Глава первая

Меня зовут Майк Энглби, и я уже второй год учусь в одном старинном университете. Мой колледж основан в 1662 году, по здешним меркам его здание считай что современное. Часовня – по проекту не то Хоксмура, не то Рена; сады вокруг разбиты тоже кем-то известным. Резьба на хорах – работы того единственного краснодеревщика, о котором вы слышали. Капитан наших лодочников в прошлом году взял золото на международных гонках. (Кажется, он физик.) Капитан крикетной команды играл за Пакистан, хотя английский у него – как у принца Уэльского. Среди преподавателей (по-здешнему – «донов») имеются три профессора; один, известный как Игуанодон, недавно рассказывал на радио про ящериц.

Сегодня вечером я не собираюсь сидеть за домашним заданием, потому что у нас еженедельная встреча в фолк-клубе. Там будут почти все парни нашего колледжа. Не столько ради музыки (она там, кстати, вполне ничего), сколько ради студенток, которые туда собираются в большом количестве. Не придут только безнадежные зубрилы и те, кто считает, что фолк умер, как только Боб Дилан сменил акустическую гитару на электрическую.

На этих встречах я несколько раз видел одну девчонку, Дженнифер Аркланд. Имя я узнал из списка кандидатов в студенческий союз. На выборных плакатах были маленькие фотографии, под ними имена, фамилии и кое-что о каждом кандидате. Под снимком Дженнифер значилось: «Стипендиатка по истории, второй курс. Училась: в лимингтонской средней школе и Сорбонне. Увлечения: музыка, танцы, киносъемки, кулинария. Сторонница демократизации студенческого союза – за счет большего участия женщин в общественной жизни – и неформальных встреч на природе».

Она попадалась мне и в кафетерии университетской библиотеки, обычно с парочкой сокурсниц, одна толстая, зовут Молли, другая – суровая брюнетка, имени я не расслышал. Около них часто крутились то Стив из Крайст-колледжа, то Дэйв из Джизес.

Для начала надо было прибиться к ее кругу. Точнее, к кружку. Не важно, в каком она. У них у всех короткие названия. Литкружок, химкружок, маткружок. Возможно, есть и кружкружок, где плетут какие-нибудь кружева.

Надо будет выяснить про ее кружок, а там и разузнать о ней побольше.

* * *

Я получил стипендию, покрывающую саму поездку в университет и учебные расходы; родители у меня бедные. Сдав экзамены, я сел в поезд и поехал в колледж на собеседование. Пересаживался я в Лондоне и, по идее, провел там какое-то время, только совершенно этого не помню. Странная у меня память. Я помню мельчайшие детали, но в самом ее полотне зияют дыры. Помню, как на станции я сел в автобус, хотя понятия не имел, как выглядит мой колледж. В итоге объехал весь городок и снова оказался на станции – получилась обзорная экскурсия. Потом я взял такси; чтобы расплатиться, пришлось занять денег у привратника. Фунт в кошельке у меня так и лежал, мало ли что.

Мне выдали ключ от комнаты; общежитие было во внутреннем дворике, путь туда лежал через подземный переход. Я попытался вообразить себе соседа по общежитию. Некто по имени Тони, с бородкой и в дафлкоте. Я честно старался заранее проникнуться симпатией к самому колледжу и к комнате, где сегодня заночую. Представил, как ранним утром еду на велике на лекции, и рулить трудно из-за кипы учебников в багажнике. Как покрикиваю другим парням: «Увидимся!» Надо бы купить трубку. Возможно, даже завести подружку – строгую отличницу в очках, не самую тут популярную.

Комната мне не понравилась. Сырая, тесная, я кожей чувствовал, сколько в ней перебывало народу. Не очень древняя, на XVII век не тянула, но и не современная: года так пятьдесят пятого. Ванной не было – она оказалась рядом с лестницей. Там было очень холодно, так что, пока наберется вода, я ждал одетый. Зато вода оказалась очень горячая. И в самой комнате, и на лестнице слабо пахло газом и линолеумом.

Я неплохо выспался, но на завтрак в столовую решил не ходить, чтобы не общаться с другими абитуриентами. Я вышел на улицу, обнаружил кафе, где взял жидкий кофе и булку с сосиской и расплатился тем самым фунтом на «мало ли что». В колледж я вернулся через главный вход. Привратник угрюмо буркнул из промозглой будки с керосиновым обогревателем: «Джи-двенадцатый сектор, кабинет доктора Вудроу». Кабинет я нашел легко. У двери ждал еще один парень. С виду умный.

Наконец дверь открылась, и пригласили меня. Внутри сидели двое: один солидный, похожий на директора школы, указал мне на стул, сам сел за стол; второй – помоложе, худой, с бородкой – даже не поднялся из кресла. У нас в школе учителя бороды не носили.

– Вы неплохо написали по Шекспиру. Часто бываете в театре? – спросил тот, что постарше. Вопрос казался слишком безобидным, и я заподозрил подвох. Ответил, что у нас в Рединге театров нет.

Я не сводил с него глаз. Шикарно же – быть доктором чего-нибудь, взвешивать и вершить судьбы мира. Однажды в посудной лавке я видел набор пластиковых салфеток с академиками в мантиях: доктор богословия, магистр искусств и так далее. И вот впервые вижу настоящего доктора. Он задал еще несколько вопросов, тоже весьма банальных.

– …Поэтика Элиота. Не могли бы вы сравнить творчество Элиота и Лоренса?

Это впервые подал голос бородач. Я подумал – издевается. Американский банкир, увлеченный англиканской литургической ритмикой, и сын шахтера, мечтавший вырваться из своего Ноттингема – хоть через секс, хоть через такую же приземленную живопись. Как их сравнивать? Я внимательно посмотрел на бородача, но он был абсолютно серьезен, и я стал разбирать использование каждым из них одних и тех же стихотворных форм, стараясь, чтобы это звучало как вменяемый ответ. Он несколько раз кивнул, вроде бы довольный. И тему развивать не стал.

Другой, постарше, еще раз пролистал мои бумаги.

– Тут характеристика, – наконец произнес он, – от вашего учителя… У вас с ним были разногласия?

– Ничего такого не знаю, – сказал я.

– Есть какие-нибудь вопросы про здешнюю жизнь? Мы стараемся, чтобы все чувствовали себя как дома.

