Макс остановился наверху у поворота и указал рукой на ворота завода. Там гигантскими буквами, выведенными яркокрасною краскою, которою метили товары, было что-то написано. Они поспешили вниз, и из серого тумана осеннего утра перед ними все ярче вырастали буквы:
„Фабрика — ад!“
Из труб литейного отделения не поднимался дым. Из конторы выглянул бухгалтер. Эмануэль поспешил туда, не слушая дурных предсказаний и попреков Макса.
В „святилище“ сидел Скотт, более мрачный и сгорбленный, чем обыкновенно. Эмануэль торопливо закрыл дверь за собою и Максом.
Не поднимая головы, Скотт пробормотал:
— Рермана нашли мертвым...
Все трое сидели молча, не глядя друг на друга. Эмануэль первый овладел собою.
— Как это произошло?
Скотт говорил тихо, как бы беседуя со своею совестью:
— Его нашли у пристани на повороте реки...
Макс почувствовал щемящую боль в груди, точно из комнаты вдруг выкачали весь воздух. Его пронзила мысль, что смерть Рермана могла находиться в какой-нибудь мистической связи с его маленькой историей, но он тут же отбросил эту мысль и глядел на отца с видом человека, который в конце-концов оказался правым, но не решается делать упреков.
Эмануэль долго глядел на стену, не говоря ни слова. Его виски задвигались, как у человека, жующего что-то жесткое, чего он не может проглотить.
— В высшей степени странный случай! Есть что-нибудь, что указывало бы на преступление?
— Фуфайка его была изодрана на груди, — пробормотал Скотт.
— Это произошло, разумеется, во время борьбы его со смертью, — вставил Макс, почувствовав, что следствие по этому делу причинило бы и ему неприятности. — Он, очевидно, поскользнулся и упал как-нибудь. Может быть, он пошел и напился пьяным на... на... те... деньги...
Скотт покачал головой и громко, с огорчением в голосе, крикнул:
— Нет, нет, они столкнули его, так как считают его предателем... Я проговорился перед моим сыном, а он — за одно с ними, как я ни старался отвадить его. Таким образом дело открылось, а теперь мне придется на страшном суде отвечать за его грешную жизнь...
Эмануэль привскочил с места и зарычал:
— Молчать, черт тебя дери, ты с ума спятил, старик! Что ты болтаешь?
Макс почувствовал облегчение от того оборота, который дело начинало принимать. Он обернулся к отцу.
— Разве не говорил я тебе, что неосторожно было ни с того, ни с сего вдруг выгнать этого агитатора?
Эмануэль выпрямился и ударил линейкой но столу.
— Я запрещаю тебе говорить эту чепуху. Рерман утонул, и делу конец...
Скотт вдруг уцепился за эту мысль, брошенную ему более сильною волей, и с почти идиотской улыбкой пробормотал:
— Иисусе милосердный, это ты толкнул его в воду. О, это был сам Господь Бог, пославший ему смерть за его грехи!
Постучались в дверь. Конторщик доложил, что пришла депутация от рабочих и ждет приема.
Эмануэль повернулся на стуле и не выпускал из рук линейки, которую держал, точно скипетр.
— Пусть они войдут, но скажи им, чтоб они вытерли ноги... Скотт, ты молчи!
Четверо пожилых рабочих, вошедших в „святилище“, окруженное ореолом таинственности и ненависти, стояли тесною кучкой. Они были одеты по праздничному: на них были сюртуки, бумажные воротники и манжеты, выдвинутые над черными мозолистыми руками, чтоб их лучше было видно, и калоши, которые рассматриваются, как предмет роскоши, и надеваются лишь тогда, когда стоит сухая и хорошая погоди.
Рабочие были чрезвычайно торжественны в виду важности момента и двигались с соблюдением парламентских форм, усвоенных ими из рассказов местной радикальной газеты, в заседаниях местной коммуны и из знакомства с агитаторами.
Свен Нильсон, небольшой человечек с острым носом и умными мышиными глазками, медленно выступил вперед в качестве вожака и заговорил с ораторскими жестами, несколько сдерживаемыми необходимостью следить за манжетами.
