Часть вторая

Глава 1

1

На другой кровати сидел Али Фатхи, скреб подошвы столовым ножом, наточенным на подоконнике до летальной остроты. Бежал он из Александрии, которую именовал Искандерией, и презирал мавров, считая язык их лишенным основ. Сам говорил, как диктор арабского радио, на языке, полном назойливых, застревающих рыбьей косточкой в горле звуков, гортанных болезненных придыханий. Очень худой, он со временем как бы отращивал больше и больше зубов и вечно рассуждал про еду.

— Beed madruub, — сообщал он теперь Эндерби, питая страсть к яйцам. — Beeda masluugha.

— Mumtaaz, — отвечал Эндерби со своей койки. Он учился, пусть не слишком быстро. Пока вряд ли стоит учиться чему-нибудь новому. Скоро уже нельзя будет давать деньги Вахабу на покупку английских газет, продающихся на бульваре Пастера. Цены жуткие, деньги быстро утекают. Когда ко всем чертям собирается вернуться Роуклифф, чтоб его можно было убить? Новые новости о Йоде Крузи. Думают, уже скоро. Йод Крузи в коме. У больницы день и ночь дежурят рыдающие поклонники. Швыряют камни в окна дома 10 на Даунинг-стрит[92]. Вероятно, объявят день Общенациональных молебнов. Служба за здравие в Вестминстерском соборе. Песни протеста на Трафальгарской площади, некоторые связаны с вьетнамской войной. Попытка самосожжения отчаявшихся девочек в общеобразовательной школе.

— Khanziir.

Дурно со стороны Али Фатхи, мусульманина, хотя сам Эндерби не возражал бы против доброй тарелки до хруста поджаренного бекона. Рацион у него, вместе с Али Фатхи и двумя другими мужчинами, Вахабом и Сурисом, был очень однообразным: суп из кухонных отходов и риса, сваренный жирным Напо из закусочного бара внизу, время от времени тарелка жареных сардин, позавчерашний хлеб. Эндерби теперь жалел, что отдал паспорт всего-навсего за тряскую поездку из Марракеша в Танжер. Выяснилось, что на международном рынке за британские паспорта Дают очень высокую цену. Даже вот этот вот самый Али Фатхи взглянул на Эндерби, как на безумца, услыхав по-французски, на сколь малую, дискомфортную (и рискованную) услугу вместо денег тот добровольно обменял столь ценный документ. Будь он у него, Али Фатхи, его сейчас бы тут не было. Он был бы в Марселе, выдавал себя за англичанина, говорящего по-арабски.

— Beed maghli. — Снова яйца.

Ну, ценный документ, с которого срезана бритвой, потом вытравлена старая личность, и вставлена новая, теперь занимается благотворительной деятельностью в темном преступном мире. Спасает кого-то от так называемого правосудия. Ни сам паспорт, ни его бывший носитель (общепризнанным собственником остается правительство Ее Величества, хоть и бесплатно) не могли рассчитывать на лучшее. Эндерби несколько раз кивнул. Получив поощрение, Али Фатхи продолжал:

— Bataatis mahammara.

Эндерби уже знал: это жареная картошка. Неадекватное словосочетание, сыровато звучит. Поездка была действительно дискомфортной. Он ехал под луной (с любезного позволения распроклятой предательницы мисс Боланд) с Изи Уокером, который цитировал полное собрание сочинений Артура Сагдена, прозванного Мослом Сагденом за обычай, сочиняя стихи, отбивать ритм костяшками кастаньет, некогда служивших главным ударным инструментом певческого представления негров, или, скорее, загримированных неграми исполнителей негритянских песен. Изи Уокер продекламировал Эндерби не только «Песнь дерьмоныра», но и «Балладу о Красном Мике-попрыгунчике», «Женитьбу Тома Доджа под дулом пистолета», «Визит Уилли Моэма в Порт-Баттерс», «Трубка, мундштук и бычок» и прочие образцы народного творчества явно жизнеспособной, но определенно темной британской колонии.

— Kurumba.

Овощ какой-то. Возможно, капуста. Потом американские лагеря в стороне от главной автострады север — юг с горящими в мавританской тьме факелами, шорохами в тени, любовным шепотком (деньги и товары передаются из рук в руки); загрузка из рефрижератора в грузовик Изи Уокера — Эндерби попросили помочь — огромных бидонов с маслом, мяса в селитре, даже военной формы. Потом снова Мосол Сагден, «Песенка веселого ягнятника», «Завтра меня побьете, ребята», «Сногсшибательный магазинчик мамаши Виллис» («стукни дважды и моргни Алисе»), до следующей остановки, и вот, наконец, милый старый Тангей, как говорит Изи Уокер. В конце концов Изи Уокер нашел вполне безопасное, на его взгляд, убежище на улице Эль Греко (многие здешние улицы именуются в честь великих покойников, будто Танжер — фигуральные небеса), где не требовали паспортов, гостям не задавали вопросов, терпимо относились к случайным посетителям нижнего бара и верхнего борделя, однако, с другой стороны, вперед требовали слишком много наличных, еды слишком мало, постельное белье никогда не меняется, коек недостает.

— Shurbit tamaatim, — истекал слюной Али Фатхи, по-прежнему срезая с подошвы тоненькие пластинки, словно с ресторанного копченого лосося. И сразу же, как будто он взывал к источнику джинджили — конопляного масла, — дверная ручка начала поворачиваться. Али Фатхи перехватил нож, держа его наготове. Дверь открылась, вошел Вахаб. Выскочили в улыбках и застучали зубы обнимавшихся мужчин, в полноте громких, воркующих гортанных приветствий — юм-юм-юм — горла прочищались от слизи через дыхательные пути. Эндерби наблюдал с отвращением, фактически в последние дни не слишком думая о сексе любого типа применительно к себе и к любому другому. Али Фат-хи тискал дружка, по-прежнему зажав нож в руке, которой постукивал его по хребту, выставив перед Эндерби в ухмылке все зубы.

— Le patron de l`Acantilado Verde, est-il revenu?[93] — холодно спросил Эндерби.

— Pas encore[94], — ответил Вахаб.

Вахаб был мавром, поэтому Али Фатхи презирал его душу, хотя явно любил тело. Вахаб бежал из Тетуана от неприятностей, залег поглубже, пока жар не остынет. Почти целый день пытался воровать. В данный момент, когда вечер, науськанный пунктуальным муэдзином, готовился сорваться с цепи, он с усмешкой на время оттолкнул Али Фатхи, стащил длинную полосатую ночную рубашку с пришитым капюшоном. Внизу оказались синие джинсы и рубашка хаки (возможно, армейская американская). К поясу была привязана кенгуриная сумка, откуда он начал вытаскивать скудную неразборчивую добычу, предъявляя Али для восторгов. Вахаб был не очень хорошим вором, бежал безусловно не из-за воровства; может быть, просто плюнул в портрет короля. Изображая скромную улыбку, выложил на койку пару черствых печений, которые макаются в кофе на столиках в открытых кафе, и одну сигару «севилья». Потом выудил круглую жестянку с английской этикеткой. Эндерби прочитал, что это коричневый крем для обуви, но Али Фатхи схватил ее с воркованием гастронома, веря, видимо, в эксклюзивный (в связи с изысканной ничтожностью баночной порции) паштет.

— Pour les bottines, — посодействовал Эндерби. — Ou pour les souliers. Pas pour manger, vous comprenez[95].

Лично в этом убедившись, Али Фатхи с Вахабом затеяли нечто вроде супружеской перебранки. Эндерби вздохнул, ненавидя гомосексуальные публичные разборки. Вскоре Али Фатхи уложит Вахаба в постель; может быть, они примутся утешаться эротической тонкостью, именуемой soixante-neuf[96], которая напоминала Эндерби знак Рыб в газетных гороскопах. Или элементарной стонущей содомией. Эндерби для них бесчувственный предмет обстановки, фактически, единственный в комнате, кроме двух коек. Другой мужчина, Сурис, возвращается очень поздно, нередко после того, как улягутся Али Фатхи с Вахабом, и тогда совершается неизбежное в милостивой темноте. Койка для троих мала, поэтому поднимается крик и возня на полу, в момент синхронного тройственного апофеоза дребезжат окна и койки; та, на которой покоится усталый, но лишенный сна Эндерби, трясется с головы до ног. Сурис нисколько на мышь не похож[97]. Очень толстый, потеющий каким-то сырым маслом, он кого-то очень тяжело покалечил на окраине Касабланки. Нередко клялся, что абсолютно нечаянно, в неизбежном побочном результате процесса, нацеленного главным образом на удовольствие. Перестав изображать Лаокоона, эта троица (видел Эндерби при свете луны, откуда как бы мрачно поглядывала мисс Боланд) порой обменивалась рукопожатиями, пусть даже не от души, как бы по завершении раунда рукопашной борьбы. В определенном смысле так оно и было, хотя с тремя участниками и без денежных призов. Сурис пару раз пробовал после этого влезть в постель к Эндерби, но Эндерби не пустил. Поэтому самому молодому Вахабу часто приходилось спать на полу в своей хламиде, как будто в пустыне. Он иногда кричал в беспокойном сне, ревел верблюдом. Никому жизни не было.

— Moi, — сказал Эндерби, сунув в карман коричневый крем для обуви, — j’essayerai à le vendre ou, à moins, à l’échanger pour quelquechose de comestible.

— Tu sors?[98] — спросил Али Фатхи, уже обняв Вахаба за шею.

Эндерби не понравилась подобная фамильярность. И он хмуро кивнул. Ухожу. Пора пойти выяснить, что с ним самим происходит в связи с неминуемой кончиной Йода Крузи. Похоже, в Скотленд-Ярде никто ничего не делает. Время от времени непременные сообщения насчет хода расследования, но почти все газеты сосредоточились теперь на Йоде Крузи, — не на очередной ежедневной жертве обычного покушения на убийство, а на умирающем боге. Палач как-то сдвинулся в тень, облагородился, стал безличным предопределенным агентом влияния темных сил, гордым и молчаливым во Фрейзеровой роще. Только английская полиция воспитана не на Фрейзере, а на Мориарти, и Эндерби был уверен, что она что-то скрывает. Возможно, поджаривает Джеда Фута в камерах под рекой. А может быть, прячется в плащах под шляпами тут, на морском танжерском ветру. Пора навестить ту самую Тошниловку Жирного Белого Пса, посмотреть, не прислал ли письмо Джон-испанец через своего брата Билли Гомеса, если Эндерби правильно помнит имя.

На том же этаже располагались еще две спальни, составляя бордельную часть заведения, хотя в оживленные ночи для самых поверхностных и торопливых клиентов занавешивались кабинки в нижнем баре, использовалась пару раз кухня толстого Напо, где имелся прочный стол для специалистов по столешнице. Спальня, которую Эндерби делил с Али Фатхи, Вахабом и Сурисом, никогда, насколько ему было известно, не осквернялась гетеросексуальным актом, хотя было понятно, что, как правило, поздним утром там время от времени совершается акт коммерческой педерастии, когда Эндерби с Али Фатхи (которым не разрешалось покидать помещение, ибо Напо не верил, что их не поймают) выходили на задний двор с сухопарыми курами выкурить пару окурков утешительной марихуаны, выданных Напо в маленькое воздаяние за любезное временное освобождение оплаченной вперед комнаты.

И сейчас на площадке с голой лампочкой и портретом короля Марокко он с омерзеньем увидел открытую дверь одного из этих номеров. Пара смешливых приятелей, оба средиземноморской комплекции, готовились ублажать гурий в колеблемых смешками паранджах на смежных кроватях. Эндерби сердито захлопнул ту самую дверь и направился вниз по ничем не застеленной лестнице, бурча про себя. В баре исцарапанная пластинка играла египетскую популярную музыку, — одна тема, вновь и вновь в унисон исполняемая большим, зря потраченным оркестром. Заглянув в дырку в ветхой занавеске из грязного розового муслина, он увидел Напо за стойкой. Будучи еще толще Суриса, Напо взял за образец Уинстона Черчилля, которого, по своему утверждению, видел однажды за рисованием в Марракеше, но на выкормленном извечным магрибским бесчестьем лице утвердилась мрачная детская злоба. В данный момент он спорил о магических свойствах определенных чисел с невидимым для Эндерби клиентом: что-то связанное с лотерейным билетом.

Эндерби громко пошел в уборную рядом с кухней, потом на цыпочках через кухню к черному ходу. Стоял синий, но ветреный вечер. Куры во дворике забрались на насест в ветвях чахлого дерева, идентифицировать которое он не сумел. Они для него одного разразились тихим протестующим хором, исключительно для Эндерби, слегка трепеща перьями на ветру. Хмурясь на луну, он взобрался на низкую стену с помощью пустых ящиков из-под кока-колы, вставив носки башмаков в пару дыр из-под выпавших кирпичей. Легко, хоть и с пыхтеньем, спрыгнул с другой стороны в переулок, который вел к улице. Улица бежала вниз с холма к другим улицам. Если все время двигаться вниз, со временем придешь на авеню Испании, которая выходит на пляж. Там и было то самое псиное заведение, неподалеку от отеля «Риф».

Спуск очень крутой, не слишком хорошо освещенный. Эндерби просеменил мимо облупленного театра под названием «Мигель де Сервантес», потом, обнаружив, что следующий поворот вновь идет несколько вверх, попробовал сунуться в темный, усыпанный листьями проход, недвусмысленно шедший вниз. Там, завидев его, заплакала мавританская девочка, залаяли многочисленные дворовые собаки. Но он игриво топал, хватаясь для опоры за сломанные заборы.

Круто, лучше не скажешь. Наконец, вышел из лающей тьмы, оказавшись на улице, где его окликнула кучка мавританских парней в красивых костюмах:

— Хочешь мальчика, Чарли?

— Тебе очень жарко, хочешь вкусного пива?

— Отвалите, — сказал Эндерби, не расположенный к заграничной чепухе, а парень парировал:

— Сам вали в задницу, английская свинья долбаная. — Это Эндерби не понравилось. Он знал, что этой землей, составлявшей часть приданого португальской королевы Карла II, владели некогда англичане. Нехорошо, что с ним так обращаются. Однако другой парень крикнул:

— Немец долбаный. Капут хайльгитлер.

А третий:

— Янки долбаный, свою мать раздолбавший. Засунь себе в задницу жвачку.

Продемонстрирована определенная изобретательность инвектив. Парни очень грубые, но их очевидное презрительное равнодушие к иностранцам, — возможно, здоровый признак, — породило в душе Эндерби слабую сочувственную ноту соль. Он кивнул и еще раз, повежливее, сказал:

— Отвалите.

Они как бы почуяли другой тон, поскольку просто ткнули в его сторону двумя пальцами каждый, один-другой непристойно прыснул губами, потом стали весело, визгливо бороться друг с другом. Эндерби продолжал нисхождение, придя вскоре к отелю с баром с левой стороны под названием «Эль-Дженина». В переднем дворе стояли клетки, куда на ночь набивались все птицы, и он отчетливо увидел в длинном окне бара выпивавших и обнимавшихся мужчин средних лет. Должно быть, думал он, писатели-экспатрианты. Разумеется, сам он отныне один из них, только вполне равнодушен к обязанностям и радостям братства. Он сам по себе, выжидает. Впрочем, пишет. Работает. Поддерживаемый ветром с моря, Эндерби семенил к уровню моря. Вот она, наконец, так называемая авеню Испании.

Он повернул налево. Мужчина в феске перед лавкой приветствовал его, демонстрируя коврики, седла, огнестрельное оружие. Эндерби серьезно покачал головой и честно сказал:

— No tengo bastante dinero, hombre[99]. — Он становится настоящим лингвистом.

Тощий, тупой с виду парень с заметной на свету перед лавкой диастемой[100] предлагал английские газеты. Это дело другое. Эндерби вытащил дирхемы. Старался сдержать тяжелое дыхание, ища новости. Ветер дышал еще тяжелее, набрасываясь на газету со всех четырех сторон, словно Эндерби никаких новостей больше не требовалось. Он понес газету к дверям лавки с ковриками и седлами.

— Вам, мужчина, — сказал мужчина в феске, — понравится хорошее ружье. Вижу. — Утверждение неосторожное, и поэтому Эндерби резко на него взглянул. — Кх-кх-кх, — добавил мужчина, указывая на ржавый арсенал ружей времен Крымской войны и пистолеты сценических разбойников с большой дороги.

Эндерби читал. Оставим всякую надежду, по-дантовски гласил заголовок. Конец совсем близок, максимум несколько дней. Кома. Куда ж к черту пуля попала, гадал Эндерби. Полиция возбуждает дело об убийстве, сообщала газета. Удвоенные усилия, обработка ценной информации, работает Интерпол, арест ожидается очень скоро. Неожиданно ухнувший ветер вдул эти слова в открытый рот Эндерби. Эндерби толкнул газету обратно и взглянул на дату. Вчерашняя. Он уже должен быть мертв, пасть, кующая деньги, однако не золотая, навсегда заткнулась. Торговец оружием показал настоящую золотую пасть, как у Джона-испанца (опять же: насколько можно ему доверять?), и мягко положил на свежий газетный лист, который Эндерби крепко держал на уровне подбородка, как плат в момент причастия, образец пистолета для осмотра и восторга. Эндерби в ошеломлении уронил его на порог. С дребезгом отскочила какая-то деталь, и магазинщик с готовностью упрекнул Эндерби:

— No quiero[101].

— Я сразу сказал, — сказал Эндерби, — ты, дурак чертов. — И вышел на ветер, озабоченно глядя на мерцавшие фонарные огни. Газета больше не нужна, и он ее бросил ветру на грудь. Ветер с ней обращался неловко, как женщина.

Море. La belle mer[102]. Эндерби почему-то никогда не замечал, что la belle тег с какой-то французской иронией было вынуждено принять значение la belle-mère, то есть мачеха. Что ж, приходится ненадолго вернуться к ней, — вот она, рыгает, ворчит, кипятит целый день зеленый крепкий чай, стонет ночью в постели. Это ее стараниями его поймала женщина, а вскоре поймает полиция. Где тут заведение Роуклиффа? Уличные фонари предъявили «Силки для солнца» с кошерной надписью, и «Добропожаловать». Темно; вечером люди двигались глубже на сушу, к жирным исполнительницам танца живота, к бутылкам квасцового вина «Вальпьер». Вот: Эль Акантиладо Верде, желтоватосоломенная постройка. Видно, Роуклифф открыл несколько маленьких танжерских баров и чайных. Это будет его последнее предприятие.

Эндерби отдышался, прежде чем войти в бар-ресторан с обтрепанной, хлопавшей на рвущем газету ветру псиной вывеской с низковольтной лампочкой. Прискорбно не решенный кроссворд вспорхнул, ненадолго взлетел в воздухе к глазам Эндерби, шагнувшего к закрытой двери. Вдоль тротуара тянулись опустевшие железные столики, заставленные перевернутыми стульями. Изнутри доносилась фортепьянная музыка. Он толчком открыл дверь.

Исцарапанное пианино с жестяным звуком стояло на помосте из старых пивных ящиков, а играл на нем, видимо, североевропеец, с горестной авторитетностью исполнял медленный джаз, мрачно кусая губы. Бесстрастное лицо свидетельствовало, что он страдал, но уже перешагнул грань страдания. Эндерби решил, что будет американцем. Американцы всегда сидят развалившись, в наглых вольных позах, поэтому, думал он, кажется, будто они вечно робко озираются по сторонам. В воздухе стоял травяной, лиственный запах гербария, осенний запах. Осень по-немецки Herbst? Мельком почуялся стих, подобно мимолетной похоти, которую чуешь, наткнувшись на посторонний, почти голый снимок на страницах увлекательной журнальной статьи. Американцы называют осень листопадом. Падение листьев, нравов, трава благодати. Нет, надо думать и делать другие вещи, а у него уже стих выковывается. Тем не менее, он принюхался. Нос защипали наркотики, нечто покрепче безобидной марихуаны (то есть Мэри-Джейн, простой кухарки среди наркотиков), которую ему дают покурить. Очень худой молодой человек в темных очках беспрестанно шевелил губами в каком-то трансе. Другой юноша с белыми, коротко стриженными волосами сидел, читал тонкую или тощую книжку.

— Дерьмо, — то и дело выносил он суждение.

Никто не обращал никакого внимания; никто не обращал никакого внимания на Эндерби. В углу мужчина в облегающем, точно кожа, костюме, как бы для балетных занятий, дрожащей рукой писал слова на школьной доске. «Безмозглый простофиля», написал он, а ниже «разбередил рану». Эндерби кивнул с крошечным одобрением. Литературные изгнанники разных сортов. Что ему напомнило: может быть, им известно про чертову книжку умирающего оболтуса?

— Дерьмо, — сказал беловолосый молодой человек, перевернул страницу, потом рассмеялся.

Вокруг, кажется, ни единого официанта. В дальнем углу деревянная стойка бара с ободранной внизу ногами краской, три пустых высоких табурета. Чтоб добраться туда, Эндерби пришлось миновать опасного с виду литератора, расставившего перед собой три столика вроде амвона. Он держал в руке ножницы, деловито выстригая полоски из газетных листов, которые затем, хмуро глянув на Эндерби, стал наклеивать, явно в случайном порядке, на клейкий залапанный лист бумаги. Смахивал он на хозяина похоронной конторы или, лучше, на гробовщика: черный костюм, очки в черной, почти квадратной оправе, как рамки некрологов в старых номерах «Панча». Эндерби робко приблизился и сказал:

— Извиняюсь (неплохой американский штрих), но кто-нибудь может?..

— Если, — сказал мужчина, — для вас это не имеет значения, речь идет только о щелке, куда вводятся данные. — Сказано не без любезности, однако усталым, полностью лишенным нюансов тоном.

— Я, собственно, имел в виду собственно выпивку. — Впрочем, Эндерби не хотел показаться невежливым; похоже к тому же, что этот мужчина занимается некой литературой, начиная теперь корректировать лист чернильным фломастером; типа собрата-писателя. — Хотя, думаю, понял, о чем вы говорите.

— Хорошо, — сказал мужчина и забормотал наклеенное и написанное, нечто вроде: — Баланс медленной мастурбации платежных вопросов опаловым трутом порождает замечание по вопросу вторжения зеленого осла и отсрочки фантомов. — И встряхнул головой. — По-моему, ритм ни к черту.

— Собственно, — продолжал Эндерби, — я ищу здешнего официанта. По имени, кажется, Гомес.

Из-за занавески из пластиковых полос разнообразных основных цветов легкой походкой денди вышел мужчина в зеленоватой рубашке, никогда, — в любом случае, на протяжении долгого времени — не снимавшейся и поэтому лоснившейся, как глазурь, с тощими голыми ногами, усыпанными перчинками крошечных дырочек, словно изъеденными жуком-точильщиком. Лицо изношено до костей, волосы грязные, в колтунах. Он известил мужчину с ножницами:

— Вроде бы уже связался по горячей линии.

— Что говорит?

— Муха записывает. Можно узнать, вам кого? — обратился он потом к Эндерби.

— По-моему, насчет Гомеса что-то, — подсказал гробовщик.

— Позже. — Мужчина в глазурованной рубашке поболтал пальцами в воздухе, как в воде. — Нету его, будет un росо mas tarde[103]. — Теперь пианист разрабатывал какие-то старомодные высокие аккорды скрябинской школы. — Сдурел, — заметил болтавший пальцами мужчина.

— Я бы выпил, — сказал Эндерби, — если можно.

— Британец, — кивнул гробовщик. — Так я и думал. Проклятый Богом город кишит британцами, точно вшами. Ползут сюда писать про чай с мисс Митфорд, про розовые сады в уединенном домике приходского священника, всякую белиберду.

— Только не я. — Эндерби издал некий звук, сразу сообразив, что в дешевых романах его бы называли веселым смешком. Значит, номер у него не вышел. — Выпью «Кровавую Мэри», то есть если найдется. — И с бряцанием вытащил несколько дирхемов. Томатный сок питательный; он нуждается в подкреплении.

— «Sangre de María»[104], — пожал плечами мужчина в грязной рубахе, видимо хозяин заведения, направляясь за стойку бара. Эндерби пошел влезать на табурет.

— Барочный стиль, в высшей степени, — заметил он. — Наверно, здесь этот коктейль все так называют. Конечно, не знают английской истории, — испанцы, я имею в виду, — превратили ее в какую-то причуду Крэшо[105], хотя, собственно, стиль Крэшо скроен, как я слышал, по испанскому образцу. Или возьмем статую святой Терезы. По-моему, это она стрелой проткнута. Только это же, разумеется, Дева Мария с кровоточащим сердцем. Дева, понимаете: кровь. Впрочем, одно и то же. Профессора Эмпсона очень интересовала та самая строчка Крэшо, знаете: «Длинный сосок его налит кровью. Значит, мать сына сосала с любовью». Две строчки, я имею в виду. Барокко, в любом случае. — Все, кто не пребывал в наркотическом трансе, смотрели на Эндерби. Он недоумевал, почему так трепещут нервы; надо осторожней, иначе нечаянно можно все выложить. — А ваш Гомес, — добавил он, — по достоверным, полученным мною сведениям, специалист по испанской поэзии.

