4. ИНСАЙТ. 543 ГОД ДО РОЖДЕСТВА ХРИСТОВА

Пыль и безветрие. Выцветшее небо над поникшими пальмами. Тень, кишащая мухами. Тяжкие испарения сохнущего болота. Звенящая в ушах тишина. И жара, жара. Удушающая жара. Даже птицы примолкли.

Знойный воздух поднимается вверх. В мареве все плывет, колеблется. Колеблется все, кроме человека в лохмотьях. Он стоит очень близко. Голову склонил набок. Смотрит участливо. Держит меня за локоть твердыми пальцами.

Рот его открывается и закрывается. Он говорит, говорит, говорит. Надоедливый голос, булькающие слова странного языка. Древнего языка. Языка синей глины, белых лотосов. Палящих, раскаленных пустынь, ледяных поднебесных гор, мутных рек. Вечной и душной зелени джунглей, бесконечных морских волн, облизывающих песчаные губы берегов. Языка жестоких правителей, запуганных мужчин, покорных женщин. Языка сумрачных, безумных богов. Или непостижимо мудрых.

Он мне откуда-то знаком, этот язык. Я его знал и забыл. Давно забыл, очень давно. Но знал хорошо. Начинаю понимать.

Человек говорит, что пить нельзя. Нужно идти. Сделать шагов двадцать, потом будет легче. Идущему всегда легче, говорит он. Напоминает мои собственные слова.

Я слабо усмехаюсь. Идущему легче… Легко об этом говорить. Особенно тогда, когда нет боли в спине. Тупой, ноющей, неизбывной. У меня она есть. Давно ношу. С каждым годом боль все ниже пригибает меня к земле. Осталось не так уж много.

Человек протягивает посох. Человек смотрит с искренним состраданием, но от него пахнет. Меня тошнит. После этого становится лучше.

Человек терпеливо ждет. От меня тоже пахнет, но не так уж плохо. В животе ничего и не было со вчерашнего дня.

Нужно идти, иначе мы куда-то не успеем, говорит мой спутник. Я не помню куда, зачем, но пробую передвинуть иссохшие ноги. Ноги — самая некрасивая часть человека. Грязные, исцарапанные, со вросшими в пальцы ногтями, они роднят нас с животными. Отвратительное зрелище. Но я вспоминаю, сколько они прошли, как долго носят мое тело. И я прошаю их, свои ноги.

Все, что в человеке много работает, со временем становится безобразным. Наверное, мы не созданы для работы, иначе работа не уродовала бы нас. Зачем все так? Может ли человек поговорить с теми, кто создал его? Я старался. Но у меня не получалось.

— Учитель, ты опять употреблял неизвестные слова. Много слов. Ты беседовал с богами?

— Шакья.

— Что?

— Я — шакья?

Человек смотрит со страхом.

— Остановимся в деревне, мудрейший? Тебе нужен отдых.

Наверное, выгляжу я совсем плохо. Не отвечаю, сил мало. Вместо этого делаю следующий шаг. Ноги дрожат. Дрожат. но держат. Держат, и ладно.

Я вспоминаю, куда надо идти. Туда, к далеким Гималаям. Я хорошо их вижу. Вообще хорошо вижу дали, они всегда такие заманчивые. И всегда обманывают, скрывают не то, что хочешь видеть вблизи.

А вот вблизи, перед собой, я вижу плохо. Кто этот белоголовый? Преграждает дорогу.

А, павиан. Седой павиан. Ничего нового. Хотя и не совсем обычное. Давно не сталкивался в обезьяной вот так, нос к носу. Встреча вызывает интерес.

Я останавливаюсь, разглядываю павиана. Крупная образина. Привык есть без очереди, а рисковать — в последнюю очередь. Обычно держится в самой середине стаи, чтобы удрать в случае чего.

Привык овладевать любой понравившейся самкой. Как царь. Ему повезло. Пользуясь всеми обезьяньими радостями, дожил до своих обезьяньих лет. Чего ж так угрюм, почему недружелюбен, чего не хватает?

Моему спутнику надоедает ждать. Он показывает палку. Павиан ворчит и скалит клыки. Чует, что мы слабы. Иначе не вышел бы один. Вожак всегда держится в середине стаи, там безопаснее. Вожаками становятся те, для кого собственная жизнь дороже всех, над кем властвуют.

Ананда замахивается. Павиан чует угрозу и скликает стаю. Вот так и начинаются войны. Чтобы понять людей, достаточно знать обезьян. И наоборот. Это так просто, что вызывает скуку.

— Не надо, — говорю я.

Мы подходим ближе. Так близко, что я заглядываю в обезьяньи зрачки. Павиан сидит на корточках, подняв ко мне лицо. Он дрожит. Чувствуется, что ему хочется убежать, но он не может.

Что думает, что понимает? Страдает ли? Кем был, за что так перевоплотился? Я смотрю в обезьяньи глаза, пытаюсь их понять. Пытаюсь прочесть.

Меня всегда привлекали глаза. Когда я в них смотрю, хозяин замирает, словно его жизнь останавливается. И тогда видна душа. То есть в существе видно, какое оно. Это происходит много лет, но не наскучивает. Я с привычным любопытством смотрю в глаза павиана. И вижу нестерпимую жажду любви.