— Меня избрали представителем для того, чтоб я говорил и сказал, что мы, рабочие, думаем. У нас было собрание этою ночью, и мы приняли резолюцию, требующую полной свободы союзов; затем мы требуем прибавки: четыре эре в час для литейщиков и три для мастеровых. Далее, мы, литейщики, а также другие требуем, чтоб мастер Скотт был отставлен, так как он ни на чти не годен и отправляет только полицейскую службу. Вот наша резолюция. А затем я попрошу директора потрудиться подумать о том, что нас триста человек, а директор только один. Вот вам все это на бумаге!
Нильсон протянул бумагу и, когда директор не захотел взять ее, положил ее перед ним на стол.
Эмануэль все время сидел, притворяясь, что он записывает что-то в книгу. Теперь он, как бы удивившись, поднял голову, кивнул рабочим и велел им подождать. На его лице играла его обычная холодная улыбка. Он подошел к телефону и позвонил, стоя спиною к депутации.
— Пожалуйста, мне город... Это город?.. Пожалуйста, бургомистра!.. Спасибо.. Здравствуй, Эрик, да, это — Энрот, из Иернспонгена... Сегодня утром у меня на фабрике началась стачка... тут произошел ряд непозволительных вещей... один рабочий был найден мертвым в реке при крайне странных обстоятельствах, и можно ожидать еще худшего... Не можешь ли ты мне послать несколько человек... Я думаю одного ленсмана недостаточно... Так, ты не можешь сейчас с утра?.. Не можешь без формального заявления ленсмана?.. Ну, тогда подождем до вечера... Тогда надо значит, чтоб я позвонил еще раз?.. Да?.. Ну, прощай, прощай...
Он медленно повернулся на каблуке и спокойно поглядел на рабочих Нильсон стоял, закусив губы и комкая свои манжеты. Скотт и Макс глядели, точно оглушенные. Эмануэль обратился к депутации:
— Не может быть и речи о каких бы то ни было официальных переговорах раньше, чем вы не попросите прощения за оскорбительную надпись, которую вы сделали над воротами. Но ради вас я охотно соглашусь поговорить пока с Нильсоном. Остальные можете вернуться к своим товарищам. Одно вы можете им уже теперь сказать: о каких бы то ни было союзах на моей фабрике и речи не может быть, так же как и об отставке Скотта.
Эмануэль опять взобрался на свой стул и уселся на нем, сердитый и таинственный, точно злой дух.
— Позвольте попросить всех, кроме Нильсона, уйти в смежную комнату, — сказал он.
Никто не решался протестовать. Рабочие стали держать Нильсона за полы. Эмануэль улыбнулся.
— Нильсон не смеет, что ли, остаться, чтоб поговорить со мною?
— Отчего не сметь, — ответил Нильсон, краснея и отбиваясь от товарищей.
Дверь закрылась. Эмануэль жестом подозвал Нильсона ближе, поглядел на него в упор и тихим спокойным голосом сказал:
— Вы убили Рермана за то, что он не был в заговоре с вами и открыто рассказал, что вы готовили за моей спиной. Если беспорядки будут продолжаться, я расследую дело, и виновный понесет достойную кару. В противном случае я посмотрю на это дело сквозь пальцы. Вот все, что я хотел сказать, прощайте!
Нильсон стоял, пораженный, ошеломленный, бледный от злости, и искал слов, чтобы ответить, но Эмануэль, отвернувшись от него, позвонил бухгалтеру, требуя какую-то книгу. Рабочий все еще выжидал момента, чтоб заговорить, но бухгалтер не уходил, и никто не обращал на него внимания. Наконец, он вышел к своим товарищам, которые ждали его на дворе.
Макс, озлобленный и убитый, ходил взад и вперед по комнате. Когда Эмануэль показался в дверях, сын резко заявил отцу, что ему надо поговорить с ним. Эмануэль хотел было вернуться в контору, но Макс, замахав руками, проворчал:
— Нет, я не войду никогда больше в эту дыру, пойдем на остров.
Эмануэль остановился и прошипел:
— Какого черта? Те воображаешь, у меня только и дела, что ходить к водопаду и любоваться им?
Он уже пошел было назад, но вдруг раздумал и, охваченный внезапною тревогой, пробормотал:
— Ну, пойдем, Макс, пойдем вместе!
Не говоря ни слова, они быстро направились к утесу.
