Это было в одной из тех местностей Волынского Полесья, уединенных и забытых, через которые не пролегала еще доселе ни почтовая, ни большая транспортная дорога: в уголке, где живут еще почти средневекового жизнью и господствуют средневековые же — простота, честность, веселость и убожество. Прошу, однако же, не подозревать меня, будто бы этим я хотел выразить, что большими дорогами вместе с цивилизацией следуют и проступки и испорченность нравов, но есть, кажется, переход между одним и другим бытом, в котором пока вырабатывается новое, а старое умирает, остается какое-то неинтересное ни то, ни се, если можно так выразиться. Переходное же время, кое-где наступившее, еще не коснулось нашей местности, где жили, особенно в небольших домах, следуя нравам и обычаям XVI и XVII столетий. Правда, в более достаточных домах, выкрашенных желтой краской и принадлежавших полупанкам [1], начиналась уже какая-то реформа, на которую, однако же, мелкая шляхта смотрела, как на чудовищную странность. Да и могло ли быть иначе в этой трущобе, куда газеты приходили раз в месяц, где обязанность почты исправляли евреи, уезжавшие на шабаш в местечко, а торговое движенье ограничивалось базарами, где продавали скот и лапти (о дровах предоставляем себе сказать ниже). Есть, может быть, скептики, которые не поверят возможности существования подобного закоулка; но не подлежит сомнению, что в окрестностях Пинска встречаются или, по крайней мере, недавно встречались дома, где спрашивали о здоровье короля Станислава-Августа в совершенном неведении о событиях, совершившихся со времен Костюшки. Никто там не видал солдата, никто не знал чиновника, а те, кто отвозит в Пинск подати, не слишком любопытствуют знать, кому вносят деньги, и, заворачивая в платок квитанцию, не заботятся прочесть ее, что, впрочем, и не ловко было выполнить.
Это говорится между прочим, потому что в местности, о которой речь, не все уже было до такой степени отстало и просто. Ежегодно доходили туда, в конце декабря, бердичевские календари, внося с собою слабый луч цивилизации и запас необходимейших сведений для тамошнего обывателя: время появления кометы, число, в которое должна наступить пасха, восход и заход солнца, и способ истребления насекомых, изобретенный в Англии. Почта была оттуда не далее ста верст, но богатые посылали за нею раз в месяц — и уж не более, как в шесть недель: некоторые даже подобным путем вели свою переписку.
Надо сказать, однако же, правду, что большая часть, в случае надобности, предпочитали посылать нарочных, хотя бы и за несколько сот верст. Да и не знаю, есть ли где в мире посланцы, подобные полесчукам [2]: никто не ходит так быстро, не проберется всюду, не наскучит требованием ответа и не выкрутится из всех опасностей. С первого взгляда примешь непременно за нищего или бродягу этого оборванца: в серой свитке, обвешанного котомками и запасом лаптей, — а, между тем, у него иной раз за околышем шапки или за онучей заткнуто дело в несколько десятков тысяч. Так уж и Господь Бог создал посланцем полесчука: он пронюхает дорогу покороче, и проберется, и попадет всюду, как-то вовремя, с неподражаемою скоростью. Поэтому-то и в шляхетских обычаях сохранилось употребление посланца, незаменимого никакою почтою. В каждой деревеньке существует несколько подобных привилегированных пешеходов, которые отправляются за несколько сот верст по образцу пешего хождения, и будь у них в виду несколько злотых барыша, готовы отправиться с письмом хоть в Калькутту. И до сих пор еще существует предание об одном полесчуке, которого какой-то пан Сгинский послал в Париж к своему кузену, — и посланец принес ему ответ с поклоном через несколько месяцев.
Если бы у посланца полесчука и была лошадь, то он никогда на ней не поедет, считая ее скорее бесполезною тяжестью, нежели вспомогательною силою.
Но мы уже чересчур разговорились о характеристике полесских гонцов и позабыли о своем рассказе. Местность наша, географического положения которой точнее обозначать не видим надобности, составляла что-то среднее между Волынью и пинским Заречьем. Это была значительная часть края, по большей части, еще заросшая сосновыми и дубовыми лесами, среди которых на расчищенных пространствах, в разных местах лежали деревеньки с своими закопченными избами. Сплавная Горынь перезывала боры, придавая им высокую цену, а потому и доход имений в основном зависел от лесной торговли. При всеобщей простоте тамошних нравов и скромном быте, который и не требовал более роскошной обстановки, все почти наживали там состояние и жирели под старость. Самая дорогая цена мяса была за фунт полторы копейки, да и за тем посылать не имелось надобности, потому что евреи развозили по дворам; за барана с кожей платили три злота (45 к.)! Хлеба было вволю, в заработке не было недостатка. Одним словом, жалкий по наружности и колтуноватый [3] полесчук не променял бы своего быта на быт зажиточного волынца. Здешний крестьянин, не полагаясь на хлебопашество, имеет различные способы заработков, которые избавляют его от страха за неурожай, бывающий бичом иных местностей, где иногда через семь, а иногда и через два или три года случается скудная жатва. Лес и река, от которых владельцы не отстраняют его — служат ему обильным источником доходов и мелких промыслов. Во-первых, лес, даже и после вырубки в нем лучших деревьев на продажу, не приносящий владельцу относительно никакого дохода, чрезвычайно прибылен для крестьянина. Помещик не станет заниматься такими вещами как дубовая кора, липовые лыки, ободья, полозья, хозяйственные принадлежности, обручи, лапти, лоза, щепки, — а крестьянин до сих пор почти еще везде выделывает в лесах, что хочет, даже уничтожая молодые заросли и портя наилучшие деревья. Хоть небольшие деньги, но все же перепадает ему кое-что за сушеные ягоды и грибы, которых большое изобилие; по берегу реки тоже постоянные занятия: то поступают на плоты, то занимаются рыболовством. Короче говоря, здесь нельзя умереть с голоду. Конечно, случается и беда (к кому, однако же, не заглядывает эта гостья), но стоит только перебиться как-нибудь до весны, а там снова пошел себе человек жить. Бывают и тяжкие, черные, как здесь их называют, дни, когда хлеб пекут с половой и древесною корою, но земля наша не была бы землею, если бы на ней постоянно было, как на небе.
В домах тоже быт патриархальный, в поддержании которого мало принимают участия торговля и чужие края, так что при небольшом стеснении можно бы без них обойтись совершенно. В деревне легко достать и сделать все необходимое, а привозные товары только сахар, кофе, бутылки франконского вина, называемого здесь французским, какая-нибудь четверть фунта чаю и немного перцу. Но и то во многих случаях сахар заменяют медом, который ничего не стоит, кофе — цикорием, чай — ромашкой и более здоровым липовым цветом, вино — водкой и медом, а перец — хреном… О говядине мы уже говорили, птица разводится во дворе, свечи льют дома, сукно ткут на старосветском верстаке, приводящем в умиление простотою, полотно приготовляется также своими средствами, и нет ремесла, которое не было бы известно в значительнейших селениях. Кузнец, столяр, плотник, бондарь, каменщик — все это хоть плохое, но есть, и готово к услугам. В случае какой-нибудь крайней необходимости за отсутствием нужного ремесленника непременно выберется полесчук, который видел когда-то как где-то, что-то делалось — и возьмется попробовать, нередко подобным образом испортив несколько раз вещи, и выходит деревенский ремесленник.
Не скажу, чтобы здесь сильно процветали искусства и промышленность… но за то же ведь от художника немного и требуется в Полесье. Если, например, сапожник сошьет сапоги, — правда, с первого раза покажется, что они сделаны не для человеческой ноги, какие-то круглые, безобразные и твердые, словно скованные из железа. Но попробуйте надеть: года два не износите, хотя и будете ходить по грязи. Ног, конечно, не спрашивают, каково им будет в этих сапогах; ноги пусть благодарят Бога, что покрывает их чужая кожа, и искусственная подошва заменяет живую, а что касается мозолей, то их никогда не приписывают обуви, а считают естественным последствием трудов известного возраста.
Так и все здесь делается: крепко, надежно, толсто, а если некрасиво для глаз или неудобно для изнеженных, то тем хуже для глаз, которые разбаловались и для кожи, которая привыкла к комфорту. Надо прибавить, что каждый ремесленник в этом счастливом краю, где их мало по профессии, а все аматеры и умеют всего понемногу, считает себя артистом, высшим существом, непонятым толпою и имеющим право несть свой непризнанный гений в корчму с гордостью, достойной уважения, и вместе возбуждающей смех. Сношения с владельческим двором, усилия проникнуть в тайны ремесла, понимание себя как необходимого члена человечества и одной из спиц общественного колеса, возбуждают чувство, которое и в других кругах и под иными широтами возникает также, как у нас в Полесье. Не один парижский художник стоит наравне с здешним чеботарем в этом отношении. В особенности знал я одного сапожника… Но этот эпизод опять отвлек бы нас от нашего рассказа.
Обширные леса служат здесь фоном и рамкой каждому ландшафту. Среди них встречаются небольшие поляны, блестят пруды и речонки, гниют вечные болота, зеленеют сенокосы, заросшие наполовину лозами, сереют и чернеют закопченные постоянным дымом хаты. Серебристая Горынь, подобно блестящему поясу, величественно прорезывается посреди дремлющей местности, оживляемой и обогащаемой ей. По берегам Горыни лежат почти все здешние небольшие местечки. Конечно, в другом месте последнее название не дается зря, но в Полесье, где только есть церковь и костел, да базар, и где живет более, чем один еврей, там уже непременно существует местечко.
Количество сынов Израиля обусловливает важность местечка, и чем больше в нем евреев, — тем слывет оно богаче. В каждой такой маленькой столице есть свой господствующий владыка Ворох, Зельман или Майорка, который, всем торгуя, доставляет все, что угодно, от кожуха до часов; покупает хлеб и полову, держит постоялый двор, ром, табак и сахар, и знает наперечет всех окрестных помещиков, имея бумажник, наполненный их письмами и квитанциями. Лавки на базаре приспособляются к нуждам крестьянина, и в них продается все, начиная от горшка, пояса, шапки до железа, соли, дегтя и т. п. Есть две, три красные лавочки, столько же бакалейных — и дело с концом. Евреи составляют как бы душу местечка, жители которого занимаются, однако же, и хлебопашеством, потому что у нас мало таких местечек, в круг занятий которых не входило бы земледелие по славянскому обычаю. Несколько убогих шляхтичей, какой-нибудь бедняк чиновник, ксендз — пробощ [4], владельческие официалисты [5] — вот и все население. В течение недели пусто, по улицам играют еврейские дети, по базару расхаживают свободно куры, козы и коровы; зато же в воскресенье — столько дрог, фур и такой шумный, живой торг разными продуктами, что невозможно пройти, а один раз в год образуется целая ярмарка. Тогда появляются три или четыре повозки приезжих торговцев, на площади выставляются сапоги, еврей шапочник, где-нибудь у стены, на высоких жердях развешивает свои заманчивые изделия, бродит и цыган-коновал и шарманщик, и сборище увеличивается постепенно. Приезжают все окрестные помещики с женами, все экономы, писаря, чиншовая [6] шляхта, и крестьяне с кожами, шерстью, сукном, полотном и т. п. Приятно видеть и слышать этот шум, гам, бойкий торг и всеобщее оживление. Поминутно продавцы и покупщики, ударив по рукам, идут в корчму запивать магарычи, а здесь бабы с луком, чесноком, табаком, красными поясами и запонками беспрерывно находят покупателей. На другой день после ярмарки и даже до первого проливного дождя можно еще судить, что совершалось на базарной площади.
Зато же после такого бурного дня всеобщего движения вся окрестность почти целый год пребывает в печальной тишине, составляющей здесь основание обыденного быта. Человек часто невольно должен согласоваться с окружающим: никогда мы не можем совершенно освободиться от того влияния, какому подчиняется червь — зеленый на зеленом листке и красный в красном яблоке. В дремлющих сторонах — как Полесье, где склоняют ко сну и шум вековых деревьев и мертвенное болото; где влажный, насыщенный смоляным дымом, воздух веет тишиною, житель постепенно чувствует, как тише в нем вращается кровь, медленнее действуют мысли: ему так же хочется отдыха, он боится всякого усилия, и, подобно грибу, прирастает к почве. Крестьяне около сорока лет отпускают бороды, а помещики около того же возраста облекаются в халат, покидают фрак, и если женаты — не выезжают никогда из дому, а холостые начинают догадываться, что супружество не ведет ни к чему, исключая бесполезных расходов.
Несмотря на всеобщие приятельские отношения, посещают здесь друг друга редко: летом жарко, зимой холодно, осенью грязь, а весною множество комаров. Леность побеждается только во время именин любезного соседа или в случае крайней необходимости. Вследствие того, что невозможно прожить без посторонней помощи, — помощь эта всегда готова к услугам в лице еврея арендаря [7]. Является он обыкновенно по зову или в урочное время, становится у порога и начинает отдавать отчет о наблюдениях своих в течение недели по окрестностям, или о том, что услыхал от приезжавших на мельницу, или к кузнецу соседних обывателей. Конечно, новости эти ограничиваются сведениями: кто сколько высеял, сжал, где завяз, что и почем продал, кто куда ездил и т. п., но и эти сведения на некоторое время оказывают влияние на хозяйство, а иногда даже заставляют выехать из дому для поверки сообщенных известий.