Ничего нового. Раз уж выбрал власть, про любовь забудь. Так было всегда, так и будет. От властителя все чего-то хотят, могут любить его власть, но не его самого. Он погружается, тонет во власти. Сливается с ней. Тут если и захочешь полюбить, отдельно от власти не получится. Ничего нового.

Мне стало приятно, что все еще понимаю мир, помню свои мысли. Значит, жив пока. Что касается мира…

В мире нет нового. Просто он огромен. Вот что находится там, выше неба? Что-то ведь должно быть? Поди узнай. За свою смехотворную жизнь мы не успеваем узнать и малой доли. Поэтому считаем новым все, что видим впервые. МЫ ВИДИМ ВПЕРВЫЕ.

А оно уже было до нас, будет и после. Это я успел понять. Если думать, понять можно многое. И если думаешь, то чем больше живешь, тем больше понимаешь. Но чем больше понимаешь, тем меньше хочется жить, вот в чем беда. Понимаешь такое… От смерти спасает уже не страх, а другое. Многолетняя привычка, вот что спасает.

Наверное, чтобы стать богом, нужно долго пробыть человеком. Если хватит сил не страдать, не сострадать, забыть про жалость, смириться с дикостью, уйти в свои удовольствия, покрыться слоновьей кожей.

Да и тогда… Наверное, только боги по-настоящему знают, как можно устать от вечности. Даже если не болит спина. Но мы можем догадываться. Хочется крикнуть: люди! Когда скажут, что я стал богом, — не верьте. Я не смог. Остался человеком.

Забывшись, продолжаю смотреть в глаза животного. И что-то в него перетекает. Оно скулит, пытается отвернуться. Тяжело, когда в тебя заглядывают. Мне это хорошо известно. И я никого не хочу мучить. Отпускаю павиана. Он уходит. Шатаясь, повесив хвост, словно потерпев поражение в драке самцов. Так оно и есть на самом деле. Мне противно.

— Ты велик, о Учитель!

Нет сил спорить. Разве прилично великому так мучиться спиной, опираться на столь недостойные ноги? Я слаб и много раз говорил об этом. Но в моих словах предпочитают видеть скромность, а не правду. Стыдно учиться у слабого, а не великого.

Какое заблуждение! Величие в том, чтобы видеть все как есть, а не в том, чтобы выдумывать то, чего нет. Но из двух объяснений люди любят выбирать неправильное. Правда в нашем мире пугающа. Тяжко видеть все как есть. Горький вкус к этому приобретаешь только в старости. Молодых тянет приукрасить, это у них от страха перепугаться. Вот и Ананда чувствует недовольство, но понимает по-своему.

— Прости, я не собирался причинять ему зло. Видят боги…

Мне стало смешно. Какому богу интересен этот случай с павианом?

— Боги нас не видят, Ананда.

— Не видят? Боги?

— Не хотят видеть.

— Но почему?

— Они заняты собой.

— Собой?

— Да.

— А что они делают?

— Совокупляются.

— Сово… что?

— Да.

Ананда ошеломленно молчит. Все-таки я сумасшедший. Не следует вдруг взваливать на ученика слишком тяжелых знаний. Нужно давать их по кусочку, медленно. Если не собрался помирать, конечно.

Я трогаю его за плечо:

— Идем. Мы не поспеем в Косалу.

Ананда приходит в себя.

— Не успеем, гуру.

Я сказал о неуспевании как о вероятности, он — как о неизбежности.

— Встретим их по дороге, — со старческим упрямством говорю я.

Ананда молчит. Я знаю, о чем он думает. Даже если встретим, мы их не остановим. И он прав, я слишком слаб для этого. Взамен золота и свежих рабынь могу дать только то, что ничего не весит, — слова. Будет счастьем, если перед тем как убить, нас хотя бы выслушают. А уж о том, чтобы послушали, трудно и мечтать. Мудрецы встречаются не под каждым тамариндом. И слушают их еще реже.

— Возвращайся, — в очередной раз предлагаю я.

Ананда качает головой. Он всегда гордился своей преданностью. Молод еще. Не знает, что преданность — это способ переложить ответственность за себя на другого. Помимо всего прочего, что тоже есть.

— Преданность себе достойнее, — говорю я.

— Для меня преданность себе — это преданность тебе, Учитель. Одно и то же.

Прекрасно сказано. И, к сожалению, сказано от души. Возразить нечего. Нужен другой довод.

— Зачем умирать вдвоем, если одного достаточно?

— Чтобы умереть вдвоем. Прости, гуру, без меня ты можешь просто не дойти.

Что ж, карма. Приходится признать, спорить он научился.

Я не верю в удачу. Глаза браминов зорки, они куда труднее простецких глаз павиана. Да что там павиан! Даже сквозь зрачки кшатрия я могу различить дно души, у хищников она неглубокая. Им нужна хорошая жизнь, но только нынешняя, дальше заглядывать не умеют. А вот сквозь зрительные отверстия браминов проступает бездна. Как у всех стервятников. Этим нынешней жизни мало, их души ненасытны. Но и от нынешней они берут все, что могут. Пусть не было случая, чтобы, умирая, брамин прихватил хотя бы монету, однако при жизни нет такого, чего бы он не сделал в угоду алчности. Зачем, если у человека не может быть двух ртов? Противны, отвратительны движения гребущих рук. Но страшнее другое.

Как они сумели внушить всем, что счастье новой жизни можно купить у них, и только у них?

