. Ей подумалось, что скорее права мать, которая рассердилась на нее.

Дальше отец писал о Здиславе.

«Представь, Здислав богатеет; к великому моему стыду, он прислал нам две тысячи рублей: пятьсот мы отложили для тебя, и эти деньги ты можешь взять в любое время. Только жаль, что, бегая по своим фабрикам, — он управляет сразу тремя! — мальчик рискует здоровьем. У него даже было воспаление легких, но, слава богу, прошло. Во всяком случае, я посоветовал ему месяца на два поехать в горы, — ведь с последствиями воспаления легких шутить нельзя. Здислав пишет еще, что очень хочет, чтобы ты приехала к нему. Без хозяйки в доме беда — и расходы больше, и без женской заботы тяжело. Если бы ты поехала к Здиславу, это было бы большой радостью и для него и для нас. Он намерен скопить денег и годика через два вернуться на родину, чтобы построить здесь красильную фабрику. Тогда ты была бы сама себе хозяйка и могла бы учить детей не чужих, а своих рабочих…»

В конце письма доктор извещал, что панна Цецилия получила письмо от панны Сольской и собирается в Язловец.

Весть о болезни брата взволновала Мадзю, а предложение отца открыло перед ней новые перспективы. Стало быть, ей есть о ком заботиться, и вдобавок в присмотре нуждается человек близкий. И у нее может быть школа, своя собственная школа! Она сможет учить детей и помогать их родителям. Сколько добра сможет она еще принести людям!

Мадзя решила сразу же ответить отцу и Здиславу, что она согласна. Она подошла к столику, принялась искать бумагу, и тут ей подумалось, что спешить нечего. Ведь до конца каникул она все равно должна остаться в Варшаве — здесь у нее уроки, да и с панной Малиновской нельзя без предупреждения разрывать договор.

«Напишу Здиславу завтра или дня через два и заодно предупрежу панну Малиновскую, что не буду у нее классной дамой. Она такая славная женщина и так внимательна ко мне», — думала Мадзя.

А за то время, что она проведет еще в Варшаве, она сможет утешить, ободрить и вдохновить своего второго брата — пана Казимежа.

«Я должна вдохнуть в него мужество!» — думала Мадзя, чувствуя, что в эту минуту гениальность пана Норского меркнет в ее глазах. Вот Здислав хоть и не гений, а присылает родителям деньги, собирается основать собственную фабрику, как Сольский. А пан Казимеж переживает ужасную душевную борьбу из-за того, что должен пойти служить в банковскую контору!

Да, в весьма, весьма невыгодном свете представляется ей теперь пан Казимеж! Мадзя даже рассердилась на себя за то, что посмела сравнить гения с обыкновенным человеком, каким был ее брат. И тем громче заговорило в ней чувство долга по отношению к пану Казимежу, которому еще в полдень она, негодная, собиралась заменить сестру и мать, а вечером готова бросить его на произвол судьбы.

В ближайшие дни Мадзя не написала ни брату, ни отцу и не видела пана Казимежа. Все ее мысли были поглощены уроками, которые постепенно становились все продолжительней и отнимали у нее уже не по часу, а по полтора часа, хотя плата оставалась прежней. Приходилось спешить. После каникул ее ученицам предстояло держать экзамены; их родители и опекуны, сладко глядя на Мадзю, намекали, что время бежит и что девочки лучше всего усваивают те предметы, которые Мадзя проходит с ними на уроках.

Как-то часов в семь вечера Мадзя вернулась домой в полном изнеможении; она села на диван, откинула голову на спинку и, глядя в потолок, стала прислушиваться к стуку швейной машины. Вдруг в комнату вошел пан Казимеж.

Он с улыбкой преподнес ей чудесную розу и, поцеловав руку, сказал:

— Это в благодарность.

— За что? Да вы садитесь, — сказала Мадзя, краснея при мысли о том, что ее комнатушка так мала и что все здесь чужое.

— За что? — переспросил пан Казимеж. — А ведь я уже служу у своего банкира… благодаря вам.

— Ах, вот что! Вы прекрасно сделали!

Пак Казимеж тряхнул головой.

— Да что и говорить! Ведь до нашей с вами встречи в Саксонском саду я раздумывал, что лучше — стать корреспондентом у банкира или пустить себе пулю в лоб. У меня даже револьвер был при себе.

Мадзе вспомнился пан Круковский, который заявил, что в день ее свадьбы застрелится из револьвера. Непременно из револьвера.

— Вот видите, — заметила она, — ко всему можно привыкнуть.

— Даже к званию конторщика, но при одном условии.

— Каком?

— Что в этот мерзкий вертеп, именуемый банкирской конторой, приносишь рай в своей груди.

— Теперь вы уже верите в рай?

— Да, уверовал.

Мадзя была рада визиту пана Казимежа, но где-то в глубине души ее терзало беспокойство. Быть может, это была безотчетная тоска по брату, который за сотни миль отсюда вел такую одинокую жизнь? А может, на белых стенах комнатки промелькнула тень Сольского?

— В эти дни, — продолжал пан Казимеж, — я убедился, что можно познать рай здесь, на земле. Вчера мне показали наше казнохранилище. Слышите, я уже говорю «наше»! Немало денег повидал я на своем веку, но тут впервые увидел миллион. Сколько там вот таких маленьких мешочков с золотом, сколько вот таких огромных мешков с серебром! А какие горы банкнот! Право, эти пачки рублевых, десятирублевых и сторублевых билетов, уложенные одна на другую, производят странное впечатление: становишься как-то равнодушен к ним. Когда смотришь на такую уйму денег, приходится чуть ли не убеждать себя в том, что это те самые деньги, которые составляют цель всех стремлений, источник счастья, ту нить, которая связывает людей. Я прямо опьянел от этого зрелища!

Мадзя в это время думала о человеке, который распоряжался огромными деньгами, и, однако, они не опьяняли его, а, как прирученные звери, повиновались его воле.

— Когда я вышел из хранилища, — говорил пан Казимеж, — я посмотрел в окно на противоположную сторону улицы и увидел нищенку с двумя детьми. Кто знает, подумал я, может, у этой бедной женщины чувства и инстинкты благородней, чем у моего шефа! Как глупо устроен мир! Один человек изнывает от скуки на вершине земного могущества, а другой, ничуть не хуже его, оплакивает судьбу свою и своих детей. А как легко было бы исправить это! Как просто устроить так, чтобы мой банкир не томился от избытка богатства, а эта бедная женщина — от нужды. Для этого нужно совсем немного.

— Общественная реформа, — вставила Мадзя.

— Нет, только любовь, — ответил пан Казимеж.

— О!

— Да, панна Магдалена. В природе все проникнуто эгоизмом. Человек, стремящийся к цели, так же крушит своих ближних, как ядро, выпущенное из пушки. Но если бы он любил их, то сдержался бы. Ах, любовь! Если бы в мире воцарилась любовь, тогда вихрь, который ныне ломает ветви, нежно лобзал бы их. Молния, которая повергает в прах деревья, скользила бы по ним, согревая от мороза своими огненными языками. Будь повсюду любовь, простой кирпич засверкал бы, как брильянт, цветы расцветали бы на груди человека, а люди… люди были бы счастливы! Больница, тюрьма и даже… гнусная банковская контора становятся раем, когда в них совьет гнездо эта нежная гостья.

«Почему Сольский никогда так не говорил? — думала Мадзя, слушая пана Казимежа. — А может, и говорил, да только Элене!»

Вдруг она очнулась и отдернула руку, которую пан Казимеж начал покрывать страстными поцелуями.

— Нельзя? — спросил он.

— Не надо.

— А если бы умирающий от жажды попросил у вас каплю воды?

Мадзя, задумавшись, молчала; пан Казимеж опять осторожно взял ее руку и начал целовать.

— Вы мечтаете, — шептал он. — О чем же, о чем?

— Я думала о вашей матери.

Молодой человек вздрогнул, будто на него вылили ушат ледяной воды.

«Ну, и сентиментальность!» — сказал он про себя и сразу остыл.

В эту минуту в дверях показалась голова пани Бураковской.

— Прошу прощенья, я не помешала? Не угодно ли самоварчик? Или прикажете послать за ветчинкой?

— Если для меня, — уже совершенно отрезвев, ответил пан Казимеж, — благодарю, не стоит. У меня назначена встреча.

Он взял шляпу и попрощался с Мадзей. Пани Бураковская скрылась за дверью.

— Но вы будете на свадьбе у Эленки? — спросила Мадзя.

— Поверьте, я желал бы не дожить до свадьбы… моих сестер, — с иронией ответил пан Казимеж.

Когда он ушел, Мадзя почувствовала только усталость от целого дня беготни по урокам да смутное недовольство собой за то, что совсем не приободрила сегодня пана Казимежа и не пробудила его гений.

«Во всяком случае, — думала она, — теперь-то он знает, что я заменила ему сестру и мать. Сестру он во мне угадал, а о матери я ему напомнила».

Глава тринадцатая Снова отголоски прошлого

Несколько дней Мадзя провела спокойно: никто к ней не заходил, с новыми ученицами она уже свыклась, суета в доме перестала ее раздражать. Каждый день она видела одни и те же лица, вдыхала одни и те же запахи; даже шум на улице и стук швейной машины в соседней комнате стали казаться ей тишиной.

Теперь она могла поразмыслить, заглянуть в свою душу. И вот, пытаясь в одинокие вечера разобраться в самой себе, Мадзя заметила, что в хаосе событий, лиц и чувств, захвативших ее, маячит что-то, словно бледный огонек на далеком горизонте.

Это не было ни новым взглядом на мир и человеческую душу, ни новой целью в жизни, нет, совсем другое чувство наполняло ее сердце: ожидание и тревожное любопытство.

Странные мечты бывали у Мадзи. Иногда ей мерещилось, будто ее преследует толпа мужчин, похожих на Згерского и Пастернакевича, и все они зовут ее в театр или на прогулку. Их предложения были возмутительны, неприличны, и все же Мадзя говорила себе, что прогуляться наедине с мужчиной или пойти с ним в театр, это, пожалуй, очень занятно. Будь Здислав в Варшаве, она непременно потащила бы его в далекую прогулку, чтобы посмотреть, приятно ли это.

Еще она воображала себя панной Говард, с которой беседует кривоногий поверенный Сольского. Тогда она спрашивала себя, о чем они могут говорить вдвоем по нескольку часов и как это он обучает панну Говард вести счетоводные книги. Ведь не зря эта мужененавистница называет его приятным человеком.

А иногда ей казалось, что она невеста, как панна Жаннета или Маня Левинская. Жениха своего она не знает, но сердце ее полно нежности. Кто же ее избранник? Это безразлично; это мужчина, которому она навеки предана телом и душой, — вот и все. При мысли об этом виде рабства ее охватывало смешанное чувство удивления и любопытства, ей казалось, что именно в таком рабстве, в полном отрешении от себя самой, и заключается неведомое ей счастье.

Тогда на фоне этих смутных мечтаний появлялся силуэт Сольского. А порой Мадзя будто снова слышала страстные речи пана Казимежа и ощущала на своей руке его волнующие поцелуи. А то еще ей казалось, что все мужчины, даже прохожие, смотрят на нее как-то по-особому, словно хотят навязать ей свою волю и приковать ее к себе навсегда.

Теперь они все были ей безразличны. Но она предчувствовала, что будущий ее жених был бы для нее дороже всего на свете.

«Какие глупости лезут мне в голову!» — думает Мадзя.

И тут же она вспоминает, что такое же беспокойство и, разумеется, такие же болезненные грезы уже владели ею когда-то раньше. Это было еще при жизни пани Ляттер, зимой. Мадзя помнит, что в ту пору каждая прогулка была для нее пыткой; даже когда она шла опустив глаза, она видела, что мужчины как-то странно смотрят на нее, и это вызывало в ней тревожное любопытство.

Но тогда это состояние души быстро прошло, его рассеяли невзгоды пани Ляттер, переполох в пансионе и, наконец, отъезд к родным. Когда же Мадзя поправилась после тифа, от всех этих чудачеств и следа не осталось. Живя в Иксинове, Мадзя просто удивлялась, когда пан Ментлевич или Круковский заговаривали с ней о любви или когда панна Евфемия старалась поймать мужчин в свои сети.

Мадзя только диву давалась: «Ну на что это похоже?» А теперь, копаясь в собственной душе, она говорит:

«Неужто мне опять угрожает тяжелая болезнь? Иначе откуда это беспокойство, эти странные виденья?»

Наверно, такое же любопытство пробуждается у птенца, когда у него вырастают крылья, и так же томится весной ландыш, когда на его стебельках появляются бутоны.

Все это время пан Казимеж не показывался.

«Неужели обиделся? — думала Мадзя. — А вдруг бросил свою контору?»

Минутами она упрекала себя за то, что в последнем разговоре была недостаточно любезна с ним, но разве она виновата, что не могла быть приветливей?

«Какая я ледышка! У меня нет сердца!» — говорила она себе.

В этом новом душевном состоянии, когда каждый мужчина будоражил ее воображение, два человека рисовались ей особенно ясно: пан Казимеж и Сольский. Они попеременно являлись ей в мыслях, сливались воедино, но пробуждали в ней разные чувства. Воспоминание о пане Казимеже наполняло ее смутным ожиданием и возбуждало любопытство, меж тем как с образом Сольского было связано ощущение тревоги и беспричинного стыда.

Она понимала, что пан Казимеж еще при жизни матери начал вводить ее, Мадзю, в мир неизвестных ей чувств, да и впредь охотно взял бы на себя роль проводника. О, это был привлекательный и красноречивый проводник! Войти с ним в новый мир — она готова. Но остаться в этом новом мире она могла бы только с Сольским. Мадзя догадывалась, что в открывающейся перед ней неведомой стране бушуют неистовые бури и там нужен сильный и мужественный защитник, каким мог быть только Сольский. Только рядом с ним Мадзя могла бы закрыть глаза, ступая над мрачной бездной, от которой веяло ужасом, только ему она могла бы покориться безусловно.

Эти беспорядочные грезы волновали ее душу. Девушка не умела выразить их словами, но чувствовала, что они для нее новы и полны непреодолимого очарования.

Однажды в середине июля, когда Мадзя пришла с уроков на обед, ей сказали, что какая-то дама уже два часа ждет ее в комнате.

Это была панна Цецилия. С криком радости подруги бросились друг другу в объятия.

— Какая ты умница, что наконец приехала!

— Какая ты красивая, Мадзя! Боже мой, уехала из Иксинова совсем ребенком, а теперь — взрослая женщина! Немного похудела, но это тебе идет, — говорила панна Цецилия.

— Я состарилась на год.

— И столько пережила, бедняжка!

— Ну что в Иксинове? Как поживают мои старики? — спросила Мадзя.

Панна Цецилия почти не изменилась. То же алебастровое лицо, те же грациозные движения. Только седых волос прибавилось, зато в глазах иногда светилась радость.

Гостья начала рассказывать, что мать немного сердится на Мадзю, отец, майор и ксендз передают ей тысячу поцелуев, а пан Ментлевич действительно женится на дочери заседателя.

— Где же твои вещи, Цеся? — перебила ее Мадзя.

— О, уже давно на вокзале. Нынче вечером я уезжаю в Краков.

— Так ты хоть пообедай со мной.

— Да я уже тут распорядилась, — улыбнулась панна Цецилия. — Твоя хозяйка очень любезна, она обещала прислать нам обед сюда.

В самом деле через несколько минут не очень опрятная горничная накрыла на стол и принесла два обеда.

— Когда ты выехала из Иксинова?

— Представь, еще во вторник. Я целых два дня провела в деревне у панны Сольской, — смущенно ответила панна Цецилия. — В долгу я перед ней за это место в Язловце, по гроб не забуду.

— Какое впечатление произвела на тебя Ада?

— Знаешь, пожалуй, не очень приятное, — ответила панна Цецилия. — Она мне показалась гордой, замкнутой, раздражительной.

— Что бы это могло значить? — прошептала Мадзя. — Говорила она с тобой обо мне?

— Сама она ничего о тебе не рассказывала, зато допытывалась до мельчайших подробностей о твоей жизни. Поверишь ли, она откуда-то знает и о дарственной майора, и о концерте Стеллы, и о смерти Цинадровского. Но по всему видно, что слышала об этом не от тебя.

— Я догадываюсь, — с горечью сказала Мадзя. — Пани заседательша познакомилась здесь с некоей пани Коркович, у которой бывает некий пан Згерский… Ах, милая Цеся, как изменились мои взгляды на жизнь! Я начинаю верить, что в мире очень много злых людей. По-настоящему злых. Ада, верно, обижена на меня? — помолчав, спросила Мадзя.

Панна Цецилия машинально оглянулась и, понизив голос, ответила:

— Обижена? Нет. Вообще мне кажется, что она тебя очень любит. Но знаешь, что мне приходило в голову, когда мы говорили о тебе? Она… она как будто ревнует тебя.

— Меня? Ах, вот как! — воскликнула Мадзя. — Да, вспоминаю… Когда мы еще жили у пани Ляттер, приехал как-то брат Ады и обратил внимание на Элену Норскую. Ада мне тогда призналась, что ревнует его к Элене. «Если мой брат, — сказала Ада, — влюбится в Элену, он перестанет любить меня».

— Да, да! — подтвердила панна Цецилия. — Наверно, так оно и есть. Ну конечно же!

После обеда панна Цецилия сходила в город, а потом уже до самого вечера не расставалась с Мадзей.

В девять часов Мадзя поехала с подругой на вокзал, где они со слезами распрощались, обещая как можно чаще писать друг другу.

— Никак не могу примириться с мыслью, — сказала Мадзя, — что ты добровольно заточаешь себя в монастырь, в тюрьму…

— Просто ты еще не знаешь, как утомительна мирская жизнь, и тебе непонятно, сколько утешения в чувстве, что приближаешься к вечности.

— О, если бы эта вечность существовала! — прошептала Мадзя.

— Ты не веришь? — изумилась панна Цецилия. — И все же она существует.

Кондуктора торопили пассажиров и со стуком захлопывали двери вагонов.

— Прощай, Цеся!

Панна Цецилия, высунувшись из окна, повторила:

— Существует, Мадзя, верь!

Звонок, свисток — и… поезд тронулся.

— Прощай, Цеся! — еще раз крикнула Мадзя.

— Существует! Существует! — отвечал ей нежный голос, заглушаемый стуком колес.

— «Да-да! Существуют только фосфор, жиры, железо и — небытие! — думала Мадзя. — Но не все ли равно, что будет там! Хоть бы изведать счастье в этой жизни!»

На следующий день, в ту самую минуту, когда Мадзя подумала, что бы это могло приключиться с паном Казимежем, явился он сам. Ровно в шесть вечера постучался в дверь и, робко поздоровавшись, преподнес Мадзе розу, на этот раз алую.

Мадзя покраснела, только теперь заметив, что на столике еще стоит первая роза, уже увядшая. Та была бело-розовая. Осмелься кто другой дарить Мадзе розы такого символического цвета, она бы, пожалуй, порвала с ним. Но пану Казимежу Мадзя вполне доверяла.

«Что-то дальше будет?» — с любопытством подумала она, смеясь в душе.

Мадзя была убеждена, что это какая-то невинная и поэтическая игра. Разве не заменила она пану Казимежу сестру и мать? Ей казалось, что об этом ее решении заменить ему сестру и мать должен знать весь мир и, в первую очередь, он сам.

— А я думала, вы уехали из Варшавы, — сказала Мадзя.

У пана Казимежа чуть дрогнули губы: значит, о нем здесь думали!

— Нет, — возразил он, — вы предполагали другое: что я бросил банк.

Мадзя с изумлением взглянула на него.

— Откуда вы знаете?

— В некоторых случаях жизни в нас пробуждается дар ясновидения, — ответил пан Казимеж, глядя в сторону. — Но успокойтесь, я не бросил банк. Мне открылась там новая область для наблюдений, новый мир! И порой мне кажется, что судьба лишь для видимости сделала меня конторщиком, как Фурье — торговым агентом, а в действительности направила меня как раз на тот путь, который всегда был моим призванием.

Мадзя слушала его с увлечением. Это был уже не просто мужчина, который интересовал ее, это был гений, пробужденный, увы, не ею.

Из ее груди вырвался затаенный вздох; пан Казимеж, продолжая говорить, придвинулся к Мадзе так близко, что касался ее платья.

— Поступив на работу в банк, я очутился, как сказали бы поэты, у самого источника земных горестей, в лаборатории, где выращиваются микробы болезней современного общества. Представьте себе, что благодаря связям с заграницей и телеграфу мой принципал узнает о понижении или повышении ценных бумаг на десять — двадцать часов раньше, чем прочие смертные. Это дает ему возможность одни бумаги с выгодой покупать, а другие — с выгодой, или по крайней мере без убытка, продавать всяким беднякам или простакам, не получающим телеграмм из-за границы. К тому же в другой конторе моего принципала, как рой мух в мясном ряду, кишмя кишат ростовщики, скупщики зерна, леса, водки, сахара, а также множество неопределенных личностей, среди которых можно увидеть и пана Згерского. Все эти люди как будто бы действуют самостоятельно, на свой страх и риск, а на деле они всего лишь агенты нашего банка. По нашей указке они покупают и продают зерно, шерсть, дома, участки, наследственные капиталы — все, что угодно. Меня ничуть не удивило бы, если бы в нашей конторе торговали женщинами для турецких гаремов или рабами для южно-американских плантаторов. Все, что можно купить, продать, нанять или дать взаймы, должно здесь приносить барыши, и немалые.

При этих словах пан Казимеж осторожно взял руку Мадзи, с изумлением слушавшей его рассказ.

— Этот банкир, должно быть, способный человек, — заметила девушка. — Вот он и извлекает выгоду из своих незаурядных способностей.

— О нет, панна Магдалена, ему вовсе не надо быть способным. Он наживается на том, что в его банке собираются глупцы, чьи карманы опустошают негодяи. Банк этот похож на лес, куда заманивают дичь и свистом зазывают гончих, а потом дают знак охотникам. Охотники бьют зайцев и глухарей, собакам достаются объедки, а мой принципал собирает пошлину — с дичи за лес, с охотников за право охотиться, да еще кое-что урвет от объедков, брошенных гончим. Это и называется ворочать большими делами. И с этого начну свою деятельность я, — с жаром прибавил он, — как реформатор общества.

Мадзя смотрела на него с восхищением, не смея высвободить руку, которую пан Казимеж сжимал все нежней.

— В нашем банке, — продолжал он, — мое внимание привлекла еще одна социальная проблема. В самых дальних комнатушках у нас работают несколько женщин. Они что-то клеят, пишут, отправляют, считают… Впрочем, я не знаю толком, что они делают. И вот любопытный факт. Наши сотрудницы, как рассказали мне старшие чиновники, раньше всех приходят в контору и позже всех уходят, трудятся, как муравьи, аккуратны, безропотны — словом, образцовые служащие. А получают куда меньше, чем мужчины, служившие прежде на их должности; вместо тридцати рублей им платят пятнадцать, вместо сорока — двадцать.

— Какая несправедливость! — воскликнула Мадзя.

— Когда-нибудь я поставлю перед обществом и этот вопрос, покажу всем, как эксплуатируют, обижают и обкрадывают женщин…

— И до сих пор никто не обратил на это внимания? — возмутилась Мадзя.

Пан Казимеж замялся и скромно опустил глаза.

— Гм, в Европе уже поговаривают о банковских махинациях, да и об эксплуатации женщин…

— Ну конечно, это Милль писал о порабощении женщин, — вставила Мадзя.

— Но у нас никому и в голову не приходит…

— Да, пожалуй! Панна Говард часто говорит об этом. Вам непременно надо поближе познакомиться с ней. Она как раз занимается вопросом о несправедливом отношении к женщинам.

Вместо ответа пан Казимеж осторожно коснулся коленом платья Мадзи, но платье, а вместе с ним и рука тут же отодвинулись.

Это не обескуражило пана Казимежа; он знал, что в таких случаях грубым насилием можно все испортить, а деликатной настойчивостью — всего добиться. Женщина подобна морскому берегу: вода размывает его пядь за пядью, мягко касаясь и отступая с тем, чтобы снова вернуться.

— Очень рада, — холодно произнесла Мадзя, — что служба в банке так увлекает вас. Воображаю, как счастлива была бы ваша матушка, если бы могла послушать ваш интересный рассказ.

«Какая холодность! Вот уж и мама выплыла на сцену! — подумал пан Казимеж. — Остается пожалеть, что бедняжка еще не может сослаться на честь мужа и на свою супружескую верность!»

— Очень, очень рада! — повторила Мадзя, которую начинало беспокоить молчание пана Казимежа.

Она нервно поднялась с дивана и выглянула в окно.

— Солнце уже заходит, — сказала она. — Как быстро летит время!

Это было намеком, и весьма прозрачным. Но пан Казимеж, ничуть не огорченный словами Мадзи, любовался ее сверкающими глазами и разрумянившимся личиком. Наконец он все же встал и пожелал ей спокойной ночи.

Прощаясь, пан Казимеж попытался поцеловать Мадзе руку, но она не разрешила.

«Ого! — думал он, бегом спускаясь с лестницы. — Нас выставляют за дверь, руку не дают поцеловать! Мы делаем большие успехи!»

На третьем этаже пан Казимеж встретил подымавшегося наверх пана Пастернакевича, который остановился и, перегнувшись через перила, поглядел ему вслед.

— Фью! — присвистнул пан Пастернакевич. — Чего это пан Норский тут вертится? Неужто наследством пахнет?

После ухода пана Казимежа Мадзя отвернулась от окна. В висках у нее сильно стучало, глазам было больно смотреть на свет, лицо пылало, но сердце было спокойно.

Мадзя поняла, что пан Казимеж хочет ввести ее в тот неведомый мир, который в последние дни являлся ей в хаотических грезах, но это не волновало ее, а скорее удивляло. Вот если бы Сольский, раскрывая перед ней тайники своей души, так настойчиво жал ей руку или случайно коснулся ее платья, она, пожалуй, упала бы в обморок.

Но Сольский никогда не был с ней откровенен, не стремился украдкой пожать руку или прикоснуться к платью. И Мадзе казалось теперь, что Сольский улетел куда-то высоко-высоко, а она осталась внизу с паном Казимежем, который касается ее платья.

«Но это гениальный человек! — подумала Мадзя о пане Казимеже. — Ах, какой гениальный! Вон какие удивительные открытия он сделал в своем банке!»

Всю ночь ей снились Сольский и пан Казимеж. Пан Казимеж брал ее за руку, касался ее коленом и рассказывал о своих удивительных открытиях; Сольский же стоял в стороне, засунув руки в карманы, и с презрением смотрел на пана Казимежа.

Мадзя проснулась сердитая на Сольского. Даже если ты богач, это еще не дает тебе права издеваться над бедными, но гениальными людьми, чьи мысли заняты разоблачением банковских махинаций и улучшением участи несправедливо обиженных тружениц. Но когда девушка пошла на уроки, она позабыла и о злобном нраве Сольского, и о будущих реформах пана Казимежа.

После обеда, в течение которого пан Пастернакевич бросал на Мадзю многозначительные взгляды, пани Бураковская выбежала вслед за своей квартиранткой в коридор и сунула ей в руку какую-то записку.

— Сегодня вас тут спрашивала одна женщина и оставила свой адрес, — сказала пани Бураковская.

— Кто бы это мог быть? — удивилась Мадзя, прочитав записку, в которой был указан адрес какой-то Никодемы Туркавец.

— Видно, из простых, — заметила пани Бураковская. — В синем платье, желтой шали с красными и зелеными цветами, в шляпке с пером и вдобавок ко всему с полотняным зонтиком! Можно подумать, что она собрала эти вещи с целой кучи богатых дам. Толстая такая, черты лица грубые.

— Но кто она и чего ей надо? — спросила Мадзя. — Я никогда не слышала этого имени.

— Она говорит, — продолжала пани Бураковская, — что у нее с мая месяца проживает какая-то очень бедная… девица.

— Неужто Стелла? — воскликнула Мадзя, хлопнув себя по лбу.

— Вот именно, у нее проживает панна Стелла, — произнесла пани Бураковская каким-то странным тоном. — Проживать-то проживает, да уже две недели не платит, лежит чуть не при смерти. Пани Туркавец хотела было свезти ее в больницу, да эта ее жиличка, она же и пациентка, испугалась больницы и послала хозяйку к вам в особняк Сольских.

— Я должна сейчас же пойти туда, — сказала Мадзя.

— Одни? — спросила пани Бураковская. — Пани Туркавец… акушерка, — тихо прибавила она.

— Ах, не все ли равно! — с горячностью возразила Мадзя. — Значит, панна Стелла так тяжело больна! И в такой нужде! Сколько же она задолжала хозяйке?

— Восемь рублей, а нужда такая, что полкварты молока не на что купить, не то что кусок мяса. А тут еще фельдшер, который из жалости лечит ее, прописал вино…

— Бегу сейчас же, — перебила ее Мадзя. — Не разменяете ли вы мне двадцать пять рублей? Боже мой, где же мне достать вина для этой несчастной?

Тут распахнулась приотворенная дверь, и в коридор вошел пан Пастернакевич.

— Натуральное вино, — сказал он, — можно достать у Фукера, у Кшиминского, у Лесиша. Но если позволите, я готов предложить вам бутылочку и… проводить вас.

— Что вы! — поспешно возразила Мадзя. — Вино, раз уж вы так любезны, я возьму, но пойду одна. Это недалеко, а больная будет стесняться вас.

Пани Бураковская мигом разменяла двадцать пять рублей, а пан Пастернакевич, вручив Мадзе с изящным поклоном бутылку хорошего вина, сказал, что оно стоит три рубля, и, как человек благовоспитанный, согласился взять деньги.

Спустя четверть часа Мадзя уже была на улице, указанной в записке пани Туркавец.

Это был пустынный уголок, где на приволье гонялись друг за дружкой собаки. Кругом дощатые заборы, кое-где с объявлениями: «Продается участок». Но было там и два-три каменных дома, а также окруженный зубчатой стеной особнячок в стиле варшавского ренессанса.

Пани Туркавец занимала мезонин деревянного домика, стены которого были окрашены в шоколадный цвет, оконные рамы — в белый, ворота — в грязно-желтый, а ставни — в зеленый. Внизу помещалась лавчонка, жили сапожник и извозчик; на воротах белела табличка: «Акушерка проживает на втором этаже».

Замирая от страха, Мадзя поднялась по шатким ступенькам деревянной лестницы и столкнулась носом к носу с дамой в короткой юбке и легкой блузе.

— Пани Туркавец дома?

— Это я. А вы к кому, барышня? Тайна у нас прежде всего.

— Вы сегодня меня искали. Здесь, кажется, проживает панна Стелла?

— Здесь, здесь! Проживает, да не платит! И в больницу идти не хочет, а сама, того и гляди, помрет у меня, — сказала пани Туркавец. — Такие мои заработки! Берешь всего пятнадцать рублей в месяц, все удобства, полная тайна, как на святой исповеди, а они не платят.

— Сколько же она вам задолжала? — спросила Мадзя.

— Восемь рублей, милая барышня. Да еще за устройство ребенка, да фельдшеру, который десяти докторов стоит, да за мои труды, что вот бегаю за вами битых два дня…

Несмотря на все эти жалобы пани Туркавец производила впечатление неплохой женщины. Мадзя дала ей десять рублей, за что сия почтенная особа поцеловала девушке руку и выразила готовность исполнить любое приказание.

— Где панна Стелла? — спросила Мадзя.

— Вот здесь, я отвела ей отдельную комнатку. Я, милая барышня, как увижу особу с образованием, душу за нее готова положить. Какая-нибудь Каська или Марыська, милая барышня, так те где угодно управятся и на другой день уж на работу пойдут. Но дама с образованием… Ах, барышня! У меня здесь случается и графини живут… А что особенного? Конь о четырех ногах и тот спотыкается. Так и в этих делах. Сюда, сюда, барышня. Вот господь бог и сжалился над бедняжкой хоть в последнюю минуту!

— Она так опасно больна?

— Э, милая барышня, что тут долго разговаривать! Не сегодня-завтра богу душу отдаст! Если бы это богатый человек так занемог, так тут бы уже от трех похоронных заведений прибежали люди: дорогая пани Туркавец, вы смотрите, если того… сразу меня известите, не пожалеете! А когда помирает бедняк, так даже факельщик и тот охотнее стал бы мусор возить. Ах, милая барышня, — тараторила почтенная дама, снова целуя Мадзе руку, — бедняка даже мать сыра земля принимать не хочет, пройдет годик-другой, и косточки его на сахарный завод забирают. Верьте слову, барышня, как узнала я об этом, так с тех пор пью чай без сахара…

Разглагольствованиям пани Туркавец, казалось, не будет конца; она болтала, стоя на крутой лестнице, и не торопилась открывать дверь в свои апартаменты. Наконец дверь все же открылась.

Темнота, грязь, теснота и духота — таково было первое впечатление Мадзи, когда она вошла в это необычное заведение. Оглядевшись вокруг, девушка сообразила, что находится на чердаке; по обе стороны тянулись два ряда клетушек, напоминавших шалаши, которые сооружают евреи в праздник кущей.

Пани Туркавец дернула засов и открыла выдвижную, как в вагонном купе, дверцу.

Мадзя увидела каморку, где с трудом умещалась кровать и оставался такой узкий проход, что едва можно было протиснуться. В каморке было всего пол-окна (вторая половина отошла к соседней клетушке), крошечный столик был уставлен пузырьками из-под лекарств, от которых пахло спиртом, рядом стоял убогий стул. Со стены над постелью свешивались лоскутья обоев; перегородка была оклеена газетами и картинками из иллюстрированных журналов. На постели, повернув голову к окну, лежала больная.

— Это вы? — спросила больная. — Ах, какая вы добрая!

От жары и тошнотворного запаха пеленок у Мадзи закружилась голова. Конечно, ей уже случалось видеть нищету, но не такую отвратительную. Духота, стоны, доносящиеся неизвестно откуда, тихое причмокивание, за стенкой смех, а в клетушке напротив — стук посуды… И в этой обстановке женщина, вся прозрачная, как отбеленный воск, в грязном чепце и сорочке лежит под рваным одеялом, из которого торчат клочья пыльной ваты.

Оправившись от первого впечатления, Мадзя присмотрелась к больной. Действительно, это была Стелла.

— Что с вами? — спросила наконец Мадзя.

— Я больна. Ах, какая вы добрая! Ах, какая у меня к вам просьба… А это что за бутылка? Вино? Это для меня?

Стелла упала на подушку, протягивая вперед белые, как алебастр, руки.

Мадзя откупорила бутылку и подала больной чуточку вина в давно не мытой чашке.

— Еще капельку!

Мадзя подлила еще.

— Еще, еще, хоть полчашечки налейте. Она такая маленькая. Ах, какое вино! Я прямо оживаю! — С этими словами Стелла приподнялась и села на кровати, которая скрипела при каждом ее движении. На бледном лице больной появился слабый румянец, глаза заблестели, запекшиеся губы порозовели. Она казалась почти красавицей среди всей этой духоты и грязи.

В дальней клетушке послышались душераздирающие стоны.

— Сейчас, сейчас! — закричала пани Туркавец и побежала туда.

— Это ничего! — сказала с улыбкой Стелла, глядя на изумленное лицо Мадзи. Затем она схватила гостью за руку и начала шептать ей на ухо: — Вовсе я не так уж больна. Я только притворяюсь, чтобы старуха не отослала меня в больницу.

— В больнице вам было бы лучше, — заметила Мадзя.

— Если бы я могла платить!

— Найдется кому заплатить. Вас положат в отдельную палату. У меня есть знакомые монахини…

— О, если так… — сказала Стелла, по-прежнему улыбаясь. — Но тогда пусть меня отвезут в приют Младенца Иисуса. Там моя дочурка.

Мадзю передернуло от наивного бесстыдства больной, а та продолжала почти весело:

— Как раз о ней я и хотела просить вас, о моей дочурке. Если бы Сольские — они ведь такие богатые — назначили сколько-нибудь на ее воспитание! Тогда можно было бы забрать ее из приюта. Ах, сударыня, я не о себе прошу, а о ней. Она ведь не виновата в том, что ее несчастная мать не может о ней позаботиться. Сделайте это. Ведь вы пользуетесь таким влиянием у Сольских.

— Но как я ее разыщу? — возразила Мадзя, у которой вдруг мелькнула новая мысль.

— Найти не трудно, — прошептала Стелла. — Ее отдали туда месяц назад… Ах, первые два дня я думала с ума сойду оттого, что не знаю, что с ней! Спросите там о девочке, которую месяц назад подобрал городовой возле почты. На шейке у нее был крестик из золотой проволоки, рядом лежала бутылочка молока с соской, а к рубашечке была пришпилена записка: «При крещении наречена Магдаленой». Я так ее назвала в вашу честь. Когда ее отсюда унесли, я кусала руки, билась головой об стену и кричала как безумная.

Стоны в дальней клетушке становились все громче и пронзительней, во всех остальных каморках больные забеспокоились. На лице у Мадзи проступил холодный пот.

— Пожалуйста, еще вина? Можно? О, если бы мне вырваться отсюда! — сказала Стелла. — Но я задолжала восемь рублей.

— Они уже уплачены, — перебила ее Мадзя, — а это вам на первое время.

И она сунула под подушку больной тринадцать рублей.

— Дорогая моя! Святая! — воскликнула, зарыдав, Стелла и начала целовать Мадзе руки. — Но я только в долг беру, я отдам, клянусь, отдам. И те, что вы потратите на малютку, тоже отдам.

Она снова откинулась на подушку, прерывисто дыша, хватаясь за грудь и с тревогой всматриваясь в глаза Мадзи. Через минуту приступ прошел, и больная успокоилась.

— Не хочу залеживаться в больнице. Ох, в деревню бы мне! Я уверена, что за неделю поправилась бы, и тогда меня ждет бешеный успех! Все театры будут упрашивать, чтобы я у них пела. Вы даже не представляете, какой у меня теперь стал голос. Раз я пропела здесь несколько тактов «Жаворонком звонким…», так старуха и ее пациентки были в восторге: «Какой дивный голос!» А я разревелась, как маленькая.

— Вы берегите себя, не утомляйтесь, — робко посоветовала Мадзя.

— Меня это не утомляет, ничуть! — возбужденно продолжала Стелла; скулы у нее покрылись багровыми пятнами, губы стали ярко-красными. — На недельку бы в деревню, и тогда… вот увидите! За каждый рубль, который я должна людям, я верну сто. Европу, всю Европу объеду… и снова буду счастлива, как прежде!

— Вы были счастливы? — с удивлением спросила Мадзя.

— Еще бы! Да разве я могла бы выдержать здесь, если бы воспоминания не скрашивали жизнь в этом ужасном логове?! Я не вижу этих мерзких стен, этой дверцы, как в мышеловке. Я вижу зал, битком набитый публикой, мне бросают букеты, на лицах мужчин восхищение, женщины кривятся от зависти… А какие аплодисменты! Бис, бис! Браво, Стелла! А этот мой тиран — он всегда завидовал моему успеху!.. Ах, вы не знаете, что значит быть артисткой! Это такой волшебный мир, такой рай! Стоит один раз его увидеть, и нипочем тебе годы страданий! Ах, только бы один годик успеха в больших театрах, а потом можно и умереть… в последнем акте… среди букетов…

Она упала на постель.

— Сударыня, — сказала вдруг она, — слушайте, слушайте! Сейчас вы услышите то, за что меня осыпали бы золотом.

И очень слабым, но удивительно приятным голосом она принялась напевать:

«В Фуле жил… да был король… Он до самой… хранил кубок золотой…»

Она закрыла глаза и умолкла. В это время со стуком отодвинулась дверь, и вошла пани Туркавец.

— Нечего тут шуметь!

— Но ведь она в обмороке, — сказала перепуганная Мадзя.

Пани Туркавец нагнулась к больной.

— Э-э, вовсе нет! Она уснула. Еще, чего доброго, сном праведных тут у меня уснет!

— Надо отвезти ее в больницу, — прошептала Мадзя. — Позаботьтесь об этом, пожалуйста, расходы я оплачу.

Пани Туркавец, покачав головой, посмотрела на Мадзю.

— Во-первых, — сказала она, не думая понижать голос, — ни в одной больнице ее не примут. Во-вторых, она не доедет, а в-третьих, она и здесь может преспокойно умереть.

Не помня себя от горя, Мадзя вышла из клетушка на лестницу; пани Туркавец поспешила за ней.

— Самочувствие у нее неплохое, — сказала Мадзя, немного придя в себя.