— Гомес, — объявил гробовщик, — специалист исключительно по причудам собственной прямой кишки.

Мужчина у школьной доски написал дрожащей рукой Всему свой череп. Беловолосый читатель очень серьезно сказал:

— А вот это, по-моему, не дерьмо. Слушайте. — И прочел:

Общество одиноких детей —

Стиляг, хиппи, битников и хулиганов,

Нудистов, пижонов и рокеров, —

Прислушайся к психоделическим откровениям

Свами[106], йогов, йогинь, дзен-буддистов,

Америндейских вождей под пейотом[107].

Восславь космос духа, стряхни с плотской машины

Условно-рефлективный гипноз,

В который ее погрузили Посланцы…

— Но ведь, — неосмотрительно вставил Эндерби, с улыбкой приплясывая с кровавой выпивкой в руке, — стиляг и пижонов у нас больше нет. — В конце концов, для чего-то же он читал «Дейли миррор». — Знаете, опасно пытаться создавать поэзию из эфемерности. Если вы меня извините, на мой взгляд, весьма старомодно звучит. Правда, фактически непонятно, настоящая ли это поэзия. Назад, — улыбнулся он, — к старым временам верлибра. Знаете, люди выкидывают массу фокусов. Перекладывают в стансы каталоги семян. О, очень многие представители soi-disant avant-garde[108] заблуждаются.

Послышалось тихое сердитое ворчание, в том числе, кажется, от мужчины, якобы пребывавшего в трансе. Беловолосый читатель как бы успокаивался с помощью неглубокого ритмичного дыхания. Потом сказал:

— Ладно, дерьмо. Давай твое послушаем.

— Как? Мое? Что вы хотите сказать?.. — Все ждали.

— Тебе вся бодяга известна, — объяснил гробовщик. — Без конца рассуждаешь, как только пришел. Кстати, кто тебя сюда звал?

— Это ведь бар, правда? — сказал Эндерби. — Не частный дом, я имею в виду. Кроме того, дело в Гомесе.

— К черту Гомеса. Выкладывай свое.

Атмосфера сложилась враждебная. Хозяин за стойкой с ухмылкой болтал в воздухе пальцами. Пианист в шестой — восьмой раз играл что-то нарочито глупое.

— Ну, собственно, — начал Эндерби, — я не готовился, когда шел. Впрочем, работаю кое над чем в форме оды Горация. Не слишком далеко продвинулся, всего пара стансов. Вам, по-моему, вряд ли захочется слушать. — Чувствовалось щекочущее волосками сомнение. После всей дребедени про свами с космосом духа. Да, сонет. Да, ода Горация. Может быть, он не совсем современный поэт. Однажды критик написал: «Пристрастие Эндерби к форме сонета доказывает, что истинное его место в тридцатых годах». Ему не особенно нравится молодежь, не очень хочется принимать наркотики. Он предположительно убил основополагающий голос новой эпохи. Но тот самый голос не побрезговал косноязычно промямлить произведения Эндерби и стал за это членом Королевского литературного общества. И Эндерби отважно прочел:

Зоркий глаз горит огнем,

Наблюдает каждым днем

За опасным ростом,

Беззаконным просто.

Лишь младенца восхищает

Пламя, что в печи пылает,

Разрывая черный

Континуум покорный.

Почка взбухнет, лопнет, треснет,

Рак ползет на волю, —

Знать, ему там было тесно, —

На чужое поле.

Кто-то прыснул, выйдя из транса.

— Понимаю, последний куплет, — предупредил трепещущий Эндерби, — нуждается в небольшом продолжении, но, думаю, общая мысль вам понятна. — В смятении взмахнул «Кровавой Мэри», протянул запятнанный стакан (брызги убитого маленького животного на переднем стекле) за другой порцией. Как-то в детстве Эндерби заснул на империале последнего трамвая и проснулся в трамвайном депо. Опозоренный, он заметил, как мужчина в форме со спокойным удивлением на него смотрит, отдавая надлежащую дань дурацкому поступку. Кажется, на него теперь так же смотрят.

— Я стою за форму и плотность, — сказал он. — Модифицированная традиция семнадцатого века. Когда придет Гомес? — Гробовщик перестал резать и клеить, помотал головой с идиотской ухмылкой. Стриженый беловолосый юноша спрятал усмешку в новом тоненьком томике. Громче всех критиковали пребывавшие в трансе, из космоса их душ рвалось громкое прысканье. — Ну, — сказал Эндерби, — начиная сердиться, — а как насчет чертова плагиата распроклятого Йода Крузи?

Некий мужчина вышел, прихрамывая, из-за школьной доски (на которой теперь было очень вульгарно нацарапано Мая страна всиленная) и сказал:

— Я тебе отвечу, приятель. — Абсолютно лысый, но пышно бородатый, он говорил с акцентом, который Эндерби до тех пор ассоциировал только с ковбойскими фильмами по телевизору. — Чистая умозрительность. По-моему. Новые рамки сознания. Не стихи, как таковые, а его взгляд на них. Ну, как будто смотришь говенные красивые картинки с викторианцами, — кадр в кадре. Называется Процесс, старик.

— Мне бы очень хотелось увидеть… — У Эндерби обострялся насморк. Есть ли там набросок сонета про Сатану. И, есть он там или нет, удастся ли держать себя в руках в борьбе с обильно награжденным вором с безобразной ухмылкой?

— С любой страницы, — предложил лысый бородатый мужчина. — В сортирной библиотеке. — И указал за занавеску из многоцветных пластиковых полос пальцем, казавшимся наполовину откушенным; поистине любезный мужчина. — Что касается плагиата, все кому-нибудь принадлежит. Называется Опыт, старик. — И, хромая, вернулся за школьную доску, где теперь было написано Уксус сочится в хваленые сальные железы.

Эндерби с замирающим сердцем пошел к сортиру. В темном коридоре свистел ветер, под ногами горбился линолеум. В каком-то алькове на походной койке под тусклой лампочкой лежал мужчина, за ним другой с блокнотом. Лежавший в наркотическом путешествии посылал сообщения из неизведанного. Позади жуткие ножницы претворяли в вечность газеты. Абсурд полный.

Уборная была маленькой, грязной, но с красным светом типа электрокаминного. Там нашлась куча книг, сильно съеденных плесенью. Эндерби тяжело сел на пустое сиденье, ласково пошевелил книги правой рукой, задыхаясь. Грешный том лежал сверху неподалеку. Под названием «Друзь», с нагло ухмылявшимся изображением псевдоавтора. Производит впечатление шестнадцатилетнего, заметил Эндерби с мрачной усмешкой. Заметил вдобавок слишком много не своих стихов; видимо, воровство многократное, если кое-что не написала проклятая Веста или, как его там, Витгенштейн. Эндерби нашел шесть своих неопубликованных стихотворений, и, благодарение непотребному миру, среди них не было того сонета. Был упомянутый мисс Келли стих под названьем «Сонет» — двенадцать плохих нерифмованных строк, сочиненных, вполне вероятно, самим Йодом Крузи в средней современной школе[109]. Эндерби с содроганием прочитал:

Мама плюхает мне папе Сьюзи на стол

Плюх-плюх глухо звякнувшие соусные бутылки

Сьюзи про себя читает названия

Рот открыла а вслух не читает

Нос же у нее забит как

У этих самых бутылок

«О-Кей», «Эйч-пи», «Эф-Ю» и «Си-Кей»

Я имею в виду красный красный томат

И пока продолжается жарка а папа

Тоже рот разевает на телик

Думаю хорошо бы разбрызгать катсуп или кетчуп

По стенам стряхнуть в их открытые рты

Много было бы красного но без томатного вкуса

— Боже, — сказал Эндерби своему поджавшемуся кишечнику. — Боже боже боже.

Значит, вот до чего дошло, да? И его собственные тонко выкованные вещички осквернены соседством. Он уронил книжку на пол, она оставалась открытой, но резкий сквозняк из-под далеко не плотно пригнанной двери превратил срединные страницы в прямостоящий веер, обнажил краткий стих, и щурившегося в тусклом красном свете Эндерби как бы кто-то стукнул по спине, предлагая на него взглянуть. Кто-то или что-то его подтолкнуло: предостерегающий домовой, живущий, может быть, в сырости в туалетном бачке. Раньше он этот стих не заметил, только стих, Бог свидетель, знакомый. Он поднялся с колоссальным волнением и обеими руками схватил книгу.

Тут дверь открылась. Эндерби посмотрел, ожидая увидеть ветер, но это оказался мужчина. Несмотря на волнение, начал высказывать стандартный протест против нарушенья приватности. Мужчина отмахнулся и представился:

— Гомес.

— Тот факт, что дверь не заперта, никакого значения не имеет. Ну ладно, я все равно уже кончил. — По какой-то растянутости произнесенных слов Эндерби понял, что улыбается. С изумлением ощутил свои губы. Ликование, первая репетиция триумфа. Ибо, Бог свидетель, теперь он их поймал. Держит, как говорится, за шкирку. Но уверен ли, можно ли быть уверенным? Уверен, уверенно можно сказать. Или это просто воспоминание о перспективном издании? Надо проверить, определенно найдется возможность проверить, даже в этой проклятой жаре. Среди писак-экспатриантов должны ж быть какие-то более-менее культурные люди.

— Гомес. Билли Гомес. — Слегка смахивает на грызуна, значит, сразу дернулся Эндерби, возможно, опасен. Но в каком контексте? Гомес всплеснул руками, как мультипликационная мышь в припадке самоуничижения. Он был в грязном белом барменском пиджаке, однако без галстука. И кажется, в теннисных туфлях.

— А. — Внезапно вновь высветилась вторая структурная неотложность. Могучая, как крепостная, увитая плющом башня, она разнесла темноту, обезглавила с медным звоном. — Sí, — сказал Эндерби. — Su hermano[110]. Я хочу сказать, в Лондоне. Mi amigo[111]. Или, лучше сказать, коллега. Он мне что-нибудь прислал? — В том сонете заключен сонет Вордсворта. Ключ превращается в лютню, в фанфару. Он сунул книжку в боковой карман. Тяжесть грязного предательства стала, как ни странно, отточенным орудием мести.

— Пошли. — И Гомес повел Эндерби из уборной по коридору, который привел их к составленным ящикам с пустыми бутылками, потом в какую-то чесночную буфетную, ярко освещенную единственной голой лампочкой. Теперь Эндерби хорошо его разглядел. Волосы рыжие. Правда ли, что он брат темноволосого смуглого Джона? Гомес — гот, может быть, даже визигот, которых немало в Испании, положивших конец иберийской провинции Римской империи. Был у них один епископ, переведший кусочками Библию, только гораздо позже; грубый народ, но весьма энергичный; язык сложностью не уступает латыни; возможно, они заслуживают доверия, скажем, не меньше, чем мавры. Эндерби на всякий случай решил быть очень осторожным.

В буфетной коричневый мальчик в полосатой ночной рубашке резал хлеб. Гомес беззлобно шлепнул его, взял кусок того самого хлеба, шагнул к плите в пятнах горелого жира, макнул кусок в миску с чем-то вроде масла из-под сардин, сложил в каплющий сандвич и съел. Его светлые шныряющие глаза охватывали массу аспектов Эндерби. Мальчик, продолжая нарезать хлеб, сощурил глаза в щелки и не сводил их с левого уха последнего. Эндерби раздраженно сменил позицию. Глаза остались на месте. Наркотики или еще что-нибудь.

— Имя свое назовите, — приказал Гомес.

Эндерби назвал единственный испанский вариант собственного названия в регенерированном барменском качестве. И добавил:

— Он обещал письмо прислать через вас. Una carta. Получили? — Гомес кивнул. — Ну, — сказал Эндерби, — может быть, отдадите тогда? Очень нужные сведения.

— Не тут, — брызнул Гомес слюной. — Скажите, где остановились. Приду с письмом.

— А, — заключил Эндерби с неким удовлетворением. — Понял вашу небольшую игру. — Ему показалось, что он улыбнулся, к своему изумлению, ослепительно: триумф близится. — Может, лучше бы к вам пойти за ним, если можно? Быстрей получилось бы, правда?

Гомес съел весь намасленный хлеб, облизал пальцы, вытащил из мешочка луковицу. Глянул на продолжавшего резать хлеб мальчика, глаза которого вернулись теперь к операции, и как бы смягчился, не стал его шлепать, пусть даже совершенно беззлобно. Наоборот, с усмешкой погладил. Испанская поэзия, думал Эндерби. Предположительно этот мужчина всю ее знает. Можно ли считать знакомство с поэзией, хотя бы номинальное, некой въездной визой в маленький мир предательства Эндерби? Гомес впился зубами сначала в верхушку, потом в хвостик луковицы (Эндерби почему-то вдруг вспомнил, что зуб на языке готов tunthus; впрочем, этот мужчина совсем незнаком с языком своих предков), выплюнул хохолок на пол, содрал кожицу, несколько подкожных слоев плоти, начал хрустко жевать обнажившийся перламутр. Полетели пикантные легкие брызги. Дивный запах. Эндерби понял: надо уходить. Быстро. Гомес сказал:

— Я вечером работаю. Скажите, где живете.

Мальчик перестал резать (кому, так или иначе, черт побери, нужен весь этот хлеб?), провел лезвием ножа по коричневому большому пальцу.

— Это, в конце концов, не имеет значения, — сказал Эндерби. — Спасибо за помощь. Или, может быть, в данном случае за отсутствие помощи. Так или иначе, muchas gracias[112]. — И вышел, звякая валявшимися в темном коридоре бутылками. Гомес крикнул вслед что-то, заканчивавшееся на hombre. Эндерби прошел мимо мужчины на койке, пребывавшего в мире ином, и сидевшего рядом с ним личного секретаря, пишущего под диктовку. Потом грудью раздвинул пластиковые ленты, слепо заморгал в баре. Там появился новый мужчина, очевидно шотландец, поскольку говорил «маленечко трудновато». Мужчина у школьной доски только что написал Жаркие кухни осла. Салями, подумал в смятении Эндерби, салями делают из ослятины. Бело-стриженый юноша декламировал:

Из космоса души архангелы трубят,

Либриум, Парстелин, Триптизол, Маджептиль, Пертофран,

И звучит серенада на всех ее спутанных струнах.

Романтика, рассеянно подумал Эндерби, лучше всей прочей белиберды. Вспомнив об украденной в сортире книге, быстро сунул руку в карман. Трясущийся молодой человек в темных очках отпрянул, выставил перед собой ладони в ожидании выстрела. Эндерби всем улыбнулся, считая, что у него имеются подходящие основания для улыбки, даже в столь затруднительном положении. Только нет еще, не сейчас. Он жаждал закрытого уединенного места типа уборной, но долг, издав щелчок, вроде таблички «занято», напомнил о себе. Гробовщик не улыбнулся в ответ. Трясущийся молодой человек опомнился, как бы давая понять своей маниакальной ухмылкой, что все это просто шутка. Эндерби придержал книжку в кармане, точно она могла оттуда выскочить. Прочь. Прочь. В ветреную марокканскую ночь.

На медленном пыхтящем подъеме то и дело приходилось резко останавливаться, прислонясь в темноте к какой-нибудь стене, прислушиваться и присматриваться, проверять, не идет ли преследование. Трудно было сказать. Кругом полно мавританских мальчишек, одним из которых вполне мог оказаться тот самый резчик хлеба, хотя никто вроде бы не таился: фактически, один откровенно писал в канаву (впрочем, это, возможно, хитрая уловка), другой приветствовал пожилого, опрятно одетого мавра, шедшего под гору, потом побежал за ним, плачась на определенные осложненные горести, но не удостаиваясь внимания. Эндерби шел мимо грязных кофеен, потом на углу улицы наткнулся на жарко спорившую компанию, видимо, нищих, с тощими, но сильными голыми ногами под свивальниками, в обтрепанных европейских пиджаках, сплошь в тюрбанах; немного с ними постоял, как можно лучше вглядываясь сквозь энергичные жесты. Кажется, все в порядке, никто не преследует, он ушел от предателя Гомеса. Два предателя Гомеса. Чертов Джон в Лондоне, в конце концов, и есть гад поганый, каковым Эндерби его всегда считал. Он сначала наполнил легкие, словно пес, бегущий к дверям, чтобы гавкнуть, потом свернул налево на горку покруче. На полпути наверх стоял очень шумный кинотеатр с каким-то, как явствовало из рекламных плакатов, египетским фильмом (неискренне улыбчивый герой типа полковника Насера). Эндерби себя почувствовал как бы под защитой всего этого шума, производимого главным образом публикой. Ковырявший в зубах молодой человек в темной одежде в окошечке кассы посмотрел на него. Должно быть, администратор.

— Alors, ça marche, hein?[113] — пропыхтел Эндерби. Если кто-нибудь спросит этого администратора, не видал ли он проходившего здесь англичанина, он скажет: нет, только француза. А сейчас ничего не сказал, лишь смотрел, ковыряя в зубах.

Эндерби продолжал восхождение. А когда, умирая, весь мокрый, дошел до улицы Эль Греко, понял, что не слишком уверен в необходимой для возвращенья стене. Куры, чахлые деревья: наверно, они тут повсюду. Надо было проставить знак мелом: дело для него новое. Придется рискнуть, зайти спереди. В конце концов, в такой час масса клиентов, жирный Напо слишком занят разогревом древней дряхлой кофеварки, чтобы обратить внимание. Перед Эндерби вдруг мелькнул образ самого Эль Греко, претворившийся в созданный им же образ Спасителя, с астигматической скорбью поглядывающего сверху вниз на плачевную улицу своего имени. Несколько весьма гнусных на вид заведений, именуемых закусочными барами, в верхние окна которых мальчики выставляли задницы в знак приглашения или презрения. Слышался также очень хриплый женский смех — дурно, дурно; разве дочерям ислама не предписана скромность? — из темных закоулков внизу. Старик сидел у пустого огороженного двора. Внутри, с поэтическим прозрением понял Эндерби, крысы грызут, грызут воспоминания о грязных делах, последнее плотское свидетельство преступления; старик кричит, предлагает свои изделия, крошечных игрушечных верблюдов, в том числе дромадеров.

Эндерби хорошенько протер запотевшие очки галстуком, прежде чем направиться к закусочному бару «Альбрисиас». Представив себе жирного Напо, поджидающего на лестнице, в образе тирана отца не по годам развитого сына-хулигана, он получил возможность предвосхитить любую реальность. В действительности изнутри очень громко рвалась скрипучая каирская музыка, однако не громче производимого клиентами шума. Эндерби, заглянув перед тем, как войти, с удовлетворением увидал Напо, боровшегося с кофеваркой перед многочисленной аплодировавшей публикой.

— Pardon[114], — сказал мощный посетитель в феске, который собрался зайти, а Эндерби стоял на дороге.

— Avec plaisir[115], — сказал Эндерби и с радостью воспользовался им как щитом для вторжения.

Ради дополнительной безопасности постарался прикинуться мавром: плоско зашлепал ступнями, мысленно пририсовал себе крупный нос, выпучил глаза за стеклами очков. Девушки, подняв паранджи, как забрало, хихикали, пили с настоящими маврами местное пиво в бутылках. Эндерби зацыкал языком, как бы охваченный жарким пламенем веры. Потом заметил нечто прежде не замечавшееся — коротенькие куплеты стихов, висевшие на стене за стойкой бара. Хватило времени прочесть только один, прежде чем зайти в уборную, прежде чем подняться наверх. Там говорилось:

Si bebes para olvidar,

Paga antes de empezar.

Это значит, понял Эндерби, если пьешь, чтоб забыться, лучше заплати заранее. Пить, забыться, вот оно что. И ощутил легкий холодок. Стихи и предательство неразлучны. Он раньше об этом не думал, но Напо по природе вещей непременно должен быть предателем. Раньше или позже беглецов спускают пинком с лестницы; ни одному преступнику не позволят остаться тут навсегда; самый быстрый способ отделаться от гостя, живущего дольше, чем приглашали… Нет, нет. Должен же быть кто-то, кому можно верить. Разве Напо не поклонник Уинстона Черчилля, особенно когда гость предлагает ему сигару? Хотя, как подумаешь о смене политических взглядов, об оружии, направленном не в ту сторону в Сингапуре, о некоторых слухах насчет окончательного предательства в Гибралтарском проливе… Нет, нет, нет. С Напо все в полном порядке. Впрочем, он и с полицией тоже в ладах. Эндерби стало еще холоднее.

2

Он полностью проснулся среди ночи. На него мрачно глядела луна-Боланд. Рано лег спать, чтоб на глаза не попался очень сложный и трудоемкий (поплевав сперва на руки) раунд тройственной содомии на полу. Поэтому вполне выспался, но сожители спали крепко, с храпом, Вахаб на спине, разинув рот на пауков, в хламиде, на голых досках. Только, видимо, на самом деле Эндерби толчком разбудила Муза, толкавшая строчки. Еще немножечко той самой оды Горация:

И там-там-там спьяну

Звонко топает павану

От слепых шагов недобрых

Дернулся сейсмограф

Аккомпанировало всему этому бурчание неудачного томатного сока вместе с металлическим подозрением в горле насчет вообще его свежести. А потом. А потом. Осмеяние распроклятой веселой толпой (ха) в том самом заведении стихов, которые ему, Эндерби, по-прежнему кажутся в высшей степени респектабельными. Значит, наверно, хорошее в одно время искусство в другой момент плохое, и смех подтверждает, что Эндерби устарел? Был однажды в «Поросятнике» некий канадский профессор с лебезившей компанией, шумно разглагольствовал насчет новых способов коммуникации, мол, со всеми словами покончено, что-то вроде того, Гутенберг окончательно всех с толку сбил, электронная революция, что б это ни было, широко не осознана. А еще есть люди, которые, принимая наркотики, удостаиваются лицезреть номен[116] и поэтому презирают искусство, использующее просто чувственные сюжеты. Но что можно сделать с номенами, размышлял Эндерби, надевая очки. Обрисовалась луна с четкими кратерами и горными цепями, словно сами очки прислуживали проклятой мисс Боланд. Кстати, раз уж речь пошла о проклятьях, проклятая «Кровавая Мэри» весьма непристойно плясала внутри; вполне возможно, та самая водка вообще не водка, а нечто подающееся под видом водки. Эндерби содрогнулся от кислого смутного образа номена за этикеткой. Разбавленный хирургический спирт, самогонный томатный огонь и метан. Лучше сдаться и пойти в уборную.

Он был одет полностью, кроме обуви, которую теперь страдальчески надел. Задрожал — ночь казалась холодной. Вдобавок, несмотря на дарованное ему в тот вечер сокрушительное свидетельство, пребывал в унынии. Способен ли он, как поэт, сделать сейчас что-то стоящее для мира или для Бога, конечного номена? Граааап, ответил желудок, как бы устанавливая некий новый способ коммуникации. На гвозде за дверью висела ночная рубашка с капюшоном, джелаба, или как ее там, которую Сурис, храпевший в данный момент на Али Фатхи, надевал на неблагодарную уличную работу. Эндерби ее взял, завернулся, но понял, что дрожь порождает избыток телесного горючего, которое поддерживает угнетающее кипение в кишках. И пошел вниз к уборной, ничего не слыша ни из той, ни из другой спальни борделя, выбросивших брерррррф из головы все начисто растраченные аааарф страсти.

Однако снизу доносился тихий, но как бы срочный разговор, виднелась тускло горевшая лампа, соответственно тайной беседе. Эндерби спустился на цыпочках, подавляя внутренние шумы с помощью неких непонятных подвижек надгортанника и диафрагмы. Добравшись до подножия лестницы, увидел, прячась в тени, Напо с двумя мужчинами в претенциозной форме местной полиции. Оба мужчины с умными глазами, худые, усатые, смуглые, как мафиози, принимали от Напо стаканы с каким-то тягучим в свете лампы золотом. Алкоголь, против хитросплетений закона, за это их следует отдать под суд, полицейских, блюстителей исламских заповедей. Эндерби, распластавшись на темной стене, слушал, только беседа велась на магрибском арабском. Впрочем, дискурс был явно серьезный, причем Напо играл в нем несколько плаксивую, даже пыхтевшую роль. Эндерби прислушивался в ожидании определенного просвещающего международного выражения или грубых ономатопоэтических слов[117], но единственное более или менее осмысленное прозвучало как «хох». Оно, тихо подтверждали кишки, попугаем его передразнивало и язвило, издавая определенно кишечный звук. Хох, твердили кишки. А потом чуть громче: Генггерги. Эндерби неожиданно понял и запаниковал.