Но они сумели, великие шарлатаны. Им платят даже цари. Цари — в особенности. Уж эти-то знают, какой сладкой может быть жизнь, кому, как не мне, об этом судить. И конечно, хотят пожить еще раз, после того, как станут разлагающимся трупом.

Ради этого в каждом походе браминам принадлежит половина царской добычи. Они ни разу не отказались. Один кто-нибудь еще может, но все — нет. Куда там! На пути к поживе стопчут кого угодно, примеров не счесть. И у них столько всего уже накопилось, что сами своей силы не знают.

А что могу я? У меня слабые ноги, трясется голова, плохо видят глаза. И всегда, всегда болит спина. Самый неумелый кшатрий играючи со мной расправится, не прибегая к оружию. Да что кшатрий. Любой крестьянин. Даже женщина. Иногда удивляюсь, что меня так редко бьют. Ведь сделать это проще простого. Совершенно безопасно. По крайней мере тогда, когда Ананда не со мной.

И все же я иду. Иду потому, что должен, не могу не попытаться спасти дом, где вырос, где впервые полюбил, где был так безмятежно счастлив. Дворец, за стенами которого меня с трогательной заботой уберегали от жизни. Дворец, построенный для меня одного. Город людей, которые так преданно мне служили. И цветущую страну, породившую этот город. Страну моих предков, Капилавасту.

Добрый мой отец имел причуду править по законам, но нарушил главный из них. Уподобившись богу, он создал рай на Земле. Рай для меня одного, рай не вечный, но рай. Такое не прощается.

Да, я не знал голода, знал отвращение к пище. Обладал лучшим оружием, невольниками, одеждой, драгоценностями. Всем, что могут создать люди и подарить природа. Из любого состязания выходил неизменным победителем. Со времен отрочества у меня не было недостатка в женщинах, была усталость от их ласк. Они почитали за честь отдаться в любое время, в любом месте. Одна только отказалась, помню слезы в ее глазах. И до сих пор не понимаю, почему не превратился в забалованное до смерти ничтожество. Это было бы самым страшным наказанием, но этого не случилось.

Как ни сильно влияет на нас жизнь, в человеке имеется внутренний стержень, данный от рождения. Именно он направляет наш путь. Есть все же карма, есть.

Да, жизнь заставляет уклоняться то вправо, то влево. Но она же посылает знаки, помогающие вернуться к предопределенной дороге. Знамения, понятные только тому, кому предназначены. Для меня знамение приняло вид старца.

По воле отца меня всегда окружали только здоровые, красивые, сильные и молодые люди. Долгое время я не подозревал о существовании болезней, старости, даже был уверен, что смерть не имеет отношения к человеку. Как-то не задумывался даже над тем, для чего предназначено развешенное в моих покоях оружие. Но бесконечно так продолжаться не могло. Однажды по недосмотру стражи в окрестности дворца забрел дряхлый старик.

Никогда не забуду своего удивления. Я принял его за существо неизвестного рода, редкое и своеобразное животное, настолько чужд он был счастью и безмятежности, царившим внутри благостных стен, так отличался от всех виденных мною людей. За всю свою последующую жизнь я не испытывал большего изумления, чем тогда, впервые заглянув в слезящиеся глаза старости, ощутив запах грязного тела.

Этот старик пробудил меня от сладкого сна, заставил интересоваться тем, что творится за пределами моей волшебной страны. После этого очарованность стала давать быстрые трещины.

Очень скоро я понял, что больных и бедных гораздо больше, чем здоровых и богатых. Я постиг, что ткани для одежды получают из хлопка, а хлопок нужно выращивать. Оказалось, что пища на моем столе появляется не сама собой, она отбирается у тех, кто добывает ее изнурительным трудом. И я понял значение стен в жизни людей. Стены оказались важнее крыш. Стены дают возможность одним грабить других.

В детстве стены выглядели столь высокими, надежными, неколебимыми, что казалось, нет беды, которая о них не разобьется. Теперь я знаю, такие беды есть. Стены создаются людьми, но люди же могут их разрушить. Я такое видел не раз. И вот, должен спасать словами камни.

Не ради своих племянников, нет. Они того не заслужили. Гордые шакья, славные мои родичи, сами подсылали убийц к Виручжаке, чем и вызвали войну. Мало того, они успели поссориться и друг с другом, и со всеми соседями. Замучили, унизили, обобрали собственный народ.

И я иду не ради них. Мне жаль других. Тех, кто из преданности, корысти или глупости, а чаще всего — по причине жесточайшего принуждения покорно устилает своими телами поля царских споров. А еще больше жаль тех, кто вообще не принимает участия в битвах, но становится безвинной добычей гогочущих победителей.

После каждой битвы наступает пора мутных глаз, когда распаленные, отупевшие, пережившие страх смерти солдаты теряют остатки человечности. Они становятся более дикими, чем звери. Звери не убивают только ради удовольствия убивать, звери никогда не истязают жертву. На такое способен только человек, хотя его трудно назвать человеком. Некто, имеющий облик человека.

За свою жизнь я не раз пытался остановить убийства. Удавалось редко. А когда удавалось, то лишь для того, чтобы спасенные сами стали убийцами. Либо дождались следующего умертвителя, которых боги посылают с неизбежностью, заставляющей задуматься. БЕЗНАДЕЖНО. Эта борьба похожа на попытки остановить горный поток.