Естественно, нельзя здесь искать никаких нововведений, ни даже стремления к ним, а скорее недоверие к ним и отвращение. Все здесь делается по-старому, зато же, если хотите знать истинное предание, или видеть следы прошлой жизни, давно исчезнувшей в других местах, только здесь можете удовлетворить свое любопытство. Пан разделяет с крестьянами глубокое уважение к преданиям, и даже если он освоился немного с философией, и, по-видимому, смеется над предрассудками, то в уголке где-нибудь поклоняется им, потому что еще в детстве всосал их с материнским молоком, вдохнул с воздухом.
Положим, лет уже пятьсот нет замка, а все-таки место, где стоит панский дом, называется подзамчем, и если крестьянин везет туда дрова, то говорит: в замок. Где некогда в древности стояла церковь, место это именуется монастырищем. На распутьи где-нибудь давно уже запала могила, крест свалился и сгнил, а крестьянин не пройдет мимо, чтобы не бросить на нее ветки или камешка по языческому обычаю. Здесь сохранилось все прошлое: и повесть об основании деревни, опаханной парой черных волов в предохранение от чумы и падежа, и предание о каком-то князе, утопившемся в пруду, и татарские набеги, и сказки о двух братьях, которые, влюбясь в одну девицу, убили друг друга, а она с горя повесилась на их могиле.
Песня существует тысячу лет и испокон веку одни и те же нравы у обывателей, которые верны преданию, как обязанности, принятой относительно отцов и дедов.
Перенесемся теперь в описанную местность, на берег Горыни.
Несмотря на всю любовь к родине, надо признаться, что есть годы, в которые трудно у нас увидеть весну свежую, зеленую, веселую, одним словом, весну поэтическую: она представляется чистейшей баснею или греческим мифом, заимствованным для бесполезного соблазна. Начинается она бурями и дождями пополам со снегом, грязью пополам с морозом, тощей зеленью, опушенной инеем, холодом, который гораздо хуже зимнего мороза, и острым каким-то воздухом; потом вдруг, как в Сибири, являются несносные жары, и зима, подавая руку лету, решительно не дозволяет весне опуститься на землю. Не знаю также, где прячется в это время расхваленная и воспетая в стихах весна, которую так аккуратно предвещает бердичевский календарь на 9 марта. Вероятно она странствует по другим краям, если правда, как говорит Кемтц и иные метеорологи, что непременно известная сумма тепла и холода должна в год издерживаться без недоимки здесь или в какой-либо местности, и утешает более холодные широты, или подбавляет тепла там, где его и без того значительное количество. Как бы то ни было, но у нас ее милость часто не исполняет своей обязанности. Не мешало бы ей вспомнить, что, наконец, она может потерять место, как чиновник, пренебрегающий службою, или как помещик, несколько раз не ездивший на выборы, и ipso facto, потерявший право голоса.
Бывают, однако же, у нас и счастливые годы, когда весна соберется придти в пору, если не по приказанию бердичевского календаря, то в силу крестьянского предсказания и свято исполняет свою обязанность. В том году, о котором речь (хронология была бы бесполезна, — а дело было давно), шалунья, должно быть, одумалась и, дав земле выдержать с морозами и снегом до второй половины марта, неожиданно принесла с юга теплый ветер, живительный дождик, омыла почернелую скорлупу, проняла глубоко отвердевшую землю и блеснула ярким солнышком, так что в одно мгновение произошла волшебная перемена декораций.
Казалось, все ожидало только сигнала, чтобы начать свою роль: исхудалые аисты давно уже прохаживались по берегам ручьев, напрасно измеряя глубину их длинными носами и вытаскивая лишь мелкие кусочки льда; жаворонок зяб, но пел, бедняжка, посматривая на солнце; почки на некоторых деревьях уже наполнились, надулись и ожидали только теплых лучей, чтобы расцвести; травы тоже приходили в нетерпение под холодною корою. Едва только повеял теплый ветерок, брызнул дождик и появилась весна, — все ожило как по мановению волшебника. Один день произвел большие перемены: аист взлетел и защелкал на высохшем гнезде, жаворонок смелей взвился вверх, волчье лыко убралось розовыми цветами, орешина развила свои пурпуровые сережки, трава выпрыгнула из земли, пораскрывались анемоны, глотая с жадностью первую каплю росы и первый луч солнца; высохли глубокие лужи, всюду повеселело, и, помолодев, природа казалась совершенно другою.
Везде хороша подобная весна, являющаяся в пору, но вряд ли может она быть прекраснее, как на берегах большой реки, где пробуждает жизнь и могучее движение. В особенности над Горынью, разлившеюся широко, затопившей луга и часть полей, — было весело и хорошо в прибрежных лесах. Конечно, еще не позеленел черный бор, но замечалась уже в нем пробуждавшаяся жизнь: воздух был полон запахом влажной земли, древесных почек, травы, воды, милым и упоительным запахом, имеющим волшебную способность напоминать детские годы; торжественно шумели воды, разломав не только лед, но и плотины, неся что где захватили; лес хоть шумел еще и сухими ветвями, но шумел уже иначе, другим тоном, нежели зимою.
По берегу шевелились люди после зимнего отдыха, принимаясь за труд и промысел: кто плел лозовые веревки, кто собирал разбросанные бревна, кто связывал плот, а свежепостроенная казенка наполнялась всем необходимым, чтобы вот принять в себя начальника флотилии; так называемая казенка — небольшой домик из прутьев, построенный на плоту, в котором во время плавания помещаются хозяин, касса, полиция, счеты, кладовая, водка и пекарня, снабжающая судорабочих хлебом. Не знаю, в каком виде казенка доходит в Данциг — может быть, закоптелая и неопрятная, — но в день отплытия с места — она кажется игрушкой: так бы и хотелось в ней поплавать. К несчастью, обычным ее жильцом бывает толстый, пыхтящий, проникнутый чесноком и нафаршированный луком, еврей — купеческий приказчик.
Именно в том самом месте, где мы остановились под Горынью, недалеко от берега, желтела небольшая, но очень красивая казенка; вокруг нее на большое пространство лежали плоты так густо, что по ним можно было беспрепятственно дойти не только до казенки, но и несколько сажень дальше. Все было готово, ожидали только рабочих, покупали для них запасы и откладывали поход со дня на день, притом же еще не показывалась ни одна партия плотов, которая упредила бы местную.
Хотя окрестность была еще обнажена, однако, не лишена некоторой прелести в грустном тоне. По ту сторону широкого разлива, несколько в стороне от темного луга, раскинулось большое полесское село с серыми хатами и множеством деревьев, умерявших воздух во время летнего зноя, с древней церковью, окруженной крыльцами и оригинальной колокольней, с кладбищем в бору, среди которого местами белели березы. За рекой вправо и влево, куда только достигали взоры, тянулся сплошною стеной лес, а на водной площади — затопленные лозы указывали, до каких пор должен был понизиться разлив. Большое село это было длинно и старо, что доказывалось огромными деревьями, над ним господствовавшими.
Для дополнения целого, ища взором господский дом, вы полагали бы, что он на холме над Горынью, но подойдя ближе, в саду между срубленными деревьями и молодыми зарослями увидели бы только развалины деревянного строения и какую-то грустную пустыню. Дом был полуразрушен; одна труба его торчала уже обнаженная; а возле него дым курился еще из жилого, но ободранного флигеля. По-видимому, здесь давно уже не было помещика; даже крест, стоявший у ворот, свалился и гнил на земле, а обломанный плетень пропускал пеших и конных, в то время, когда вросшие в песок ворота, словно в насмешку, стояли запертыми на замок, хоть в них не существовало ни одной перекладины.
Вместо некогда широкой, а теперь заросшей травой дороги между господским двором и деревней скот повытаптывал тропинки, по которым он ходил на пастбище.
Такое же запустение замечалось и на строениях села, содержание которых зависело от помещика, но несмотря на это, труд и промышленность вносили сюда несколько достатка и жизни.
В то время, когда начинается наша повесть, на плотах, приготовленных к отплытию, было уже мало народу; постепенно вечерело, — и от воды несло холодной свежестью. На бревне, с деревянной трубкой в зубах, сидел сгорбленный старик, а возле него прохаживался молодой парень, одетый не то шляхтичем, не то крестьянином, не то лакеем. Трудно было определить возраст старика, потому что есть лица, которые, достигнув известных лет, изменяются и стареют так быстро, сразу, что на них не оставляют уже следа позднейшие годы. Так и здесь трудно было сказать, сколько лет мог иметь сгорбленный старичок — пятьдесят или семьдесят. Весьма малого роста, несколько горбатый, с седой лысой головой и недавно запущенной бородою и усами, весь сморщенный, как моченое яблоко, он казался еще бодрым и свежим; на лице его заметно было немного крови, в глазах блеску, а некогда правильные черты еще не совсем исчезли под морщинистой кожей. Спокойное и кротко печальное выражение лица носило необыкновенный отпечаток свободы духа — редко встречаемый у беднейших классов: казалось, старик закончил уже расчет с миром и терпеливо ожидал за это обещанной награды. По одежде трудно было его причислить к какому-нибудь определенному сословию: его нельзя было принять за простого крестьянина, хотя костюм его и мало разнился от крестьянского. Свитка его была несколько короче полесских; пояс, кожаный с пряжкой, штаны довольно тонкого сукна, на шее старенький платок, а на голове шапка с изношенным и потертым верхом. Несмотря, однако же, на эту убогую изношенную одежду, во всем проглядывала какая-то заботливая опрятность: и рубашка, выглядывавшая из-под платка, была безукоризненна, и свитка чистая, и лапти завязаны холщовыми тесемками.
Парень, судорабочий, не то дворовый, не то деревенский, с длинными темными волосами, падавшими на обнаженную шею, с небольшими подвижными черными глазами — чертами лица походил на полесский люд, из которого и происходил, по-видимому. Лицо его было круглое, рот большой, нос несколько вздернутый и красивый, лоб широк, и вообще вся физиономия выражала довольство и ум, будучи озарена молодостью и свойственными ей веселье ем и беззаботностью.
— Нас в хате трое, — сказал он старику, — и пан позволил мне наняться в судорабочие. Признаюсь вам, эта походная жизнь мне нравится больше, чем барщина; надоело жить в хате под печью.
Старик пожал плечами.
— Вижу, что ты меня не послушаешь, — возразил он, — тебе захотелось поплавать, а молодой, что вобьет себе в голову, в том никто не разуверит его, разве одна беда… Но, Бог с тобой, а я все-таки скажу свое…
Парень засмеялся.
— Позвольте, я расскажу прежде свое, а потом уже буду слушать ваши речи. Во-первых, молодому не помешает увидеть свет, ведь не только его, что в окошке; во-вторых, все же мне здесь свободнее с евреем, который побаивается немного, хоть и ничего не смыслит, нежели там — с паном и экономом, а, наконец, зашибешь и копейку на подати.
— Все это правда, может быть, и еще нашлось бы что-нибудь, а старые глаза смотрят иначе. Видишь ли, человек в этих путинах отвыкает и от избы и от постоянной работы, понравится ему кочующая жизнь, а ничего нет хуже, как опротивеет родимое гнездо. Возвратясь домой, все уже не по вкусу, и хлеб горек, и обед не солон, и люди скучны, и барщина тяжела. Начинают, обыкновенно, заглядывать для утешения в корчму к еврею, потом привыкают к водке, а там и пропал человек ни за собаку. Если бы у меня был сын, я никогда не отдал бы его на жидовские руки. Кому Бог предназначил сидеть в хате, тот пускай далеко не отходит от порога.
Слушая старика, парень задумался.
— Разве же, — сказал он через некоторое время, — человек так вот сейчас и забудет, где вырос и для чего родился! О, нет, нет, дядя… И что же дурного посмотреть на свет, чтобы после было, что рассказать детям под старость. Скорее соскучишься о своих, чем их позабудешь, а после домашний хлеб покажется вкуснее.
— Все это отчасти правда, и плаванье на плотах и судах пригодилось бы на что-нибудь, если бы только было все по Божьему, — отвечал старик. — А как там легко разбаловаться, сколько соблазну. На воде ежедневно выпадет какой-нибудь случай познакомиться с чаркой: жид, собачья шкура, на каждой мели, на каждом шмаре заливает водкой, а тут-то и берут людей черти!.. Ему что до судорабочих, лишь бы его плоты дошли в немечину, да насыпались талеры… Я, как видишь, доживаю век, а не захотелось даже ни разу взглянуть, что дальше делается на свете; я редко выезжал из деревни — и ничего не прошу у Господа Бога, чтобы только сподобил здесь сложить свои кости.
— Когда вам и так хорошо.
— Хорошо? Гм! Конечно, теперь должно быть хорошо, потому что я отжил свое, и мне нужны только ложка борща и теплый угол; но случалось все, а все же и злую годину как-то легче перетерпеть на родном пепелище.
— А вы здешние? — спросил судорабочий.
— Здесь родился, коротал век и лягу в могилу, — отвечал старичок несколько грустно. — Грибу нечего думать о танцах.
— А любопытная должна быть история?
— Чья?
— Да ваша.
— Моя? Разве же это история? Беда родилась, беда и пропала.