Надо было о чем-то спросить; подумают еще, что мне по фигу. Но спросить о том, что действительно волновало, я не решался. В повисшей тишине куранты колледжа гулко пробили полчаса. Я чувствовал, как оба смотрят на меня. По спине скатилась струйка пота. Вообще-то я почти не потею, вот, кстати, и вопрос:

– Как быть с постирушками?

– С чем? – сухо переспросил старший.

– У вас эти… какие-нибудь машины, ну эти… стиральные? Есть тут прачечная или белье надо куда-то относить? Сдавать?

– Джеральд? – обернулся он к бородачу.

– Насчет белья я не в курсе, – отозвался тот.

– Каждому первокурснику полагается куратор, – сообщил профессор. – Это член совета колледжа, с любыми возникшими вопросами обращайтесь к нему.

– Значит, я могу обратиться непосредственно к нему?

– Можете. Да, я полагаю, что можете.

Контакт был налажен, и я осмелел:

– А что насчет денег?

– Простите?

– Сколько мне понадобится денег?

– Полагаю, сумму гранта определят ваши местные власти. Вам самому решать, как ею распорядиться. Есть какие-нибудь вопросы относительно вашей темы?

– Нет, я уже просмотрел краткое содержание.

– Вас не очень смущает перспектива заняться Чосером?

– Нет, я люблю Чосера.

– Ах, ну да, ну да. Вы нам об этом писали. Ну что же, мистер Энгл… мм…

– Энглби.

– Энглбери. Можете идти, если у моего коллеги… Джеральд?

– Нет-нет.

– Отлично. В таком случае увидимся осенью.

Я не понял, почему они не сообщили мои результаты, и рискнул уточнить:

– Так я получу стипендию?

– Мы сообщим в вашу школу. Когда подведем итоги всех собеседований. Год выдался непростой.

Я пожал протянутую профессором руку, помахал бородатому в кресле и по дубовой лестнице спустился вниз. Вот же аферисты!

* * *

Вечером, выдрав талон из книжечки, я спускаюсь в столовую, интерьер которой был создан еще Робертом Адамом. В каждом новом семестре полагается купить книжечку из тридцати пяти талонов; предъявлять их не обязательно, но этот аванс позволяет кухне не прекращать работу. Я в длинной черной мантии, в канделябрах на расписанных оштукатуренных стенах горят свечи. Когда открывается дверь позади главного стола, мы встаем. Глава нашего колледжа – океанограф – когда-то картировал подводные хребты. Он знает, чем Австралия крепилась к Китаю и как Гана сконденсировалась у подножия Анд. Новая Зеландия у него, видимо, откололась от Германии.

Пламя свечей играет в хрустале. Преподаватели пьют вино. Мы – воду, хотя разрешено и пиво. Но его пьет один Стеллингс.

– Робинсон, пинту эля, пожалуйста, – говорит он застывшему в поклоне официанту. – Тебе тоже пива, Майк?

Я мотаю головой. Пиво Стеллингс варит сам – в пластиковом бочонке. Он называет это пойло СД («студенческий джин»: пьяный за пенни, в хлам за два) и однажды все же уговорил меня попробовать, хотя меня мутило от резкого привкуса солода и спирта (Стеллингс кладет в два раза больше сахара, чтобы лучше забирало). Рядом с комнатой Стеллингса ванной нет, так что, когда подкатило, пришлось блевануть в канистру из-под воды, стоявшую на лестнице.

Я не всегда ужинаю в столовой – тут есть места поприятнее. Одно из них – паб, до него минут пятнадцать ходу, мимо травяного газона (их тут полно, по-здешнему – «лужайки»), потом по боковой улочке в переулок. Пиво там гораздо вкуснее, чем бурда Стеллингса. Из пивоварни «Грин Кинг». Один из этих Кингов, говорят, знаменитый писатель.[2] Свет в пабе приглушенный, пол дощатый. Остальная публика – не университетская. Так сказать, простые люди, – хотя любой человек слишком сложен, чтобы называть его простым. Тут полумрак, разговаривают вполголоса. Бармен меня знает, однако с советами не лезет. Обычно я беру запеченный картофель или пирог с сыром и ветчиной – есть его неудобно, липнет и тянется, так что между слоями тонкого теста ничего не остается.

Пью я джин с вермутом. С красным, он вкуснее белого. После двух-трех бокалов мир становится понятнее. По крайней мере, его непонятность уже не так раздражает. И собственное невежество не так бесит. После трех-четырех порций в нем проступает даже некая барственность.

Иногда я отправляюсь в центр городка, в чудесный греческий ресторан. Одному туда являться, правда, неловко, но очень уж все вкусное: мусака с рисом и картошкой фри, греческий салат, свежая пита, оливки, хумус, так что если сильно проголодался – это туда. Бывает, я два-три дня обхожусь без обеда, так что поневоле приходится идти на дозаправку. Греческую еду я запиваю белым вином; оно малость отдает гелем для унитаза, но все вместе вполне приемлемо.

Еще я принимаю наркотики. Перепробовал почти все. Больше всего понравился опиум, хотя мне удалось им разжиться только раз. Его трудно достать, и для курения нужна особая трубка и лампа с фитильком, – морока, короче. Мне продал его парень, а ему – один из сотрудников с кафедры современной истории в Корпус-Кристи-колледже, привез откуда-то с Дальнего Востока. С опиумом такое дело, что когда ты под ним, то нет ни боли, ни проблем. Если в этот момент тебе начнут рассказывать про «Циклон Б», или что твои родители при смерти, или про отделение для слабоумных, или про бойню при Пашендейле, ты все поймешь, конечно, – но как бы вообще. Тебя даже заинтересует само понятие «боль», но чисто абстрактно. Вот меня, скажем, интересует специальная теория относительности; что существует измерение, в котором пространство сворачивается, а время изменяет свое течение, так что назад из путешествия можно вернуться моложе, чем ты в него отправился, и это правда щекочет нервы, но никак не влияет на мою каждодневную жизнь. Вот так и опиум соотносится со страданием: превращает его в предмет чисто абстрактного любопытства.