Признаюсь, из одной только жалости я бы уже не смог прервать созерцаний, не стал бы тратить остатки своего времени. Мне восемьдесят лет, и я давно не встречаю сверстников. И все же иду. Кроме жалости к жертвам, есть другая причина. Она в том, что у меня было счастливое детство.

Так важно, чтобы человек получил пусть самую малую крупицу счастья в детстве. Тогда он будет знать, что оно возможно. Это дает силы переносить жизнь, мешает без нужды отбирать счастье других. А если не было у человека хотя бы проблеска счастья, он не даст его другим.

Страшен такой человек у власти. Ему никого не жаль, потому что его самого никто не жалел. Он не знает, как приятно доставлять радость. Не понимает, как красив, как велик тот, кто смеется. У него нет добрых воспоминаний, смягчающих душу. Как они нужны, понимаешь, когда они есть. А когда они есть, жить без них уже не хочется. И хотя несчастье может понять тот, кто хлебнул горя, но и счастье способен дать только тот, кто знает, что это такое.

Важнее всего знать счастье на заре жизни. Беды должны приходить после! Государство, крадущее счастье детей, пожирает будущее.

Счастливые воспоминания нежны и ранимы. Я понял, они угасают со смертью людей, животных, растений, вещей, связанных с ними. Это и есть то самое, что я пытаюсь спасти. То, что еще осталось. Если погаснут счастливые воспоминания, я опустею. Очень скоро спадет телесная оболочка Сползет, как сухая кожа змеи. Кем стану потом? Павианом? Стану ли хоть кем-то? Да разве стоит еще раз быть? Мучительны такие вопросы!

Эх, давайте признаемся. Причиной наших лучших побуждений является любовь не к ближнему, а к себе. Если при этом я смогу предотвратить чью-то беду — что ж, хорошо, буду рад. Но иду я потому, что не могу предать счастливых воспоминаний детства. Не хочется, невыносимо, чтобы исчезло то, на чем лежат их прекрасные отблески. Сначала должен исчезнуть я.

— Учитель, кем же мы созданы? Богами?

Его сомнение мне нравится. Учится тот, кто сомневается. Сомневается и не боится этого.

— Может быть. Но сейчас мы для них — только тени прошлого.

— Тени прошлого? Почему?

— Боги живут в будущем.

— В будущем или будущим?

Это была тонкость. Я невольно обернулся. Чтобы увидеть нового Ананду.

— И то, и другое.

— Но будущее еще не наступило.

— Для нас. Для нас не наступило. А для них наступило.

— Неужели нас бросили?

— Тут сложно. Либо бросили, либо они не наши боги, либо они не боги вообще, поскольку у них есть свои боги. Как ты думаешь, что же такое бог?

Ананда задумывается. Потом качает головой:

— Ох, что-то здесь не так.

Я киваю:

— Верно.

Ананда опять задумывается.

— Как же так? Создали и бросили. Из-за чего?

— Да мало ли. Из-за того, что мы им надоели. Или перестали нравиться.

— Зачем было создавать? Они не знали, какими мы получимся?

Я усмехаюсь:

— Вот это нужно спрашивать у богов.

Ананда смотрит на меня. На лице его выражение созревающей мысли. Я чувствую радость за него. И сожаление. Трудно носить в себе мысли.

— Учитель, прости… А не может быть так, что им нравится то, что с нами творится?

— Может быть и так, — медленно говорю я.

И думаю о том, как плохо будет, если его убьют. Мой лучший ученик. Он проделал большой путь, одна его голова уже сейчас стоит многих тысяч. У меня есть еще Касьяпа, Упали, много других. Но Ананда — лучший. Иногда мне кажется, что моя душа живет не только во мне, но и в нем.

— Ужасно, ужасно, — бормочет Ананда. — Да кто они такие, боги?

— А ты как думаешь?

— Ну… Бог — это такое существо, которое все может. Хотя нет. Боги разные. Наверное, Брама может больше, чем Агни. Я не знаю, кто такие боги, учитель.

Я отвечаю короткими словами. Так понятнее и лучше запоминается.

— И я не знаю, кого называть Брамой. И кто его создал. И кто создал нас. Но я умею задавать вопросы. Вот, например, почему мы так похожи на обезьян? Мы привыкли, не замечаем. А ведь это странно. Так странно, что не может быть случаем. Понимаешь?

— Да, странно.

— Скажи, ты когда-нибудь видел бога? Кого-нибудь из тех, чьи изображения высечены в храмах?

— Нет, учитель. А ты?

— Наяву — ни разу. И я не знаю человека, кто бы видел.

— Но почему все думают, что боги есть?

— Или потому, что они есть, или потому, что нам хочется так думать. Точно лишь то, что нам не дано узнать точно.

Ананда замолкает. Обычно я не говорил ему чрезмерно тяжелого. Нельзя взваливать на ученика, даже лучшего, слишком много. Если опять же не чувствуешь близкой смерти. Но если чуешь, то, наоборот, нужно разбрасывать пригоршнями. Чтобы другим не пришлось начинать заново.

Надеюсь только на то, что когда-то, пусть хоть через тысячи лет, но мои семена дадут всходы. Ибо мысль о бесполезности жизни — одна из самых невыносимых. Часто спотыкаясь, скользя, падая и вновь поднимаясь, уходящие во мрак поколения научатся передавать друг другу правильные, проверенные жизнью мысли, что и есть знание. Привыкнут не расплескивать чашу, дорожа тем, чему цены нет, но будут добавлять по капле. Только тогда появится надежда. Я в это верю.