Туман успел рассеяться, и все кругом резко выделялось под тяжелыми осенними тучами. Сосновый бор по берегам стоял более мрачный, чем когда либо: строгостью своих очертаний и жутким однообразием верхушек сосен он наводил на, мысль о первобытных лесах и о временах, когда еще не было человека. В отдалении на высоте стояли две сосны, из которых одна, погнутая первою осеннею бурею, беспомощно оперла свою высокую крону на верхушку другой: она, казалось, изнывает от страха и печали при виде голой пустынной безнадежности кругом.
Макс, ежась от холода, застегнул пальто и в упор посмотрел на отца.
— Мне стыдно за тебя!
Эмануэль отпрянул назад. Он как бы не осмеливался сердиться.
— Что ты говоришь, ты..?
Макс поморщился и чихнул от попавшей в нос пены от водопада.
— Я нахожу, что ты ведешь себя не так, как подобает джентльмену. Мне стыдно было перед рабочими. Они являются к тебе, соблюдая все правила вежливости, и излагают свои требования. Ты же притворяешься, будто не слушаешь их, а затем поворачиваешься к ним спиной и телефонируешь о присылке полиции.
Лицо Эмануэля на один момент исказилось от злобы и боли. Затем оно вдруг все сморщилось и сделалось совершенно стариковским. Он с ужасом почувствовал, что еще больше стало расстояние между ним и сыном. Он неуверенно и почти растерянно оглянулся кругом. Как только он оставлял свое конторское кресло, — то как то вдруг лишался своей силы. Тихо и просительно он ответил:
— Это необходимо, Макс, необходимо! Ты думаешь, можно всегда быть с ними вежливым. Каковы рабочие сами, вежливы ли они? Если потворствовать им, они пойдут и подожгут завод... Впрочем, я никого не вызывал по телефону и только притворился, что говорю с бургомистром.
Пораженный этою выходкою, но в то же время ободренный слабым тоном отца, Макс перешел к другому пункту:
— Это было преступно и неумно с твоей стороны, чти ты без всяких оснований прогнал Бумгрена... Это устарелая штука — лишать рабочих права объединяться...
На лице Эмануэля появилось выражение страстного властолюбия и мученического фанатизма веры.
— У меня свои принципы, это ты знаешь. Я беру на работу, кого хочу, и не желаю иметь тех, которые принадлежат к союзам, — сказал он тихо, почти торжественно.
Макс вышел из себя.
— А пользоваться Скоттом, это — тоже твой принцип? Ведь он уж почти что выжил из ума.
Громко, почти испуганно, Эмануэль крикнул:
— Не пытайся отнять у меня Скотта, слышишь!
Макс настаивал:
— Я тебя не понимаю. Я нахожу, что здесь все идет не так, как следует. Все здесь не по джентльменски. Какой ужасный дух! Ненависть и ложь и опять ненависть, так все это глупо и жестоко! Я задыхаюсь от досады и негодования. Просто ужасно, когда являешься сюда из свободной прекрасной жизни на чужбине.
Эмануэль медленно застегнул свое потертое пальто.
— Ты не должен распускаться, Макс. Ты слишком впечатлителен. Тебе всегда жилось так хорошо. Ты не знаешь, что понадобилось с моей стороны, чтобы воздвигнуть все это из ничего.
Макс указал рукой на бурлившую, шипевшую реку.
— Неужели ты и не думаешь вовсе о том, что эта река только что поглотила человеческую жизнь... человеческую жизнь, слышишь? Ведь это ужасно. Разве ты не несешь на себе часть вины за смерть Рермана?
Эмануэль отвел глаза. Ему показалось, что остров, на котором они стоят, снесло водою и что его уносит течением. Он поплелся к скамье. Вдруг, не понимая как, он почувствовал, что терзания Макса заразили и его. Оп увидел перед собою покойника с ногтями, впившимися в грудь, и с застывшими глазами. И, как слабый, напрасный крик о помощи, прозвучал в его ушах его собственный голос:
— Не мог же я знать... я не допускал, что они такие мерзавцы...
Макс почувствовал, что сила на его стороне, и был неумолим:
— Это ты воспитал предателя. И ты знал, чем ты рискуешь. Это — неслыханная жестокость. Почему ты так мало считаешься с человеческой жизнью?