В основном я курю марихуану, покупаю у парня по имени Глинн Пауэрс. Не знаю, где он сам ее добывает, но хранится она во встроенном прикроватном шкафчике у него в комнатушке – в новом корпусе, Квин-Элизабет, прямо за Членскими Лужайками (ходить по которым можно только донам). Корпус открывала принцесса, всего три года назад, и в холле за вестибюлем рядом с мемориальной доской имеется фото ее высочества в одной из комнатушек. Она улыбается ректору колледжа, а на дальнем плане виднеется шкафчик. Стены там из голого кирпича: по завершении строительства кубатура комнат оказалась ниже норматива. Только сбив штукатурку, удалось получить те несколько сантиметров, которые позволяли уложиться в предписанную Министерством по вопросам местного самоуправления минимальную норму на человека.

Глинн держит в шкафчике весы с полированными чашечками и медные гирьки – граны, драхмы и унции. Мене, мене, текел, упарсин:[3] ты взвешен на весах и найден слишком легким. Не то чтобы я ссорился с Глинном Пауэрсом или находил его слишком легким: у него кожаная куртка с длинной, на полспины, бахромой, модная ухоженная бородка и мотоцикл. А у меня – ничего такого и близко нет. Он специализируется по инженерному делу. Сам не курит, и в этом мне видится что-то зловещее.

Так вот, сегодня вечером у нас Фолк-клуб. В баре нашего колледжа, потому что какой же фолк без пива – в данном случае без «Дабл Даймонда» или шипучего «Уортингтон Брайана»; профессиональный бармен – его нанимают на два часа, после студенты сами обходятся – предлагает пинту бесплатно, если сможешь выпить не дольше чем за пять секунд. И ведь справляются люди, сам видел.

Велосипеды начинают прибывать часам к семи. Полосатые шарфы, куртки, дешевые сигареты; почти у всех парней волосы до плеч, но, выращенные из школьной стрижки, упрямо распадаются на прежний пробор. Во всех дворах и коридорах висят отпечатанные афиши: «Хобгоблин», гласят они. «Авалон». При поддержке группы Тима Уиллза и Стива Мюррея. После перерыва: «Лайонесс». Гвоздь программы – «Расщепленный инфинитив».

Когда в баре стало побольше народа, я тоже туда пробрался. Судя по всему, раньше тут был погреб. Стены из белого кирпича вскоре начали запотевать.

Еще перед выходом из своей комнаты я принял джина и таблетку нембутала, для раскрепощения. А в баре закурил. Обожаю сигареты. Мне нравится влажноватый аромат табака, когда делаешь самокрутку; из фабричных люблю «Ротманс кинг сайз» – у них на рекламе еще мужская рука с сигаретой на рычаге переключения передач, торчащая из темно-синего рукава с золотыми нашивками. (Летчик или морской офицер едет в машине в парадной форме – зачем? Красуется перед невидимой нам спутницей? Или рычаг тут не просто рычаг? В таком случае на нем, по идее, должна лежать женская ручка?) Нравится тонкая бумажная ленточка, вроде книжной закладки, потянешь за нее – и сигареты выскочат через одну, чтобы удобнее было брать. (Вдруг подумал, ведь это одно из самых благородных проявлений внимания к покупателю, на какое может пойти производитель. Озаботиться этой тонкой ленточкой, пропускать ее под сигаретами, и все ради того, чтобы курильщик не злился, что сигарета не лезет из тугой пачки, и не мял остальные… Сколько изобретательности и заботы, притом что для второй сигареты ленточка уже не нужна – когда в пачке освободилось место, остальные вынимаются сами. Когда-нибудь какой-нибудь бухгалтер сообразит, что, сэкономив на ленточке, можно повысить продажи на тысячу фунтов в год, – и ее перестанут делать. Ради какой-то тыщи!) А еще мне нравится выпустить изо рта немного дыма и тут же снова резко его вдохнуть как можно глубже. Нравятся сигареты «Голд лиф», в их рекламе по телевизору еще парень стоит на холме, рядом рыжий сеттер. Или спаниель? Нравится мягкий вкус «Пикадилли», поджаристый – «Лаки страйк» и «Честерфилда» и то, как обжигают нёбо французские сигареты – будто вдохнул жар паяльной лампы. Никотин хорошо совмещать с алкоголем: получается синергический эффект – куда действеннее, чем последовательная сумма компонентов.

Я перепробовал всякие марки. Сегодня курю «Кент» с белым фильтром – отлично подходит к красному вермуту из бара. Парень за стойкой не знал, сколько полагается наливать, так что набуровил мне полный бокал, а я еще и льда положил. Постараюсь растянуть удовольствие на час.

Все диваны и кресла завалены куртками. А как только начались танцы, к курткам добавились свитера, пиджаки и сумки. Я видел Дженнифер, Молли и Энн и мог без помех их разглядывать. В группе «Авалон» есть скрипачка и солистка в платье из мятого бархата, с совершенно прямыми волосами и необычным вибрато.

Сколько же лет этим песням? Должно быть, они восходят еще к устной традиции. Одну я даже начал записывать: «Далёко-далёко / Любимый мой. / Он уплыл [нрзб. ] ранью, / Но не стану я плакать / Ночною порой / В серебряном лунном сиянье. / Ты прости-прощай, говорил моряк / И сжимал ее тонкие руки. / Тот серебряный свет да Хебденский дол[?] /Нас привели к разлуке, мой сэр, / Нас привели к разлуке». Разобрать текст мешали ударные. Вряд ли первые барды пели в микрофон в сером чехле, укрепленный на ударной установке.

Я прижат к запотевшей колонне… Стою и смотрю. Тело обрело опору. «Серебряный лунный свет, мой сэр…»

Я еще вернусь в Фолк-клуб, в этот самый миг, шумный и дымный, но на мгновение позволю себе небольшое отступление.

* * *

У меня есть машина, я держу ее у корпуса Квин-Элизабет, на парковке для научных сотрудников. Время от времени привратники лепят на ветровое стекло записки с последним предупреждением. Записки я сдираю.