— Вечером решительно нечего делать, в корчму идти боюсь; если бы вы, дядя, рассказали про свое житье-бытье. Одному сидеть на плоту скучно, а то и время прошло бы и я от вас чему-нибудь научился бы.
Старик добродушно засмеялся.
— А что же я расскажу тебе? Судьба моя не любопытна: таких много на свете. Под старость остался я один-одинешенек, и нет в свете живой души, которая назвалась бы родною. Но ведь старикам только и надо, чтоб их слушали, зацепи только нашего брата — и сам не рад будешь.
— О, говорите только, я люблю слушать.
— Сколько себя помню, — начал старик, — то здесь на берегу Горыни бегал я по целым дням с мальчиками, правда, в изорванной рубашке и без шапки, но то было счастливое время.
— А родители?
— Я их не помню: мне было лет шесть, когда оба умерли от какой-то горячки, а как они были выходцы из Волыни, то у меня не оказалось в деревне никакого родственника. Словно сквозь сон представляется, что после похорон приказчик отвел меня с кладбища в соседнюю избу, где старуха накормила меня, два дня питавшегося лишь сухим хлебом. На другой день заставили меня пасти гусей, потом перешел я к свиньям, а потом, как заметили, что я уже понимаю дело, поручили общественное стадо. О, ничего не было приятней этой пастушьей жизни! Правда, что мы выгоняли коров до рассвета, за то же, как сладко спалось где-нибудь под кустом, когда бывало нашалишься в лугу или по лесу. С рогатым скотом не много заботы: эти животные понятливые; как только привыкнет в выгону, его и палкой не сгонишь с места; если заберется не туда, куда следует, раз, два, следует отогнать, оно само не пойдет больше. Пастуху только надо посматривать, издалека покрикивать и заниматься, чем ему угодно.
— Э, что это за удовольствие, — прервал парень, — когда не с кем перемолвить слова…
— Нас ведь собиралось несколько мальчишек. А как разложим, бывало, огонь где-нибудь в лугах или в лесу, да нанесем картофеля, грибов или поджарим сала, то-то роскошь! А как начнем бывало петь, — просто сердце радовалось, когда песня наша далеко разносилась по лесу… Да что и толковать! Когда, однажды, наш пан, прежний помещик, царство ему небесное, встретил меня в лесу, идучи на охоту, заговорил со мною, и видно я полюбился ему, потому что тотчас же велел взять меня во двор казачком [8], — видит Бог, как мне не хотелось покидать пастушью жизнь свою…
— А, так вы служили во дворе?
— Всю жизнь, сынок, всю жизнь…
— А что выслужили себе на старость? Суму?
— Погоди, все узнаешь. Я не жалуюсь, хоть мне, может быть, и не так посчастливилось, как другим; но что же из того, если бы я был теперь и богаче? Не ел бы я с большим вкусом, не спал бы спокойнее. Прежде выслушай, а потом увидишь, чего я дослужился.
На другой день привели меня во двор насильно, обмыли, обули, одели… Хоть слезы навертывались на глаза, а надо было исполнять, что приказывали. На третий или четвертый день я уже втянулся, потому что тяжелой работы не было; меня прежде приучали в буфете, пока допустили в комнаты. Пан наш был еще не старый человек, красивый мужчина, а что главнее — доброго сердца. С первого уже раза ты чувствовал, что будешь любить и уважать его, потому что по внешности и по обращению видно было, что он пан на всю губу [9], а хоть бы оделся он в сермягу, ты и ночью узнал бы, что Господь Бог создал его властвовать. Но его власть никому не была тяжелой; разгневавшись даже, он ни с кем не говорил сурово, молчал только, а молчание это было самым тяжелым наказанием для служителей. Каков поп, таков и приход: и старый казак, которому меня поручили, и прочая челядь были добрые люди, я скоро с ними освоился. Конечно, мной помыкали, но только отвечали одни ноги на побегушках, и я даже не помню, чтобы кто ударил меня или выбранил. Казак, бывало, говорит: это сиротка, не следует обижать бедняжку… И вот позабылась пастушеская жизнь… и когда бывало, через несколько недель потом встречаю старого пастуха Грынду и прежних товарищей, то улыбнусь им только издали, показывая на свои шаровары с красной выпушкой… но в лес уже мне не хотелось. Служба была не тяжела: пан велел мне быть только в комнатах, и меня к тому приучали. Возле него немного заботы: по большей части он сам себе прислуживал, редко когда бывало потребует, и всегда обращается отечески. С старым казаком жили они словно братья, только казак иногда ворчал на него.
— Должно быть, выбрался добрый пан какой-то.
— О, на свете уж нет больше таких людей, — сказал старик, отирая слезы, — это был для меня отец и брат "месте. Жил он там, где, видишь, торчит обнаженная труба старого дома, но в его время все высматривало иначе. У него был такой порядок в каждом уголке, что на широком дворе не увидел бы и соломинки… А теперь — хлева да развалины. Из дому выезжал он редко; к нему тоже приезжали не часто, но случался иногда гость и его радушно принимали. Мы постоянно заняты были работой, да и пан не любил сидеть сложа руки: занимался хозяйством, любил охоту, лошадей; иногда ловил рыбу, возился около пчельника, работал в садике, и время летело так быстро, что не успеешь, бывало, оглянуться, а смотришь уже и новый год на дворе. Пан был холост и одинок, как палец. Говорили, что он приехал откуда-то издалека и купил это имение, но весь народ так привык к нему, словно он был наследственный владелец, и вся деревня любила его, как родного отца.
Да и нетрудно было привязаться к нему, потому что он был добр и жалостлив, охотно помогал бедному, и никто не уходил от него без помощи. За полгода я совершенно привык к нему и занял место старого казака, который нередко жаловался на плохое здоровье. Старику хотелось и отдохнуть, притом же получил он от пана хату с усадьбой, и вот, подучив меня, он перебрался в себе на новоселье.
Но что значит привычка: через три недели он начал заглядывать во двор, а потом, бывало, подопрет колом хату и с утра до вечера сидит с нами на крыльце, покуривая трубочку. Меня и самого не выгнать бы уже из двора дубиной, потому что пан выдался такой, каких нет уже на свете.
Довольно тебе сказать, хоть это и глупость, до чего доходило в нем добродушие: он не съест, бывало, вкусного плода или хорошего кушанья, чтобы не оставить нам отведать. Через несколько лет, когда мы познакомились ближе, он сделался мне отцом, и я, подобно каждому из нас, готов был пожертвовать за него жизнью. Я был к нему ближе всех дворовых: мы ходили с ним вместе на охоту — любимое его занятие, ездили ловить рыбу и копались в садике. Как теперь помню, встанем, бывало, до зари, а старый Бекас, пудель, догадавшись, в чем дело, начинает визжать и подпрыгивать; и вот торбы на плечи, и отправимся в кусты или в болото, да целый день и проходим, подкрепившись рюмкой водки и куском сыру с хлебом. Я сначала удивлялся, зачем такой хороший человек не любит водить знакомство с людьми, но, узнав его ближе, заметил, что хотя он и крепился и порой казался веселым, однако, в жизни его, должно быть, случилось нечто, о чем он никому не говорил, но что отравляло его спокойствие. Бывало, все весел, а вдруг задумается, вздохнет, слезы покатятся по лицу, словно горох… но едва заметил эти слезы, тотчас за ружье и в лес, или займется каким делом, и не заметишь, что недавно плакал.
Такого-то судьба послала мне пана, и мне жилось так хорошо, что я и не подумал о будущем; я уже был в летах, и он сам не раз приставал ко мне, не хочу ли я жениться и предлагал хату с усадьбой. Но как же расстаться с таким человеком! Притом же, мы до того отвыкли во дворе от женщин, словно их не существовало на свете; нам казалось, что всю жизнь можно обойтись без них, а старый казак утверждал, что женщина только насорит в хате. Впрочем старик, несмотря на это, все-таки женился. Пан не только не заговаривал ни с одной женщиной, но даже не смотрел на них, да и мы, хоть и пошалим, бывало, в деревне, но никому женитьба и в голову не приходила. А между тем пан опустился, да и мы тоже; иные умерли, другие, в том числе и я, постепенно начали стареть, в особенности я, потому что не знаю отчего, но в тридцать лет уж голова поседела. Но жизнь во дворе не изменилась. Пан хоть и бодро держался и ходил на охоту, однако, уже не с прежним жаром; более занимался в садике, видишь ли, начали слабеть ноги. Я думаю, он повредил их в болоте, потому что ходил много и очень шибко.
Когда он начал сдаваться и хворал время от времени, — делался еще мрачнее; работать было уже не под силу, и вот он принялся за книги; читает, бывало, стонет, а по ночам, вздыхая, иногда произносил имя Бога… Иной рЪз, бывало, лежа в другой комнате, прошибут тебя слезы. Напрасно мы старались забавлять его разными способами; я начал приручать ему птичек; это развлекло его не много, но со дня на день становилось хуже, и он сделался ко всему равнодушен.
Как только пан слег в постель, к нам стали появляться какие-то незнакомые господа издалека. Приехала однажды пани, говорили, жена его брата, потом ее муж, множество родственников, которые прежде и не вспоминали о нем, а теперь словно из земли повыросли.
Но все это нисколько на него не походило, словно совершенно чужое. Правда, все они были вежливы, скромны, говорили тихо, но мы знали от их людей, что это одно притворство для больного, а дома вели они себя совершенно иначе. Не знаю, как-то пану удалось их отправить всех разом, так что они рассерженные разъехались в одно время, а мы остались одни, слава Богу.
Так шла жизнь, чем дальше, тем грустнее, а как я осмотрелся, то тридцать лет прослужил при пане, и последнее время неотступно у его кровати. Только, бывало, больному и утешения, что поболтать со мною, поласкать старого Бекаса, посмотреть на выкормленных диких птиц, да еще иной раз, если попадется книжка по вкусу, то постоянно читал ее, и казался более спокойным. Видно было, что конец недалеко, однако все так его любили, что никто из нас не думал о себе, а мысль о его смерти или что будет потом, нам и в голову не приходила. Когда скончался наш добрый пан, мне уже было под сорок. Проведя при нем весь век свой и привыкнув к нему с детства, не могу сказать тебе, что сделалось со мною, когда я увидел пана своего в гробу; мне казалось, что и я лягу с ним в могилу.
Сел я в ногах и заплакал. Приезжали чиновники, опечатали вещи, кто-то занялся похоронами, а я был словно во сне. На другой день прихожу в комнату покойника, подошел, убрал все, как бывало при жизни пана, и остановился, как столб, словно ожидая чего-то. Время от времени казалось, что это одно лишь страшное сновидение. И вот опять наехали те же родственники и давай спорить и искать завещания. Перерыли целый дом, и когда ничего не нашли, то кажется, устранив прочих родных, брат и его жена завладели всем имением. Пошли новые порядки. Я только просился, чтобы меня оставили во дворе; но зачем же был двор наследникам, когда они не желали жить в нем. Мне приказано было отправляться в деревню, но как у меня не было пристанища, а покойник не сделал никакого распоряжения, то мне чуть и не пришлось снова сделаться пастухом на место старого Грынды. Однако же наследники сжалились надо мною, особенно когда увидели, что я представил им в целости все вещи, и позволили мне здесь дожить до смерти. Родных у меня нет никого, куда приютиться. Вот мне и дали угол с садиком за три рубля в год. Видишь эту полуразрушенную корчму под дубами за курганом — то моя хата. Двадцать слишком лет живу я в ней и благодарю Бога; каждый день наведываюсь во двор, похожу, поплачу и снова в свою трущобу.
— И вы одни?
— Как видишь, да и умирать приходится одиноким. Со смерти пана ни я ни к кому, да и никто ко мне не привязался. Грех сказать, крестьяне не только не огорчают меня, а, напротив, готовы помочь при случае… Но все же я один… один, как палец…
— Под старость это грустно, — сказал парень.
— Грустно, — отвечал старик, — нечего сказать, но что же будешь делать? Думать о женитьбе — не пристало с седой бородой и опираясь на палку, и, наконец, кто пошел бы за меня? Разве такая, на которой я ни за что сам не женился бы. Родных Бог не дал, значит, надо и умирать, как жилось, одинокому.
— И вы не горюете? — спросил удивленный парень.
— К чему бы это послужило? Разве я помог бы себе или переменил долю, огорчив Господа Бога! Разве, наконец, человек не привыкает ко всякой жизни?.. Лишь бы день до вечера.
Проговорив это, старик вздохнул, вытряхнул трубку, и, взяв свой посох, собирался домой.
— Ну, прощай сынок! А ты думаешь здесь ночевать?
— Жид просил лечь в казенке: там, знаете, мешки с мукой и сало, так чтобы чего не случилось.
— У нас, кажется, не должно бы ничего случиться, но береженого Бог бережет, — отвечал старик. — Доброй ночи.
— Доброй ночи, дядя.