Полицейские с Напо прислушались. Кроме понимания, кто такой Хох, Эндерби видел открытые рты, вытаращенные глаза, обращенные к его темному пятну. Ему послышалось звяканье наручников. Первое инстинктивное побуждение — бежать в уборную, но он знал: дверь скоро распахнется. Кишки его, тем не менее, вроде избалованных, требующих молока кошек, стали лавой поглощать город вместе с кошками, жалуясь и включая какую-то небольшую авангардную камерную пьесу для приглушенных медных. Эндерби в наброшенном на плечи халате, подобно студенту, опаздывающему на лекцию, побежал через кухню, достаточно освещенную распроклятой мисс Боланд, выскочил во двор. Куры на насесте заворковали над ним, а чахлое дерево, вроде какого-то банального персонажа Метерлинка, взметнуло узловатый кулак. Восхищаясь собственным проворством, он перелез через стену и пару секунд попыхтел в переулке. За ним, разумеется, гонятся, но, видно, сначала, судя по внезапному полету освещенных луной редких перьев и кудахчущим отголоскам традиционного куриного протеста, наказывают позволивших ему сбежать кур. Эндерби пробежал вниз пару ярдов, ткнулся в заднюю дверь на другой стороне переулка. Она была заперта, поэтому он, чуть дыша, толкнулся с чудовищным борбо-рыгмом в другую. Та оказалась открытой. Он вошел, очутившись наедине с привязанным белым жующим козлом, взглянувшим на Эндерби без изумления, и тихо закрыл за собой сильно покоробленную дверь. Соседний пес очень услужливо единственный раз глубоко в груди тявкнул, будто Эндерби проник в пару кадров его псиных снов, и тем самым разжег энергичное гавканье выше по холму, к которому дальше присоединилась, при всей невероятности, вероятно, ручная гиена. По мнению Эндерби, на эти звуки и бежали теперь с беглой поспешностью четыре ноги. Позади у подножья холма голос Напо произносил краткую речь с элементами сдержанной ярости Черчилля, потом обернулся ворчливым кашлем, возвращавшимся на кухню. Хорошо. Все отлично.

В определенном смысле Эндерби радовался началу новой, возможно, последней фазы бегства. Теперь вопрос только в том, долго ли Роуклиффу удастся уклоняться от смерти. Как подумаешь, дико представить, что он, Эндерби, убьет Роуклиффа. Но если признать убийство извечной и справедливой человеческой деятельностью, узаконенной Библией, бывает ли лучший мотив, чем у Эндерби? Государство не предусматривает наказания за извращение искусства; оно фактически поощряет подобные извращения. Бог, имя которого так часто упоминается во имя плохого искусства, в глубине души филистимлянин. Поэтому теперь ему, Эндерби, предстоит нанести удар ради искусства. Разве кое-кто не считает, что он уже это сделал? Пусть популярная пресса настроена против него, наверняка несколько писем, которые утаили редакторы, написаны в его пользу. Может быть даже, созданный графом Расселом или еще кем-то фонд обеспечит ему возможность заниматься искусством в тюрьме, позаботится о далеком освобождении. Он уверен, что не одинок. С желудком полегчало.

Под наблюдением жующего козла Эндерби подобающим образом надел джелабу, или как ее там, набросил капюшон, превратившись в подобие капуцина. Он, как всегда, спал в зубах, боясь, что иначе их стащат, но теперь вытащил челюсти и припрятал. Вспомнив жестянку обувного крема в кармане, разрешил сердцу екнуть от благоговейного ужаса перед поэзией, порой задуманной собственно бытием: сплав, или хотя бы осмысленное сопоставление несопоставимого, скажем, банки с коричневым кремом для обуви и его самого, Эндерби. Он снял очки, упокоив их рядом с зубами. Потом установил капюшон в академическую позицию, сдвинул все имевшиеся рукава почти до локтей, вытащил жестянку, носовой платок и принялся раскрашивать видимые места, обмакивая платок в жестянку, нанося ваксу тоненьким слоем. Не забыл шею сзади и раковины ушей. Запах не без приятности — терпкий, смутно воинственный. Что ж, жил на свете тот самый Лоуренс[118], полковник, ученый, точно так же гримировавшийся. Турки яростно его преследовали, но родная страна почитала. Ему тоже, как Эндерби, пришлось сменить имя. Кончил жизнь при низменных обстоятельствах, на мотоцикле.

По завершении не оказалось возможности выяснить, на что он теперь похож. Цвет рук в лунном свете казался гораздо богаче дозволенного природой; богатство его намекало на краску или, возможно, на тонкий слой коричневого крема для обуви. Ладно, сойдет, если как следует опустить рукава и хорошо надвинуть капюшон. Козел с благословенной индифферентностью, милостиво дарованной животным, не находил никакой разницы меж двумя Эндерби. Без благодарности принял пустую жестянку из-под ваксы, с козлиным боданием стал гонять ее по кругу. Эндерби приготовился уходить, Али бен Эндерби, или что-нибудь вроде.

Куда? Луна-Боланд спрашивала, не давая ответа. Настоящее его место в казбе, вверху, на краю города, где нищие спят ночью в дверях лавок мошенников, где весь «Риф» ощетинился ружьями с чугунолитейных заводов центральных графств. Только надо держаться неподалеку от пляжного заведения Роуклиффа, чтобы добыча не ускользнула из рук, намазанных коричневым обувным кремом. Теперь ветра не было, но тепла тоже. Осенняя страна Марокко. Можно было бы соснуть, свернувшись в клубок, в тени «Акантиладо Верде». Утром можно было бы выпить кофе, съесть кусок хлеба (в кармане еще оставался какой-то дирхем), а потом, в ожидании Роуклиффа, идти просить милостыню. Кругом сплошь попрошайки: не стыдно. Рядом с «Акантиладо Верде» пара богатых отелей, «Риф», «Мирамар», — там хорошо попрошайничать.

Эндерби тихонько прошлепал вниз по холмистому переулку, молча репетируя коранное имя Бога. Соответственно произнесенное, оно послужит многим целям, означая отвращение, благодарность, благоговейный страх, восхищение, боль. Прячась, Эндерби много раз каждый день его слышал и надеялся справиться с гимнастикой артикуляции. Надо заворчать, стараясь проглотить кончик собственного языка, потом притворно отказаться от этой попытки в связи с необходимостью выкашлять кусок застрявшей в глотке субстанции. Легко: Аллах. Он тихонько аллахался морю под хмурившейся луной.

Глава 2

1

— Сердце. Позволил себе из-за чего-то расстроиться. Разбушевался. Шумел, нес всякий бред. Разумеется, лишний вес. Вот что бывает, когда в юности мышцы накачиваешь.

— Куда его отправили?

— К Отто Лангсаму. В глушь. В изоляцию от большого мира. Даже без ежедневных газет.

— Говорят, взбесился из-за каких-то стихов. Оскорбительных. Написанных в общественной уборной. Явно нуждается в отдыхе. Хорошо, вовремя его забрали.

— Ох, очень хорошо. Слушай, амши амши, или как его там. Вот, возьми. И проваливай, пойди побрейся.

— Аллах.

Президентство луны шло на убыль. Эндерби ночью не сильно замерз. Неуверенно переспал в солярии «Акантиладо Верде», на песчаной площадке для бронзовых торсов с парой столиков под зонтами. Выходившие к морю ворота легко перелезлись. Скорчившись углом, он увидел при первом свете две стены купальных раздевалок, угол кухни, заднюю дверь бара-ресторана. Пока милосердно нет ночных дождей. Роуклифф принесет с собой дождь, если захочет. Во всем заведении вроде никто больше не ночевал, и Эндерби на рассвете ушел. Рассвет принес алмазную погоду прекрасной осени. Растирая быстро обраставшее серой щетиной лицо ладонью в обувном креме, Эндерби зашамкал на пути к грязной лавке за эспланадой, протянув другую ладонь за милостыней (Аллах) на случай, если попадется какой-нибудь несвоевременный европеец; потом позавтракал стаканом кофе и жирным мавританским печеньем. Он притворялся преобладающе немым, кроме священного имени. Возможно, святой человек под грязью и беззубостью, которому однажды даровано было виденье последнего сада (гурии, нектар-шербет, хрустальный ручей), отчего он в ошеломлении лишился речи, за исключением авторской подписи.

По мостовой цокали ослики с глазами святых, навьюченные самым жестоким образом, ведомые голоногими маврами в лохмотьях, пончо, непомерных соломенных сомбреро. Библейские женщины с твердым древним взглядом без паранджи несли пучки связанных вместе чешуйчатыми ногами, перевернутых вниз головой кур в гашишном сне. В вихре раздуваемых ветром перьев они поднимались к грязным гостиничкам, чтобы на тротуаре вести длительные торги, за которыми следует неторопливое убийство халяль[119], кровь медленно течет вниз по холму, куры умирают в психоделических грезах. А прямо вон там предательская Тошниловка Белого Пса. Может быть, правы ее завсегдатаи? Может быть, правда, искусство должно отражать хаос? Какое искусство должен он создавать в приближавшейся камере?

Отрешенная от просящей руки голова вовсю работала над тем или другим стихом. Может быть, это дело святое — произвольно собрать вместе несопоставимое в надежде, что Бог или Аллах — жаба с драгоценной истиной во лбу на дне колодца сознания — позаботится о связующей форме, а формирующий человеческий ум богохульствует, навязывая свою собственную? И синтаксис разбей вдребезги, вместе ним время и связи с пространством. Тот самый канадский пандит говорил еще, будто сама планета Земля превращается, как позволяет понять новый способ коммуникации, то есть не более чем возвышенное сознание, в некое произведение искусства, где каждый аспект совместим с любым другим аспектом. Рыба, плевок, палец, антенна, коньяк, паук, перспектива, клавиатура, трава, шлем. Перспективный паук в травяном шлеме плюнул на палец антенны и зашумел, как рыба, коньячной клавиатурой. Слишком изящно, слишком похоже на Малларме, или на кого-то еще. И тоже фактически старомодно. Сюрреализм.

Аллах.

Выше на холме белая скученная медина, следившая некогда за вторжением с моря. Кровь, содомия, коранический скрежет зубовный при взмахе кривой турецкой сабли. Теперь оштукатуренный симпатичный обман для заезжего художника. Ослы, пальмы, время от времени наглый «кадиллак» с ухмыляющимся юным богатым мавром в темных очках. И желчное море. Вокруг, слава Аллаху, мало полиции, которая, в любом случае, не особенно пристает к нищим.

— Дай ему что-нибудь, Джордж, поскорее. Несчастный старик.

Плебей-турист в рубашке с открытым воротом и в городском двубортном костюме вручил Эндерби чуть-чуть звякнувшие сантимы. Жена его, приобретавшая рачью окраску, весьма распространенную в Блэкпуле, жалостливо улыбнулась. Эндерби поклонился, аллахнул. Поистине удивительно, сколько в этой игре получаешь, — полны? пригоршни звяканья, в сумме нередко значительно превышающие дирхем, рваные грязные бумажки, возможно, по мнению жертвователей, разносчики чумы; абсурдная щедрость пьяных отдыхающих. Если не на сон, то на еду отлично хватает. Арабский хлеб с дынно-имбирным конфитюром, юммиюм кускус (лучше, чем с Изи Уокером), куски курицы с шафраном, тонкие ломти телятины в тминном соусе, — все это в тихом, жужжащем мухами заведении рядом с маленьким рынком — суком или сокко, — где имеется, больше того, западный ватерклозет вместо опасной доски с дырами, над которыми надо корячиться. Он еще пил большое количество мятного чая, полезного для желудка.

— Pauvre petit bonhomme. Georges, donne-lui quelquechose[120].

Жить можно. Для занятий есть тщательно разработанный, хоть и не на бумаге (в тюрьме будет бумага), план сонета, посвященного отношениям Века Разума с так называемым Неоромантизмом:

Август на гинее при полном параде в прострации

Солнце плохо прописано, но любой просочившийся сквозь стекло

Луч представляет собою колонну:

классическое ремесло

Не жалует дугу и арку. Для циркуляции

(Крови, идей) нужны трубы, а трубы имеют прямую конфигурацию,

Словно батоны, подаренные Церерой,

которой смешно…

Сложная, в высшей степени требовательная форма. Наркоманам из Псиной Тошниловки вообще беспокоиться не о чем: в свободно распахнутом потоке подсознания никаких октав и секстетов. Конечно, куча чертовой белиберды, однако от новых сомнений в себе не отделаться. Что касается чтения, можно робко заглядывать краешком глаза в заграничные газеты, оставленные на столиках в открытых кафе: кажется, ничего нету про Йода Крузи.

И тут он услышал за «Рифом» тех самых мужчин, громко толкующих про кого-то, кем мог быть один Уопеншо. Привратник коммерческого заведения «Турецкие сласти» свистал для них такси со стоянки напротив «Мирамара». Тем временем мужчина с торчавшим пузом, на котором без ремня держались длинные шорты, сказал другому (оба с выскобленными, как бы выбритыми пальцами-лопатками):

— Сердце. Позволил себе из-за чего-то расстроиться.

А когда они садились в свое petit taxi, taxi chico[121], другой, постарше, но тонкий и прочный, как хирургический инструмент, сказал:

— И проваливай, пойди побрейся, — вручив Эндерби монетку в пятьдесят сантимов.

— Аллах.

Возмездие, справедливость: вот что это такое. Послужит Уопеншо хорошим уроком. Он усмехнулся, а потом увидел отражение своей усмешки в стеклянных дверях «Рифа», в спине толстой женщины в черном комбинезоне, временно составлявшей тыльную часть зеркала. Вид вполне жуткий — беззубая, лишенная всяких рамок физиономия выглядывает из пещеры капуцинского капюшона. Седых усов не видно, но можно пощупать: шррр-шррр. Эндерби в ужасе ухмылялся.

Тут с громким выговором подошел другой нищий, крепкий, настоящий. Он сидел у входа в гараж при отеле, и теперь, завидев ухмылку, поднялся с упреком на недостаточно серьезное отношение к делу. Он был темней Эндерби, скорее бербер, с полным набором зубов. С отвращением заскрежетал ими, толкнул Эндерби в грудь.

— Руки прочь, — крикнул тот, и приезжий в костюме с Палм-Бич с изумлением оглянулся на британский акцент. — Проваливай, — добавил Эндерби, готовясь дать ответный толчок. Только осторожнее, осторожнее; допустимо лишь респектабельное нищенство: может явиться сообразительная полиция. Потом стало ясно, в чем проблема: борьба за место.

— Иблис, — мягко обругал Эндерби коллегу или соперника. — Шайтан. Африт[122]. — Эти слова он выучил у Али Фатхи. А когда подлинный нищий принялся обзывать его не столь теологическими понятиями, довольно резво перешел через дорогу. В любом случае, может быть, надо чаще рыскать по берегу, особенно в сегменте близ «Акантиладо Верде», пусть даже там очень много раздетых, закрывших одежду в кабинках, которые лишь усмехаются добродушно (гораздо приятней, чем Эндерби), показывают пустые ладони, да, когда речь идет о мужчинах, полные одних волос подмышки.

Ресторанная часть заведения Роуклиффа была застекленной, как обсерватория. Редкие едоки потели над едой, подаваемой дружелюбным негроидным парнем в фартуке и в феске. Эндерби робко щурился в открытые окна, но, кажется, Роуклиффа еще не было. Следовало оправдать подглядывание, протягивая руку за подаянием, и в первый день нового падения он получил в лапу расплющенный сандвич с яйцом и салатом. Подаяние, покаяние. Стих? Получал и мелкую монету от посетителей, расплачивавшихся по счетам, главным образом немцев, нуждавшихся в существенной выпивке между блюдами.

Последние два дня приносили достаточно, прекрасная погода держалась. Топча песок, на котором море, умный зеленый ребенок, никогда, впрочем, не превышающее уровня детской разумности, лепило свои волны, Эндерби дышал солью, йодом, ребяческим морским подарком — лишними молекулами кислорода; думал со спокойной тоской о старых временах: ведерко с лопаткой, с визгом улепетывающие от медузы ноги, офицерские портупеи водорослей, имперское орденское достоинство морской звезды (пузо торчит, как у толковавшего про Уопеншо мужчины, грудь втянута, чтоб удержать награду). И «Акантиладо Верде» напоминало ему о последних днях у моря, полных предательства, совсем пропащих.

— Бакшиш, — предложил он теперь скромной супружеской паре, судя по виду, немцев, которые в тяжелой прогулочной одежде, кроме босых ног, прогуливались, пили ветер. Они с упреком покачали головами. — Ублюдки германские, — спокойно сказал Эндерби хорошо откормленным спинам. Свет сгущался, сегодня от тучи в пирожной корке шло меньше жару. Может быть, скоро начнутся дожди.

А вот и британское с виду семейство. Жена исхудавшая, как после долгой болезни, муж в суровых очках, мальчик с девочкой, раздетые для водных забав, гонялись друг за другом, стараясь толкнуть.

— Трехнутая старуха Дженнифер!

— Глупый дурак Годфри! Песка наглотаешься до отвала!

Эндерби адресовался к отцу с протянутой рукой:

— Аллах, аллах. Бакшиш, эфенди[123].

— Вот, — указал муж жене, — пример того, что я имею в виду. Посмотри на него хорошенько, и что ты увидишь? Увидишь тошнотворного бездельника в расцвете сил. Он наверняка способен каждый день работать, как я.

— Аллах, — уже не столь уверенно.

— Их надо заставить работать. Если б мне довелось управлять этой дрянной диктатурой, я об этом бы позаботился. — На ремешке у него болтался дешевый пластмассовый фотоаппарат. Взгляд уверенный, без юмора.

— Просто бедный старик, — заметила жена. По мнению Эндерби, женщина сильно разочарованная; дети ей тоже дерзят, без конца спрашивают «зачем» да «почему».

— Старик? Не намного старше меня. Правда? Эй! Говоришь по-английски? Старик.

— Нэ ошен англиски, — сказал Эндерби.

— Ну, так учись. Исправляйся. В вечернюю школу пойди, и так далее. В любом случае, учись чему-нибудь. В современном мире нет места людям, которые не желают трудиться, разве что их безвинно выкинули с работы. Ни черта не понял, да? Ремесло. Научись ремеслу. Если тебе нужны деньги, займись чем-нибудь.

— Хватит, Джек, — сказала жена. — Там вон какой-то мужчина все время поглядывает на нашего Годфри.

Эндерби никогда раньше не сталкивался с такой жесткосердечной и прагматичной реакцией на попрошайничество. Он мрачно взглянул на мужчину из современного мира: несомненно, член профсоюза; может быть, продавец в магазине. Темный костюм, крылья воротничка рубашки с открытой в уступку отпуску шеей как бы приглажены к лацканам.

— Ремесло, — сказал Эндерби. — У меня есть ремесло. — Небо вроде темнело.

— А, понимаешь больше, чем притворяешься? Ну и какое же у тебя ремесло?

— Бюльбюль[124], — сказал Эндерби. Впрочем, слово, возможно, не то. — Je suis, — сказал он, — poète[125].

— Поэт? Поэт, говоришь? — Рот открылся несколько презрительным квадратом. Мужчина вытащил из бокового кармана монетку в десять сантимов. — Тогда читай стихи. Слушай, Элис.

— Ох, Джек, оставь его в покое.

Наверно, все дело в слове «бюльбюль». Эндерби вдруг с насмешкой услышал, что цитирует пародийные рубаи. Может быть, дебоширы в Собачьей Тошниловке не так смеялись бы над ними, как над его одой Горация?

Казвана гишри фана холамабу

Боллока вомбон вуркслрада слабу,

Га фартуз вупвуп ярганг оффал флу

Унтера мерб…

— Лучше, Эндерби, — сказал голос позади. — Гораздо лучше. Без обычной для вас одержимости смыслом. — Голос размытый, с одышкой. Эндерби в ошеломлении оглянулся и увидел Роуклиффа, которого поддерживали два молодых мавра в новых черных штанах и белых рубашках, на верхней из трех ступенек, ведущих к дверям его бара-ресторана. Роуклифф стоял наверху, ожидая, когда откроется дверь. Он жутко пыхтел вниз на Эндерби, седая голова паралично тряслась. — Искусство твое изменилось, — махнул он рукой, — дане настолько, как тебе кажется. Впрочем, полон сюрпризов. Признаю. — Дверь открылась, и вдверном стекле на миг отразились сгустившиеся морские тучи. — Gracias, — поблагодарил Роуклифф мавров, вытаскивая для них трясущейся рукой из брючного кармана бумажку в десять дирхемов. Они помахали и удалились с ухмылками. — Пошли, — обратился он к Эндерби, — выпейте с умирающим.

— Ладно, — сказал член профсоюза. — Ты выиграл. Возьми что просил.

Эндерби проигнорировал и последовал, сам трясясь, за разбитым остовом Роуклиффа, на котором мешком висел эдвардианский костюм. Умирающий, смерть, умирание. Изи Уокер говорил что-то насчет полного кандыка. Или, может быть, Роуклифф в пророческом остатке неудачной поэтической карьеры знает, что ему суждено быть убитым? И тут Эндерби сообразил, что, несмотря на долгое ожидание, даже не попытался раздобыть оружие. Бог весть, его в лавках достаточно. Видно, он действительно не создан для убийства. Фактически, не его ремесло.

2

Эндерби преодолел три ступеньки, как целый пролет, дрожа и задыхаясь. Войдя в бар, обнаружил, что Роуклифф, теперь с помощью молодого кудрявого темноволосого парня типа пудинга, еще не добрался туда, куда стремился со стонами, — к креслу вроде каминного в конце зала, лицом к парадной, рядом с черной дверью, открытой ради свежего воздуха. Вообще слишком много стекла, чтобы летние посетители жарились и больше пили. Но сейчас, когда силы природы уподоблялись живым существам, небо быстро темнело, надвигался дождь. Стойка бара располагалась справа, перед входом без двери в обеденную оранжерею. Толстый, круглый, как пудинг, молодой человек прошел за стойку, прежде чем прогонять Эндерби. Роуклифф, тяжело сев, сказал:

— Oqué, oqué, Manuel. Es un amigo[126].

— Пожалуй, — возразил Эндерби, — я бы так не сказал. — При всем при этом, позаботился он с интересом отметить, присутствовал некий сторонний заинтересованный внутренний наблюдатель, все это отмечающий в виде возможного материала для будущего стиха, включая примечание об интересе. Неправильно: именно этот внутренний наблюдатель, а также творец, был в первую очередь несправедливо обижен. — Враг, — заявил Эндерби. — Пришел за вами. Вам известно зачем. — Внутренний наблюдатель цыкнул языком.

— Я знал, что вы сдадитесь, Эндерби, — сказал Роуклифф. — Правда, у вас здорово вышло, черт побери. Столько лет писать стихи — по справедливости за незабываемую потенцию вы заслуживаете облупленного Олимпа. — Отмел все это рукой, как древний университетский профессор, засоленный в окиси углерода в своей классной комнате. Потом резко закашлялся, задохнулся, чертыхнулся, оправился и шепнул: — Бренди, Мануэль. Побольше.

— Доктор сказал…

— К черту чертова доктора, и тебя, и всех прочих, черт побери. Кто тут хозяин. Разрази тебя бог. Бренди. Побольше. — Мануэль, не сводя глаз с Роуклиффа, налил большую порцию «Кордон блю» в лимонадный стакан. — Принесите-ка, Эндерби. И сами выпейте.

— Как вы меня узнали? — спросил Эндерби с излишним интересом.

— Все насквозь вижу. Поэтическое ясновидение. Принесите мне бренди.

— Я здесь не для того…

— Чтобы официантом служить, черт возьми. Знаю, знаю. Тем не менее, принесите. — Эндерби потащился к Роуклиффу, с плеском плюхнул на столик у кресла стакан. На столике лежала масса личного барахла, как, по мнению Эндерби, в стихотворении Ковентри Патмора[127], для утешенья скорбящего сердца. Стопка старых газет, вулвортские часы, пара камешков (ха), ошкуренных пляжем, пустая бутылка, никаких колокольчиков, сигаретные пачки. Берегись жалости. Жалость многих толкает на злые дела. Роуклифф взял стакан, поднес к изголодавшимся губам бушующий аромат бренди. Смертельно обескровлен, видел Эндерби, крови почти не осталось. Жалость лес валит.

— Свинья, — молвил Эндерби, пока Роуклифф пил. — Грязный предатель и извращенец.

Роуклифф вынырнул из стакана. Лицо его пошло пятнами. Он поднял на Эндерби за стрекозиными выпученными очками глаза, не менее бескровные, чем губы, и сказал:

— Я прощу вам последнее оскорбление, Эндерби, — сказал он, — если вы имеете в виду чисто любовное извращение. — Словно на реплику с кухни явился негроидный официант в феске, прислонился к дверному косяку, с каким-то любовным ужасом глядя на Роуклиффа. — Ну-ну, мой черный красавчик, — проворковала ошкуренная гортань последнего. — Там есть кто-нибудь? Quién està comiendo? — Голова его дернулась в сторону обеденного зала.

— Nadie[128].