И отправляюсь в какую-нибудь деревеньку. В них есть указатели с трехзначными цифрами, врытые в травяной треугольник на развилке дорог. Есть каменные плиты с обозначением миль, отклонившиеся назад под напором живой изгороди, летом тяжелой от разросшегося боярышника и купыря. Есть воинские обелиски (надписи на которых, возможно, я один и читаю) и церкви из дикого камня, отделанные кирпичом и плиткой. А главное, там есть пабы, где пиво совсем не такое, как в нашем студенческом баре, в котором его наливают из металлического бочонка, с закачанным туда углекислым газом, отчего появляется привкус газировки. В деревне пиво без добавок подается прямо из подвала по длинному тонкому шлангу и делает «вушш!», когда темно-янтарная струя льется в бокал, – потом чуть оседает, когда отпускают ручку насоса; тут ручка опускается снова, и вздымается новая волна, сверкает, достигает краев и замирает под тонким венчиком пены; теперь – оставшиеся последние капли; после чего бокалу нужно постоять на впитывающей салфетке и поймать свет настенных кованых, под старину, ламп бара «Сноп», или «Зеленый человечек», или «Красный лев», – заведений, куда может зайти любой, где тебя ни с кем ничто не связывает и оттого не задевает, где ты – никто.

Звучит так, будто я что-то скрываю? Пожалуй. Знать бы только что.

Иногда я остаюсь там на ночь, но не потому, что опасаюсь сесть за руль. В пабе обычно есть пара номеров: сырых, с махровым покрывалом на кровати и ванной в конце коридора. Ничего идиллического. Завтраком я не заморачиваюсь – главное, поскорее выехать в путь. Первокурсникам водить машину не разрешается, но я записался в гольф-клуб «Ройал Уорлингтон» (куда ни разу не ходил), и этого оказалось достаточно, чтобы для меня сделали исключение. Спорт тут поощряется. У меня бутылочного цвета «Моррис-1100», купленный из третьих рук за сто двадцать пять фунтов, которые я заработал на бумажной фабрике. Он меня ни разу не подвел, только выхлопная труба отвалилась, пришлось примотать проволокой. На нем я проехал всю Восточную Англию: Сэнди, Поттон, Бигглсуэйд, Ньюпорт-Пагнелл, Хантингдон, Сафрон-Уолден; добрался даже до Кингз-Линна (или Линкольна?). Домики там стоят на современных участках, в рядок вдоль шоссе, с подъездными дорожками, окаймленными подстриженными лавровыми кустами.

Что там за люди живут? – спрашиваю я себя. Кто они такие? Клюшки у меня всегда при себе, в багажнике, и я иногда останавливаюсь, если вижу поле для гольфа, и загоняю мяч в пару-тройку лунок. В гольф-клубе секретарь – неприятный тип, да и раунд стоит дорого.

* * *

…А теперь продолжаем трансляцию: выступает гвоздь программы – «Расщепленный инфинитив». Собственный голос расслышать невозможно. Вижу, как Дженнифер тянет шею к Нику, который что-то орет ей в ухо, как в следующий миг она отстраняется, улыбаясь и мотая головой, давая понять, что ничего не разобрала, и как он пожимает плечами, давая понять в ответ, что ничего особенного не сказал (что неудивительно). Молли, Дэйв, Джулия и еще несколько человек, незнакомых, танцуют. Собравшись к бару за новой порцией, я обнаружил, что мои ботинки прилипли. Резиновые подошвы отрываются от залитого пола со звуком рвущейся бумаги. Пахнет пивом, по́том и сексом.

Публика в неглаженых футболках выскакивает на улицу остыть, подставляя мокрые физиономии холодному ветру. От сквозняка между домами больно дышать. Фолк-клуб. Лучший вечер недели.

* * *

На другой день я пошел на собрание «Джен-кружка». В Джизес, там я никогда еще не бывал. Внутри собралась очередь на пьесу «Суровое испытание».[4] Каждый колледж, как видно, считает своим долгом раз в год поставить что-нибудь из этого набора: «Суровое испытание», «Трехгрошовая опера», «Добрый человек из Сезуана». «Суровое испытание» – это про американских пуритан, гуди такая-то, гуди сякая-то, пьеса про ханжей с современными аллюзиями. Студентам нравится, помогает ощутить себя борцами за права.

Джизес-колледж ошибок не прощает. Зазеваешься – и заблудился. Другие колледжи следуют канону: большие ворота, ведущие на тротуар, в них встроена деревянная дверь. Джизес – совсем другое дело: он скорее как школьный комплекс посреди собственной парковой зоны. Рядом с одной из игровых площадок стоит легкий фахверковый павильон.

К тому времени, когда я наконец нашел нужную дверь, выходившую в заросший плющом внутренний дворик, как в школе Грейфриар, где учился Билли Бантер,[5] собрание уже началось. Я прокрался внутрь перед самым началом голосования: поддерживать ли Альенде в Чили и надо ли помогать Никарагуа, с учетом того, что разовый оргвзнос вырастет до пятидесяти центов, и означает ли это еще и вино, или ограничимся, как раньше, кофе с печеньем? Я был за вино, пусть даже из Чили, но решил на первый раз воздержаться от выступления, тем более что я уже принял в баре «Футболисты» две пинты «Эбботс эля», запивая две ежевечерние голубые таблетки по десять миллиграммов. Дальше разговор перешел на летние поездки. Тема Манагуа развития не получила, зато возник Париж. Несколько парней возразили, что им это дорого, тем самым выставив Дженнифер (это она предложила Париж) эдакой Марией-Антуанеттой. Кто-то помянул «рабочий класс», применительно к себе, вызвав одобрительный гул. Я уловил, как минимум две девушки заерзали на стульях, разглядывая парня, которому не по карману Париж.

После собрания все разобрали кофе с печеньем и стали болтать. Дженнифер держалась спокойно и дружелюбно, хоть ее и подкололи из-за Парижа. Я попытался представить себе, какая у нее комната. Какая у нее жизнь. Лимингтонская школа. Интересно, ее родители все еще там? И где вообще этот Лимингтон? Джен была в новых джинсах клеш, кожаных сапожках и серой водолазке из чего-то типа кашемира. Воротник был не совсем как у водолазки, не тугой, а свободно свисающий спереди – как капюшон наоборот. Не знаю, как называется такой фасон; но он открывал спереди ее шею, чуть порозовевшую. Волосы у нее были светлые и вьющиеся, но тонкие; когда она откинула их в сторону, я увидел ухо, а под ним, у самого края серого воротника, две маленькие родинки. Она запихивала бумаги в сумку и прощалась; сумка была светло-коричневой кожи, из какой шьют патронташи и портупеи.