Мы мало что имеем в этом мире. Но необходимое, самое необходимое, у нас есть. Каждому дается жизнь, чтобы думать. У нас есть мир, которым можно проверять мысли. Мир замечательно отвергает неправильные мысли. Брось камень вверх — увидишь, что он возвращается. Брось камень в воду — увидишь, что он тонет. После этого нельзя думать, что камень легче воды или воздуха. Понимаешь, что тяжелее. И если боги чем-то одарили нас, то вот этим. Способностью понимать.

Как передать все Ананде? Трудно превращать мысли в слова, слов не хватает. Мыслей больше. Арийцы придумали мало слов. Да и те, что есть, лишь изредка складываются так, что начинают быть похожими на мысль. Сложить что-то из слов труднее, чем сложить стену из камня. Это очень тяжелая работа, которую обычно никто не замечает и не ценит.

Но если получается, чувствуешь радость и облегчение, которые я не знаю, с чем сравнить. Менее острые, чем после извержения семени, но более чистые, глубокие. Теплые, долгие. Светлые. Частица счастья. Она вспыхивает наподобие искры, но гаснет не сразу, тлеет. Может разгореться и еще, высвечивая нужные слова для следующей мысли.

Какое удовольствие! Других уже нет. Будь у меня побольше таких удач, я упросил бы людей не убивать друг друга. Иногда они удивительно добры. Даже сейчас, когда кругом столько голодных. А если доброта перестанет отнимать самое необходимое, без чего человек не может, зла будет гораздо меньше.

Мне повезло, я уверен, я видел, что когда-нибудь всем хватит пищи. Только когда? Зачем так долго?

— Учитель, ты знаешь язык обезьян?

Бедный Ананда! Ах нет, он еще не все понял. Не может забыть этого пустяка, встречи с павианом. А времени так мало.

Мы оставляем дорогу ради малозаметной тропы. Предстоит срезать путь через джунгли. Заблудиться здесь трудно. В той стороне, куда мы идем, высятся вершины великих Гималаев. Их можно видеть с любого холма. Да и не впервые я здесь. Места давно не хоженные, но памятные с беспечных времен. Молодые воспоминания живучи, как и все молодое.

Я узнаю все: гомон птиц, берег реки, старые деревья, тяжелый аромат цветов. И даже змею на пригорке узнаю. Она все та же, ничуть не изменилась, будто и не уползала. А вот и необычное растение, от листьев которого перестает болеть голова у стариков, но болит у молодых. Почему? Неизвестно. Почему в стеблях бамбука иногда образуются драгоценные камни? Я видел их собственными глазами.

Чуден мир, хочется узнать побольше. Чуден, повторяем. Но повторяем каждый раз чуточку по-новому.

Петли лиан над головой образуют прихотливый узор. Сквозь него видно плененное небо. Следы стада буйволов в синей глине. Пятна лотосов отражаются в спокойной заводи. Ее поверхность тревожит плывущий гавиал. Лотосы вздрагивают, колышутся. Сараджана…

Все так — или почти так — было до меня, есть при мне, будет и после. Надо ли жить человеку, если от него ничего не зависит в равнодушном мире? Нужно ли к чему-то стремиться, утомлять ненавистные ноги, тревожить милую мою спину? Так тянет лечь, слиться с прогретой почвой, уйти во прах…

Чему быть, то свершится. Карма. Будут вопли, костный хруст. Избиение беззащитных, новое переселение тысяч испуганных душ. Во имя этого большие стаи прямоходящих движутся сейчас под безмятежным небом Шивы. Ни облачка, ни ветерка…

А в руках прямоходящих — злые, греховные вещи. Колющие, тупо бьющие, рубящие, режущие. Сработанные умело, с большим старанием и многовековым опытом. Люди всегда любили изготавливать орудия смерти. Копья, стрелы с зазубринами, наконечники которых так больно извлекать из тела. Шипастые дубины, кованые лезвия из драгоценного железа, угловатые булыжники… Все это скоро пойдет в дело Начнет терзать мягкую плоть, причинять ослепляющую боль.

Почему, почему мы такие? Во имя чего вертится страшное колесо? Кому нужно, чтобы люди мучили друг друга?

Только тому, кто нас создал, а потом бросил! Больше некому. Если нас вообще кто-то создавал.

— Учитель…

Боги! Вы не виноваты только в том случае, если вас нет! Иначе как вы можете переносить вид младенца, ползающего у тела обезображенной матери?!

— Учитель, учитель…

— А?

— Ты выглядишь совсем плохо. Надо передохнуть.

— Нет.

Я снова поднимаюсь на дрожащие ноги. Делаю шаг, другой. Потом десяток, еще один. Становится легче. Голова проясняется, но в нее опять лезут вопросы. Почему истину не постичь, а страсть познания дана? Если душа бессмертна, зачем так страшна смерть тела?

Тем плодам созревшим -

Поутру вниз сорваться.

В жизни быстротечной

Смерти бессердечной

Положено бояться

Всем, зарю узревшим…

От страха смерти все живое старается задержаться в этом мире. Неужели нет других? Или они еще лучше? Мне восемьдесят лет, редко кто доживает до такого возраста. Поэтому меня любят спрашивать. Думают, если живу долго, то знаю, как этого достичь, постиг сокровенную тайну.