— Что там самочувствие, милая барышня! — возразила хозяйка заведения. — Ведь у нее и кусочка легких не осталось! Наш фельдшер, как может, поддерживает ее, но, право, жалко смотреть, как она мучается. И недели не протянет.

Мадзю бросило в дрожь; простившись с хозяйкой, она пообещала прийти завтра. В знак глубокого уважения пани Туркавец взяла ее под руку и стала осторожно сводить с лестницы.

— Гиблое дело, барышня! — говорила хозяйка. — Как запоет, так совсем забывается, а когда в сознании, так тоже не в своем уме. Неделька-другая, и конец. Прошу не забывать. После Михайлова дня я переезжаю вон в тот большой дом. Целую ручки, милая барышня!

Мадзя была так подавлена всем увиденным, что, очутившись на улице, решила не думать ни о Стелле, ни о заведении пани Туркавец.

Во время разговора со Стеллой Мадзе вспомнилась мать Аполлония, старая монахиня, с которой она познакомилась в доме Корковичей. Мадзя до сих пор не навестила старушку, хотя та от души приглашала ее. Зато теперь она зайдет к ней и будет заклинать ее памятью своей бабушки Виктории, чтобы монахини позаботились о Стелле и ее дочурке.

Деньги даст она, Мадзя. Сто, даже двести рублей. Даже все те деньги, которые отложил для нее отец. Но вырвать больную из этого вертепа, взять на себя заботу о ней и о ребенке — нет, с этим Мадзе не справиться.

Впервые в жизни Мадзя столкнулась с такой задачей, перед которой ее ум и мужество были бессильны. Сердце всегда влекло ее к беднякам, к отверженным, но то горе, которое она увидела у пани Туркавец, вызвало у нее невыразимое отвращение.

Именно там, среди этой духоты, слушая стоны неизвестной женщины и бред угасающей певицы, она вполне постигла философию пана Казимежа, его слова о том, что человек — это скопление молекул железа, фосфора и жиров, которые превращаются в ничто. Должны превратиться в ничто! Если хочешь это понять, не смотри на людей здоровых, работающих и улыбающихся, а разыщи тех, кто в муках дает начало новой жизни, или погибает, распевая в горячке и бредя триумфами.

Знакомый голос прервал размышления Мадзи:

— Мое почтение! Добрый день! Как поживаете, дорогая панна Магдалена? Каким ветром занесло вас на этот пустырь, в эти жалкие, покосившиеся лачуги? А, догадываюсь, догадываюсь… Святое чувство сострадания!

Мадзя пришла в себя. Перед ней, сняв шляпу, стоял Згерский и горячо пожимал ей руку.

— Я навестила здесь одну тяжелобольную, а теперь должна ехать в монастырь Святого Казимира, — сказала Мадзя. — Как туда добраться поскорей?

— Я провожу вас, — предложил Згерский. — А кто же эта больная? Быть может, мои связи…

На углу стояла пролетка. Заметив ее, Мадзя поблагодарила Згерского за любезность и велела извозчику ехать на Тамку.

Пан Згерский с минуту постоял, глядя вслед пролетке, и… повернул к домику, из которого вышла Мадзя.

Он любил обстоятельно осведомиться обо всем, даже о пустяках.

Глава четырнадцатая Прогулка

После пятнадцати — двадцати минут езды, которые показались Мадзе вечностью, пролетка начала спускаться по Тамке. Миновав консерваторию, она остановилась против тупика, в глубине которого виднелись ворота с чугунным крестом наверху.

— Приехали, — сказал извозчик.

Выйдя из пролетки, Мадзя пересекла неуютный двор и вошла в здание, напоминавшее не то тюрьму, не то больницу.

«Здесь, наверно, страшно жить!» — подумала девушка.

В сенях ее встретила молодая монахиня и спросила, что ей надо.

— Я хотела бы видеть мать Аполлонию.

— У вас что, просьба к ней?

— Моя фамилия Бжеская, я знакомая матери Аполлонии, — с раздражением ответила Мадзя, чтобы монахиня не подумала, будто она пришла за помощью.

— В приемной сейчас ждет несколько человек, — сказала монахиня. — Но если вы знакомая матери Аполлонии, мы можем пройти прямо к ней.

Она быстро зашагала вперед, Мадзя последовала за ней. Они шли по коридорам, поднимались и спускались по лестницам, заглянули в несколько залов, но матери Аполлонии нигде не было. За это время Мадзя успела присмотреться к непривычной для нее обстановке. Удивительная чистота, образа, небольшие алтари в залах и кое-где над дверью надпись:

«Господь зрит на нас!»

— Придется поискать в саду, — сказала монахиня.

В саду она извинилась, что должна ненадолго отлучиться, и оставила Мадзю одну.

Сад не поражал ни обширностью, ни обилием зелени, и все же какой разительный контраст с заведением пани Туркавец! Там жара и духота, здесь прохладный ветерок, напоенный ароматом цветов; там теснота, здесь свежая зелень, на фоне которой даже здания больничного образца казались не такими уродливыми. Там пение Стеллы и стоны неизвестной, здесь тишина… Впрочем, нет, слышится щебет птиц и откуда-то издалека доносится веселый детский смех.

Стоя у постели певицы, Мадзя видела слева от себя грязную гравюру с изображением купающихся нимф. А здесь, оглянувшись налево, девушка заметила распятие, которое словно вырастало из засаженного цветами холмика, упираясь темной перекладиной чуть ли не в облака.

Будто молния озарила давние воспоминания Мадзи при виде этой мирной картины. Ей почудилось, что она видит себя в детстве и что у нее, стоящей вот здесь сейчас, нет ничего общего с той девочкой, которая набожно крестилась на монастырские стены и опускалась на колени перед каждым распятием. Мадзя подумала, что той богобоязненной девочки уже нет на свете, и гнетущая тоска легла ей на душу.

В эту минуту появилась молодая монахиня.

— Пройдемте, сударыня, в приемную, — сказала она, не поднимая глаз. — Мать Аполлония сейчас выйдет.

Они вернулись в коридор, откуда монахиня провела Мадзю в небольшую комнату.

Оставшись одна, Мадзя почувствовала смутное беспокойство. Все здесь пугало ее: сводчатый потолок, толстые побеленные стены и особенно Христос, задумчиво глядевший на нее с небольшого распятия. В ее разгоряченном мозгу пронеслась мысль, что сейчас с грохотом захлопнется тяжелая монастырская калитка и навсегда отрежет ее от мира. Девушка подошла к окну, но тут тихо отворилась дверь, и за спиной у Мадзи раздался ласковый голос:

— Слава Иисусу Христу! Наконец-то ты собралась навестить меня, нехорошая девочка! А я вот уже полгода жду тебя.

Мадзя поцеловала у строгой старухи руку и стала смущенно просить извинения.

— Ну, ну, я не сержусь, — успокоила ее мать Аполлония. — Садись. У вас, мирянок, чересчур много дел, чтобы помнить о приятельницах ваших бабушек. Что же привело тебя к нам?

Мадзя рассказала о Стелле и ее болезни, о ребенке, о том, где Стелла сейчас живет, и попросила помочь бедняжке.

Монахиня потирала руки, покачивая головой в большой шляпе.

— Смотри ты у меня! — погрозила она пальцем. — Не зря, видно, даже до нас дошли слухи, что ты эмансипированная. Нечего сказать, хорошие у тебя знакомства! Конечно, мы должны позаботиться об этой несчастной и о плоде ее грешной любви, но что это за женщина! Наверно, не исповедовалась бог знает сколько времени. А ты, вместо того чтобы подумать о ее душе, понесла ей вино, даже не спросясь у доктора.

— Я думала… — начала Мадзя.

— Что умирающей полезней пить вино, чем примириться с господом, — перебила ее монахиня, по доброму лицу которой пробежала тень. — Эти дамы из ваших кружков, — продолжала она, — много говорят о женских правах, но совсем забыли о боге. А кончается тем, что они отдают детей в приют и сами умирают на руках женщин сомнительной репутации.

— Вы сердитесь на меня…

— Полно, что ты! — возразила монахиня, обнимая Мадзю. — Ты похожа на свою бабушку Фелициссиму, и этого для меня достаточно. Если это новое течение и увлечет тебя на минуту, ты все равно вернешься на путь истинный.

— Вы думаете, это возможно?

Монахиня подняла голову и внимательно посмотрела на Мадзю.

— Если человек не способен сам возвратиться к истине, — сказала она, подумав, — бог станет на его пути.

Мадзя вздрогнула и побледнела.

— Ну, не тревожься, — уже ласковей сказала монахиня, заметив, что Мадзя переменилась в лице. — Сегодня же кто-нибудь из сестер зайдет к этой несчастной и посмотрит, что можно для нее сделать. Оставь мне ее адрес. А если хочешь увидеть бедное дитя, я дам тебе записку.

Мадзя сообщила адрес Стеллы, монахиня вышла и вскоре вернулась с запиской.

— Обратись к сестре Марии в приюте Младенца Иисуса, она тебе обо всем расскажет.

Мадзя поцеловала старушке руку.

— Не забывай же нас, приходи, — сказала монахиня. — Не бойся, больше я не буду журить тебя за необдуманные слова. Видишь ли, я уже стара и хоть живу в монастыре, а кое-что видела на своем веку. Монашеская шляпа мне не застит. Может, тебе пригодятся мои советы, ведь ты, бедненькая, трудишься вдали от матери. До свидания.

Поцеловав и перекрестив Мадзю, старуха вышла с ней в сени:

— Заходи к нам.

«Какой странный этот мир, ах, какой странный», — думала Мадзя, торопясь к воротам. Нервы у нее были так расстроены, что ей стало страшно, как бы распятие в монастырском саду и впрямь не сошло с заросшего цветами холмика, чтобы стать на ее пути.

Вконец измученная вернулась Мадзя домой и никак не могла поверить, что она уже у себя и что пробило всего лишь пять часов. Всего два часа, как она вышла из дому, чтобы навестить Стеллу? Не может быть! Наверно, уже минул целый месяц, а то и год! Разве за два часа можно увидеть такие контрасты, столько перечувствовать и пережить?

Собственно, видела она не так уж много, и ничего особенного в этом не было. Больную — и монахиню, заведение пани Туркавец — и монастырский сад, нимф среди пожелтевших газет — и распятие среди зелени. Почему же эти предметы пробудили в ней столько чувств, словно каждый из них был целым миром? Мыслимо ли, чтобы два часа раздробились на такое множество отрезков времени и каждый из этих отрезков разросся в столетие? Разговор на лестнице с пани Туркавец — одно столетие. Встреча со Стеллой — тысячелетие. Поездка на извозчике — снова столетие. Монастырский двор, приемная, беседа с матерью Аполлонией — целая вечность!

Сидя на жестком диванчике, Мадзя грезила. Перед ее мысленным взором проносились два образа: бледное как полотно лицо больной, лежащей в грязной постели, и добродушная физиономия монахини в сводчатой комнате; в ее ушах звучали то стоны неизвестной женщины, долетавшие из-за ряда перегородок, то смех детей в саду. Порой все как-то путалось: в монастырском дворе появлялась Стелла, в заведении пани Туркавец — монахиня. Стелла в новой обстановке казалась печальней, но благородней, а заведение пани Туркавец при появлении монахини исчезало, как дым. Стоны затихали, никто не чмокал, пропадали отвратительные стены и вместо купающихся нимф появлялось распятие, подножие которого утопало в цветах, а верхушка уходила в облака.

Потом откуда-то появилась тень Сольского. Как и монахиня, он был милосерден, но строг; в его жилище царила монастырская тишина, а из окон виднелись темные стволы деревьев с пышными зелеными кронами.

А она, Мадзя, что она такое? Разве ее тесная комнатушка не походит на каморку, где лежит Стелла? Здесь так же душно, воздух так же отравлен кухонными запахами, как там — зловонием, а стук невидимой швейной машины раздражает Мадзю не меньше, чем стоны больной.

«Что я наделала? Что я наделала? — думает Мадзя и прибавляет в отчаянии: — Зачем только я уехала из Иксинова?»

Ах, сбежать бы из этой душной Варшавы в деревню! Заснуть — и не проснуться или по крайней мере забыть об этих мучительных грезах!

После шести в дверь постучались, и на пороге показался пан Казимеж. Мадзя вскрикнула от радости. Наконец-то перед ней не призрак, а живой человек! Пан Казимеж явился так неожиданно, был так далек от терзавших ее видений, а главное, ничем не напоминал ни Стеллу, ни монахиню…

— Я был бы счастлив слышать это приветствие, — сказал пан Казимеж, — если бы не странное выражение ваших глаз. Что с вами? У вас неприятности?

— Сама не знаю! — вздохнула Мадзя. — Просто разнервничалась.

— Нервные женщины — очаровательны.

— Вот как! Вы лучше угадайте, где я была!

— На уроке? Ба, неужто у панны Ады?

— У монахинь, — ответила Мадзя. — И вот до сих пор не могу прийти в себя.

— Что же вас так взволновало? Надеюсь, вас не пытались насильно заточить в монастырь?

— Меня поразил сам монастырь: кресты, тишина. Пан Казимеж, — горячо сказала Мадзя, — в этом что-то — …какая-то непонятная сила, я бы назвала ее священной… Чем другим объясните вы впечатление, которое производит на нас самый вид монастыря?

— Смотря на кого, — возразил пан Казимеж. — В Италии я видел несколько монастырей, кстати, великолепных по архитектуре. И должен признаться, размечтался, глядя на них…

— Вот видите! В них есть что-то неземное.

— Нет, панна Магдалена, неземного нет ничего, но есть что-то несовременное. Мощные монастырские стены, частые решетки на окнах, кельи, в которых суровые монахи спят на досках, — все это приводит на память эпоху стальных панцирей, замков, окруженных зубчатыми стенами, бичующих себя монахов в капюшонах и средневековых пыток. Глядишь на подобные памятники старины и спрашиваешь себя: «Где я, что со мной?» Как будто ты раздвоился и стоишь на рубеже двух миров, один из которых — действительность, а другой — фантазия, облеченная в осязаемые формы. Эта зримая легенда пробуждает в нас мечты, а вид предметов, давно уже мертвых и все же как будто живых, наполняет нас меланхолией. Но за этими меланхолическими грезами, которые, разумеется, могут взволновать человека впечатлительного, нет ничего неземного, ничего священного!

Слушая его, Мадзя сжимала руками голову.

— Да вам и в самом деле нездоровится! — воскликнул пан Казимеж.

— Мне душно здесь. Совсем как…

— Как в монастыре?

— О нет! Там я отдохнула. Там зеленый сад.

— Послушайте, панна Магдалена, — решительно произнес пан Казимеж. — Вам надо сейчас же выйти на воздух. Я увезу вас в Ботанический сад, даже против вашей воли.

— Уже поздно.

— Еще нет семи часов. А небольшая прогулка на свежем воздухе освежит вас.

— Ну, будь по-вашему! — сказала Мадзя. — Может, прогулка и в самом деле меня успокоит.

Мадзя оделась, и они вышли из дому. Пан Казимеж хотел кликнуть извозчика, но Мадзя отказалась. Они дошли до Нового Свята пешком и там сели в один из омнибусов, курсирующих между площадью Сигизмунда и Бельведером.

Ехали долго; солнце уже заходило, и на южной стороне неба появились темные тучи с багряными отсветами. Наконец омнибус остановился у Ботанического сада, и они вошли в ограду.

Хотя вечер стоял чудесный, в саду уже было немного народу; собирался дождь. Все же пан Казимеж встретил знакомых дам и мужчин, с которыми ему пришлось раскланяться; видя рядом с ним хорошенькую женщину, они бросали на него любопытные взгляды.

Пан Казимеж был чем-то озабочен, он то и дело украдкой посматривал на Мадзю. Но девушка шла, не замечая ни встречных, ни их взглядов. Ее опять осаждали прежние видения, в ушах звучали далекие голоса.

Чтобы уйти от толпы, пан Казимеж выбирал самые глухие аллеи. Гуляющие встречались все реже.

— Как здесь хорошо! — воскликнула Мадзя, остановившись посреди аллеи.

— Вот видите, я был прав.

— Да, да. Я чувствовала, что мне чего-то недостает — а мне просто надо было увидеть траву, густые деревья. В этом полумраке мне даже кажется, будто я вижу лес, большой лес… Но вы, пожалуй, скажете, — вызывающе прибавила она, — что в лесу, как и в монастыре, нет ничего… ничего! Никакой неземной силы, которая говорила бы с нашей душой без помощи органов чувств?

— Что это вас сегодня так привлекают метафизические, я бы даже сказал, мистические вопросы? — удивился пан Казимеж. — В чем дело? Вы всегда так рассудительны!

— Я хочу раз навсегда узнать: правда ли, что человек после смерти превращается в ничто, правда ли, что те, кто уходит в монастырь, сами себя обманывают? Если в мире существуют лишь химические элементы, тогда почему вид этого леса действует на меня совсем по-особому, почему он трогает мою душу? Вот взгляните туда! — сказала она, садясь на скамейку. — Ну что там? Десятка два деревьев, покрытых пышной листвой. А ведь я вижу что-то, оно зовет меня. Так зовет, что я готова заплакать! Сердце мое так и рвется из груди, стремясь к чему-то… Так что же это такое?

— Подсознательное, унаследованное воспоминание, — ответил пан Казимеж. — Наши доисторические предки жили в лесах. Там они находили пищу, защиту от ненастья и врага, там побеждали исполинских зверей — и все это потрясало их нервную систему. От этих далеких предков, — продолжал пан Казимеж, придвигаясь к Мадзе, — мы унаследовали группу уже отмирающих мозговых клеток. Эти частицы прошлого безмолвны в обстановке цивилизованной жизни, но среди лесов, гор и пещер в них начинают звучать давно смолкшие напевы: боли, страха, надежды, радости, ликования. Это эхо древности — и есть тот голос, который зовет вас, панна Магдалена, в нем-то и слышится вам что-то таинственное, неземное. Но, кроме него, ничего больше нет.

Сумерки сгущались, небо затягивалось тучами. В саду было пусто. Но цветы пахли все сильнее, деревья все громче шелестели, и в воздухе как бы проносились страстные вздохи.

Пан Казимеж ощутил легкий озноб, мысли у него начали мешаться.

«Удивительный все-таки вечер», — подумал он.

— Это ужасно, что вы говорите! — вздохнула Мадзя. — Если бы все в это верили, счастье ушло бы из мира, — тихо прибавила она.

У пана Казимежа стучало в висках, он прерывисто дышал, чувствуя, что весь пылает. С трудом подыскивая слова, он попытался овладеть собой и глухо сказал:

— Счастье уходит не из мира, а из нас самих, как вино из треснувших бутылок. Мир! Разве мир повинен в том, что люди соорудили себе железные клетки и сами терзают себя?

У него снова стали путаться мысли. Он хотел было взять Мадзю за руку, но вместо этого потер себе лоб.

— Случалось ли вам ночью ехать в поезде? — внезапно спросил он. — Видели ли вы снопы искр, вылетающих из паровоза? Каждая искра, сверкая, уносится ввысь, а затем падает в траву и гаснет. Этот светящийся сноп и есть все человечество, а искорки — наши жизни. Но представьте себе, что эти искры вместо того, чтобы взлетать, гореть и сверкать отпущенное им мгновенье, сразу погребали бы себя в землю или добровольно гасили свой свет, свою радость? Что бы вы на это сказали? Смерть, которая погружает нас в забытье, я не могу назвать несчастьем. Но когда люди отказываются от простых, но сильных наслаждений, когда жаждущие уста отворачиваются от чистой воды — это пытка и самоубийство.

Опершись рукой о скамейку, пан Казимеж коснулся пальцев Мадзи; они были такие же горячие, как и у него. На секунду он забыл, где находится, забыл, светло или темно вокруг. В руках и ногах бегали мурашки, голос звучал все глуше. Пан Казимеж придвинулся еще ближе. Плечо Мадзи касалось его плеча.

— Порой две искры падают рядом, — продолжал он шепотом. — Тогда их свет, огонь, пожирающий их, вспыхивает сильнее. Два существа вырастают в тысячи существ. Две искорки сверкают, как самая яркая звезда. Так не подло ли разлучать эти две жизни? И не безумие ли гасить собственный свет и… свет своей соседки?

Сумерки сгущались, листва шумела все громче. Над садом попеременно проносились два воздушных потока: теплый, из города, и прохладный, со стороны Лазенок. Аллеи уже совсем опустели, только верхушки деревьев то раскачивались, то пригибались к земле, то раздвигались, открывая синие тучи. Временами вверху трещала ветвь или обламывалась веточка и, фантастически подскакивая, падала на газон.

— Страшно и все же прекрасно! — сказала Мадзя, откинув голову на спинку скамьи.

— Как моя любовь к тебе, — шепнул пан Казимеж.

Он обнял Мадзю за талию, приник губами к ее губам и начал целовать ее как безумный.

С минуту Мадзя сидела, не шевелясь. Но вдруг вырвалась из объятий пана Казимежа, а когда он протянул к ней руку, резко оттолкнула его, словно защищаясь от удара.

— Ах! — гневно вскрикнула она. — Знали бы вы, о чем я думала, вы бы этого не сделали!

Мадзя вышла на середину аллеи, поправляя прическу. В эту минуту упали первые капли дождя.

Пан Казимеж поднялся со скамьи, шатаясь точно пьяный, но сразу отрезвел. В голосе Мадзи звучало такое отвращение, что он пожалел не только о том, что целовал ее, но и о том, что говорил с такой страстью и вообще затеял эту прогулку.

«Как глупо все получилось!» — подумал он, чувствуя, что эта девушка не родственная искорка, а совсем чужой ему человек.

Капли дождя, сперва редкие, стали падать все чаще.

— Я не знаю, куда идти, — сказала вдруг Мадзя дрожащим от возмущения голосом. — Уведите меня отсюда!

Они направились в сторону обсерватории, но там чугунная калитка была заперта. Тогда пан Казимеж предложил вернуться в глубь сада и выйти через калитку, что повыше обсерватории.

Дождь все усиливался, послышались далекие раскаты грома. Скрестив руки на груди, Мадзя бежала по незнакомым дорожкам. Пан Казимеж шел позади, подняв воротник своей визитки.

«Черт знает что такое! — думал он. — Глупейшее положение!»

Его страсть, охлажденная поведением Мадзи, теперь будто растворялась в дождевых струях, стекавших со шляпы, плеч, лопаток.

Наконец они добрались до аллеи, но извозчика там не оказалось, и им пришлось бежать под проливным дождем, без зонтиков, до Александровской площади. Мадзя по-прежнему держалась впереди и молчала, пан Казимеж спешил за ней и сокрушался про себя:

«Нелепая и противная история! Интересно, что она думает?»

А Мадзя в это время с досадой думала о том, что промокнет и поздно вернется домой. Минутами, словно какой-то сон, ей вспоминалась сцена на скамье. А может, это гроза так подействовала на них обоих?..

«Так это и есть любовь? Ну, ну! Ради этого женщины умирают у пани Туркавец? Ах, пани Ляттер не могла бы этого потребовать от меня! Она не имела бы права!»

Несколько часов назад пан Казимеж казался Мадзе гениальным, интересным и привлекательным человеком. Теперь все чары рассеялись, остался человек, который ни с того ни с сего схватил ее за талию и начал как сумасшедший целовать в губы.

«Хотела бы я знать, — думала она, — хватит ли у него храбрости взглянуть мне в глаза?»

Она-то чувствовала, что может смело смотреть ему в глаза, вернее, могла бы, но только ей было противно. Страстные поцелуи пана Казимежа произвели на нее такое впечатление, как если бы во время прогулки он, к примеру, надрал ей уши!

Наконец им попался извозчик; Мадзя вскочила в пролетку, не глядя на пана Казимежа.

— Разрешите отвезти вас? — спросил он.

— Как вам угодно.

Пан Казимеж, вымокший, жалкий, забрался под верх пролетки и примостился на краешке сиденья. Мадзя даже не отодвинулась от него — просто она смотрела на одну сторону улицы, а пан Казимеж на другую.

Наконец они приехали. Мадзя дала извозчику два злотых и, не ответив на поклон своего спутника, вбежала в ворота. Пан Казимеж поехал домой.

— А будь ты неладна! — ворчал он.

Пан Казимеж был опытный ловелас и знал, что лучше всего целовать женщину, когда она сама этого хочет и сопротивляется только для виду. Знал он также, что неожиданный поцелуй иногда удается обратить в шутку, после которой завязываются более близкие отношения.

Но сегодня присущее пану Казимежу эстетическое чувство говорило ему, что история получилась очень некрасивая, точно он не поцеловал Мадзю, а вытащил у нее кошелек из кармана.

«Не в моем это вкусе!» — терзался он не от укоров совести или стыда — он не видел, чего тут стыдиться, — а потому, что вышло все как-то бестолково, глупо. Нечего сказать, обойтись с Мадзей, как с какой-нибудь кухаркой, ведь ее руки просил Сольский!

Когда промокшая Мадзя вошла в коридор, открылись одна за другой три двери. Из одной выглянул пан Пастернакевич, из другой — соседка-жиличка, а из третьей выбежала сама пани Бураковская.

— Что с вами, панна Магдалена? — изумилась она. — Да вы промокли до нитки! И где это вас угораздило попасть под этот страшный ливень?

— Я была в Ботаническом саду… со знакомыми, — ответила Мадзя и пошла к себе переодеться.

Ее лицо пылало от стыда. Вот дошло уже до того, что она вынуждена лгать!

Она выпила чаю, улеглась в постель и, прислушиваясь к шуму дождя, стала вспоминать происшествие с панной Иоанной. Давно это было, а она помнит все как сейчас! Тогда лил такой же дождь, и Иоанну ждала пани Ляттер так же, как пани Бураковская сегодня ждала ее. Иоанна тоже проводила время с паном Казимежем, который, наверно, и ее целовал в губы, как Мадзю.

Она и… Иоанна! Вот до чего докатилась она за эти два года!

Мадзя погасила лампу и закрыла глаза. Перед ней снова предстал сад с цветами и распятием — и, словно продолжение этого видения, каморка умирающей Стеллы. Мадзе казалось, что та неизвестная, чьи стоны доносились до ее ушей, это Иоанна, и что через год-два… «Не забывайте нас, барышня, — явственно услышала она голос пани Туркавец. — После Михайлова дня я уже буду жить не здесь, а вон там!»

Отец, брат, Ада, Сольский — все перемешалось в сознании Мадзи.

«Что я наделала! Что я наделала!»

Она зажала рот платком, чтобы не закричать, и, зарывшись лицом в подушку, зарыдала, зарыдала так, как когда-то в лазарете пансиона рыдала панна Иоанна.

Весь следующий день Мадзя ничего не ела и не выходила из дому. Во второй половине дня она позанималась с племянницей Дембицкого и выпила, по совету хозяйки, два стакана чаю с лимоном.

— Панна Магдалена, видно, простыла во время прогулки, — сказала пани Бураковская брату, когда тот вечером вернулся домой.

— Добро бы только простыла, — возразил пан Пастернакевич. — Знаешь, с кем она приехала? С Норским!

— Кто тебе сказал?

— Дворник. Он узнал Норского, когда тот высунулся из пролетки.

— Ну и что за беда, — успокоительно заметила пани Бураковская. — Ведь панна Норская была с визитом у Магдалены. Да и кому отвозить женщину в дождь, если не мужчине? Ты сам не раз оказывал дамам эту услугу.

— То я, а то Норский. Он повеса и вертопрах, от живых людей наследства получает. Если он мог отнять несколько тысяч у парализованного Мельницкого, станет он церемониться с невинностью панны Бжеской!

Так рассуждал пан Пастернакевич, а сестра внимательно его слушала.

На второй день Мадзя отправилась в город. Она задержалась у своих учениц на час дольше обычного и в три часа пополудни через боковые ворота вошла со Шпитальной улицы в приют Младенца Иисуса.

Во дворе Мадзя заметила двух мужчин в тиковых халатах и ситцевых колпаках, как у поваров. Один из них, с забинтованным лицом, указал на Мадзю другому, у которого рука была на перевязи; увидев хорошенькую девушку, тот засмеялся. Мадзя опешила, она подумала, что это сумасшедшие, и кинулась в первую попавшуюся дверь; к счастью, в сенях она встретила монахиню.

— Сироты помещаются в другом крыле, — сказала монахиня, выслушав Мадзю. — Я провожу вас к сестре Марии.

Они быстро поднялись на второй этаж и пошли по коридору, длина которого просто поразила Мадзю. Вдоль коридора тянулся ряд закрытых дверей с номерами; Мадзя догадалась, что за этими дверями находятся больные. В воздухе стоял запах карболки, было очень тихо. Навстречу им сперва попался служитель с ведром, потом больной в тиковом халате и поварском колпаке и доктор, в грубом переднике, как у мясника.

Мадзю охватило беспокойство; ей хотелось заглянуть за эти нумерованные двери.

«Где же здесь больные?» — подумала она.

И тут она увидела слева большое окно, а за окном, где-то внизу, огромную палату с двумя рядами коек, среди которых не было ни одной свободной. Между койками сновали две служительницы и монахиня.

— Что это, скажите, пожалуйста? — спросила Мадзя у своей провожатой.

— Палата для горячечных, — ответила монахиня, торопливо шагая вперед.

— И сколько там больных?

— Шестьдесят коек.

«Шестьдесят! — подумала Мадзя. — Неужели в Варшаве столько больных! А еще в других палатах…»

Они свернули налево, запах карболки преследовал их и здесь. Через минуту Мадзя услышала какой-то странный крик, точно пищала механическая игрушка. За ним другой, третий… Навстречу им вышла из комнаты монахиня, и провожатая Мадзи передала ей записку.

— Ах, это вы! — сказала сестра Мария и назвалась. — Мать Аполлония еще вчера спрашивала у меня о девочке Магдалене с крестиком из золотой проволоки, она попала к нам месяц назад. Есть у нас такая девочка.

— Могу я ее видеть? — прошептала Мадзя.

— Пожалуйста, — сказала сестра Мария, открывая другую дверь.

На пороге Мадзя остановилась в нерешительности, но все же вошла. Она увидела большую комнату с открытыми окнами, выходящими в сад. Здесь было светло, даже солнечно, хотя и тесновато из-за множества кроватей и кроваток. Семь-восемь женщин с увядшими лицами сидели или прохаживались по комнате. Они кормили детей, оправляли их постельки, разговаривали. Одна из кормилиц держала на руках двух младенцев.

— Неужели она двоих кормит? — удивилась Мадзя.

— Бывает, что и троих, — ответила монахиня.

Некоторые младенцы пищали, и голоски у них были, как у кукол; один, сидевший на руках у кормилицы, поразил Мадзю необыкновенно осмысленным взглядом. Ребенку еще и года не было, а он, казалось, вот-вот заговорит, о чем-то спросит. Все дети были очень худенькие.

— Вот девочка, — сказала монахиня, указывая на кроватку, где лежало крохотное существо со сморщенной синеватой кожицей и ножками, не толще пальца взрослого человека.

— Боже мой, какая худенькая! — воскликнула Мадзя. — Разве она больна?

— Совсем плоха. Дня два протянет, не больше, — ответила монахиня.

— Так надо же ее лечить! У меня есть деньги для этой девочки, — дрожащим голосом сказала Мадзя.

Монахиня пожала плечами.

— Мы делаем все, что можем. Этой крошке даже отдельную кормилицу дали, но…

— Может быть, она в чем-нибудь нуждается? — настаивала Мадзя.

— У нее есть все, что мы можем ей дать. Нет у нее только матери да сил, но вернуть их один господь властен.

— Значит, ничего нельзя сделать? Ничего? — повторяла огорченная Мадзя, не решаясь прикоснуться к несчастному ребенку.

Монахиня молчала.

Попрощавшись с сестрой Марией, Мадзя чуть не бегом бросилась вон из больницы. Запах карболки душил ее, сердце разрывалось от одного вида этих сироток, от звука их голосов, в которых не было ничего человеческого.

На Варецкой площади она взяла извозчика и поехала к пани Туркавец. Хозяйка родовспомогательного заведения, как и в первый раз, стояла на лестничной площадке и беседовала с прачкой. Увидев Мадзю, пани Туркавец прервала разговор и крикнула ей:

— Вы? Так скоро? Не трудитесь подниматься, милая барышня!

— Как? Почему? — спросила Мадзя, остановившись на середине лестницы.

— Вашу знакомую уже унесли.

— В больницу?

— Нет, на кладбище. Вчера в полдень умерла, а вино-то все выпила.

— Но почему меня не известили?

— Да тут третьего дня и вчера приходили две монахини; они ее осмотрели, доктора прислали. А когда все было кончено, велели не сообщать вам.

Мадзя попрощалась с услужливой хозяйкой и вышла на улицу.

«Смерть, всюду смерть! — думала она. — Кто ни познакомится со мной, все умирают».

Ей не было жаль Стеллы, напротив, казалось, что несчастная певица ничего лучше не могла бы сделать в этом мире.

Возвратившись домой, Мадзя с аппетитом пообедала, потом позанималась с Зосей. Она успокоилась, словно ее собственные страдания растворились в больничных запахах, в монастырской тишине, в слабом крике подкидышей, в безмерной нищете и безмерном самопожертвовании, которое ей довелось видеть в последние дни.

«Смерть, всюду смерть! Вокруг меня смерть!» — повторяла она.

Неизвестно почему Мадзе вдруг вспомнился Сольский, и сердце ее сжалось.

«Ах, теперь все кончено, — сказала она себе. — Боже мой, одна-единственная прогулка! Вот не думала, что есть такой простой способ оградить себя от пана Стефана!»

Еще несколько дней назад в сердце Мадзи жила надежда, что Сольский может вернуться к ней, а заодно и страх, что она уступит, если он снова сделает предложение. Это был последний отголосок недавнего прошлого, тень все более удалявшегося образа Сольского. Но сегодня все кончилось: пан Казимеж заглушил отголоски и прогнал тень. Теперь уже ничего не осталось.

Вечером она написала длинные письма брату и отцу. Брату Мадзя писала, что готова приехать к нему на несколько лет и даже навсегда. Отцу же сообщала об этом своем намерении.

«Перед самым отъездом, — думала она, — зайду к Аде, поблагодарю за все, что она сделала для меня и для Цецилии. Я уверена, что Ада простится со мною дружески. Ведь я теперь уже не отниму у нее любви брата».

Прошла еще неделя, наступил август.

Пани Бураковская, ее жилички и столовники относились к Мадзе все холодней, едва отвечали ей на приветствия. Но Мадзя не замечала этих проявлений неприязни, она думала о своем брате, о том, как будет вести его хозяйство, и с нетерпением ждала ответа на письмо.

Однажды, сразу же после занятий с Зосей, нежданно-негаданно явился с визитом пан Ментлевич. Он долго расшаркивался и раскланивался, потом рассказал, что его свадьба с панной Евфемией состоится в середине августа, что родные и майор шлют Мадзе поклон, что в Иксинове на рыночной площади чинят мостовую. При этом он не смотрел на Мадзю, и выражение лица у него было такое странное, что она встревожилась.

— У вас есть какое-то неприятное известие? — перебила она гостя, схватив его за руку.

— Известие? Известие? — повторил он. — Да нет. Я только хотел спросить вас кое о чем, завтра я уезжаю домой, а здесь болтают…

— О чем здесь болтают? — бледнея, спросила Мадзя.

«Может быть, о прогулке в Ботанический сад?» — мысленно прибавила она.

— Гм, видите ли… Э, да что тут церемониться, когда все это наверняка чистейший вздор, — с озабоченным видом пробормотал Ментлевич. — Вы послушайте только, что говорят. Будто бы вы, панна Магдалена, ходите к каким-то акушеркам и в приют для подкидышей…

— Это правда, я там была.

— Вы?

— Я была у пани Туркавец, навещала Стеллу, которая там и умерла, а в приют ходила повидать ее ребенка, который умирает.

— У Стеллы? Стало быть, бедняжка умерла! — воскликнул Ментлевич. — И вы ее навещали?

Он встал с дивана и, усердно расшаркиваясь, поцеловал Мадзе обе руки.

— Да вы просто святая! — шепнул он.

— Что в этом особенного?

— А люди, — продолжал Ментлевич, — нет, люди-то каковы! Сущие скоты! Вы уж меня извините, но иначе их не назовешь.

Он вытер слезы, еще раз поцеловал Мадзе руку и, поклонившись, вышел из комнаты.

«Неисправимый провинциал, — подумала Мадзя, пожимая плечами. — Нашел чему удивляться — сплетням!»

В воротах Ментлевич столкнулся с паном Казимежем, направлявшимся к Мадзе. Лицо пана Казимежа выражало злобное торжество; поднимаясь по лестнице, он повторял про себя:

«Так вот ты какая, недотрога! Сердишься, как королева, а сама посылаешь анонимные письма, чтобы заставить своего поклонника жениться на тебе! А я-то чуть не попался!»

Он постучал к Мадзе и, лишь переступив порог комнаты, с наглым видом снял шляпу.

При появлении пана Казимежа Мадзя нахмурилась. Этот молодой щеголь показался ей теперь самым заурядным человеком; она не только перестала верить в его гениальность, но даже в его красивой внешности видела что-то пошлое.

«Разве можно сравнить его с Сольским?» — подумала она.

Презрение так явственно отразилось на лице Мадзи, что весь задор пана Казимежа улетучился. Он робко поздоровался и так же робко сел на стул у печки, Мадзя даже не предложила ему сесть.

— Что привело вас ко мне? — холодно спросила Мадзя.

К этому времени пан Казимеж уже овладел собой и, обозлившись, дерзко посмотрел Мадзе в глаза.

— Я хотел узнать, — начал он, — что это за слухи ходят о вас?

— Обо мне? — спросила Мадзя, сверкнув глазами. — Уж не по поводу ли нашей с вами прогулки?

— О нет, сударыня. Об этом от меня никто не узнает. Люди говорят совсем о другом: что вы посещали приют да еще были у какой-то… Ах, панна Магдалена! Ну как можно быть такой неосмотрительной! — прибавил пан Казимеж помягче.

— О том, что я посещала приют и была у этой женщины, — вспыхнула Мадзя, — уже знают мои родители и мой брат, и они, конечно, меня не осудят.

Пан Казимеж промолчал, вытирая пот со лба.

— Это все, что вы хотели мне сказать? — спустя минуту спросила девушка.

— Нет, не все, — резко возразил пан Казимеж. — Я хотел еще спросить, не знаком ли вам этот почерк… Хотя мне кажется, он умышленно изменен.

Он сунул руку в карман и, пристально глядя на Мадзю, протянул ей исписанный листок, у которого нижний край был оторван.

Мадзя спокойно взяла листок и начала читать:

«Если порядочный человек увлекает невинную, неопытную девушку на уединенные прогулки, он должен помнить, к чему это обязывает. Ему, конечно, уже не раз доводилось совершать подобные прогулки с неопытными девушками, но для этой особы следовало бы сделать исключение как ради ее красоты и благородства, так и потому, что доброе имя — это все ее достояние…»

Мадзя читала с удивлением. Вдруг она хлопнула себя по лбу и прошептала:

— Ада! Так вот до чего доводит ревность!

Пан Казимеж вскочил со стула.

— Что вы говорите? — воскликнул он. — Это почерк панны Ады?

Он вырвал у Мадзи письмо и, присмотревшись, сказал:

— Да, почерк изменен, но это ее почерк. Да, да! Ах я слепец!

— Теперь вы, кажется, уже прозрели, — насмешливо заметила Мадзя.

Пан Казимеж смотрел то на письмо, то на девушку. Он никогда еще не видел ее такой и даже не предполагал, что эта кроткая, наивная девочка может говорить таким тоном и так иронически усмехаться.

«Что с ней сталось? Ведь это совсем другая женщина!» — подумал он.

Спрятав письмо, пан Казимеж опустил голову и умоляюще сложил руки.

— Панна Магдалена, — с волнением в голосе сказал он, — я вас не понимал. Вы были для меня самой нежной, самой благородной сестрой! Более того, вы были голосом моей несчастной матери. Сможете ли вы когда-нибудь простить меня?

Он ждал, что Мадзя протянет ему руку. Но девушка, не подавая руки, ответила:

— Я скоро уезжаю к брату. Очень далеко. Мы больше никогда уже не увидимся, и я могу сказать вам, что… ваш поступок меня нисколько не задевает.

Минуту постояв, пан Казимеж поклонился и вышел.

«Теперь он пойдет к Аде, — подумала Мадзя, — объяснит ей, что был для меня самым благородным братом, и… они поженятся… Ах, Ада! И из-за этого она ревновала?»

Мадзя смотрела на дверь и тихо смеялась. Не над паном Казимежем, нет, она смеялась тому, что чувствовала себя совсем другим человеком. Прежней веселой Мадзи, которая видела все в розовом свете, уже не было.