* * *

Иногда я представляю себе, как там у них живут, в женском колледже. Как-то так, наверное:

Ноябрь, пятница, пять вечера. Над рекой клубится туман, подползая постепенно к старинным викторианским корпусам, где живут студентки, – чуть в стороне от города. Дорогу освещают фонари велосипедов, машины едут с опаской, еле-еле, ведь дорогу оккупировали девушки – и кудрявые толстушки, и стройные азартные спортсменки, с фонарями на руле и на багажнике, – королевы вечернего шоссе.

А в общежитии колледжа уже поставили чайник и задернули занавески, как только над болотистыми далями стали сгущаться сумерки. К востоку от города нет, как говорят, ни единого холмика до самых Уральских гор, потому и холод такой – нет никакой защиты от ветра из русских степей. Это первое, о чем предупреждают новичков, с расчетом, что те непременно передадут это друзьям и напугают в письме родичей. Это шибболет, своего рода пароль, подтверждающий, что ты теперь здешняя.

После гонки на велосипедах девушки разрумянились; их лица раскраснелись от уральского ветра. Ветра Красной России с коммунистических гор, с гигантских советских заводов. Некоторые студентки возвращаются пешком, кто из университетской библиотеки, кто из магазинов. Вот Дженнифер быстро шагает по коридору, веселая и довольная, все у нее замечательно. С ней подружка Энн, темненькая, она с севера. Чаепитие предстоит у Энн в комнате, там есть газовая плитка. Входит Молли, она купила в городе бисквит с вишнями. Все рассаживаются – кто на стул, кто на кровать, кто на пол. Места мало, но в это время обязательно играет музыка – на дешевом проигрывателе Энн стоит какой-нибудь бард, менестрель с буйной шевелюрой, – вечерняя музыка для девочек в джинсах и шелковых шарфах, связанных узлом или стянутых серебряным марокканским колечком с филигранью. Глаза и губы подкрашены совсем чуть-чуть: дневной макияж. На Энн круглые очки. Поет Кэт Стивенс. В «Джуиш кроникл» сказано, что вообще-то он Стивен Кац. Действительно, физиономия иудейская; вполне может быть, что Кац и есть.

Работы полно, но в полседьмого надо обязательно быть в столовой, а чай допили почти в шесть, браться за учебники глупо. Лучше просто поболтать. Дженнифер читает сейчас Карлоса Кастанеду. Под подушкой у Энн – «Чайка по имени Джонатан Ливингстон». А еще сегодня были лекции по истории, физике и антропологии и инструктаж у дона. Они болтают и болтают, так что не слышно музыки. Молли из Портсмута, у нее там парень, может, приедет; ее дыхание пахнет чаем и вишнями. Хотя бы на летний бал приехал. Обе подружки ей сочувствуют. Парней не поймешь, считают все три. Вроде задника сцены: яркие, влекущие. Но на самом деле все плоско.

У Дженнифер в колледже полно подружек, и парни мало ее волнуют. Энн пытается иногда расшевелить подругу, ей такая отстраненность кажется странной. Сама боится себе признаться, что постоянно думает о мужчинах. Точнее – о мужчине, своем мужчине – существе еще не до конца воображенном, так что все его качества очень условны, кроме одного: существо это – мужского пола.

Из коридора доносятся звуки. Смех, звяканье посуды, из открывшейся двери долетает пара музыкальных фраз, пока дверь не захлопывается.

Звучит гонг к ужину. Свет постепенно гаснет…

Так мне это представляется, но что там на самом деле, я не знаю.

Пожалуй, весь этот флер и задушевность, музыка и кекс… Многовато сантиментов!

Правда скорее такова: Энн, Молли и Дженнифер, как все женщины, зациклены исключительно на внешнем – фасоне, расцветке, фактуре; их не волнуют ни идеи, ни духовные искания, – только «стиль» и статус плюс ненасытное приобретательство обновок, подчеркивающих то и другое. Под их задушевностью таится жесткое соперничество, которое останется с ними до скончания их дней и в котором они ни за что себе не признаются. Энн и Дженнифер притворно восхищаются дружком Молли (то ли Барри, то ли Гарри), но на самом деле мечтают заполучить себе такого же, только побогаче, покрасивей и получше.

Друг друга они тоже интересуют мало, ибо по своей сути женщины – существа приземленные. Сколько бы лекций они ни законспектировали сегодня, они все те же машины для борьбы за ресурсы, утробы для воспроизводства вида.

Наверное, тут я тоже перегнул палку и слишком к ним суров. Хотелось бы знать, возможно ли это в принципе – осознать, что ощущает другой человек. Совсем не факт, что Дженнифер, Молли и Энн сознают хотя бы самих себя. Думаю, какие-то базовые вещи они наверняка принимают как данность – просто потому, что не представляют себе жизни без них. Сдается мне, все, о чем они говорят, что пытаются изменить или полагают важным, – вещи весьма тривиальные. Это как если бы кошка задалась вопросом о своем хвосте или глазах, не понимая, что их фундаментальное свойство – что они кошачьи.

Понятно, что тут они бессильны. Им не дано увидеть большего, как мне не дано увидеть собственных странностей. Но в одном я уверен: эти девчонки лучше адаптированы, чем мы. У них есть душевное равновесие; у них есть вкус к жизни.

Вечерами я брожу в одиночку. Тут есть гостиница «Брэдфорд», где бармен трансвестит. Часто захожу туда выпить. Кстати, в «Водопаде» бармен тоже вроде из этих. Ходит в парике и накрашенный, но одежда мужская. В «Брэдфорде», похоже, никого не волнует, что барышня за стойкой на самом деле мужик, и мне это скорее нравится. Пабы в городе на каждом шагу. Есть совсем маленький, «Футболисты», рядом с тем, который я уже упоминал, – там я ужинаю. Хозяин его днем спит на полу за барной стойкой, так что в шесть, когда им пора снова открываться, приходится его будить. Его пес умеет показывать фокусы с винными пробками.

После «Брэдфорда» я иду в «Кречет», где во время войны американские летчики выжгли на потолке свои фамилии – были расквартированы неподалеку. В «Кречете», на мой вкус, многовато алкоголиков. Кто такие алкоголики? Те, кто готов ради стакана украсть кошелек у лучшего друга, потому что выпивка для них так важна, что и дружбы не жалко. Я этого совсем не одобряю.