Как могу, отвечаю, а уверен только в одном. В том, что если есть разум, надо им пользоваться. Только с его помощью можно хоть в чем-то разобраться, иных способов нет. Наблюдай, сравнивай, думай, многое поймешь. Например, то, что, если содержать тело в чистоте, будешь меньше болеть.

Все вроде понимают, соглашаются. Но быстро забывают, едва появится возможность силой отобрать лишний кусок. Или повод для обиды сыщется. Тогда — все.

Люди не пользуется разумом, чтобы осознать собственную вину. Им пользуются для того, чтобы доказать чужую. Поэтому самый глупый хитрец без труда поссорит самых умных мудрецов. Если хотя бы в одном пробудит плохое чувство. Чувства так легко заглушают разум, они над ним властвуют.

А бывает и наоборот. Редко, но бывает. Вот помнится один случай… Задумываясь, я перестаю обращать внимание на окружающее. Ананда трогает меня за плечо.

В кустах перед нами стоят два кшатрия. При всей духоте от них так и веет холодом, прямо знобит. Тихо они подобрались. Вот и все, думаю я. Кажется; успели. Осталось не пожалеть.

Один из них молод, самоуверен, густо обвешан оружием. С высоты немалого роста бросает грозные, надменные взгляды. Жизнь его вряд ли будет слишком долгой. Но зла он постарается натворить столько, сколько успеет. Таких много. Скорых на расправу, бездумных. Не знающих разницы между добротой и глупостью, сочувствием и слабостью.

Второй уже зрелый мужчина. Ростом пониже, но жилист, быстр в движениях, равнодушен и очень цепок взором. Этот не будет мучить понапрасну. Но он куда опаснее. То, что, будучи кшатрием, дожил лет до тридцати, говорит о многом. В наше жестокое время такое удается далеко не каждому. Тому, кто более жесток, чем время. И хотя бы чуточку его умнее. А вот это сулило крохотную надежду.

Наконечник копья упирается в горло. Уже не припомню, который по счету негодяй держал в руках мою жизнь. Я хриплю.

— Странное имя, — усмехается молодой.

И немного отводит острие. Я кашляю. По шее стекает капля крови.

— Ты чем-то недоволен? — издевательски спрашивает злой мальчишка.

— Перестань, — говорит старший. — Кто ты, старик?

Я называюсь.

— Вот как?

Старший глядит с интересом.

— Правду говоришь?

— Сейчас мне лучше было бы скрывать свое имя.

— Верно. А куда идешь?

Я объясняю.

— К кому?

Я перечисляю титулы. Молодой кшатрий презрительно сплевывает:

— Ну ты и нахал.

Старший задумывается. Удивительны такие мгновения, когда решается судьба. Весь мир подкатывается к развилке. На взмахе повисает крыло птицы. Над отмелью останавливается волна. К небу прилипает лист пальмы. Время замерзает, как ручей в Гималаях. Понимаешь, что всякое движение сложено из кратких мигов неподвижности.

— Свяжи их, — коротко бросает старший воин.

И все вновь приходит в движение. Удивительно многое успеваешь узнать за мгновение, когда решается судьба.

— Шакья! Стоит ли возиться? — противится молодой.

— Не стоит быть дураком, Добайкха. Это удовольствие короткое.

— Да какая им цена?

— Готамид встречается не под каждым тамариндом.

Молодой хохочет:

— Скоро их вообще нигде не встретишь!

Старший не разделяет его веселья.

— Запомни, молокосос, — внушительно говорит он. — Редкость всегда имеет цену.

— Что-то умное, — скривился Добайкха.

— Ты долго будешь препираться?

Молодой кшатрий нехотя связывает меня и Ананду одной веревкой. Нас ведут через кустарник. Как скотину. Но ведут туда, куда я хотел попасть, и пока не убивают. Можно считать, повезло.

Старший кшатрий дергает веревку так, что я спотыкаюсь.

— Пошевеливайтесь!

Быть может, чувствует себя неловко за то, что оставил Нас в живых. Добайкха играет копьем. Он идет позади, покалывает ягодицы Ананды и хохочет. Наверное, с ним плохо обращались в детстве. Ананда закусил губу, смотрит в землю. Когда-то мой ученик сам был кшатрием. Так и не привык спокойно сносить унижения. Будь его воля, обоим стражникам пришлось бы худо. Даже при нашем несытом житье Ананда все еще может переломить бамбук о колено.

Войско Виручжаки заполнило большое поле по обеим сторонам дороги. Солнце еще только клонилось к дальним лесам на заходе, а солдаты уже располагались на ночлег.

Дымы множества костров поднимались к темнеющему небу. В предвечернем воздухе отчетливо слышались крики, ржание лошадей, удары по забиваемым в землю кольям. Мы шли мимо построенных на скорую руку шалашей, пирамид копий, задумчиво жующих слонов.

У шатров военачальников с ноги на ногу переминалась скучающая стража, суетились слуги. Над дорогой висела полоса пыли протяженностью в несколько тысяч шагов. Там мелькали всадники, доносился стук копыт и топот все еще подходящих отрядов. Сворачивая с дороги под резкие выкрики команд, солдаты безжалостно сминали посевы.

— Любуйтесь, любуйтесь, — хохочет Добайкха. — Воевать вам захотелось? Дурачье!