— Закрывай чертово заведение, Мануэль, — прокашлял Роуклифф. — Закрываемся до дальнейшего уведомления. Чертовы baigneurs и baigneuses[129], сплошь жирные и прыщавые, Эндерби, пускай делают главное дело в посудомойке. — Мануэль заплакал. — Прекрати, — велел Роуклифф с тенью резкости. — Что касается, — вновь повернулся он к Эндерби, — грязного предателя, я не совершил ничего противоречащего Закону о государственной тайне. Чудовищная насмешка — посылать вас сюда в качестве шпиона, или еще кого-то. Ваш макияж смешон. Похоже на крем для обуви. Скипидар найдете на кухне.

— Относительно меня, — пояснил Эндерби. — Ты меня предал, гад. Разжирел на моем украденном и подделанном творчестве. — Жалость моих нимф убила. — Метафорически разжирел, я имею в виду.

— Разумеется, мой милый Эндерби. — Роуклифф прикончил бренди, попробовал кашлянуть, но не смог. — Лучше. Хотя чистый паллиатив. Так вот из-за чего вы взбесились, да? Мой мозг одурманен, то есть то, от него оставшееся, что еще не пожрал вторгшийся ангел. Не пойму, зачем вам вообще понадобилось вот так вот одеваться, чтобы мне сообщить, будто я метафорически разжирел на чем-то там вашем. — Его вдруг одолела сонливость, потом он встряхнулся. — Закрыл уже чертову дверь, Мануэль? — попытался он крикнуть.

— Pronto, pronto[130].

— Довольно долгая история. — Эндерби не видел возможности избежать извинений. — Понимаете, я прячусь от полиции, Интерпола и прочее. — Он сел на стул из составленной груды.

— Устраивайтесь поудобнее, милый мой старина Эндерби. Выпейте. Вид у вас тощий, голодный. На кухне спит Антонио, бывший весьма сносный мастер быстрой готовки. Мы его кликнем, разбудим, и он, распевая от всего своего не слишком заслуживающего доверия андалузского сердца, свалит вас с ног собственным вариантом жаркого ассорти. — Он попробовал кашлянуть горлом, но ничего не вышло. — Лучше. Мне лучше. Должно быть, в вашем присутствии, дорогой старина Эндерби.

— Убийство, — объявил Эндерби. — Разыскивают за убийство. Меня, я имею в виду. — И не смог удержаться от минимальной самодовольной ухмылки. Вулвортские часы громко тикали. Солнце, как бы в последнем отчаянном выдохе, озарило огнем, хрусталем полки с бутылками за стойкой бара, а потом зашло. Нависшие тучи сдвинулись ниже. Купальщики бежали к солярию Роуклиффа за ключами и одеждой. Мануэль там кричал им, болтая ключами:

— Cerrado. Fermé. Geschlossen[131]. Закрыто проклятое заведение.

— Как будто что-нибудь из покойного дорогого бедняги Тома Элиота, — сказал Роуклифф. — Ему всегда нравился тот мой стишок. Ну, вы помните, который во всех антологиях. Теперь дождь прибьет нашу пыль. Не найти больше убежища в колоннаде и солнца в Хофгартене. — Казалось, он готовился распустить слюни.

— Убийство, — твердил Эндерби, — вот о чем мы говорили. Я хочу сказать, что меня разыскивают за убийство.

— Будь чист перед жизнью и смертью, — изрек Роуклифф, нашаривая грязный носовой платок в многочисленных наружных пиджачных карманах. Поднес его обеими руками к лицу, слабо откашлялся, продемонстрировал Эндерби сгусток крови. — Лучше вверх, чем вниз, наружу, чем внутрь. Итак, Эндерби, — продолжал он, заворачивая, как рубин, и старательно сберегая сгусток, — вы предпочли фантазийную жизнь. Спасительная видимость. Не скажу, чтобы я вас за это винил. Реальный мир абсолютно ужасен, когда дар уходит. Я-то знаю, помоги мне Бог.

— Он ушел и вернулся. Дар, я имею в виду. А потом, — сказал Эндерби, — в тюрьме буду писать. — Положил ногу на ногу, почти полностью демонстрируя европейские брюки, и почему-то светло улыбнулся Роуклиффу. — Смертной казни больше нет, — добавил он.

Роуклифф трясся и трясся. От злости, с изумлением понял Эндерби.

— Не говорите мне о смертной казни, черт побери, — трясся Роуклифф. — Природа сама наказывает. Я умираю, Эндерби, умираю, а вы тут болтаете про писание стихов в тюрьме. Я возражаю не столько против смерти, сколько против распроклятого неприличия. Нижнее белье сплошь в дерьме, черт возьми, и записано насмерть, воняет. Вонь, Эндерби. Чуете дурной запах?

— Я привык к дурным запахам, — извинился Эндерби, — при таком образе жизни. Вы пахнете ничуть не иначе, — принюхался он, — чем тогда в Риме. Проклятый предатель, — с жаром добавил он. — Украли мою поэму, черт возьми, и распяли ее.

— Да да да да. — Роуклифф как бы снова устал. — Наверно, во мне всегда шел какой-то процесс разложения. Ну, теперь уж недолго. Не стану отравлять ни землю, ни воздух. Пусть меня примет море. Море, Эндерби, thalassa[132], la belle mer. Провидение, в каком бы обличье оно ни было, прислало вас, в каком бы обличье вы ни были. Ведь как ни милы часто мальчики в мои весьма вонючие, однако, истинные времена бабьего лета, им нельзя полностью доверять. С моей кончиной скучающие фагоциты просто скушают — ням-ням-ням — кусок органической слизи, Эндерби, посмертное воспоминание о моей просьбе не подвигнет их на ее исполнение. О нет, святители небесные. Но это с полной уверенностью можно поручить вам, собрату-англичанину, собрату-поэту. — Слышалось, как парни на кухне от души чмокают средиземноморскими губами, реже доносилось более изощренное звяканье вилки о тарелку, магрибская беседа, прорвавшийся сквозь чавканье смех. Вообще нельзя доверять. Уже падал дождь, и Роуклифф, как бы довольный свершившимся запуском сложного экспериментального процесса, кивнул. Эндерби вдруг осознал, кто это ему кивает: Роуклифф.

— Роуклифф, — сказал он, — сволочь. Я здесь не затем, чтобы что-нибудь для тебя, для такой сволочи, делать. Ты будешь убит. Как осквернитель искусства, проклятый предатель. — Заметил, что все так же сидит, удобно положив ногу на ногу. Принял более агрессивную позу, напряженно обхватив руками колени, хотя сидел спокойно. Кажется, обувной крем сходил вместе с потом, оставляя полоски. Лучше по этому поводу что-нибудь сделать, прежде чем убивать Роуклиффа.

— Если вы меня убьете, — заметил Роуклифф, — то окажете очень большую услугу. В «Таймс» будет маленький некролог. Вспомнят ранний триумфальный стишок; как знать, может быть, перепечатают. Что касается оружия, в буфете за стойкой есть служебный револьвер для охраны денежной кассы. И ножи для мяса у нас очень острые. Или скормите мне пятьдесят капсул снотворного, одну за другой. Ох, мой милый Эндерби, не будьте таким распроклятым занудой. Дайте мне искупить вину естественным образом, чтоб вас разразило.

— Это несправедливо, — забормотал Эндерби. — Я имею в виду правосудие. — Он имел в виду, что с полным основанием ждет пожизненного приговора, а вместе с ним немного покоя и мира. — Я имею в виду, если меня возьмут, пусть уж лучше за что-то реальное. — А потом: — Я не это имею в виду. Я имею в виду, и за курицу, и за яйцо. Слушайте, я, в конце концов, выпью.

— Лучше, Эндерби, гораздо лучше. Там за стойкой добрая бутылка «Стреги». Помните краткие солнечные дни, когда мы пили «Стрегу» у Тибра? Вы сказали бы, дни предательства. Я был единственным предателем? — Он с неожиданным оживлением сел. — Передайте-ка вон ту бутылочку с суррогатом жизни, милый Эндерби. «Кордон блю», синий кордон перед царапающейся когтистой толпой жаждущих моей крови. Пускай обождут, правда? Сначала нам с вами надо кое о чем позаботиться. — Эндерби пошел к стойке, сунул бутылку трясущемуся Роуклиффу, в любом случае, не желая наливать извращенцу, потом стал рассматривать другие бутылки, растерявшись перед выбором. — Не получилась семейная жизнь, правда, Эндерби? Не создан для супружества, не создан для убийства. Расскажите мне все. Нет, постойте. Милая тетушка Веста. Вышла теперь за какого-то хитрого левантинца в очень хороших костюмах. Только, знаете, на самом деле она проиграла, несмотря ни на что, проиграла. Ни в чью биографию ей никогда не попасть, бедной сучке. Вы замечательный человек, Эндерби. Знаете, про их брак все газеты трубили. Какая-то свадебная поп-месса была, или что там еще. Хореография вокруг алтаря, вынесенного по такому случаю на авансцену. Куча чертовой экуменической белиберды.

— Именно это, — ворчливо пробормотал Эндерби, — я и говорю. Не в этой связи. В другой, я имею в виду. Я священника имею в виду. В день происшествия. — «Фундадор». Не слишком плохая выпивка, несмотря на чертову луну. Роуклифф звякал, звякал, наливая себе, потом выпил. Эндерби, стыдясь своей спокойной координации, налил профессионально, как истинный бармен. — А произошло вот что, — сказал он, прежде чем выпить. — Олух пулю получил, то есть Крузи, и кто-то пистолет сунул мне в руку. Понимаете, я убежал. Вы бы то же самое сделали.

Роуклифф нахмурился, резко поднес к губам стакан, разбрызгивая и проливая коньяк, всосал, задохнувшись, доброе количество.

— Давайте-ка проясним, Эндерби, — выдохнул он. — Я газеты читаю. Больше ничего не читаю. Понимаете, привязан к жизни. Я хочу сказать, к эфемерной, прискорбной, прекрасной, ужасной, трагической повседневности, а не к трансцендентности высокого искусства. С вечностью я уже скоро встречусь. Буду слушать камерную музыку, не трудясь спускаться в глубины, битком набитые потеющими под звуки бараньих кишок. Или там не будет ничего, как у Сэма Беккета. Я читаю газеты — собаки, курящие трубку, невесты с обнаженной грудью, убийства поп-певцов. Про Йода Крузи все знаю. Умирает, скоро умрет. Возможно, мы умрем в один день. В каком-то смысле было бы удачно. Бармен его подстрелил. Фамилию не помню. Постойте-ка, что-то свинячье.

— Хогг, — нетерпеливо подсказал Эндерби. — Хогг, Хогг. — Явился молодой человек с бельмастыми глазами, в фартуке, должно быть повар Антонио, встал у кухонной двери, ковыряя в зубах птичьим пером, озадаченно хмурясь на внешний вид Эндерби. — Хогг.

— Точно. Значит, вы тоже читали газеты. Знаю, фамилия поэтическая. Был такой очень типичный поэт при короле Якове. Вновь любуюсь я, Чарли, тобой, милым мальчиком. Чем еще угостить короля, как не махоньким немчиком. Нравится мне этот «махонький». Он говорит открыто, Эндерби. Ему абсолютно плевать.

— Слушайте, — прошипел Эндерби, выходя из-за стойки со стаканом «Фундадора». — Это был я. Хогг. Фамилия моей матери. Меня сделали барменом. Уопеншо и все прочие. Да, да, да. Говорят, полезный гражданин, больше не поэт. Вы не знали, и никто не знал. Об этом никогда не писали в газетах. — Теперь Роуклифф полностью окостенел, вытаращив глаза. — Но, — продолжал Эндерби, — я бежал. Как Эндерби. У меня паспорт был. А потом проклятая женщина разузнала, что Эндерби и Хогг одно и то же. Поэтому от паспорта пришлось избавиться. История, собственно, долгая. — Он хлебнул «Фундадора», снова почувствовав вкус той ночи с чертовой женщиной. Распроклятая женщина.

— Возможно, возможно. Но, — сказал Роуклифф, — ведь ищут мужчину по имени Хогг. — Эндерби перенял у Роуклиффа окостенение и вытаращенные глаза. — О да. Ничего не говорится о возможности бегства под другой фамилией. Таинственное исчезновение малоизвестного незначительного поэта — ничего подобного. Никто не проболтался, милый мой Эндерби.

— Она должна. Называет себя селенографом. Полиция рыщет в Марокко. Я прячусь. А там еще Джон-испанец.

— Да-да-да, — утешительно проворковал Роуклифф. — Мир полон предателей, правда? Но скажите мне, Эндерби, зачем вы его застрелили?

— Он заслужил пулю. Плагиатор. Извращает искусство. Украл мои стихи. Точно так же, как вы.

— Ох, ради бога, — с подчеркнутой усталостью вздохнул Роуклифф, — прекратите. Всех перестреляйте. Расстреляйте весь чертов предательский мир, потом встаньте за стойку бара, пишите свой бред собачий, полный жалости к себе, черт побери.

— Собачий бред, — усмехнулся Эндерби. — Это вы, настоящая сволочь, называете мои сочинения собачьим бредом?

— Впрочем, стойте, стойте. Разве вы не сказали, что вовсе не убивали его? Будто кто-то вам сунул в невинную руку дымящийся пистолет? Похоже на кинокадры с дымящимся пистолетом. Спагетти-вестерн. Меня заставили писать, Эндерби. А я вывернулся. Неплохо справился с «L’Animal Binato». Чертовски хорошая ваша идея. — Он, встряхнувшись, вернулся к насущной проблеме: — Вы не убийца, Эндерби, будьте уверены. Даже не предопределенная жертва. Вы увернулись от настоящего разящего удара с помощью деформации времени, искаженья пространства, еще чего-нибудь. И упали на лапы. Вам, конечно, придется переименовать «Акантиладо Верде».

— Что?

— Зеленый утес, невозделанный[133]. Кто-то стоит на вашей стороне. Кто? Вы стоите, нелепый, но полный жизненной силы. И тетушка Веста побеждена, и бедный Роуклифф умирает. Чего вам еще нужно? Ох, да. Я продиктую письмо в Скотленд-Ярд — у меня в спальне за баром есть старый конторский «Оливер», — и сознаюсь во всем. В конце концов, Эндерби, я легко мог это сделать. Даже приглашение получил. Я ведь, в конце концов, тоже был великим мастером жидкого искусства, достойным приглашения. Был как раз в Лондоне, обменивался рукопожатиями с последним своим консультантом. Он был очень серьезен. Готовьтесь к встрече с Богом. Вернее, с богиней. Да-да-да, подражатели, разбавители и пародисты заслуживают смерти. — Эндерби хмурился, не уверенный, то ли все это пьянство, то ли начало предсмертного бреда. Роуклифф закрыл глаза, уронил голову, ширинка его потемнела, потом с нее закапало. Эндерби увидел бармена, официанта, повара, сгрудившихся в кухонных дверях с разинутыми ртами.

— В постель его уложите, — скомандовал он. — Ну, быстро. — Антонио перекрестился, по-прежнему с птичьим пером в зубах. Мануэль и официант в феске схватили Роуклиффа за подмышки. Роуклифф смутно стонал. Эндерби взялся за ноги, вспомнив, что это уже было. В Риме, в медовый месяц. Теперь Роуклифф был легче тогдашнего. Антонио указал, где находится спальня. Дождь немного утих.

3

— А вы, значит, из его друзей? — спросил доктор. — Не знал, что у него есть и британцы. — И взглянул на Эндерби без особого расположения, несмотря на вставленные на место зубы, розоватую выбритость (снять тот самый коричневый крем было трудно, растворители доставляли страдания), редкие, но вымытые и причесанные волосы, серьезные очки, ловившие бледный после дождя танжерский свет. Вдобавок на Эндерби был один из неогеоргианских костюмов Роуклиффа, серый, волосатый, довольно широкий в подмышках. Три парня, которые, ближе знакомясь с Эндерби, делались все прыщавее и манерней (к официанту в феске добавилось также имя — Тетуани, в честь его родного города Тетуана), помогли с реставрацией. Даже соорудили ему нечто вроде постели из каминного кресла и двух-трех складных стульев. Кажется, они с облегченьем восприняли присутствие рядом неумирающего англичанина.

— Не в том смысле, — сурово заметил Эндерби. — Как бы друг, но не в том смысле, в каком вы имели в виду.

— Что вы имеете в виду, в каком смысле я имел в виду? — Доктор, высокий мужчина с прямой осанкой, лет шестидесяти пяти, с массой серебристых волнистых волос, напоминал военного врача, который при возвращении на родину отличившегося гарнизона предпочел остаться. Место понравилось, или еще что-нибудь. А может быть, свои тайны; темные дела. Слишком уж резковато он бросил «что вы имеете в виду».

— Вы знаете, что я имею в виду, — вспыхнул Эндерби. — В любом случае, с сексом покончено, — пробормотал он, неловко, плохо себя чувствуя с докторами.

Словно это заявление служило разгадкой личности, доктор спросил:

— Я где-то вас раньше видел?

— Наверно, на снимке в газете. Или, скорее, — поспешно поправился Эндерби, — на снимке, как мне говорили, очень на меня похожего мужчины. По фамилии Хогг.

— Не знаю. Никогда газет не читаю. В основном куча лжи. Что касается секса, меня это направление человеческой деятельности нисколько не интересует, пока люди ко мне не являются с жалобами на последствия. Вот он, — сказал доктор, поводя плечом в сторону Роуклиффа, лежавшего под одеялом со слабым храпом, — предпочитал больных, грязных. Впрочем, вам это, конечно, известно, как другу. Nostalgie de la boue[134], если вы понимаете, что это значит. Хотя подобная смерть может каждого ждать. Вас, — пояснил он, — вашу тетушку, старую деву, в Чичестере, или где там еще.

— У меня нет никакой…

— Он весь изрешечен болезнью, которая не взирает на лица. Можно только облегчить конец. Если угодно, сейчас расплатитесь со мною за шприц и морфин. А также за эту и две предыдущие консультации. Вызовите меня, когда сочтете, что он умер. Выпишу свидетельство о смерти.

— Тело, — вставил Эндерби. — Дело в том…

— Он наверняка поступил так, как все здешние британцы. Фунтов пятьдесят за место у святого Андрея. Похоронная служба, воскрешение, жизнь и так далее. Впрочем, он мне однажды рассказывал, будто по убеждению был гедонистом. Значит, цель жизни — удовольствие. Весьма неразумно, смотрите, куда это его привело.

— Но вы говорили, так может случиться…

— Его следовало бы похоронить в Бубане. Рискну сказать, произнесут несколько слов над могилой. Как правило, кто-то приходит из консульства. Предоставляю все это вам.

— Послушайте…

— Обычно я беру наличными. Из кассы. — Он проследовал вперед Эндерби в бар, и, кивнув Антонио и Мануэлю, игравшим в скрэббл[135] по-испански, взял, кажется, сорок пять дирхемов.

— ELLA.

— ELLAS[136].

— Он говорит, хочет быть брошенным в море, — объяснил Эндерби. — Это записано, подписано и засвидетельствовано. Чтоб его в море бросили. Есть какой-нибудь закон против этого?

— Дьявольски нехорошо, — заявил доктор, плеснув себе глоток «Белла». — Все надо делать подобающим образом. Я себя часто спрашиваю, что подумают здесь о белом человеке. Педерастия, если это понятие вам знакомо, пьянство. Наркотики и сочинительство. Вы здесь новичок, поэтому не знаете половины того, что творится. Держитесь подальше от собачьего заведения с глупым названием через дорогу. Американцы наихудшего сорта. Ну, autre temps autre mosurs[137]. Надеюсь, переводить не надо. Предоставляю все вам, его другу. Не забудьте мне звякнуть, когда придет время.

— Энби, — очень слабо вымолвил Роуклифф.

— Лучше пойдите взгляните, чего ему надо. Не волнуйте его. Он теперь в ваших руках.

— Слушайте…

— DIOS.

— ADIOS[138].

— По-моему, можно сказать, сам по себе стишок, — заключил доктор. И смачно допил «Белл». — Ну, оставляю поэзию вам и вам подобным. Мне теперь надо идти.

— Что вы имеете в виду…

— Энби. — Роуклифф страдальчески всосал несколько дополнительных чайных ложечек воздуха, чтоб усилить призыв. Доктор без всякого сострадания вышел. — Пррр, Энби. Сюда.

Эндерби вернулся в комнату больного, маленькую, но прохладную. Постель Роуклиффа представляла собой двуспальный матрас на потертом бухарском ковре; по всему полу были разбросаны местные козьи шкуры разных степеней бывшей белизны; были тут дешевые побрякушки с базара — рука Фатимы; кобра, собственно, стальная пружина, которая при касании пульсировала, прыгала и громыхала на мавританском кофейном столике; берберское седло, кальян, кривые турецкие сабли, кинжалы на стенах. Одна стена целиком заставлена книгами в армейских ящиках из-под боеприпасов, отведенных под книжные полки. У Эндерби еще не было времени рассмотреть эти книги: среди них вполне может быть экземпляр… Запах умиравшего Роуклиффа боролся с курительницей фимиама и разбрызганной из аэрозоли лаванды.

Роуклифф, голый под одеялом, сказал:

— Брнди. Оольше.

— Он говорит, вам морфин нужен, — тревожно возразил Эндерби. — Алкоголь, говорит, не помогает от боли.

— Неси. Нхч гврть. Брнди.

Эндерби постарался ожесточиться сердцем: предатель, клеветник, разбавитель, грешник против литературы. И пошел за новой бутылкой «Кордон блю». Справится Роуклифф с лимонадным стаканом?

— САСА.

— CACAO[139].

Рядом со стальной коброй стояла фарфоровая миска. Эндерби налил в нее коньяку, сел на постель Роуклиффа и помог ему выпить. Роуклифф брызгал, кашлял, пытался сказать «Иисусе», однако, по оценке Эндерби, принял около пятикратной барменской дозы. Однажды в «Поросятнике» он наливал подобную порцию министру кабинета: около тридцати шиллингов налогоплательщиков.

— Лучше, Эндерби, гораздо лучше. Письмо на почту отнесли? Задерживаются иногда по дороге, бездельники. Впрочем, в целом хорошие. Полная задница здравого смысла. Как сказал доктор Джонсон[140] или еще кто-то, Эндерби.

— Это о женщине сказано.

— О женщине? Ну, конечно, больше по вашей линии, да? Боже боже боже боже, проклятая боль. Надо постараться представить проклятую чертову боль где-нибудь в другом месте. Тело — не я. Не особо существенно. Только, Господи Иисусе Христе, в мозгу есть горячая линия. Обрежь нервные окончания, разве это по-прежнему я, когда все обрезано? Психоневрологический парал парал параллелизм изм. До войны было весьма популярно. Новая аморальность.

— Вот морфин, — сказал Эндерби.

— Больше по вашей линии. Впрочем, две линии, горячая и холодная. Солнце и луна. Луна над вами не властна, Эндерби. Я согрешил против Музы, женщины до мозга костей, и она отомстила. Теперь я приношусь ей в жертву. Но она будет частично обманута, Эндерби. Новая луна вот-вот явится. Только на востоке есть воды, которые неподвластны приливу. Бросьте внешнее тело в неподвластные приливу воды, Эндерби. Еще бренди.

— Вы думаете…

— Да, думаю. Расскажу. Дам инструкции. — Эндерби налил в миску еще коньяка. Праздничная пьянящая золотистая жидкость как-то непристойно выглядела в болезненно бледном фарфоре. Роуклифф оживленно сосал. — Есть один человек по фамилии Уокер, Эндерби. Полезный. Колониальный британец. Точное местонахождение на земле неизвестно. Сейчас в Касабланке. Свяжитесь, номер телефона за стойкой бара. Он знает, как раздобыть небольшой самолет, одолжить у Абдул Карима или у другого чертова мошенника, кем бы он ни был. Чертов мошенник. О чем это я? Немножечко путаюсь, вот в чем проблема. Голодный желудок, вот в чем проблема.

— Я этого Уокера знаю. Называется Изи Уокером. Можете что-нибудь съесть? — добавил потом Эндерби. — Яйцо, или там я не знаю.

— Не ваше дело поддерживать во мне жизнь, правда, Эндерби? Зачем мне есть, черт возьми? Слушайте. Деньги вот тут, в матрасе. Ради Христа, присмотрите, чтоб никто его не сжег. Не скажу, будто банкам не доверяю, Эндерби. Я банковским мошенникам не доверяю, Эндерби. Болтает, болтает, болтает, сколько у него есть, потом взаймы просит, потом избивает тебя в переулке, если не получает. Я их очень хорошо знаю. Вы их очень хорошо знаете. Изи Уокера знаете. Я всегда говорил, что вы падаете на лапы, Эндерби. Позовите Антонио, черт побери.

— Зачем?

— Пусть гитару захватит. Послушать хочу. Услышать. Во всех антол. Он его поет.

Эндерби вышел в бар и сказал:

— Antonio, Señor Rawcliffe quiere que tu, usted canta, cante, где-то тут сослагательное наклонение, как его там. Su cancion, él dice[141].