И таким образом расстались люди, которых свел случай, сблизила часовая беседа, и которым, может быть, не суждено было встретиться в жизни. Странная вещь: чем проще люди, чем патриархальнее общество, тем легче и скорее завязывается дружба. Цивилизованные же, например, чем более стараются казаться образованными, чем учтивее, тем с большими приличиями избегают сближения. Заговорить с незнакомым или непредставленным считается почти грехом в обществе; расспросить кого при первой встрече — непростительной невежливостью. У простолюдина совершенно иначе (и не скажу, чтоб было хуже); один час знакомит и сближает, доброе слово или открытая физиономия вызывают тотчас откровенное мнение, и зарождаются быстро и дружба, и ненависть. Здесь люди еще люди, потом они уже делаются какими-то куклами, повинующимися известному движению тесемки.
Старый Ермола, преданный воспоминаниям прошлого, медленно возвращался домой, а парень, насвистывая песенку и думая об осиротелом старике, приготовлял груду соломы, на которой располагал уснуть возле двери казенки; ему уже хотелось отдохнуть, потому что крестьянин готов по заходе солнца уснуть каждую минуту, лишь бы что-нибудь не помешало.
Между тем, Ермола плелся в свою хату, стоявшую недалеко. Между деревней и берегом реки, на песчаном выгоне, изредка поросшем высокими соснами и вековыми дубами, обрубленными кое-где ленивым крестьянином, который не хотел ехать за дровами в лес, виднелось странное строение, служившее приютом Ер-моле. Это была не хата, не дом, а какая-то странная развалина: покинутая, старая корчма, выстроенная в больших размерах, разрушенная по какому-то случаю, без крыши, с торчащими стропилами и клочками кровельной соломы, с некоторыми уцелевшими стенами. Один угол корчмы хоть и наклонился, однако, стоял еще твердо и в нем видно было окно, до половины залепленное глиной, дверь с новыми заплатками и стены, сохранившие серый, неопределенный цвет.
Остальное строение представляло костер изгнивших брусьев, почернелого дерева и кучу навоза, поросшего сорными травами. Каким образом уцелел кусок кровли над жилой хатой и самое строение — отгадать было трудно. Возле обложен был жердями небольшой огород, окруженный несколькими вековыми деревьями.
Обнаженная, почернелая и растрескавшаяся труба, по-видимому, еще служила обитателю этой трущобы. Развалины, как и вообще все деревянные развалины, не имели ни величия, ни поэзии каменных руин, были грязны и неблагородны; можно было определить время, в которое им суждено превратиться в сугроб, поросший бесполезными травами. Гниль лежавших брусьев сообщалась уцелевшим стенам, и начинало дело разрушения, уже заметное там, где отвалилась от них глина. Грустно было смотреть на подобные развалины и думать, что в них суждено было существовать человеку. А между тем Ермола, привыкший уже к своему логовищу, без отвращения возвращался в свою трущобу, отворил дверь, вошел в хату и, достав огня, зажег лучины, приготовленные в печке.
Постепенно выходили из темноты углы хатки и уже можно было рассмотреть ее при пламени сухой лучины. Вероятно, хатка эта с уцелевшими стенами и крышей служила прежде спальней и кладовой арендатора. Дверь, выходившая в другую комнату, собственно корчму, разрушенную и не жилую, была забита досками, обмазанными глиной с соломой; старая печь, подновлявшаяся ежегодно, утратив прежнюю прямоугольную форму, приняла горбатый безобразный вид и вместо заслонки закрывалась кирпичами.
Легко догадаться, что утварь не была изысканна: наполовину была она деревенского происхождения — топорной работы, наполовину состояла из разных обломков. Когда отпускали Ермолу после тридцатилетней службы, отпускали с пустыми руками, и в награду за верность позволили взять ему разбитые и ненужные какие-то обломки, которые хотели выбросить. Из этих-то остатков трудолюбивые руки сумели сладить почти все необходимые вещи. Воспользовавшись разными мелочами, Ермола убрал хатку вещами, напоминавшими ему пана и молодость. Спал он на диване, когда-то белого цвета с золотом, ножки которого выгнулись страшным образом; в голове его стоял стол с шахматной доской хорошей работы; пара кресел с досками вместо подушек, очевидно, происходили из Данцига, но их от конечного разрушения удерживали уже только веревочки и гвоздики. Возле них стоял зеленый сундук, окованный железом местного производства. Едва живая лавка помещалась у двери, а другой столик, даже не выглаженный, заставлен был горшками и мисочками. Зато на карнизе печки торжественно красовались: кружка севрского фарфора с отбитым ушком и склеенная простым клеем, горчичница, саксонский кофейник на ножках, из которых одна лет пятьдесят как была отбита, английская фаянсовая чашка и простая русская масленка в виде барашка. Убогая, но опрятная эта хатка была грустна только потому, что убрана была обломками давно забытого достатка, служащими на удовлетворение настоящей бедности. На стене висел турецкий коврик, но весь в дырках и заплатках, а постель застлана грубой попоной; рядом с горшками блестели остатки хрусталя, фарфора и фаянса, возле красного дерева — простая соснина.
В переднем углу висел образ Почаевской Божией Матери местной работы, а возле превосходная, но страшно замокшая гравюра Рафаэля Моргена, представлявшая Тайную Вечерю Леонарда да Винчи, у которой не доставало целого угла.
Но действительным украшением этой хатки были чистота и порядок: нигде не заметили бы вы пыли, сору, каждая вещь на своем месте, и хоть тут же помещались все запасы старика и его одежда, — однако все было прибрано и расставлено без помехи одно другому. Ермола прибил к стенам полки и пользовался малейшим местечком, чтобы по возможности строить свое логовище. Даже дрова и щепки в известном порядке лежали у него всегда на одном и том же месте. Правда, у него была еще одна комната, в которой он привык складывать громадные вещи, но туда нельзя было складывать много без замка, потому что бедняк охотно делится с бедняком, не разбирая права собственности.
Войдя и затопив печку — свечи были для него слишком дороги — старик сперва осмотрел, все ли застал в порядке; потом он поставил горшок, подогреть ужин, который иногда присылала старая казачка, а иногда и дома готовил, и, усевшись на скамейке против огня, начал шептать молитвы.
Глубокая тишина господствовала вокруг, лишь временами ветер пробегал по ветвям ближайших дубов и сосен, и Ермола предался молитве…
Вдруг средь ночной тишины раздался крик ребенка, сначала тихий и неопределенный, но постепенно становившийся более явственным. Это был голос грудного ребенка, но слышавшийся так близко, что, казалось, выходил из-под двери.
— Что же это может быть? — сказал сам себе старик, прервав молитву и вставая с лавки. — Неужели какая глупая баба вышла с детьми на реку? Или не ко мне ли кто за лекарством?
Старик начал прислушиваться, но крик не удалялся, не приближался, очевидно, дитя лежало где-нибудь на одном месте. Судя по холоду и поздней поре, нельзя было предположить, чтобы кто-нибудь оставил дитя на время в походной колыбельке, — даже самое положение выгона этого не допускало, — но детский грустный плач не смолкал ни на минуту.
— А, это сова, — подумал старик, опускаясь на лавку, — уселась где-нибудь на дубе и завыла… Но можно присягнуть, что детский голос… Как, однако ж, умеет подражать бестия!
А между тем старик прислушался: плач постепенно становился громче.
— Нет, это не сова, а что-то непонятное! Надо пойти посмотреть, — может быть какое-нибудь несчастье… Но что же за притча!
И старик, быстро схватившись со скамейки, надел шапку, взял посох и выбежал за дверь, позабыв даже трубку, свою неразлучную спутницу. Уже на пороге он убедился, что слышен был крик какого-то бедного младенца. Старика это поразило, и он пошел по направлению крика: в огороде под ближайшим дубом что-то забелело. Ермола в огород, а перед ним на зеленом холмике плакало грудное дитя, завернутое в пеленки.
"Дитя, покинутое родителями!" — блеснула мысль в голове старика. На пороге же он отверг ее, как невозможную; проникнутый страхом, удивлением, участием и сожалением, он подбежал и, не помня себя, схватил на руки ребенка, который, ощутив движение, тотчас же перестал плакать.
Словно вор с добычей, позабыв даже свой посох, бежал Ермола в хату, повторяя:
— Дитя! Дитя!.. Чье же оно?..
Но вдруг он подумал, что может быть кто-нибудь нарочно оставил ребенка на время, и мать может встревожиться, не найдя его на месте. Ермола начал громко кричать по полесскому способу — как пастухи, — но ответа ниоткуда не было.
— Однако же, нельзя и оставить бедное дитя на холоде, — сказал он в волнении. — Пойду в хату, верно, догадаются, где надо искать.
Когда старик вошел к себе, в печке уже погасло — ив хате было темно. Положив ребенка на кровать, он живо начал растапливать щепки, на этот раз не жалея своего запаса. Но вот огонь разгорелся, старик подбежал к расплакавшемуся опять ребенку, — и удивление и ужас его возросли до высшей степени. Ребенок, очевидно, был не крестьянский, потому что завернут был иначе. И Ермола решительно не мог понять, каким образом, с какого поводу мать или отец могли отречься от маленького невинного существа, глядя на которое он сам плакал от жалости и волнения.
Действительно, от первого момента крика и до этой минуты стариком, всегда доселе спокойным, овладело какое-то неведомое чувство: он был взволнован, испуган, но вместе и оживлен, — словно помолодел двадцатью годами. С дрожащим любопытством подходил он к загадочному существу, которое бросила ему судьба на утешение, словно сжалившись над его одиночеством, именно в ту минуту, когда мысль его искала какого-нибудь узла, который привязал бы его к миру.
Старательно завернутое дитя закутано было, однако же, как видно, с целью скрыть его происхождение. Бесчувственная ли мать или равнодушный отец, все-таки позаботились о нем, и обвили его целой штукой толстого белого коленкора, оставив открытым только заплаканное личико.
С каким-то остолбенением, заломив руки, присматривался Ермола к ребенку.
Не скоро ему пришло на мысль, что надо же было позаботиться, что, может быть, дитя плачет от голоду, что на него самого неожиданно пала тяжесть, с которой совладать ему будет очень трудно. Молнией блеснули у него перед глазами: кормилица, колыбель, материнские заботы и бедность, не позволявшая ему нанять прислуги для ребенка.
Наемные руки, впрочем, казались ему недостойными касаться Божьего дара, каким считал он подкидыша, считая уже себя как бы отцом, назначенным сиротке Провидением.
— Но его могут отобрать у меня! — подумал он и испугался этой мысли.
— Нет, я не отдам его никому: это мое дитя, сам Бог послал мне его, и я ни за что не покину сиротку.
А надо было что-нибудь делать, — дитя снова расплакалось. Ермола взял его на руки. Что начать? К кому пойти за советом?
В то время, как старик, занятый своим странным приключением, носил дитя по хатке, из пеленок упал на землю какой-то тяжелый сверток. С удивлением поднял его Ермола, развернул и увидел несколько десятков червонцев Он чуть не уронил ребенка…
— Значит кто-то богатый отрекся от своей крови и покрывает золотом преступление?
И старик задумался, стараясь разгадать свет, который так мало знал дотоле и, может быть, ясновидением сердца мгновенно понял всю черноту, убожество и страдания земной жизни.
— Боже мой! — вскрикнул он. — Нашлись бы может быть и такие, которые отняли бы у сироты эти деньги. Но нет, никто не узнает, я спрячу их, пока подрастет приемыш, — а выкормить его постараюсь собственными средствами.
И бросив золото в сундучок, стоявший у кровати, куда он клал и собственные деньги, старик накинул верхнюю одежду, решив идти в деревню, попросить у людей совета. Закутывая свою ношу, испуганный и вместе счастливый Ермола вбежал в хату казачки, вдовы его товарища Герасима, которую обыкновенно называли казачихой. Последняя сидела с дочерью, которой несколько уже лет не могла найти мужа, — хотя девушка стоила того, чтобы за нею ухаживали.
Хата, которую подарил покойный пан Герасиму, стоявшая на конце деревни, на берегу Горыни, уполномочивала старого дворового говорить пословицу: моя хата с краю, я ничего не знаю, потому что за нею были только выгон и развалины, обитаемые Ермолою. Между этими хатами, вследствие прежних отношений, сохранялась дружба: казачиха стирала белье старика, готовила ему пищу, и иногда Ермола приходил к ней за помощью, а чаще отвести душу беседой. Но казачка жила более в достатке, и никогда не терпела нужды при своей бережливости и расчетливости.
Почерневшая ветхая хата, несмотря на то, что казак строил ее с помощью пана, походила на все прочие, тянувшиеся рядом по деревне, но лес на стенах был гораздо толще и внутри было почище.
К хате этой примыкал небольшой огород и немного дальше часть поля для посева ржи и ярового хлеба. У казачихи было четыре коровы, от которых собирала она молоко, сыр, масло и продавала в местечке или окрестным помещикам; для обработки полей нанимала она плуг; имела десять овец и даже купила было в борону лошадь, которая, однако же, погибла от недосмотра. Кроме вдовы казачихи и дочери ее, жили еще в хате старый паробок [10] Федор, поседевший на чужом хлебе, несколько глухой и большой пьяница, мальчик подросток и наемная девушка. Хозяйство, управляемое старухой вдовой, могло назваться достаточным, — и тем страннее казалось, что никто не искал руки Горпины [11], которая достигла уже двадцати лет и считалась первой красавицей в деревне.