Глава пятнадцатая Пан Казимеж становится героем

Пану Казимежу, этому баловню счастья, вот уже несколько месяцев не везло. Ада Сольская была на него в обиде, Стефан Сольский относился к нему с нескрываемым презрением, в салонах его принимали холодно, великосветские приятели сторонились его, а люди влиятельные уже не предлагали ему блестящих должностей. Под конец ему перестали давать в долг, и даже ростовщики стали отказывать в мало-мальски солидных займах.

Причину всех своих невзгод пан Казимеж видел в возмутительном поведении сестры Элены, которая, вместо того, чтобы отдать свою руку Сольскому, сперва кокетничала со всеми мужчинами, а потом вдруг взяла и вышла замуж за Бронислава Корковича, за пивовара!

«Это Элена виновата», — думал пан Казимеж всякий раз, когда на него обрушивалась новая неприятность. И враждой к сестре он, как зонтиком, пытался прикрыться от сыпавшегося на него града неудач.

Но вскоре град сменился ураганом.

На третий день после прогулки с Мадзей в Ботаническом саду пану Казимежу принесли письмо, подписанное Петром Корковичем, который приглашал его к себе по важному делу.

«Чего ему от меня надо, этому пивовару?» — недоумевал пан Казимеж. В первую минуту он хотел вызвать на дуэль Бронислава Корковича за недостаточно учтивое письмо его отца. Потом подумал, не ответить ли Корковичу-старшему, что тот, у кого есть дело к пану Норскому, должен сам к нему явиться. Но под конец, предчувствуя недоброе, решил все же пойти к старику и преподать ему урок вежливости.

На следующий день часа в два пополудни пан Казимеж отправился к пивовару, который принял его у себя в кабинете без сюртука и жилета, так как день был жаркий. За такую бесцеремонность пан Казимеж возымел было желание учинить Корковичу скандал, но, взглянув на могучие руки хозяина, поостыл и только сказал про себя: «Ну и медведь! Любопытно, что ему надо?»

Старый пивовар не долго томил гостя неизвестностью. Рассевшись в кресле, он указал пану Казимежу на шезлонг и спросил:

— Вы, конечно, знаете, что со вторника ваша сестра стала моей невесткой? Венчание состоялось в Ченстохове, а теперь молодые поехали на месяц за границу.

Пан Казимеж холодно кивнул головой.

— Таким образом, — продолжал Коркович, теребя бороду, — со вторника вы — член нашей семьи.

— Весьма польщен, — ледяным тоном произнес пан Казимеж.

— Зато я — не весьма, — подхватил старый пивовар, — однако надеюсь…

— Вы пригласили меня, чтобы говорить дерзости? — перебил его пан Казимеж.

— Нет. Я пригласил вас, чтобы посоветоваться с вами и уладить одно некрасивое дело. Вы взяли у некоего Мельницкого, парализованного старика, четыре тысячи рублей. А этому шляхтичу жить не на что. Надо что-то придумать.

— Вам-то какое до этого дело? — вспылил пан Казимеж.

— Позвольте, — побагровел Коркович, — я, конечно, не очень разбираюсь в ваших аристократических понятиях чести. Но мне, простому пивовару, ясно, что нельзя грабить калек, оставлять их без куска хлеба. А вы, сударь, ограбили Мельницкого, забрали из банка четыре тысячи рублей, в которых он сам крайне нуждался.

— Деньги эти Мельницкий был должен моей матери. Он взял их взаймы.

— Э, пустое! — махнул рукой Коркович. — Вы сами себя обманываете. Ваша матушка, царство ей небесное, никак не могла давать взаймы, потому что, кроме долгов, у нее ничего не было.

— Это ложь!

— Я не лгу! — крикнул Коркович, ударив кулаком по столу. — Спросите у Згерского, спросите у владельца дома, где она жила. Спросите, наконец, у Фишмана, который незадолго до ее смерти отказался ссудить ей несколько сот рублей.

— Фишман? — побледнев, прошептал пан Казимеж.

— Да, да, Фишман! Он не раз ссужал покойницу деньгами по векселям, подписанным вами… и ею…

При этих словах пивовар препакостно прищурил левый глаз, а пан Казимеж опустил голову.

— Знаю я вас, юнцов! — продолжал Коркович. — У самого сынок, который с вами по кабачкам шатался. Теперь уж его, подлеца, будет держать в ежовых рукавицах молодая жена, как пить дать, будет. Почувствует, голубчик, что женин башмак пожестче отцовского кулака. Сукин сын! Но не в этом дело. Надо вернуть Мельницкому четыре тысячи, иначе старик подохнет с голоду.

— Вас кто-то ввел в заблуждение, — гораздо мягче сказал пан Казимеж. — У матери были деньги. Ведь после нее не осталось долгов, были даже наличные…

— Покойница ничего не оставила, кроме долгов! — перебил его Коркович. — Деньги, которые вы получили после ее смерти, дали Арнольд и Сольские. Не верите, спросите у поверенного Сольских — Мыделко, ну, того кривоногого дурака, что женится на сумасшедшей Говард.

— На панне Говард? — невольно вырвалось у пана Казимежа, однако он тут же умолк.

— В конце концов, — продолжал Коркович, — мне нет дела до доходов вашей матушки. Сейчас важно другое — надо вернуть Мельницкому четыре тысячи. Так что ступайте к моему адвокату, уладьте с Мельницким все формальности, а четыре тысячи рублей и проценты, начиная с апреля, уплачу я.

Пан Казимеж замер.

— А кроме того, вот вам мой совет, — продолжал Коркович, — банкира побоку, и идите-ка лучше служить ко мне на завод. Потом я пошлю вас за границу, а научитесь варить пиво, да такое, чтобы другим за вас не расхлебывать, подыщу вам приличный заводик и будете сам себе хозяин. Ну как? — заключил старик, хлопнув пана Казимежа по плечу.

— К пивоваренному делу меня не тянет, — ответил Норский, — а эти четыре тысячи Мельницкий все-таки был должен моей матери, он сам говорил мне об этом.

Коркович грузно поднялся с кресла.

— Если уж вам это так приятно, — сказал он, — сделайте милость, думайте, будто Мельницкий был должен вашей матери. Я и без вас возвращу ему деньги, не хочу, чтобы люди трепали имя брата моей невестки. Нижайшее почтение, пан Норский!

Пан Казимеж в бешенстве вскочил с шезлонга и, едва кивнув Корковичу, выбежал из кабинета.

Однако через несколько часов к нему вернулась способность смотреть на вещи здраво.

«Если этому солодовнику, — подумал он, — вздумалось сделать Мельницкому подарок, пусть делает. Мне-то какая печаль! Мельницкий — человек порядочный, сам признал, что должен был моей матери. А ведь он не такой дурак, чтобы ни с того ни с сего дарить четыре тысячи рублей».

Это рассуждение успокоило пана Казимежа. Но, к несчастью, через несколько дней он получил анонимное письмо следующего содержания:

«Если порядочный человек увлекает невинную, неопытную девушку на уединенные прогулки, он должен помнить, к чему это обязывает. Ему, конечно, уже не раз доводилось совершать подобные прогулки с неопытными девушками, но для этой особы следовало бы сделать исключение как ради ее красоты и благородства, так и потому, что доброе имя — это все ее достояние.

Впрочем, есть основания опасаться, что человек, который мог без зазрения совести ограбить парализованного старика, не пощадит доверчивой девушки!»

Неистовая ярость охватила пана Казимежа, когда он прочитал это письмо. Стало быть, история с Мельницким уже стала известна в городе? Но кто мог написать анонимное письмо? Наверное, Магдалена Бжеская, которая, видно, надеялась таким способом женить его на себе.

Ухватившись за эту догадку, пан Казимеж поспешил к Мадзе. Если писала она, он ее изобличит, а если не она, за ним останется право требовать почетного перемирия и, кто знает, может, даже удастся стать ее любовником. Однако конец письма пан Казимеж на всякий случай оторвал. Если письмо сочинила не Мадзя, к чему ей знать о Мельницком?

Но Мадзя прочитала анонимное письмо совершенно равнодушно, ничем не обнаруживая намерения женить на себе пана Казимежа. И самое главное, она проговорилась, что узнала почерк Ады.

«Ну, разумеется! — думал пан Казимеж, в десятый раз перечитывая письмо. — Разумеется, это рука Ады! И как я сразу не догадался?»

Придя домой, он достал из стола несколько старых писем Ады, написанных еще в Швейцарии. Почерк был очень похож; видно, аноним даже не очень старался остаться неизвестным.

Как поднимается вихрь, когда налетает циклон, так в душе пана Казимежа от письма Ады поднялся рой воспоминаний. Сколько вечеров провел он у Ады в Цюрихе! Сколько прогулок совершили они по озерам, сколько часов провели наедине в долинах, усеянных обломками скал, у стремительных горных потоков, среди роскошных благоухающих лугов.

А как внимательно слушала Ада его философские и общественные теории. Как она краснела, встречая его, и какой печальной становилась, когда через несколько часов он уходил. И за все это время ни единым словом, ни единым намеком не выдала того, что она и брат уплатили долги его матери!

Значит, Ада уже тогда любила его. Но почему же потом она охладела? Может, из-за неприязни к Элене, которая так играла Сольским?

Но, вернее всего, Аде и ее брату стали известны сплетни об этой истории с Мельницким.

Пан Казимеж возбужденно шагал по комнате, не зажигая огня, хотя уже стемнело. Да, это злосчастное дело с Мельницким погубило его карьеру! Слух о нем распространился среди всех знакомых, проник в салоны, где еще недавно пана Казимежа принимали так любезно.

— Но кто же распустил этот слух? Не Згерский ли? А, знаю!

Пан Казимеж хлопнул себя по лбу; он вспомнил про Котовского.

Вот кто больше всех заинтересован в этом, — Котовский, ведь он хочет жениться на племяннице паралитика, панне Левинской. Это он наябедничал Сольскому, — он ведь его домашний доктор. Он, конечно, рассказывал эту историю каждому встречному, а охотников слушать его могло быть очень много — врагов у пана Казимежа хоть отбавляй.

— Котовский! — повторял он, и ему казалось, что он видит перед собой худощавое лицо и растрепанную шевелюру молодого медика, с которым он когда-то встретился и поспорил у панны Говард. Затем пану Казимежу вспомнилось, как его мать однажды даже поставила ему в пример Котовского, этого мужлана и нахала.

«Недаром он всегда был мне противен! — подумал пан Казимеж. — Ну, уж я ему отомщу. Он испортил мне жизнь, но и я его не пожалею».

С того времени, как Котовский стал домашним доктором Сольских, его дела в Варшаве пошли в гору. Он снял квартиру во втором этаже на одной из главных улиц, открыл кабинет для приема больных и мало-помалу приобретал практику среди людей состоятельных. Вначале его мешковатая одежда и резкое обращение отпугивали пациентов. Но после нескольких случаев удачного лечения все признали, что он необыкновенно способный доктор, а потому имеет право чудить.

Однажды утром к доктору Котовскому явились двое посетителей: пан Палашевич и пан Розбияльский. Они вручили свои визитные карточки опрятно одетой старухе-служанке и сказали, что хотят видеть барина по личному делу.

Котовский, как и подобает уважающему себя доктору, несколько минут продержал обоих посетителей в приемной, затем вышел к ним и, стоя на пороге своего кабинета, небрежно поклонился.

— Кому из вас, господа, угодно пройти первым? — спросил он.

— Нам угодно обоим поговорить с вами, — вежливо ответил лощеный пан Розбияльский, поглаживая рыжеватые бачки.

— По делу пана Норского, — сухо прибавил не менее элегантный пан Палашевич с торчащими усиками.

— Норского? — переспросил молодой доктор. — А что с ним?

— Пан Норский совершенно здоров, — ответил чрезвычайно учтивый пан Розбияльский.

— Позвольте присесть, доктор, — перебил товарища столь же учтивый, но менее добродушный пан Палашевич.

— Мы явились к вам, — деликатно продолжал пан Розбияльский, — по поводу слухов, которые, как говорят, распространяете вы, уважаемый пан доктор, об уважаемом пане Норском и которые задевают его честь.

— Честь? — удивленно переспросил Котовский.

— Нам надо выяснить, говорили ли вы кому-нибудь, что уважаемый пан Норский выманил четыре тысячи рублей у некоего Мельницкого, парализованного и слабоумного старика? — вмешался пан Палашевич.

— Эти деньги вчера были возвращены Мельницкому. Так что ни я, ни моя невеста не имеем к пану Норскому никаких претензий, — в замешательстве возразил Котовский.

— Но случалось ли вам рассказывать об этом деле? — настаивал Палашевич.

— Да, кое-кому я о нем говорил, но ведь это правда.

— А с паном Сольским вы тоже беседовали об этом неприятном деле? — мягко спросил Розбияльский.

— Да, беседовал.

— Ваши сведения, — вставил Палашевич, — были неточны и тем самым вы нанесли пану Норскому немалый моральный ущерб. Ввиду этого пан Норский требует от вас удовлетворения.

— То есть как это? — все более удивляясь, спросил Котовский.

— А вот так. Соблаговолите, уважаемый пан доктор, прислать к нам своих секундантов, и мы договоримся с ними либо об опровержении упомянутых слухов, либо о вашей встрече с паном Норским, — сказал Розбияльский.

— Это что же, дуэль? — воскликнул Котовский.

— Вполне вероятно.

— А если я не приму вызова? Ведь в конце концов я говорил правду.

— В таком случае пан Норский заставит вас драться, — ответил пан Палашевич.

— Заставит? — переспросил Котовский.

— Я полагаю, — сказал пан Розбияльский, — что самое лучшее для вас — прислать секундантов. Завтра в час дня мы будем ждать их у пана Палашевича, адрес которого вам известен.

Они поклонились и исчезли так внезапно, что Котовский даже протер глаза.

«Рехнулись они, что ли? — сказал он себе. — С какой стати мне драться на дуэли с этим болваном?»

В этот день доктору уже было не до больных, он спешно отправился к приятелю, адвокату Менашко. Рассказав о своей беде, он спросил, не следует ли возбудить процесс против Норского и его секундантов за угрозу.

— Брось, не дури! — возразил адвокат, худощавый высокий мужчина, к счастью, не обремененный клиентами. — Поехали лучше к Валенцкому, это известный дуэлянт, он и займется твоим делом.

— Да ты в своем уме? — возмутился Котовский. — Стало быть, ты, человек передовых взглядов, согласился бы на дуэль, этот пережиток средневековья? Да еще с таким болваном?

Однако Менашко, человек передовых взглядов, оказался заядлым ретроградом, когда дело касалось чужой шкуры. Волей-неволей Котовскому пришлось прихватить с собой адвоката и поехать к Валенцкому. Дорогой он озабоченно бормотал:

— Слыханное ли дело, с таким болваном!

Валенцкий, приземистый крепкий мужчина с блестящими глазами, был дома. Когда ему изложили всю историю, он спросил у Котовского:

— Вы метко стреляете?

— Я? Да откуда же!

— Тогда купите пистолет и с утра до ночи стреляйте в карту. А я беру на себя затянуть дело на несколько дней.

— Но я вовсе не собираюсь драться! — завопил Котовский.

— Тогда зачем вы ко мне пришли? — обиделся Валенцкий. — Наймите себе двух парней, и пусть они вас защищают, если Норскому вздумается избить вас палкой.

— Ах, вот как? — вспылил Котовский. — Хорошо, я буду стреляться, раз вы все против меня.

— Вовсе мы не против вас, да что поделаешь? — вздохнул Валенцкий.

— Но у меня есть невеста, осенью свадьба. А этот болван Норский…

— Если невеста мешает вам принять вызов, верните ей слово, другого выхода нет, — сказал Валенцкий.

— Как это нет?

— Во-первых, пан Норский может избить вас. Во-вторых, вы лишитесь практики и места у Сольского, который не потерпит у себя труса. В-третьих, никто не захочет подать вам руки, я — первый. В-четвертых, сама невеста откажется от вас, когда вы станете всеобщим посмешищем. Лезть без нужды в драку — это фанфаронство, но отказываться от поединка неразумно; любой осел сможет тогда третировать вас. А поэтому учитесь стрелять.

— Так что же мне, погибать от руки такого болвана?

— Пока вы не установите, что Норский ведет себя бесчестно, вы не вправе отказываться от дуэли.

— К черту эти ваши правила, — стонал Котовский, хватаясь за голову. — Вот так друзья, чтоб вам ни дна ни покрышки! Погибать из-за такого осла!

В конце концов он все же предоставил право своим приятелям Валенцкому и Менашко распоряжаться его персоной по их усмотрению. После этого пан Валенцкий и пан Менашко известили пана Розбияльского и пана Палашевича, что они готовы к их услугам.

Переговоры продолжались три дня, и все это время несчастный Котовский, вместо того чтобы принимать и посещать больных, с утра до ночи стоял в сенях и стрелял из вновь приобретенного пистолета в карту, прибитую к стенке в спальне. Отдыхал он от этого занятия только на обедах у панны Левинской, которая сразу догадалась, что у жениха какая-то неприятность, и в полчаса выведала у него о ссоре с Норским. Однако у Котовского хватило осторожности не проговориться о дуэли.

Наступил наконец роковой день, пятница. В шесть утра пан Валенцкий и пан Менашко разбудили Котовского и велели ему поскорей одеваться, так как в карете их ждет доктор.

— На кой черт доктор? — спросил, умываясь, Котовский.

— Но тебя могут ранить.

— Ах так! — закричал Котовский. — Значит, меня собираются ранить, а может, и убить? Тогда лучше уж сразу не ехать. К черту все эти правила чести!

Все же он смыл с лица мыльную пену, оделся и в половине седьмого сел в карету, обменявшись рукопожатием с коллегой, у которого был такой вид, точно ему не терпится выпытать у Котовского адреса его пациентов.

Герой предстоящей драмы всю дорогу смотрел в окошко, но не узнавал улиц, по которым они проезжали. Он и не спрашивал, куда его везут, так как испытывал некоторое облегчение при мысли, что место поединка, наверное, где-то очень далеко. Он даже чувствовал бы себя сносно, невзирая на горестное свое положение, если бы не поведение его спутников, которые хладнокровно беседовали о летних театрах, о жаре и даже о давным-давно состоявшихся бегах, нисколько не интересуясь тем, что последние дни поглощало его целиком.

— Слава богу, подъезжаем, — внезапно сказал Валенцкий.

«Слава богу!» — подумал Котовский и огляделся вокруг, будто очнувшись ото сна.

Они ехали вдоль Вислы к какому-то лесу.

Беднягу Котовского обуревали самые разнообразные чувства: он ненавидел пана Казимежа, с отвращением смотрел даже на Вислу и лес, презирал своих спутников, а главное — жалел себя и оплакивал свою судьбу.

— Эй, стой! — закричал он.

— Чего тебе? — спросил Менашко.

— Я вылезаю. К черту дуэль!

Доктор усмехнулся, Валенцкий схватил Котовского за плечо.

— Ты с ума сошел? — воскликнул он, сверкая глазищами.

— Чего ради я должен рисковать жизнью из-за такого болвана? — оправдывался Котовский. — У меня есть невеста, пациенты, я человек передовой и не намерен поддерживать пережитки гнилого средневековья.

— Ладно, — нетерпеливо буркнул Валенцкий, — вылезай и… можешь повеситься! После такого скандала тебе лучше не возвращаться в Варшаву.

— Ах так? Ну, хорошо. Я поеду на эту подлую дуэль. Но помните, моя кровь падет на ваши головы.

Они уже были в Белянском лесу. Карета остановилась, седоки вышли, и тут Котовский заметил, что у Валенцкого в руках какой-то кожаный футляр и что все спутники стали вдруг предупредительны. Все трое наперебой разговаривали с ним, но он никого не слушал; кожаный футляр Валенцкого занимал его гораздо больше, чем остроты друзей.

Его вдруг словно осенило.

«Какая жалость, — подумал он, — что Сольского нет в Варшаве! Он человек богатый, холостяк, получил два отказа и вдобавок охотник до дуэлей, уж он-то не отдал бы меня на съедение этому головорезу. Сам пошел бы стреляться, ведь он Норского терпеть не может, я знаю. Тогда бы мы посмотрели, кому пришлось бы солоно — Норскому или Сольскому? Во всяком случае, не мне».

Так размышлял Котовский, обводя унылым взглядом Вислу, которая показалась ему очень широкой, деревья, которые показались ему очень высокими, и даже небо, которое словно стало ближе к земле, что, впрочем, не принесло бедняге облегчения.

Противника еще не было на месте. Но не успел Котовский подумать, что он, может быть, вовсе не явится, как Норский и его друзья показались между деревьями: они шли так быстро, что молодой доктор даже рассердился.

Обмен приветствиями, секунданты сходятся.

«А может, дуэль не состоится?» — мелькнуло в голове героя поневоле, но через минуту он услышал, как щелкнули пистолетные затворы.

С этой минуты бедняга Котовский уже ничего не видел и не слышал. Только когда Валенцкий поставил его против пана Казимежа, он прошептал:

— А может… может, ты ему скажешь?

— Что?

— Чтобы мы помирились…

— Так ты что же, отказываешься от своих слов?

— Зачем мне отказываться, я ведь правду говорил, — возразил Котовский.

— В таком случае, — тихо сказал Валенцкий, — наводи на голову и опускай пистолет к бедру, спусковой крючок не дергай, а нажимай мягко. Как услышишь команду — иди…

Валенцкий присоединился к секундантам, а Котовский разглядел напротив себя бледное, но улыбающееся лицо пана Казимежа.

— Сходитесь!

Котовский двинулся вперед, но, заметив направленный на него пистолет противника, зажмурил левый глаз, а к правому поднес свой пистолет, да так, чтобы поменьше видеть.

«И почему это не делают пистолеты толщиной с сосну!» — подумал он.

В этот миг пан Казимеж выстрелил, а Валенцкий скомандовал:

— Раз, два, три! Стой. Пан Котовский теряет выстрел. Стой.

Выкрикнув эти слова, ретивый секундант подбежал к Котовскому и отвел его на исходную линию.

— Значит, дуэль кончена? — со вздохом облегчения спросил Котовский.

— Какой черт кончена! Разве ты не слыхал, что договорились стрелять до трех раз? Но после второго выстрела можно будет прекратить, потому что оба вы держитесь молодцами.

— Попробуй все же поговорить. Может, помиримся? — шепнул Котовский.

— Целься в голову, опускай пистолет к бедру и мягко нажимай на крючок, — был ответ Валенцкого.

Он снова отошел к секундантам, а Котовскому тем временем подали заряженный пистолет.

Теперь Котовский заметил, что доктора разложили на траве блестящие инструменты, а секунданты стали подальше от него.

— Ах, вот вы как? — пробормотал он, видя, что даже друзья покинули его и отдали на расправу свирепому врагу, который уже не улыбался и смотрел на него со злобой.

— Сходитесь!

Отчаяние и гнев охватили Котовского. Он понял, что Норский без колебаний ранит его и даже убьет. Мгновенно в его душе воцарилось холодное спокойствие. Он прицелился в голову, затем начал опускать пистолет к бедру противника, медленно нажимая на крючок… Выстрел грянул совсем неожиданно, а когда через секунду рассеялся дым, перед Котовским уже никого не было.

Его противник, очень бледный, лежал поджав ноги, на земле на правом боку.

«Что за черт?» — с изумлением подумал Котовский, не понимая, что случилось.

Оба доктора и секунданты кинулись к пану Казимежу. Котовский стоял неподвижно и смотрел. Через несколько минут подбежал Валенцкий.

— Ну и угостил ты его! — сказал он.

— Как так?.. — спросил Котовский.

— Да правое легкое прострелил.

— Вздор болтаешь!

— Ступай сам посмотри.

— Но ведь я этого не хотел! — простонал Котовский, теребя волосы.

— Неважно, чего ты хотел, важно, что ты сделал.

— Ах, черт подери! — сокрушался Котовский.

Тут подошел Менашко. Он и Валенцкий взяли несчастного победителя под руки и насильно отвели его в карету.

— Я не хотел, не хотел!..

Через минуту карета уже катила в Варшаву.

Вызывая Котовского на дуэль, пан Казимеж допускал разные возможности: противник будет убит наповал, либо отделается раной в руку или ногу, а может статься, этот молокосос-лекаришко, перепуганный и непривычный к оружию, даже подстрелит кого-нибудь из секундантов. Короче говоря, пан Казимеж был готов ко всему, за исключением того, что его самого могут ранить.

Падая, он ничего не чувствовал, даже не мог вспомнить, когда, как и почему упал. Но, очутившись на земле, он убедился, что лежит в очень удобной позе и что ему вовсе не хочется менять ее; его внезапно охватило глубокое безразличие. Мысли, которые в эту минуту мелькнули в его уме, можно было бы передать примерно так:

«Лежу вот себе, правда, не знаю где — и буду лежать, сколько вздумается, потому что мне так нравится».

Когда же доктора усадили его и принялись расстегивать сюртук, снимать жилет и сорочку, пан Казимеж решил подшутить над ними, притвориться, будто с ним и впрямь что-то случилось. Он закрыл глаза и, еле удерживаясь от смеха, оперся на кого-то головой и, только ощутив боль под правой лопаткой и услышав слово «пуля», сказал про себя:

«С ума, что ли, посходили эти доктора?»

Ему уже не хотелось открывать глаза. Кто-то ощупывал его правый бок и спину под правой лопаткой, и в этих местах он чувствовал жгучую боль. Состояние было странное — мешала не боль, а какая-то тяжесть внутри, собственное тело казалось ему чужим. Пану Казимежу захотелось кашлять, его затошнило, кинуло в жар, потом в холодный пот, и тут он почувствовал себя очень несчастным. Сознания он не терял, а просто не хотел подавать вида, что все понимает, так ему это было безразлично.

Друзья пана Казимежа побежали по направлению к монастырю, и доктора чуть не целый час поддерживали раненого. Найдя дом, где можно было снять комнату для раненого, друзья возвратились в лес с козлами, которые несли двое крестьян.

— Зачем это? — спросил пан Казимеж, только теперь открыв глаза.

Он хотел прибавить: «Я сам пойду», — но острая боль в правом легком не дала ему договорить. Он испугался и тут же впал в полузабытье, смутно ощущая, что покачивается и что его тошнит. Это было очень неприятно, и пан Казимеж почувствовал, что по его лицу текут двумя ручейками слезы, затем ему опять все стало безразлично.

Придя в себя, он увидел побеленную комнату, где за простым столом сидели оба доктора. Окно напротив было завешено плахтой. Потом, когда пан Казимеж утратил ощущение времени, незнакомый человек, которому помогала какая-то старуха, стал класть ему пузыри со льдом: один под лопатку, другой на грудь.

Пан Казимеж хотел что-то спросить, но закашлялся и при этом почувствовал такую острую боль в груди, что решил больше никогда не кашлять. Он заметил также, что невыносимая боль пронизывает его грудь при каждом глубоком вдохе, а потому решил совсем не дышать или дышать как можно осторожней.

С этой минуты главной заботой пана Казимежа стало дыхание, оно причиняло ему ужасные муки и пугало его, но иногда дышать было даже приятно. Пану Казимежу мерещилось, будто боль, свернувшись змеей, лежит у него на груди. Холодное чудовище спало, но стоило вдохнуть воздух поглубже, как змея вонзала в тело раненого зубы, которые жгли его, как раскаленные гвозди. При одной мысли об этой нестерпимой боли пану Казимежу становилось страшно, и он всеми силами старался не дышать глубоко. Когда ему удавалось перехитрить спавшую змею, он даже губы закусывал от радости, а когда приловчился дышать нижней частью легких, то чуть не подпрыгнул на постели. Разумеется, это было неполное дыхание, но зато и боли не было.

Между тем незнакомый человек и старуха меняли пузыри со льдом: один клали под лопатку, другой — на грудь. Иногда пан Казимеж видел склоненное над ним лицо доктора, который сопровождал его на дуэль.

Потом больной забылся в полусне. Ему грезилось, будто он — ученица в пансионе матери, и учитель — не Дембицкий ли? — велит ему отвечать урок о Котовском. «Котовский? Котовский?» — напряженно повторяет пан Казимеж; это слово ему как будто знакомо, только он никак не вспомнит, человек ли это, или машина, или, может быть, часть света?

— Котовский? Котовский? — повторяет пан Казимеж, чувствуя, что его кидает в жар от страха получить плохую отметку.

Однажды он услышал разговор:

— Кровью харкает? — спросил низкий голос.

— Раза два, не больше.

— Жар есть?

— Совсем небольшой, уже спадает.

Пан Казимеж открыл глаза и увидел толстого бородатого человека. Это был Коркович. Больной узнал его, но имени вспомнить не мог. А ведь было совершенно ясно, что если бы он вспомнил имя этого господина, то сразу без запинки ответил бы урок о Котовском и, может быть, даже получил бы пятерку.

Пан Казимеж был сильно раздосадован своей забывчивостью, а тут еще всю комнату заполнила вдруг какая-то странная паутина, которая садилась на окна, на стулья, на печь и даже забиралась к нему под одеяло.

Потом пана Казимежа перестал беспокоить урок о Котовском, перестало мерещиться, что он — ученица, он вообще ни о чем не грезил, а только спал.

Когда его поили молоком или вином, он чувствовал во рту неприятный вкус; когда оправляли постель, ему казалось, что руки и ноги у него налиты свинцом и пришиты к туловищу нитками. Он ощущал сильную усталость и раздражение — ему хотелось только спать. Он даже собирался сказать, чтобы ему не мешали, но потом раздумал, убедившись, что открывать рот и ворочать языком слишком трудно.

Только на восьмой день к вечеру пан Казимеж пришел в себя. Он почувствовал, что ему лучше, и, заметив в комнате незнакомого человека, вдруг спросил:

— Что это, черт возьми, так тихо?

— Ого, вы уже заговорили? — удивился незнакомец.

— Кто вы такой? — снова спросил пан Казимеж, поудобней устраиваясь на подушке. — Нет ли здесь кого-нибудь из моих знакомых? Что здесь происходит?

— Я фельдшер, — ответил таинственный незнакомец. — А во дворе ждет дама, она уже третий раз приезжает узнать о вашем здоровье.

— Наверно, сестра. Впустите ее.

Фельдшер вышел, и пану Казимежу показалось, что он слишком долго не возвращается. Потом отворилась дверь, и в комнату вбежала женщина в черном, с густой вуалью на лице. Она подбежала к постели, упала на колени и, откинув вуаль, начала целовать свесившуюся руку пана Казимежа.

— А я уже думала, — прошептала она, — что нас похоронят в одной могиле!

Это была Ада Сольская.

Глава шестнадцатая Открываются новые горизонты

После прогулки в Ботанический сад Мадзя убедилась в том, что пан Казимеж способен совершить гадкий поступок и что она никогда по-настоящему не любила сына своей начальницы.

Но когда пан Казимеж побывал у нее последний раз, характер поклонника представился Мадзе в новом свете. Пан Казимеж оказался эгоистом, таким законченным и наивным эгоистом, что он даже не пытался скрыть своей радости, узнав из анонимного письма, что в него влюблена богатая невеста панна Сольская.

Мадзе однажды уже случилось видеть его таким откровенно довольным; это было в доме Арнольдов, когда она заверила Элену, что не выйдет замуж за Сольского. Как ликовал он тогда, как прыгал от радости и как изменил свое отношение к Мадзе!

Эгоист! Сотни раз слышала Мадзя это слово, но только теперь поняла его значение. Эгоист — это не человек, а камень, он только тогда оживает и становится прекрасен, когда сам страдает или может поживиться на счет другого. Но к чужому горю он глух, чужого горя он не видит, чувство жалости ему незнакомо.

«Как он сердился на меня за то, что я навестила Стеллу и ее ребенка, — подумала Мадзя. — Нехороший он человек!»

В эту минуту Мадзя ощутила горечь и холод. Ей начало казаться, что все люди — себялюбцы и что в этой пустыне каменных сердец лишь два-три человека из Иксинова, брат и сестра Сольские да горсточка монахинь представляют собой оазисы.

Разве не эгоисты такие люди, как панна Евфемия и ее мать, пани Коркович, Жаннета, Элена, Згерский и многие, многие другие?

«Ах, скорей бы уж ответил Здислав!» — подумала Мадзя.

Вскоре некоторые малозначащие обстоятельства утвердили ее в убеждении, что миром управляет эгоизм.

На другой день после прихода пана Казимежа Мадзя уже кончала занятия в доме, где у нее был урок с двенадцати до двух, когда в комнату к девочкам вошла их мать, слывшая в кругу знакомых остроумной и приятной дамой, но грубая и бессердечная с прислугой и учительницами. Разодетая барыня велела девочкам выйти и, нагло глядя на Мадзю, заявила:

— Вот что я решила. Девочки в этом году, может, не будут сдавать экзамены. Так что прошу прощенья, вот деньги…

Она протянула Мадзе несколько свернутых бумажек и, кивнув головой, удалилась.

Мадзя чуть не разрыдалась. К счастью, новый взгляд на мир помог ей овладеть собой. Мадзя вышла в прихожую, никто не подал ей пальто; на лестнице она пересчитала деньги.

Не хватало двух рублей; но Мадзю это не огорчило, напротив, она рассмеялась. Странный поступок светской дамы был ей понятен.

До экзаменов оставалась одна неделя; курс уже был пройден, и Мадзя занималась с девочками повторением. Бесцеремонно увольняя учительницу, дама хотела сэкономить деньги и выгадала вдвойне. И за последнюю неделю не надо было платить, и обсчитать удалось на два рубля!

Мадзя много слыхала об этой барыне; на приемах у нее бывали десятки гостей, а швеи, прислуга, учительницы поминали ее недобрым словом: у каждой она норовила урвать хоть несколько злотых.

Все это была правда. Но еще неделю назад подобные мысли не пришли бы в голову Мадзе. Если бы ее вышвырнули тогда так, как сегодня, она бы решила, что сама во всем виновата, залилась бы слезами, предалась отчаянию.

А сейчас она смеется над эгоистами, которые если не ищут богатой невесты, то хотя бы вовремя избавляются от учительниц и экономят на них два рубля.

«Ах, если бы Здислав ответил! — подумала она. — Может быть, там, где он живет, люди другие. Народ там бедный, а бедняки умеют быть благодарными».

Она вспомнила семью иксиновского учителя, Цецилию, Стеллу, прачку, стиравшую белье у Корковичей. Все они любили Мадзю, потому что только она желала им добра, им, униженным и страждущим.

Так в ней произошла большая перемена, и случилось это неожиданно, среди бела дня, на шумной улице. Сердце ее ожесточилось против богатых и сытых и открылось для униженных и страждущих. В это мгновение она разумом постигла то, что с детства чувствовала сердцем: только тогда она будет по-настоящему счастлива, когда сможет посвятить свою жизнь униженным и страждущим. Она уже знала, что, если кому-нибудь из них улыбнется счастье, он оставит ее, не поблагодарив, и забудет без сожаленья. Ну что ж? Ведь одинокие и исстрадавшиеся люди никогда не переведутся на свете, а она хочет служить им одним.

«Ах, если бы Здислав поскорее ответил! — думала она. — Мы вернулись бы сюда через несколько лет. Я стала бы заботиться о здоровье его рабочих, обучала бы их грамоте; а если бы оказалось, что я не нужна им, то разве мало несчастных в любом краю? Один голодает, а другой оборван, тот болен, а тому недосуг заняться собственными детьми. Здесь мое царство, а не в салонах, где расцветает эгоизм!»

День прошел спокойно: только час от часу становилось сильней горькое чувство. Временами Мадзе казалось, что ей откажут и в другом доме. Однако страхи были напрасны; ее приветливо встретили и мило с нею простились. Это был небогатый дом, здесь не бывали на приемах десятки гостей и хозяева не могли швыряться учительницами.

Но на следующий день утром в девять часов в комнату к Мадзе вбежала Маня Левинская, запыхавшаяся и возбужденная.

— Ах, моя дорогая, моя единственная, — воскликнула она, бросаясь Мадзе на шею, — только ты можешь спасти нас!

— Что случилось? — спокойно спросила Мадзя, а сама подумала:

«Может, Котовского уволили, и она, бедняжка, велит мне ради его спасения выйти замуж за Сольского!»

— Представь себе, дорогая, — продолжала Маня Левинская, — у Владека Котовского какое-то недоразумение с этим несносным паном Норским…

Быстро, однако, миновали те времена, когда Маня Левинская, стоя на коленях перед Мадзей, не смела называть ее иначе, как панной Магдаленой!

— Какое-то крупное недоразумение, — повторила Маня.

Мадзя с удивлением посмотрела на нее.

— Владек ничего не хочет рассказывать, — продолжала панна Левинская, — но я очень, очень беспокоюсь. Пан Норский твой близкий друг, разузнай у него, в чем дело, и постарайся все уладить!.. Ведь мы с Владеком должны скоро пожениться, а если, не дай бог, они вздумают драться…

Тут панна Левинская разрыдалась. Но ее отчаяние не тронуло Мадзю, а назойливая просьба просто рассердила.

— Помилуй, Маня, — ответила она, — совсем недавно ты просила, чтобы я оказала твоему Владеку протекцию у Сольского, который хотел жениться на мне. Теперь ты посылаешь меня к пану Норскому. С какой стати?

— У вас такие хорошие отношения, — всхлипывала Маня. — Он твой друг, бывает у тебя, ты ходишь с ним на прогулки…

Она так плакала, что Мадзе стало жаль ее.

— Послушай, Маня, — сказала она, прижимая к себе совершенно отчаявшуюся девушку. — Пан Норский больше у меня не бывает, он обиделся. Но ты не плачь. Он сейчас больше думает о женитьбе, чем о поединках. Так что можешь не волноваться.

Красивые глаза Мани Левинской сразу стали сухими.

— Правда? — воскликнула она. — Значит, он тоже женится? Слава богу! Слава богу! Кто хочет жениться, тому не придет на ум такая страшная вещь, как дуэль.

— И зачем же, милочка, драться этим господам на дуэли, ведь они почти не знакомы друг с другом? — сказала Мадзя.

Тут Маня Левинская стала рассказывать о том, что ее дядя, Мельницкий, объявил себя должником покойной пани Ляттер, чему трудно было поверить; что детям покойницы он назначил четыре тысячи рублей и что в самую критическую минуту пан Казимеж потребовал у старика эти деньги. Маня прибавила, что пан Коркович от имени пана Казимежа вернул все четыре тысячи с процентами и что Элена Норская вышла замуж за молодого Корковича.

Жалким и презренным показался Мадзе пан Казимеж, когда она слушала Маню Левинскую. Мадзя знала, что Мельницкий не был должен пани Ляттер.

После этого разговора девушки сердечно попрощались. Мадзя вычеркнула из памяти пана Казимежа. Маня Левинская вернулась домой успокоенная, здраво рассудив, что коль скоро пан Казимеж собирается жениться, то не станет подвергать себя опасности и драться с Котовским, который, кстати, как врач, человек прогрессивный и энергичный, может наделать больших бед своему противнику.

«Стоило так расстраиваться! — думала Маня Левинская, идя по улице, где все мужчины оборачивались ей вслед. — Надо с ума сойти, чтобы вызвать Владека на поединок, Владека, которого даже я иногда побаиваюсь!»

Еще два дня прошли спокойно.

В субботу на углу Маршалковской и Крулевской Мадзе попался навстречу легкий экипаж. Из экипажа выскочил пан Коркович-старший.

— Как поживаете, панна Магдалена? — воскликнул он, схватив Мадзю за руку. — Как хорошо, что я встретил вас. Тут у меня такое деликатное дело…

«Уж не хочет ли он, чтобы я снова занималась с его девочками?» — с удивлением подумала Мадзя.

— Представьте себе, сударыня, — продолжал, отдуваясь, Коркович, — этот осел Норский дрался вчера с доктором Котовским, ну и тот прострелил ему пулей грудь!

— Кому? — воскликнула Мадзя.

— Да Норскому. Ведь этот Котовский — лютый зверь! Первый раз не ответил, а уж второй раз так ахнул, что бестия Казик лежит без памяти в хате в Белянах. Ну, а мой Бронек женился уже на панне Элене Норской. Она ему теперь задаст! Она ему покажет! — орал Коркович так, что прохожие оглядывались. — Роскошная женщина! Клянусь богом, я бы сам на ней женился… Через год отправился бы на тот свет, зато уж потешился бы…

— Позвольте… — пыталась перебить его Мадзя.