Антонио с Мануэлем подняли головы от доски для скрэббла, уже почти заполненной словами, глаза их были готовы заплакать. Эндерби вернулся к Роуклиффу.

— Насчет письма в Скотленд-Ярд, — сказал он. — Добра никакого не принесет. Наверно, таких писем много. — Куда бежать, куда? Он ведь смирился, правда? Но считал тогда себя способным убить Роуклиффа.

Глаза Роуклиффа были закрыты. Он вновь начал храпеть. Слабо корчился телом. Потом энергично очнулся и серьезно медленно проговорил:

— Вы понятия не имеете, черт побери, о проклятой агонии. Даже не представляете. Не позволяйте ей долго длиться, Эндерби.

— Морфин?

— Бренди. Инсульт мозга. Бедный Дилан. Сделайте милость, убейте меня, черт возьми.

Эндерби снова наполнил миску со вздохом. Вошел с плачем Антонио, трогая струны.

— Пой, чтоб тебя разразило, — велел Роуклифф, прыская коньяком, запах которого быстро одолевал его собственный.

Шмыгая слезами, Антонио сел в берберское седло, провел большим пальцем с нижнего ми до верхнего. Гитара совсем старая; Эндерби видел потертость от барабанивших в андалузском стиле по корпусу пальцев. Антонио взял дрожащий мажорный аккорд, как бы утверждающий жизнь вместе с запахом коньяка (солнце, сапатеадос[142], смерть среди белого дня). И гнусаво запел:

Он зказал: «Неузели вам нузен трухой,

Мозет, мне лудше уити дог да».

Она не зглянула, не зтала кивать холовой,

Не зказала ни нед, ни да.

— Во всех антологиях, — крикнул Роуклифф, потом начал кашлять и кашлять. Антонио не стал продолжать. — Заткни его, смерть, в свою чертову задницу, — послабей сказал Роуклифф, когда муки стихли. — Exegi monumentum[143]. А вы, Эндерби? — Голос его так ослаб, что Эндерби пришлось наклонить ухо. — Лучше быть автором одного стиха, старина. А потом она меня бросила. Открыла творческие небеса и закрыла. Ладно, Антонио. Позже, позже. Muchas gracias. — Антонио высморкался в поварской фартук. — Почитайте мне что-то свое, Эндерби. Вон где-то там ваши тощие томики. Я в конце концов купил ваши книги. Самое меньшее, что мог сделать. Не так уж я плох.

— Ну, собственно, вряд ли… Я имею в виду…

— Что-нибудь подходящее. Об умирающем или умершем.

Эндерби мрачно ощупал свой левый пиджачный карман. Сунул глубже украденный ужас.

— Я, — сказал он, — и без ваших полок могу.

Впрочем, вот, наконец, — сердце, как бы притворно хромая, запрыгало, — шанс проверить. Тетушка Веста. Он шагнул через спрятанные ноги Роуклиффа к стенке с книгами. Куча дешевой белиберды: «Бамбой», «Забавы мистера Веста», «Бичеватель». Показался по размеру и форме экземпляр своего сборника «Рыбы и герои», но это оказался небольшой альбом глянцевых фотографий: трудолюбивые мужчины и мальчики с идиотскими глазами. Но вот другой том, который сурово разбранили критики: «Круговая павана». Эндерби листал и листал страницы. Их было немного. И вот.

— Хорошо, — сказал он.

Роуклифф снова закрыл глаза, по почуял, что Эндерби улыбается. И сказал:

— Рады, да? Радость творца? Нашли что-то, напомнившее настоящий экстаз сочинительства. Не обостряйте мою агонию. Читайте.

— Слушайте.

Эндерби старался читать грубовато, но стих в его исполнении звучал гнусаво, будто какой-нибудь умный зеленый ребенок изображал эмоции взрослого:

Казалось, что все это видится в скобках —

Только голое утверждение помнится,

Не добавляя смысла и соли сентенциям робким,

Не пробуждая того, кто спит на ходу, спотыкается, —

Поэтому пусть занимают незанятые места,

Допивают свой кофе, завершают споры,

Сдергивают со знакомых крючков пальто

И уходят под дружеские довольные взоры.

Только нитка сплетается с ниткой, как хлебная ткань,

Это сами они и их время…

— О боже боже, — крикнул вдруг Роуклифф. — Безобразная адская бездна не разверзается, Люцифер не идет. — И забормотал: — И если вечность обретает свой лик в преходящем, там они отыщут свой ад. — Резко вскрикнул, лишился сознания, голова его упала, язык высунулся, кровь потекла из левой ноздри. Гитара Антонио тихо наложила одну на другую четвертушки «собачьего вальса», когда он ее положил, перекрестился и начал плаксиво молиться. — Колите, Эндерби, ради Христа. — Эндерби опешил: проверка, может ли он в самом деле убить? — Побольше колите. — Тут он понял и пошел к кофейному столику за шприцем и ампулами морфина в коробке, надеясь, что справится. Типы из Псиной Тошниловки наверняка справились бы.

4

Отключился Роуклифф ненадолго. Была в нем, несмотря ни на что, могучая жизненная сила.

— Бренди, — сказал он. — Я уже всех побил, Эндерби. — Эндерби налил миску: бутылка подходила к концу. Роуклифф выпил, как воду. — Что нового? — спросил он. — Какие безобразия творятся в большом мире?

— Никаких, насколько я понимаю, — сообщил Эндерби. — Но у нас только испанская газета, а я не совсем хорошо читаю по-испански.

Впрочем, вполне достаточно. Вернувшийся после отправки авиаписьма Тетуани принес с собой номер «Эспанья», который Эндерби взял с собой в бар за столик. Роуклифф был без сознания, хотя жутко храпел из глубины подкорки. Эндерби сел с большой порцией виски, профилактически дыша свежим воздухом из открытого окна.

— Quiere comer?[144] — спросил Антонио.

Эндерби покачал головой, он ничего сейчас есть не может, пока; тем не менее, gracias. Выпил выпивку и просмотрел газету. Лучше не по-английски прочесть то, что он непременно прочтет: несмотря на предвидение, необходима подстилка из иностранного языка, со всеми его литературными и туристическими ассоциациями. Слова обладают собственной силой: смерть всегда страшное слово. Каудильо на первой странице по-прежнему вопил про Скалу; какой-то арабский лидер тщетно требовал уничтожить Израиль. Увидав заголовок на второй странице YOD CREWSY MUERTO, он среагировал, как наборщик, сам этот текст набиравший. Счет, скажем, 10: 2, надо ждать, скажем, десять минут до расслабляющего финального свистка. Под заголовком краткое сообщение. Говорилось, насколько мог судить Эндерби, что он на миг открыл глаза, после чего перешел в последнюю стадию комы, и вскоре исчезли дальнейшие признаки сердечной деятельности. Где-то пройдут какие-то похороны, потом заупокойная месса в католическом соборе в Лондоне (имеется в виду Вестминстер). Брат О’Мэлли произнесет панегирик. Ничего не сказано о девушках, рыдающих, как над Осирисом, Адонисом, или кем там еще. Ничего насчет Скотленд-Ярда, ожидающего немедленного ареста.

— Вообще ничего, — констатировал Эндерби.

Что сделает Скотленд-Ярд с письмом Роуклиффа? Эндерби его сам печатал двумя пальцами под диктовку Роуклиффа. Сказал, ничего хорошего не выйдет, но Роуклифф настоял. Каюсь, увидев свет; символический удар по антиискусству. Гость (смотри список гостей), пришедший с абсолютно хладнокровным намерением убить, а потом подвергнуться аресту, — чего ему терять, умирая в жестоких когтях? — инстинктивно поддался панике и сунул пистолет неизвестному официанту. Он не жалеет, о нет, далеко: так погибнут все враги искусства, включая (только он был полон самых черных мыслей: знал, что делал) его самого. Ползучая подпись Роуклиффа, двух свидетелей: Антонио Аларкона и Мануэля Пардо Пальма. Что ж, думал Эндерби, может быть, это так или иначе решит дело. Приведет полицию на ту или другую конечную станцию. А ваша фамилия, сэр, señor? Эндерби. Паспорт, пожалуйста, por favor[145]. Ну, тут, офицер, небольшая проблема. Консультации шепотом, сержант зовет инспектора, сличают фотографии. Ладно, стало быть, Хогг. Я узнал истинного убийцу и погнался за ним. Поработал за полицию, правда, в лучших литературных традициях. А больше ничего не скажу. Хорошо, арестуйте меня. Безусловно, больше ничего не скажу. Не надо никаких предупреждений.

Ему, собственно, все равно. Нужна только комнатка, стол, чтобы писать стихи, и свобода, чтобы по необходимости заработать на жизнь. Но остаются сомненья в себе. Может быть, Муза теперь так щедра потому, что несет чепуху? Может быть, будущее принадлежит типам из Псиной Тошниловки? Точно неизвестно, надо, чтобы ему сказали и показали. Для чего он спасен? Почему все не поняли, что Хогг — Эндерби? Почему молчит сука-луна? Если Джон-испанец проболтался, почему Интерпол не прочесывает Танжер, требуя предъявления всех загранпаспортов? Какая сила поразила Уопеншо, если речь шла об Уопеншо, и заставила его молчать?

Теперь Эндерби думал, сидя в берберском седле, держась подальше от гнилостного зловония, не спросить ли Роуклиффа (если тот еще не лишился разума в надстройке над силами уничтожения), как умирающего, который ничего не выиграет от вранья, что он думает о его, Эндерби, творчестве, и (фактически, главное) стоит ли продолжать? Но ворочавшийся со стонами Роуклифф дал ответ без вопроса, без слов. Пока жив, делай что угодно; кроме продолжения жизни, ничто не имеет значения. Теперь Эндерби это понял, хоть и не всегда так думал.

— Свяжитесь с Уокером, — сказал Роуклифф. — Уже скоро, Эндерби. Не имеет значения, сколько он спросит. Деньги, деньги, деньги. Нынче одни деньги. К счастью, вот тут спрятаны, мои, я имею в виду, под ногами. Не страшно, Эндерби, что они запачканы предсмертным недержанием. В основном деньги чистые. Доля грязных не причинит моей стране реального вреда. Гашиш — вполне безвредный наркотик. Еще бренди.

— Надо новую бутылку взять.

— Так возьмите, чтоб вас разразило. Что делают проклятые парни?

— У них сиеста.

— Об этом в Библии что-то есть. Не могли вы один час бодрствовать со мною? В эту ночь, прежде нежели пропоет петух. — Роуклифф вдохнул, стуча зубами, и слабо прокукарекал. Потом начал кашлять и кашлять. Кровь пузырилась из обеих ноздрей, потекла струйкой справа изо рта. — Милостивый Боже, — задыхался он. — Я этого не хотел. Весь в моче и в дерьме. Умираешь в собственном проклятом дерьме. — Попытался передвинуть тело из новой зловонной жижи, но скатился обратно. — Я встаю, — сказал он. — Намерен умереть на ногах. Помогите мне, Эндерби, чтоб вас разразило.

— Невозможно, нельзя, вы…

— Лучше быть застреленным или зарезанным стоя. — Он сбросил одеяло, голый, кроме застегнутого булавками полотенца, вроде детского подгузника. — Я требую, Эндерби, гад. Выпью, как мужчина, в последний раз в баре. Чашу с ядом, свинья. — И, сыпля проклятьями, начал вставать. Эндерби пришлось помочь, выхода не было. Он для него уже сделал больше, чем для кого-либо в жизни. Сорвал с Роуклиффа подгузник и чистым кусочком его чисто вытер, все простив своей мачехе. За дверью на гвозде висел купальный халат. Эндерби одной рукой обнял голого дрожавшего Роуклиффа и завернул его, шаркая и танцуя. — Лучше, Эндерби, лучше, — сказал Роуклифф, одетый в веселое желто-синее. — В бар меня отведите. Разбудите чертовых парней. Пусть послужат опорой.

Эндерби завопил, толкая Роуклиффа перед тобой. Сначала из кухни выглянул Антонио, вытаращив глаза, голый, как Роуклифф раньше. Грянул назад за другими и сам завопил. Роуклифф попробовал крикнуть, но зашелся кашлем. Рухнул на стойку бара, кашляя, пытаясь чертыхнуться. Вскоре его под руки подхватили и подняли Антонио с Мануэлем в грязных белых рубахах; Мануэль уже в черных штанах.

— Ну, Эндерби, — выдохнул наконец Роуклифф. — Говорите, будто барменом, черт возьми, были. Смешайте-ка мне что-нибудь. Коктейль «Муэрте». Вы оба, перестаньте шмыгать, черт вас побери. — Пришел перепуганный Тетуани в феске.

Пожалуйста, подумал Эндерби.

— Позвольте мне, — начал он, с безнадежной скрупулезностью добавив: — Сэр. — Взял высокий пивной стакан, налил по стенке бренди, белый ром, джин, виски, водку. Бутылки сверкали в щедром дневном свете. Как будто намечалось какое-то торжество.

— Льда не надо, — выдохнул Роуклифф. — Скоро, может быть, получу. Как там у чертова Шекспира. «Мера за меру», да? Абсолютно годится. Страшные глыбы ребристого льда. Увенчайте, Эндерби, чем-нибудь пенистым. «Асти», в память о Риме. Добавьте чуточку «Стреги» в честь старых времен. Стрега, ведьма, сука. Один чертов гад на Майорке, Эндерби, говорил: кончился день богини-луны. Идет на смену богиня-солнце. — Эндерби нашел на полке бутылку «Асти», очень теплую, обласканную солнцем. Треснул горлышком о край стойки. — Хорошо, Эндерби. — Прекрасная пошла пена. Вонь Роуклиффа теперь почти полностью одолел могучий поддакивающий аромат. Однако, восхищался Эндерби, крепкие желудки у этих ребят. Он сунул полный пенящийся стакан в обе когтистые лапы Роуклиффа.

— Тост, — провозгласил Роуклифф. — За что? La sacra poesía?[146] За богиню солнца? За духовную жизнь? За, — распустил он слюни, — приближающееся растворение? — И зашмыгал, и парни с сильными руками зашмыгали вместе с ним, — за… за…

Эндерби стал суровым: не понравилось ему это хныканье.

— Ох, заткнитесь, — крикнул он. — Опрокиньте стакан, черт возьми, и заткнитесь. — Сильные отцовские слова; полезное лекарство; разве он, Эндерби, не испробовал однажды смерти, хотя с бульканьем был вытащен обратно? — Ну, Роуклифф, проклятый предатель.

— Хорошо, Эндерби, хорошо, хорошо. Никакого фальшивого сострадания. Просто великолепно. — Роуклифф взял себя в руки, накачал в легкие воздуху, как бы пародируя собачье пыхтение, принял свое лекарство. Оно брызгало, струилось, mousse[147] била в нос, он выкашлял немного обратно в стакан, но играючи выпил до капли. Антонио поставил его пенный стакан. Роуклифф все хватал и хватал воздух ртом. — Поставь. На. — И откашлял, как сдачу, на стойку монету кровавой мокроты. — Я хочу сказать. Muerte. По. Пос. Пследнее. — И потянулся к креслу, слабо повернувшись. Парни подхватили его, потащили. Он лишь босыми пальцами касался пола, рухнув рядом с полным игрушек столиком возле кресла. Ковентри Патмор. — Псплю тпр. — И сразу захрапел. Парни забросили на складной стул его ноги. Эндерби решил лучше сейчас позвонить в Касабланку.

5

Темнело, когда Роуклифф вынырнул в последний раз. Эндерби выслал парней, до тошноты сытый хныканьем и заломленными руками. Сел возле кресла Роуклиффа с другой стороны, куря местные сигареты под названием «Спорт», вместо выпивки, содрогаясь при мысли о выпивке. Роуклифф вынырнул в состоянии — ужин приговоренного — ясности и покоя. И спросил:

— Кто это тут?

— Это я, Эндерби.

— Ах да, Эндерби. Хорошо знаю ваши стихи. Однажды украл у вас чертовски неплохую идею. Не раскаиваюсь. Сейчас кое-что дам взамен. Последний стих. Во сне пришел. Слушайте.

Прочистил горло, как оратор, и продекламировал медленно, но с силой:

Благословенье огней и

Ослиные шкуры,

Молочная галька прибоя.

Она не отвергнет меня, как какой-нибудь

Плодовитый народ.

Слишком много света, Эндерби. Выключите.

Ничего не горело.

— Выключил, — сказал Эндерби.

— Хорошо. Ну, на чем я остановился? А, знаю. Слушайте.

Слышу вдали, наконец, я взволнованный шум и веселье

Убийц и грабителей. Вижу того, кто открыто сказал в этом шуме:

«Твоя просьба исполнена», — а потом умер.

— Это, — сказал Эндерби, — Джордж Герберт.

Роуклифф вдруг взбесился.

— Нет, нет, нет, нет, ты, свинья долбаная. Это я. Я. — В сумерках завертелась его голова. Он спокойно сказал: — Твоя просьба исполнена, — а потом умер. Под обычный аккомпанемент дребезжавшей постлюдии жидкости в ротовой полости.

Глава 3

1

— И, — кричал Изи Уокер сквозь двигатели, — всякие там непотребные библисы. Один хмырь, браток, с полной варежкой всяких там как ваша тетушка Дорис и крошка Нора с близняшками. Так что мы, будь здоров, пристебываем, когда кто-нибудь шурупы отвинчивает.

Физическое вознесение Роуклиффа. Тело в чистой пижаме, завернутое в «Юнион Джек»[148], купленный Мануэлем за несколько дирхемов не где-нибудь, а в Тошниловке Большого Жирного Белого Пса, сидело рядом с Изи Уокером, на месте, по мнению Эндерби, второго пилота. По крайней мере, некое наполовину откушенное рулевое колесо или джойстик перед Роуклиффом подрагивало и поворачивалось соответственно колесу Изи Уокера. Еще на долю мертвого Роуклиффа приходились весьма оживленные датчики, измерители, указания на случай чрезвычайной ситуации, подчеркнутые восклицательными знаками. Руки связаны под флагом, тело привязано за шею, грудь, бедра и щиколотки. Никакого риска выпасть, если он, оно, вернется к жизни.

— Уверен, он точно навпрямки улепешился в старый мусорный ящик? — спросил Изи Уокер, пока они его привязывали. — А то бывали закидоны. И вот нынче снова, браток. Потом расскажу. Может, мастерски мне раскондыбишь.

Эндерби сидел на пустом месте за Роуклиффом. Самолетик был маленький, но аккуратненький, сделан в Америке, хотя в одной инструкции на приборной доске он заметил орфографическую ошибку: «зброс груза». Это его не заставило усомниться в летных качествах самолета, ибо вопрос всегда в том, чтоб каждый человек занимался своим собственным делом. Кажется, Изи Уокер владел делом пилотирования столь же профессионально, как всеми другими, в которых был профессионалом. Разговорчиво кричал сквозь моторы, даже когда разбегался по взлетной дорожке, набирая полетную скорость.

— Взаправду зафинтилился, вот как. Развеселую шарманку тебе целиком отвалил?

— Остается вопрос, — прокричал Эндерби. — С моей стороны, я имею в виду.

— Добро пожаловать в Птичью страну, — кричал Изи Уокер, когда самолет ткнулся носом в марокканский воздух цвета старого золота. Все позднее осеннее небо было в их распоряжении, кроме редких чаек и суетившихся далеко в порту коричневатых перелетных птиц, которые, отдохнув на вершине Гибралтара, пересекут пролив, отправившись зимовать в Африку. Рейсы «Эйр Марокко» гораздо позже. Внизу на обточенном в форме кабошона Средиземном море совсем мало судов, хотя по правому борту поблескивала вроде яхта богатого человека. Солнце еще не зашло. Тоненькая прошлой ночью луна не следила за вознесением Роуклиффа в небеса. Потолстев, она примется тщетно его вытаскивать из глубин, обглоданного рыбами, в истлевшем флаге. В самолетном радио трещал незнакомый английский язык танжерской диспетчерской. Изи Уокер его игнорировал. По корме лежала Сеута.

— Вот, — без усилий кричал он, — чего накарябал Мосол Сагден для своего алкаша-брата, когда тот засиропился. По-моему, вполне и этому подойдет. — И процитировал, заглушая мотор:

В бурной юности оторван от дел и от нас,

Стебельком травы скошен,

Сторожевому псу на растерзание брошен

Временем, гавканьем обозначившим час.

— Не совсем подходяще для Роуклиффа, — крикнул Эндерби. И действительно. Настоящее во всех антологиях, но, как бы Эндерби об этом ни кричал, ему никогда не перекричать Мосла Сагдена. Оно настоящее лишь потому, что единственное.

Пока, браток! Пускай светлая выпивка льется

Мыльной пеной Млечного Пути в одних звездах.

Дверь на весь радостный день распахнется,

Домохозяин больше не крикнет на небе,

что уже поздно.

— Не самое лучшее, — крикнул Эндерби, только не был услышан. Недостаточно темно, чересчур много смысла. Бедный Роуклифф. Скорее, предатель Роуклифф, но он расплатился. Твоя просьба исполнена. Какая просьба? Получить камеру, мельчайшую клеточку жизни. Эндерби слабо попробовал процитировать морю, небу и Изи Уокеру последний станс («долго землю чужую он потом своим поливал»), а потом понял, как это, фактически, неуместно. Его пот пропитается вскоре чужой солью. Ничего больше для Роуклиффа. Только останется что-то в костях, в трепещущих лохмотьях флага, на морской глубине меж двумя континентами. В своем роде поэма. Изи Уокер крикнул:

— Тип-топ. Готов высвистывать, браток? — Эндерби кивнул, позабыв, что Изи Уокер смотрит вперед, а зеркала заднего обзора перед ним нет. Тело Роуклиффа подпрыгнуло, навалилось на дверь по правому борту. Эндерби грубо толкнул, оно стало изящно клониться в сторону Изи Уокера. — Постромынивай, браток, постромынивай. — Эндерби с пыхтением потянулся, чтобы повернуть ручку дверцы, довольно тугую. Дверца неожиданно поддалась, распахнулась, на Эндерби набросился невидимый гигантский ревущий воздушный поток, но он глубоко впился ногтями в спинку кресла Роуклиффа. — Елочки-моталочки раскудрявенькие. — Изи Уокер сильно накренил самолет на правый борт. Теперь ледяной ураган дул по диагонали. Эндерби вцепился в тело под саваном флага, выталкивая, однако встречная струя подпирала его.

— Чтоб ты провалился, Роуклифф, — в последний раз пожелал Эндерби.

— В самую распопулечку, — пропел Изи Уокер и пнул мертвеца в голень. Потом еще сильней накренился. Эндерби колотил и толкал. Тело Роуклиффа как бы неохотно отправилось в довольно низменную область неба, безусловно ниже Парнаса. — Присусоливай, браток, — предложил Изи Уокер, имея в виду пространство. Грубый на сапфировом и бирюзовом фоне триколор медленно летел вниз. — Гигнулся. — Море приняло его беззвучно, едва раскрыв рот, словно для сигареты. Здесь покоится тот, чье имя не на воде написано, как говорил он когда-то в счастливые дни.

Трудно было ухватить дверцу, распахнувшуюся до предела, и вернуть на место. Изи Уокер яростно накренился на левый борт, завалился вместе с Эндерби на бок, на манер римлян за ужином, дверца захлопнулась. Потом он выровнял самолет и, описав в воздухе широкий круг, повернул носом к дому. К дому: как еще скажешь? Впереди зеленая Африка, геометрия маленького аэропорта, внезапная страстная любовная тяга к посадочной полосе. Дерзкая мастерская посадка на три точки, после чего самолет потаксил к поджидавшему «фольксвагену» Изи Уокера.

— Кстати, о паспортах, — начал Эндерби, когда они мчались по коричневой земле к городу. — Я бы хотел назад получить, если он еще у вас. Я его слишком быстро отдал.

— Не в мастырку, браток. Ухнул в огромную жадную непотребную глотку, что бы там твой папаша ни делал. А вот этот бери, тебе финтилей. Мертвецы помогают жить из сердца тьмы. До сих пор. Свински стремно.

— Я имею в виду, — сказал Эндерби, — что мне нужно какое-то официальное удостоверение личности. — В самом деле? Если да, то зачем? Его еще могут куда-нибудь увезти, но самостоятельно двигаться он не намерен. В любом случае, разве фамилия что-нибудь значит? Роуклифф с радостью назывался бы как угодно, или вообще никак, если бы смог остаться в живых.

— Я один раз ксиву смастырил, когда один облом вроде как бы отчалил. А он объегорился прям в тот самый момент, когда я ее почти сбагрил. Ну, скажу, пофартило тебе с этим Роуклиффом. Он-то уж не воскреснет, нет, больше никогда. Не то что тот хмырь, Большая Непотребная Мама.