Много лет назад в «Кречет» пришли двое ученых и расхвастались, что час назад открыли структуру человеческой сущности – той самой молекулы.[6] Но сомнительно, что им удалось впечатлить местных бухарей. Вряд ли открытие двойной спирали явилось ответом хоть на один из сотни самых насущных вопросов здешних завсегдатаев, даже если допустить, что первые пятнадцать в этой сотне – «Чья сейчас очередь проставляться?».

В этом – один из минусов науки. Она не всегда выручает. Чем мне поможет знание, что сверхмалые частицы могут оказываться в нескольких местах одновременно, не перемещаясь? Что прояснится, если в качестве единственно правильного способа рассуждения принять постулат, будто кот герра Шредингера и жив и мертв одновременно? Кстати, я не верю, что этот способ рассуждения – единственно правильный. Единственно логичный – да, но ведь это уже совсем про другое? А главное, я не помню, чтобы меня когда-либо особо занимало благополучие пресловутого кота.

«Послушай, тебе это точно понравится», – я с детства боюсь того, что последует дальше. Или того хуже: «Я уже рассказывал тебе про своего котика?», «А ты уже слышал про собачку?». Сразу возникает неприятие. А то еще: «Сейчас я объясню, что бы мне понравилось. А ты расскажешь что-нибудь в тему».

На мой взгляд, Вернер Гейзенберг, Нильс Бор и Альберт Эйнштейн – те же уникально чутьистые охотничьи собаки. Они рыскают по дебрям (только не полдня, а лет десять) и наконец, сильно запыхавшись, с гордым видом кладут у твоих ног… полевку. Полевка – по-своему прекрасное, сложное, чудесное существо. Но что с нее… Какой от нее прок? Что от нее изменится?

А когда ты задашь вопрос, который тебя реально волнует, – скажем, что было до Большого взрыва, что лежит за пределами расширяющейся Вселенной, почему в жизнь встроен заведомый абсурд – неизбежность смерти, – то на это услышишь, что на подобный вопрос наука ответить не может, поскольку он изначально некорректен. Ваше дело, знаете ли, расспрашивать про полевку. Полевка – как мы условились – и есть ответ; следовательно, все ваши вопросы должны так или иначе соотноситься только с полевкой.

После «Кречета» я иной раз отправляюсь в какую-нибудь деревню, наугад, независимо от ее Малого, Большого, Долгого или Дальнего Местоположения. Включаю приемник, который в гараже мне переделали в магнитолу, ставлю кассету на полную громкость и думаю о Джули, младшей моей сестре. Она обожает музыку, не ту, что я, конечно, ей ведь всего двенадцать. Ей нравятся T. Rex. She ’s faster than most, / And she lives on the coast.[7] Поехали, Джулс. Когда она была совсем крохой, мы ставили, бывало, пластинку и говорили «танцуй». Ей нравилось. Танцовщица из нее была, конечно, та еще, прыгает с ноги на ногу, из-под короткого подола торчит обтянутый синими шерстяными колготками подгузник; но на лице написано радостное изумление – просто от счастья, что она живет.

Лучше про нее не думать, а то настроение портится.

Не люблю вечерами сидеть у себя. Тянет на волю. В комнате мне нечем заняться. Нечего мне в этой моей конуре делать. В ней висит постер группы Quicksilver Messenger Service и пробковая доска, к которой я приколол картинки, выдранные из журналов. В углу бар – на самом деле просто шкаф, изначально, видимо, предназначенный для чего-то другого. В нем я держу несколько бокалов и две бутылки вермута, красный и белый. Ну и джин, когда могу себе его позволить. Пластмассовое ведерко для льда я добыл на бензоколонке, а лед беру в холодильнике на общей кухне, это один пролет по лестнице вверх. Здешней мебели в комнатках уже лет двадцать. Ее успели истереть и расшатать, обсуждая Жан-Поля Сартра и корейскую войну. Насчет того, что она знавала лучшие дни, я бы утверждать не стал: судя по всему мной читанному о тех днях, лучшими они не были; пятидесятые скорее напоминали тундру, которую предстояло одолеть. Но что до мебели, то свой экватор она, безусловно, миновала.

К гостиной примыкает спальня. Сразу за ней – застекленная кабинка душа. Головка насажена на трехдюймовый штырь в стене. Большинству студентов приходится ходить в дальнюю душевую, поскольку их комнаты были построены задолго до того, как люди начали понимать толк в мытье. Собственный душ здесь неслыханная роскошь; наверное, при расселении учли, что я выиграл стипендию.

Однажды я им даже воспользовался. Форсунка в нем крошечная, с десятипенсовую монету. Вода то ледяная, то почти кипяток. Объем воды, попадающей на тело, оказался сопоставимым с разовым выбросом из стеклоомывателя, правда, без «дворников», которые бы размазывали ее по телу равномерно.

В этом весь наш университет. Доны из других учебных заведений выступают по телевизору, проводят семинары, комментируют новости, ведут колонки в газетах, отправляются в командировки по всему миру с лекциями о природе языков, минералов и наскальных рисунков. Они появляются на дне рождения премьер-министра и на премьере в Национальном театре. Их фотографируют то в отеле «Ритц», то в авто на Пикадилли рядом с не обремененной интеллектом актрисой. А самый знаменитый философ из нашего университета последние десять лет жизни провел у себя в комнате, разрабатывая шрифт для собственного надгробия.

Утром я сплю долго, поэтому женщина, которая прибирается в комнатах, «постельничья», как тут ее называют, меня не беспокоит. Я видел ее только раз. Смахивает на переодетого дядьку. И прежде чем лечь, я всегда запираю входную дверь. Что означает, что комната у меня чистотой не блещет. Но это нестрашно: когда я уезжаю куда-нибудь с ночевкой, то оставляю дверь открытой, так что эта женщина может время от времени зайти и поменять белье.

* * *

В детстве меня не оставляло беспокойство. Жили мы в захудалом районе, на тесной улочке, сплошь застроенной одинаковыми домами из красного кирпича. Там вечно висел приторный запах солода – натягивало со стороны пивоварни. Отец работал на бумажной фабрике, у него была астма и шум в сердце, и мы вечно боялись, что он больше не сможет работать. «Пособие по инвалидности», «досрочно на пенсию», «хроническая утрата трудоспособности». Эти слова звучали постоянно, я не знал, что они означают, но четко улавливал одно: в доме не будет денег. Мама работала администратором в гостинице «Уэверли» на Бат-роуд. Оттуда она спешила домой, чтобы встретить меня из школы. Но лет в одиннадцать мне дали ключи и разрешили пить чай самостоятельно. Меня это очень устраивало – можно сколько угодно смотреть телевизор, никто не пристает с уроками. Еще я читал книжки из библиотеки, в которую заходил по дороге из школы. Книжки выдавали бесплатно, что, помню, приятно изумило.