Высокого роста, статного сложения, красивая, чернобровая девушка эта казалась переодетой панной, когда, бывало, в праздник уберется в голубую бекешку и желтые сафьяновые сапожки на высоких подборах. Парни только издали смотрели на нее, вздыхали, вертели шапками, чесали в затылке, но ни один не смел к ней приблизиться. Во-первых, Горпина действительно была горда, словно большая панна, во-вторых, носилась молва, что к ней приезжал один шляхтич, служивший некогда в деревне писарем, — страстно в нее влюбленный и которому она отвечала взаимностью. Об этой таинственной связи рассказывали чудеса, и вот почему парни избегали хорошенькой казачки.
Давно ничего не замечая, старуха хлопотала выдать дочку замуж, как умела, отправляясь с нею на храмовые праздники, приглашая к себе молодежь на досветки и вечеринки. Гости ели, пили, веселились, однако никто не присватывался к Горпине.
Ермола никого не встретил перед хатой, когда подходил к ней с расплакавшимся ребенком, но освещенное окно доказывало, что хозяйка была дома. Старик вошел с своей ношей.
Опершись на локти и задумавшись, казачиха сидела на лавке возле стола, а Горпина у печки: обе они молчали, обе вместе подняли глаза, при стуке двери — и, увидев Ермолу с ребенком, вскочили с криком удивления:
— Что это значит, дядя? Что такое? — спросила старуха.
— Что? — воскликнул старик, опускаясь на лавку с ребенком, с которого не спускал глаз. — Видите, мне Бог послал дитя.
— Тебе! Как?
— Такое диво, что и сам не понимаю. Только что возвратился я от берега с плотов, развел огня и начал молиться — вдруг слышу пищит что-то под дубами — не то сова, не то ребенок… Думаю филин, — там знать есть дупло в старых дубах, — продолжаю молиться, — как снова что-то плачет. Я вздрогнул… Надо посмотреть. Выбегаю, прислушиваюсь, смотрю… и нахожу этого ребенка… Что же теперь делать? Что мне делать?
Слушая рассказ старика, мать с дочерью молча качали головами.
— Кто-то подкинул, — сказала, наконец, казачиха, — но кто?
— А кто же мог бы бросить ребенка таким образом? — вскрикнул старик с неудовольствием. — Разве это возможно?
— О, есть такие, — отвечала казачиха, тряся головою, — и не такие вещи рассказывают о людской злости!.. Разве вы не слыхали, как одна мать выбросила ребенка свиньям в корыто, чтоб скрыть свое преступление?!
Почти не поняв последнего, старый Ермола пожал плечами, смотря во все глаза на казачиху. Между тем, обе женщины стали перед ребенком на колени, присматриваясь к нему.
— А какие белые пеленки.
— А само какое нежное.
— Должно быть панское, потому что кто же у нас решился бы на подобную штуку? У нас нет этого обычая.
— И выбрали же место под вашей хатой!
— Но посоветуйте же, что мне с ним делать!
— Что хотите, — отвечала казачиха. — Можете отнести к эконому, а он отправит к помощнику [12] и возьмут куда-нибудь в госпиталь.
— Возьмут! — воскликнул Ермола голосом, в котором слышались слезы. — Вот отличный совет! А будут ли там за ним смотреть? Может быть, уморят бедняжку с голоду.
Старуха пожала плечами.
— А вы же что с ним станете делать? — спросила она.
— Посоветуйте, кумушка.
— Что же вы думаете?
— Разве же я знаю, — отвечал старик, — у меня голова идет кругом… Ни за что не хотелось бы покинуть дитя, посланное мне самим Богом, но не знаю удастся ли мне его выкормить… Впрочем, почему же и нет?
— Надобно отдать его кормилице. Сходите прежде всего к Юрковой невестке.
— Ни за что на свете, это такая злая баба! Она его заморит, да и от меня потребует Бог знает сколько, когда у меня в кармане грош гроша ищет. Если бы вы дали ему немножко молочка… посмотрите как плачет, может быть, оно пило бы. Я брал бы у вас молоко.
Казачиха рассмеялась.
— Как вы сами будете и нянчить, забавлять, колыхать?.. Разве уже у вас нет больше никакого дела! Ребенок, вечные хлопоты: помню, сколько я возилась с покойным Тимошкой, да и с Горпиной тоже: ни днем, ни ночью нет отдыха.
— Разве уже я так много сплю, или так много работаю! — отвечал упрямый Ермола, постепенно привязываясь к своему найденышу. — Мне довольно отдохнуть несколько часов, и дитя спит постоянно, лишь бы не было голодно. Найдется время и вздремнуть, и поработать в огороде и напечь себе картофеля.
— Но чем же вы будете кормить его?
— Разумеется, молоком.
— А если оно и пить не сумеет?
Ермола вздохнул.
— Не сумеет!.. Ну, научится. Однако что же делать?
Казачиха взяла из рук старика дитя и начала с ним возиться: дитя плакало. Горпина побежала за свежим молоком, рассказала новость одной, двум соседкам, — и вскоре целая толпа окружила Ермолу с любопытством.
Никто из стариков не только не помнил ничего подобного в деревне, но даже не слышал. Толкам не было конца.
Советовал войт, советовала громада, старые, и молодые, и холостые, и женатые, женщины, девушки, но ничего не могли придумать. Потому что все друг друга сбивали, возражали друг другу и только сходились в одном, в один голос советовали взять в кормилицы Юркову невестку.
А сколько было догадок, странных предположений, шуток и сколько упреков недобрым людям.
Никто, однако же, не напал на след виновника этого события: ни в деревне, ни вблизи не видели под вечер никого чужого и даже ни один приезжий не показывался в Корине на перевозе. Когда уже общество наговорилось и начало расходиться, разнося по деревне неожиданную новость, старый Федько, известный владелец пегой кобылы, опершись на палку, сказал Ермоле:
— Вот, что мне пришло на память. Лет двадцать назад в Малычках овдовел знакомый мне хозяин: жена его умерла и оставила девочку меньше году. Одинокий бедняк не мог нанять мамки и напрасно ходил по деревне, прося, чтобы взял кто-нибудь сиротку, а у него не было даже коровы. Знаете, что он сделал? На последние деньги, оставшиеся от похорон, купил он козу, которая и выкормила ему такую девушку, какой нет в целом приходе.
Ермола схватился с места.
— Давайте же козу! — воскликнул он с живостью. — У кого есть коза? Куплю непременно.
— Есть у арендатора.
— Делать нечего, иду и покупаю.
И старик бросился к двери, но его удержали Федько и казачиха.
— Побойся Бога! — сказал крестьянин. — Ведь жид и шкуру с тебя сдерет, если узнает, что необходима коза.
— А пускай берет что хочет, лишь бы уступил козу.
— Отдадите за нее последнюю рубаху, — прервала казачиха. — Это такой обдирало, какого трудно найти и между жидами. Не торопитесь, скажите, что так вот захотелось иметь козу, не то потребует столько же, сколько и за корову.
— А пойду-ка и я с тобою, — сказал Федько, — посмотрите, как проведем жида.
— А что же делать с ребенком?
— Не беспокойтесь, оставьте у нас пока, ему ничего не сделается.
— Только, Бога ради, кумушка, осторожнее, — сказал Ермола заботливо.
— Смотрите! Он еще будет учить меня! Да разве же я первый раз вижу ребенка! Я укачаю его, напою молочком, хоть бы пришлось давать с пальца по капельке. Будьте спокойны.
— Я возвращусь живо, только прошу вас, чтобы ребенок…
Он не договорил, потому что казачиха расхохоталась. Собираясь выходить, Ермола только припомнил, что не курил давно, вынул из кармана трубку, набил, закурил, и, несмотря на темную ночь, пустился в сопровождении Федьки к новой корчме, стоявшей среди деревни.
В селе, где по случаю пристани, постоянно много народа, где кипит лесная торговля, где поминутно суетятся судорабочие, купцы и их приказчики, в корчме не может уже сидеть какой-нибудь жидок оборванец. Таким образом и в Попелянской корчме известный Шмуль не походил уже на обыкновенного арендаря, отправляющегося за три мили с бочонком за водкой.
Это был еврей, разжившийся от торговли лесом, смолою, лучиной, дегтем и разного рода полесскими изделиями, до грибов и сушеных ягод включительно. Корчма тоже давала ему порядочный доход, и Шмуль, чувствуя в кармане туго набитый бумажник и сознавая важность своего положения, уже сбивался на тип своих единоверцев, называемых шейне морейне. Новая корчма, в которой он помещался, уже не походила на корчмы прежнего времени, сохранявшие наружность древнеславянских вечевых построек, в которых собирался люд по делам общественным. Не было при ней навеса на столбах, потому что не рассчитывалось на путешественников, а построен был сарайчик, в котором приезжий еврей мог поместить свою бричку; эта корчма скорее походила на порядочный шляхетский домик. В одной половине большая комната служила шинком с лавками вокруг стен, куда из-за перегородки открывалось окно для продажи питей, — то есть опускалась деревянная скамеечка, которую ночью замыкали на ключ, а днем подпирали старым березовым колесом. В другой же половине, украшенной не без некоторой претензии, помещался Шмуль Попелянский со всем своим семейством, оставляя, однако же, позади для приезжающих купцов одну особенную комнатку.
Первая комната смахивала несколько на гостиную: в ней был лакированный диван, обитый ситцем с желтыми разводами, два кресла с черными стрелами вместо ручек, зеркальце, испачканное мухами, и под стеклом два портрета еврейских знаменитостей: гамбургского и виленского раввинов, шкаф с фаянсом, ромом и ценными вещами, и шатающийся стол с ножкой в виде лиры, постоянно покрытый цветной салфеткой.
Пол, некогда выкрашенный, представлял какую-то пестроту; печь запиралась железной дверцей с медным шариком. В другой большой комнате как-то шире показывалась еврейская неопрятность, рядом с которой заметны были, однако же, и желание удобств, и намерение блеснуть пред другими. На постели с ситцевыми занавесками наложено было цветных подушек под самый потолок; у стен стоял черный шкаф с книгами и бумагами, хромое бюро, и тут же рядом куча картофеля, корыто, лапша, сохнувшая на салфетке, лохань с помоями, а среди всего этого белый индейский петух расхаживал, не стесняясь, как дома.
Шмуль был красивый мужчина лет под пятьдесят. Он женился вторично, потому что с покойницей у него был всего один только сын, торговавший уже в местечке, а Шмуля не удовлетворяло такое малочисленное потомство. Разбогатевший арендатор взял убогую красавицу, которая в течение неполных трех лет подарила ему уже троих Шмуленков и неожиданным плодородием благословила его седую голову. С первого взгляда этот серьезный еврей поражал прекрасной и, по-видимому, благородной физиономией; хотелось смотреть на нее и верить в его честность; но и он лгал так же, как и другие, и лицом, и глазами и своей красивой наружностью.
Надобно сказать правду, что и трудно было где-нибудь найти более гнусную пиявку, как попелянский Шмуль, и наибольшие барыши не отбивали его от копеечной выгоды; рядом с тысячами клал он медный грош, облитый крестьянским потом, и гордый своим положением и богатством, смотрел на простолюдина, как на четвероногое животное.
Дошло до того, что крестьяне предпочитали тайком обделывать дела с небогатыми евреями в местечке, нежели обращаться к местному монополисту, что еще более возбуждало против них Шмуля, который не мог простить им, как это они не позволяли ему обирать их. Подобные действия с их стороны он считал бунтом, и так как сохранилось какое-то смутное предание, что он имел право жаловаться на убыток, если бы крестьянин поехал на чужую мельницу, то он уже считал себя вправе шуметь, если кто без его ведома продал на базаре мешок хлеба или корову. Необыкновенно деятельный Шмуль ничего не упускал: все ему годилось, и для всего он находил время; никогда не оставляли его хладнокровие и находчивость,
И к такому-то всемогущему арендатору, в надежде купить козу, бежал неосмотрительный Ермола. К счастью, сопутствовал ему Федько, человек более опытный, знакомый с людскою совестью и не щадивший ни ног, ни горла, ни времени, если можно было сберечь копейку. По дороге Федько давал Ермоле наставления, но последний не слушал, имея в мыслях одно — добыть козу во что бы то ни стало. А эта коза довольно старая и, к несчастью, любимица Сары и ее старшего сына, много-много стоила злотых 12 (1 р. 80 к.), но Ермола готов был заплатить и 20, чему, хорошо сообразив, и Федько не очень противился. Но каким образом приступить к Шмулю с предложением? Угадай он настоятельную нужду — заломит вдесятеро; следовательно, было необходимо надуть еврея, предупреждая, чтоб он не надул бедняка Ермолу.
Корчма уже была недалеко, когда Федько, подумав немного, велел Ермоле остановиться.
— Посиди здесь возле этой хаты, — сказал он, — и подожди; я пойду, попытаю жида, и не бойся, я как-нибудь с ним слажу. Если пойти прямо и торговать козу, то он запросит то же, что и за корову; надо, чтобы жид сам предложил… Подожди, я попробую.
— Что же ты сделаешь?
— Увидишь, — с живостью отвечал Федько, принимая дело Ермолы близко к сердцу, — только слушайся меня.
Ермола уселся на завалинке и, облокотясь на посох, задумался о будущем, как очень давно не задумывался.