По возвращении в «Акантиладо Верде», другой вербальный монумент Роуклиффа, Изи Уокеру не терпелось взглянуть, какие сомнительные сокровища можно дешево купить и дорого продать. Трое парней в чистом белом сидели за столиком на углу стойки бара, играли в какую-то игру, в которой требовалось сцепить крючком мизинцы. С трудом изобразили на лицах похоронное выражение.

— Все кончено, — объявил Эндерби. — Finito[149]. — Впрочем, должно быть более точное испанское слово. Consommado?[150] Похоже на суп. — Consummatum[151], — сказал он, уходя к корням.

— Елочки-моталочки, — сказал Изи Уокер. Он действовал очень проворно, обнаружив ошеломляющее количество порнографии. Находилась она главным образом в книжных полках из ящиков для боеприпасов, чего Эндерби раньше не заподозрил в связи со строгой чистотой переплетов. — Вот, — сказал Изи Уокер, — прямо настоящая радость ослиная сама по себе, если под нее побольше принять, — показывая Эндерби викторианские гравюры на стали с любовным детальным изображением кровавых ран, узловатых кнутов и крученых плетей. — А вот вместе с этим самым какая хреновина, очень больно, клянусь шекелем и шербетом. А вот, — сказал Изи Уокер, потрясенный при всей своей несокрушимости, — чего бы мне не хотелось, даже если бы это делала моя любимая тетушка Ада, браток. — В его руках дрожал том ин фолио в кожаном переплете, который щурившийся Эндерби сперва принял за иллюстрированную Библию. Но это оказались в высшей степени извращенные иллюстрации, от одной из которых ему стало дурно. — Я имею в виду, — объявил Изи Уокер, — крепко захлопнув том, — это само по себе плохо, нечего делать его еще хуже с помощью грязного секса. — Эндерби впервые услышал, как он говорит на простом языке. — Насмехаться, как тот самый хмырь, про которого я говорил. Если дал дуба, так не возвращайся со своей трубой, и прочее. С нашим-то все в порядке, — наклонил он голову, — потому что он был кем был, и никого не станет смешить. Я про того хмыря говорю. А то прям все равно как Лазарь из-под крышки. Ясно, дело поганое.

— Что? — сказал Эндерби. — Кто? — Время само понесет тебя в мощной машине. А допустим, машина больше никого не посадит, напротив, вернется в гараж. Все по-прежнему, или как можно ближе. Он не удивится, ничему не удивится. — Вы имеете в виду, — сказал Эндерби, — Йода Крузи. Вы имеете в виду, что он в конце концов не умер.

Изи Уокер кивал и кивал.

— Лежал, браток, засусоленный в каком-то задничном сливово-яблочном соке. Потом вся ребятня подвалила в соплях и слезах. Свечки кругом запалили, а он в наилучшем свистке. Три его кореша без конца по двойному скотчу, два за его гудеж, один за дядю. Тут он моргает и спрашивает: «Где я?» Утром в болталке узнал по дороге сюда.

Эндерби кивал и кивал. Сука. Богопротивная сука. Очень умно. Легко проделано, подкуп врачей, или даже без подкупа. Чистосердечное заблуждение. Клиническая смерть и реальная смерть. А теперь проповеди о чуде, благодарные стада фанатов. Наш Таммуз, Адонис, Христос, если на то пошло.

— И, — молвил Эндерби, — был там, наверно, один прячущийся псевдоплакальщик, приходил посмотреть, воспользовавшись единственным шансом, на дело рук своих, притаился в капелле в тени, а когда тело восстало от смерти, вскричал. Вскричал, что были времена, когда человек, которому вышибали мозги, умирал, и с концом, а теперь они восстают, и это еще более странно, чем само убийство.

Изи Уокер встряхнул головой, сбитый с толку.

— Ничего не секу, браток. Вилами по булыжнику, да еще с вустерским соусом. Газеты надо поглядеть, когда выйдут, не вышли еще со всем этим на пенни.

Не сбитый с толку Эндерби встряхнул головой.

— Больше никаких газет. В задницу внешний мир, — энергично объявил он. — Не так, так иначе. Я все об этом услышу, надо лишь обождать. Никакого воскресшего Роуклиффа, ни в коем случае. Письмо очередного психа в Скотленд-Ярде просто выкинут в корзинку.

— Я вот эти поганые книжки прям щас загребу, — сказал Изи Уокер. Он вдруг теперь с потрясением осознал, что его сленг растворяет и губит чистое золото. Эндерби интуитивно догадывался, что Изи Уокер намерен отбросить лоскутную самодельную мешанину и, как стреноженная овца или эмигрант, живущий на присылаемые с родины деньги, говорить на подлинном языке, гораздо более близком среднему классу, чем язык Эндерби. — Сплошная грязь и дешевка, — сказал он, и только в последнем слове (дишофка) прозвучал колониальный акцент. На мгновение Изи Уокер показался ослабшим, будто в тяжелом похмелье. Эндерби кивнул. И любезно сказал:

— Завтра или послезавтра приходите за остальным барахлом. То есть кроме того, что мне нужно. Я возьму гетеросексуальные фотографии. С женщинами я покончил.

— Кончил с ними. — Точнее и ярче. Потом Изи Уокер спросил: — А вон там что за груз с крючков съехал, браток? — И кивнул на специально отставленные в сторону ящики из-под боеприпасов.

— Это все, — сказал Эндерби, — антологии.

Когда Изи Уокер ушел, Эндерби распорол матрас Роуклиффа кривым тусклым кинжалом. Там оказались пачки грязных банкнот высокой и низкой деноминации, около, по прикидке, пятнадцати тысяч дирхемов. Завтра он купит новый матрас; а сегодня поспит на собачьей подстилке из ковриков и подушек. Потом задумчиво пошел обследовать ванную и уборную Роуклиффа, довольно хорошо оборудованные; для посетителей только будка с дырками, регулярно, впрочем, чистившаяся, и ватерклозет рядом с обеденной оранжереей. Потом пошел в бар. Все три парня выжидающе смотрели на него, составив композицию, как у раннего Пикассо: три любителя кофе с кружками в руках. Антонио прихлебывал, широко открыв глаза; Тетуани грел о тулово кружки смуглые руки; Мануэль уже допил и тихонько покачивал кружку, сунув мизинец в ручку.

— Нет, — твердо сказал Эндерби. — Я сплю один. Yo duermo solo. — Они кивнули с разной степенью энергичности; просто хотели узнать.

— Открываем проклятое заведение? — спросил Мануэль.

— Mañana[152].

— Quiere café?[153] — спросил Антонио.

Эндерби не противился желанию вернуться к хронической, самостоятельно вызванной диспепсии. Он убедился, что может быть вполне здоровым, если пожелает.

— Заварите, — медленно молвил он, — очень крепкого чаю. Muy fuerte. Не в пакетиках, а полные ложечки настоящего. Comprendido?[154] Со сгущепным молоком. Leche condensada. — А потом он поест… Чего? Чего-нибудь плотного, мачехиного — похлебки из солонины с беконом, чтобы плавали цветки жира, шкварчащую груду жаренной на масле картошки, маринованный лук. Кивнул с вольной любезностью и направился к первому за адски долгое время праздному времяпрепровожденью в уборной.

2

— А я говорю, — сказал самый старший мужчина с рваными венами и капиллярами на коже, как на увеличенном под микроскопом снимке моторного масла, — никакого заговора быть не может. Предпочитают, чтоб психи стреляли. Политическое убийство, по крайней мере в нашей стране, довольно серьезное предприятие.

— Вообще возможно, — сказал высохший старец с отвисшим коллоидным зобом, выпученными глазами, хриплым голосом, — это был акт частной инициативы. Больше энтузиазма, чем мастерства. Никогда не следовало отменять всеобщую воинскую повинность.

— Ну и я то же самое говорю, правда?

— Само собой разумеется, если угодно. Трудно сказать.

— Он тоже, — сказал резко лающий маленький экс-майор, самый младший, лет семидесяти пяти, — вполне может воскреснуть. Ни в чем не уступит. Вечный премьер.

— Или просто лжец. — Это был дрожащий мужчина с беззубым перекошенным ртом. — Позавидовал мешку блох. Стрелял в него. Не убил. Теперь старается сделать из себя политического героя. Что вы думаете, Роуклифф?

— Собственно, у меня нет мнения по данному вопросу, — сказал Эндерби. Он сидел в каминном кресле перед столиком, на котором лежала бумага и шариковая ручка, не добавив ни строчки к уже написанным строчкам:

Словно батоны, подаренные Церерой, которой смешно,

Тирсиса зовут Джек, и Круссо, ворочая на плоту весло,

Ищет остров разума Джонаджека…

Слабое солнце так называемой танжерской зимы поднималось по дюйму. Бутылки за стойкой бара ловили скудный свет, как бы заново запасаясь давно уже запасенным. Мануэль отмеривал виски старикам, зашедшим погреться, подивиться дешевизне. Мануэль весел, честен, ему кассу можно доверить. Честность — роскошь в Танжере, ей надо только радоваться. Яркие, пришпиленные к стенам календари обещают после умеренной, но ветреной зимы возвращение немыслимой жары, золотой плоти, виляющих до замирания сердца молодых бедер в бикини над золотистыми пляжами. На тарелках реклама: «Бирр», «Риволи», «Ройял Анжу», «Карльер», британское пиво под названием «Золотое руно». Тетуани недавно заново надраил морозилку для кока-колы. На кувшинах с водой стоит имя Мари Бизар, на пепельницах — Пикон. Антонио пел, готовя на кухне tapas[155].

— Политики и поп-певцы, — изрек Эндерби, — нарывы на заднице общественного организма.

— Ааааргх, — протянул самый старший. Ему понравилось. Этот самый Роуклифф коллега-писатель. Ловко сказано.

Эндерби не торопился ни с сонетом, ни с письмом, которое еще должен был написать. Вопрос в том, думал он, как к ней обращаться. Когда будет писать. Если будет. Дорогая Веста — никогда. Дорогая миссис… Ее новую фамилию он позабыл. (С адресом просто: издателю непотребного тома.) Оскорбительное обращение его самого унижает. Он написал своему собственному издателю, считая, что тот, те снова ему могут понадобиться. Накопились крошечные гонорары: они все для него берегут (5, 7, 9 фунтов); говорят, рады наконец узнать, где он есть. Что касается дела о плагиате, это дело его, — он держатель авторских прав. Им самим не хотелось бы что-либо предпринимать, соперничая за право издания очередной книги воскресшего Йода Крузи — том рассказов, написанных, по их понятию, с юмором, вдохновенных, даже религиозных. И прилагают личное письмо в нераспечатанном конверте, только недавно пришедшее в офис. Эндерби нахмурился над женским почерком. Ты со своими поклонницами. Распечатал с гулко бьющимся сердцем.

«Дорогой Пигги, Хогги, Грязнуля (я ведь не знаю, как вас еще называть, правда?).

Мне до сих пор жаль, что все так получилось. И теперь остается единственный способ связаться. Потому что я выяснила у глупой девушки из самолета, что произошла в самом деле ошибка, вы в самом деле зашли не в тот помер, не желая делать то, что подумал глупый капитан самолета (понятно, о чем я говорю, правда?). Слишком часто этих стюардесс выбирают по внешнему виду, хотя о ней, по правде, особенно много домой не напишешь, а не по интеллекту, и глупый капитан слишком быстро пришел к заключениям, я с ними больше безусловно не полечу, и агент в дурацкой вязаной шапке тоже, по-моему, был слишком груб. Сколько несправедливости на вас обрушилось! И я тоже вела себя глупо — да? — думала, будто вы к тому выстрелу как-то причастны, наверно, мое воспаленное отпуском воображение. Я все время думала о вас, и думаю, вы, наверно, очень плохо обо мне думаете. Только в чем меня можно реально винить? Я хочу сказать, вы немножко секретничали, без багажа и всякое такое. Чтобы поправить дело, оставалось одно: попытаться в библиотеке достать ваши стихи (с большим трудом, библиотеке пришлось их выписывать), — и одни показались совсем непонятными, а другие очень грустными. Конечно, очень современно. Пока не пойму, правда ли они мне нравятся, — звучит невежливо, да? — но я предпочитаю считать себя Честной Особой, а один наш младший преподаватель английского — я вам о нем рассказывала? — Гарольд Притчард, он еще критическую книжечку собирался издать, чуть над ними с ума не сошел. Сказал, до смешного похоже на Йода Крузи (чем больше я думаю обо всем этом скандальном деле, тем больше убеждаюсь в крупном рекламном представлении, вместе с присутствием премьер-министра, поэтому я его стала меньше ценить). Потом Гарольд нашел в обеих книгах один и тот же стих, дико разволновался, очень уж ему нравятся литературные скандалы. Говорит, нет никаких сомнений, кто у кого украл. И поэтому написал письмо в литературное приложение к «Таймсу», думает, полетят искры.

Где вы, дорогой Пигги? Мне бы хотелось загладить вину как следует. Оглядываясь назад, вижу, что, несмотря ни на что, ночь в Севилье была по-настоящему романтичной, — любовь, ваше внезапное вдохновение, моя милая луна, даже ошибка, когда вы меня искали, благослови вас Бог. Пишите, примите, если пожелаете, мою любовь и простите меня.

Ваша Миранда».

Сидя тихим будним днем, — по одноколейной линии, отделявшей авеню Испании от пляжных кафе, только что прошел поезд из королевского Рабата, паста в шариковой ручке застыла, близилась безвредная зима, — он думал, что, несмотря на исполнение просьбы (сказал и умер), осенью должен по справедливости полыхнуть последний акт возмездия. Но письмо написать невозможно, а при ненаписанном письме стих никогда не вытечет в эстуарий секстета. Чего ему от нее, фактически, нужно? Чтоб деньги вернула? Нет, заведенье приносит достаточно, даже зимой. Унижения, еще одной погибели красоты от гораздо более опустошительных потоков, чем в дождь в Кастель-как-его-там, шмыганье, текущая тушь, гладкое лицо, превращенное в маску усталой карги? Нет, этого ему тоже не надо. Роуклифф научил его жалости, которая лес валит.

— Все отомрет, — объявил зобастый старик, — придут новые ощущения. Новое бесхребетное поколение необходимо свежими новинками кормить. — Он взял понюшку «Уилсона», кашлянул, крякнул, передернулся от острого удовольствия.

— Не религиозный человек, — сказал экс-майор, как отрезал. — Но когда я вижу, как основной догмат веры моего отца, — который за нее держался, бедняга, несмотря на все беды, — когда вижу, как он становится фокусом, я бы сказал, ухищрением, или какое там модное слово, недоумеваю. Не знаю, какое еще придумают богохульство. — И одним толчком опрокинул виски.

— Никакой морали, — добавил дрожавший мужчина. — Никакой верности. На друзей кидаются, как на врагов. Ведь тот юнец с пистолетом спьяну шумел на частной вечеринке. Да, Роуклифф?

— Я, собственно, не знаю, — сказал Эндерби. — Газет не читаю.

— Тоже очень умно, — заметил самый старший старик. — Держаться подальше от мира. Делать свое дело, каким бы оно ни было.

— Сэм Фут, — вставил зобастый старик. — Потешное имя. Вымышленное, может быть.

— Сэмюел Фут, — сообщил Эндерби, — был актером и драматургом в восемнадцатом веке. А еще рекламировал слабое пиво. «И все принялись в кошки-мышки играть, пока порох под каблуками не стал полыхать».

Воцарилось молчание.

— В самом деле? — сказал самый старший. — Ну, наверно, мне лучше подумать о возвращении домой к обеду. На это уходит все больше и больше времени. Я имею в виду — на ходьбу.

— Он написал, — продолжал Эндерби, — пьесу-загадку. Другой человек утверждал, будто может процитировать все, что угодно, всего один раз услышав.

— И я тоже пойду, — сказал экс-майор. — Немножечко поддувает на променаде.

Дверь открылась, в нее вошла девушка, очень загорелая. На ней, как в разгар лета, было простое зеленое платьице значительно выше колен, низко вырезанное на юной груди, совсем голые золотистые руки. С пляжной сумкой. Робко улыбнулась, направилась к Мануэлю за стойкой.

— Я так понимаю, — сказала она, — можно снять раздевалку, или как она там называется. — Голос низкий, акцепт бесклассовый.

Сусанна среди старцев, подумал Эндерби. Экс-майор тихо сказал:

— Сусанна среди старцев.

Эндерби видел: они себя чувствуют стариками, бессильными; внутреннее сладострастие слишком устало злиться на столько погибших возможностей; время ушло; в следующем сезоне вполне возможна смерть. А он сам? И, встав, сказал девушке:

— Ну, фактически, можно, однако… — Она глянула на него зелеными глазами, кусками сбрызнутого золотом сиреха. Глаза расставлены, хотя не слишком широко: достаточно для красоты и, может быть, искренности; недостаточно для панического и бездумного мира животных. Волосы? Эндерби, к своему изумлению, сразу вспомнил цветок под названьем монбрешия. — Я имею в виду, сейчас определенно становится Холодновато. В такое время года, я имею в виду.

— Я холода не чувствую. Меня не пугает холодное море. — Старцы, как в аллегории на титульной странице «Панча», затрусили прочь — зима или война, спад промышленного производства или сплошь плохой год, — от явления юности, мира, весны, смены правительства. Они уходили со скрипом и стонами, фыркая, хромая, содрогаясь от атеросклеротических болей в ногах. Один-другой устало махнули Эндерби с безопасного расстояния, из-за закрытых стеклянных дверей. — Значит, можно снять? На пару дней. Вперед заплатить?

— Нет, нет, нет необходимости… Безусловно. Un llave[156], Мануэль.

— Numero ocho[157], — улыбнулся Мануэль.

Все — Тетуани, мывший стариковские стаканы из-под виски, Антонио из кухонных дверей, Мануэль с площадки для загара со свернутыми зонтами, Эндерби, повернувшийся в своем кресле, — смотрели, как она мчится прыжками по пустым пескам к морю, в какой-то малиновой чепухе, со свободно распущенными волосами. Эндерби в ярости повернулся к столу. Взял бумагу, свирепо написал: «Ты знаешь, сука, что мою жизнь сгубила. А еще стих украла, отдала своему богохульному лживому и продажному Лазарю. Ну, просто так не отделаешься. Одно из украденных стихотворений уже было опубликовано в моем сборнике. Я в суд подам, и вам всем плохо будет». И увидел стоявшую Весту, хладнокровную, нарядную, в дакроне без единого пятнышка, невозмутимо заявлявшую, что ей плохо не будет, только ее губастому творению, с которым в любом случае дело идет к концу, пик уже позади, приближается время хаотопоэтических групп, дуэта под названием «Лизергин с Диэтилом»[158], «Большое Д с Кубом», «Ястреб и Синильная Кислота». Или того хуже. Эндерби взял другой лист бумаги и написал:

Одр вонючий, неисправимый и страшный,

Скрючивается под дышлом,

Жилы мошонки тянутся к селезенке,

Пустой день извергает блевотиной

Семя скуки и…

И, и. Подпиши, отправь в проклятую Псиную Тошниловку, покажи, что, если пожелаешь, побьешь их на их собственном поле, только ради такой игры, по-уокеровски выражаясь, не стоит дверную ручку поворачивать. И, amigo луковый, я знаю, что написано в carta[159], которое ты хочешь доставить в мое жилье, где бритву, защитную накладку к очкам, пару грязных носовых платков давным-давно сперли те, кого жирный Напо той ночью еще не выдал полиции. Хох. Это какое-то слово на их языке, а не исковерканная фамилия на другом. А в письме, разумеется, сказано, что он видел, кто это сделал, hombre, и сообщил Скотленд-Ярду. Забавное и, пожалуй, подозрительное отсутствие предательства со стороны испанца-предателя. Эндерби чувствовал неблагодарную мрачность. Все готово для писания, а он писать не может. Один незаконченный черновик за другим. Вновь угрюмо перечитал октаву сонета.

Август на гинее при полном параде. Восемнадцатый век, век Августа; гинея — маленькое солнце. Солнце как следует не изучить. Вот именно, настоящее солнце — Бог, тогда как городская жизнь принципиальный продукт разума, который солнце размягчает. Больше никаких королей-солнц, одна Ганноверская династия[160]. Но любой просочившийся сквозь стекло луч представляет собою колонну. Значит, без солнца, фактически, не обойтись, оно дает жизнь, поэтому фильтруй его через закопченное стеклышко, пользуйся его энергией, возводя неоклассические сооружения, архитектурные или литературные (скажем, «Рэмблер», «Спектейтор»; в слове «луч» есть нюанс, намекающий на остроту ума). Классическое ремесло не жалует дугу и арку. Да, парусники, колесившие по известному миру, не затопленному разумным Богом, и отвергнутый завет arc-en-ciel[161]. Что-то вроде того. Для циркуляции (крови, идей) нужны трубы, а трубы имеют прямую конфигурацию. Вполне понятно. Гинея круглая лишь для того, чтоб катиться по прямым улицам, или по чему-то еще, какого-нибудь коммерческого предприятия. На поверхности круглый диаметр труб не заметен, в сущности, трубы связывают точки кратчайшим или в высшей степени силлогическим способом. Возвращаясь к трубам, вспомним о трубках, выкуренных в кафе, где циркулируют новости и идеи. А парусник связан с кофейней Ллойда[162]. Батоны, подаренные Церерой, которой смешно, Тирсиса зовут Джек. Небольшая подмена ради ритма, но, отвергая солнце, ты отвергаешь жизнь и можешь уже принимать ее лишь в стилизованной мифологической форме или в виде эклоги. Джек ведет нас к Жан-Жаку. Круссо, ворочая на плоту весло, ищет остров разума Джонаджека… Дефо все это начал: победа Разума над Природой. Слушатель же услышит: Крузо. Джек возвеличился в Джона, прославление простого естественного человека. Потом сделай Природу разумной, и начинаешь впадать в антитезу разума, становишься романтиком. Почему? Весьма трудное дело, продолжение.

— Чудно. — Она вбежала, мокрая, отжала пучок волос, замочив пол. Жирные капли делились на золотистом теле. Ступни с высоким подъемом оставляли следы Пятницы. Глядя на круглые подвижные ягодицы, Эндерби умирал от ярости и сожаления. — Я, как дурочка, взяла все, кроме полотенца. Не могли бы вы… — Девушка улыбалась, с подбородка капало, словно она ела виноград.

— Минуточку. — Он пропыхтел к себе в спальню, принес банное полотенце, пока, если вообще, не использованное, а еще цветистый халат, не сильно запачканный, в котором умер Роуклифф. Набросил его ей на плечи. Чистая золотая кожа без пятнышка и до смешного нежный пушок. Она энергично насухо вытерла волосы, благодарно улыбаясь. С улыбкой замаячил Мануэль. Она ему улыбнулась в ответ. Эндерби попытался улыбнуться.

— Можно мне, — улыбалась она, — выпить? Чего-нибудь терпкого. Дайте-ка посмотреть… — Бутылки улыбались. Нет, черт возьми, Эндерби этого не допустит. — Виски-сауэр[163].

— Уизки?..

— Я сам сделаю, — сказал Эндерби. — Принеси яичный белок. Clara de huevo. — Мануэль помчался на кухню. Она целиком растерлась блистательной мантией мертвого Роуклиффа. — Непростое искусство, — тарахтел Эндерби, — приготовление виски-сауэр. — Похоже на хвастовство. — Американцы его очень любят. — Громко треснуло яйцо. Она все растиралась и растиралась. Эндерби пошел за стойку бара, поискал пластмассовый лимон, содержавший лимонный сок. Мануэль принес чайную чашку с яичным белком и минуту-другую вытаскивал оттуда треугольнички скорлупы, глядя, как она растирается, а не как его хозяин смешивает коктейль. — Вот, — довольно скоро сказал Эндерби.

Она взяла, хлебнула.

— М-м-м. Никто больше не выпьет?

— Мне почти пора, — сказал Эндерби, — выпить предобеденную, если я правильно выражаюсь. — Ему казалось, что он глупо улыбается, наливая себе чистый скотч.

— Сейчас расплатиться или вы мне потом счет выпишете? И можно мне здесь пообедать, говоря о предобеденной?

— О, — сказал Эндерби, — я вас угощаю. Такой здесь обычай, первая выпивка для нового клиента за счет заведения. — И: — О да. Можете съесть бифштекс с салатом или что-нибудь в этом роде. Или спагетти с чем-нибудь. Фактически, все, что пожелаете. То есть в разумных пределах. — В разумных. Это его вернуло к проклятому стиху. К своему ошеломлению он увидел, как она наклоняется над его столиком, откровенно заглядывая в бумаги.

— М-м-м, — сказала она, еще отхлебнув. — Вы, безусловно, здорово отделали эту особу, верней суку.

— Это, — сказал засуетившийся Эндерби, выходя из-за стойки, — не имеет никаких последствий. Я его не пошлю. Просто мысль, вот и все. Интимная. — Но ведь именно интимные причиндалы ты торопишься обнажить, не так ли, когда… Он чувствовал какое-то тепловатое удовольствие, обещавшее теплоту, а совсем не насилие. Она уселась в его каминное кресло. И начала читать октаву, чуть хмурясь. Возникала какая-то ученическая аура. Эндерби пошел, сел на складной стул возле своего стола.