Искушенный Ананда качал головой. Я и сам ясно понимал обреченность своей затеи. Собрать такую воинскую силу, какую я видел, стоило огромных трудов и денег. Здесь были представители десятков племен и народов, даже смуглые и курчавые жители южных плоскогорий встречались. Наемники.

Виручжака не сможет оставить армию без добычи, он не повернет, не рискнет вызвать недовольство своей знати, особенно браминов. Даже если захочет. А ему ведь совершенно не за что любить моих родичей.

Значит, Капилавасту обречена. Сакии смогут выставить не больше одного кшатрия против четырех, а то и пяти врагов. При таком неравенстве сил никакие стены не спасут гордых шакья. От Виручжаки даже не потребуется особого полководческого умения, численность задавит и все решит сама собой.

Видимо, сознавая это, Виручжака и не торопился, не утомлял войско. Шел не спеша, чтобы слухи о его мощи успели ослабить дух вражеской армии. Помешать ему могло лишь чудо. Какой-нибудь потоп в разгар сухого сезона. Вмешательство богов, в которое я давно не верю. Тримурти не воплотится в Кришну, чтобы восстановить справедливость. Боги всегда на стороне силы. Им не стыдно.

Дурачье, сказал этот сам не слишком умный кшатрий. И он прав. Требовалось настоящее безумие, чтобы довести древнее и некогда богатое государство до войны в столь вопиюще невыгодных условиях. Будь я царем, этого не могло случиться. Но я давно отказался от трона ради истины. Истину так и не нашел, а Капилавасту гибнет. Значит, я виноват.

Виноват? Но разве у меня не было права распорядиться судьбой по собственному усмотрению? Боги тогда позволили. А теперь наказывают зрелищем того, к чему это привело.

Немилосердные боги! Я не мог знать, что так получится. Да и не дожил бы на царских харчах до нынешних времен. Затосковал бы, как тот павиан.

Одно чудо все же случилось. Виручжака нас принял, и довольно скоро, еще до захода солнца. Все те же два кшатрия провели нас на вершину холма, к царскому шатру — навесу из дорогих тканей на шестах сандалового дерева.

Я до сих пор помню, как приятны сумрак, легкий ветерок и запахи курительниц там, за позолоченными кистями. Какой истомой сочатся подушки и ковры. Как прекрасно среди них обнаженное женское тело. Все это у меня было. Теперь оно есть у Виручжаки.

Очевидно, царь только что совершил вечернее омовение и пребывал в благожелательном настроении. Он сидел в низком резном кресле. Две рабыни массировали его волосатые ноги.

Сначала все внимание Виручжаки было поглощено их Работой. Потом он поднял взгляд.

— Подойди, старик. Я слышал о тебе.

Меня подняли с колен и поставили перед ним. На царской лысине блестели капли воды. Почему-то если у мужчины мало волос на голове, то много в остальных местах. Интересно, почему? Еще такой мужчина очень любит женщин. Но не душу, а только тело. Часто такие мужчины весьма проницательны. Особенно после близости с женщиной. После близости с женщиной они способны к благожелательности.

Очень коротко мы взглянули в глаза друг другу. И все поняли. Бывает, что совершенно разные люди мгновенно ощущают родство душ и сходство в восприятии мира. Я понял, что этот царь тоже много думал своей головой. Он тоже хорошо знал свою ношу. Вот только ноша у него другая.

Голос Виручжаки оказался неожиданно грустным и спокойным. Прохладным.

— Говори, Сакиа-муни.

Получилось так, что я стоял между царем и Гималаями. Последняя надежда Капилавасты, о которой она даже не знала. Надежда ровно такая же слабая, как и я сам…

Я долго шевелил пересохшим языком. Виручжака не перебивал.

Потом наступила тишина. Брамины из царской свиты напряглись. О, как великолепно удавалось им смотреть поверх моей головы, словно все они впервые увидели снежные вершины за моей спиной!

Но волновались они напрасно. В наступившую тишину тяжко упало одно-единственное слово. И оно перевесило все мои слова. Потом снова наступила тишина. Виручжака смотрел на меня молча и пронзительно.

— Я пришел слишком поздно, царь, — сказал я. — Прости.

Виручжака опустил веки и потер их пальцами, словно долго смотрел на яркий свет.

— Поздно? Нет, старик. Ты пришел слишком рано. Минуют тысячи лет, многие тысячи лет, прежде чем люди научатся относиться друг к другу так, как ты говорил.

Он открыл покрасневшие глаза, взглянул в небо, где уже горела первая звезда. Помолчал. Потом сказал:

— Слушай. Я иду разрушать Капилавасту. Многие меня возненавидят. Но почему я это сделаю, поймут все, даже уцелевшие шакья. А вот почему ты отказался от трона, не понимает никто. Так?

— Так, царь.

Виручжака вдруг усмехнулся.

— Или почти никто… В этом дело. Твое время наступит тогда, когда все будет наоборот. Не раньше. А сейчас… Сейчас мое время.

Неожиданно Виручжака встал, заставив прислужниц испуганно отшатнуться. Он подошел ко мне и сверху вниз заглянул в глаза. Сильный, бородатый, жестокий. Как само время. И от этого несчастный.

— Вот ты какой, Сакиа-муни… Тоже мучаешься, да?

И я замер. Мне показалось, что жизнь остановилась. Как лес перед грозой. В этот миг опять решалась моя судьба. Я заметил, что оба кшатрия потянулись к оружию, глаза их стали пустыми. Однако буря не разразилась.