— Вы уж простите. Так вот, хоть раненый и прохвост почище моего Бронека, а все-таки человек светский, да и родня нам, и коли не судьба ему отправиться на тот свет, то нужен за ним присмотр, материнский присмотр. Там при нем фельдшер и старуха, но этого мало. А вы знакомы с сестрами из монастыря Святого Казимира — так по крайней мере говорит моя жена, — вот я и подумал, дорогая панна Магдалена…

— Что же я могу сделать?

— Сходите в монастырь и попросите прислать сестру, да нет, двух сестер, чтобы присмотреть за этим ослом! Я заплачу, сколько захотят: триста, пятьсот рублей! Нельзя же бросать парня; все-таки из благородных, большой барин. А с такими все равно что с йоркширским поросенком: не позвал сразу ветеринара, лучше дорезать. Ну, так как же?

— Хорошо, я схожу в монастырь, — ответила Мадзя.

— Благослови вас бог, панна Магдалена! — воскликнул старый пивовар. — Я бы сам отвез вас туда, да нужно мчаться к хирургу и с ним скакать в Беляны. Невестке я ничего не скажу, не стану портить Бронеку медовый месяц, он ведь такая бестия, что от огорчения может наделать новых долгов. Ну, будьте здоровы! Целую ручки!

Пан Коркович пожал Мадзе руку и вскочил в экипаж, который наклонился под его тяжестью. Горячие кони присели и рванули с места.

Мадзя была так ошеломлена, что, вместо Краковского Предместья, направилась в сторону Граничной. Она прошла несколько сот шагов и только тогда спохватилась и повернула назад.

«Дрался на поединке! Стало быть, я была не права, когда подозревала его в том, что он охотится за богатой невестой. Грудь ему прострелили, как Цинадровскому. Может, он тоже умрет? Смерть, всюду смерть!.. Дурное предзнаменование, тем более, что неизвестно, откуда оно!»

У Мадзи тревожно билось сердце и кружилась голова. На углу Евангелической площади она выпила содовой воды у торговки, стоявшей со своим сифоном под открытым небом. Вода успокоила ее.

«Тяжело ранен, — думала Мадзя, — лежит в Белянах под присмотром фельдшера и старухи. Покинутый всеми, страдает, как Стелла! Если бы Эленка была здесь, мы бы вместе ухаживали за ним. А впрочем… Он бы, чего доброго, подумал, что я влюблена и хочу выйти за него замуж.»

Она почувствовала такую слабость, что взяла извозчика и велела ехать в монастырь. Через несколько минут Мадзя сидела уже в приемной и ждала мать Аполлонию. На этот раз приемная не произвела на нее такого тяжелого впечатления. А может, сейчас она меньше присматривалась.

В коридоре кто-то зашаркал ногами, и в приемную вошла старушка.

— Слава Иисусу Христу! Как поживаешь, дитя мое? Вижу, ты не забыла меня. Или опять появилась какая-нибудь певичка? Что это ты так похудела? — говорила монахиня, обнимая Мадзю.

— Я очень расстроена, — ответила Мадзя и рассказала старушке, зачем пришла.

Мать Аполлония слушала внимательно; но лицо ее помрачнело, и большая шляпа стала быстро покачиваться.

— Дитя мое, — помолчав, заговорила монахиня, — по правде сказать, человек, раненный на дуэли, это все равно что самоубийца. Но за этот грех его будет судить господь бог. И мы не решились бы отказать Корковичам, будь у нас свободные сестры. Но сестер так мало, что без ущерба для наших больных мы не можем посылать их к частным лицам. Пусть привезут раненого в больницу. Что же это ты так плохо выглядишь?

— Меня очень взволновало это происшествие. Вам, наверно, случалось видеть раненых; может ли выжить человек, которому прострелили грудь?

— Все в божьей власти. Захочет бог спасти, так спасет, несмотря на самые тяжелые увечья. Впрочем, мужчины живучи, как кошки: голову ему прострелят, шею, грудь, а он все равно встанет на ноги, если на то воля божья. Так что не стоит расстраиваться.

Старушка пристально посмотрела на Мадзю и, взяв ее за руку, неожиданно сказала:

— Ну, дитя мое! Будет тебе сокрушаться! Пойдем со мной, я покажу тебе наш дом. Нельзя же так близко принимать к сердцу беду, которую легкомысленный человек сам на себя навлек. Что говорить, вы, светские дамы, смелы только в салонных разговорах, а как увидите больного, сразу теряете голову.

С этими словами мать Аполлония повела Мадзю по зданию. Она показала девушке скромную часовенку, у врат которой монахини опускались на колени, склоняя свои белые шляпы. Затем они обошли вдвоем просторные спальни сирот и маленькие комнатки сестер, где за пологами стояли койки. Затем прошли по залам, где сироты, с виду здоровые дети, учились шить и чинить белье.

Всюду Мадзю поражали ослепительная чистота и покой, удивительный покой, умиротворявший ее смятенную душу. Ей казалось, что все ее горести и страдания остались там, за порогом этого необыкновенного дома, обитательницы которого напоминали хлопотливых муравьев.

— Вот наша трапезная, — объясняла мать Аполлония, открывая комнату с двумя окнами. — За этим столом сидят мать-настоятельница и сестра-казначея со своими помощницами. За теми двумя столами — места старых сестер, а за этим аналоем одна из них во время обеда читает вслух поучения на день текущий.

— Вы за обедом не разговариваете?

— Как можно! — возмутилась мать Аполлония. — Мы вообще мало разговариваем, потому что нет времени. А вот это часовня для вечерних молитв.

— Простите, но что же вы делаете?

— Все. Присматриваем за кухней, стираем, моем полы, шьем постельное и носильное белье, платье. Все, что нужно, делаем сами.

— А когда же вы встаете?

— Ложимся спать в девять часов вечера, а встаем в четыре часа утра. Помолимся — и за работу.

— Молодые сестры и послушницы тоже так работают?

— Если не больше, — ответила мать Аполлония. — Мы хотим, чтобы они убедились в том, что жизнь наша нелегка. Вот почему у нас остаются только те, кто следует своему призванию.

— Прекрасное, но трудное призвание! И ни одна из них не жалеет, что пришла сюда? Некоторые из них так красивы. Может быть, многие предпочли бы стать женами и матерями, чем опекать чужих детей?

— А разве мы удерживаем тех, кому случается выйти замуж? — удивилась мать Аполлония. — Напротив, наши послушницы и даже сестры становятся иногда прекрасными женами. Но не всех манит мирская жизнь. Многие предпочитают стать сестрами страждущих, матерями сирот, Христовыми невестами…

Мадзя отпрянула.

— Христовыми невестами! — повторила она сдавленным голосом.

— Что с тобой, дитя мое? — воскликнула мать Аполлония, схватив девушку за руку.

Мадзя прислонилась к стене и провела рукой по глазам. Через минуту она с улыбкой ответила:

— Я смеялась над нервными людьми. А сейчас вижу, что и у меня есть нервы.

Обеспокоенная монахиня ввела Мадзю в какую-то комнатку, усадила на диван, а сама выбежала в коридор. Вскоре она вернулась со стаканчиком слабого вина и сухариками.

— Выпей, дитя мое, — сказала она, — и поешь. Не голодна ли ты? С тобой что-то неладно. Ради бога, расскажи мне все, как матери.

Вино и сухарик вернули Мадзе силы. Она овладела собой, и голос ее зазвучал естественно:

— Не беспокойтесь, ничего страшного. Только вот что со мной случилось. Однажды я попала на спиритический сеанс. Ясновидящая спала; но не успела я войти, как она повернулась ко мне и говорит: «Вот избранница. Но я не вижу избранника, хотя он велик и могуч». А сейчас вы сказали о Христовых невестах, и со мной произошло что-то странное.

— Ты испугалась, что мы тебя задержим здесь, чего доброго, замуруем в какой-нибудь келье! — засмеялась старушка. — Будь покойна! К нам обращается столько охотниц, что мы и четвертую часть их вряд ли могли бы принять, если бы были места. Мы никого не завлекаем, к нам просятся сами.

— Значит, вы бы и меня не приняли, если бы я когда-нибудь надумала вступить в ваш орден? — весело спросила Мадзя.

— Таких, которым надо еще думать, мы вовсе не принимаем.

— А каких же вы принимаете?

Старушка задумалась.

— Видишь ли, — начала она после краткого молчания, — мы, монахини, как и все люди, небезгрешны. Может, мы и хуже, даже наверное хуже других людей. Но у всех, кто принадлежит к нашему ордену, есть одна общая черта: не знаю, врожденное ли это чувство или незаслуженный дар божий, — только у каждой из наших сестер над всеми ее личными склонностями господствует жажда служения ближним, униженным и страждущим. Я знаю, светские дамы добрее и лучше нас, они более образованны, деликатны и отзывчивы. Мы — простые женщины, свыклись с бедой, порой истомлены горем, и то, что для мирян — истинное самопожертвование, для нас — насущная потребность, чуть ли не эгоизм. Вот почему наши кажущиеся заслуги перед ближними, это вовсе не заслуги, как вечная зелень сосны вовсе не добродетель, отличающая ее от тех деревьев, которые теряют на зиму листву. Вот почему мирянин одним добрым поступком может заслужить царство небесное, которого мы не заслужим всю жизнь, нося монашескую одежду и ухаживая за больными. Как птица рождается для полета, так и женщина, которой по милости божьей суждено стать монахиней, рождается для служения страждущим. У кого нет в душе этого призвания, тот никогда не станет монахом, хоть замуруй его в монастыре. И ты, моя дорогая, хоть и добра и милосердна к бедным, не станешь монахиней.

Мадзя покраснела и потупилась. У нее нет призвания! Но ведь всю свою жизнь она стремилась служить обездоленным!

— Ты, милая, останешься в миру, — продолжала старушка, — там ты принесешь больше добра людям и скорее заслужишь царство небесное, чем мы здесь.

— Стало быть, чтобы поступить в монастырь, нужно только призвание? — прошептала Мадзя.

— Прежде всего у нас не монастырь, а скорее община, из которой сестры даже уходят, — пояснила мать Аполлония. — А теперь я отвечу тебе на вопрос. Одной только потребности служить ближним недостаточно для того, чтобы вступить в наш орден. Жертвовать собой можно и в миру, не отказываясь от свободы и дозволенных развлечений. Мы же ведем жизнь замкнутую и суровую, много работаем и не пользуемся свободой, которой вы так жаждете. Поэтому только две категории женщин обращаются к нам и находят у нас счастье: либо те, которые хлебнули горя и разочаровались в жизни, либо те, которые ежечасно помышляют о боге и вечной жизни, которых ничто не влечет в здешнем мире.

— О, если бы существовал нездешний мир! — невольно прошептала Мадзя.

Старушка отшатнулась от Мадзи и перекрестила ее, но через минуту кротко сказала:

— Бедное дитя! Но ты, мне кажется, так добра и невинна, что бог не оставит тебя своей милостью.

На какое-то мгновение страх снова охватил Мадзю. Ей вспомнились грозные слова матери Аполлонии о том, что сам бог иногда встает людям на пути, чтобы обратить их.

Отдохнув и успокоившись, Мадзя попрощалась со старушкой. Монахиня сердечно поцеловала девушку, но по всему было видно, что она огорчена.

— Заходи, не забывай нас! — сказала она девушке.

Когда Мадзя вышла на улицу, она почувствовала, что ей как будто жаль расставаться с почтенной старушкой, с тихим зданием, с чистотой его коридоров, сиротами, зеленью сада и покоем. Особенно с покоем, который царил здесь над всем и осенил душу Мадзи.

Если бы монахини сдавали внаем комнаты, она бы немедленно переехала к ним.

«Будь я монахиней, — думала Мадзя, — я могла бы ухаживать за паном Казимежем, не боясь никаких подозрений и сплетен».

И быть может, не думала бы о Сольском, с воспоминаниями о котором, мимолетными, но докучными, ей все чаще приходилось бороться.

«Ах, хоть бы скорее ответил Здислав! — думала Мадзя. — Ведь мог же он за это время ответить».

Остаток дня прошел в мучительном ожидании неприятных вестей; Мадзе казалось, что ей вот-вот сообщат о смерти пана Казимежа, о новом поединке, быть может, о болезни отца…

Она ждала, ждала, как в лихорадке; всякий раз, когда кто-нибудь быстрым шагом поднимался по лестнице, сердце ее начинало биться. Но плохих вестей не было.

«У меня расстроены нервы, — успокаивала она себя. — Ах, если бы можно было уехать в деревню! Если бы благочестивые монахини позволили мне каждый день несколько часов посидеть у них в саду, я бы почувствовала себя лучше».

Ночью Мадзя не спала, лишь забывалась коротким сном, полным сновидений. Ей чудилось, будто она смотрит панораму, за стеклами которой скользят неестественной величины тени пана Казимежа, Цинадровского, Стеллы и пани Ляттер. А чей-то однообразный и скучный голос дает пояснения:

«Вот чего стоит жизнь человеческая! Пани Ляттер, перед которой все преклонялись, обратилась в горсть праха. На могиле Цинадровского уже завяли цветы, посаженные рукой Цецилии. В безвестной могиле лежит Стелла, которая была кумиром иксиновской молодежи и, возбуждая зависть у барышень, срывала аплодисменты и получала букеты цветов. Казимеж Норский, такой красавец, талант и счастливчик, скоро обратится в кислород, водород, жиры и железо! Вот она, жизнь человеческая!»

Мадзя пробуждалась, смотрела на стену, на которую из окна падало сиянье звездной ночи, и думала:

«Найдется ли в мире девушка, моя ровесница, чей сон нарушали бы такие странные виденья?»

Но она уже притерпелась к страданиям и снова смыкала веки, чтобы увидеть новые гробовые тени и услышать унылый докучный голос, вещающий о бренности жизни, а потом и вовсе бог весть о чем.

«Если Здислав не ответит, я сойду с ума!» — подумала Мадзя.

На следующий день в двенадцать часов она отправилась к панне Малиновской, которая уже вернулась из деревни. День был воскресный, но в пансионе стоял шум: по коридорам сновали пансионерки со своими матерями, торопливо пробегали учительницы и классные дамы.

Чтобы не отнимать у начальницы времени, Мадзя решила уйти и вернуться попозже; но в эту минуту показалась панна Малиновская и проводила ее к себе в комнату.

— Голова у меня идет кругом! — воскликнула озабоченная начальница. — Третьего дня вернулась из деревни и сразу закружилась как белка в колесе. Как поживаете, панна Магдалена?

Панна Малиновская была смущена и держалась принужденно; но Мадзя приписала это множеству дел, которые обрушились на начальницу после каникул. Чтобы не отнимать у нее времени Мадзя сказала:

— Я пришла извиниться перед вами, я не смогу быть у вас классной дамой…

— В самом деле? — перебила ее панна Малиновская, и лицо ее прояснилось. — Чем же вы намерены заняться?

— Хочу поехать к брату, он управляет фабриками под Москвой. А годика через два мы вернемся сюда. Брат построит фабрику, я буду вести хозяйство и открою небольшую школу для детей наших рабочих.

— Это хорошо, что вы едете к брату! — воскликнула, оживившись, панна Малиновская. — Вместо горького учительского хлеба у вас будет свой дом, вы сможете выйти замуж, а самое главное — уедете из Варшавы… Невыносимый город!.. Когда вы хотите ехать?

— Я со дня на день ожидаю письма от брата. Может быть, через неделю и уеду…

— Желаю вам успеха, — сказала начальница, целуя Мадзю. — Счастливая идея. Загляните ко мне перед отъездом и… бегите, подальше бегите отсюда!

Панна Малиновская поспешила в канцелярию.

«Что это значит? — размышляла Мадзя по дороге домой. — Почему она советует мне бежать из Варшавы? Впрочем, понятно! И ей учительство не приносит радости, особенно сейчас, когда после деревни она попала в этот хаос. А ведь она права, Варшава — невыносимый город!»

Для Мадзи наступили тяжелые дни. Кончились уроки и в другом доме, так как девочки поступили в пансион; у Мадзи не было теперь работы, она занималась только каких-нибудь два часа с племянницей Дембицкого.

По утрам ей хотелось выйти из дому; но куда и зачем? Так и просиживала она целые дни в одиночестве, терзаясь тем, что ничего не делает, и ожидая письма от Здислава.

«Сегодня непременно получу, — думала она. — Не было с утра, значит, будет днем. Не сегодня — завтра…»

Когда бы ни появлялся на четвертом этаже почтальон, шаги которого она уже узнавала, Мадзя стремглав выбегала за дверь.

— Нет ли мне письма? — спрашивала она. — Бжеской?

— Нет, барышня, — отвечал почтальон, кланяясь и улыбаясь.

— Не может быть! Поищите, пожалуйста, в сумке!

Почтальон извлекал из сумки пачку писем и вместе с Мадзей перебирал их. На имя Бжеской опять ничего не было.

— Какой Здислав нехороший! — с горечью шептала Мадзя.

Она утешала себя тем, что брат на несколько дней, а может, и недельки на две уехал, но как только вернется, тотчас вызовет ее к себе. Порой ей, однако, приходило в голову, что брат мог уехать на отдых и просидеть где-то еще целый месяц. Тогда Мадзя впадала в отчаяние.

«Что же мне делать все это время?» — с тревогой думала она, представляя себе бессонные ночи и жаркие дни, которые тянутся бесконечно, когда у тебя нет работы, нет друзей, когда нельзя даже выйти из дому.

Как-то она решила хоть на несколько дней съездить в Иксинов, но тут же отказалась от этой мысли. Вспомнились сплетни о Стелле и ее ребенке, — и решимость покинула Мадзю.

Как бы ее приняли старые знакомые? Сколько ей пришлось бы выслушать вопросов о Сольском и упреков за разрыв с ним? Да и придет же, наконец, письмо от Здислава!

Однажды после занятий с Зосей она повела девочку в Лазенки. Они гуляли до самого вечера, кормили лебедей, мечтали о том, как это было бы хорошо, если бы им позволили покататься в лодке по пруду. После прогулки Мадзя почувствовала себя гораздо бодрее и повеселела. Но когда она проводила Зосю к Дембицкому, в особняк Сольских, и увидела освещенные окна комнат, в которых жила Ада, ею снова овладела страшная тоска.

Никогда больше ей сюда не вернуться! Никогда больше не увидеть Сольского! Многое могло бы еще измениться, если бы не эта злосчастная прогулка с паном Казимежем. И зачем она пошла с ним? Зачем целовал он ее, разрывая тем самым узы, которые связывали ее с Сольским? Ведь после того, что произошло, она уже не может выйти за Сольского.

Пан Казимеж понес кару за свой поступок; но что ждет ее? Одно она уже видит: только Сольский мог примирить ее с жизнью и открыть перед ней неведомые горизонты, составить ее счастье. Рядом с ним она нашла бы покой и цель в жизни; рядом с ним исцелилась бы и раскрылась ее душа, полная сомнений и терзаний, увядающая, как сорванный лист, который не знает, куда занесет его судьба.

Однажды после обеда, — это было через неделю после дуэли пана Казимежа, — к ней притащился усталый Дембицкий. Он извинялся за то, что так редко навещает ее, говорил, что ему трудно подниматься на четвертый этаж, спрашивал, есть ли у нее уроки, здорова ли она, почесывал затылок и, наконец, с видом человека, не знающего, как выйти из затруднительного положения, заговорил о погоде.

— Дорогой пан Дембицкий, — улыбаясь, перебила его Мадзя, — не для того же вы меня навестили, чтобы разговаривать о жаре. Я догадываюсь, что вы должны сообщить мне какую-то неприятную новость, и хочу услышать ее поскорей.

— Напротив, очень приятную… Э, да что тут разводить дипломатию! — махнул рукой Дембицкий.

— Вот именно, так оно лучше.

— Так вот в чем дело. Как вам известно, у пана Норского была дуэль…

— Он умер? — в испуге спросила Мадзя.

— Какое там! Пан Казимеж и с виселицы сорвется, если она не очень высокая! Так вот по делу этого счастливчика у меня была сегодня панна Ада… Она упала передо мной на колени и просила, чтобы я вот так же упал на колени перед вами, чего я, разумеется, не сделаю, и молил вас… знаете, о чем?

— Даже не представляю себе.

— О том, — продолжал Дембицкий, — чтобы вы не церемонились и чтобы пан Норский не церемонился, в общем, чтобы вы без всяких церемоний поженились. Панна Ада знает, что вы любите Норского, а Норский любит вас. Если же вы стеснены в материальном отношении, то панна Ада будет вас на коленях просить принять от нее тридцать тысяч рублей на обзаведение…

Тут Мадзя залилась таким непритворно веселым смехом, что математик только рот разинул и сделал несколько неуклюжих движений, которые, по его мнению, должны были выражать отчаянную веселость.

— Более того, — продолжал Дембицкий, размахивая руками, как ощипанный гусь, который вдруг собрался взлететь. — Более того, панна Ада сама влюбилась в этого Норского. Вчера она ездила в Беляны и сегодня опять собирается туда. Она боготворит бедного пана Казимежа, и если сватает вас за него, то приносит огромную жертву. Жертвует собой ради неблагодарных!

— Пусть не жертвует, — сказала Мадзя. — Клянусь вам, и свои слова, если хотите, повторю при Аде и пане Казимеже, что, будь он единственным мужчиной в мире, я и тогда не вышла бы за него. Были минуты, когда мне казалось, что я люблю его. Но сейчас, когда я узнала его ближе, я убедилась, что он для меня ничто, — краснея, прибавила Мадзя. — Конечно, женщина может пожертвовать всем, погубить себя даже ради плохого человека, но только при условии, что она верит в его талант и характер. Я эту веру потеряла.

— Я передам Аде, что вы не любите Норского, — сказал Дембицкий, — но о том, какого вы мнения о нем, я умолчу.

Мадзя захлопала в ладоши и снова начала смеяться, а старик помогал ей, как умел, строя гримасы, которые должны были означать, что ему ужасно весело, а на деле ничего не означали.

Глава семнадцатая Тьма и свет

Когда у раскрасневшейся Мадзи от смеха даже слезы выступили на глазах, а почтенный математик стал гримасничать, точно отрубленная голова под действием электрического тока, дверь комнаты отворилась, и на пороге показался странный человек.

Это был молодой, довольно высокий мужчина в длинном пальто. Темная щетина на небритых щеках неприятно подчеркивала болезненную бледность. Когда он снял шляпу, стали видны темные круги под большими серыми глазами и впалые виски.

Незнакомец взглянул на Дембицкого, затем на Мадзю, которая с еще не погасшей улыбкой на губах поднялась с диванчика, пристально всматриваясь в его лицо.

— Не узнаешь? — хриплым голосом спросил гость.

— Здислав?.. — прошептала пораженная Мадзя.

— Вот видишь, даже ты не сразу меня узнала! Как же я изменился!

Мадзя бросилась к нему с протянутыми руками. Но гость отстранил ее.

— Не прикасайся, — сказал он, — заразишься!

Мадзя порывисто кинулась на шею брату и начала целовать его.

— Здислав, Здись! Дорогой Здись! Что ты говоришь? Что это значит?

Гость не защищался, он только старался повернуть голову так, чтобы Мадзя не могла поцеловать его в губы.

— Ну, довольно. Лучше представь меня этому господину, который смотрит на нас с тобой, как на сумасшедших.

— Мой брат Здислав, мой почтенный друг пан Дембицкий, — запыхавшись, сказала Мадзя.

Здислав подал Дембицкому руку и, присев на диванчик, сентенциозно изрек:

— Недруги пойдут за нашей похоронной процессией, чтобы убедиться, действительно ли мы умерли и хорошо ли нас зарыли. Ну, а друзья, те идут за гробом, чтобы поразвлечься.

Мадзя недоуменно посмотрела на него.

— Откуда ты? Что с тобой случилось?

— Я бросил работу, — ответил брат, — и ищу уголка, где бы можно было спокойно умереть. Ну, что ты так смотришь на меня? Все очень просто. У меня скоротечная чахотка, и силы мои угасают. Если бы не страх смерти, который, как это ни странно, поддерживает во мне остатки сил, я бы уже умер. Три недели я сплю, только сидя в кресле. Если бы я прилег хоть на минуту, то сразу провалился бы в бездну вечной ночи, с которой пока еще борюсь, но которая не сегодня-завтра поглотит меня. Как это ужасно: прожить мгновение, чтобы навеки превратиться в ничто! Навеки!..

Побледневшая Мадзя слушала брата, то и дело хватаясь за голову. Дембицкий смотрел на него своими добрыми глазами. Ободренный вниманием слушателей, больной взволнованно продолжал:

— Вы, здоровые люди, понятия не имеете о том, что такое смерть. Не тьмой, в которой тлеет забытый всеми смрадный труп, представляется она вам, а элегией. Вы не задаетесь вопросом, какие сны могут рождаться в мозгу, в котором медленно течет разложившаяся кровь? Что должны ощущать останки человека, когда на его лицо, вместо воздуха и солнечных лучей, падают песок и могильные черви?

— Боже милосердный, как это страшно! — прошептала Мадзя, закрывая руками глаза.

— Как это прежде всего отвратительно, — вмешался Дембицкий.

— Что вы сказали? — не понял больной.

— И нелепо, — прибавил старик.

— Мадзенька, растолкуй, пожалуйста, этому старому господину, — со злостью сказал больной, — что я не школяр, а химик и директор фабрики.

— Таких директоров, как вы, я воспитал добрых три десятка, — спокойно продолжал Дембицкий. — Это дает мне право утверждать, что химия не научила вас трезво мыслить, а директорство — владеть собой.

Бжеский даже отшатнулся, озадаченно глядя на Дембицкого.

— Вот чудак! — проворчал он. — Отродясь не встречал такого грубияна.

— Но вам, наверно, еще не случалось пугать барышень картинами, которые кажутся им драматичными, а у человека рассудительного вызывают только тошноту.

Бжеский вскочил и прохрипел, размахивая кулаками:

— Да понимаете ли вы, любезнейший, что я умираю? Что я не сегодня-завтра умру? А вы здоровы как бык!

— Я уже много лет страдаю тяжелой болезнью сердца, — возразил Дембицкий. — Любая минута может стать для меня последней. Тем не менее я не пугаю барышень…

— Так у вас болезнь сердца? — прервал его Бжеский. — Очень приятно! — прибавил он, пожимая Дембицкому руку. — Приятно познакомиться с товарищем по несчастью! Может, вы и отравитесь со мной за компанию: право же, глупо сидеть вот так и ждать! А у меня припасена отличная синильная кислота…

Мадзя глядела на них, ломая руки. У нее в голове мутилось.

— И часто вы думаете об этом? — спросил Дембицкий.

— Нет, вы просто великолепны! О чем же я еще должен думать, о чем я еще могу думать? Днем, глядя на людей и их суету, я чувствую себя чужим среди них и представляю себе ту минуту, когда никакие силы человеческого ума, никакие крики не смогут разбудить меня и напомнить, что когда-то я был таким же, как все люди. А ночью я не гашу света и все время озираюсь: мне чудится, что в любую щель может проникнуть неуловимая тень, которая в мгновение ока заполнит мою комнату, всю землю, весь мир. И я погружусь в такое страшное небытие, что, если бы даже сверхчеловеческая мудрость сумела снова влить в мои жилы свежую кровь, я все равно не вспомнил бы, что когда-то существовал. Все покажется мне чужим, даже наш сад в Иксинове. И ничто меня не тронет, даже твое удивление, Мадзя, и рыдания наших стариков.

— Ах, Здись, Здись, что ты говоришь? — шептала Мадзя, обливаясь слезами.

— Для умирающего вы, пожалуй, слишком многоречивы, — вмешался Дембицкий. — Не знаю, умрете ли вы от чахотки, но желтого дома вам не миновать.

— О, я в здравом уме! — возмутился Бжеский, задетый этими словами. — Каждый имеет право говорить о том, что его занимает; так почему же не поговорить о конце жизни, если ты с нею расстаешься.

Он заходил по комнате, пожимая плечами и что-то бормоча себе под нос.

Мадзя смотрела на него в оцепенении. Неужели это ее брат, неужели это веселый, неугомонный Здислав, с которым они играли в детстве? Совсем недавно он качался на верхушке липы, как на качелях, а сейчас говорит о смерти так, что можно просто прийти в отчаяние!

Вместе с тем Мадзя заметила, что Дембицкий произвел на брата сильное впечатление. Она догадалась, что в душе больного, наряду со страхом смерти, появился новый страх. Быть может, он испугался, что может сойти с ума, на что намекнул старик. Во всяком случае, его отвлекли от навязчивой мысли, и это уже было хорошо.

«Но каков Дембицкий! — подумала Мадзя. — Откуда у него этот иронический и резкий тон? Никогда бы не поверила, что такой тихоня может решиться на подобную вещь».

Здислав все расхаживал по комнате, но речь его стала более внятной.

— Нет, как вам это понравится! Шатается к сестре, черт его знает зачем, а мне, брату, не дает поговорить с ней о своей беде! Через месяц, может, даже через неделю, я буду лежать в темном гробу, посреди холодного костела, один. Вот тогда я никому не помешаю. А он еще сегодня хочет сделать из меня покойника. И ради каких-то глупых правил, по которым неприлично жаловаться, подавляет мою личность, прерывает ход моей мысли, быть может, последней…

— Положительно, вы хотите потерять рассудок, — заметил Дембицкий.

— Идите вы к черту со своей психиатрией! Разве я не здраво рассуждаю?

— Вы никак не можете освободиться от одной навязчивой мысли. Это называется мономанией.

— Но поймите же, — кричал Здислав, задыхаясь и размахивая кулаками перед самым носом собеседника, — поймите, что эта моя единственная мысль — великая мысль! Ведь там, в могиле, куда вы бросите мои останки, будет разлагаться уже не только человек, но и весь мир! Тот мир, который отражается в моем мозгу и сегодня еще существует! Но завтра его уже не будет. Для вас моя смерть будет просто исчезновением одного человека, а для меня — гибелью всего мира: всех людей, которые его населяют, всех картин природы, солнца, звезд, всей прошедшей и будущей жизни. Поймите же, сударь, то, что вам, — пока не подошел ваш черед, — представляется обыденным происшествием, для меня мировая катастрофа: погибнет все, что я вижу и видел, все, о чем когда-либо думал!

— Короче говоря, — прервал его Дембицкий, — вам кажется, что после так называемой смерти наступает так называемое небытие?

Бжеский пристально посмотрел на старика.

— То есть, как это кажется? Не кажется, а так оно и есть… А что вы думаете об этом?

— А я твердо убежден, что смерть — это продолжение жизни, только эта новая жизнь полней, чем нынешняя.

— Вы что, насмехаетесь надо мной? — воскликнул Бжеский.

— И не думаю. Я уверен в своей правоте. Благодаря этому я всегда сохраняю хорошее расположение духа, хотя мне угрожает большая опасность, чем вам; а вы тут мелодраму разыгрываете.

Мадзя слушала с напряженным вниманием; Здислав просто остолбенел.

— Прошу прощенья, сударь, — неожиданно спросил он у Дембицкого, — вы богослов или филолог?

— Нет. Я математик.

— И вы говорите, вы верите, что смерть…

— Является продолжением жизни, которая к тому же становится полней, — закончил Дембицкий.

Бжеский отошел от старика и присел на диванчик. Мадзя почувствовала, что в душе брата неожиданно началась тяжелая борьба. У нее мелькнула мысль, что со стороны Дембицкого жестоко внушать больному такие надежды, но вместе с тем ей было любопытно, на каком основании старик все это говорит? Ведь она не впервые слышит от него такие речи.

«Небытие и — вечная жизнь… Вечная жизнь!» — при одной только мысли об этом в сердце Мадзи проснулась такая безумная радость, что она готова была не только утешать брата, но и умереть вместе с ним, только бы поскорее обрести эту более полную жизнь.

— И это утверждаете вы, математик? — снова заговорил Бжеский. — Вопреки голосу науки, которая отвергает метафизические бредни и признает только две неопровержимых истины: энергию и материю. Именно энергия и материя, — продолжал он в задумчивости, — образуют то бесконечное течение бытия, в котором появляются отдельные волны и, просуществовав некоторое время, исчезают, уступая место другим волнам. Я тоже — одна из таких волн… и конец мой уже близок!

— А что же представляют собой энергия и материя? — спросил Дембицкий.

— То, что воздействует на наши органы чувств, на химические реактивы, на весы, термометр, манометр, гальванометр и прочее, — ответил Бжеский и снова задумался.

— И это все, что поведала вам наука, ничего больше?

— Все.

— Ну, ко мне она была милостивей, — сказал Дембицкий. — Математика говорит мне о разных видах чисел, из которых только один вид поддается восприятию с помощью органов чувств, а также о таких формах и измерениях, которые вовсе этим органам недоступны. Физика учит, что энергия вселенной неуничтожаема, химия говорит, что неуничтожаемо и то, что мы называем материей, и что материя состоит из атомов, неуловимых для органов чувств. Биология показывает нам бесконечное разнообразие форм жизни, происхождение и природа которых лежат за пределами нашего опыта. Наконец, психология располагает длиннейшим перечнем свойств и явлений, которые невозможно обнаружить с помощью органов чувств, но которые тем не менее прекрасно известны каждому человеку из наблюдений над самим собой. А как вы можете доказать, что после смерти наступает небытие? — прибавил он после минутного молчания. — И что, собственно, представляет собой это небытие? Какими органами чувств обнаружено оно во вселенной, каждая щель которой заполнена либо весомой материей, либо невесомым, но реальным эфиром?

— Я говорю не о небытии в материальном мире, а имею в виду прекращение психических процессов, которые длятся какое-то время, а потом затухают навсегда, — возразил Бжеский.

— А откуда вы знаете, что психические процессы затухают? В чем это затухание проявляется?

Бжеский первый раз улыбнулся.

— Ну, и чудак же вы, сударь! А крепкий сон, обморок, усыпление хлороформом — это что же, по-вашему?

— Никакого прекращения самих психических процессов здесь нет, просто мы на какое-то время перестаем сознавать их, а потом наше сознание вновь пробуждается.

— Но после смерти никакого пробуждения не будет, ведь организм начнет разлагаться, — заметил Бжеский.

— И это говорит химик! Если вы имеете в виду разложение человеческого организма, то он разлагается беспрерывно, каждую секунду. Более того: не менее одного раза в год наш организм полностью обновляется, ни одна частица не остается в нем без изменения, разве только инородные тела. Из этого следует, что не меньше, чем один раз в год семьдесят килограммов человеческого тела становятся трупом и что вы в свои тридцать лет уже тридцать раз отдавали свой организм воздуху и земле. Ни одна из этих тридцати смертей не только не уничтожила вас, но даже не обеспокоила; а сейчас, при мысли о тридцать первой смерти вы вдруг поднимаете панику, стенаете над своим трупом и даже грозите концом света. А чем этот ваш новый труп будет лучше тридцати предшествующих? Ей-ей, не пойму.

— Ну, — засмеялся Бжеский к удивлению своей сестры, — покорно благодарю за такие аргументы! Вы рассказываете старые богословские небылицы, над которыми смеются даже экономки ксендзов, и думаете, что это философия.

— Что ж, тогда я постараюсь рассказать вам небылицы поновей, — сказал Дембицкий.

— Ах, расскажите, пожалуйста, расскажите! — воскликнула Мадзя. Сорвавшись с диванчика, она поцеловала старика в плечо и отскочила от него в смущении.

— Философия, — продолжал Дембицкий, — которой вы так гордитесь и которая так замечательно подготовила вас к встрече со смертью, верит и учит, что без реальных причин не бывает реальных следствий. Не так ли? Поэтому, если столбик барометра пополз вверх, мы говорим, что давление атмосферы повысилось, хотя никто из нас не видит ни давления, ни атмосферы. Когда мы подключаем гальванометр к цепи и стрелка его начинает отклоняться, мы говорим, что по цепи проходит электрический ток. Одним словом, мы считаем, что изменения, происходящие с лишенным разума столбиком ртути или с лишенной разума магнитной стрелкой, должны иметь реальные причины, хотя мы их не видим, не слышим, не обоняем и т.д. А теперь обратимся к другому факту. На протяжении многих веков миллионы людей инстинктивно чувствуют, что их жизнь не обрывается в момент смерти. Так же давно многие великие умы, прославленные гении человечества верили сознательно и формулировали для себя четкие понятия о душе, вечной жизни, сверхчувственном мире, наконец, о боге. Иначе говоря, мы имеем дело со следствием, которое проявляется в самых совершенных механизмах — в людях. И если движение магнитной стрелки свидетельствует о наличии тока, то почему же стремление человеческих умов к невидимым формам бытия не может быть объяснено реальной причиной?

— Старо! — ответил Бжеский. — Никаких форм бытия, помимо материальных, не существует; просто у людей сильны тяга к жизни, инстинкт самосохранения. Этот инстинкт и заставляет фантазировать по поводу будущей жизни.

— Слава богу, вот и пример бесполезного инстинкта. Когда аист или жаворонок к осени улетает на юг, мы знаем, что он найдет там теплый и обильный край; но если человек тоскует по вечной жизни, мы сразу же заявляем, что его надежды — химера. Нечего сказать, хорош позитивизм.

— Но что поделаешь, если это действительно так? К тому же инстинкт самосохранения полезен для сохранения вида. Человеку здоровому он дает возможность обдумывать далеко идущие планы, которые осуществляют другие, а больному и умирающему услаждает предсмертные часы.

— Вот-вот! — подхватил Дембицкий. — Стало быть, бог ли, природа ли, во всяком случае, какая-то высшая сила, благодаря которой мы существуем, придумала целый ряд трансцендентных бредней для того, чтобы вы не скучали и не расстраивались в последние минуты своей жизни? Полное смешение понятий. Ведь для вас, материалистов, природа — это сама истина, она никогда не обманывает. На поверку же выходит, что в одном случае она все-таки лжет: когда наделяет человека чувством отвращения к смерти! А я, простите, представляю себе все иначе. Отвращение к смерти свидетельствует лишь о том, что между душой и смертью существует глубокая дисгармония. Рыба, вынутая из воды, или птица, погруженная в воду, бьются в тревоге, так же как человек, когда он думает о небытии. Иначе говоря, небытие — это яд для души. Размышляя о небытии, вы пьете этот яд и поэтому тревожитесь и безумствуете; я же верю не в небытие, а в жизнь и поэтому смеюсь над смертью. Вы больны, а я в моральном отношении здоров.

Дембицкий встал и начал искать шляпу. На улице уже стемнело.

— Вы уходите? — воскликнула Мадзя, хватая его за руку.

— Я устал, — ответил Дембицкий своим обычным голосом. Ораторский пыл у него охладел, и перед Мадзей стоял просто старый, больной человек.

— Послушайте, — обратился к старику Бжеский, — поедемте со мной в гостиницу ужинать — я ставлю бутылку шампанского. Знаешь, Мадзенька, у меня с собой три тысячи, да на двадцать тысяч я застрахован. Все это останется вам…

— Опять ты за свое! — перебила его сестра. — Вот видите, пан Дембицкий, пока вы говорили, он даже повеселел, а сейчас, когда вы собрались уходить…

— Ну, и разделали же вы меня, ну, и разделали! — весело сказал Бжеский. — Но, должен признаться, микстура подействовала.

— Что, обратились в новую веру? — с полуулыбкой спросил Дембицкий.

— Ну, до этого дело не дойдет. Но вы справедливо заметили, что перед смертью я могу сойти с ума, и это меня отрезвило. Не удивляйтесь: ведь уже несколько недель я нахожусь в одиночестве, и мысль о смерти ни на минуту не покидает меня. А человек, что ни говори, — стадное животное и не может без конца думать об одном и том же.

— Здись, — воскликнула Мадзя, — клянусь тебе, ты поправишься! Правда, пан Дембицкий, у него нет никакой чахотки?

— Очень может быть.

— Ах, если бы это было так, если бы он захотел лечиться и начал рассуждать, как вы, я бы тогда, знаете что? Я бы вышла за вас замуж! — с жаром произнесла Мадзя.

— Дело не стоит хлопот, — ответил Дембицкий. — А захотите выйти замуж, я посватаю вам одного хорошего человека.

— Никогда! — тихо прошептала Мадзя, и на лице ее изобразилась такая печаль, что старик решил впредь не касаться этой темы.

Он попрощался с сестрой и братом и вышел, пообещав прийти в Европейскую гостиницу, где остановился Здислав. Когда старик был уже на лестнице, Мадзя выбежала вслед за ним и, крепко сжав его руку, шепотом спросила:

— Что вы думаете о Здиславе?

— Кажется, он действительно тяжело болен.

— Но ведь он ходит, говорит…

Дембицкий пожал плечами и начал медленно спускаться с лестницы.