— Садитесь поближе, — пригласила она. — Что это такое?

— Ну, — заболтал Эндерби, — сонет, очень строгий. Фактически, попытка связать эпоху Просвещения с Французской революцией. Или, на другом уровне, рациональность и романтизм можно считать аспектами друг друга, если вы понимаете, что я имею в виду. — Он, сидя, подвинулся к ней, не вставая, как в инвалидном кресле. — Я показываю, что романтические кривые возникают из классической прямоты. Понимаете, что я имею в виду? — Потом мрачно себе: наверняка нет. Молодая. Возможно, оплакивала смерть Йода Крузи, а после воскрешения отправилась на какую-нибудь евангелическую встречу на свежем воздухе.

Она плотно закрыла глаза.

— Сохраняйте в секстете форму терцета, — сказала она. — Вдох между cdc и dcd. Как классическая колонна стала готической аркой? По-моему, ее солнце расплавило. А потом нужна гильотина. Очень рациональная машина, извините за рифму, но вам ведь нужны рифмы, правда?

— Что, — серьезно спросил Эндерби, — вы желаете на обед? Видите, вон Антонио ждет, и готов приготовить. — Антонио стоял в кухонной двери, стараясь улыбнуться, одновременно что-то жуя. Она кивнула, не улыбаясь, но очаровательно надув губы, задумавшись. Гильотина, машина, Сена, сцена.

— А вы что будете есть? — спросила она. — Я буду то же самое, что и вы. Только никакой рыбы. Терпеть не могу рыбу.

— Ну, — пробормотал Эндерби, — я обычно только… Понимаете, мы закрываемся на сиесту, и тогда я обычно…

— Терпеть не могу есть одна. Вдобавок нам надо это доработать. Есть что-нибудь мясное?

— Ну, — сказал Эндерби, — я чаще всего ем нечто вроде похлебки. С говядиной, с картошкой, с репой и прочим. По правде сказать, не знаю, понравится ли вам.

— И с маринованным луком, — сказала она. — И вустерского соуса побольше. Я иногда люблю плотно поесть. — Эндерби зарумянился. — Иногда люблю спускаться на землю.

— Вы здесь с родителями? — Она не ответила. Наверно, с деньгами. — Где остановились? В «Рифе»? В «Эль Греко»?

— М-м-м, смутно помню. Выше на холме. Ну, давайте. Попробуйте.

— А? — И пока Тетуани накрывал в оранжерее, он попробовал.

Ищет остров разума Джонджека, не желая в прострации

Ждать, чтобы солнце-мститель, изливаясь златом,

Размягчило столпы, и возникла картина

Тени готической, где восседает богиня в наряде богатом…

— Вольта[164] недостаточно сильная. А рифмы слишком слабые. А это самое «чтобы» просто возмутительно.

А потом за жирной похлебкой, слишком богато приправленной соусом, с маринованным луком, схрупанным побочно целиком, за бутылкой густого красного местного вина со вкусом угря и квасцов, они, скорей он, буквально потели над остатком секстета.

И наконец возникла рациональная машина

Навязанная человечеству технократом,

Запатентованная под названием гильотина.

— Ужасно, — объявила она. — Чертовски неуклюже. — И дыхнула на него (хотя юная леди не должна есть, из-за известного запаха лука, лук) луком. — Я бы теперь сыру съела, — прохрустела она. — Есть у вас чеддер «Блэк даймонд»? Если можно, не слишком свежий. Я люблю немножко зачерствевший.

— Не хотите ли также, — смиренно спросил Эндерби, — очень крепкого чаю? Мы его очень хорошо завариваем.

— Только чтоб был по-настоящему крепкий. Я рада, что у вас хоть что-нибудь хорошо получается. Эти строчки — чертовский позор. А еще поэтом себя называете.

— Я не… я никогда… — Но она улыбалась при этих словах.

3

В ту ночь она снилась Эндерби. Собственно, это был кошмар. Она играла на пианино в своем легком зеленом платье шайке певцов, которые размахивали кружками почти перед закрытием. Однако это был не столько паб, сколько длинный темный гимнастический зал. На крышке пианино лежал, зевая, черный пес, и Эндерби, зная, что это дьявол, пытался предупредить ее, но она и певцы лишь смеялись. Впрочем, в конце концов он ее, протестующую, вытащил в зимнюю ночь (хотя она, кажется, холода не ощущала) какого-то прокопченного северного индустриального города. Надо было быстро убираться, в автобусе, в трамвае, в такси, иначе за ней погонится пес. Он торопливо тащил ее, по-прежнему сопротивлявшуюся, к главной улице и без труда остановил шедший на юг грузовик. Она начинала считать приключение забавным, принялась шутить с шофером. Только не видела, что шофер — пес. Эндерби пришлось на ходу открыть дверцу кабины, снова вытащить ее на дорогу, голосовать поднятым пальцем. Опять пес. И опять. Новые шоферы всегда оказывались старым псом; больше того, хотя гавкали, будто едут на юг, почти сразу же поворачивали влево и влево, увозя пассажиров обратно на север. Наконец Эндерби потерял ее и очутился в городе, очень похожем на Танжер, хотя и слишком знойном для Северной Африки летом. У него была комната, только на самом верху высокой лестницы. Войдя, он без всякого удивления увидал эту самую девушку и ее мать, старшую мисс Боланд. Сердце грохнуло, он побледнел, они ему любезно подали стакан воды. А потом, хотя ветра не было, оконные ставни задребезжали, и он услышал далекий, довольно глупый голос, несколько напоминавший его собственный. «Я иду», — сказал голос. Теперь девушка визгливо крикнула, что это пес. А он плыл, преодолевая лиги океана, хватая ртом воздух. И проснулся.

У него началась гадкая диспепсия, и он, включив лампу возле кровати, принял десять таблеток бисодола. Обнаружил у себя во рту слово любовь в виде слабого остаточного вкуса маринованного лука, и отверг его. Луна слабая. Какие-то пьяные мавры скандалили вдалеке, а еще дальше настоящие псы залаяли по цепочке. Ничего подобного ему не надо. Все кончено. Он хлебнул из бутылки «Виттелы», рыгнул браррх (она тоже рыгнула, всего один раз, причем не извинилась), потом протопал в пижамной куртке в ванную. Полоса света над зеркалом неожиданно наградила его ворчливым образом Поэта. Он уселся на унитаз, положил на колени большой том гетеросексуальной порнографии вроде писчей доски, и попытался претворить сон в стих, посмотреть, что все это такое. Работа шла медленно.

В углу темного зала любовь он увидел свою,

Щеки горят, и веселый оскал,

Руки машут, и пальцы летают, как стая вспорхнувших птенцов,

Выставлены в ухмылке сгнившие зубы гульнувших певцов,

Окруживших ее; тогда как на краю

Пес, никем не замеченный, ждал, развалившись лежал.

Она не захотела назвать свое имя, сказала, значения не имеет. Ушла часа в три, вновь в зеленом, размахивая пляжной сумкой без полотенца, не оставив никакого намека, куда направляется. Мануэль, позже вышедший получить заказанные сигареты, сказал, что видел ее выходившей из Псиной Тошниловки. Эндерби заревновал; неужели она помогает грязным наркоманам с их грязными наркоманными виршами? Кто она, чего хочет? Анонимная агентша Британского художественного совета, посланная сюда, чтобы поднять культуру в мелких частностях, по выражению Блейка?

Он заметил, и вскрикнул, и выволок ее из смеха.

На оживленной дороге стоял,

Прыгая в грузовики, готовые мчать на спасительный юг,

Тайком поворачивая на север. В пастях шоферюг,

Отвечавших на глупые шутки себе на потеху,

После стука захлопнутой дверцы кабины песий оскал мелькал.

Пусть лучше она перестанет являться в ребяческих снах, ибо уже слишком поздно. Он попал на небеса, правда? Завтра утром его в баре не будет (фактически, сегодня утром); он уйдет на прогулку.

Наконец, он, усталый, покинул дневной жаркий гул,

К своей лестнице держа путь,

И нисколько не удивился, найдя мать и дочь,

Ее самую. Она ему воды подала, чтобы чем-то помочь,

Содрогнулись в безветрии ставни.

Все перемешано. История не уложится в другой станс, а этот получается слишком длинным. И рифмы безобразные.

«Я иду», — тихий голос мелькнул.

«Боже, Боже мой, пес», — прокричала она.

Он же сквозь мили свинцовой воды со дна

Отчаянно пытался вдохнуть.

Хорошенько это обсудить с кем-нибудь за виски или мачехиным чаем, вот что нужно. Он вдруг с ошеломлением вспомнил: должен ли поэт быть один? Перевел на язык кишечника, мрачно высказал в тихой ночи, сократив соответствующие мышцы, но шум вышел пустой.

И вот она снова здесь, в танжерском солнечном лимонном свете, захватив на сей раз полотенце. Старики, должно быть напуганные пороховым грохотом своих каблуков, не явились, но нашлись другие посетители. Два моложавых киношника, приехавшие в Марокко искать места, которые сошли бы за Аризону, без конца друг другу йякали, жадно подметая поданные Антонио tapas: жирные черные маслины; хлеб с жареным горячим ливером; испанский салат из лука, помидоров, уксуса, резаного перца. Англичанин с беглым, по очень английским испанским рассказывал Мануэлю о своей любви к бейсболу, к игре, за которой он страстно следил, когда жил в трех милях от Гаваны. Тихий мужчина, возможно русский, сидел на углу стойки, настойчиво, но без эффекта, поглощая испанский джин.

— Не стоит писать, — сказала она, — подобные стихи. — Переоделась в малиновое платье, еще короче зеленого. Бейсбольный aficionado[165] с красивой легкой сединой постоянно бросал на нее откровенные взгляды, но она как бы не замечала. — Может быть, вас он трогает, — продолжала она, — под эмоциональным воздействием собственно сна. Только ведь это жуткие старые образы секса, не так ли, не больше. Я пса имею в виду. Север — опухоль. И вы пытаетесь защитить меня от самого себя, или себя от меня, — глупо то и другое..

Эндерби горько взглянул на нее, желанную и деловую. И сказал:

— Там любовь в первой строчке. Прошу извинить. Я, разумеется, это в виду не имел. Просто сон.

— Ладно, мы все равно это вычеркнем. — И она скомкала труд трехчасовой темноты, бросив на пол. Тетуани его радостно подхватил, потащил упокоиться с остальным мусором. — По-моему, — сказала она, — нам надо пойти погулять. Надо доработать другой сонет, правда?

— Другой?

— О котором вы упоминали вчера. О мятеже ангелов или что-то вроде того.

— Я не уверен, что… — Эндерби нахмурился.

Она энергично толкнула его в плечо и сказала:

— Ох, да не смущайтесь вы так. У нас мало времени. — И потащила его из бара, оказавшись сильнее, чем с виду можно было подумать, а посетители, сплошь новые, сочли Эндерби старым клиентом, которому уже хватит.

— Слушайте, — сказал Эндерби, когда они стояли на эспланаде, — я вообще ничего не понимаю. Кто вы такая? Какое имеете право? Не то, — объяснил он, — чтобы я не ценил… Но действительно, если подумать…

Со свистом хлестал довольно холодный ветер, но она холода не ощущала, подбоченившись в смехотворно коротком платье.

— Вы просто время теряете. Ну, как там начинается?

Они шагали в сторону медины, и ему удалось кое-что бросить на ветер. Она словно велела ему лучше двигаться вверх, чем вниз.

Устав до тошноты от песен сикофантов, устав

До тошноты от ежедневных вынужденных игр…

Крепкие пальмы вдоль всего морского берега, кроны шевелит тот самый ветер. Ослы, нагруженные вьючными корзинами, время от времени ухмыляющийся верблюд.

— Общая мысль, да? Небеса в виде начальной государственной школы. Вы ходили в государственную начальную школу?

— Я ходил, — сообщил Эндерби, — в католическую дневную школу.

Была пятница, правоверные шаркали в мечеть. Имам, биляль, или кто он там такой, клокотал в мегафоне. Коричневые мужчины берберского племени шли на голос, хотя бросали на ее ноги взгляды, горевшие откровенным, но безнадежным желанием.

— Все это куча суеверной белиберды, — объявила она. — Что бы вас ни искушало, не возвращайтесь к этому. Используйте как миф, сплошь очистите от образов, но никогда больше в это не верьте. Сгребите в кулак наличные, а остальное развейте по ветру.

— Индифферентный поэт Фицджеральд. — Эндерби любил ее за такие слова.

— Очень хорошо. Давайте послушаем что-нибудь получше.

До тошноты устав от клики местных глав,

Бомба в его мозгу мурлыкнула, как тигр…

Полдник в ресторанчике, битком набитом формой военного лагеря неподалеку от отеля «Эль Греко». Дело вели двое влюбленных друг в друга мужчин, американец и англичанин. Красивый юный мавр, видимо официант, сам был влюблен в англичанина с льняными волосами, бронзового, дерзкого, покрикивавшего на повара. Мавр не умел скрывать чувства: большая нижняя губа дрожала, глаза мокрые. Эндерби с ней взяли скучный и тощий гуляш, который она громко объявила чертовски поганым. Любовник-англичанин вскинул голову, издал на альвеолах раздраженный аффрикат, потом включил музыку: сексуальный петушиный американский голос запел под Малеров оркестр скучную тощую песню кафе тридцатых годов. Она приготовилась крикнуть, чтоб выключили проклятый шум, который вмешивался в их рифмы.

— Прошу вас, не надо, — попросил Эндерби. — Мне еще жить в этом городе.

— Да, — сказала она, твердо глядя на него зелеными глазами с большим количеством золотого металла. — У вас храбрости мало. Кто-то или что-то вас размягчило. Боитесь юности, эксперимента, современности, черной собаки. Когда Шелли объявил поэтов непризнанными законодателями мира, это на самом деле не фантастический образ. Только точно употребляя слова, люди начнут друг друга понимать. Поэзия не дурацкое легкое хобби, которым можно заниматься в самом маленьком во всей квартире помещении.

Эндерби вспыхнул.

— Что я могу сделать?

Она вздохнула.

— Сначала полностью избавьтесь от старья. А потом вперед.

Выбей номер. Если арифметический счет,

Если краткое деление не разделяет основ,

Вспыхивает обида, и он прочтет

Огненные письмена: этот цветок ты сорвать не готов.

— Пора, — сказала она, — приступать к работе над длинной поэмой.

— Я однажды попробовал. А тот гад украл ее и опошлил. Хотя, — взглянул он вниз по холму в сторону моря, — расплатился за это. Тихонько обгладывается, завернутый в «Юнион Джек».

— Это можно куда-нибудь вставить. Связка. Потоп Девкалиона и Ноя. Африка и Европа. Христианство и ислам. Прошлое и будущее. Черное и белое. Две скалы, что глядят друг на друга. Может быть, в Гибралтарском проливе есть подводный туннель. Впрочем, Малларме сказал, что поэзия рождается не из мыслей, а из слов.

— Откуда вы все это знаете? Такая молодая.

Она довольно-таки грубо плюнула.

— Ну, опять двадцать пять. Больше интересуетесь ложными разделениями, чем истинными. Ну, давайте закончим секстет.

Секстет закончится в пивной неподалеку от сукка, или сокко, за стаканами тепловатого анисового ликера. Однообразные длинные хламиды, капюшоны, пончо, погонщики ослов, громко клокочущие магрибцы, дети, ковырявшие в носу, протягивая другую руку за милостыней. Эндерби сочувственно раздал им монетки.

И поэтому он сорвал его. Сразу вскинулись

Краски, звуки. Звонок электрический караул пробудил,

На призыв его аггелы ринулись,

Он задумался, постояв на краю, потом ад сотворил.

Световая рефракция грянула, двинулась,

Он низвергся, и дьявольский гром раскатил.

— Насчет дьявольского, — объяснил Эндерби. — Это на самом деле должно означать негодующее восхищение. Но толк будет, только если читатель знает, что я заимствовал эту строчку из стихотворения Теннисона про орла.

— К черту читателя. Хорошо. Надо, конечно, пройтись как следует, но это можно сделать на досуге. Я имею в виду, когда меня не будет. Теперь лучше посмотрим Горациеву оду. Можно у вас пообедать?

— Я бы лучше куда-нибудь вас повел пообедать, — сказал Эндерби. И: — Вы говорите, когда вас не будет. Когда уезжаете?

— Улетаю завтра утром. Около шести.

Эндерби задохнулся.

— Недолго у нас пробыли. Можно очень хорошо пообедать в заведении под названьем «Парад». Могу взять такси и заехать за вами около…

— Все еще любопытствуете? Прежде вы не особенно интересовались людьми. В любом случае, судя по вашим рассказам. Отец оскорбил вас, женившись на мачехе, мать оскорбила слишком ранней смертью. И прочие упоминавшиеся мужчины и женщины.

— Отец у меня был хороший, — возразил Эндерби. — Я против него никогда ничего не имел. — И нахмурился, впрочем не мрачно.

— Много лет назад, — сказала она, — вы за свой счет издали маленький томик. Разумеется, изданный очень плохо. Там был стих под названием «День независимости».

— Будь я проклят, если помню.

— Стих довольно плохой. Начинается так:

В прошлом выступившего

Против отца с мечом

Завязывали в суровый мешок,

Разъяренную обезьяну сажали на горбушок,

Добавляли визжавшего попугая, чей щелк

Завывал, задыхаясь во тьме, зная толк,

Словно волк,

Сквозь змеиный скользящий шелк.

— Я не мог этого написать, — возразил обеспокоенный теперь Эндерби. — Никогда не писал ничего такого плохого.

— Нет, — сказала она. — Слушайте.

А потом он барахтался в море.

Только все это байки и сказки.

Нынче у нас все иначе,

На белом свете нашел я удачу,

Смыв с ковра прежние краски.

И, узнав, что конец его скор,

Выхожу на широкий простор.

Щелчком пальцев отбросил сомненья

В неуместности собственного рожденья,

Обрел право на землю и силу,

Видя в себе мужчину,

Сбрасывая чешую старой кожи.

— Это кто-то другой, — настойчиво утверждал Эндерби. — Честно, это не мое.

— А мать любили потому, что никогда ее не знали. Знали только, что она могла быть вашей мачехой.

— Теперь все иначе, — умоляюще заверял Эндерби. — Я простил свою мачеху. Я ей все простил.

— Очень великодушно. А кого вы любите?

— Я к этому только что подошел, — объяснял Эндерби, готовясь выбросить флаги капитуляции. — Вот что я хотел сказать…

— Ладно, ладно. Не заезжайте за мной в такси. В любом случае, вам неизвестно куда. Я сама за вами заеду около восьми. Ну, идите домой, поработайте над чертовой одой Горация. Нет, меня здесь оставьте. Мне в другую сторону. — Она казалась беспричинно раздраженной, и Эндерби, живший однажды, пусть коротко, с женщиной, подумал: может быть… Она уже достаточно взрослая, может быть, у нее…

— Говорят, — любезно предложил он, — джин с горячей водой творит чудеса. — Она как бы не слышала. Как бы отключила Эндерби, вроде телевизионной картинки, слепо на него глядя, как на ослепший экран. Вообще, очень странная девушка. Однако он думал, что, взяв самое лучшее от луны, на сей раз сумеет справиться со страхом.

4

Она красиво оделась к вечеру: бронзовые чулки и короткое, но не слишком короткое золотистое платье, на загорелых плечах золотой палантин, волосы сзади зачесаны вверх. На левом запястье золотая цепочка с маленькими подвешенными фигурками. Свет в ресторане был приглушен, и Эндерби не видел, что собой представляют или символизируют эти фигурки. Духи, напоминавшие что-то печеное, — нежное, и одновременно арфодизиакальное суфле, сдобренное изысканными ликерами. На Эндерби был один из эдвардианских костюмов Роуклиффа, довольно неплохо сидевший, и даже золотые часы Роуклиффа с цепочкой. Одно ему не нравилось в том заведении: присутствие гробовщика, клеившего коллажи в Псиной Тошниловке, видимо, постоянного уважаемого клиента. Он сидел за столиком напротив, ел руками ножку некой жареной дичи, приветствовал девушку фамильярным бурчанием, а теперь, обкусывая с костей мясо, неотрывно сурово смотрел на нее. Эндерби он, должно быть, не помнил. Она ему в ответ бросила, как американская стюардесса:

— Хай.

На этот раз она не собиралась есть жирную похлебку с маринованным луком и мачехиным чаем. Внимательно читала меню, будто в нем содержалась набоковская криптограмма, заказала зайчонка под названием «капуцин», маринованного во фруктовом соке, фаршированного своей собственной и свиной печенкой, мятым хлебом, трюфелями, консервированной индюшатиной, подававшегося с соусом, полным красного вина и сливок. Предварительно съела небольшую порцию закуски из заливного вепря. Смущенный Эндерби сказал, что возьмет бараний язык en papillotes[166], что бы это ни было. После сухого мартини, который она отослала обратно, не признав ни сухим, ни достаточно охлажденным, пили шампанское — «Боллинжер» 1953 года. Она его не признала особенно привлекательным, только, видимо, лучшего не было, поэтому по ее требованию в лед поставили другую бутылку, пока пили первую. Эндерби с беспокойством подмечал признаки сознательного стремления напиться. Вскоре она, звякая вилкой, сказала:

— Воображаемое превосходство над женщинами. Презрение к их мозгам порождает притворное презрение заодно к телу. Потому только, что вы их тело не можете получить.

— Простите?

— Ювенилия[167]. Одна из ваших. — Она тихо рыгнула. — Ювенилия.

— Ювенилия? Но я никогда не печатал никаких ювенилий. — Несколько посетителей бара заинтересовались повторявшимся словом: гормональная инъекция, сексуальная позиция, синтетический курорт? Она начала декламировать с издевательской серьезностью:

Страх и ненависть, как к заплечному палачу,

к Донну и Данте в нем,

к ледяному

таланту, что в сердце пылает огнем,

поцелуй в ворота лабиринта чу

довища. И выносят из дому,

плетут и цепляют тоненькую нить…

— Не так громко, — сказал Эндерби с тихой силой, вспыхнув. Гробовщик поглядывал сардонически над большим блюдом мороженого кровавого цвета.

…теннисной партии, танцев в приходе,

похлопыванья по плечу:

кислый гной продолжают сочить

поры трупа.

Кто-то в баре, невидимый в полумраке, зааплодировал.

— Я этого не писал, — сказал Эндерби. — Вы все время меня с кем-то путаете.

— Да? Да? Пожалуй, возможно. Столько второсортной поэзии.

— Что вы хотите сказать — второсортной? Она сделала большой глоток «Боллинжера», словно цитирование вызвало жажду, рыгнула, не извинилась и продолжала:

— Была еще одна поганая вещичка про знакомство с девушкой на танцах, правда? Опять ювенилия. — А может быть, болезнь, одна из ворчливо-приятно звучащих, вроде сальмонеллы. Она еще хлебнула шампанского и смертельно усталым тоном со слишком резкой артикуляцией процитировала:

Под стеной плача семитские скрипки

Скрежещут свою погребальную песнь

По джунглям, ушедшим под землю, сплетенью лиан…

— Полагаю, — сурово сказал Эндерби, — я имею какое-то право знать…

Все это было раньше, при первом приливе потопа,

А теперь

Лицемерные чувства

Рассыпаются горстью зазубренных стертых монет.

— Я хочу сказать, кроме того, откуда вам это известно, не верю в любом случае, будто это мое.

И на этом фоне выступают

Порывы, неведомо чем порожденные:

Скорлупки забытых страстей.

— Ну, с меня хватит. — Эндерби крепко вцепился в топкое запястье. Она без усилий вырвалась и спросила:

— Слишком жирно для вас? — фыркнув на недоеденный бараний язык en papillotes. — Слишком многое чересчур для вас жирно, правда? Ничего, мамочка обо всем позаботится. Разрешите закончить. — Очень несчастный Эндерби разрешил.

Так мало понимаешь, не видишь ни слов,

Воплощающих мысль, ни стрелы

Указателя к твердой земле, ни сверла

Для буренья живого колодца.

Мне уже не по силам

Выкапывать тебя из стертых монет и разбитых

скорлупок.

Она еще хлебнула пенящегося вина, отрыгнула миниатюрной победной фанфарой, потом с улыбкой махнула гробовщику напротив.

— Очень для него показательно, — констатировал тот.

— Это чертовски нечестно, — громко сказал Эндерби и еще громче гробовщику: — Не суй нос, сволочь. — Гробовщик посмотрел на Эндерби практически без интереса и продолжал есть мороженое.

— Красивые ложные позы, — сказала она. — Претензии. Из претензий большую поэзию не создать.