Федько, между тем, отправился прямо в корчму, но там ходила только коза, а хозяина ее не было. Отворив дверь в парадную комнату Шмуля, протерев тщательно ноги и попросив позволения войти, он осторожно переступил с шапкой под мышкой и несколько раз поклонился. Федько не позабыл также стать на рогожке, зная, что еврей гневался, если наносили ему в комнату грязи, и еще раз поклонился.
Имея нужду в ласковом приеме, необходимо было знать хорошо, подобно предусмотрительному Федьке, все условия, а именно: отереть ноги, держаться у порога и не называть еврея арендатором, а купцом, ибо Шмуль утверждал, что шинок для него вздор, и он живет в деревне собственно для удовольствия.
— Ну, что скажешь, Федько? — спросил еврей, качавшийся над духовной книгой, но прерывавший молитву, когда встречалось дело, зная, что Бог терпеливее человека.
— Видите ли, господин купец, случилась оказия. Простолюдин называет оказией каждое неожиданное происшествие, каждый случай, который мог быть поводом к чарке.
— Оказия? Ну, что же? Крестины, свадьба или похороны? Боже сохрани, кто умер? Конечно, надобно в дом водки?
— Нет, я случайно узнал одно дело и хотел вам сказать: можно кое-что заработать…
— В чем же дело, — спросил Шмуль, вставая и, заложив руки за пояс, подошел к Федьке.
— Ваша милость (титул этот очень нравился еврею), знаете старика Ермолу, который живет в старой, развалившейся корчме?
— Знаю, как не знать этого голыша!
— Это правда, но он где-то раздобыл немного денег.
— Ну, и что ж, хочет пропить их?
— Куда там, он водки не пьет, а ему непременно захотелоа купить корову, половину денег сейчас, а половину в долг.
— Корову? А зачем ему корова?
— Хотел уже идти в местечко, но я его удержал, видите ли, мне что-то пришло в голову.
— В местечко! У них сейчас в местечко! — подхватил еврей, пожимая плечами. — Ну, что же ты, Федько, придумал?
— Я хочу его уверить, что зачем же брать корову, когда можно купить дойную козу на чистые деньги. Может быть, вы продали бы ему свою старую.
Шмуль пристально посмотрел в глаза Федьке, который не смутился, к счастью, да, и трудно было догадаться о заговоре, по совету купить белую козу. Арендарь только попытал его вопросом, как зондом, запущенным в глубь раны.
— Ермола здесь, в корчме?
— Нет, он сидит целый день у соседей, но если хотите, я могу уговорить его и привести, хоть он в корчму и ходит неохотно. Но, может быть, вы не располагаете продать свою старую козу? Я ведь это так придумал из почтения к вам, думаю себе, зачем же деньгам уходить из деревни? А если вам не с руки, пускай себе отправляется в местечко.
— Погоди, погоди, — сказал, подумав, еврей Федьке, который брался уже за дверь, — зачем ему идти в местечко…
И он кликнул Сару, с которой заговорил по-своему. Как ни старался Федько догадаться по жестам еврея и его жены, в каком положении дело, но успел только заметить, что Шмуль говорил кротко, а Сара отвечала несколько сердито. Наконец, последняя вышла, а Шмуль обратился к крестьянину:
— Ты добрый человек, — сказал он, потрепав его по плечу, — если нужно будет в долг, велю отпустить на целый рубль, слышишь! Приведи-ка Ермолу в шинок, он там увидит козу, я согласен уступить. Он не будет внакладе: коза очень хороша. А много у него денег?
— Право не знаю: кажется, злотых 15 (2 р. 25 к.); но ему еще хотела занять казачиха.
Еврей молча кивнул головою и, отправив крестьянина, который поспешил к товарищу, надел тулуп и тихо пошел в корчму, под предлогом расчета с солдаткою Марысею, которая и в шабаш и прочие дни продавала ему водку, доила коров, нянчила детей и давно уже служила в доме.
В большой, мрачной, освещенной лучиной корчме находилась только Марыся, маленькая толстая женщина, которую народ называл кадушкой, известная белая коза, шатавшаяся по углам с целью найти поживу, и какой-то прохожий полесчук, храпевший словно немазаная повозка.
Шмуль прошелся несколько раз по комнате, поглядывая то на козу, то на Марысю, удивленную его приходом, зевнул, вздохнул и, услыхав шорох в сенях, принялся рассчитывать что-то мелом на тусклом окне, притворяясь сильно занятым.
В корчму входили Федько с Ермолой, дрожавшим как лист и стыдившимся комедии, которую вынужден был разыгрывать. Прежде всего старик взглянул на козу и непременно обличил бы себя, если бы Шмуль заметил, но последний, также разыгрывая роль, представлялся погруженным в расчеты и стоял спиною к двери.
— Добрый вечер, господин купец, — сказал Федько.
— Добрый вечер.
Шмуль оборотился и что-то пробормотал под нос.
— Не выпить ли нам по чарке? — сказал Федько товарищу.
— Я то пью редко, но разве для вас. Налейте нам, Марыся.
— Я слышал, вы хотите идти на базар, — продолжал первый, — так надо подкрепиться.
— Ну и зачем же на базар? — спросил Шмуль. — Если что хочешь продать, то и я, может быть, купил бы.
— Нет, у меня другая надобность.
— Какая же другая? И тотчас в местечко! У вас за всякой глупостью в местечко. Разве надо купить что-нибудь?
— Видите ли, господин купец, — вмешался Федько, — куму захотелось коровы, вот он и ищет хлопот себе на шею.
— А на что тебе корова?
— Так… может быть, перепала бы лишняя копейка.
— Вай! — воскликнул Шмуль, махнув рукою. — Видно у тебя никогда не было коровы и ты не знаешь, что значит прокормить ее… Дай пастуху, а пастухи известно сколько стоят, и всегда пригоняют голодный скот; купи сена, а сено теперь дорого, как шафран, купи половы, а полова десять грошей за мешок; купи, а я не продам меньше гривенника, мне все так платят… Надобно зелени, картофеля, иначе исхудает… А болезнь, а станет яловая… Наконец, и безо всего не даст молока полгода.
— А масло? А сыр?
— Кто же у тебя станет заботиться об этом? — спросил еврей, пожимая плечами.
Словно убедившись доводами, Ермола почесал в затылке.
— А что я вам говорил, — вмешался Федько, — бедному скотина только лишние хлопоты.
— А все же остался бы мне теленок, да и молоко всегда в доме, — сказал Ермола.
— Рассказывайте! Для молока, я вам скажу, ничего нет лучше козы, — продолжал посредник. — Во-первых, она стоит не дорого и прокормится кое-чем: ветками, огрызками, разным вздором. Ухода за ней никакого, а как напьешься козьего молока, по крайней мере знаешь, что пил — и с запахом и здорово…
— Правда, — подтвердил арендарь, — и я говорю, коза лучше. Мы это хорошо рассчитали и, как видите, у нас больше козы. Но люди смотрят и не понимают; коза это сокровище.
— Кто знает, может быть и я, подумав, куплю себе козу, — сказал тихо Ермола.
— И хорошо сделаете! — воскликнул Федько. — Вот если бы вам Шмуль продал свою белую…
— Что ты толкуешь! — подхватил еврей с живостью, как бы услыхав нечаянно. — Я не продам эту белую козу ни за какие деньги. Моя жена и дети любят ее; это неоцененное животное, она стоит дороже коровы…
— Жаль, — сказал Ермола… — Чем утруждать старые ноги в местечко, может быть, я подумал бы о вашей козе…
— О, эта коза! — воскликнул еврей. — Видали-ль вы когда-нибудь такую козу? Она так умна, что с ней можно разговаривать, а молоко — не различишь от коровьего. Верст на сто вокруг не найдете ничего подобного, золото — не коза.
— А старенька? — спросил Ермола.
— Как стара? Коза ведь, чем старее, тем лучше. А эта где же стара? Теперь только начинает жить, она проживет лет двадцать, — сказал Шмуль, оживляясь постепенно.
— Что же она стоит? — спросил, наконец, Ермола.
— Об этом нечего и говорить: она мне стоила два рубля еще козленком… Надобно знать, что это не простая коза, а особой породы! Я не отдал бы ее и за шесть рублей; она почти ничего не ест, а всегда в теле и ежегодно приносит двух козлят.
Все замолчали на минуту. Переминаясь с ноги на ногу, Ермола не знал, что делать и смотрел на козу, которая ходила по комнате, постукивая копытами и вынюхивая по всем направлениям. Животное собирало листья, огрызки, растоптанный лук, и надо отдать ему справедливость, не полагаясь ни на кого, старательно заботилась о своем содержании.
— Вам бы кстати, — заговорил опять Федько товарищу. — Коза привыкла к деревне, знает, где находить пищу, и коза дойная, опытная, надежная…
— И не простая, — прибавил еврей, — а высокой породы.
— Но как же можно дать за нее столько денег! — прервал Ермола.
— Ну, знаешь что, — подхватил, приближаясь Шмуль, — ты человек честный, я тебя люблю. На базаре тебя могут надуть, а я по знакомству уступлю за три рубля. Это мое последнее слово, а там, как себе хочешь.
Ожидавший гораздо большего запроса, Федько подошел к товарищу.
— Бейте же по рукам и поблагодарите пана купца, — сказал он, — право дешевле грибов. Платите деньги и берите товар.
— Ну, делать нечего, пусть будет и так, только уж одолжите и веревочку, отвести домой.
Почесавшись в затылке, Ермола достал из узелка три рубля и подал их Шмулю; этот осмотрел их, поплевал по обычаю и положил в карман.
— Смотрите же, завтра принесите назад веревочку, — сказал еврей, медленно направляясь к двери.
— А магарыч? — спросил Федько несмело.
— Магарыч от Ермолы, — отвечал Шмуль. — Впрочем, как он не торговался, то не платите уже за водку, так и быть магарыч на мой счет.
Марыся бросила им веревку с петлей, служившую для таскания дров, а Федько, притворив дверь, начал ловить козу, которая догадавшись в покушении на свою свободу, бегала и сопротивлялась. Еврей удалился в свою комнату.
— А еще старики, — сказала Марыся по уходе хозяина, — и так оплошали. Двадцать злотых (3 р.) за старую козу! Да в местечке можно бы купить три молодых за эти деньги.
Старики молчали и, поймав, наконец, животное, зацепили веревкой за рога, увели добычу.
Ермола дрожал от радости, слезы наполняли ему глаза, он обнимал кума.
— Ну, брат, удружил ты мне… пусть Бог наградит тебя, — говорил он тихо.
— За то уже нельзя Шмулю и на глаза показаться, — отвечал со вздохом Федько, измеряя опасность, которой подвергал себя. — Только проведает о ребенке, догадается басурман, и не простит мне штуки. Содрал бы он и с тебя, если бы знал, в чем дело.
Разговаривая потихоньку, товарищи направились к хате вдовы, приводя разными способами к послушанию козу, которая ни за что не хотела удаляться от своего жилища.
А за ними уже шумела буря; через несколько минут после их ухода Сара вбежала к Шмулю с известием, переданным Марысе, что Ермоле подкинули ребенка.
Догадавшись тотчас в чем дело, еврей пришел в ярость, в гневе укусил себя за палец.
— Ну, злодей Федько, смотри же теперь в оба, — сказал он, качая головою. — Разве не жив буду, чтобы не заплатил тебе за эту штуку!
Быструю и неслыханную перемену произвела находка ребенка в жизни Ермолы, в жизни одинокого человека, сохранившего на старость еще все силы сердца. Он переродился и почувствовал, что у него не прерваны связи со светом, теперь была у него цель жизни, привязанность, явилась охота трудиться, а наградой служила бедная сиротка, покинутая родителями. Он молчал, тревожился и все помышлял о будущем. На глазах у него появлялись слезы, он чувствовал себя другим, счастливым человеком, не думая, сколько готовил себе в будущем труда и тяжелых испытаний. Он походил на птицу, в гнездо которой кукушка положила яйца. Первый раз почувствовал он боязнь смерти, испуг за дряхлость, первый раз ощутил он необходимость жить, привязанность к жизни. Федько не узнавал Ермолу, который из молчаливого и равнодушного старика совершенно преобразился: говорил много и с жаром, вечно торопился и словно молодел постепенно.
Не в состоянии сладить с козою, которая то и дело рвалась назад, Ермола поручил ее товарищу, а сам поспешил вперед к казачихе.
Пройдя быстро в дверь, старик направился прямо к лавке, на которой лежало дитя, облегченное немного от пеленок. Подкрепившись молоком, ребенок дремал, а над ним сидели казачиха, Горпина и все домочадцы, зевая над неожиданным гостем.
Ермола пробился сквозь толпу и присел на корточки.
— Кажется, дремлет? — шепнул он казачихе.
— Засыпает бедняжка, — отвечала вдова, кивнув головою.
— А пил молоко?
— О, и как еще, и тотчас перестал плакать. А коза?
— Купил. Федько ведет. Ермола не сводил глаз с ребенка.
— Какое славное дитя! — сказал он. — Должно быть панское.
— Крепкий и здоровый мальчик, — отвечала казачиха, — но все дети одинаковы, пока маленькие. После уже, кум, разберешь, которое росло под плетнем в крапиве, и которое на солнце, и на воздухе. Но ребенок здоров и тем лучше, значит меньше будет хлопот с ним.