— Хотел бы я пожить в твоем времени, — совсем неожиданно сказал Виручжака. — Но не пришло оно еще, гуру! Ты смел. Ты мудр и благороден. Ты добрый. Ты редкий. Даже единственный. Среди потомков Гаутамы — точно. И не мне решать твою судьбу. Ступай своей дорогой. Приближай свое невероятное время. Кто знает, быть может, я тоже это делаю. По-своему.

Неожиданно он сгорбился и постарел.

— Только вот ты никого не убиваешь, Счастливый. Каждому свое… Не понимаю, как ты умудряешься сохранить свободу. Потому, что не боишься смерти?

— Точно не знаю. Одного этого мало. Быть может, еще и потому, что отвечаю на вопросы, которые всем интересны. Пытаюсь ответить.

— Вот как? И получается?

— Иногда получается. Изредка. Но это ценят.

Виручжака кивнул:

— Похоже на правду. Но у меня такого дара нет. Зато я могу внести в жизнь хоть какой-то порядок. Страшный, но порядок. Постарайся понять.

— Я?

— Особенно — ты. Это важно. Меня никто не понимает.

Потом, обернувшись к свите и махнув в нашу сторону, крикнул:

— Не трогать! Все слышали? Чтоб даже пальцем!

— Как это мудро, — кивает старый брамин. — Пусть враги знают о твоей силе, повелитель.

Виручжака смотрит на него с насмешкой, но ничего не отвечает. За откинутым пологом рабыни готовят царское ложе. Одна из них беззвучно плачет. На ее ягодицах видны синяки. Я отворачиваюсь.

Мы проходим мимо изумленного молодого кшатрия.

— Ну… вот счастливцы, — бормочет Добайкха.

— Это ты счастливец, — усмехается старший кшатрий.

Какой-то начальник с перьями идет перед нами. Чудо в перьях, вспомнилось мне. Чужие слова! Откуда вспомнилось? Ах да, оттуда. Из божественного завтра.

Начальник сообщает приказ и заставляет расступаться караулы. Солдаты пожимают плечами. На то и царь, чтоб чудить.

Когда мы миновали последние посты, я оглянулся. Я хорошо вижу вдаль. В своем времени, на своем холме и в своем кресле все еще сидел Виручжака. Он смотрел нам вслед. Думаю, ему хотелось не просто пойти, а побежать за нами. Странно. Казалось бы, уж он-то счастлив. Кому, как не ему?

Быть может, он и был счастлив до встречи с нами. Потом увидел, что между людьми бывают другие отношения, что даже очень разные люди могут понять друг друга. Увидел и изменился. Встреча с новым обязательно меняет человека. А когда человек меняется, он теряет то, что считал счастьем.

Счастье быстротечно. Иначе быть не может. Оно появляется только после перемен. Но из-за них же исчезает. Счастье — цена перемен. Но если им не платишь за перемены, счастье превращается в скуку.

Счастье — бегущая вода, вечно утекающая между пальцами. Оно не может замереть, как и время. Оно капризно, зыбко, прихотливо, непредсказуемо. С одинаковой легкостью может коснуться царя, брамина, нищего гуру, всеми презираемых млечча. И так же легко утечь.

Для всех людей оно разное. Для млечча — это горсть риса. Для Виручжаки — уничтожение сакиев. Для меня — их спасение. Для Ананды — возможность уйти от Виручжаки живым…

Но вот мы одни. Ананда смотрит вопросительно:

— Куда идти теперь, учитель?

— Идти всегда нужно вперед.

— Впереди ночь и джунгли.

— Утро тоже впереди.

— Ты прав, учитель. Не стоит испытывать судьбу… слишком долго.

Тут я понял, насколько он рад, что остался жив. Просто счастлив. И я почувствовал раскаяние.

— Прости меня, Ананда. Я рисковал тобой.

Его глаза заблестели.

— Разве я мог тебя оставить, Сидхартха?

То, что он назвал меня по имени, выражало не почтение ученика, а привязанность друга. Мы молча обнялись.

Как, в каких глубинах души зарождается этот порыв? Он короток, мера настоящего счастья всегда лишь миг, но могуч, полноводен, топит без остатка. Затопит, простучит в сердце и тут же схлынет, оставив смущение. А вот, поди ж ты, цена всей жизни складывается из таких мигов.

Я поднял глаза и вновь увидел Виручжаку. Он уже не сидел в кресле, стоял и смотрел в нашу сторону. Быть может, завидовал нашим объятиям. Наверное, так оно и было. От души царей не обнимают.

Ананда забеспокоился:

— Пора, учитель. Пока он не передумал.

— Да, пора. Быть может, от судьбы и не уйти, но надоедать ей не стоит.

Мы вновь оставляем дорогу и вступаем в сумрачный вечерний лес. Неожиданно сухая лиана бьет меня по лицу. Я отшатываюсь и получаю удар с другой стороны. Чувствую, как остановилось сердце. Слышу замирающий крик. Кто кричит? Ананда? В глазах темнеет. Вот как… не выдержало, Перевоплощение?

Страха не было, боли тоже. Только удивление и приятная усталость. Потом все кругом стало безвкусным, беззвучным, неинтересным. Серым каким-то. И я понял, что происходит. Успел еще.

Немилосердные боги! Получайте то, что дали. И да будет вам стыдно…

Загрузка...