Когда Мадзя вернулась в комнату, брат с возмущением набросился на нее:

— Ты просто смешна со своими коридорными секретами! Я знаю, ты спрашивала о моем здоровье. Но что бы ни ответил тебе твой философ, меня он не разуверит. Я обречен, и все напрасно. Дни мои сочтены. И все-таки старик оказал мне большую услугу. Теперь остаток дней я смогу заполнить размышлениями об его вере в будущую жизнь. Счастливый человек, идеалист, оптимист! Мы, нынешнее поколение, не можем быть такими.

— Стало быть, ты не веришь тому, что он говорил? — с удивлением спросила Мадзя.

— Дитя мое, все это старые гипотезы, а не доказательства и, тем более, не факты. Верить же следует не словам, а только фактам.

— Знаешь что, Здислав, — сказала вдруг Мадзя. — Я дам телеграмму отцу, что ты здесь.

Брат схватил ее за руку.

— Боже тебя упаси! — рассвирепел он. — Я и за границу-то бегу, чтобы не встретиться со стариками!

— Тогда я поеду с тобой. Деньги у меня есть…

— Не по-е-дешь! — отчеканил брат. — Дайте же мне хоть умереть так, как мне нравится. Не нужны мне прощания, слезы, разговоры.

— Здислав!

— Послушай, Мадзя, давай раз навсегда с этим покончим. Если ты сообщишь отцу и матери, если кто-нибудь из них приедет сюда или ты увяжешься за мной, клянусь тебе, я приму яд. Поняла?

Мадзя тихо заплакала.

— Можешь утешать меня, как хочешь, — с раздражением продолжал Здислав, — приводи Дембицкого, делай со мной что угодно, но никаких докторов, никаких нежностей! Я очень долго жил без вас, и смерть у вас на глазах была бы для меня пыткой!

— Что же это, мы должны бросить тебя?

— Да, и ты в первую очередь.

— Ах, что ты говоришь! — воскликнула Мадзя, целуя брату руки.

— Довольно, прошу тебя! Не мучь меня своими слезами, не то я… выброшусь в окно. Я ведь сказал тебе, чего я хочу и на что вы можете толкнуть меня своими телячьими нежностями. А сейчас, если хочешь, отвези меня в гостиницу.

Глаза его блуждали, он задыхался от ярости. Мадзя поняла, что спорить бесполезно. Она утерла слезы, оделась, сдерживая рыдания, помогла брату набросить пальто и повезла его в гостиницу.

Всю дорогу Здислав сердился. Когда они вошли в номер, он взял зеркало и начал рассматривать свой язык, затем пощупал пульс и, вынув из чемодана термометр, сунул его под мышку.

— Не верится, что ты действительно тяжело болен, — сказала Мадзя. — Как это случилось?

— Простудился, схватил воспаление легких, запустил болезнь, и теперь — конец.

— А мы думали, что ты совсем выздоровел.

— И я сначала так думал. А потом уже не было смысла беспокоить вас. Все равно вы бы не помогли.

Он сидел, уставившись глазами в потолок, дрожал от возбуждения и поминутно щупал пульс. Чтобы хоть как-нибудь отвлечь брата от мыслей, которые, как стая воронья, носились над его головой, Мадзя начала рассказывать о том, как она жила эти два года. Для нее это была настоящая исповедь, но брат плохо ее слушал. А когда она спросила Здислава, что он о ней думает, тот ответил:

— Дорогая моя, разве человек, стоящий на краю могилы, может думать о чем-нибудь, кроме могилы? Все остальное — чепуха!

— И ты говоришь это после всего, что слышал от Дембицкого?

— Слова! — ответил он.

Они оба умолкли. Он воспаленным взором смотрел на свечу, Мадзя кусала губы, чтобы не разрыдаться.

Около полуночи Мадзя спросила брата, не хочет ли он спать.

— Ах, оставь! — отмахнулся он. — Разве я сплю по ночам? Боюсь, чтобы смерть не застигла меня врасплох. Днем дремлю немножко, потому что среди шума чувствую себя в большей безопасности.

— А ты, миленький, ляг сейчас, — сказала Мадзя, опускаясь перед ним на колени.

— Ты что, в своем уме? Я никогда теперь не ложусь, ведь меня может задушить кровь.

— А сегодня попробуй! Ведь я с тобой! Не болезнь тебя изнуряет, а бессонница и неправильный образ жизни. Если бы ты каждую ночь спал в постели, в удобном положении, ты бы убедился, что не так уж тяжело болен.

Она сжимала его горячую и влажную руку. Здислав задумался.

— Да, не худо бы поспать в постели. Но боюсь…

— А ты попробуй! Я уложу подушки повыше, будешь спать, как в кресле.

Бжеский посмотрел на кровать.

— Я бы попробовал… Ну, а вдруг я умру у тебя на руках?

— Не бойся, миленький. Я буду смотреть за тобой. Подложу тебе руки под спину и, если замечу, что тебе неудобно, подниму тебя.

Бжеский улыбнулся, подошел к кровати и сел. Попробовал откинуться на подушки, но испугался. Тогда Мадзя усадила его на середину кровати и начала осторожно укладывать его ноги на постель.

Здислав сопротивлялся и весь дрожал.

— Ну, довольно! — говорил он со спазматическим смехом. — Я уже сижу на кровати. Это — огромный успех: ведь раньше я бежал от нее. Довольно, Мадзенька, дорогая моя, золотко мое, не укладывай меня! Ведь я умру у тебя на руках.

Но Мадзя уже уложила его на подушки.

— Ну, разве тебе плохо так? — спросила она.

— Мне хорошо, только надолго ли? Убери, дорогая, со стола эти свечи, они смотрят мне прямо в глаза, как будто я уже покойник. А-а-а! только не отпускай мою руку или посади меня!

Мадзя вырвалась и мгновенно переставила подсвечники на комод.

— Вот видишь, — сказала она, присев около брата и снова беря его за руку. — Ничего с тобой не случилось, хоть я и отошла от тебя.

— Но как бьется сердце! — прошептал он.

Наконец он успокоился. Мадзя сидела рядом с ним, прислушиваясь к его отрывистому дыханию и чувствуя биение его пульса.

— Твой Дембицкий — чудак, — произнес Здислав. — Все стоит у меня перед глазами… Что за фантазии! И все-таки он сбил меня с толку.

— Представь себе, — продолжал он после минутного молчания, — раньше, как только наступала ночь, мне виделась на потолке какая-то черная полоса. Будто черная завеса медленно опускалась на комнату. Я понимал, что, когда она опустится до моей головы, я перестану мыслить, ибо по ту сторону завесы нет уже ничего, кроме тьмы. Бесконечной тьмы, простирающейся за пределы Млечного Пути и туманностей и непроницаемой, как железо. Ужасная мгла надвигалась отовсюду и душила меня. Потом мне стало чудиться, что я — точка, ничто, и лежу в бескрайней пустоте, которую когда-то заполняла вселенная. Вселенная исчезла вместе с моей жизнью, как исчезает отражение человеческого лица в воде, когда набегает рябь. Вселенная исчезла, от нее осталась только пустота, бесформенная, лишенная красок и движения. Ах, если бы ты знала, как терзали меня эти видения!

— А ты не думай о них, — шепнула Мадзя.

— Как раз и сейчас я думаю о них, — с улыбкой возразил ей брат, — потому что произошла удивительная вещь. И сейчас я вижу эту черную завесу, вижу, как она свешивается с потолка над моей головой. Но знаешь что? Сегодня тьма уже не кажется мне такой густой, такой непроницаемой. И если бросить на нее луч света, она исчезнет, как тень. А за ней еще много, очень много пространства, бесконечность, в которой, быть может, что-то и есть…

Он перевел дыхание и продолжал:

— Я и сейчас вижу пустоту, лишенную красок и движения, которая больше всего пугала меня. Но смелее вглядываясь в нее, я начинаю различать смутные очертания. В них нет еще ничего определенного, но нет той убийственно однообразной пустоты, в которой ничто не могло бы возникнуть. И все это следствие бесед с твоим Дембицким.

— Стало быть, ты начинаешь убеждаться в его правоте?

— Э, нет! — живо запротестовал брат. — Это вполне естественный процесс. Слова, которыми он забросал меня, неизбежно должны были запечатлеться в мозгу на сером и пустом фоне моих размышлений. Подстроил мне штуку, старая лиса! Теперь я не могу толком подумать о небытии: как только представлю себе его, мне тотчас вспоминаются сказки старика.

Больной успокоился.

— Мадзенька, — сказал он понизив голос, — если я засну, ты меня сразу же разбуди, а то… сама знаешь… А заметишь, что я перестаю дышать, хватай за плечи и сажай на постели. Даже водой брызни в лицо. Здесь есть вода?

Через минуту он уже спал. Глядя на него, Мадзя не могла поверить, что этот человек действительно смертельно болен. Он болен, конечно, но самое страшное, что у него нервы расшатаны и организм истощен от неправильного образа жизни.

Надежды Мадзи еще больше укрепились, когда Здислав, проснувшись около пяти часов утра, сказал, что не помнит ночи, когда бы так хорошо спал.

Правда, он кашлял и чувствовал усталость, но это не смущало сестру.

«Он не так плох, как показалось мне в первую минуту», — сказала про себя Мадзя.

Глава восемнадцатая . . . . . . . . . . . . .

Около десяти часов утра Здислав, по совету Мадзи, переоделся с ног до головы в свежее белье и новый костюм. Это привело его в такое хорошее настроение, что он начал напевать хриплым голосом, заявил, что у него волчий аппетит, и велел подать на завтрак чай, яйца и ветчину.

Но когда коридорный принес еду, Здислав, морщась, выпил одно яйцо, взял было в рот кусочек ветчины, но тут же выплюнул.

— Вот видишь, — сказал он сестре, — что это за жизнь! Организм сгорает с ненормальной быстротой, а из-за плохого аппетита я не могу восполнить потерянное.

Подойдя к зеркалу, он начал рассматривать свое осунувшееся лицо, язык с желтым налетом, запекшиеся губы; затем с часами в руках проверил пульс и дыхание и, наконец, сунул под мышку термометр.

— Родненький мой, пригласи докторов, — сказала Мадзя, повиснув у него на шее. — Мне все-таки кажется, что твоя болезнь больше от мнительности.

— К черту докторов! — закричал Здислав, отталкивая сестру. — С меня хватит! Они уже выстукали и выслушали меня со всех сторон.

— Какой же тебе от этого вред?

— Они меня раздражают. Я прошел через десяток консилиумов и, когда подумаю об одиннадцатом, чувствую себя так, точно иду на эшафот. Пока они не укладывают меня на диван, — прибавил он спокойно, — и пока я не вижу их глупых физиономий, склонившихся надо мной, я еще могу обманывать себя надеждой. Но их стетоскопы, молоточки, многозначительно поднятые брови и эта ужасная деликатность сразу напоминают мне, что участь моя решена.

— Но, Здислав, ты не так уж болен. Пригласи самых лучших докторов и скажи им напрямик, что хочешь знать правду.

— Будь она проклята, их правда! Я знаю, что это такое. Каждый из них сначала говорит, что все это пустяки; потом, когда его прижмешь, признает, что ты смертельно болен; а под конец, решив, что напугал тебя, старается все превратить в шутку.

Болезненный румянец покрыл его лицо. Он заходил по комнате, сердито ворча:

— Ну, к чему мне доктора? Думаешь, у меня нет книг, думаешь, я не читал их, не знаю, что такое чахотка, и не слежу за собой? К вечеру — жар, под утро — обильный пот, отсутствие аппетита, учащенное неровное дыхание, такой же пульс, наконец, постоянная потеря в весе.

— Но ты не очень кашляешь, — прервала его Мадзя.

— Какое это имеет значение!

— И несмотря на ослабление организма, ты все еще сильный…

— Временное улучшение, после которого состояние снова ухудшится.

— Стало быть, ты не хочешь лечиться! — в отчаянии воскликнула Мадзя.

— Ну конечно же, хочу, — ответил он. — Велели мне ехать в Меран — я еду. Там меня осмотрит Таппейнер, единственный знаток чахотки, его мнение и будет для меня решающим.

Мадзя с мольбой сложила руки и, глядя на брата глазами, полными слез, попросила:

— Я поеду с тобой в Меран. Деньги у меня есть…

Здислав задумался.

— Ну что ж. После консультации с Таппейнером я выпишу тебя.

— Зачем же так? Я сейчас хочу с тобой ехать. Я…

Брат отстранил ее и крикнул, ударив себя кулаком в грудь:

— Послушай, Мадзя! Если ты дашь знать старикам или будешь навязываться, — клянусь тебе, я отравлюсь! Вот тут, в этом номере! Дайте мне хоть недельку пожить, как мне хочется!

Мадзя поняла, что придется уступить. Но ее не покидала надежда, что, может быть, брат не так тяжело болен.

— Вот увидишь, — сказала она, — выздоровеешь, сам в этом убедишься.

— Смешная ты! — ответил брат. — Думаешь, я этого не допускаю? Наука говорит мне, что у меня поражены не только легкие, но и горло и даже кишечник. Но во мне еще теплится надежда, что я могу ошибаться, что есть хоть тысячная доля вероятия в том, что я не только поправлюсь, но и смогу работать…

— Ах, если бы ты всегда так говорил! — воскликнула Мадзя, бросаясь ему на шею. — Но ты меня вызовешь сразу же после приезда в Меран?

— Сразу же после консультации с Таппейнером.

— И я всегда-всегда буду с тобой?

— До гроба, — ответил Здислав, целуя ее в лоб. — А если убежишь, я брошусь за тобой в погоню. Я вижу, ты одна только можешь ухаживать за мной, но, пожалуйста… не упрямься!

— Ну, хорошо, поезжай в Меран! — решительно сказала Мадзя.

— Погоди, потерпи немного! Дай же мне отдохнуть несколько дней.

Они оба рассмеялись.

— Ах ты, ипохондрик, — пожурила Мадзя брата.

— Может быть, это действительно ипохондрия.

— Знаешь, если ты в самом деле так богат, возьми извозчика и покатаемся часок-другой на свежем воздухе…

— Ну какой у вас тут воздух! — отмахнулся он. — Вот в горах я подышу воздухом, а здесь лучше уж подождать этого… чудака. Первый раз в жизни вижу математика, который с таким спокойствием утверждает, что верит в бессмертие души.

— Он действительно верит, и, надо думать, у него есть доказательства.

— Счастливец! — вздохнул Здислав.

В полдень в гостиницу явился Дембицкий в праздничном наряде. На нем был коричневый сюртук, который жал в плечах, белый пикейный жилет, который топорщился спереди, и светло-серые брюки с небольшим пятном пониже правого колена. В одной руке старик держал шляпу и трость, в другой — летнее пальто, рукав которого волочился по полу.

При виде разодетого гостя Бжеские не могли удержаться от смеха.

— А что, — заговорил Дембицкий, — при сестре и чахотка отступает?

— Знаете, пан Дембицкий, — сказала Мадзя, поздоровавшись со стариком, — Здислав этой ночью впервые спал в постели. Правда, не раздевался, но все-таки лег.

— И что самое любопытное, — прибавил Бжеский, — на фоне небытия мне рисовались уже какие-то формы, движение.

— Что-то больно скоро, — заметил Дембицкий.

— Это неизбежное следствие нашей вчерашней беседы. Закрытые глаза в нормальном состоянии видят только темноту; но если раздражать их ярким светом, на фоне темноты появляются какие-то виденья.

— Добрый знак, — сказал Дембицкий. — Выходит, ваши духовные силы еще не угасли.

— Ах, какой вы хороший, — воскликнула Мадзя. — Ну, говорите же, говорите, как вчера, я уверена, что Здислав будет обращен.

Бжеский усмехнулся, а Дембицкий холодно произнес:

— Я, собственно, затем и пришел, чтобы закончить вчерашний разговор. Но должен заметить, что я вовсе не собираюсь обращать вас в новую веру. Я — не апостол, а вы — не заблудшие овцы из моего стада. Вы для меня примерно то же, что для химика реактивы, а для физика — термометр или гальванометр. Об этом я должен предупредить вас заранее.

Это было сказано таким сухим тоном, что по лицу Мадзи пробежала тень недовольства. Зато Здислав пожал руку старику.

— Вы внушаете мне уважение, пан Дембицкий. Конечно же, теория бессмертия души, преподнесенная больному для того, чтобы его утешить, смахивает, прошу прощенья, на… жалкую игрушку. Не сочтите это за нескромность, но я слишком много видел на своем веку, чтобы позволить мистифицировать себя с помощью красивых фраз; да и вы слишком порядочны, чтобы так поступать.

Дембицкий положил шляпу на чайник и масленку, поставил в угол трость, которая тут же упала на пол, сам уселся в кресле и, скрестив руки, без предисловий спросил Здислава:

— Почему вы не верите в существование души, не однородной с телом и обособленной?

— Потому что никто и никогда ее не видел, — ответил Бжеский.

Мадзя вздрогнула. Странное чувство охватило ее, когда она услышала такой простой ответ.

— Почему же, — спросил Дембицкий, — вы верите, что явление, которое мы называем светом, основано на четырехстах — восьмистах триллионах колебаний в секунду? Кто видел эти колебания?

— Наши сведения о колебаниях возникают из расчетов, основанных на том, что два световых луча, столкнувшись, могут затухнуть.

— А то, что я, вы и все другие люди мыслят и ощущают, разве не является таким же достоверным фактом, как затухание световых лучей при столкновения?

— Но мышление вовсе не свидетельствует о том, что душа является чем-то обособленным от тела. Ведь она может представлять собой, и наверняка представляет, движение клеток мозга. Без мозга нет мышления.

— Откуда вы это знаете? До Джильберта все считали, что электричество существует только в янтаре, а теперь мы знаем, что оно может существовать во всей вселенной. Простые люди считают, что там, где замерзает вода, а тем более ртуть, отсутствует теплота; а физики уверены, что теплота существует и при двухстах пятидесяти и двухстах шестидесяти градусах ниже точки замерзания воды. Отсюда вывод: если сегодня мы обнаруживаем душу только в мозгу, то наши потомки могут найти ее в растениях, в камне и даже в пустоте, которую принято называть торричеллиевой.

— Но ведь это только гипотезы, — возразил Здислав. — Между тем тот факт, что мышление является функцией мозга…

— Вот, вот! Может, вы докажете это?

— Доказательства вам известны, — ответил Бжеский, — поэтому я только перечислю их. В животном мире мы видим, что большему развитию мозга сопутствует и более развитая мыслительная деятельность. У человека, как известно, чрезмерный или недостаточный приток крови в мозгу ослабляет, а то и вовсе приостанавливает мышление. Алкоголь, кофе, чай, возбуждая кровообращение, возбуждают и процесс мышления. А когда в старости мозг высыхает, соответственно слабеют мыслительные способности. Решающее значение, — продолжал он, — имели опыты Флуранса, который лишал голубей способности сознавать окружающее, удаляя у них определенные слои мозга; но когда мозговая ткань отрастала, к птице возвращалась утраченная способность. Да что говорить! Вы знаете второй том Молешотта, его «Круговорот жизни». А ты, Мадзя, при случае прочти в этой книге хотя бы письмо восемнадцатое «О мысли».

— А теперь, — сказал Дембицкий, — прошу прощенья за нескромность, но я давно уже удивляюсь, как могут такие проницательные люди, как Молешотт или Фохт, проявлять наивность суждений там, где нужны убедительные аргументы. Короче говоря, все опыты, которые проводились над мозгом: исследования химических продуктов и температуры, рассматриваемых как электрические токи, а также все повреждения мозга, как преднамеренные, так и случайные, — все они доказали только одно: мозг является орудием духа. Человек с поврежденным мозгом мыслит плохо, или не может показать другим, что мыслит; но ведь человек с поврежденным глазом тоже видит плохо или вовсе не видит, а человек с поврежденной ногой плохо ходит или вовсе не ходит. А между тем, — продолжал Дембицкий, — движение в природе вовсе не связано с мышцами, а для восприятия света вовсе не нужен глаз. Падающий камень движется, хотя у него нет ни мышц, ни нервов; фотопластинка и селен реагируют на свет, хотя у них нет зрительного нерва. Если механическое движение может существовать вне связи с мышцами, а реакция на свет — вне связи с органами зрения, то почему же, спрашивается, мысль, ощущение, сознание не могут существовать вне связи с мозгом? Без мозга нет мышления, без янтаря нет электричества! Вы только подумайте, разве это не детские рассуждения!

— Нет, это просто неподражаемо! — воскликнул Бжеский. — Теперь вам остается только показать нам душу в камне или торричеллиевой пустоте.

— Нет, сударь. Я не покажу вам ни души, ни той цепи, с помощью которой измерено расстояние от земли, скажем, до луны, ни четырехсот триллионов колебаний в секунду. Все это факты, не обнаруживаемые органами чувств. Зато я сделаю другое: я поставлю перед вами новую проблему.

— Ну, это, скажем прямо, не совсем то… — прервал старика Здислав.

— Найдется и совсем то. Вы только послушайте. Сто с лишним лет назад кто-то спросил у Вольтера, может ли душа жить после смерти человека? На это великий сатирик ответил: а песня соловья остается после смерти соловья? Великая истина скрыта в этой остроте. Но знаете, что произошло через неполных сто лет после этого гениального ответа? Появились Гирн, Джоуль, Майер и доказали, что хотя после смерти соловья песня его и не остается, но энергия, скрытая в этой песне, остается и будет жить вечно. Иначе говоря, песня соловья, как колебания воздуха, действующие на наш слух, исчезает; но скрытая в ней половина произведения квадрата скорости на массу, то есть то, что составляет душу песни, никогда не умрет. В природе нет такой силы, которая могла бы уничтожить это невидимое, но реально существующее явление.

— Но ведь это еще не бессмертие индивидуальной души, нашего «я», — прервал его Здислав.

— Погодите! Разумеется, это еще не то, но в этом можно усмотреть одну, вернее две вещи: во-первых, реальное, хотя и невидимое явление, и, во-вторых, вечность, о которой толкуют не бабы на паперти, а физики. Итак, заметим себе, что существуют реальные явления, не обнаруживаемые органами чувств, и бессмертие, подтверждаемое наукой…

— Но не бессмертие моей души!

— Дойдем и до вашей души; не сразу, но дойдем. А пока я хочу обратить ваше внимание на следующее обстоятельство. Хотя бессмертие энергии и материи доказано фактами и расчетами лишь в наше время, люди догадывались об этом тысячи лет назад. Древнегреческие философы четко формулировали это положение. А Спенсер считает, что любой ум неизменно приходит к догадке, что материя и энергия неуничтожаемы. Так что наука в данном случае ничего нового не открыла, а лишь подтвердила то, о чем смутно догадывались люди. Думаю, вы не станете отрицать, что в гораздо большей степени люди проникнуты сознанием того, что душа бессмертна. Они не видят въявь, но угадывают истину; этот общий взгляд на бессмертие души является важным указанием…

— Есть, однако, люди, которым чужд этот взгляд, — перебил его Бжеский.

— Но есть и такие, которые не реагируют на свет, слепые. В какой-то мере это компенсируется тем, что рядом с ними живут люди с исключительно острым зрением, которые без оптических стекол видят спутников Юпитера. Точно так же существуют люди с исключительно сильным духовным началом. О душе и о сверхчувственном мире они рассуждают так же легко, как мы с вами о Саксонской площади, на которую я сейчас смотрю. Свойственное человеческой натуре отвращение к небытию кажется тем более удивительным, что человек представляет себе небытие как глубокий сон. Ведь крепкий сон так же привычен для нас, как и бодрствование. Более того: крепкий сон — это очень приятная вещь, а жизнь, бодрствование, напротив, порой полны страданий. Тем не менее, от мысли о вечном сне мы приходим в ужас, тогда как мысль о вечном бодрствовании, пусть даже не лишенном огорчений, наполняет нас отрадой. Итак, небытие противно человеческой натуре, а стремление к вечной жизни свойственно почти всем людям. И если существует такая философская школа, которая верит в небытие и провозглашает его во всеуслышание, то она должна располагать неопровержимыми доказательствами. Ведь убеждают не те, кто разделяет общую веру, точнее общий инстинкт, а те, кто указывает новое направление. Вы, я думаю, уже убедились в том, что система материалистических доказательств не только не имеет научной ценности, но и построена на таких явных нелепостях, что можно только удивляться…

— Я и начинаю удивляться, — перебил старика Бжеский, — но только тому, что вы рассказываете.

Мадзя смотрела на Дембицкого, как зачарованная, затаив дыхание.

— Я расскажу вам сказку, — продолжал старик. — Один ученый, удивившись, что простые люди увлекаются театром волшебных теней, решил изучить этот вопрос. Он отправился с этой целью на представление, но, чтобы не поддаться влиянию толпы, которая часто ошибается, знаете, что сделал? Залепил себе оба глаза!

— Что это вы выдумываете, пан Дембицкий, — засмеялся Бжеский.

— Погодите же. Сидит наш ученый с залепленными глазами, слышит звуки шарманки, аплодисменты и делает выводы. «По-моему, эти господа чаще всего аплодируют тогда, когда шарманка играет грустные мелодии, а смеются, когда она переходит на плясовые мотивы. Больше других оживлены зрители в первом ряду: ведь они сидят в мягких креслах. Когда показывали последнюю серию теней, в зале воцарилось торжественное молчание; это потому, что начал коптить фонарь и зал наполнился чадом». Что бы вы сказали о таком исследователе театра волшебных теней? — неожиданно спросил Дембицкий.

— Я сказал бы, что он дурак, — ответил Здислав.

— И были бы правы. Он глуп, этот исследователь, потому что наблюдал определенную группу явлений с помощью совсем не тех органов чувств, которыми нужно было пользоваться, более того, нужное чувство он исключил. А сейчас, — продолжал Дембицкий, — я расскажу вам еще одну сказку. Другой мудрец захотел изучить свойства света. С этой целью он зажег керосиновую лампу и проделал ряд опытов, из которых вытекало, что засоренный керосин дает меньше света, чем чистый; что свет усиливается, если поднять фитиль, и слабеет, если фитиль прикрутить, что свет слабеет и тогда, когда на конце фитиля образуется нагар или когда мы нажмем палочкой на фитиль, и так далее. Наконец он закончил опыты и на основании их провозгласил, что свет является функцией фитиля и керосина, что без них он существовать не может, что свет не имеет никаких других свойств, кроме тех, которые можно исследовать на фитиле с помощью винтика и палочки, что после сгорания фитиля свет исчезает, и так далее… Один знаток оптики возразил ему, что свет может существовать и вне своего источника, примером чего служат звезды, которые погасли много веков назад, а свет их до сих пор струится над вселенной. Что у света есть свойства, которых нет у фитиля: он отражается, преломляется, разделяется на составные цвета, поляризуется и так далее. Что, наконец, надо быть глупцом, чтобы отождествлять свет с фитилем или основывать оптику на исследовании продуктов сгорания керосина. Так вот, дорогой пан Здислав, в человеке существуют три разных начала: организм, который соответствует фитилю; физиологические явления, которые соответствуют пламени при сжигании керосина в воздухе; и, наконец, душа, которая соответствует свету. Душа обладает особыми свойствами, не зависящими от тела, для нее характерны особые явления, лежащие за пределами физиологии. Душа — не продукт переваривания и окисления пиши, а своеобразная форма энергии или движения, которые проявляются не в веществе мозга, а в какой-то совершенно другой субстанции, может быть, в эфире, заполняющем вселенную.

— Мне не совсем понятна цель этого сопоставления, — прервал старика Бжеский.

— Видите ли, я хотел сказать, что с тех пор, как с помощью физиологии ученые стали пытаться объяснить психологию, а то и вовсе вытеснить последнюю, материализм как будто получил фактическое обоснование. Но что оказалось на деле? Повреждая мозг, можно парализовать движения, заставить забыть отдельные слова, ослабить внимание, даже помрачить сознание. Иначе говоря, повреждая фитиль, можно вызвать копоть и даже погасить свет. Но объяснила ли нам физиология природу души? Нет. Ведь не она же открыла, что основными проявлениями души являются мышление, ощущение, воля; и не физиология сказала нам, что мы обладаем способностью воспринимать, запоминать, творить, сострадать, добиваться цели. Таким образом, физиология с ее системой вивисекции, наложения повязок, электризации, отравлений не может служить инструментом для изучения души, так же как обоняние и слух не годятся для изучения театра волшебных теней. Природу души, иначе говоря, ее многогранные свойства и нескончаемую цепь духовных явлений человек открыл не с помощью зрения или скальпеля, а путем самонаблюдения, самоощущения. Именно это самоощущение и является тем единственным чувством, которое дает нам возможность непосредственно изучать нашу душу. Я не говорю, что анатомия и физиология ничего не дали психологии. Напротив, определение скорости наших восприятий, повышение температуры мозга во время работы, расход некоторых веществ, электрические токи в человеческом мозгу и многие другие открытия могут иметь огромное практическое значение. Благодаря анатомии и физиологии мы ближе знакомимся с той удивительной фабрикой, на которой происходят величайшие в природе чудеса. Возможно, наступит время, когда анатомия и физиология опишут и объяснят устройство всех исполнительных механизмов, из которых состоит наша нервная система. Но они никогда не объяснят и не опишут самое главное свойство души — наше самоощущение. Я улавливаю разницу между красным и зеленым цветом, между высокими и низкими тонами, между твердым и мягким, холодным и теплым; я различаю запах уксуса и розы, ощущаю голод и удушье, движения моих рук и ног. Я способен ощущать радость и грусть, любовь и ненависть; я ощущаю, что к чему-то стремлюсь, а чего-то боюсь, что помню прошлое. Наконец, я ощущаю, что некоторые мои умозаключения построены на фактах, воспринятых с помощью органов чувств, тогда как другие являются моими собственными созданиями. Одним словом, я открываю целый мир явлений, которые представляют собой лишь разнообразные формы ощущения, того удивительного ощущения, которое способно познать все, даже самого себя. В то же время я замечаю, что ни физика, ни химия, ни теория клеток, ни все вместе взятые опыты по физиологии не отвечают мне на вопрос: что же такое ощущение? Ибо это — явление стихийное и сугубо индивидуальное. Мне известно, что в космосе кружатся и пылают миллионы солнц, что вокруг меня живут миллионы существ, что все люди на земле мыслят, радуются, к чему-то стремятся, о чем-то помнят. Но мне известно также, что мое ощущение, с помощью которого я охватываю весь мир, является единственным в природе. Я ни за кого не могу ощущать, и никто не может сделать это за меня; мне не дано познать глубину чьих-то ощущений, но и мое ощущение недоступно для посторонних. В этом отношении я — существо единственное и неповторимое. И если подходить с этой точки зрения, то вы были правы вчера, утверждая, что если бы угас ваш дух или ваше ощущение, то вместе с ним погибла бы ваша вселенная. Итак, это ощущение, это мое ощущение не является свойством того, что мы называем материальным организмом.

— Это становится интересным, — задумчиво произнес Бжеский.

— Вы уж извините, если я еще раз отклонюсь от основной темы, — продолжал старик. — Материалистические взгляды распространяются довольно легко, особенно среди молодежи, которая начинает изучать естественные науки. Причины этого: низкий уровень знаний в области философии, свойственное молодежи стремление ко всему новому, наконец, доступность естественных наук и порядок, царящий в них. Но все это причины второстепенные. А знаете, чем объясняется популярность материализма? Трудно поверить, но это действительно так: легкость, с которой люди воспринимают материалистические взгляды, объясняется… Нет, вы попробуйте сами догадаться! Так вот — объясняется определенным грамматическим сокращением. Мы обычно говорим так: «Огонь обжигает; камень тяжел; дважды два четыре; расстояние от солнца до земли составляет двадцать один миллион географических миль». Меж тем это сокращенные формы суждения; точнее было бы сказать: «Я ощущаю, что огонь обжигает; я ощущаю, что камень тяжел; я постоянно убеждаюсь, что дважды два четыре; на основе наблюдений, то есть с помощью органов чувств, я пришел к выводу, что расстояние от солнца до нас составляет двадцать один миллион миль». Разница между этими двумя формами суждения огромна. Человек, не знакомый с философией, произнося кратко: «Камень тяжел», — представляет себе, что изрекает бесспорную истину, которая существует независимо от него. Когда же мы говорим: «Я ощущаю, что камень тяжел», мы понимаем в эту минуту, что большой вес камня не является для нас откровением, мы просто формулируем то, что ощущаем. Вот почему все наши суждения о внешнем мире, все разрекламированные наблюдения и эксперименты опираются по сути дела на основной факт: «Я ощущаю, я знаю, я верю». Существует ли в действительности реальный мир, таков ли он, как мы его видим, или вся природа — обман наших органов чувств, волшебная тень, которая существует до тех пор, пока мы сами живы, — в этом у нас нет уверенности. Но одно не оставляет сомнения: мы ощущаем самих себя и нечто такое, что лежит за пределами нашего «я», иначе говоря, мы ощущаем собственную душу, на которую воздействуют внешние влияния. Из этого можно сделать два важных вывода. Первый из них заключается в том, что нелогично объяснять духовные явления с помощью явлений материальных, нелогично объяснять более достоверную истину с помощью истины менее достоверной. То, что мы называем природой, это сумма наших ощущений: зрительных, осязательных, мышечных, слуховых, иначе говоря, это создание нашего духа. Следовательно, мы не имеем права считать себя произведением природы, как часовщик не вправе говорить, что он создан своими часами. Еще меньше права у нас утверждать, что наша душа — это продукт деятельности клеток мозга, то есть кислорода, азота, углерода, водорода, фосфора. Ведь если, например, то, что мы называем фосфором, является суммой впечатлений, ощущаемых нашей душой, то эта ощущающая душа сама никак не может быть суммой собственных впечатлений, она по меньшей мере полотно, на котором отражаются впечатления. Второй вывод еще более любопытен. Материалисты говорят: «Природа состоит из энергии и материи», а надо говорить: «Природа состоит из энергии, материи и прежде всего — души, которая их ощущает и объясняет». То, что мы называем действительностью, не двойственно (энергия и материя), а тройственно (дух, энергия и материя), причем первый элемент, а именно — дух, является для нас более достоверным, чем два другие: энергия и материя.

Отсюда следует вывод, имеющий огромное значение: если физика и химия доказали, что энергия и материя неуничтожаемы, то тем самым они доказали, что и душа неуничтожаема. Ведь дух, энергия и материя — это не три не зависящие друг от друга вещи, а как бы три стороны одного треугольника. Мой дух, который вознесся так высоко, что обнаружил бессмертие своих собственных творений, сам должен быть бессмертным, только еще более полным и богатым во славу бессмертия.

Тут Мадзя заплакала.

— Ну, чего ты разрюмилась? — спросил брат.

— Разве ты не слышишь?

— Я слышу рассуждение, которое удивляет меня. Но ведь это только философская система, цепь умозаключений.

— Но она мне понятней, чем ваши фосфоры, жиры и железо, которые отравили мне жизнь. И тебе, Здись, и… многим другим.

У Бжеского блестели глаза, лицо покрылось болезненным румянцем. Дембицкий сидел в кресле, упершись руками в расставленные колени и оттопырив губы; он был спокоен и как будто не замечал этих возбужденных людей, а видел только цепь своих рассуждений.

— Все это меня очень волнует, — прошептал Бжеский и начал ходить по комнате, потирая по временам виски.

— А? — спросил профессор. — Вам что, стало хуже?

— Напротив, мне лучше! — ответил Здислав, улыбаясь. — Гораздо лучше! Но я устал. Вы открываете передо мной новый мир; он настолько отличается от того, который мне знаком, так подавляет своей фантастичностью, что у меня ум мутится…

— Понимаю, — скривился Дембицкий. — Вы столько начитались книг о своих красках, маслах, клетках и атомах, что вам недосуг было заняться философией. Вот вы и мучаетесь, как человек, который впервые в жизни сел на коня.

Глава девятнадцатая . . . . . . . . . . . . .

Бжеские уговорили Дембицкого пообедать с ними. Он согласился при условии, что сперва наведается домой, к Зосе.

Через час старик вернулся. Обедали в номере втроем, и Здислав, который был в прекрасном настроении, рассказывал о своей карьере на промышленном поприще, о том, что мог бы сколотить большое состояние и обеспечить будущее родителей и сестер.

— Ты еще разбогатеешь! — убежденно воскликнула Мадзя.

— Ну-ну! — небрежно сказал брат. — Так оно, может, и будет. Надо только сперва поговорить с Таппейнером.

Мадзя с благодарностью посмотрела на Дембицкого.

Вряд ли требовались еще доказательства, что в настроении брата происходит перемена к лучшему.

После обеда все трое, по предложению Мадзи, пошли в Саксонский сад. Они плелись, словно нищие на богомолье, и уселись на первой же свободной скамье в аллее, которая тянулась от Маршалковской улицы.

Улучив минуту, когда брат отвернулся, Мадзя шепнула Дембицкому:

— Знаете, он больше не говорит о смерти.

Здислав услышал ее.

— Не только не говорю, — сказал он, — но даже не думаю. Не знаю, придется ли нам встретиться в ином мире, и все же приятней думать не о тлене, а о вопросах пусть фантастического, но бессмертия. Пан Дембицкий прав: мы, молодежь, не знаем философии, более того, мы питаем отвращение к метафизике. А меж тем метафизика учит, что на мир можно смотреть и не с материалистической точки зрения. И мы бы ничего не потеряли, приняв эту другую точку зрения. По крайней мере не стали бы преждевременно отчаиваться, если придется кануть в небытие. Но если за вратами смерти действительно существует какой-то более совершенный мир то материалистическая философия оказывает человечеству плохую услугу. А впрочем, все это одни мечтанья, — прибавил он, помолчав. — Я раздражен, и метафизика может на несколько дней меня успокоить. Но если все люди забудут о реальной действительности…

Дембицкий улыбнулся.

— Как, однако, велика сила привычки, — заметил он. — Вам все еще кажется, что душа менее реальна, чем тело. А на деле душа более реальна, она — единственная реальность. Вы боитесь, что человечество погрузится в мечтанья, вернее, в размышления о духовном мире. Но нам никуда от него не уйти, ибо этот мир — мы сами, он заключен в нас, он — наша сущность и наше будущее; наконец, он — зеркало, в котором отражается чувственная природа. О самой природе, об окружающей действительности человечество не забудет: голод, холод, жажда и тысячи других стимулов напомнят о ней людям. Надо только сохранять равновесие: не копаться в своей душе и не размениваться на мелочи, ходить по земле, но голову держать в небе, пока совсем туда не перенесешься. Что же касается метафизики, от которой так открещивается материализм, то, право же, пан Бжеский, этот ваш материализм не знает современной науки! Ведь известно, что подлинная наука решительно перешагнула границы опыта и вышла в океан метафизики. Возьмите астрономию, которая утверждает, что свет, распространяющийся со скоростью трехсот тысяч верст в секунду, может достигнуть ближайших постоянных звезд через четыре года, двадцать, пятьсот и тысячи лет. Какими органами чувств можно охватить такие расстояния? Возьмите физику, которая для объяснения размеров атома приводит следующий пример. В булавочной головке восемь секстильонов атомов. Если бы мы каждую секунду отбрасывали от этой головки по миллиону атомов, то и тогда для подсчета потребовалось бы двести пятьдесят три тысячи лет. Можно ли удивляться, что после подобных расчетов Клерк Максвелл заметил: «То, что мы видим, сделано из того, чего мы не видим». А вспомните те же сотни триллионов колебаний эфира в секунду! Или возьмите сам эфир. Плотность его должна быть в тысячу квадрильонов раз меньше плотности воды, но в то же время он — не газ и не жидкость, а скорее всего твердое и тягучее тело, наподобие студня. Твердость эфира в миллиард раз меньше твердости стали, но на каждый английский дюйм он оказывает давление в семнадцать биллионов фунтов. Ну, скажите, разве это не самая фантастическая метафизика! А ведь мы имеем дело только с результатами научных наблюдений над материальными телами и явлениями.

— Выходит, человек вечно должен сомневаться! И никогда ему не познать истины! — с горечью воскликнул Здислав и стукнул палкой оземь.

— Пальцем он до истины никогда не дотронется и глазом ее тоже не увидит, но познает ее духом и в самом духе, — заключил Дембицкий.

Поднялся холодный ветер, и они ушли из сада и вернулись к Здиславу в номер. Дембицкий расположился в кресле, а Здислав с помощью Мадзи устроился полулежа на диване.

— Но вы должны объяснить нам еще одну вещь, — начал Бжеский. — Вы сказали, что ощущение, мое ощущение не является свойством материального организма. Так что же это за свойство?

— Хорошо, я объясню вам это, — ответил Дембицкий. — Но скажите мне сначала, как вы представляете себе материальный процесс мышления. Что происходит в мозгу?