Эмануэль хотел ответить Максу упреком за его связь с дочерью Рермана, по его удержала боязнь коснуться этого вопроса потому что он опять заметил в лице Макса черты своей жены. Ему казалось, будто и она, покойница, обвиняет его. Он почувствовал себя таким одиноким, что все представилось ему ужасным и невыносимым. Перед его глазами предстало вдруг прошлое, но оно показалось ему перевернутым, истерзанным, оскверненным попреками сына... Когда тревога охватывает наше затаеннейшее внутреннее я; когда она грозит разрушить все застывшие печали и переживания, которые стали выносимыми лишь благодаря тому, что все существо наше мало-по-малу приспособилось к ним, переместило свои составные части, считаясь с ними, — тогда мы с отчаянием начинаем хвататься за какую-нибудь опору вне нас... Эмануэлю вдруг послышались в воздухе тревожные вопросы сына, он боролся с мыслями привидениями, он ощущал на себе застывшие глаза трупа.
И, охваченный неудержимым желанием признаться во всем сыну, заговорит, наконец, с человеком, рассказать, наконец, все, — он указал ему на бушевавший поток, и стал при этом до того похож на старого Скотта, что Макс отшатнулся.
— Что ты, что с тобою?
Эмануэль как будто давно не говорил ни с одним человеком. Глухим и мрачным голосом пустынника он крикнул:
— Это вот здесь я столкнул его!
— Что? Господи Боже мой! Кого? Рермана?
— Фолькмана! Это произошло неожиданно, хотя я ненавидел его так, что думал о нем по целым ночами.. Да, это было не предумышленно, хотя мы с ним поругались!
Макс, растерянный и пришибленный, уставился неподвижным взглядом вперед, точно его вирус выбросило течением на неизвестный берег.
Эмануэль стоял перед ним с диким выражением в глазах, напоминая собою старого, изнемогающего бродягу. Он механически продолжал рассказывать историю так, как он повторял ее себе в течение бесконечно длинного ряда бессонных ночей:
— Я ненавидел его. Легко возненавидеть друг друга, когда живешь так одиноко в глуши. Он всегда был злой, пьяный и ленивый. Все шло прахом. Он был старше меня, и в его руках была власть. Во всем он пакостил мне. Мы заспорили с ним о старом водяном колесе; он хотел, чтоб оно осталось, я говорил, что его надо заменить новым. Эго было в сумерки, вот здесь, на островке. Мы вышли с ним, чтоб посмотреть колеса. Мы немного замешкались, так что стемнело. Завод давно уже был закрыт. На небе стояла луна, но мы были в лесу, никто нас не видел. Вдруг меня точно молнией пронзила мысль о тебе, Макс, о твоем будущем и о твоей матери, Мэри. По отношению к ней он тоже держался подло: он попытался раз ворваться к ней, когда меня не было дома, он грозил прогнать меня со службы, если она не согласится на его предложения. Тебе было всего два года тогда, Макс. Ты не можешь себе представить, каково нам жилось тогда. „Если ты мужчина, Эмануэль, — подумал я, — то решись нанести удар: возьми в руки завод, и тогда из этого выйдет со временем кое-что для твоего мальчика“. Я стоял и ждал. Я чувствовал всем своим существом, что лишь только я услышу его голос, я его толкну. Я в последний раз попросил его уступить мне. Его нетерпеливое „нет“ пронизало меня, как электрический ток. Я толкнул его изо всех сил. Он и вскрикнуть не успел. Я увидел его лицо в последнюю секунду перед тем, как его унесло течением. Его недокуренная сигара лежала на берегу, продолжая дымиться. Странно, что эту именно сигару я вижу с тех пор по ночам... хотя прошло много лет.
— Когда я шел назад по тропинке, я наткнулся на рабочаго, который стоял и глядел на меня. Это был Скотт. Я не испугался... Я подошел к нему и взял его за руку: „Если понадобится, я могу засвидетельствовать, что он упал сам, — сказал Скотт, пожал мою руку и глубоко заглянул мне в глаза: — да, я это могу, инженер! — сказал он. До следствия дело не дошло. Но явилось нечто другое, чего я не ожидал. Был найден труп. Похороны с отвратительной ложью пастора и с искренней печалью Елены Фолькман длились как-будто целую вечность. А Елена, действительно, убивалась по нем, хотя он терзал ее и изменял ей направо и налево. А затем пошли эти ночи, ночи! Но я присосался к своей работе, поднял на ноги все здесь... я...
Эмануэль вдруг умолк и умоляюще посмотрел на Макса. Последний был смертельно бледен. Он отступил на шаг назад и холодным, оскорбленным тоном пробормотал:
— А мать... знала об этом?