Я знал, что мы бедные, но знал и то, что есть семьи еще беднее. Например, Каллаханы. Они жили вдвенадцатером в доме еще меньше нашего, через две улицы от нас. Там пахло затхлой сыростью, а туалет был во дворе, на две дырки, – мне пришлось туда зайти, когда мама однажды оставила меня с миссис Каллахан. Рядом проходила железная дорога. На веревках посреди закопченного двора развевалось белье. Как оно могло остаться чистым?

Простыни и наволочки развешивала по веревкам хорошенькая молодая женщина, и я беспокоился, неужели она тут и состарится, и никто не узнает, какая это была красавица. А может, так и умрет, не пожив нормально.

Еще я переживал за Западную Германию: я видел в кинохронике, что сделали наши самолеты с немецкими городами, и не был уверен, что люди смогут после этого оправиться. Когда туда вошли наши и американцы, наверное, для жителей это было очень унизительно, немцы ведь не дикари с каких-нибудь далеких островов, которые ничего лучшего в жизни не видели. Это как все время быть под стражей. Как если бы тебя взрослого принуждали ходить в коротких штанишках. Я ставил себя на место своих ровесников, Ганса или Фрица, скажем, в Дюссельдорфе или в Ганновере. Не думаю, что это приятно, когда твою свободу ограничивают в наказание за то, что натворили твои родители.

Каждый вечер я дожидался шагов отца на дорожке и поворота ключа в замочной скважине. И мчался с кухни в прихожую – посмотреть при свете лампы в шестьдесят ватт, как он выглядит. Глаз у меня был наметанный. Подбежав к отцу, чтобы поздороваться, я уже видел по движениям грудной клетки под рабочей блузой, прихватило его или дышит терпимо.

Беспокоило меня и то, что люди заводят слишком много детей. И сейчас уже на Земле полно голодающих, для новых людей нужно строить и строить дома, в Англии скоро не останется сельских полей. Где же мы тогда будем выращивать еду?

С другой стороны, если начнется очередная мировая война, между нами и русскими, надобность в еде отпадет. Война ведь будет ядерной. Мой дед воевал в Первой мировой, папа во Второй, выходит, на Третью мировую пошлют меня.

Около железнодорожного моста находилось огромное казенное здание. Не знаю, что это было, но оно произвело на меня сильнейшее впечатление. Больница, приют, фабрика? Какая, собственно, разница. Зимой, когда включено было освещение, за окнами без штор можно было разглядеть двигавшиеся фигуры. Именно этот свет почему-то вызывал чувство тревоги. Светильники не могли быть газовыми, но выглядели именно так. Возможно, в старые газовые рожки вставили маломощные электрические лампочки. А что, действительно могли. Во всяком случае, из-за необычного освещения эта громадина выглядела как нечто старинное, из прошлого века. И люди, которых удавалось разглядеть сквозь стекла, тоже были старыми. Возможно, и они были из прошлого века. Родиться в нем они могли точно.

Кажется, однажды в окне я видел медсестру в крахмальном чепце. Поскольку заглянуть в окна удавалось только зимними сумерками, мне чудилось, что у них там всегда пять пополудни. Не в смысле чая с кексами. В пять начинался бесконечный казенный вечер. Почему-то казалось, что обитатели этого здания неподвластны времени, что они неким образом навечно остановились на пяти часах.

Я словно бы знал, как там у них внутри. Такое бывает. То ли приснилось, то ли подсказывала интуиция, то ли я сам каким-то образом там побывал, не знаю. Но мне все там было знакомо до мелочей, и в этих стариках я узнавал себя.

Атмосфера заведения была стандартной, во всяком случае, для всей тогдашней Англии. Квинтэссенция казенщины. Серый газовый свет. Как металлический холод инъекции, наполняющий вену. Ничего цветного, теплого, домашнего; ни сестры, ни дочери, ни музыки, ни улыбок, ни музыки; только газовый свет под сводами. Сводчатый коридор, кафельные стены, каменный пол – навсегда.

Я боялся там оказаться. И очень переживал об этих. Хотелось о них позаботиться, завернуть трубочный табак в ярко-алую бумагу и сунуть им в руки, вывести их на свет.

Почему-то я ощущал это как свой долг.

* * *

С Дженнифер все продвигается неплохо. Пересекаемся с ней на «кружках», вслед за ней я стал ходить на лекции по истории. Она занимается интересными вещами, и я не удивлюсь, если она блеснет на предстоящем летнем экзамене. «Объединение Германии» – это ее козырь. Про вишистскую Францию ей вряд ли удалось раскопать особенно много, но тут ведь и информации мало, если не сидеть в архивах. Однако в германских без продвинутого немецкого делать нечего (а он у Джен на уровне средней школы), а французы свои закрыли. (Знаю точно, потому что сам писал на эту тему реферат к экзамену по истории.) Старый материал она шпарит как по учебнику – хоть про Тюдоров на британском троне, хоть про революцию лягушатников, – а вот насчет Африки ее, похоже, марксисты запутали. В смысле понимания, что там творится на самом деле, – потому что на экзаменах марксистская интерпретация – самое то. Наши доны-историки почти все марксисты. Там тоже четкое деление: одни «чистые» марксисты-ленинцы, или коммунисты (то есть сталинисты, поддержавшие вторжение в Венгрию и Чехословакию, поскольку хоть тамошние народы и не жаждали подчиняться коммунистическим догмам, но коммунистам виднее, что для народов благо), другие троцкисты, а есть еще меньшевики, грамшисты, евросоциалисты, лукачисты и поборники еще более изощренных изводов марксизма. Взгляды их, разумеется, меняются, и сами они сосредоточенно следят за этими тонкими подвижками, как психоаналитик за своими оговорками и снами. Примерно раз в год по университету начинают бродить слухи: доктор Н. вот-вот объявит о смене вех. Наступает всеобщий переполох. И вот после нескольких месяцев бессонных ночей и бесконечных метаний, после очередного прочтения канонических текстов, доктор Р. утряс свою концепцию и готов сообщить, что теперь он убежденный… маоист. Его студенты дружно кивают. Мао. Еще бы! Некоторые студентки мечтают переспать с доктором Р. и убедиться в его пламенности из первых, что называется, рук. Днем наши историки вещают о диктатуре пролетариата, а вечером изучают списки вакансий в приложениях к академическим журналам на предмет условий поприличнее.