— Вопрос этот для анатомии и физиологии еще не ясен, мы не знаем, что происходит в мозгу, и можем только предполагать…

— Здись, миленький, не надо, не надо, — прервала его Мадзя, — а то ты опять станешь материалистом!

— Нельзя забывать, — улыбнувшись, продолжал Здислав, — что нервные клетки — это весьма разнообразные механизмы. Одни из них ведают сокращением мышц, другие реагируют на раздражители: одни только на свет, другие только на звук, те на тепло, а эти на запах. Если нервные клетки обладают такими разнообразными способностями, то можно предположить, что в некоторых из них скрыта в зародыше и способность мыслить. Всякий раз, когда в клетке происходит какое-либо, вероятнее всего химическое изменение, которое сопровождается выделением тепла или электричества, в ней вспыхивает как бы искра мыслительного процесса. И, подобно тому, как из отдельных искр разгорается большое пламя, так из элементарных, неясных по причине своей ничтожности мыслительных процессов рождается развернутая и четкая мысль.

— Ах, Здислав, не говори так! — воскликнула Мадзя. — Вот увидишь, тебе опять станет хуже.

— Ей все кажется, что она в пансионе, — сказал брат. — Должен, однако, признаться, — продолжал он, — что я не совсем ясно представляю себе психическую сторону мышления. Какие химические изменения нужны, чтобы в клетке пробудилось ощущение? В любой ли клетке химический процесс способен породить ощущение или этим свойством обладают только клетки мозга? На эти вопросы я не могу ответить. Надо заметить, что клетки мозга обладают способностью сохранять следы старых впечатлений, и на этой способности основана человеческая память. Я кончил.

Мадзя бросила на Дембицкого вопросительный взгляд.

— Ну что ж, — сказал старик, — нет нужды опровергать или подтверждать ваши мысли. Лучше я постараюсь доказать вам, что ощущение во всех его разновидностях, которые мы называем наблюдением, умозаключением, сознанием и вообще мышлением, что это ощущение ни в коем случае не может быть продуктом деятельности мозга. Мое ощущение, — а у каждого человека оно свое, — явление стихийное. Если слепому не дано понять, что такое цвет, какие бы хитроумные комбинации звуков, запахов и прикосновений мы ни призывали на помощь, то еще менее возможно объяснить, что такое ощущение, на основании рефлексов или физических и химических процессов. Ощущение открывает нам весь мир, но даже миллион таких видимых и осязаемых миров не объяснит нам нашего ощущения. Возможно, когда-нибудь химики сумеют разложить химические элементы; возможно, они научатся превращать свинец в золото. Но никто и никогда не разложит элемент «я ощущаю», и никому не удастся искусственно создать ощущение из комбинации химических и физических процессов. Если вы потребуете доказательств, я отвечу вам: таково мое глубочайшее ощущение этого, таково убеждение моей души, той силы, которая ощущает всю природу и одна только решает, где истина и где заблуждение. Допустим даже, что какому-нибудь физиологу удалось бы вскрыть живой и здоровый человеческий мозг, допустим, что ему удалось бы показать нам движение мельчайших волн в мозгу и объяснить, что вот это колебание означает гнев, а вот то любовь, это желтый цвет, а то кислый вкус, мы увидели бы, возможно, даже запомнили характер этих колебаний, но сами не ощутили бы ни кислого вкуса, ни любви, ни желтого цвета, в общем, не ощутили бы ничего.

С другой стороны, если бы это мое ощущение было заблуждением, то тогда заблуждением является все: природа и человек, энергия и материя, жизнь и смерть. Тогда не о чем было бы беспокоиться, говорить и думать. И самое правильное было бы схватить воображаемой рукой воображаемый предмет, именуемый пистолетом, и разнести другой воображаемый предмет, именуемый мозгом.

Дембицкий умолк и посмотрел на своих слушателей. Здислав лежал на диване с закрытыми глазами; около него сидела Мадзя и, держа брата за руку, не сводила глаз со старика.

— Вы не устали? — спросил Дембицкий.

— Нисколько! — воскликнула Мадзя.

— Напротив, — прибавил Здислав, — все это очень любопытно. Я чувствую, что вы вплотную подошли к решающим аргументам.

— Вы правы, — сказал Дембицкий, — я подошел к самой сути вопроса. Не знаю, будут ли новыми для вас те аргументы, которые я собираюсь привести. Во всяком случае, это мои аргументы, и, вероятно, поэтому я считаю их важными. А пока несколько вопросов. Согласны ли вы, что во всей сфере наших «знаний главной истиной является факт, что мы ощущаем, что мы способны ощущать?

— Разумеется, — ответил Бжеский.

— Согласны ли вы, что наше ощущение является основополагающим фактом? Иначе говоря, что с ним связано не только наше представление о том, что энергия, материя, свет и законы, которые управляют ими, существуют, но и о том, что они, быть может, и не существуют? Мы ведь можем думать о том, что вселенная когда-нибудь погибнет, что изменятся законы природы, что химические элементы подвергнутся разложению; но, думая об этих катастрофах, мы все равно ощущаем, что это наши мысли. Даже представляя себе собственную смерть и небытие, мы делаем это на основе ощущения: подумайте, мы даже небытие представляем себе на фоне нашего ощущения.

— Гм!.. Пожалуй, это верно, — пробормотал Здислав. — Впрочем, вопрос это сложный…

— Но, дорогой мой, — упрекнула его Мадзя, — не говори так! Что же в нем сложного?

— Ну, хорошо, пусть несложный.

— Вы хорошенько подумайте, — настаивал Дембицкий. — Я утверждаю, что механизм нашего ощущения может охватить гораздо больше той части природы, которую мы можем видеть и осязать. В нашем ощущении есть не только зеркала для отражения реальных явлений природы, но есть и ящички, в которых вырабатываются понятия, иногда совершенно противоречащие опыту. Мы, например, никогда не видели остывшего солнца, разрушенной земли, наконец, своего собственного тела в виде разлагающегося трупа. Но обо всех этих вещах мы можем думать…

— Вы хотите сказать, сударь, — перебил его Бжеский, — что человек обладает способностью фантазировать?

— Только это. Но существование фантазии доказывает, что наша душа это не фотографическая пластинка, отражающая чувственный мир, а скорее механизм, который перерабатывает наблюдения из внешнего мира.

— Понимаю.

— Вот и отлично! — продолжал Дембицкий. — А верите ли вы, что наша душа, или развитое ощущение, непроницаема? В том смысле, что я не могу проникнуть в ваше ощущение, а вы в мое?

— Верю.

— Прекрасно! А согласны ли вы с тем, что наше ощущение, то есть душа, едино и монолитно, несмотря на то, что у него существуют такие разновидности, как внутренние и внешние ощущения, память, воображение, желания, радости, гнев и тому подобное?

— Ну, об этом еще можно поспорить…

— Но очень недолго, — перебил Здислава старик. — Ведь то, что мы называем природой, состоит из множества отдельных предметов. Существуют отдельные деревья, отдельные коровы, отдельные мухи, отдельные песчинки, отдельные люди, отдельные лучи света и отдельные изменения, которым подвержены эти лучи. Меж тем в нашей душе так сильно стремление к единству, что мы и природе приписываем единство и говорим: лес, стадо, рой, песчаная отмель, общество, оптика. Все научные теории и все произведения искусства, все занятия человека и все промышленные изделия возникли по той причине, что наша душа упорно навязывает свойственное ей единство тому бесконечному многообразию, которое царит в природе. Правда, существуют предметы, которые на первый взгляд кажутся однородными, например, стол, вода, стена. Однако эта мнимая однородность объясняется лишь несовершенством наших органов чувств; ведь на деле стол, вода и стена состоят из частиц, а те, в свою очередь, из не связанных между собой атомов. Короче говоря, наша душа настолько цельна, что с непреодолимой силой навязывает свою цельность всему окружающему. Она только тогда признает разнообразие, когда ее насильно принуждают к этому органы чувств, которые все время пытаются нарушить цельность представления.

— Похоже, что это действительно так, — пробормотал Бжеский.

— А сейчас я докажу вам правильность моего главного утверждения, которое звучит так: «То, что химики называют материей, не может быть субстанцией, в которой рождается ощущение». То есть ни жиры, ни фосфор, ни их соединения, никакие клетки и нервные волокна…

— Тогда вы, пожалуй, совершите чудо, — прошептал Здислав.

— Если бы мозг был субстанцией, способной ощущать, — а мы знаем, что физиология это отрицает, — то, во-первых, этой способностью должен был бы обладать каждый атом кислорода, водорода, фосфора и других веществ, входящих в состав мозга; во-вторых, должен был бы существовать какой-то один атом, который вбирал бы в себя опыт всех остальных атомов, и этот центральный атом как раз и представлял бы собой нашу душу. Разумеется, бессмертную душу, ибо атомы, согласно науке, неуничтожаемы.

— А почему вы не допускаете, что из нечувствительных атомов может сложиться какое-нибудь соединение, способное ощущать? — спросил Бжеский.

— Да по той же причине, по которой слепые, собравшись в кучку, не станут зрячими.

— Но ведь атомы могут создавать соединения, обладающие совершенно новыми свойствами. К примеру, серная кислота в корне отличается от серы, кислорода и водорода, это — новое вещество, которое нельзя объяснить свойствами элементов, из которых оно состоит.

— Нет, сударь, — возразил Дембицкий, — серная кислота — это не «новое» вещество; она лишь стала новым видом химической энергии, который впитал в себя химическую энергию своих составных частей. И, что особенно интересно, в серной кислоте заключено меньше энергии напряжения, чем сумма энергии, заключенной в ее составных элементах. В этом отношении химические связи напоминают финансовые компании. Икс вкладывает сто рублей, игрек — двести, а зет — триста; все они внесли шестьсот рублей, но какую-то часть этой суммы поглотит помещение, инвентарь, бухгалтерские книги, без которых компания не может существовать, и только сто, двести, четыреста рублей составят оборотный капитал, то есть энергию напряжения этой финансовой компании. Но если бы икс, игрек и зет не имели каждый в отдельности ни гроша, то, как их ни переставляй, все равно у компании не будет ни гроша. Допустим, однако, что атомы обладают способностью ощущения, даже сознанием, что вполне вероятно, но и в этом случае сосредоточение подобных атомов не создаст единства, обладающего каким-то общим ощущением, каким-то единым «я». Ведь вот люди обладают способностью ощущения, сознанием, разумом и могут передавать друг другу свои ощущения и мысли. И что же? Если соберутся вместе два человека или миллион людей, если они будут общаться между собой любыми способами, если даже в одну и ту же секунду ими будут владеть одинаковые чувства: любовь, радость, гнев, все равно они вместе не создадут нового организма, который обладал бы единым ощущением и мог бы сказать: «Я, общество, ощущаю то-то и то-то». Ибо у каждого из этих людей было бы только свое собственное ощущение, которое никогда не слилось бы с иными и не создало бы нового, высшего ощущения, высшего «я». Мог бы произойти только один случай: общество выбирает одного из своей среды, сообщает ему свои мысли и тем самым порождает в нем некое подобие общественного разума. Но и тогда только этот человек будет ощущать порожденные в нем мысли. Так и с атомами мозга. Быть может, различные атомы обладают ощущением, каждый своим; быть может, они передают свои ощущения какому-то одному атому, который таким путем сочетает в себе все разнообразие раздражений с единством ощущения и становится как бы нашим «я», нашей душой, бессмертной, как бессмертен сам этот атом. К несчастью, физиология учит, что атомы мозга находятся в состоянии непрерывного изменения, и если бы даже в мозгу существовал какой-то центральный атом, то и он через несколько месяцев улетучился бы, а с ним исчезло бы и наше «я», которое в действительности остается самим собой и претерпевает лишь самые незначительные изменения.

— Так, так… — пробормотал Бжеский после минутного раздумья. — Но почему, рассуждая об атомах, вы подменяете их людьми, о которых заведомо известно, что они обладают способностью ощущения и сознанием?

— Да потому, что я не тот философ, который для создания теории света занимается не светом, а фитилем и керосином. Я говорю об ощущении, хочу объяснить его, следовательно, я должен заниматься поисками только ощущения и искать должен его там, где оно есть: в себе самом и в других людях. Если вы дадите мне возможность наблюдать ощущение в животном или в растении так же, как я могу наблюдать его в себе, то я буду говорить о животных и растениях, даже о минералах и химических элементах.

— Видите ли, — заметил Бжеский, — все, что вы говорите, может быть, и похоже на доказательство, но мне оно представляется мало убедительным.

— А что вы называете убедительным доказательством?

— Ну, хотя бы небольшой расчет…

— Хорошо. Сложите сколько угодно предметов, не обладающих ощущением, и умножьте сумму на любое число; этот расчет убедит вас, что никакого ощущения вы не получите.

— Так! Ну, а как же опыт? — с улыбкой спросил Здислав.

— Возьмите людей, обладающих способностью ощущения и сознанием, и попробуйте объединить их в любые группы, вы убедитесь, что у вас не получится ни общего, единого для всех ощущения, ни общего сознания.

— Так ведь это будет опыт по аналогии, а не непосредственный…

— А где вы, сударь, видели непосредственные доказательства ну хотя бы в измерении расстояния от земли до солнца? — спросил Дембицкий. — Механика, астрономия, физика в девяносто девяти случаях из ста опираются на дедукцию и аналогию, и тем не менее их называют точными науками. Почему же дедукция в области психологии не может дать точных результатов? Ведь она опирается на ощущение, а в мире и в науке нет истины более достоверной, чем ощущение.

Подперев голову рукой, Бжеский в раздумье пристально смотрел на старика.

— Вы правы, сударь, — сказал он наконец, — наше поколение не знакомо с философией и диалектикой, и поэтому я, например, не в состоянии опровергнуть ваши взгляды. Но что вы думаете о Тэне?

— Это великий мыслитель и писатель, — ответил Дембицкий.

— Видите ли, — продолжал Бжеский, — у вас большие расхождения с этим великим мыслителем, потому что вы говорите о единстве нашего «я», которое не может слагаться из атомов, а Тэн утверждает, что наше «я» как раз состоит из подобия атомов, вернее, из бесконечно дробных впечатлений, которые стоят так близко друг к другу, что выступают как одно целое. Выходит, никакого единого «я» нет.

— Простите, сударь, — возразил Дембицкий, — ссылаясь на автора, надо помнить, о чем он говорит и что хочет доказать. Так вот Тэн, насколько я его понимаю, в своей книге «О разуме» хотел показать, как из единичных впечатлений, идущих из внешнего мира или рождающихся в нас самих, создаются мысленные представления об этом мире и о нас самих. Он считает, что эти представления похожи на мозаику: издали это как будто живопись, а вблизи оказывается, что картина составлена из разноцветных камешков. Но что представляет собой основа, на которую налеплены эти камешки? Что представляет собой то существо, с его бытием или небытием, которое обманывает себя мнимой целостностью своей мозаики? Об этом Тэн не говорит. Напомню, однако, что в конце своей книги он признает правомерность существования метафизики и ее методов исследования. А душа относится к области метафизики, хотя, по моему мнению, к метафизике следует отнести и всю нынешнюю математическую физику с ее атомами, теорией газов и оптикой. Когда мы говорим, что величина атома равна одной двухмиллионной части миллиметра, что частица водорода в течение одной секунды девять миллиардов раз ударяется о соседние частицы или что красный свет возникает при трехстах восьмидесяти семи триллионах колебаний в секунду, — мы покидаем область опыта и выходим в океан метафизики. Ничего не поделаешь! Либо надо покинуть вершины, завоеванные современной наукой, и скатиться к плоскому скептицизму, признающему только то, что можно пощупать руками; либо нужно согласиться с тем, что «видимые вещи сделаны из вещей невидимых» и что реальный мир фактически начинается за пределами наших чувств.

— Вы открываете передо мной удивительный горизонт! — воскликнул Бжеский. — Но душа, бессмертная душа, говорите, сударь, о ней!

— Я, — продолжал старик, — уже доказал, если только подобные вещи можно отнести к разряду доказательств, что душа не может быть порождением тех явлений, которые происходят в материи делимой, то есть доступной нашим органам чувств. А сейчас я попробую объяснить вам, что должна представлять собой та субстанция, которая несет в себе наше ощущение — мое ощущение. Прежде всего духовная субстанция должна быть однородной; в отличие от материальных тел, особенно от мозга, она не может состоять из отдельных частиц. Во-вторых, определенная масса этой субстанции должна существовать вне своей среды, вне остальных духовных масс, иначе мое ощущение, вместо того чтобы сосредоточиться в моем «я», стало бы растекаться в каком-то безграничном пространстве; иначе я стал бы воспринимать ваши ощущения, а вы — мои. В-третьих, эта субстанция должна реагировать не только на такое грубое воздействие, как прикосновение или звук, но и на такое тонкое, как тепло, свет и тому подобное. В-четвертых, в этой ограниченной массе духовной субстанции должно быть накоплено определенное количество энергии, о чем свидетельствуют хотя бы наша умственная деятельность, проявления чувств и воля. Все эти выводы вытекают из самонаблюдения или из наблюдения явлений внешнего мира. А теперь, сударь, представьте себе шар, куб или какое-нибудь другое геометрическое тело, образованное из чувствительной и однородной субстанции. Если бы это тело не испытывало никаких влияний извне, то внутри него происходило бы какое-то однообразное движение, а ощущение было как бы полусонным. Но стоило бы кому-нибудь коснуться этого тела, стоило бы звуку, световому или тепловому лучу удариться о него, как в массе его возникло бы новое движение и ощущение. Точка, на которую был бы направлен толчок извне, восприняла бы раздражение, а остальная масса ощутила бы, что в ней произошли какие-то изменения, и сказала бы себе: «Я ощущаю раздражение!» — если, конечно, позволительно будет употребить подобные сравнения. Словом, в однородной массе, обладающей способностью ощущения, каждый толчок извне вызвал бы два явления. Во-первых, движение, возникшее извне, которому отвечало бы ощущение внешнего мира. Во-вторых, столкновение нового движения с уже существующим, которому отвечало бы ощущение собственной массы или своего я.

— Да, но вы описываете то, что происходит в массе мозга! — воскликнул Бжеский.

— Нет, сударь, — возразил старик. — Я говорю о том, что может происходить в массе однородной и обладающей способностью ощущения. А мозг не обладает ни тем, ни другим качеством. Мозг — всего лишь проводник, при посредстве которого мир материальный воздействует на механизм, состоящий из духовной субстанции.

— Но тогда вы, сударь, просто выдумали какую-то несуществующую субстанцию…

— Будьте покойны! Подобная субстанция может существовать, хотя ее и нельзя обнаружить нашими органами чувств. И открыли ее не психологи, не метафизики, а физики. Это — эфир, невесомое вещество, проницаемое для весомой материи, более тонкое, чем самый легкий газ, однородное и в то же время неделимое, то есть не состоящее из отдельных частиц. Эфир заполняет как межпланетные и межзвездные пространства, так и пространство между отдельными атомами. Он служит вместилищем таких форм энергии, как тепло, свет, электричество; и весьма правдоподобно, что известное нам всемирное тяготение, а также движение материальных тел обязаны своим происхождением особым колебаниям эфира. Вот субстанция, которой, для того чтобы называться духовной, не хватает только способности ощущения. Еще одна любопытная подробность. Вильям Томсон с помощью сложных расчетов пришел к следующему выводу: «Если бы в однородной массе эфира созидательная энергия вызвала „кольцеобразные завихрения“, наподобие тех колец табачного дыма, которые выпускают заправские курильщики, то эти завихрения не только выделились бы из массы эфира, но и стали бы неуничтожаемыми, то есть бессмертными». Мне кажется, что теория эфира и утверждение Томсона представляют собой тот мост, который мог бы соединить физику с психологией и со всеобщей верой людей в бессмертие души.

Заметив, что Бжеский то и дело хватается руками за голову, старик замолчал и, посидев еще несколько минут, стал прощаться.

— Но завтра вы зайдете к нам? — спросила Мадзя умоляющим голосом.

— Непременно, — ответил Дембицкий с порога.

Глава двадцатая . . . . . . . . . . . . .

Следующую ночь Здислав снова провел в постели, а Мадзя прикорнула в кресле. Только в пятом часу утра ее разбудил кашель брата. Она подбежала к Здиславу; он был весь в поту, глаза блестели, болезненный румянец покрыл лицо.

— Тебе хуже? — всполошилась Мадзя.

— Это почему же? — спокойно сказал брат.

— Ты кашляешь!

— Ну, какой это кашель?

— У тебя жар!

— Глупости. Напротив, сон настолько укрепил меня, что я начинаю думать… Захирел я, вот и все.

— Ах, Здись, — воскликнула Мадзя, обнимая его, — ты только поверь, что будешь здоров, и непременно выздоровеешь.

— Может быть! — ответил брат. — Замечательная это штука — лежать в постели, — продолжал он. — Будь ты со мной в те дни, когда меня свалило это проклятое воспаление легких, не было бы сегодня всех этих неприятностей.

— Почему же ты не вызвал меня?

— Не решился. Ты столько писала о своей самостоятельной работе, так была счастлива, что не обременяешь семью, не чувствуешь себя лишней. Помнишь? Было бы подло лишать тебя этой радости. Наконец, я и сам гордился такой эмансипированной сестрой.

— Никогда не была я эмансипированной! — прошептала Мадзя.

— Была, деточка, была! — с грустью произнес Бжеский. — Таков дух времени: все юноши становятся позитивистами, а девушки эмансипируются. Сейчас, — прибавил он после минутного молчания, — когда, стоя на краю могилы, я слушаю этого чудака Дембицкого, мне жаль… Ах, я совсем по-иному устроил бы свою жизнь, если бы верил в бессмертие!

— И я была несчастна, — призналась Мадзя. — Хотя сейчас даже не представляю себе, как можно не верить…

— Вам, женщинам, легче обрести веру, — сказал Здислав, — вы меньше читаете, меньше рассуждаете. Нам труднее! Мы ставим под вопрос даже те доказательства, которые кажутся вполне разумными. Ну разве теория Дембицкого — не просто гипотеза, фантазия? А все-таки этими разговорами об ощущении он очень меня смутил.

— Знаешь, что мне пришло в голову? — воскликнула вдруг Мадзя.

— Ну?

— Уезжай поскорее в Меран и… возьми меня с собой.

Бжеский пожал плечами и нахмурился. Мадзя поняла, уже в который раз, что брата не переспорить.

Около одиннадцати в дверь постучался Дембицкий. Мадзя и Здислав встретили его радостными возгласами.

— Ну как, все хорошо? — спросил Дембицкий.

— Представьте, — ответила Мадзя, — Здислав спал всю ночь и полон надежды.

— Не преувеличивай, — перебил ее брат. — Просто я понял, что и вечное небытие, и моя чахотка — не такие уж достоверные факты. О них еще можно поспорить!

Дембицкий оттопырил нижнюю губу.

— Гм! — пробормотал он. — Вы и впрямь не так уж больны, как думаете. Даже я полагал, что у вас болезнь посерьезней.

Все трое рассмеялись.

— А вы знаете, — сказал Здислав, — я сегодня вечером уезжаю в Меран.

— Очень хорошо.

— А меня он не хочет брать с собой, — вставила Мадзя.

— Тем лучше.

— Стало быть, и вы против меня? — спросила она с огорчением.

— Но вы, сударь, должны еще изложить до конца свою теорию, — прервал сестру Здислав.

— Да, да, непременно.

— О душе рассказать, сударь, о той самой душе, в которую я хочу поверить и… не могу! — воскликнул Здислав.

— Вы, наверно, слышали, — начал старик, усаживаясь в кресле, — о двух новых изобретениях в области акустики. Первое из них — телефон, род телеграфа, который, однако, передает не только шумы, но и тоны, пение и человеческую речь. Другое — фонограф, забавная машина, которая будто бы переносит произнесенные звуки на фольгу, закрепляет их и… воспроизводит в случае надобности! Признаюсь, сообщения об этих изобретениях, сначала рассмешили меня. Но когда я прочел описание аппаратов, увидел чертежи, подумал, то перестал удивляться. И, пожалуй, не удивлюсь, если собственными глазами увижу и телефон, передающий звуки человеческой речи, и фонограф, закрепляющий их. То же самое происходит с каждой новой истиной. Вначале она пугает нас, приводит в замешательство, изумляет. А потом мы привыкаем и даже удивляемся, что можно было в ней сомневаться.

— Вы совершенно правы, — вставила Мадзя.

— Да, — заметил Здислав. — Но если душа отличается от явлений материального мира, то она должна обладать и какими-то необычными, нематериальными функциями…

— Позвольте, сударь! Функции души нам кажутся обычными, хотя в то же время они нематериальны. Вот пример. Вам известно, что наш глаз подобен камере фотоаппарата, в которую вставлена светочувствительная пластинка. На этой пластинке изображения предметов запечатлеваются так, что каждый предмет мы видим только с одной стороны. Меня, скажем, вы видите сейчас только спереди — не сзади и не сбоку; а что у меня внутри, вам и вовсе не увидеть. Зато наше воображение обладает тем свойством, что мы можем представить себе человека одновременно не только спереди, сзади, с боков, сверху и снизу, но можем даже представить себе его легкие, сердце, желудок, словом, его внутренности. Иначе говоря, наш материальный глаз в лучшем случае может охватить только три плоскости параллелепипеда, да и то в сжатом виде, а воображение охватывает все его плоскости и даже внутренность.

— Но ведь это явление основано на ассоциации представлений! — воскликнул Бжеский.

— Ах, оставьте, сударь! Теория ассоциаций в психологии просто уловка. По этой теории каждой плоскости тела и его внутренности соответствуют в нашем мозгу определенные клетки, которые в нужный момент включаются все разом. Но ведь дело совсем не в том, могут или не могут «включаться» разом все клетки, а в том, что я в одно мгновение могу ощутить такие вещи, которые сама природа никогда не показывает мне одновременно. Например, я могу себе представить, вернее, ощутить в памяти даже самого себя в детстве и в юности, в зрелом возрасте и сейчас, чего никто другой никогда не видел и не увидит, по крайней мере в этой жизни.

— Так ведь это ассоциация воспоминаний, память, — снова вмешался Бжеский.

— А что такое память? Память это икс или альфа, а воображение это игрек или бета. Чему научат меня эти символы? Ничему. В природе мы повсюду находим следы памяти. На деревьях — следы топора, на поле — следы дождей, в земной коре — следы геологических эпох. Быть может, и в мозгу остаются подобные следы, но не они составляют память, то есть наше нынешнее ощущение давних впечатлений, отделенных друг от друга целыми годами. Наконец, должен сказать вам, что и пресловутые следы в мозгу представляются мне весьма сомнительными. Если бы человек получал только шестьдесят впечатлении в час, то и тогда за день их собралось бы свыше семисот, за год — свыше двухсот пятидесяти тысяч, а за пятьдесят лет — более двенадцати миллионов. Где же, черт возьми, все это поместится, если согласно вашей психологии для самого простого впечатления требуется несколько десятков, а то и несколько сот клеток?

— Мозг состоит из биллионов клеток.

— Отлично. Но где же те клетки, которые поддерживают порядок в этом биллионном оркестре? И могут ли эти разнородные клетки, состоящие из отдельных атомов, создать единство ощущения? Наконец, дорогой пан Здислав, сопоставьте два разных взгляда. Я говорю: душа — это простое создание; правда, я не понимаю, как она устроена, но чувствую, что просто. Материализм же учит: мозг — это очень сложный орган, мы не можем объяснить, как он устроен, а ощущение индивидуума вообще не можем понять. В которой из этих теорий больше смысла?

— Тогда что же такое мозг?

— Мозг — это необычайно важный орган души в ее земной жизни. Как в глазу сосредоточиваются лучи света, а в ухе — звуки, так и в мозгу сосредоточиваются все импульсы, поступающие извне. Мозг — это линза, которая концентрирует все раздражения зрительные, слуховые, осязательные, обонятельные, мышечные, желудочные, легочные и т.д.; вот почему у него такое сложное строение. Разнообразие внешнего мира породило и чрезвычайную сложность строения мозга, но именно это богатство его строения и дает нам очевидное доказательство того, что мозг не рождает ощущения. Он рождает лишь импульсы, движение частиц, которые воспринимаются нашей душой, несложной по строению.

— Вы говорите: душа не сложна по строению. А чем же объяснить тот факт, что при некоторых психических заболеваниях человек считает себя совсем другим лицом? Чем объяснить так называемое раздвоение личности, о котором говорят психиатры и Тэн?

— Этот вопрос я уже не успею осветить, не хватит времени, — ответил Дембицкий. — Скажу лишь несколько слов, но с условием, что вы не объявите меня сумасшедшим. Наша «материальная личность» представляет собой трехмерное тело; у духа же, насколько я понимаю, по меньшей мере четыре измерения. Вот почему это четырехмерное творение может представляться самому себе в виде не только двух, но даже четырех разных личностей, имеющих три измерения. Таким образом, раздвоение личности может служить еще одним доказательством, подтверждающим различие между духом и материей.

— Почему же тогда больной, страдающий раздвоением личности, не узнает самого себя в этой другой личности? — спросил Бжеский.

— А вы бы узнали себя, если бы я показал вам вдруг вашу фотографию, снятую, скажем, со спины?

— У меня уже все в голове перепуталось! — засмеялся Бжеский.

— Да и я не собираюсь останавливаться на неясных вопросах психологии, которые требуют длительного изучения. Поверьте мне на слово, что человеческая душа, несмотря на всю свою несложность, полна тайн, которых в этой жизни лучше не касаться. На нынешний период вечного развития бог дал нам материальное трехмерное тело и позволил изучать трехмерную природу. Будем же этого придерживаться и в этих границах исполнять его волю.

— А кому известна его воля?

— И вы познаете ее, если прислушаетесь к своим самым сокровенным чаяниям, к самому тихому шепоту своей души. Если же вам нужен девиз, то его провозглашают все наиболее совершенные религии: через земную жизнь и труд — к неземной жизни, через вечную жизнь и труд — к богу. В этом вся мудрость нашего мира и тех миров, которые когда-либо существовали или будут существовать.

— И тем не менее, — заметил Здислав, — вы должны признать, что все это лишь гипотезы. Эфирная душа, четыре измерения, вечное развитие! Все это может существовать только в нашем сознании, но не в действительности.

Дембицкий покачал головой.

— Дорогой мой, — сказал он, — не пытайтесь вырыть пропасть между душой и всеобщим духом, ибо такая пропасть не существует. Душа наша — это маленькая вселенная, маленькие часики внутри огромных часов. Только поэтому мы и можем ощущать явления природы, понимать и разгадывать их, только поэтому наше собственное развитие напоминает развитие всей природы, а наше творчество напоминает ее творчество. Как песчинка золота имеет тот же цвет, удельный вес, плотность, что и центнер золота, так и наш дух обладает теми же свойствами, что и дух всеобщий. Поэтому я считаю, что, какие бы удивительные замыслы ни рождались у человека, он никогда не придумает ничего такого, что не существовало бы в действительности, если, разумеется, не выйдет за пределы логики или законов природы. А в доказательство этого вспомните хотя бы всевозможные математические формулы, которые сначала кажутся фантастическими, но рано или поздно становятся выражением конкретных явлений. Вообразите себе счетную машину, способную давать результаты в двадцатизначных числах, и подумайте: может ли хоть одна из этих цифр не отвечать подлинным величинам, если машина хорошо работает? Единственный недостаток подобной машины заключался бы не в том, что она дает множество цифр, а скорее в том, что эти цифры отражают лишь частицу действительности. То же самое и с нашим разумом. Самые смелые наши теории, если только они логичны, должны отвечать каким-то явлениям действительности, пусть даже не поддающимся наблюдению. И не в том беда, что творения нашего разума не всегда согласуются с чувственным опытом, а в том, что наше умственное творчество слишком бедно, чтобы охватить действительность. Это капля в море, а сами мы, со всей нашей фантазией подобны кротам, которые не догадываются, что их тесные норы расположены в чудесных парках, среди красивых статуй и редких растений. Мы с нашими несколькими органами чувств знаем об окружающей нас действительности столько же, сколько устрица, приросшая под водой к скале, знает о битве, которая разыгрывается на поверхности моря.

— Но к чему все это? Для чего существует эта богатая действительность? — прошептал больной.

Дембицкий грустно улыбнулся.

— На этот вопрос отвечает любая из высокоразвитых религий, которые, увы, не интересуют вас, так как это не модно. Бог, единый, всемогущий и бесконечный, стремясь окружить себя существами свободными, счастливыми и способными постичь его, создал духовные субстанции, ну, скажем, эфиры или что-нибудь подобное им. Эти субстанции он наделил способностью ощущения и безграничной энергией; но, желая сделать их как можно более независимыми, а значит, и в высшей степени счастливыми и совершенными, он не создал для них готовых внутренних механизмов, а предоставил им развиваться самостоятельно. Вот почему мы видим в природе сначала беспорядочную космическую материю, затем определенные химические элементы, затем химические соединения, далее — кристаллы, клетки и низшие организмы. Все это — полусознательные индивиды, но по мере своего развития они достигают полного сознания и способны уже познать бога. Вот почему я допускаю, что всеобщий дух с течением времени не только делится на все большее число индивидов, обладающих сознанием, но и сам совершенствует свое сознание и набирается опыта. В эпоху хаоса, о котором говорят как наука, так и религии, всеобщий дух действовал вслепую. Тогда не было еще законов природы, то есть закономерных явлений, развивающихся по линии наименьшего сопротивления. И только потом появились регулярное волновое движение, распространение сил по прямым линиям, закон массы и расстояния, химические эквиваленты и прочее. Сейчас мы живем в эпоху, когда этот всеобщий дух уже создал повсюду пространства, на которых расцвела жизнь индивидуальная и сознательная. И можно не сомневаться, что наступит время, когда вся вселенная обретет сознание, когда окончится эпоха поисков и ошибок и между всем существующим установится полная гармония. Это будет царство божье во вселенной. Из этой теории, — продолжал Дембицкий, — вытекает и весьма простое толкование злого начала в мире. «Если бог всемилостив и всемогущ, — говорят пессимисты, — то почему он не создал мир совершенным и счастливым, а допустил, чтобы существовали зло и страдания?» А вот почему. Бог хотел сотворить нас как можно более независимыми, даже от него самого; поэтому вместо готового совершенства он наделил нас и всю природу способностью совершенствоваться постепенно и самостоятельно. А так как все совершенствуется в поисках новых путей, в блужданиях, то и в природе происходят ошибки; они-то и есть зло, первопричина страданий. Однако со временем всеобщий дух приобретает опыт, усваивает его и благодаря этому поднимается на более высокую ступень развития.

— А ведь страдания вещь неприятная! — заметил Бжеский.

— Неприятная, но в то же время и неоценимая. Страдания — это тень, на фоне которой ярче кажутся приятные минуты и значительней наше сознание, наша индивидуальность. Страдание и желание — это стимулы, которые побуждают нас к творчеству, к совершенствованию. Страдания, наконец, связывают людей едва ли не самыми прочными узами солидарности. Счастлив тот, кто вместо жалоб на страдания извлекает из них уроки.

— Вот что значит близость конца! — воскликнул Здислав. — Да если бы год назад кто-нибудь стал излагать мне подобные теории, я бы рассмеялся ему в лицо. А сегодня я слушаю с удовольствием и даже пытаюсь заполнить ими ту загробную пустоту, которая так пугала меня!

— Так ты все еще не веришь? — спросила Мадзя.

Больной пожал плечами.

— Ничего плохого в этом нет, — сказал Дембицкий. — Ваш брат должен все сам продумать, уяснить себе…

— А почему же я не пытаюсь уяснять? — воскликнула девушка.

— Потому что между вами и верой, которую вам внушали в детстве, не легло столько теорий и сомнений, сколько в жизни вашего брата. Он больше, чем вы, сталкивался со скептическим духом времени.

— Ах, этот проклятый скептицизм! — прошептала Мадзя.

— Простите, сударыня, скептицизм — это один из стимулов, толкающих нас на поиски истины. Я сам десятки лет во всем сомневался, даже в логических истинах и математических аксиомах. Долог был мой путь, прежде чем я понял, что важнейшие догматы религии, такие, как бог и душа, не только согласуются с точными науками, но даже представляют собой основу философии. Человек с непреоборимой страстью ищет такую теорию, которая охватывала бы и объясняла не только явления так называемого материального мира, но и его собственную душу, ее разнообразные и такие реальные стремления и надежды. И если бог, душа и духовный мир открывают перед нами бескрайний горизонт, в котором умещается все, о чем мы думаем и что мы ощущаем, то без бога и духа даже чувственный мир, несмотря на царящий в нем порядок, превращается в хаос и ад. Мы ничего не понимаем, тяготимся собственным существованием. Итак, перед нами две теории: одна все объясняет, все облагораживает и чудодейственно укрепляет наши силы; другая — все опошляет, затемняет, а нас самих портит и лишает сил. Какая же из этих двух гипотез более вероятна, если вспомнить, что в природе истина заключена в гармонии, во взаимозависимости разных вещей и явлений?

— А как вы представляете себе вечную жизнь? — неожиданно спросил Бжеский.

— Совершенно реально, хотя представление это зиждется на нематериальной основе и поэтому нуждается в предварительном объяснении. Глубокий ученый, математик Бебедж заметил однажды: «Если бы мы могли наблюдать самые незначительные явления в природе, то каждая частица материи рассказала бы нам все, что когда-либо происходило на свете. Лодка, скользящая по океанской глади, оставляет в воде борозду, которую навеки сохранит движение частиц набегающей без конца воды. Сам воздух — это гигантское хранилище, в котором сохраняется все, что когда-либо сказал или прошептал человек. В нем навеки запечатлены изменчивыми, но неизгладимыми звуками первый крик младенца, последний вздох умирающего, невыполненные обеты, нарушенные клятвы». Словом, Бебедж считает, что ни одно явление на земле не исчезает бесследно, а навсегда сохраняется в двух таких непостоянных стихиях, как вода и воздух. С еще большим основанием мы можем предполагать, что подобная фиксация явлений и их увековечение происходят в массе эфира…

— Чего мы, однако, не видим, — заметил Бжеский.

— А разве вы видите ультрафиолетовые лучи, эти восемьсот с лишним триллионов колебаний в секунду? Или тепловые колебания с частотой от ста до четырехсот триллионов, или бесконечное множество других колебаний меньшей частоты? Колебания эфира, которые мы называем светом, настолько точны и тонки, что благодаря им мы распознаем цвета, форму и размеры предметов. Неужели вы думаете, что тепловые колебания менее тонки, что, обладая соответствующим органом чувств, мы не могли бы воспользоваться тепловыми лучами для того, чтобы различать форму, величину, а может быть, и какие-нибудь другие свойства предметов? Помните, сударь, что колебательные движения — это кисти, резцы и долота, с помощью которых каждый предмет и каждое явление увековечивается в просторах вселенной, в массе эфира. Вот сейчас я разговариваю с вами, и сказанные мною слова как будто исчезают, а на деле они принимают форму тепловой энергии и где-то уже фиксируются. Пламя гаснет, но рожденные им световые и тепловые лучи уже увековечены. Так же фиксируются где-то в пространстве каждый кристалл и клетка, каждый камень, растение и животное, каждое движение, звук, улыбка, слеза, мысль, чувство и желание. Если бы глаз был способен улавливать тепловые лучи и распознавать их в далеком межпланетном пространстве, мы прочли бы историю мира за все минувшие века, даже историю нашей собственной жизни со всеми сокровеннейшими подробностями.

Мадзя вздрогнула.

— Как это страшно! — прошептала она.

— Не один астроном, — продолжал Дембицкий, — удивлялся, почему во вселенной так много пустоты? Почему все бесчисленные звезды, разом взятые, представляют собой не больше чем каплю в океане эфира? Между тем эфир вовсе не пуст; он полон явлений и жизни, которая кипит на солнцах и планетах. Каждое солнце, каждая планета, каждая материальная субстанция — это лишь веретена, которые в чувствительной массе эфира прядут нити вечного и сознательного бытия. Возьмите нашу землю. Она вовсе не описывает эллипсы в пространстве, а движется по огромной спирали, каждый виток которой тянется почти на сто тридцать миллионов географических миль. Поэтому год — не абстрактное понятие, а линия, описанная в эфире; пятьдесят лет человеческой жизни — это не полсотни иллюзий, а пятьдесят витков спирали общей длиной в семь миллиардов миль. В общем, книги деяний каждого из нас занимают довольно много места во вселенной…

— К счастью, эфир настолько тонок, что никто не прочтет в нем нашу историю, — улыбнулся Здислав.