— Я вам говорю, — объяснял Эндерби, — во всем моя мачеха виновата, но теперь кончено. Вы говорите, претензии, — хитро добавил он, — однако весьма памятные претензии. Нет, — добавил он к добавленному, — я этого не писал. Уверен, что не писал. — И был, в любом случае, вполне уверен.

— Я все могу вспомнить, — самодовольно заявила она. — Такой дар. — Потом выдохнула: — Ф-ф-фу. Боже мой, как тут жарко. — И резко сдернула палантин, обнажив сияющие юные плечи.

— Знаете, на самом деле не жарко, — возразил Эндерби. И с надеждой добавил: — Может быть, это шампанское. Может быть, вы себя не совсем хорошо чувствуете.

— Я себя прекрасно чувствую, — провозгласила она. — Во мне солнце играет. Я — чаша, полная южного жара. Замечательный конфликт противоположностей: долгий век остывая в земных глубинах. — Она выпила больше половины первой бутылки, а теперь весьма успешно в секунду расправилась со второй. — Не стану утверждать, что это вы написали, — не вы. Один бедняга. Впрочем, его имя не на воде написано. — Эндерби похолодел при этих словах. — Потомки, — молвила она потом. — Поэт обращается к потомкам. А что такое потомки? Сопливые ребятишки, хвостом таскающиеся за грымзой-училкой вокруг памятников. Чайная чашка поэта с въевшимся кольцом танина. Любовные письма поэта. Выпавший волос поэта, застрявший в давно не мытой щетке. Грешки поэта, надежно, но не навсегда спрятанные. Ребятишкам скучно, все страницы их учебников испещрены отпечатками большого пальца и грязными маргиналиями. О да, они читают стихи. Потомки. Вы никогда не думаете о потомках?

Эндерби опасливо посмотрел на нее.

— Ну, как всякий…

— Незначительные поэты надеются, что потомки сделают их значительными. Великий человек, дорогие мои, пострадавший от насмешливых критиков и пренебрежения публики. Зловонное дыхание над вашим телом. Почтительная цепочка по домику поэта, тыканье пальцем в горшки и кастрюли.

Эндерби вытаращил глаза.

— Я вспомнил сон. По-моему, это был сон. Посыпались горшки, кастрюли, и я проснулся.

— Ну, хватит, давайте прикончим шампанское и пойдем. Не могу больше есть это месиво. Фу, кости левретки в сметане. Пойдем купаться.

— В такой час? И очень холодно, я имею в виду, в море. Кроме того…

— Знаю, вы не купаетесь. Готовите свое тело к почетному погребению. Ничего с ним не делаете. Ладно, тогда поглядите, как я плаваю. — Она налила оба высоких бокала, опрокинула свой, снова наполнила, снова выпила.

— Я хотел сказать… Знаете, это не совсем легко, но… — Эндерби попросил счет: — Cuento, por favor. — Простой незаметный танжерец, думал он. Здесь готовится к погребению. Нет, нет. У него ж дело есть, правда? И еще один вопрос, который лучше выложить сейчас, пока счет не принесли. — Знаю, — напряженно, но убедительно начал он, — большая разница в возрасте. Но если вы посмотрите со своей стороны… Я хочу сказать, мы отлично поладили. Предоставляю вам решать, какой именно характер примут наши отношения. Ничего не прошу. — Очередной гот с пламенными волосами, сверкающий золотом официант-испанец принес счет. Куча дирхемов. Эндерби отсчитывал бумажку за бумажкой за бумажкой из матраса Роуклиффа.

— А вы просто попросите, — предложила она. Шампанское было прикончено, и она перевернула бутылку, держа ее на манер тирса. — Я прямо сгораю от нетерпения.

Гробовщик проворчал что-то вроде «ну и ладно тогда». Она улыбнулась, кивнула.

— Что вы там делали? — ревниво спросил Эндерби. — Вы там были. Я имею в виду, в собачьем заведении. Знаю.

— Я хожу во многие заведения. Маленькая девчонка, хлопотливая пчелка. Мир гораздо больше, чем вы можете себе представить.

Швейцар свистнул petit taxi, taxi chico. На холмистой улице стоял просто ветреный вечер. Грязный старый мавр потащился к ним, предлагая пакетик марихуаны за пять дирхемов.

— Дерьмо, — заявила она. — Разбавленное дерьмо для туристов. Вытащенное из собранных в канавах окурков. — И выпалила старику полный рот кратких слов, похожих на беглый арабский. Вид у старика был шокированный. Эндерби ничему уже не удивлялся. В такси он сказал:

— Так что скажете? Насчет характера отношений…

— Решение вы предоставили мне. Хорошо. Впервые вижу ваше истинное лицо. — Машина катилась к морю. Шофер, усатый тощий мавр в тюбетейке, постоянно оглядывался направо, чтобы посмотреть на нее. Она стукнула его по плечу:

— Гляди, раздолбай, на дорогу. — И обратилась к Эндерби: — В данный момент мне хочется только купаться. Не хочется никаких признаний, характера отношений… — Потом замолчала, и Эндерби, приняв это за проявление скромности, тоже молчал. Доехали до ближайших ворот, оставалось пересечь лишь единственную дорожку к лестнице на пляж, и… Но «Акантиладо Верде» было закрашено, а новое название пока лишь очень слабо намечено по трафарету. Брат Мануэля занимался такими вещами.

В резком свете бар выглядел мрачным и функциональным.

— Проходите, — пригласил Эндерби, ведя ее к себе в комнату. Там стояли настольные лампы с абажурами теплых цветов, одновременно вспыхнувшие, когда он щелкнул у дверей выключателем. Оставалось еще много мавританских вещиц Роуклиффа, но уже образовалось большое пустое пространство на полках, которое надо заполнить. Чем? Он не так много читает. Может быть, надо больше читать, поддерживать связь с потомками, к которым она, в конце концов, почти принадлежит. Читать о средствах массовой информации, о раскрытии душ посредством наркотиков. И всякое такое. Эндерби приобрел одеяло из верблюжьей шерсти с неопределенным рисунком, а также новые простыни, новый матрас. В постели на полу, посреди пола, по-прежнему было что-то берберское, скалистое, роуклиффское. Эндерби еще не совсем обжился с вещами.

— М-м-м, — промычала она. — Не попросите ли своего повара позаботиться насчет кофе? Я потом люблю выпить кофе.

— О, его нет. Все спят. Yo, — с усилием смошенничал Эндерби, — duermo solo. — И добавил: — Вы купаться, конечно, не сможете. Забыли, и я позабыл. Вам же не в чем купаться. — И улыбнулся.

— Правильно, — согласилась она. — Не в чем. Буду купаться без ничего. — И прежде чем Эндерби сумел что-то сказать, метнулась к книжным полкам, схватив фолио с золоченым обрезом.

— Это, — объявил Эндерби, — не мое. После него осталось. Пожалуйста, не смотрите. — Дурак, надо было подумать. — И не купайтесь без ничего. Слишком холодно, запрещено законами, придет полиция, страна мусульманская, очень строго насчет неприличия.

— Неприличие, — повторила она, пролистывая том. — Да. Боже мой боже мой боже мой. Похоже, не столько приятно, как больно.

— Прошу вас, не надо. — Он имел в виду две вещи, чувствуя желание заломить руки. Но она бросила книгу на пол и принялась снимать платье. — Я сам сделаю кофе, — вызвался он, — есть довольно хороший коньяк. Не надо, пожалуйста.

— Ладно, пока отложим. — Сбросила туфли на шпильках, стала сдирать чулки, сидя в кресле у постели Эндерби, чтобы легче было это сделать. А потом. Он сглотнул, прикидывая, не повернуться ли к ней спиной, однако после той самой книжки это могло быть принято за лицемерие. Эндерби храбро не двигался с места, смотрел. Но:

— Ради Бога, пусть будет по-вашему, но… — Но если все будет по ее желанию, значит, придется почти что дойти до того, до чего она пожелает дойти. А вот теперь совсем. Боже. Эндерби видел ее совсем обнаженной, сплошь золото, никаких безобразных проказных рубцов, там, где их следует ждать, видя ее в купальнике. И он просто стоял, как дворецкий, явившийся на звонок эксцентричной леди. Она твердо, но мягко на него смотрела. Он оскалился на ужасающе юную, полностью предъявленную красоту.

— Время есть, — хрипло сказала она. Улеглась на верблюжью шерсть, не сводя с него глаз, и сказала: — Любовь. Ты хотел сказать, любовь. Иди, возьми меня, милый. Я твоя. Когда я даю, то даю. Ты же знаешь. — Он ничего подобного не знал. Она протягивала золотистые лезвия рук, на бедрах мерцала золотая фольга. И золото пониже на бугре. — Ты сказал, — сказала она, — мне решать насчет истинного характера отношений. Ну и вот, я решила. Милый, милый. Иди.

— Нет, — задохнулся Эндерби. — Вы же знаете, я не могу. Я не это имел в виду.

— Прямо как мистер Пруфрок. Милый, милый, делай со мной все, что хочешь. Иди, не заставляй меня ждать.

— Не пойду, — сказал Эндерби, умирая. И видел себя здесь вместе с ней, пыхтящего, вялого, белого. — Сожалею, что сказал то, что сказал.

Она вдруг подтянула к подбородку колени, обхватила руками лодыжки и рассмеялась, не без приятности.

— Мелкий поэт. Теперь нам известно наше положение, правда? Ну, не важно. Скажи спасибо за то, что получил. Не проси слишком много, и все. — И спрыгнула с постели, на долю секунды погладив рукой золотой гладкий бок, пока бежала мимо него к двери, в дверь, из дома, с площадки для загара, к морю.

Эндерби сел на матрас. В налитых кровью глазах складывались рисунки, сердце колотилось со стонами. Нырнула в кровавое море, к Роуклиффу. Впрочем, нет. Роуклифф в Средиземном море, к востоку отсюда. А она на обочине Атлантики, большого моря. Иногда забываешь, что это Атлантика; Атлантика, Африка, большие дела. Мелкий поэт в Африке, лицом к Атлантике. Вокруг нее все обязательно будет фосфоресцировать, когда она уплывет в Атлантический океан.

5

На следующее утро она не пришла, впрочем, он ее и не ждал. Хотя это еще не прощание, пока нет. На высоких каблучках пристучала на кухню, сияющая, одетая, даже надушенная (однако, к его удовольствию, как бы пахнувшая утопшими поэтами), и нашла его наблюдавшим за булькавшим кофе, словно за алхимическим экспериментом. Кофе ей не понравился: слишком слабый, слишком мелкопоэтический. Что ж, он никогда не умел заваривать хороший кофе. Чай теперь вообще совсем другое дело. Так или иначе, ей надо лететь, столько еще необходимо увидеть до того, как на самом деле лететь. Потом легкий, не сатирический поцелуй в обе щеки, как бы в качестве некого приза за мелкую поэзию. И уход.

Ворочаясь в постели, он думал о мелких поэтах. Был трехногий Т.Э. Браун, сказавший: «О черный дрозд, дитя, что же ты будешь делать?» — увлекавшийся британскими садовыми горшками или пластмассовым богвестьчем. И Ли Хант, которого поцеловала Дженни. И женщина, которая видела фавнов в ручье, а потом выскочила за поэта, признанного крупным. «Мелкие поэты XX века» (ОЮП[168], 8.48) с парой-тройкой его стихов, тщательно отделенных, благодаря алфавитному порядку, от Роуклиффа. В один прекрасный день все поняли, что «Аврора Ли» — величайшая после Шекспира вещь, а Хопкинс[169] просто истеричный иезуит. Все зависит от потомков. Один поцелуй, два поцелуя. И он понял, что имя ее не имеет значения.

Вздохнул, но не безнадежно. Утром в довольно полном баре вернулся к оде Горация.

Так пускай огонь и время,

Боль, процесс, тяжкое бремя

Сгинут, а история

Вечности поклонится.

Как специалисту, Хоггу из Поросятника (когда просят джин, Хогг знает, что в виду имеется «Йомен Уордер»; фальшивая улыбка некой глянцевой рекламой сияет над шейкером) пришлось пойти за стойку, чтобы смешать «Манхэттен» кислому канзасцу, убежденному, будто коктейль назвали в честь университетского городка в его собственном штате. Молодой, но архаичный — что-что, как-как — англичанин в открытой рубашке с висячим шарфом привел двух девушек, одну звали Банти, и объявил, что в этом городе никто не умеет готовить «Кровь висельника». Однако оказалось, что Эндерби, Хогг, умеет, и клиент расстроился. Сидели три старика, четвертый, тот самый, с кожей вроде среза под микроскопом, не совсем хорошо себя чувствовал, запертый в своей комнате. Сомнительно, увидит ли он следующую весну. Выиграл соревнование в Бизли[170], дайте припомнить, когда это было? «Военный крест», планка, только никогда об этом особенно не распространялся.

Эндерби чувствовал зарождение длинной поэмы с действующими лицами из «Гамлета». Горациева ода для короля, типа абсолютного монарха, ограждающего безвременную Данию от потока истории. Эпиталама для него и Гертруды, зрелой страсти. Многое было написано на Глостер-роуд, когда Веста, сука, шла днем на работу.

Что-то вроде того. Со временем вернется. Рискнет ли он, Эндерби, мелкий поэт, выдавить длинный монолог для Гамлета, Марсия? Ну, не важно. Лучше делать свое распроклятое дело.

Она вошла, когда он приготовился хлебать похлебку, запивать чаем перед сиестой. Довольно скромно одетая, не без сходства с мисс Боланд: бежевый костюмчик с юбкой до колен, чулки металлического ружейного цвета, удобные Начищенные туфли. Под глазами синие круги, фактически полукруги. Шляпа викторианского моряка.

— Меня ждет машина на улице, — сказала она, имея в виду над песками, над лестницей, за железнодорожной линией, за мощеным тротуаром, у обочины с пальмами, сильно качавшимися. Дул крепкий ветер. — Ни о чем особенно не жалейте, — сказала она. — Делайте что можете. Не пытайтесь дрессировать собак, уходить в призрачный мир без синтаксиса. — Речь сивиллы.

— Пишу длинную поэму с персонажами «Гамлета». Общую тему пока не совсем понимаю, но, осмелюсь заметить, со временем сформируется. Разрешите вам налить чашку чаю? У Антонио выходной. Он поехал в Рабат повидаться с каким-то мужчиной.

— Хорошо. Нет, спасибо. Я вернусь еще вас навестить. Может быть, через год. Надо было, наверно, пораньше зайти, да у меня столько дел. — Теперь Эндерби знал о бессмысленности дальнейших расспросов: изучали английскую литературу, да? Пишете диссертацию о современной поэзии, нет? Неуместно, просто любопытство, которого он уже не испытывал, насчет ее личности, происхождения, возраста. Каждому поэту свое, а этому, может быть, меньше, чем некоторым другим. Он не завидует. Потомки разберутся. Хотя, конечно, потомки — сопливые школьники.

— Я вам очень признателен, — сказал он, впрочем непривычно ворчливо. — Знаете, правда.

— Вас не в чем винить, — сказала она, — если предпочитаете жить без любви. Что-то рано пошло не в ту сторону. В ювенильные дни. — Эндерби слегка нахмурился. — Слушайте, — сказала она, — мне сейчас действительно надо лететь. Только попрощаться зашла. Не по-настоящему попрощаться, — сморщила она нос на свои часы. Эндерби встал, чуть скривившись. Судорога в правой икре, в полнейшем соответствии со средним возрастом. — Ну, — сказала она, сделала к нему три шага, наградила одним коротким поцелуем в губы. Его доля, квота, все, чего он стоит. Ее губы были очень теплые. Последний поцелуй и последнее… Как бы зная, она подсказала рефрен, оставила слова, схватила пишущие пальцы, на мгновенье пожала. Перчатки на ней были бежевые, из какой-то дорогой мягкой кожи. Крепкое рукопожатие. Стало быть, стих закончен. Сплошная ложь (предпочитает жить без любви) не будет ложью для всякого, кто ей сможет воспользоваться, для какого-нибудь молодого влюбленного, вынужденного сказать любимой прощай. Поэты, даже мелкие, дарят правильные слова, и маленькая гордость способна превзойти огромную зависть.

— Ну, ладно, — сказала она. Они вместе двинулись к двери, почти официально: почетная гостья и кланявшийся patron[171]. Он смотрел, как она садится в такси, почувствовав краткий спазм безнадежного гнева, короче борборыгма, при последнем взгляде на аккуратно качнувшиеся ягодицы. Впрочем, на это чувство он прав не имел, и чувство быстро улеглось, как укладывается крапивный ожог в теплоту (голоногие легионеры сохраняли в британские зимы тепло, нахлестывая себя крапивой: нельзя ли на этой основе стих написать?), в нечто вроде той самой маленькой гордости. Прежде чем сесть, махнула рукой, крикнула что-то похожее на во всех антологиях, в любом случае, но слова заглушил проезжавший автобус, полный собранных со скалы любителей живописных пейзажей. Скрежет машины, несомой самим временем, хотя это просто-напросто марокканское такси-инвалид. Сильно дунул ветер. Она исчезла; все кончено, как подкожная инъекция. Он прикинул, не будет ли благочестивым долгом разузнать побольше о маленьком стойком шедевре Роуклиффа, издав и переиздав его за счет матраса. Может быть, в заведении хранятся вещи, даже ювенильные, может быть, даже в тех самых томах порнографии. Но умней воздержаться. Ему хватит собственных дел; надо стать, как минимум, лучше Т.Э. Брауна, Хенли, Ли Ханта, сэра Джорджа Гудбая, Шема Макнамары. Каким бы ни стало грядущее будущее, все должно быть хорошо, то есть не чересчур хорошо, предусматривая достаточное пространство для чувства вины, настоящей динамо-машины творца. Может быть, надо из вежливости ответить на письмо мисс Боланд. Если ей захочется к нему приехать с его разрешения, всегда можно ей отказать. А теперь он отправится к жирной похлебке и крепкому чаю, потом немного поспит. До-мажорная жизнь. Браунинг мелкий? Он повернулся лицом к Атлантике, но, брррр, с радостью заспешил прочь.

6

Дети, это Марокко. Разве вы не с благоговейным волнением видите то, о чем так часто слышали и читали? Паши, Бени-Кварейн, верблюды. Мулей Хафид, Абд аль-Кадыр. Светлокожие благородные арабы, считающие себя потомками Пророка. Пальмы и сандарак, арган, тизра. Сондра, ты говоришь, без всякого волнения? Что ж, детка, ты сроду не отличалась сильным воображением, правда? Не хочу даже слышать этих глупых шуток про то, что вас волнует. Некоторые девчонки совсем пустоголовые. Да, Андреа, я тебя тоже имею в виду. Джеффри, если вон тот старый бербер ковыряет в носу, подражать ему вовсе не обязательно. Львы, Бертран? Львы гораздо дальше к югу. Здесь леопарды, медведи, гиены и дикие свиньи. Дрофы, куропатки и водоплавающие. Дромадеры, берберские скакуны.

Это Танжер, который, как вам, может быть, неизвестно, фактически некогда принадлежал Британии. Часть приданого Екатерины Браганца, португальской королевы веселого короля. Вполне приятный город, ничем более не примечательный, с несколькими прискорбными архитектурными сооружениями. Пляж пустой. Сезон не туристический, вдобавок сейчас время сиесты. Яркие кафе на пляже, на многих облуплена краска, но попадаются замечательные названия. «Уинстон Черчилль», «Силки для солнца», «Чашка чаю», «Добропожаловать». Ивритские буквы вон там означают «кошер» (три согласных, семитские языки не особенно жалуют алфавитные гласные; да, Дональд, арабский язык тоже семитский и тоже избегает гласных. Почему евреи и арабы, зная об общем происхождении речи и алфавита, а также генов, табу, мифологии, не особенно ладят друг с другом? Перед нами, дети, вечная тайна братства. Как сказал бы Блейк, дайте мне ненавидеть его или быть его братом. Хорошо, Дональд, хороший вопрос, спасибо тебе за него, насчет не запрещенной религией пищи. Праздник, видите ли, не отменяет основных заповедей. Перестань ухмыляться, Андреа. Сейчас мое терпение лопнет.

Смотрите, вон название меняется. Новое пишется безвкусным ультрамарином. La Belle Мег. Очень мило. Должно быть, какой-то француз, предлагающий самую тонкую кухню, а сейчас крепко спящий. Слушайте, и услышите спящих. Урррррр. Хррррррр. Упс. Сон одолевает множество людей наилучшего сорта, и мы посещаем их как раз во сне, который по пробуждении раздробляется, превращается в фантазию, а возможно, и полностью забывается.

Зачем мы здесь? Честный вопрос, Памела. И при чем тут литература? Очень хорошо, что спросили. Ну, позвольте мне вот что сказать. Тут вы видите экспатриантов северного племени, перемешанных с маврами, берберами, испанцами. Многие покинули родную землю, спасаясь от сурового закона. Да, увы, преступления. Экспроприация капиталов, обычная кража, сексуальные извращения. Я так и думала, что ты спросишь, Сондра. Упоминание о сексуальности вызывает у тебя почти электрическое замыкание. Это понятие значит не более чем филопрогенитивный позыв, направленный в каналы, не имеющие производительного значения. Что это значит, когда совершается дома? Я от тебя ожидала подобного замечания, невежественная девчонка. И его невежливо игнорирую. Невежливость — единственный ответ невеждам. Подумай об этом, ты, непомерно разросшаяся кучка плоти.

Среди беглецов с севера есть художники, музыканты, писатели. Грешные, но талантливые. Они безнадежно используют здесь свой талант, мечтая о горьком пиве, о милых лужайках Государственного музея Гайд-парк, о публичной пивной на Хаммерсмит-Бродвее. Я имею в виду британцев. Американцы же по вечерам плачут в хайболлы, тоскуя об удачном вечернем шопинге в Дапермаркете, о заезжаловках с цветным стерео-видео, о ядерной пульсации полностью автоматизированных глобальных автострад. Но они занимаются своим искусством. Главным образом писатели. Выше, вон на том холме, живет человек, уже написавший автобиографию в двадцати пяти томах, расколупав каждый миг жизни до бегства, словно креветку. Другой на калле Лараче вгрызается в собственную бессознательную душу и нагромождает срыгнутые фрагменты на фрагменты старых газет. Еще один пишет насмешливую сатиру на уже умершую Англию куплетами Попа. Все они художники мелкие. Есть здесь rue Бетховен, avenida Леонардо да Винчи, plaza де Сад. Однако в честь здешних художников не будет называться ни площадь, ни переулок. Они ничтожны.

Только все же подумайте, что их с трех сторон окружает, хотя яростный Атлантический океан правильно оркестрирует мускулистость, растущую, к изумлению солнца, на поджаренной солнцем Африке и Иберии. Слава Лусиада (Джордж, прекрати, пожалуйста, зевать), стоическая отвага и разбитое сердце Сида, миф о Жуане, хроника тощего Дона на тощем коне. Звон гитар наверху, барабанная дробь каблуков, отбивающих танец, ниже бешеная лихорадка местных тимпанов. А с востока сказки жестокого султана Шахрияра, тонкое стихотворное кружево Омара, какого-то там Абдула (ладно, Бенедикт, нечего фыркать: исламская поэзия не мой предмет) и некоего Саида.

Йяуууууу. Ург. Уууууух.

Им очень больно при пробуждении, не всегда одиноком, и перед наступленьем танжерского вечера. Хорошо, все мы знаем, что танжерин — маленький, сильно сплюснутый мандарин. Очень смешно, Джордж. Только, может быть, ты подумаешь, почему он носит такое название. Горит неоновая каллиграфия — фа, каф, каф, нун, ток, — заведения возобновляют работу при масляных лампах. Женщины в паранджах и длинных рубахах начинают разгуливать по rues и calles, парни станут подшучивать и хихикать над немногочисленными туристами мужского пола, тыкать пальцем в своих младших братьев, как в тушку нежного агнца. Писатели застонут над собственными словами о полуночи и отчаянии.

Ну, вперед! Наши верблюды радостно чуют вечер. Это цитата, если тебе надо знать, Бенедикт. Оставим их, пусть покорятся судьбе. Каждый должен по мере возможности стремиться к счастью. Каждый. Джеффри и Бенедикт, Джордж и Дональд, Андреа и Памела, невыносимая Сонд-ра и… Ох, ну-ка, стройтесь вон там. Отбываем с атлантическим ветром. Встает луна, исламский полумесяц. Сияют планеты Марих, и Зухра, и Зухаль. Звезды в американских армейских ботинках молча расходятся по извечным постам. Слова падают в предписанные синтаксисом щелки, испуская атмосферную пыль, прах, именуемый нами смыслом. В путь, дети! Оставим их.

Пока последний ледник не скует

Каждый остров, где парус в мечте живет…

И и и и так далее. Все придет, нужно лишь время и прилежание. В тоске можно сплести лавровый венок — laurus nobilis[172]. Он тут произрастает. Никому не рвать! Ароматные листья применяются в кулинарии, а ягодами можно вылечить заболевшую кошку.

Загрузка...