— Ей Богу, кума, — сказал он, — еще ни разу в жизни не видел я такого красивого ребенка.
Казачиха засмеялась.
— Вы, Ермола кажется, рехнулись, — отвечала она, пожав плечами. — Но как же, думаете сами его выкормить?
— Отчего же? — спросил удивленный старик. — Неужто отдать на чужие руки?..
— Но вы просто не будете знать, что с ним делать. Если бы еще была у вас старуха, а то, как же вам самим нянчить ребенка! Вы ничего этого не сумеете.
Ермола махнул рукою.
— Не боги же ведь горшки обжигали, как-нибудь уладим. Наконец, вы мне посоветуете; но ни за что в свете никому не отдам ребенка.
— Право дед помешался, — сказала она, пожимая плечами. — Ему кажется, уложить дитя все равно, что щенка! Того не знает, что год-два надо возиться и возиться.
— Чем дольше, тем лучше. Не говорите, кумушка, и слушать не хочу. Я сам его выкормлю, посмотрите, какой будет молодец!..
Все захохотали. Это подействовало на старика и он усомнился в себе на минуту.
— Кумушка! — сказал он грустно тихим голосом. — Ведь вы не откажетесь помочь мне, научить? Я услужу вам за это. Придет жатва или работа в огороде, кликните, я готов.
— Я и без того готова помочь и вам, и сироте, — отвечала казачиха, — но странно, вы думаете, что не зная, как ухаживать за детьми, можно под старость заменить мать ребенку.
Ермола не отвечал ни слова; судя всех по себе, он побаивался, не хотят ли под этим предлогом отнять у него ребенка, и, подойдя к лавке, завернул дитя, взял его на руки и направился к порогу. В это время в дверях появился Федько с козою. На темном фоне отворенных дверей озаренная светом лучины белая голова козы показалась чем-то необыкновенным, так что Горпина вскрикнула.
— Вот и мамка! — сказала казачиха.
— Пойдем домой, — отозвался Ермола. — Доброй ночи, кума! Придите же, будьте ласковы, завтра утром.
— Приду непременно из любопытства.
Из боязни, чтобы у него не отняли ребенка, Ермола быстро вышел из хаты и, только очутившись на улице, вздохнул свободнее. Федько вел за ним козу и таким образом отправились они к развалинам.
Дорогой Ермола говорил сам с собою:
— Почему же мне не управиться? Старой казачихе захотелось моего приемыша, но я не отдам ни за что, она не заботилась бы о нем, как следует. Не боги же ведь горшки обжигали, я сам выкормлю его, и у меня будет сын, будет сын, — повторял старик с радостью. — Любезный Федько! — отнесся он к товарищу, — береги, пожалуйста, козу, я дам тебе злот (15 к.), потому что ты помогал мне. Бог да наградит тебя.
И старики в темноте добрались до цели путешествия. Положив дремавшее дитя на постель и вздув огня, Ермола поспешил отправить Федько, который торопился к пегой кляче, составлявшей все его имение, дал ему злотый, поблагодарил и остался один с козой и ребенком.
О сне он и не подумал, потому что много еще предстояло работы, разных приготовлений. Усевшись у печки и не зная, за что прежде приняться, старик не спускал глаз с ребенка, а коза в это время била рогами в дверь, бегала по хате и хватала, что попадалось из съедобного. Стук козы пробуждал ребенка, а Ермола спешил убаюкивать его, но как это повторялось часто, то он и придумал привязать к углу Жидовку (имя, данное козе Ермолою). Он подбросил ей немного соломы, и, примирясь со своей долей, — коза успокоилась. Дитя уснуло тихо и спокойно, а старику не было, где лечь, да он и не заботился об этом и уселся на скамейке: ему до утра предстояло и подумать, и позаботиться о многом.
Люди уже предостерегали его, что надобно дать знать эконому Гудному о ребенке и объявить, что берет его к себе на воспитание. Кроме этой неприятной обязанности, от которой откупился бы Ермола охотно, старику предстояло еще сделать колыбель и приготовить разные мелочи. Дитя просыпалось и кричало, надо было убаюкивать его — и несмотря на то, что случалось довольно часто, старик находил силы возиться с ребенком, потому что силы эти исходили из сердца.
В подобных заботах быстро промчалась весенняя ночь, и серый день, заглянув в окна, застал Ермолу, еще и не думавшего об отдыхе. Он хотел идти вытесать колыбель в другой комнате, но боялся оставить одного ребенка, тем более, что коза могла бы разбудить дитя, а ему при стуке топора не было бы этого слышно.
Временами представлялись ему трудности и горе, но потом снова блестела надежда на успех, и старик позабывал голод, необходимость сна и усталость. Рассвело уже совершенно, когда он принялся доить козу, чтобы дать молоко на завтрак приемышу, — но старая Жидовка не так была послушна, как он думал. Она была упряма, знала лишь тех, к кому привыкла и неохотно покорялась насилию по воле владельца. Сперва старик обращался с ней очень кротко, гладил ее, уговаривал, но потом должен был прибегнуть к более крутым мерам. Тогда коза воспротивилась торжественно, сорвалась с привязи и начала прыгать по хате, стуча рогами то в одну дверь, то в другую. Дитя проснулось, начало кричать, и старик схватился за голову.
К счастью, на эту сцену пришла казачиха, которая, едва проснувшись, поспешила в Ермоле, влекомая любопытством. Увидев положение старика, баба расхохоталась, но тотчас же принялась за дело — и словно волшебным способом усмирила животное. Потому ли, что Жидовка привыкла к женщинам, или увидев двух против себя, поняла, что сопротивление бесполезно, она смирилась перед казачихой и позволила спокойно себя выдоить. Старик уже качал на руках ребенка.
— А что? — спросила соседка. — Хорошо провели ночь?
— Я не ложился, но дитя спало отлично. Проклятая коза только беспокоила.
— О, с этой меньше всего будет заботы; в два дня она привыкнет. А ребенок спал?
— Как ангел: ни одно дитя не умеет так спать. И что за умный мальчик, кажется, даже начинает меня узнавать.
Ермола очень удивился, когда при этих словах казачиха рассмеялась ему в глаза, — и замолчал, чувствуя себя как-то неловко.
— Не знаю, почему вам Бог не дал жены и детей, — сказала соседка через некоторое время, — или вы должны были родиться женщиной.
Не успела казачиха договорить последнего слова, как над дверью послышался громкий голос:
— Гей, Ермола, старый трутень, что же ты не выходишь? Разве ты не видишь, я дожидаюсь.
Это был эконом Гудный, который, услыхав о вчерашнем происшествии, захотел, проездом в поле, сам удостовериться в истине, чтоб рассказать своей жене подробности. Ермола вздрогнул, потому что, по возможности, избегал этого господина, но, оставив дитя на руках соседки, вышел поскорее из хаты. Эконом сидел на толстой лошадке, в шапке, надетой набекрень, в длинных сапогах и с бичом в руке; по его лицу было видно, что он не выехал на холод из дому без рюмки водки. Это был один из экономов молодого поколения, заступивших на место старых верных слуг прошлого столетия. Усвоив все прежние недостатки своих предшественников и обогатившись вновь приобретенными пороками, пан Гудный, по-прежнему, называл крестьян хлопами, держал строго, обкрадывал бессовестно и считал за низость быть экономом, велел называть себя паном управляющим, и всем рассказывал, что не замедлит сделаться посессором [13]. Вместе с женою они самовольно распоряжались в порученном им имении, думая только об одном, как бы выйти из положения, которое было им не по вкусу; оба без сердца, надутые спесью, они отличались самой гнусной безнравственностью.
Короткое и круглое лицо пана Гудного до того обросло волосами, что виднелись одни лишь черные, немного скосившиеся глаза, мрачный взгляд которых давал понятие о его характере.
Ермола поклонился ему до земли.
— Что прикажете, вельможный пан?
— Что там у тебя такое? Я слышал, подкинули ребенка?
— Да. Услыхав вчера вечером крик под дубами, я думал, что сова, а то было дитя, вельможный пан.
— Мальчик?
— Красивый мальчик.
— А не было ли чего при нем, — спросил эконом, пристально всматриваясь в Ермолу: — какого-нибудь знака, какой-нибудь бумаги, образка? Потому что это следует отдать в суд, да и дитя отвезть в госпиталь.
— Знака? — сказал Ермола, побледнев и заломив руки. — Никакого знака не нашлось, только дитя завернуто было в штуку белого коленкору вместо пеленок… Но я не хотел бы, вельможный пан, никому отдавать дитя, которое послано мне Богом.
Эконом рассмеялся.
— Ха, ха, ха! Здесь что-то кроется. Ребенок подкинут в огород, а ты хочешь оставить его у себя. Может быть следствие, хлопоты и убыток для владельца. Неси его к помощнику или в суд, а штуку коленкору отдай моей жене, да тотчас, слышишь!
Эконом слез с лошади и отдал ее старику, а сам бросился в хату. Сильно билось сердце у Ермолы, он боялся взгляда этого человека и не смел оставить лошадь, а только употреблял все усилия подслушать разговор эконома с казачихой. Напряжение это так утомило Ермолу, что когда вышел эконом из хаты, у старика пот струился с головы, словно после жаркой бани.
К счастью, казачиха как-то успела привести эконома в хорошее расположение духа, и последний уже не гнал старика к становому. Разно говорили о хороших отношениях эконома к казачихе, но вероятнее всего — были здесь причиной масло и деньги, которыми она покупала свое спокойствие.
— Тьфу! — проговорил Гудный, садясь на лошадь. — Не было печали, черти накачали! Ну, уж я сам дам знать помощнику, а тебе советую поскорее сбыть найденыша. На какого он дьявола тебе? А, может быть, за тобой водятся грешки, старик? — прибавил он, захохотав во все горло.
Ермола со страху поцеловал его в локоть и просил с таким трогательным участием за ребенка, что расчувствовал бы всякого другого, но не эконома.
Таким образом избавился старик от путешествия в господский двор, которое бывало для него тяжелым вдвойне: во-первых, самое место наводило на него грустные воспоминания, а во-вторых — эконом с женою, вежливые с равными, слишком грубо обращались с простонародьем. А между тем бедняку необходимо было целый день заняться разными приготовлениями для ребенка.
Весело встало яркое солнце, словно неся радость и надежду. Движение и говор начинались на берегу Горыни, а как по деревне уже разошлась весть о найденыше, то все, кто ни шел вблизи Ермолы, заходили посмотреть на сиротку и послушать рассказ об этом приключении. Казачиха охотно выручала кума, постоянно украшая свое сказание и без устали повторяя малейшие подробности. Между тем, старик вытесывал колыбель, для которой, к счастью, нашлась отличная плетеная корзинка, которая была поставлена на полозья и застлана сеном и разным хламом, а к полудню могла уже принять нового гостя. Конечно, гораздо легче было, по крестьянскому обычаю, привесить корзину к потолку и качать ее ногою, но Ермола боялся за ребенка и, не жалея труда, предпочел ему устроить низкую колыбель.
Казачиха смеялась над этим, но не могла убедить соседа. С окончанием колыбели оказалась необходимость переставить все в хате, где столько лет господствовал невозмутимый порядок: надо было распорядиться, чтобы ребенку не бил свет прямо в глаза, не дуло от двери, не пекло от печки. Для козы требовалось в одном углу устроить перегородку с дверцей, потому что Жидовка еще не освоилась, даже не ела пищи и оставалась пока на веревке.
Ермола взял у казачихи несколько уроков относительно ухода за ребенком: расспросил до малейших подробностей, сколько раз надобно было купать его, в какой воде, как кормить, усыплять и убаюкивать. Привязанность к мальчику равнялась в нем с ненавистью к непослушной козе, не умевшей понимать ожидавшего ее счастья. Старик грозно смотрел на нее, не мог долго наговориться и о достоинствах ребенка, и о безнравственности Жидовки, о ее глупости, упрямстве и гнусных пороках, приобретенных в корчме.
Таким образом для Ермолы прошло первое утро его отцовской заботливости.
Странно бывает иногда предназначение человека. Напрасно проходят его годы в ожидании одной такой минуты, которая дает жизнь и движение всем его силам: кажется, он спал все время, чтобы проснуться в данную минуту. Новое положение возбуждает в нем неведомые чувства, отворяет сердце, проясняет мысли и самую лень превращает в неусыпную деятельность.
Точно то же случилось с Ермолой, который ожил с найденышем и, к удивлению казачихи и всей деревни, не только усвоил себе все мелочи ухода за ребенком, но сделался совершенно другим человеком. Он слыл самым равнодушным существом в мире, тихим, молчаливым; в обычное время видели его на известном месте, слышали от него почти одни и те же речи. Опустив голову, опираясь на посох, ходил он ко двору, к речке, таскал себе дрова; временами копался в огороде, возделывая немного табаку и овощей; в ясные вечера молился иногда на пороге и, случалось, по целым месяцам не ходил в деревню. В корчме никогда не показывался и не любил посещать ни крестин, ни свадеб, ни похорон, а если и приглашали его, то старался как можно скорее отделаться и уходил в свою трущобу, где вел жизнь, покрытую какой-то таинственностью.