— Вы заблуждаетесь. Эфир — это такая удивительная субстанция, что материальные тела передвигаются в нем с легкостью теней, и в то же время он — плотное вещество. Юнг, исследуя свойства световых лучей, пришел к выводу, что эфир может обладать твердостью алмаза! Из такого материала можно высекать прекрасные и долговечные скульптуры. Не удивляйтесь же, если когда-нибудь вы увидите нашу планету такой, какой она была в первые эпохи своего существования, если вам повстречаются огромные чудовища, от которых сейчас сохранились только останки; если вы познакомитесь с Периклом, Ганнибалом и Цезарем. Ведь все они там! Но, прежде всего, подумайте о том, что в новой жизни вы встретите самих себя в младенчестве, детстве, отрочестве, ибо все это отражено и высечено там. Подумайте также о том, что каждый поступок, совершенный вами здесь, на земле, может принести вам счастье или горе на том свете.

— Сказки тысяча и одной ночи! — воскликнул Бжеский.

— Во всяком случае, эти сказки странным образом согласуются с последними открытиями точных наук и объясняют многие загадки материального мира. Более того: они помогают правильно истолковать некоторые изречения святых отцов. Один из них говорит: «Око не видело, ухо не слышало, разум не представлял себе того, что богом уготовано для верных». А святая Тереза прибавляет: «Не смерти я страшусь, а жизни. Ибо такие миры видятся мне там, впереди, что мир земной для меня юдоль плачевная».

— Если бы так оно было! — сказал Здислав. — Тогда мы не боялись бы смерти, а искали ее.

— Искать ее незачем, ибо на этом свете мы собираем капитал для жизни будущей. Но бояться? Страх смерти, такой постыдный и распространенный среди нынешнего поколения — это болезнь, возникающая от пренебрежения гигиеной духа. Чтобы дух был здоровым, надо о боге и вечной жизни думать так же часто, как об еде и развлечениях; а так как мы этого не делаем, то наше духовное чувство притупляется и мы становимся калеками хуже слепцов. Отсюда неустойчивый и лихорадочный образ нашей жизни, отсюда грязное себялюбие, житейские мелочи, засасывающие нас, отсутствие высоких целей и упадок энергии. Жалкой и обреченной кажется мне современная цивилизация, которая на место бога и души поставила энергию и химические элементы.

— Вы так восстаете против преклонения перед энергией и материей, а сами, кажется, пантеист, — заметил Здислав.

— Я? — опешил Дембицкий.

— Ведь вы называете эфир всеобщим духом.

— Мы не понимаем друг друга. Видите ли, по моей гипотезе, чувствительный эфир — это духовная субстанция, материал, из которого рождаются души и который сам стремится к сознанию. Но этот эфир, этот океан, в котором плавают сто миллионов солнц, представляет собой ограниченную массу и, возможно, имеет форму эллипсоида. Однако за пределами этого океана, этого духа, в котором мы живем и частью которого являемся, могут быть миллионы других океанов эфира, населенных миллиардами других солнц. И в тех океанах, возможно, действуют совсем иные силы, царят совершенно иные законы, о которых мы не имеем представления. Каждый такой океан может быть отдельным миром духов, стоящих на более или менее высокой ступени развития. Но все они созданы одним творцом, о котором мы знаем только одно; он существует и он всемогущ. К нему не приложимы понятия величины и времени, поскольку сами дела его не имеют ни начала, ни конца, ни границ во вселенной. Мир, в котором мы живем и который мы видим, простирается в трех измерениях и в одном времени, но бог объемлет бесконечное число измерений и бесконечное многообразие времен. Он из ничего создает пространство и наполняет его вселенной. Он — средоточие и источник энергии не для звезд и туманностей, ибо звезды жалкие пылинки, а для тех океанов эфира, в которых движутся эти звезды и туманности. И вот что странно — это безграничное могущество бога нисколько нас не пугает; мы думаем о нем без всякой тревоги, с доверчивостью и надеждой, как дети об отце, хотя между ним и нами лежит бездна, которую не заполнить всем силам вечности. Так что же такое смерть перед лицом бога и возможно ли, чтобы во владениях вседержителя даже мельчайшая частица превратилась в ничто? Ведь все, что нас окружает, создано по его воле и, значит, должно быть вечным. Над мнимыми гробницами людей, вещей и миров он витает, как солнце над вспаханной землей, в которую семена брошены не для того, чтобы они погибли, а для того, чтобы принесли новую, богатую жатву.

— Так как же, Здись? — спросила Мадзя после короткого молчания.

— Откуда мне знать?! — ответил он. — Впрочем, мне начинает казаться, что человеческий разум, способный рождать такие понятия, состоит не только из фосфора и жиров…

— А сейчас ты боялся бы смерти? — прошептала сестра, взяв его за руку.

— Нет. Я бы подумал о величии бога и сказал бы: «Не знаю, что ты со мной сделаешь, господи, но что бы ты ни сделал, это будет лучше моих теорий».

Глава двадцать первая Отъезд

После обеда, на котором был и Дембицкий, Бжеский сообщил, что вечером уезжает, и попросил сестру купить ему несколько пар белья.

Мадзя, услышав об отъезде брата, устремила на него такой просительный и печальный взгляд, что Дембицкому стало жаль ее. Но Здислав нахмурился, отвернулся и стал смотреть в окно на Саксонскую площадь.

Мадзе волей-неволей пришлось отказаться от мысли сопровождать больного. Когда она вышла в город за покупками, Дембицкий спросил:

— Что это вы заупрямились, не хотите взять с собой сестру? И вам было бы удобней, и она бы меньше терзалась.

— Вы думаете? — с горечью спросил Бжеский. — А если недели через две меня не будет на свете? Что делать ей тогда среди чужих людей, одинокой, да еще с покойником?

— Вы никак не можете избавиться от своих навязчивых мыслей.

— Эх, дорогой мой, не стоит ломать комедию, — сказал Бжеский. — У меня едва ли один шанс из ста на то, что моя болезнь излечима, что это просто неопасный катар легких и желудка. Девяносто девять шансов, что это — чахотка, которая либо скоро доконает меня, либо года два будет подтачивать силы, отравит существование, поглотит все мои сбережения. Ну, а в инвалиды я не гожусь, — махнул рукой Здислав.

Дембицкий молча смотрел на него.

Подойдя к своему чемодану, Бжеский достал из него довольно толстый конверт и протянул его старику.

— У меня к вам просьба, — сказал он. — Здесь страховой полис на двадцать тысяч рублей и квитанции. Пусть они будут у вас. Если со мной в дороге что-нибудь случится…

Дембицкий спрятал конверт в карман.

— Эти деньги — для родителей и младшей сестры. Есть у меня еще три тысячи рублей наличными, которые я хотел бы оставить Мадзе. Если мне станет плохо, я переведу их на ваше имя. Мадзе они пригодятся. И посоветуйте вы ей выйти замуж.

— Стоит ей только захотеть! — воскликнул Дембицкий.

— Смешной народ современные барышни, — сказал Бжеский. — Все они воображают, что созданы для великих дел, и не понимают, что самое великое дело — воспитать здоровых детей. Я не хочу, чтобы моя сестра состарилась, пропагандируя эмансипацию!

Вскоре вернулась из города Мадзя. Дембицкий попрощался, пообещав зайти вечером.

— Я купила тебе, — сказала Мадзя брату, — две смены теплого белья, чтобы ты не простужался, полдюжины сорочек, дюжину носовых платков и столько же пар носков.

Здислав улыбнулся.

— Сейчас все принесут из магазина. А вот здесь, — прибавила она, — дюжина конвертов и почтовая бумага.

Она присела к столу и начала надписывать на конвертах свой адрес.

— Ты что, с ума сошла? — воскликнул брат, увидев, что она делает.

— Нисколько, — ответила Мадзя. — Раз ты должен каждый день отправлять мне письмо, я хочу облегчить тебе эту задачу. Не надо даже писать целое письмо. Напиши только: «Я нахожусь там-то, здоров», — и поставь число. А через неделю, самое большее, через десять дней, вызови меня телеграммой. Я тем временем выхлопочу паспорт. Помни, я отпускаю тебя одного только на десять дней. Я уверена, что если ты сразу же повидаешься с Таппейнером, то вызовешь меня даже раньше.

Брат сел рядом и, отобрав у нее ручку, сказал:

— Оставь эти конверты. Каждый день ты будешь получать открытку.

— Смотри же, каждый день!

— Непременно. И все-таки, поскольку все мы смертны…

— Да не говори ты мне этого, милый, — рассердилась Мадзя. — Клянусь богом, ты поправишься!

— Не будь ребенком, дорогая. Я могу поправиться, но может произойти крушение поезда.

— В таком случае я еду с тобой! — воскликнула девушка, вскакивая с места.

— Сядь! Не будь смешной! Теперь и я понял, что жизнь наша в руках божьих и… возможно, не кончается на земле. Смерть — это как бы уход за пределы… наших чувств в прекрасную страну, где все мы встретимся. Там, над ландшафтами, представляющими все части света, все геологические эпохи, а быть может, и все планеты, царят вечный день и весна!

— Зачем ты говоришь это? — спросила Мадзя, глядя на него глазами, полными слез.

— Я обращаюсь к тебе как к умной женщине, полной веры в будущую жизнь. Когда-то мы с тобой молились по одному молитвеннику, сегодня вместе обрели надежду, значит, мы можем побеседовать с тобой о смерти. Что в ней страшного? Ты словно переходишь из одной комнаты в другую. Неужели, Мадзя, ты не веришь, что все мы встретимся там, чтобы больше никогда не расставаться? А если бы тебя спросили, хочешь ли ты, чтобы я остался жить калекой и страдал на земле или отошел в блаженную страну, неужели у тебя хватило бы жестокости задерживать меня здесь?

Мадзя склонила голову к нему на плечо и беззвучно плакала.

— Плачь, плачь слезами благодарности богу за то, что в тяжкую минуту он открыл нам глаза. О, я знаю, что это значит! Я промучился несколько недель, но теперь все миновало. Если среди звезд существует иной мир, то он непостижимо прекрасен. Я так любил природу, так рвался в волшебные края, которые знал только по книгам.

— Я тоже, — прошептала Мадзя.

— Вот видишь. Значит, надо думать не о смерти, а о той блаженной поре, когда мы, здоровые, вечно юные, снова встретимся на изумрудных лугах, покрытых золотыми цветами, и будем любоваться на окрестный мир, с которым мы раньше не могли познакомиться, потому что у нас не было ни времени, ни средств. Можешь ли ты представить себе этот мир? Ровная долина изрезана сетью ущелий. Ты входишь в одно из них. Дорога идет в глубь расселины, и отвесные стены растут у тебя на глазах. Десять — двадцать минут — и перед тобой открывается широкий простор, какой не грезился тебе и во сне. Ты видишь как бы целый город монументальных сооружений. Острые и усеченные пирамиды, сложенные из черного, желтого и голубого камня; темно-зеленые пагоды со светлыми крышами; стройные башни с разноцветными балконами, индийские храмы, крепости циклопов, высокие стены в сапфировых, золотых и красных полосах. А на площадях и причудливо изрезанных улицах возникают внезапно колонны, неконченые статуи, высеченные в камне изображения неведомых существ.

— И откуда у тебя все это берется? — с улыбкой спросила Мадзя.

— Да разве я мало читал об этом! Или вот еще такая картина. Ты стоишь на горе, рядом высятся скалы, покрытые лесом. Справа от тебя — водопад, а у ног твоих — волшебная долина. По долине из конца в конец прихотливой лентой вьется речка. Вдали виден лес, а между лесом и тобой тянутся рощи. Но самое волшебное в этой картине — естественные фонтаны, гейзеры. Одни выбрасывают столбы горячей воды, из других вырываются клубы пара; одни рассыпаются брызгами, другие устремляются ввысь; эти словно веер, а вон тот — как скрещенные мечи. И все они подернуты дымкой, на которой чертят радугу солнечные лучи. Если бы ты из конца в конец прошла эту сказочную долину, ты встретила бы множество гейзеров, дымящиеся озера, пруды с горячей водой. Ты услышала бы подземные громы, увидела бы горы красного и голубого стекла. Если бы тебе захотелось купаться, ты нашла бы необыкновенную купальню. Это каменные ванны, которые, словно ласточкины гнезда, лепятся по склону скалы, и на каждой ступени — в ванне другая температура воды!

— Что это ты рассказываешь?

— Я описал тебе пустынную местность в Северной Америке, заповедник, который называют Национальным парком. Это земля чудес, я в первую очередь хочу посетить ее, а потом, когда мы будем вместе, снова съездить туда с тобой. Ты бы хотела совершить со мной такое путешествие? — спросил Здислав, обнимая сестру.

Мадзя обвила рукой шею брата.

— Дембицкий тоже поедет с нами, — сказала она.

— Ну конечно. Он распахнул перед нами врата в эту страну.

— А знаешь, Здислав, кого мы еще возьмем с собой? — спросила Мадзя, пряча лицо на плече брата. — Пана Сольского. Жаль, что ты с ним незнаком.

— А, это тот аристократ, который делал тебе предложение? Интересно, почему ты ему отказала?

— Ах, право, не знаю. Точно с ума сошла.

— Но сейчас ты бы вышла за него?

— Никогда! — воскликнула Мадзя. — Сейчас я думаю только о том, чтобы быть подле тебя.

Здислав пожал плечами. Человек, который стоит перед лицом вечности, не замечает причуд любви, во всяком случае, они его мало интересуют.

— Когда я уеду отсюда, — заговорил он после минутного молчания, — напиши в Иксинов, только не старикам, а майору. Расскажи все, что видела. Майор — человек бывалый, он сумеет осторожно предупредить стариков, чтобы они зря не волновались.

— Как хочешь, — сказала сестра, — но помни, что ты каждый день должен посылать мне несколько слов: «Я здоров, живу там-то», — и все…

— Хорошо, хорошо! — нетерпеливо перебил ее Здислав.

Потом он начал одеваться в дорогу, а Мадзя упаковала чемодан.

В восемь часов вечера пришел Дембицкий, в девять поехали на вокзал. Когда Бжеский занял свое место, Мадзя вошла в купе и, покрывая поцелуями голову и руки брата, прошептала:

— Дорогой мой, золотой ты мой!

— Ну-ну, только без нежностей, — остановил ее Здислав. — Будь здорова, напиши майору и не теряй головы!

Он почти вытолкнул ее из вагона и захлопнул дверь. Через минуту поезд тронулся. Мадзя еще раз крикнула: «До свидания!» — но Бжеский забился в угол и даже не выглянул в окно.

— Он всегда был таким странным! — сказала расстроенная Мадзя Дембицкому. — Даже не попрощался…

— Ну, сколько же раз прощаться?

— Да и вы такой же, как он!

Дембицкий отвез Мадзю домой. Добравшись до своей комнатки на четвертом этаже, Мадзя торопливо разделась и заснула как убитая. Она очень устала.

На следующий день утром, часов в одиннадцать, пани Бураковская самолично принесла ей чай. По выражению лица предприимчивой дамы было видно, что нерешительность борется в ней с любопытством.

— Небось отвыкли от своей постельки, — заговорила она.

— Что вы, я в восторге! Ведь я две ночи не спала.

— В гостинице за братцем присматривали, — сказала дама. — Неужели он так болен, что пришлось ухаживать за ним?

— Право, не знаю, что и сказать вам. Брат говорит, что он очень болен, а я думаю, что он поправится, если поживет несколько месяцев в горах.

— Жаль, что господин Бжеский остановился не в частном доме, а в гостинице.

— Да разве он мог искать квартиру на несколько дней! — вспыхнула Мадзя.

— А если он так болен, — кротко продолжала пани Бураковская, — то жаль, что вы не поехали с ним за границу.

— Он вызовет меня, как только узнает, где ему предстоит лечиться.

— В дороге вы были бы ему особенно нужны…

Мадзя отвернулась к окну.

«Чего хочет от меня эта баба? — подумала она с гневом. — Я и сама предпочла бы отвезти его!»

Но когда Бураковская ушла, гнев погас так же быстро, как вспыхнул. Мадзю охватила апатия, смешанная с удивлением.

«Да был ли тут Здислав, сидела ли я около него? Да был ли тут Дембицкий, уверял ли Здислава, что душа бессмертна?»

Она села на диван и устремила глаза в потолок. Ей чудилось, что она словно тонет в хрустальном океане и люди, красивые и красиво одетые, мелькают, как молнии, перед ней. Тела их сотканы из света, одежды — из радуги. Они живые, о чем-то говорят между собой, смотрят на Мадзю, но Мадзя не может понять их язык, и они не понимают ее.

Потом она увидела две горы, ушедшие вершинами в небо, а между ними изумрудную долину с темно-зелеными рощами и множеством фонтанов, из которых били столбами и веерами струи воды. Эти горы, долина, рощи, река и водопады тоже были всех цветов радуги, и каждое дерево, скала и фонтан жили своей жизнью и имели свою душу. Они любовались друг другом, любили друг друга, и в журчанье воды и шелесте листьев Мадзе слышался их говор, но понять их язык она не могла.

Она была убеждена, что все это уже где-то видела, что ей знаком каждый уголок долины; но когда она видела это и где?

После страшных картин, которые недавно вызвал в ее душе пан Казимеж своей материалистической проповедью, она чувствовала себя спокойной и счастливой, сейчас ничто не тревожило ее, а новый, неведомый мир манил к себе. Ей казалось, что она должна умереть, верней раствориться в этих светлых картинах, которые раскрывались перед ней. Но когда она подумала, что кто-нибудь может пожалеть ее и удержать в этом сером мире с тяжелыми громадами домов, с кухонными запахами, когда подумала, что кто-нибудь заплачет о ней, как бы завидуя ее вечному блаженству, — ей стало горько.

«Неужели люди могут быть такими эгоистами?» — сказала про себя Мадзя.

После обеда она достала из дорожного сундучка давно забытый молитвенник и до вечера молилась и грезила наяву. Каждое слово приобретало новое значение, каждая страница была полна обетов и сладостных надежд.

Целый сонм духов наполнил комнату; они бесшумно влетали и вылетали в окно, витали между выжженной солнцем землею и небом, погруженным в раздумья о вечности.

На следующий день, в семь часов утра, даже не позавтракав, Мадзя выскользнула из дому с молитвенником в руках, а в десять вернулась умиротворенная.

Она была у исповеди.

Дома Мадзя застала письмо от Здислава, отправленное с границы и написанное карандашом:

«Я чувствую себя настолько хорошо, что еду прямо в Вену. Всю ночь спал лежа. Я создан кондуктором».

Но Мадзю письмо не обрадовало; оно напомнило ей, что брат и в самом деле приезжал в Варшаву и что он тяжело болен.

Горькие чувства проснулись в душе Мадзи. Она упрекала себя в том, что отпустила Здислава одного, хотела броситься за ним вдогонку и ехать с ним, укрывшись в другом вагоне. Потом она вспомнила, что ничего не делает, и похолодела при одной мысли о том, что впереди у нее еще несколько бесцельных и праздных дней, долгих, пустых, отравленных тревогой.

«Уснуть бы на это время или куда-нибудь уехать!»

Около двух часов дня дворник принес ей визитную карточку с надписью: «Клара Мыделко, урожденная Говард».

— Барыня спрашивают, — сказал дворник, — можно ли зайти к вам.

— Ну конечно, просите, просите!

«Мыделко? — подумала Мадзя. — Да ведь это поверенный Сольских! И панна Говард вышла за него замуж? Ну конечно, иначе откуда вторая фамилия? Да, да, она ведь так его расхваливала, умный, мол, порядочный. Но эти кривые ноги!»

Дверь распахнулась, и вошла та, которую когда-то звали панной Говард. На ней было черное шелковое платье с длинным шлейфом, на шее золотая цепочка от часов, на лице все тот же ровный румянец, на белесых волосах маленькая кружевная шляпка.

— Вы уж извините, панна Магдалена, — усталым голосом произнесла она, — за то, что я послала к вам дворника. Мне расхаживать сейчас нельзя. Я ведь замужем!

— Поздравляю, поздравляю! — воскликнула Мадзя, целуя гостью и усаживая ее на диванчик. — Когда же это случилось? Вы никому не сказали…

— Уже четыре дня я не принадлежу себе, — ответила пани Клара. Она опустила белесые ресницы и попыталась покраснеть еще больше, но это было просто немыслимо. — Мы обвенчались тайно в семь часов утра в костеле Святого Франциска, и с этой минуты в моей жизни началась полоса безоблачного счастья. У меня есть муж, который боготворит меня и которому самая гордая женщина могла бы подарить свое чувство. Поверьте, панна Магдалена, — с жаром говорила она, — женщина только тогда становится настоящим человеком, когда выходит замуж. Семья, материнство — вот высшее предназначение нашего пола! Не стану спорить, — скромно прибавила она, — бывает неловко и даже неприятно… Но обо всем забываешь, когда убедишься, что ты осчастливила человека, который этого достоин.

— Я очень рада, что вы так довольны, — перебила ее Мадзя.

— Довольна? Скажите: на седьмом небе! Я прожила в этом состоянии не четверо, собственно, не трое суток, а три столетия, нет, три тысячелетия! Ах, милая, вы даже не представляете себе…

Новобрачная вдруг оборвала речь, а затем прибавила тем задушевным тоном, каким обычно дают советы:

— Но чтобы заслужить такое счастье, женщина всю жизнь должна быть очень осмотрительна. Позвольте поэтому заметить вам, дорогая панна Магдалена, что вы бываете порой неосторожны…

— Да что же я делаю? — удивилась Мадзя.

— Ничего, я знаю, что ничего, все мы это знаем. Но незачем было посещать подкидышей, акушерок… А то, что вы несколько дней провели в гостинице…

— Но в гостинице остановился мой больной брат, — с негодованием перебила ее Мадзя.

— Мы это знаем! Дембицкий все нам объяснил. И все-таки пан Згерский говорит о вас с полуулыбочкой, а вчера… вчера эта срамница Иоанна остановила меня на улице и знаете, что мне сказала: «Что же это, смиренница Мадзя? Такую недотрогу разыгрывала, а сама вот до чего дошла!» Вы слышите, панна Магдалена? Эта вертихвостка, эта беспутница посмела сказать такую вещь!

— Бог им судья! — ответила Мадзя. — К тому же я через несколько дней уезжаю к брату, так что эти сплетни совершенно меня не волнуют.

— Вы уезжаете? — спросила новобрачная совсем другим тоном. — Скажите мне, но только совершенно откровенно: вы в самом деле сердитесь на Аду Сольскую?

— Я? — воскликнула с удивлением Мадзя. — Но ведь я ее по-прежнему люблю!

— Зная ваше сердце, я не сомневалась в этом. А… если бы панна Ада пришла к вам?

— И вы спрашиваете?

— Понимаю. У панны Ады, видно, к вам важное дело, а этот тюфяк Дембицкий не хочет взять на себя посредничество. Не знаю, что это за дело, но догадываюсь, что Ада хочет попросить вас помирить ее с братом…

— Я должна мирить их?

— Не знаю, ничего не знаю, дорогая панна Магдалена, только так мне что-то кажется. Ада обручилась с паном Норским, — и везет же этому парню! — сообщила об этом пану Стефану, но ответа, кажется, до сих пор нет, и она боится…

— Чем же я могу помочь ей?

— Не знаю, понятия не имею, и прошу вас, забудьте о моих домыслах. Итак, я могу передать ваши слова панне Сольской?

— Она прекрасно знает, что я ее люблю.

В эту минуту Мадзю позвали обедать, к пани Мыделко, урожденная Говард, весьма сердечно простилась с нею, попросив хранить все в тайне и остерегаться злых языков.

Разговоры столовников, беготня прислуги, кухонный чад и жалобы пани Бураковской так утомили Мадзю, что она решила пойти в Саксонский сад.

Там тоже сновали толпы людей и слышался неумолчный говор, но видны были небо, зелень, деревья. Мадзе казалось, что в саду ей легче дышится и что среди неподвижных ветвей и увядающей листвы ее снова осенит своими крыльями тишина, пугливая птица, которая так давно улетела из ее жилища.

В аллее, где несколько дней назад она прогуливалась с братом и Дембицким, Мадзя нашла свободную скамью, села и засмотрелась на каштан. Тишина нисходила на нее. Она переставала замечать прохожих, не слышала шума. Ей казалось, что она погружается в сладостное забытье и печали, словно нехотя, покидают ее.

И снова перед ней возникла хрустальная беспредельность, в которой, как пестрые мотыльки, реют сотканные из света образы в радужных одеждах.

— Разрешите закурить?

Рядом с ней закуривал папиросу одетый с претензией молодой человек с истасканным лицом.

— А то, может, вас беспокоит дым, — сказал он.

Мадзя поднялась со скамьи, сосед тоже. Он шел рядом с ней и разглагольствовал:

— Одиночество — вещь очень неприятная для такой красивой барышни. Вы, я вижу, не варшавянка, может, у вас и знакомых здесь нет. В таком случае, осмелюсь предложить свои услуги…

Мадзя свернула к воротам, выходящим на Крулевскую, и ускорила шаг, но молодой человек не отставал и продолжал говорить.

Тогда Мадзя остановилась вдруг и, глядя прямо в глаза своему преследователю, сказала умоляющим голосом:

— Послушайте, я очень несчастна! Оставьте меня в покое!

— Вы несчастны? — воскликнул тот. — Но утешать красивых и несчастных барышень — это мое призвание! Позвольте ручку! — И он грубо потянул ее за руку.

Мадзя почувствовала, что у нее сжимается горло и на глаза набегают слезы. Чтобы не привлекать внимания прохожих, она закрыла лицо носовым платком, но не выдержала и расплакалась прямо на улице.

Молодой человек нисколько не смутился, он все вертелся около нее, плел какой-то вздор и глупо хихикал. И только тогда, когда прохожие стали обращать внимание на эту сцену, он отвязался от Мадзи, бросив напоследок ей какое-то гадкое словцо.

Мадзя вскочила в свободную пролетку и, заливаясь слезами, вернулась домой. Ей стало так горько от человеческой жестокости и такое охватило отчаяние, что она готова была выброситься из окна.

Наконец она пришла в себя. Села на диванчик, сомкнула веки и, сжимая руками голову, повторяла про себя:

«Нет мне покоя, нет пристанища, нет спасения! Боже, сжалься, боже, сжалься надо мной!»

Вдруг она подняла голову, вспомнив о матери Аполлонии, и мысли ее сразу приняли другое направление. «Зачем же я ходила в Саксонский сад? Ведь стоит только попросить монахинь, и они позволят мне целыми часами сидеть у них в саду. Ах, видно, я никогда уже не поумнею!»

И правда, что может быть лучше отдыха в саду у монахинь? Обедать и ночевать она будет дома, а остальное время будет проводить на свежем воздухе, в тишине. Мать Аполлония не откажет ей в этом, а пройдет несколько дней, и ее вызовет Здислав.

Глава двадцать вторая Ожидание

На следующий день Мадзя отправилась в монастырь.

— Что с тобой, дитя мое? — воскликнула мать Аполлония, увидев ее. — Да ты больна!

Мадзя рассказала старушке обо всем, что произошло с нею за последние дни. Когда она описывала неожиданное появление брата и отчаяние, охватившее его перед лицом близкой смерти, монахиня сжала губы и тень недовольства пробежала по ее лицу. Но когда Мадзя заговорила о Дембицком и его речах, вернувших покой брату, на лице матери Аполлонии появилась снисходительна я улыбка. Выслушав гостью, старушка сказала:

— Видно, хороший человек этот пан Дембицкий, но зачем он так мучится в поисках доказательств? Что бог и вечная жизнь существуют, это чувствует каждый, у кого хватает мужества внять голосу разума.

Потом Мадзя рассказала о происшествии в Саксонском саду и попросила у матери Аполлонии разрешения отдыхать в монастырском саду.

— Это всего на несколько дней, — сказала Мадзя. — Здислав должен вызвать меня за границу! А мне так хочется немного окрепнуть.

— Дитя мое, — ответила старушка, целуя Мадзю, — приходи, когда хочешь, и гуляй в саду, сколько хочешь. Только скучно тебе будет, мы ведь заняты. У нас и книг нет для чтения.

— А не могли бы вы дать мне какую-нибудь божественную книгу? — краснея, прошептала Мадзя.

— Вот как? — взглянула на девушку мать Аполлония. — Что ж, в таком случае я дам тебе книгу «О подражании Христу».

Она проводила Мадзю в сад, принесла книгу, благословила девушку, а сама ушла по делам.

Оставшись одна среди вожделенной зелени и тишины, Мадзя почувствовала такое спокойствие, такой восторг, что готова была обнимать деревья, целовать цветы и эти святые стены, за которыми она нашла приют. Опасаясь, однако, как бы кто-нибудь не заметил ее экзальтации, она сдержалась и начала перелистывать книгу.

Раскрыв книгу наугад, она наткнулась на такое место:

«Стоит ли страдать, если не все получается так, как тебе хочется? Где тот человек, у которого было бы все, чего он желает? Это не я, не ты и никто из людей, живущих на земле…»

— Это правда, — прошептала Мадзя.

«Воистину плачевна юдоль земная. Чем сильнее жаждет человек жизни духовной, тем горше для него жизнь земная, ибо тем сильнее он чувствует и яснее видит пороки, в которых погрязли люди. Горе тому, кто не сознает своей духовной нищеты, но еще горше тому, кто полюбил эту скудную и бренную жизнь».

«Это обо мне!» — подумала Мадзя, перевернула страницу и снова прочла:

«Не теряй веры, сестра, в то, что ты можешь направить свои стопы к духовному добру; еще не минуло время твое, не упущен твой час. Зачем ты хочешь отложить на завтра свое намерение? Восстань, начни немедленно и скажи себе: настало время действовать, настало время борьбы, настало время для исправления…»

Мадзя была в состоянии такого возбуждения и экзальтации, что каждое слово воспринимала либо как укор, либо как пророчество. Она решила читать дальше, открывая книгу наугад, чтобы извлечь урок из прочитанного или понять, какое в нем скрыто предсказание.

«Редко встретишь человека столь одухотворенного, чтобы он лишен был плотских страстей. Когда человек отдает все свое имение, это ничто. Когда он искренне покается в содеянных грехах, и этого мало. Когда он постигнет все науки, и тогда ему далеко… Но нет человека богаче, нет человека могущественнее и свободней, чем тот, кто от всего отрекся и почитает себя ниже всех…»

Мадзя задумалась. Сможет ли она почесть себя ниже всех? Нет, не сможет. Но из всех человеческих добродетелей эта для нее самая близкая.

В другом месте она прочла:

«Нельзя слепо верить слабому духом смертному человеку, если даже он любим тобою и делает тебе добро».

«Даже Здиславу?» — подумала Мадзя.

»…Но нельзя и сокрушаться безмерно, если порой он воспротивится тебе и отвратит от тебя свой лик…»

«Да, да. Он воспротивился мне…»

«Тот, кто сегодня с тобой, завтра может пойти против тебя, другие — наоборот: люди часто переменчивы, как ветер…»

«Ада, панна Говард», — подумала Мадзя.

«Кратко твое пребывание здесь…»

— Да, каких-нибудь два дня! — вздохнула девушка.

»…и куда ни направишь ты стопы свои, всюду ты будешь чужая и странница…»

— Aх, как это верно! Особенно, когда я уеду за границу.

»…и не обретешь покоя, пока не соединишься с Христом…»

— Невеста Христова? — воскликнула потрясенная Мадзя. Но не испуг слышался в этом возгласе, а изумление.

Она перевернула страницу и со все возрастающим волнением прочла строки, как бы обращенные непосредственно к ней:

«Зачем озираешь ты все вокруг, если не здесь обретешь успокоение…»

— Стало быть, не в монастыре…

«На небесах твое обиталище, и все земное озирай как бы мимоходом. Все тлен, и ты тлен».

«Стало быть, я должна умереть? На все воля божья…»

Охваченная любопытством, она отыскала главу «Размышления о смерти».

«Скоро, очень скоро наступит конец твой; посмотри же, что с тобой делается: сегодня жив человек, а завтра нет его. А когда пропадает он из глаз, то память о нем быстро стирается… Утром думай, что не доживешь до вечера, вечером не утешай себя надеждой дожить до нового утра…»

«Как бедный Здислав!»

«Всегда будь готова и живи так, чтобы смерть не застигла тебя врасплох…»

«Он так живет. Неужели и впрямь догадывается?»

Сердце сжалось у нее от боли, и, чтобы ободриться, она выбрала другую главу:

«Хорошо, что порою мы терпим горе и уничижение, ибо они будят милосердие в сердце человека…»

«То же самое говорил Дембицкий», — подумала Мадзя.

»…напоминая ему о том, что он изгнанник, что в этом мире нет никого, кто мог бы стать ему опорой…»

«Даже Здислав мне не опора?» — подумала Мадзя, и ей стало еще тяжелей.

«Когда человека доброй воли мучат горести или недобрые мысли…»

«О, как они мучат меня!»

»…тогда он чувствует, как нужен ему бог, без которого нет добра. Тогда в горе он скорбит, стенает и молится… Тогда только видит он, что истинного мира и полного покоя нет в этой жизни».

«Так где же мое счастье?» — подумала Мадзя, совсем подавленная.

Она наугад раскрыла книгу и увидела заголовок «О монашеской жизни». Ее бросило в жар.

«Неужели это мой удел?..»

«Нужно научиться постоянно смирять себя, если хочешь жить в мире и согласии с другими людьми… Нужно стать юродивой Христа ради, если хочешь вести монашескую жизнь…»

— Я всегда была юродивой, — прошептала Мадзя.

«Одежды мало значат; перемена правил жизни и умерщвление плоти создают истинного монаха…»

«Стало быть, мне не надо вступать в орден, достаточно перемены правил жизни и умерщвления плоти».

«Кто иного ищет, кроме бога и спасения души, ничего не обретет, кроме страданий и печали».

«Ну, хорошо, а если я хочу ухаживать за больным братом?..»

«Смотри на живые примеры святых отцов, в коих сияет истинное совершенство и вера, и ты увидишь, сколь мелки и ничтожны наши деяния… Святые отцы ненавидели души свои в здешнем мире, дабы обрести их в жизни вечной…»

«Но больного брата не бросали!..»

«Они отреклись от богатств, достоинств, почестей и родных, отреклись от всего мирского…»

Мадзя в смятении закрыла книгу. Ей казалось, что она беседует с невидимым учителем, который велит ей отречься от всего ради бога и спасения души. В эту минуту она без сожаленья отреклась бы от мирской суеты: все узы, связывавшие ее с людьми, ослабли, если не порвались совсем. Но как бросить стариков, а главное, брата, для которого ее помощь была вопросом жизни и смерти?

Однако, успокоившись, Мадзя рассудила, что терзает себя напрасно.

Никто ведь не настаивает на том, чтобы она отреклась от семьи: даже сам автор этой удивительной книги советует только изменить правила жизни и отказаться от мирских соблазнов.

Она еще раз перелистала страницы книги и нашла:

«Поддержи меня, господи, в благом моем намерении и в служении тебе; дай мне сегодня совершить благое; ибо ничтожно все свершенное мною доныне».

«Да! — подумала Мадзя. — Пансион, уроки, женские собрания — все это ничего не стоит. Нужно переменить правила жизни, отказаться от соблазнов и посвятить себя Здиславу. Если бы я год назад поехала к нему, он был бы здоров. Пусть бы себе злословили люди, что я живу у брата из милости и не зарабатываю себе на жизнь…»

Несколько часов беседы с этой необыкновенной книгой под шум деревьев, шелест крыльев пролетающих птиц и звуки псалмов, которые пели воспитанницы сиротского приюта, благотворно подействовали на Мадзю. Нервное возбуждение улеглось, и на смену ему пришла томительная надежда. Мадзе казалось, что ее и весь мир окутывает легкая дымка, в которой растворяются все земные заботы, а за дымкой открывается новый горизонт, светлый и мирный.

Мадзе вспомнился рисунок, который она когда-то видела. По полю, покрытому весенними цветами, прогуливаются святые угодницы, а на опушке рощи сидит на скамье матерь божия и прядет нить человеческих жизней. Мадзю охватило предчувствие, что и она вот-вот очутится на этом поле, где каждое мгновение кажется счастливой вечностью, а вечность — кратким мгновением.

«Я, наверно, скоро умру», — без сожаления подумала Мадзя.

Около двух часов она вернулась домой. Пани Бураковская сказала ей, что приходила какая-то женщина, с виду бедная гувернантка, и оставила в ее комнате письмо.

— Горничная хотела последить за нею, — рассказывала хозяйка, — а то как бы что-нибудь не пропало. Но я накричала на нее: нельзя же каждого бедняка считать вором.

Увидев конверт, Мадзя вздрогнула. Это было письмо от Ады Сольской, в котором она, принося извинения за назойливость, сообщала, что придет в четыре часа. Пани Бураковская, видно, все еще ждала объяснений, и Мадзя сказала ей, что бедная гувернантка, оставившая письмо, женщина независимая и честная, и перед ней можно открыть все двери.

Еще не было четырех часов, когда Ада Сольская постучала в дверь и, остановившись на пороге, робко спросила:

— Можно к тебе, Мадзенька?

Мадзя бросилась к ней с распростертыми объятиями. Но Ада была так похожа на своего брата Стефана, что у Мадзи сердце замерло и в первую минуту не хватило сил обнять подругу.

— Вот видишь, ты меня больше не любишь, — печально прошептала Ада.

Тут они заключили друг друга в объятия и, со слезами целуя друг друга, уселись на диванчике.

— Ах, как я измучилась от того, что так долго тебя не видела! — сказала Ада. — Сердце у меня колотилось, когда я шла сюда.

— Четвертый этаж… — вставила Мадзя.

— Нет, я просто боялась, думала, ты на меня в страшной обиде. А ты, как всегда, ангел, святая, золотко мое, Мадзенька!

Они стали осыпать друг друга поцелуями.

— Знаешь, что случилось, — продолжала Ада. — Этот ужасный Котовский чуть не убил пана Казимежа! Я думала, что умру, но сейчас мы уже обручились… Не знаю даже, кто из нас первый объяснился: он или я. Да это не имеет значения.

— И ты счастлива? — спросила Мадзя.

— Ах, не спрашивай! Я так счастлива, так безгранично счастлива, что всего боюсь. Мне кажется, что я умру, что мы никогда не поженимся, что у пана Казимежа опять откроется рана. Но больше всего я боюсь Стефека! Вот уже неделя, как я написала ему обо всем, а ответа нет. Ты помнишь, как не любил он Каз… пана Казимежа? Боже, с каким ужасом я жду его приезда! Говорю тебе, если между ними начнутся недоразумения, я наложу на себя руки.

— Успокойся, — перебила ее Мадзя. — В конце концов ты имеешь право выйти замуж за того, кто тебе правится.

— Я имею право? Точно ты не знаешь Стефека? Что ему до чужих прав, если он не признает их? Ах, если бы ты переехала ко мне…

— Я?

— Мадзенька, дорогая моя, — в возбуждении продолжала Ада, — зачем нам притворяться! Ты знаешь, как любил тебя Стефек. Одно скажу тебе, он и сейчас тебя любит, может быть, еще крепче. Если бы вы помирились, если бы ты вышла за него, он на радостях простил бы мне мою любовь к Казимежу.

Мадзя то краснела, то бледнела; ее волнение не ускользнуло от внимания Ады.

— Не отпирайся! — воскликнула панна Сольская. — Мой брат тебе не безразличен. А если так, ты должна выйти за него, должна, должна!..

Она стала покрывать поцелуями руки своей подруги.

Мадзя вырвалась и решительно сказала:

— Это невозможно!

Ада впилась в нее своими косо посаженными глазами.

— Так ты любишь пана Казимежа? — спросила она.

— Посмотри мне в глаза, — ответила Мадзя, спокойно выдерживая ее пылающий взгляд.

— Почему же ты не хочешь выйти за Стефека?

— Ты ведь знаешь, — ответила Мадзя после минутного молчания, — у меня тоже есть брат, он тяжело болен. Со дня на день я жду вызова и уеду к нему за границу; до конца жизни мне придется ухаживать за ним.

— Кто же мешает тебе смотреть за братом, даже если ты выйдешь за Стефека? Неужели ты думаешь, что он запретит тебе. Никогда! Послушай, Мадзенька: поезжай сейчас к брату за границу, а мы все — Стефек, пан Казимеж и я — последуем за вами. Где бы ни велели поселиться твоему брату, там и мы поселимся: в горах ли, в Италии, даже в Египте. А если доктора предпишут ему длительное морское путешествие, то и тогда мы будем вместе. Ведь и пану Казимежу нужно восстановить свои силы, а мы со Стефеком ужасно любим путешествовать. Ну, скажи одно только слово, одно коротенькое слово «да» — и ты осчастливишь Стефана и… нас с Казимежем… Ну скажи же, скажи!