— Нет, я не нарушил ее покоя. Я молчал, я нес все один. Это было, пожалуй, всего тяжелее...
Эмануэль молил о слове, которое перекинуло бы мост между ним и сыном. По Макс только разразился чисто детским отчаянием:
— Бедная мама! Все это ведь ужасно... так жестоко и дико! И теперь ты хочешь, чтоб я присосался к этой глуши, чтоб я ходил и слушал шум водопада, нашептывающий лишь о смерти, хочешь, чтоб я встречался с тетей Фолькман...
Эмануэль долго стоял молча. Исповедь облегчила его, хотя он и не встретил сочувствия. Он вдруг почувствовал, что ничего больше не желает от своего сына. Он понял, что Макс никогда не сможет ничем помочь ему. В его душу закралось нечто вроде печальной покорности. Он указал на выступ, где бурлившая пена омывала скалу.
— Помнишь, Макс, первый день, когда мы были здесь. Ты стоял впереди и чувствовал себя викингом... Ты говорил о силе... Это была великая речь, это...
Макс покраснел от досады.
— Я не то думал... Это была чистая теория... Ты меня не понимаешь...
— Ты — не викинг.
— Но я — человек, могущий прямо глядеть в глаза кому угодно.
Эмануэль не рассердился.
— А я — старый охотник, Макс. Я могу глядеть в глаза медведю. Я не боюсь ничего. — Он горько улыбнулся. — Но как поступил ты по отношению к девушке, с которою переписываешься?
— Что ты хочешь сказать?
— Как знать, непричастен ли и ты к смерти Рермана...
Макс покраснел и пролепетал:
— Как... как?..
Эмануэль опустил глаза.
— Я знаю твою глупую историю здесь. Я постараюсь, чтобы твое имя не было втянуто в это дело, если дойдет до следствия. Но я ставлю одно условие: дай мне справиться с рабочими, как я хочу. Тогда стачке скоро будет конец, и все пойдет по прежнему.
— Но откуда ты знаешь обо мне?
— Рерман сказал мне это прямо в лицо и потребовал деньги за молчание. Я дал рабочим знать, что он предатель, для того, чтоб они заставили его убраться отсюда: я таким образом избег необходимости прогнать его. Никто не мог предвидеть, что это кончится его смертью.
Макс застонал:
— Нет, никогда больше я не смогу работать здесь спокойно.
— Кто-нибудь должен же делать это... Нашими орудиями добывают крестьяне хлеб из земли. Над нашею работою витает как бы благословение, — ты ведь так говорил, кажется, в тот раз, когда мы стояли здесь.
— С тех пор прошел почти год. Я хотел бы быть далеко отсюда.
— Если мы выпустим вожжи из рук, над нами посмеются американцы. А этого не добиться им, цокая жив.
Макс, как бы окольными путями, пробирался к тому, что хотел, но не мог сказать.-
— О хлебе говоришь ты. А почему ты отказываешь в хлебе своим рабочим!
— Этого я никогда не делал. Хлеб я им даю, но они хотят власти.
— Просвещения ты тоже хочешь лишить их. Как хватило у тебя совести провалить своим голосом предложение о народном университете?
— Полунаука делает их только опасными и несчастными.
Макс дошел до цели. Тут прорвалось то, о чем он все время думал:
— Да... управляй здесь так, как ты хочешь... Но я не могу больше оставаться здесь... Мне не позволяет совесть поступать вопреки моим убеждениям... Дай мне уехать.
Эмануэль заглянул сыну в глаза:
— Ты ленив и труслив, Макс. Тебе жилюсь слишком хорошо.
— Если ты изменишь политику, я останусь. Я не хочу жить в атмосфере ненависти.
— Я никогда не изменю своей политики.
Макс вздохнул свободнее:
— Тогда я еду.
Эмануэль долго молчал. Он выпрямил свою сгорбленную спину, и, казалось, стал выше сына. Глава его были печальны. На его изможденном старческом лице отражалась твердая непоколебимость. Он стоял точно его собственное надгробное изваяние.
— В таком случае, прощай, Макс.
— Прощай.
Они молча пошли в контору. Раньше, чем войти туда, Эмануэль остановился.
— Посылать тебе деньги по прежнему? — спросил он тревожно.
Макс не глядел на него.
— Спасибо... Если хочешь... Ведь у меня нет ничего.
— Да, да, ведь у тебя нет ничего своего...