Хотя из того, что мне известно про Великого Кормчего, человек он малосимпатичный. Но имеет ли это значение?

Кстати, никого, похоже, не волнует, что я, естественник, хожу на лекции к Дженнифер.

Я не упомянул, что после первого курса решил бросить английскую филологию. Сообщил заву учебной частью, тот оперативно переговорил со своим коллегой на факультете естественных наук. Этот последний пригласил меня в свои апартаменты в Нью-Корте («Новом Дворе» – на самом деле самом старом из наших зданий; «новым» оно было разве что по сравнению с руинами аббатства, в котором семь пуританских богословов и учредили наш колледж в далеком 1662 году).

Дон-естественник по фамилии Уэйнфлит предложил мне досдать несколько предметов (по его выбору), разрешив подготовиться во время летних каникул. Оказалось, ничего сложного – основы цитологии, физиология (с элементами неврологии) и общая биология, из которой я многое помнил еще со школы, – так что Уэйнфлиту ничего не оставалось, как меня принять.

На втором курсе в первую сессию я сдам физиологию растений и животных плюс биохимию, а ко второй подумываю насчет генетики. Притом что тема эволюции присутствует и в физиологии, но хочется уже перейти к человеку как таковому, после копания в молекулах – к целостной картине, так что предвкушаю лекции по археологии и антропологии в исполнении бородатого профессора из Мельбурна по прозванию Австралопитек.

По английской филологии я не скучаю совершенно. Там никто мне так и не объяснил, что я должен делать. Сами решайте, чем заниматься. Все это с подчеркнутым уважением, «мистер» или «мисс», на «вы», как к ровне; видимо, что-то подсказать студенту там почиталось бестактностью. Впрочем, подозреваю, этот либерализм высвобождал дополнительное время для собственной работы. Например, мистер Вудроу, тот самый, рослый и похожий на учителя, пишет монографию о немецких гравюрах, от Дюрера до наших дней (а английскую филологию вообще не преподает), а другой, помоложе, доктор Джеральд Стенли, сочиняет роман в духе Фербенка, действие происходит вроде бы на корнуолльском оловянном руднике. (Жду не дождусь.)

Однажды я таки спросил у Стенли, какова цель наших занятий:

– Мы что, должны предложить новое прочтение этих произведений?

Он явно пришел в ужас.

– Понимаете, – продолжал я, – вряд ли удастся найти у Бена Джонсона в «Варфоломеевской ярмарке» или в трактате «Погребение в урнах» Томаса Брауна что-то, чего еще никто не заметил.

– Согласен, мистер Энглби. Это маловероятно.

– Тогда, может быть, стоит как-то связать текст со временем жизни и биографией автора? Как эпоха повлияла на литературу?

– Боже мой, только не это. Не занимайтесь публицистикой.

– В таком случае – в чем наша задача?

– Изучать текст и читать то, что о нем написано.

– А чего ради?

– Ради образования.

Я почувствовал себя: а) обманутым и б) разочарованным. Похоже, против меня в очередной раз применили старый добрый силлогизм.

Вообще-то я уже понял, как надо действовать. Это называется «аналитический разбор». Тебе дают поэтический или прозаический отрывок, а ты, опираясь только на имеющийся текст, должен определить, когда он был написан и кем; а после этого обосновать свои выводы и дать филологический комментарий. Это было нетрудно, но интересно; к тому же осмысленно – ты можешь продемонстрировать свою эрудицию, а также тонкий слух на поэтическую ритмику разных эпох. Но беда, если уцепишься за какую-нибудь автобиографическую проговорку в тексте: это тоже считается «публицистикой». И если в духовном сонете, написанном в стилистике середины семнадцатого века, автор говорит о настигшей его слепоте,[8] а в стихах начала девятнадцатого представитель высокого романтизма упоминает пароксизм кашля, разумеется, надо притвориться, что текст ты атрибутировал, руководствуясь исключительно его лексикой. На экзаменах после первого курса я даже оказался лучшим, но это было как выиграть в какой-то домашней викторине. Образование мне представлялась чем-то посерьезнее.

Свое мнение я высказал Стеллингсу, после этого он и начал называть меня «Граучо».[9] Ничего, моя школьная кличка была куда хуже.

Еще один предмет, введенный совсем недавно, тоже мало обнадеживал. Назывался он «теория». Основной ее принцип – не важно, что перед тобой, роман «Джейн Эйр» или инструкция по установке холодильника. Исследованию подлежат сами приемы исследования; важна не «ценность» (которая порой не поддается оценке) произведения, а эффективность этой самой теории. И «Ярмарка тщеславия», и дешевые романчики про летчика Бигглза – лишь подопытные кролики, а исследуемая вакцина – очередной «-изм». Некоторые теории, и с «-измами» и без, возникли аж на стыке лингвистики и нейрофизиологии. Наши доны с филологического, которых давно допек снобизм естественников, теперь отомщены: отныне словесность тоже занимается реальными вещами, когда истинность выводов можно проверить лабораторно.

В лингвистическом отношении этот подход на корню подрезает тот факт, что люди, занимающиеся фундаментальными проблемами языка, похоже, совершенно не умеют писать.

Входят в моду и теории, опирающиеся на марксизм либо психоанализ, или еще на какие-нибудь доктрины из тех, что не пришлись ко двору в своей науке и теперь отрываются на беззащитном литературоведении. Вроде военного, уволенного в запас, – в полку не сложилось, так подался в учителя и теперь строит учеников в какой-нибудь захудалой частной школе.

Ну а для Джеральда Стенли и остальных это было как возвращение к «Джейн Эйр».

Теперь вы понимаете, почему я предпочел изучать нейрофизиологию, особенно нейрогенетику и нейропатологию.

Но вот что куда важнее моих учебных дел: со мной неожиданно произошло нечто замечательное.

Загрузка...