Панна Сольская при этих словах прижала Мадзю к груди.

— Скажи «да», скажи!..

Мадзе стало жаль ее.

— Опомнись, Адочка, разве я могу думать об этом? — ответила она. — У меня сердце разрывается при одной мысли о несчастном, который где-то там лежит один в жару, может быть, без надежды, а ты хочешь… Скажи, не жестоко ли обращаться ко мне с такой просьбой? Я и без того несчастна!

— Ты права, — серьезно сказала Ада. — С моей стороны было слишком эгоистично говорить сегодня об этом. Но когда-нибудь, я надеюсь…

Мадзя сидела молча, опустив голову.

— Что же ты поделываешь, скажи мне? — спросила вдруг Ада, чтобы переменить тему разговора.

— Жду писем от брата и телеграммы с вызовом. А тем временем хожу в монастырь.

— Зачем? — удивилась Ада.

— Сижу в саду, отдыхаю на свежем воздухе и читаю Фому Кемпийского.

— А разве ты не могла бы приходить в наш сад? — спросила Ада, но, подумав, прибавила: — Впрочем, этот мирный уголок и близость монахинь, вероятно, оказывают на тебя благотворное влияние, бедняжка! О, я знаю, что такое томиться ожиданием!

Они сердечно простились. Мадзя в этот день уже не пошла в монастырский сад, а написала длинное письмо майору в Исксинов. Она рассказала майору о болезни Здислава и попросила втайне от родителей выхлопотать ей паспорт.

С этого дня опять потекла эта странная жизнь. Мадзя хорошо спала, мало ела и целые дни проводила в монастырском саду, читая жития святых или Фому Кемпийского.

Если бы кто-нибудь спросил у нее, сколько дней прошло так, она вряд ли смогла бы ответить. Ей казалось, что она медленно тонет в голубой беспредельности равнодушия ко всему земному. С каждой минутой окружающий мир терял свою реальность, но в неизведанной глубине он возрождался снова и снова. Так бывает, когда человек видит ясный сон и говорит себе: и все же это только сон, эти люди мне снятся, да и сам я не тот…

Иногда наступали минуты пробуждения. То приходило письмо, в котором Здислав сообщал, что чувствует себя хорошо и несколько дней проведет в Вене, чтобы осмотреть город. То Мадзя обнаруживала у себя на столе визитную карточку пана Стефана Згерского, а в другой раз — пани Элены Коркович, урожденной Норской. То какая-нибудь знакомая с вызывающим видом проходила по улице мимо, не здороваясь; но была ли это панна Жаннета, невеста пана Файковского, или Маня Левинская, Мадзя этого не замечала.

Как-то пани Бураковская с озабоченным видом напомнила Мадзе, что кассирша из аптекарского магазина возвращается в свою комнату и Мадзе нужно подумать о жилье.

— Переведите меня в свободную комнату рядом с кухней. Ведь это на каких-нибудь два дня. Через два дня я получу вызов от брата и уеду.

— Да, но и на эту комнату есть претенденты, — сказала пани Бураковская. — На два дня, — прибавила она, — вы можете переехать в гостиницу.

Мадзя вздрогнула: эти слова звучали оскорбительно. Бросив взгляд на хозяйку, она хотела было спросить, что все это значит.

Но в ту же минуту ею опять овладела апатия, и она снова стала погружаться в ту беспредельность, где все земное таяло, словно снеговые горы под лучами солнца.

Ничего не сказав хозяйке, Мадзя ушла в монастырь. Ей казалось, что в этом мире нет более важного дела, чем читать духовные книги, помогать сиротам шить белье или петь с ними псалмы.

На следующий день во время обеда пани Бураковская вручила Мадзе письмо из Иксинова. По надписи на конверте Мадзя узнала почерк матери.

«Поздравляю тебя, — писала докторша, — с плодами независимости. Весь город кричит о том, что панна Малиновская уволила тебя за плохое поведение, что ты разгуливаешь с кавалерами и даже бываешь в гостиницах. Я не знаю, кто распространяет эти гнусные слухи, но вот уже несколько дней замечаю, что и отец что-то слышал: на нем лица нет.

Я не спрашиваю тебя, правда ли все это; ты пожинаешь плоды вашей никчемной эмансипации и пренебрежения родительскими советами. Я не сержусь, не поучаю и не навязываюсь со своими советами. Но не забывай, что ты носишь фамилию, которая принадлежит Зофье и Здиславу Бжеским; и если ты думаешь продолжать в том же духе, то хоть заведи себе псевдоним, как это сделала твоя покойная приятельница Стелла».

Мадзя побледнела и, не кончив обедать, ушла в свою комнатку. Она тихо поплакала, полежала в постели, а через час уже была в монастырском саду с Фомой Кемпийским в руках.

«Не тот долготерпелив, — читала она, — кто терпит не свыше той меры, какая ему угодна, и лишь от того, от кого ему угодно терпеть. Долготерпеливый не смотрит, какой человек причиняет ему страдания. Когда бы и сколько бы раз ни причинила ему зло тварь земная, он все приемлет с благодарностью от господа и почитает для себя великой пользой, ибо как бы мало ни претерпел человек во имя божие, все вменится ему в заслугу перед богом…»

«Не огорчайся, дочь моя, — говорилось в другом месте, — если кто-нибудь думает о тебе дурно или говорит такое, что тебе тяжело слушать. Ты еще хуже должна о себе думать и верить, что никого нет слабее тебя… Не в устах человеческих ищи успокоения: хорошо ли, плохо ли говорят о тебе люди, ты от этого не станешь другим человеком. Где же истинный покой и истинная слава? Разве не во мне?»

«Но ведь это жестокое письмо, — подумала Мадзя, — написано матерью, которая от имени семьи отвергает меня. И за что?..»

Сердце Мадзи сжалось от боли, и она начала просматривать другую главу.

«Надо уйти от тварей земных, — советовал дух, — забыть себя самого и вознестись мыслью на ту высоту, с которой можно видеть, что нет среди тварей земных никого, кто был бы подобен тебе, творцу вселенной. Все ничто, кроме бога, и должно быть почитаемо ничем».

Отдохнув, Мадзя нашла главу «О стремлении к вечной жизни».

«Дочь моя! Когда почувствуешь в себе нисшедшую свыше жажду вечного блаженства и пожелаешь освободиться от телесных уз, дабы созерцать ничем не затемненный свет мой, открой свое сердце и с радостью и благодарением прими святое наитие… Еще на земле ты должна пройти искус, многое претерпеть. Исполнятся желания других, ты же будешь терпеть неудачи. Люди будут внимать другим и пренебрегут твоими словами. Другие будут просить и получат, ты же будешь просить, но ничего не достигнешь. Других будут прославлять людские уста, тебя же никто не помянет… Но вспомни, дочь моя, о плодах твоих страданий, близком конце их и награде великой — и ты не почувствуешь тяжкого бремени и укрепишься в своем долготерпении. Ибо за суетную свободу, от которой ты теперь добровольно отречешься, ты получишь свободу вечную на небесах… Там за понесенное бесчестие я воздам тебе славою, за печаль — веселием, за уничижение — вечным престолом царским…»

Когда спустились сумерки и Мадзя закрыла книгу, она уже удивлялась, почему письмо матери причинило ей такую боль. Разве не сказано, что ей суждено пройти через многие испытания? И не станет ли меньше цена страданий, если она не сумеет перенести их со смирением?

Минуло еще несколько дней, писем от брата не было.

«Наверно, ему не хочется писать, — думала Мадзя. — А может, он в пути? Может, хочет сделать мне сюрприз и неожиданно пришлет телеграмму с просьбой приехать?..»

Но в душе ее просыпались сомнения: а что, если Здиславу стало хуже, а что, если он отрекся от нее, как мать?

Мадзя не только не давала себе сформулировать эти опасения, она даже не позволяла себе думать о них. Всякий раз, когда в уме ее, охваченном тревогой, возникали слова: «Ему стало хуже», — она шептала «Богородице, дево, радуйся» либо хваталась за Фому Кемпийского и погружалась в чтение.

Она вторично исповедалась за эту неделю, на этот раз в часовенке у монахинь, обложилась духовными книгами и целыми днями размышляла о боге — последней надежде страждущих. Душа ее уносилась в небеса; в памяти изглаживались следы земных страстей.

«Все ничто, кроме бога, и должно быть почитаемо ничем», — все чаще повторяла она в порыве восторга.

Наконец как-то в полдень почтальон принес сразу две открытки из Вены. Здислав писал в обеих открытках, что осматривает живописные окрестности города и не созывал еще консилиума.

«Как он беспечен!» — с горечью подумала Мадзя.

Вдруг взгляд ее упал на дату одной из открыток: пятое сентября, а на другой открытке — третье сентября.

«Третье сентября сегодня, а пятое — послезавтра, — сказала она про себя. — Почему же он ставит даты, которые еще не наступили? Может быть, он так болен, что теряет память, или… ему опротивело писать мне?»

Отказавшись от обеда, Мадзя поспешила в монастырь, шепча на ходу слова молитвы. В швейной мастерской она поработала вместе с сиротами, а затем вышла в сад со своей любимой книгой.

«Когда человек дойдет до того, что ни у кого не ищет утешения, тогда только в общении с богом он начинает находить истинную радость. Тогда и покой обретает, как бы не обернулись его дела. Тогда не обрадует его чрезмерно удача, но не опечалят и превратности судьбы. Он предаст всего себя с надеждой в руки господа, который для него все, для которого ничто не гибнет и не умирает, но живет и по манию его служит ему…»

«То же самое говорил Дембицкий», — сказала про себя Мадзя. Воспоминание об этом наполнило ее радостью, особенно когда она, перелистывая страницы, нашла пророческие слова, как будто обращенные к ней:

«И низойдет мир в день единый, который одному богу ведом. И будет это не нынешний день, на смену которому приходит ночь, но свет вечный, сияние бесконечное, мир долгий и покой полный…»

«Слово в слово Дембицкий…»

Мадзя забыла о своих тревогах, когда, умиротворенная, с восторгом читала вполголоса:

«Великое дело любовь и великое без меры добро; она одна все трудное делает легким… Любовь не чувствует бремени, не боится трудов, не щадит сил, не спрашивает, что возможно и что невозможно, ибо все она мнит для себя возможным и дозволенным…

Любовь стоит на страже, бодрствует и во сне. В трудах не знает усталости, в оковах не окована; в беде не падает духом, но как живой пламень уносится ввысь и минует все препоны».

Мадзе казалось, что она видит разверстое небо и слышит бессмертные хоры, поющие торжественную песнь:

«Превыше всего почиешь, душа моя, в боге, ибо он вечное успокоение для святых. Превыше всяких даров и щедрот, какие ты можешь даровать и излить, превыше всякой радости и торжества, какие мысль может вместить и ощутить.

Превыше ангелов и архангелов и всего небесного воинства; превыше всего видимого и всего, что не есть ты, боже мой!..»

В эту минуту кто-то дотронулся до ее плеча. Мадзя повернула голову и увидела молодую монахиню.

— Что скажете, сестра? — с улыбкой спросила Мадзя.

— Мать Аполлония просит вас в приемную.

Мадзя шла за сестрой, опьяненная небесными виденьями. Внезапно она пришла в себя: в приемной рядом с матерью Аполлонией стоял Дембицкий. Щеки его обвисли, лицо стало землистым.

Мадзя посмотрела на него, на старую монахиню и потерла лоб. А когда Дембицкий дрожащей рукой стал медленно вытаскивать из кармана какую-то бумагу, остановила его и сказала:

— Я знаю, Здислав умер.

Глава двадцать третья На какие берега выносят порой человека житейские волны

В половине сентября около семи часов вечера от толпы, проходившей мимо особняка Сольских, отделился невысокий господин в сером пальто и свернул во двор. У чугунных ворот не было никого; из дворницкой, в которой уже горел красный огонек, долетали фальшивые звуки скрипки. На пустом дворе увядали чахоточные деревца и бегали ребятишки, швыряя друг в друга бенгальскими спичками. А так повсюду царила тишина.

Господин в сером пальто посмотрел на главный корпус особняка, резко очерченный на золотистом фоне вечерней зари, затем — на левое крыло, над которым уже сияла Вега. Он бросил взгляд и на зиявшие чернотой окна библиотеки, медленно направился к парадному входу и исчез под колоннами.

Дверь была открыта, и по мраморному полу вестибюля скользили тишина и пустота. Господин ровным шагом прошел на второй этаж, достал из кармана ключ и открыл комнаты, принадлежавшие хозяину дома.

Всюду мрак, тишина и пустота.

Не снимая шляпы, гость миновал несколько гостиных, в которых, словно в ожидании хозяина, с мебели были сняты чехлы. Затем он вошел в комнаты Ады Сольской, такие же тихие, темные и пустые; наконец, свернул в комнаты, которые когда-то занимала Мадзя.

Он почувствовал дыхание свежего ветра и заметил, что балкон открыт. Остановившись в дверях, он стал смотреть на сад, в котором уже краснела и желтела листва, на золотой закат и на Вегу — бриллиант, сверкающий в небе.

Вечер был ясный и теплый, как поцелуй уходящего лета; но над садом уже веяло меланхолическим очарованием осени, неуловимая мгла которой пронизывает все существо и падает на дно души, как слеза беспричинной печали.

Гость оперся на перила балкона; он тяжело вздохнул, видно всматривался в неуловимые очертания ночи и слушал беззвучную песню осени.

В это время из павильона, стоявшего почти под самым балконом, донесся густой бас:

— До чего же мозоли болят! Бьюсь об заклад, что завтра будет ненастье.

— Надень же теплые туфли, ангел мой, — раздался женский голос.

«Ах, вот оно что, — подумал гость, — пан Мыделко проводит в павильоне свой медовый месяц».

— Неохота искать туфли, — ответил бас.

— Я поищу, душенька.

— И сапоги надо стаскивать! — проворчал бас.

— Я и сапоги сниму. Ведь ты мой, весь мой, мой мальчик, мой котик!

«Ого-го! — заключил гость. — До чего же дошла экс-мадемуазель Говард! Нет ничего удивительного, что и Ада делает глупости!»

Он тихо ушел с балкона и опустился в кресло. Положив шляпу на комод, он подпер голову рукой и думал, думал…

Вдруг ему почудился шелест женского платья. Он хотел вскочить… Это в комнату влетел с балкона увядший лист.

— Ах, — прошептал он, — что я наделал, что я наделал!..

На этот раз из дальних комнат действительно долетели голоса и звуки шагов.

Гость прошел в комнаты Ады и через открытую дверь увидел в гостиной двоих: низенького человечка с округлым брюшком и другого, одетого в ливрею, с зажженным канделябром в руках.

— Ну, посмотрите, барин, где же он? Все-таки граф не булавка, — обиженно говорил тот, что держал канделябр.

— А я тебе говорю, что граф приехал, минут пятнадцать назад он прошел к себе. Нечего сказать, хорошо вы стережете дом! — ответил толстяк.

Господин в сером пальто шагнул в гостиную.

— Вот видишь, разиня! — закричал толстяк. — Нижайшее почтение, ваше сиятельство! — прибавил он с низким поклоном.

Увидев в гостиной постороннего человека, слуга остолбенел, а когда узнал в нем хозяина, чуть не уронил канделябр.

— Отнесите свет в кабинет, — приказал ему Сольский. — Ну, пан Згерский, что нового?

Лакей снял с хозяина пальто, зажег в кабинете четыре газовых рожка и вышел, бледный от страха. Тогда пан Згерский, понизив голос, начал рассказывать:

— Важные вести. Наши конкуренты осаждают пана Казимежа Норского, рассчитывая с его помощью приобрести часть акций нашего завода.

— Сомневаюсь, — небрежно заметил Сольский, бросаясь в кресло у письменного стола. — Мой будущий зять слишком умен для того, чтобы выпустить из рук такие бумаги.

Если бы молния скользнула вдруг по округлым формам пана Згерского, он не был бы так поражен, как при этих словах графа. Сольский называет пана Казимежа своим зятем? Светопреставление!..

На минуту воцарилась тишина. Но молчание было пыткой для пана Згерского, и он заговорил, правда, совсем в другом тоне:

— Какой фатальный случай! Бедный доктор Котовский никак не может простить себе этот выстрел. Похудел, осунулся…

— Да, — ответил Сольский, — нужно было целиться в левый бок и чуточку пониже. Что ж, ничего не поделаешь!

Пан Згерский даже за стол ухватился и совсем потерял дар речи.

— А что, — спросил Сольский, — панна Бжеская все еще в монастыре?

— Хуже! — подхватил пан Згерский. — Вчера приехал ее отец со старым майором — вы, верно, помните, ваше сиятельство? — и разрешил панне Магдалене постричься в монахини. Панна Ада, пан Норский, пани Элена Коркович, словом, все мы в отчаянии. Но что поделаешь?

— Что же заставило панну Бжескую окончательно решиться на этот шаг? — спросил Сольский, опершись на руку так, чтобы закрыть лицо.

— Последней каплей, переполнившей чашу горести, была смерть брата, о чем я имел честь писать вам, ваше сиятельство. Но почва была подготовлена сплетнями, клеветой, которые не щадят даже святых. Несколько месяцев вся Варшава просто кричала о панне Бжеской. А за что? За то, что этот ангел во плоти навестил умирающую, хотел помочь сиротке и ухаживал за больным братом! Все бывшие подруги, за исключением другого ангела, панны Ады, отвернулись от несчастной. Более того! Они дали ей понять, что возмущены ее поведением. Был даже такой день, когда панна Магдалена могла очутиться на улице, потому что хозяйка, у которой она снимала комнату, приказала выбросить ее вещи в коридор…

— Да, — перебил его Сольский. — Мне кажется, однако, что и вы бросили камешек в огород…

— Я? — воскликнул Згерский, ударив себя в грудь. — Я?.. Неужели вы потому это говорите, что я считал своим долгом сообщать вам о всех доходивших до меня слухах? Но вы должны признать, ваше сиятельство, что я всегда был точен и никогда не запятнал себя ложью!

— Да, да, я вас не упрекаю. В общем, этот случай не повлияет на наши отношения. Напротив, вы будете получать теперь восемьсот рублей жалованья.

— Так вы не сердитесь на меня, ваше сиятельство! — патетически воскликнул пан Згерский. — Так вы не потеряли ко мне уважения?

— А я никогда его не имел, — буркнул под нос себе Сольский, так чтобы Згерский его не услышал.

И тот, конечно, не услышал. С совершенной легкостью и непринужденностью он завел разговор о сахароварении, а через несколько минут весьма сердечно простился и ушел.

Тем временем слуги надели ливреи и зажгли свет в гостиных; из буфета были извлечены фарфор и серебро, в кухне запылал огонь. В девятом часу к парадному подъезду подкатила карета, и через минуту в кабинет к Сольскому вошла его сестра Ада.

Темное платье подчеркивало бледность ее лица; но вся ее маленькая фигурка выражала энергию, а косо посаженные глаза сверкали.

Сольский встал из-за письменного стола и нежно поцеловал сестру.

— Как поживаешь? — спросил он непривычно мягким голосом.

Ада была так изумлена, что отступила на шаг и, пытаясь снова занять оборонительную позицию, спросила:

— Ты получил письмо, которое я отправила тебе в конце августа?

Сольский смотрел на нее и улыбался.

— Ты хочешь сказать, знаю ли я, что ты обручилась с Норским? Да, знаю, и не только из твоего письма.

— Как ты к этому относишься?

— Молю бога, чтобы ниспослал вам свое благословение; а со своей стороны советую тебе перед венчанием заключить брачный контракт. Даже предлагаю свои услуги в этом деле, если ты не возражаешь.

Ада упала к ногам брата и, обняв его колени, начала целовать их, плача и шепча:

— Брат мой единственный, ты мне заменил отца, ты мне заменил мать! Ах, как я люблю тебя!

Сольский поднял сестру, усадил на диван, вытер ей слезы и, прижимая ее к своей груди, сказал:

— Неужели ты могла подумать, что я способен помешать твоему счастью?

— И это говоришь ты, Стефек, ты? Значит, он может просить у тебя моей руки?

— Ну конечно. Ведь я твой опекун.

Ада хотела снова броситься к ногам брата, но он не позволил. Снял с нее шляпу и пальто, стал успокаивать, так что она совсем развеселилась.

— Боже! — говорила она. — Как давно я не смеялась!

К чаю в кабинет Ады приковылял Дембицкий. Когда слуги ушли и они остались втроем, Стефан с нескрываемым волнением спросил:

— Что же, пан Дембицкий, с панной Магдаленой?

— Да ничего особенного, хочет принять постриг. Отец дал свое согласие, сегодня они писали какие-то прошения…

У Сольского потемнело лицо.

— Вы, пан Дембицкий, всегда невозмутимы, — вмешалась в разговор Ада.

Дембицкий устремил на Сольских кроткий взор.

— А почему я должен говорить иначе? — спросил он. — Ведь и она имеет право если не на счастье, то по крайней мере на покой.

После минутного молчания он прибавил:

— Больные, калеки, животные, даже преступники находят приют и соответствующие условия жизни. С какой же стати отказывать в этих правах душе на редкость благородной?

— То есть как это? — вспыхнул Сольский. — Неужели вы полагаете, что монашеское одеяние…

— Даст ей возможность опекать сирот, ухаживать за больными и помогать несчастным без риска быть обиженной и оклеветанной, — ответил Дембицкий. — Она всегда чувствовала влечение к этому, и сейчас перед, ней открылось широкое поле.

Сольский пожал плечами и забарабанил пальцами по столу.

— Так, так… — заговорил он наконец. — А знаешь, Ада, кого я встретил в Вене? Людвика Круковского и его сестру. Редкостная пара чудаков! Они, оказывается, жили в Иксинове, были знакомы с Бжескими, а Людвик даже ухаживал за панной Магдаленой, но получил отказ. И все-таки ты даже не представляешь себе, с каким уважением отзываются они о всей семье Бжеских и особенно о панне Магдалене. Действительно, в этой девушке есть что-то неземное. А ведь самые подлые сплетни касались именно ее пребывания в Иксинове. Говорили, что она завела роман с каким-то старым майором, который якобы завешал ей свое имущество…

— Этот майор сейчас в Варшаве, — перебил его Дембицкий.

— И, что хуже всего, наговорили, будто из-за панны Магдалены застрелился какой-то почтовый чиновник. И все это — мерзкая ложь! — ударил Сольский кулаком по столу. — Чиновник действительно застрелился, но не из-за панны Магдалены, а из-за другой барышни, которая бесстыдно свалила на нее свою вину. Круковский рассказал мне эту историю со всеми подробностями.

— До тебя эта сплетня дошла в Варшаве? — спросила Ада.

— Конечно. Я поэтому и уехал за границу.

— Что же ты у меня не спросил?

— Ах, почем я знаю! Я тогда едва не помешался. Правда, пан Дембицкий пытался меня образумить, объяснял, как относилась к нам панна Магдалена. Я уже начал успокаиваться, когда до меня дошла эта сплетня о почтовом чиновнике и о завещании майора. И подумать только, что я вместе с этой безыменной сворой мерзавцев толкал ее на этот шаг…

Сольский в волнении сорвался с места и стал расхаживать по комнате.

— Это ребяческое решение, — говорил он, — запереть себя в монастыре! Живя в миру, она могла бы сделать гораздо больше добра. Ваш долг, пан Дембицкий, объяснить ей это. В распоряжении панны Магдалены будут такие же приюты, больницы, все, что хотите, но она будет пользоваться гораздо большим влиянием. Это… это дезертирство, — воскликнул он изменившимся голосом, — это предательство по отношению к обществу! В мире слишком много женщин, которые думают о развлечениях, нарядах и флирте, а таких, как она, не хватает, и поэтому очень жаль, что…

— Стефан прав, — вставила Ада, бросив на старика суровый взгляд.

— Я делал все, что мог, — ответил Дембицкий, — приводил различные доводы, но… Аргументы способны воздействовать на спокойный рассудок, но они не могут излечить раненое чувство.

— Так скажите ей, что, погребая себя заживо в этой могиле, она изменяет… нет, не то слово… она обкрадывает человечество! Если она так набожна, — запальчиво продолжал Сольский, — пусть вспомнит притчу о зарытых талантах! Бог не затем одаряет людей большими достоинствами, чтобы они бежали в пустыню. Это хуже ненависти — это гордыня, презрение к человечеству!

Старик кивал головой.

— Дорогой мой, вы совершенно правы, — сказал он. — Примерно то же говорил ей и я, и особенно этот старый майор, который не меньше вашего сердит на панну Магдалену. И знаете, что она ему ответила? «Сжальтесь надо мной, не тяните меня туда, откуда я бежала, туда, где я потеряла покой и веру, а могла потерять и рассудок. Мне здесь хорошо, а там было страшно». Вот слова панны Бжеской.

— Бедняжка, у нее ужасное нервное расстройство, я сама это заметила, — вставила Ада.

— Да, конечно! — сказал Дембицкий.

— Но ведь нервное расстройство проходит! — бросил Сольский.

— Может быть, и у нее пройдет, — ответил старик.

— Ах, пан Дембицкий, вы просто несносны со своим спокойствием! — воскликнул Сольский.

— И вы были бы спокойней, если бы во всем этом видели не предательство, не дезертирство и не расстроенные нервы, а просто закон природы.

— А это еще что значит? — спросил Сольский, остановившись перед своим учителем.

Дембицкий посмотрел на него и спросил:

— Известно ли вам, что панна Магдалена в самом деле существо необыкновенное?

— Я сам всегда это говорил! Это гений доброты в образе женщины! Ни тени себялюбия, полное самоотречение, вернее, растворение в чужих сердцах… Она всегда за всех переживала, забывая совсем о себе.

— Это вы очень метко сказали: гений доброты, — подхватил старик. — Да! Бывают гении воли, которые умеют ставить перед собой великие цели и разрабатывать соответствующие планы, хотя не всегда располагают нужными средствами. Бывают гении ума, чей взгляд охватывает широчайшие горизонты и проникает в самый корень любого вопроса, но они не всегда находят последователей. И бывают гении чувства, гении доброты, которые, как вы правильно заметили, переживают за всех, но сами ни у кого не встречают отклика. Как видите, общая черта всех выдающихся личностей — отсутствие гармонии между ними и толпой, состоящей из посредственностей. Мы прекрасно умеем ценить, скажем, красоту, богатство, успех; но нам решительно недостает ума, чтобы оценить великие цели, широкие взгляды, ангельские сердца…

— Парадокс! — перебил его Сольский.

— Отнюдь не парадокс, а повседневное явление. Посмотрите вокруг: кто играет главные роли, наживает состояния и пользуется успехом? В девяноста случаях из ста — не выдающиеся люди, а те же посредственности, разве только немного поумней. И это естественно: даже слепой может оценить предмет, который выше его на несколько дюймов, но он никогда не определит высоту горы, хоть заведи его на самую вершину.

— Мне кажется, вы не правы, — заметила Ада.

— Тогда возьмите, сударыня, историю. Мы читаем уже прокомментированные произведения гениев или пользуемся их трудами и совершенно убеждены, что нет ничего легче, как оценить гения. А кто из них был понят сразу? Филантропов подвергали пыткам или осмеянию; изобретателей называли сумасшедшими, а реформаторов — еретиками. Даю голову на отсечение, что при соперничестве двух человек в какой-нибудь интеллектуальной области посредственность сразу же встретит восторженный прием и толпа наградит ее аплодисментами, а гений прежде всего вызовет у зрителей смятение. И только последующие поколения обнаружат, что первый преспокойно шел по проторенной дороге, тогда как второй создавал новые миры. Знавал я одного математика, чьи формулы охватывали все, чуть ли не со времен сотворения мира; но он так и не сумел добиться должности с жалованьем выше тысячи рублей, в то время как его товарищи, бухгалтера, получали по несколько тысяч. Видал я и естествоиспытателя, который делал открытия в совершенно новой области, а противники упрекали его в том, что он не знает, сколько у собаки зубов и какие они. Наконец, возьмем наших дам, которых все мы знаем. Красавица панна Норская достигла богатства, сумасбродка панна Говард нашла мужа, Маня Левинская, святая простота, выйдет замуж и создаст семейное благополучие; и все будут пользоваться в обществе уважением. Только панна Бжеская, затравленная сплетниками, вынуждена в монастыре искать спасения от клеветы. Горе орлу в зверинце, привольно гусю в клетке!

— Я знаю, что делать! — неожиданно произнес Сольский и щелкнул пальцами.

— Ах, как хорошо! — воскликнула Ада, глубоко верившая в практические способности брата.

— Где остановился доктор Бжеский? — спросил Стефан. — Завтра же мы отправимся к нему, и вы нас познакомите.

— Живут они на Деканке; по мнению майора, это самая приличная гостиница в Варшаве, — ответил Дембицкий. — Но если вы думаете что-нибудь предпринять, то рассчитывайте на помощь не Бжеского, а майора. Энергичный старик, к тому же он хорошо знал вашего деда.

— Неужели?

На этом разговор оборвался, и все разошлись. Но в комнате Сольского свет горел до трех часов ночи.

В полдень Сольский, сопровождаемый Дембицким, постучал в дверь номера гостиницы на Деканке. Открыл им седой старик с усами торчком и бакенбардами. В зубах у него была огромная трубка.

В глубине комнаты сидел у окна еще какой-то человек; когда гости вошли, он даже не повернул головы.

Увидев Стефана, старик с трубкой заслонил рукой глаза, как козырьком, и, присмотревшись, воскликнул:

— Эге-ге! Да кто же это? Уж не Сольский ли?..

— Сольский, — ответил пан Стефан.

— Господи Иисусе! — вскричал неукротимый старик. — Да этот хлопец как две капли воды похож на своего деда. А ну-ка поди сюда!

Он оглядел пана Стефана, поцеловал его в лоб.

— А знаешь ли ты, — воскликнул он, — что твой дед, Стефан, командовал нашей бригадой? Вот это был вояка! В огонь и воду готов был лететь за знаменем и — за юбкой! Черт подери, неужели и ты в него уродился!

Пан Дембицкий представил пана Стефана Бжескому, который, сгорбившись, неподвижно сидел на стуле.

— Так вы только вчера вернулись из-за границы? — спросил доктор. — У меня там сын умер…

— Ну, будет вам о сыне толковать! — воскликнул майор. — Не надо было на свет производить, вот и не потеряли бы!

— Легко вам шутить, у вас нет детей, — вздохнул доктор.

— Как это нет!.. — вскипел майор. — Да я больше вашего страдаю! Ведь мало того, что я не знаю, который из них умер, я даже не знаю, как его звали. Сын, сын, сын! И мы умрем, а ведь тоже сыновья. Не лягушки, не с неба свалились во время дождя.

— Двадцать семь лет ему было, — монотонно говорил доктор. — Зарабатывал на жизнь себе, да и нам, и вот умер! Не знали мы, что с ним, ждали письма из Москвы, а тут телеграмма из Вены… Такая ужасная смерть!

— Особенно для вас! — прервал его майор. — Мало вы сами народу на тот свет отправили?

Сольский с укором посмотрел на майора.

— Не нравится? — сказал старик, заметив укоризненный взгляд пана Стефана. — Эх, милок, да если бы я помоями его не обливал, так завтра ему пришлось бы лить на голову холодную воду. Что это он как сыч сидит и все думает? Пусть бы ругался, плакал, молился, — я бы ему помогал! А будет вот так сидеть и думать, так до тех пор буду издеваться над ним и бранить, пока глаза у него на лоб не вылезут.

Доктор действительно поднял голову и посмотрел на гостей уже не таким апатичным взглядом.

— А тут еще, — заговорил он, — дочь хочет уйти в монастырь. Вот уж действительно, беда одна не ходит.

— Мы как раз и пришли по этому делу… — начал Дембицкий.

Сольский поднялся со стула.

— Пан доктор, — сказала он, — я полагаю, мое имя вам известно…

— Да, да! Вы и ваша сестра были добрыми друзьями Мадзи. Знаю, знаю!

Он обнял Сольского, а тот поцеловал старика в плечо и с волнением произнес:

— Позвольте мне просить руки вашей дочери, панны Магдалены…

— Да разве она теперь моя! — ответил доктор.

— Та-та-та! — передразнил его майор и, еще раз поцеловав Сольского в голову, объявил:

— Все ясно! Отдаем тебе Мадзю, только забери ее у монашек. Скажу тебе, Сольский, — продолжал старик, размахивая рукой под носом у пана Стефана, — если она сделает хорошую партию, — ты ведь, как я слышал, богач, — то ты сделаешь в тысячу раз лучше. Разрази меня гром, если во всем мире сыщется еще одна такая милая и благородная девушка!

Старик так орал, что даже охрип.

— Мы и хотели, — начал Дембицкий, — посоветоваться с вами, как вырвать из рук монахинь панну Магдалену…

— Полноте! — сказал доктор. — Ее ведь там насильно не держат.

— Э, что тут советоваться? — прервал его майор. — Ты, Сольский, не слушай ни отца, ни этого другого тюфяка, пана Дембицкого. Если в твоих жилах течет кровь деда, выйди во двор, когда уткам дают есть, и посмотри на селезня. Что делает влюбленный селезень? Думаешь, вздыхает или с кем-нибудь советуется? Как бы не так! Он сначала съест свою порцию и порцию возлюбленной, а потом без всяких мадригалов — хвать барышню за хохолок и тащит ее к чиновнику, который сидит на записи актов гражданского состояния. Такой был у нас обычай, добрый обычай! А начни только с бабой разводить церемонии, — хлопот не оберешься!

Было решено, что еще сегодня доктор Бжеский, майор и Дембицкий отправятся к Мадзе, чтобы сообщить ей о том, что Сольский делает ей предложение.

— Одна глупость эти предложения, — ворчал майор. — Покуда я молчал, мне везло в любви, но стоило только сказать комплимент или предложить руку и сердце, как мне сразу показывали на дверь. Да разве бабы умеют разговаривать? Разве они понимают человеческую речь!

Около двух часов дня Сольский попрощался со стариками, а через некоторое время доктор, Дембицкий и майор тоже вышли из гостиницы и медленно побрели в сторону Тамки, поминутно останавливаясь и озирая окрестности. Майор рассказывал, какой была Варшава в его время, какие дома снесены или перестроены, где были гауптвахты, а где — кофейни. Старики то и дело останавливались у витрин, которые ужасно сердили майора.

— Тот купец, — говорил он, — у которого в окно можно увидеть всю его лавку, похож на больного с вечно разинутым ртом. И чего бы это я перед каждым дураком карманы выворачивал и свое богатство показывал, разве я украл его?

Не прошло и часа, как они добрались до монастыря и попросили вызвать в приемную мать Аполлонию.

Майор шагнул навстречу седой монахине и заявил ей, что Мадзя не останется в монастыре, потому что ей сделал предложение пан Стефан Сольский, внук генерала пехотной бригады.

— Конечно, было бы лучше всего, если бы Мадзя вышла замуж, — ответила мать Аполлония, — но об этом вы уж сами с ней поговорите.

Послали за Мадзей. Она появилась через несколько минут, исхудавшая, в черном платье и белом чепце.

Увидев ее, Дембицкий решил молчать; но майор не растерялся.

— Ну и вид у тебя, милочка! — сказал он. — Прямо огородное пугало. Но не в этом дело. Пан Сольский, — слушай внимательно! — внук моего генерала, просит твоей руки. Мы все согласны.

Мадзя покраснела, потом побледнела. Минуту она помолчала, а затем, прижав руку к сердцу, тихо произнесла:

— Я не пойду замуж.

— Да ты подумай, — перебил ее майор, — ведь твоей руки сам Сольский просит. Внук моего гене…

— Я не могу выйти замуж.

— Проклятие!.. — вскричал майор, свирепо глядя на мать Аполлонию. — Почему ты не можешь выйти замуж?

Мадзя молчала.

— Вижу, — побагровел старик, — девчонку здесь не только свободы лишили, но и язык велят ей держать на привязи. Не откажите в любезности, сударыня, — обратился он к монахине, — сотворите чудо: пусть она объяснит нам, что заставило ее принять такое решение.

— Дитя мое, — сказала мать Аполлония, — объясни же, почему ты не хочешь выйти замуж.

Мадзя посмотрела на мать Аполлонию умоляющим взглядом, но старушка опустила глаза.

— Я непременно должна это сделать? — спросила Мадзя.

— Да.

— Я не могу выйти замуж… — начала Мадзя дрожащим и беззвучным голосом, — я не могу выйти замуж, потому что…

— Ну, почему же? — спросил майор.

— Потому что я принадлежала другому, — закончила Мадзя.

Дембицкий начал искать свою шляпу, доктор устремил на дочь печальный взор, мать Аполлония не поднимала глаз. Только майор не потерял присутствия духа.

— Что это значит: принадлежала другому? Скажи, теперь уж таиться нечего.

— Один знакомый… — заплакала Мадзя, — один знакомый целовал меня!..

Она закрыла лицо руками и отвернулась от своих судей.

— Сколько раз это было? — спросила мать Аполлония.

— Один раз, но… очень долго…

— Как долго?

— Минут пять… а может, десять…

— Не может этого быть, — пробормотал Дембицкий. — Столько времени не дышать…

— Эх, и глупенькая же ты, девочка! — вздохнул майор. — Чтобы у пана Сольского был еще один повод ревновать тебя, дай-ка я…

Он обнял Мадзю и поцеловал в обе щечки, мокрые от слез.

— Теперь беги на площадь, — сказал он, — и вели трубить, что я целовал тебя. Дитя мое, да если бы на небе стали записывать, сколько раз мы целуем красивых девушек, нам бы никогда не видеть солнца… Такие тучи собрались бы из этих записей.

— Можешь идти, Мадзя, — сказала мать Аполлония.

Мадзя исчезла за дверью.

— Что ж, сударыня, — снова заговорил майор, — девочку вы отправили, а мы так ничего и не знаем…

— Я уважаю вашу старость, — начала монахиня, — но…

— Во-первых, нечего уважать мою старость, еще неизвестно, кто из нас старше. Во-вторых…

— А во-вторых, — решительно перебила его мать Аполлония, — только один из нас может остаться в комнате: вы или я!

Майор остолбенел, однако тут же нашелся.

— Ну, не говорил ли я вам, — обратился он к Дембицкому, — что стоит мне только рот раскрыть при бабах, как они тотчас выпроваживают меня за дверь?

Он выбежал во двор и начал набивать огромную трубку, которую все это время прятал под пальто.

— Приношу глубокие извинения за моего друга, — смущенно заговорил доктор. — Старый что малый!

— Ничего, сударь! — сказала с улыбкой монахиня. — Нам приходится видеть больных и похуже…

— Итак, с чем же мы уходим? — спросил Дембицкий, глядя на доктора и на монахиню.

Мать Аполлония пожала плечами.

— Вы сами слышали, — ответила она. — Думаю, что прежде всего надо дать бедной девочке успокоиться.

— И я того же мнения.

— Кроме того, — прибавила она, — следует, я думаю, рассказать пану Сольскому о нашем сегодняшнем разговоре.

— Пожалуй, что и так, — согласился пан Дембицкий.

Они попрощались со старушкой и вышли к майору, который заглядывал в окно приемной.



В пять часов вечера Сольский был уже в приемной и с нетерпением ожидал мать Аполлонию.

Когда монахиня вышла в приемную, он назвался и попросил разрешения повидаться с панной Бжеской.

— Простите, сударь, — сказала старушка, — но Мадзя так расстроена, что сейчас мне даже не хотелось бы говорить ей о вашем посещении.

— Когда же? — спросил Сольский, пытаясь овладеть собой.

— Я скажу ей об этом через несколько дней.

— Стало быть, мы сможем увидеться только через несколько дней?

Монахиня нахмурилась: ей не понравилась такая настойчивость.

— Увидеться? — повторила она. — Это, пожалуй, еще не скоро…

— Вам, если не ошибаюсь, известны мои намерения?

— Да, известны, и я от души желаю вам успеха. А потому послушайтесь моего совета…

— Я слушаю вас.

— Прежде всего дайте бедной девочке снова обрести душевное равновесие, которое она потеряла. Пусть она успокоится, окрепнет…

— Когда же, как вы думаете?.. — спросил он с мольбой в голосе.

— Через несколько месяцев она, может, и успокоится, если… не случится ничего нового…

— Сударыня, — воскликнул Сольский, протягивая монахине руку, — как вы думаете, могу я надеяться, что панна Магдалена когда-нибудь отдаст мне свое сердце?

Старушка строго на него посмотрела.

— Один только бог это знает, — ответила она.

Загрузка...