Старик никуда не ходил в гости, кроме казачихи, с которой связывали его прежние отношения, о чем уже мы упоминали в начале повести. Вообще, о нем носилась молва, как о нелюдиме, хотя и нельзя было не полюбить его, познакомясь с ним ближе: под этой черствой наружностью скрывалось золотое сердце, сердце, которое чаще, нежели думают многие, встречается у нашего простолюдина.
Вопрос этот все почти привыкли разрешать самым неправильным образом, приписывая крестьянину более худого, чем доброго. А между тем нельзя не удивляться сокровищам честности и нравственности, которыми одарен простолюдин, если присмотримся к обстоятельствам, среди которых он поставлен, к влиянию окружающей среды, дурным примерам, к его нередко гнетущей нужде и совершенному отсутствию морального воспитания. Приняв во внимание, что в душу его не позаботились вложить никаких начал нравственности, мы должны прощать ему недостатки и смотреть, как на истинное чудо, на его добродетели. Надо присмотреться к народу, сблизиться с ним, чтобы поверить в убеждения, высказываемые о нем людьми, или имеющими особую цель, или увлеченными минутой. Мы обязаны ценить в простолюдине добродетель тем более, что это самородное золото. Нам прививают нравственность, вкореняют ее от самого детства. Нам легко быть честными, нас все ведет к этому; мы, наконец, ясно сознаем обязанность свою, но говоря о собственной пользе, самолюбии, — а все ли мы таковы, какими быть должны? Неудивительно, после этого, что, строго взвесив все обстоятельства, говорящие против нас, и все, что стоит за простонародье, беспристрастный судья найдет в нем честности больше, чем в прочих сословиях.
Находясь постоянно с нашим крестьянином в самых близких отношениях, не колеблясь, признаю его лучшим по семейной жизни и инстинктам, нежели прочие классы общества, нежели народ в других племенах Европы, преимущественно на западе. Пересчитаем и сравним проступки, и мы удивимся нравственности заброшенного народа, черпающего свои силы для добра лишь в родном воздухе и в крови собственного сердца. Как легко можно бы изъяснить малейший недостаток в народе, если бы захотеть быть справедливым, а мы, вслед за западом, обошли крестьянина, перенося в гостиную все добродетели. Не спорю, есть их много и в гостиных, но ведь нас учат катехизису и указывают дорогу: крестьянин же ищет этого пути только собственным сердцем, и мы, по крайней мере, должны бы отдать ему эту справедливость.
Ермола был именно одним из тех людей, одаренных дивным инстинктом добра, в котором дворовая жизнь не убила врожденных благородных стремлений, лакейская выправка не иссушила сердца, а чувство не охладило старость. Я иначе не могу назвать этого, как инстинктом, и охотно допустил бы в психологии рядом с животным, эгоистическим, разрушительным инстинктом другой, благороднейший, противоположный ему, который часто возводит до высшей степени добродетели самые жалкие индивидуумы. Одаренный подобным, дивным стремлением, человек идет вопреки собственных интересов и слушается сердца, в котором вместо крови и страстей живет и бьется необходимость и предчувствие усовершенствования. Ермола никогда не жаловался на убогую жизнь, не проклинал прошедшего, не скорбел на людей; довольствуясь самим собою, он молчал и терпел, слепо веруя в Провидение. Как ни были малы его средства, но он никому не отказывал в помощи. Об этом известно было в деревне, и к нему шел знакомый и незнакомый, кто нуждался в паре рук и участии, средства, которые только и мог предложить старый Ермола нуждавшимся. Умел он посидеть при больном, сжать бедной вдове перестоявшуюся рожь, присмотреть за детьми, когда взрослые выходили в поле, подать совет в случае какой-нибудь тяжелой болезни. И Ермолу приглашали тем охотнее, что водки он не пил и терпеть не мог, а за услуги никогда не требовал платы. В народе существует обычай вознаграждать за малейшую подобную услугу и отказ от подарка считается некоторого рода оскорблением. Давали кое-что и Ермоле, и он брал из боязни огорчить соседей, но довольствовался самым малым количеством каких-нибудь съестных припасов. Старик, впрочем, никогда не сердился, если кто, воспользовавшись его услугами, позабывал о них впоследствии. Он не жаловался и не называл этого неблагодарностью, зная, как мало у крестьянина минут для сердечных излияний, что делает он это не по недостатку желания, но за неимением времени и возможности, а кажущееся равнодушие чаще бывает следствием случайности. Чтобы не удивляться этому, надо знать крестьянский быт, видеть тягость работы и рассчитать, сколько остается времени собственно только для отдыха. Превосходя лишь одним сердцем своих собратьев, Ермола, тем не менее, был настоящий селянин, сохраняя вкусы, привычки, обычаи и предрассудки сельского люда.
На другой день после описанного происшествия в целой Попельни только и было речи, что о ребенке, найденном под дубом, о Ермоле, и о козе, купленной у Шмуля, чем в особенности тщеславился Федько, так же, как и исторической своей пегой кобылой. Тысячи догадок носились о подкинутом ребенке, обстоятельстве неслыханном в самых старинных преданиях деревни. События этого, конечно, никто не мог приписать крестьянам, потому что оно не было в их нравах, а подозревали какую-нибудь таинственную особу из высшего сословия. Подозрения падали на разных ближних и дальних соседей, но и рушились сами собою, не имея ни малейшего основания. Каждый старался припомнить малейшие подробности вчерашнего дня и вечера, но, к несчастью, ловко были скрыты следы того, кто привез и бросил под дубами ребенка. Кто-то видел под вечер повозку, быстро мчавшуюся к Малычкам, но оказалось, что это был писарь, обожатель казачки Горпины; другой припоминал о всаднике на берегу Горыни с чем-то белым под мышкой, но все тотчас узнали эконома с белым шарфом, которым обвязывал он шею в холодное время. Морыся шинкарка подумывала на полесчука, который спал в шинке на лавке и вышел около первых петухов. Но мог ли виновный спать так спокойно?
В корчме, в поле, на пристани все рассуждали о подкидыш^ но никто ничего не знал основательно, и только дивились Ермол$| смеялись над ним и пожимали плечами.
Между тем, казачиха приготовила купель для ребенка, и когда развернув коленкор, который должно было отослать экономке, она; ближе присмотрелась к ребенку сама начала разделять мнение Ер* молы, что дитя панского происхождения. Признака не нашлось никакого, но на шее, на шелковом шнурке, был привешен бронзовый образок, который, приняв за золотой, старик спрятал в свою сокровищницу. По этому поводу возник вопрос, крестить ли ребенка, — и мнение соседки превозмогло, что на всякий случай окрестить — гораздо вернее. В тот же вечер понесли его к священнику и мальчик назван был Родионом. Ермола плакал от радости, что Бог дал ему сына и носился постоянно с ребенком.
Первый раз в жизни подпил старик на крестинах, подпоил Федько и казачиху, которую расцеловал, подшучивал, но погрозил кулаком козе, которая как-то мрачно посматривала на всю эту историю.
— Слушай, проклятая Жидовка, — сказал он, становясь против нее с приподнятою рукою, — слушай, бородатая бестия, и помни, если не будешь для моего мальчишки хорошей мамкой, я найду другую, а тебя тупым ножом зарежу.
Коза, топнув ногами, замотала головою, а присутствовавшие разразились громким смехом.
Таково-то было начало. А через несколько месяцев Ермола так освоился с новым положением, что ему не могли довольно надивиться. Для всей деревни было утешением, когда старик выходил с ребенком в поле или на берег: его всегда окружали и ласкали маленького найденыша.
Даже старая коза, обнаружившая столько характера в первые дни после разлуки со Шмулем, мало-помалу привыкла и привязалась к Ермоле до такой степени, что не отходила от него постоянно. Сперва уходила она в корчму и однажды Шмуль решился было зарезать ее втихомолку; но Ермола, угадавший катастрофу, оставил дитя у казачихи и, собрав соседей, отправился в корчму выручать кормилицу. Козу отыскали в сарайчике за соломой и такой навели страх на Шмуля, что он уже не решался более нападать на старика, а жадность не прошла ему даром, потому что он должен был попотчевать крестьян, чтобы избавиться от шума, затеянного Ермолой.
Коза, с своей стороны, довольствуясь достаточным кормом, привязалась и к новому месту, и к хозяину и скоро сделалась самым ручным и кротким животным.
Между тем, здоровый и красивый мальчик развивался быстро, как обыкновенно развиваются сироты. У кого Бог отымает мать, тому сам же Он и посылает силы, необходимые для жизни. Действительно, Родионка можно было назвать не совсем обыкновенным ребенком, а Ермола видел в нем небывалые достоинства. Казачиха смеялась над ним, но это лишь гневило его, и он, раздосадованный, уносил мальчика от соседки. Последняя тоже любила приемыша, который наполовину и ей был обязан, потому что без ее помощи не управиться бы с ребенком. Впрочем, вся деревня взяла сиротку под свое покровительство.
Исполняя в течение нескольких месяцев заботы няньки, Ермола имел время подумать о будущем, и не раз громко высказывал свои предположения относительно козы и приемыша. Он не желал оставить сына земледельцем, а придумывал что-нибудь лучшее, но выбор состояния казался ему необыкновенно трудным. Мечтал он сделать его дворянином, купить деревню, однако, скоро бросал несбыточные мечтания и принимался обдумывать вещи более возможные. Перебирая в уме разные занятия и ремесла, он в каждом находил какие-нибудь недостатки: сапожник должен сидеть сгорбившись на одном месте, столяр стоять целый день на ногах, кузнец быть постоянно у огня, каменщик таскать кирпичи и лазить по лестницам — все это не нравилось Ермоле.
Прежде всего старик решил, что надо выучить приемыша грамоте. Но тут встретилось одно важное обстоятельство. Мальчик раньше шести или семи лет не мог приниматься за науку; единственный мудрец в деревне, дьячок, был очень стар, будущий же его преемник неизвестно с какими мог быть способностями, и вот старик решился выучиться самому грамоте у дьячка, чтобы потом без чужой помощи посвятить сына в таинство азбуки. С этой целью купил он у бродячего разносчика азбуку и начал ходить ежедневно с ребенком и козой на другой конец деревни на лекцию к старому Андрею Прохоровичу. Надо было видеть, как пыхтел и трудился бедняга, держа в одной руке дитя, а в другой указку. Но его утешала мысль, что нетерпеливый дьячок не примется за Родионка, а он очень хорошо видел, каким мучением подвергся бы мальчик, если бы Андрей Прохорович взял его в свои руки. Старик же был уверен, что без труда передаст свои познания приемышу.
Нелегко, в шестьдесят слишком лет, в первый раз знакомиться с азбукой и высидеть над ней несколько часов, и насиловать непривыкшие глаза к распознаванию мелких литер. Это такое мучение, для которого нужны необыкновенная сила воли и энергия. Трудно было Ермоле, но раз решась, он добился своего и выучился грамоте. К счастью, зрение его было еще довольно хорошее, и дело пошло лучше, чем предполагал дьячок, который взял за науку рубль серебром и кусок полотна, хранившийся издавна у Ермолы.
За ребенком старик ухаживал с таким искусством, словно не впервые уже занимался этим делом. Колыбелька стояла возле его постели и тут же в углу помещалась и коза-кормилица; не успевал ребенок проснуться, как уже отец был на ногах и каким-нибудь способом убаюкивал приемыша. Спал он немного, а днем, взяв Родионка на руки, ходил с ним или на берег, или в рощу, или в поле, а иногда сидел на пороге своей хаты. Сначала, пока народ не привык, многие смеялись над дедом, который ежеминутно носился с ребенком, но потом все привязались к сиротке и невольно стали уважать названного отца, а по праздникам собиралась порядочная толпа к разрушенной корчме поболтать с Ермолой и полюбоваться подкидышем. Старик был очень рад, если находил слушателей, которым мог бы расхваливать сына, и столько наговорил о нем, что вся деревня ожидала от ребенка чего-нибудь необыкновенного.
Но удивительнее всего была перемена с Ермолою: он, видимо, помолодел, выпрямился, и лицо его пополнело. Не столько изнуряли его лишения, бессонница и постоянный труд, сколько подкрепляла надежда; жизнь его пополнилась и, можно сказать, началась сызнова. Но не так оно было легко, и доставляло не одни лишь удовольствия, как могло казаться с первого раза; ребенок, принеся с собой значительные издержки, принуждал его к усиленному труду для добывания насущного хлеба не на один уже день, но и в запас на будущее. Подобного рода бедняки весьма мало издерживают для своего пропитания. Ермола перебивался кое-как, по крайней мере, не изнуряя себя и не терпя голода, пока не послала ему судьба приемыша. Собственно говоря, у него не было никакого капитала, но он не просил милостыни, а еще регулярно платил трехрублевый чинш, и существовал кое-как. Ермола ничего не накопил во время долгой дворовой службы, исключая нескольких кусков полотна — плодов бережливости, может быть, около двадцати рублей деньгами и немного старой рухляди. Заплатив вперед подать, он не нуждался пока в насущном хлебе, но должен был трудиться, иначе скоро истощился бы скудный запас, а помощи ожидать ниоткуда уже не приходилось. Правда, Ермола тратил на себя очень мало; его кормили по деревне, да и казачиха никогда не требовала отработки; одежда как-то служила благополучно, но все же надо было платить ежегодно чинш и извлекать его из небольшого огорода, составлявшего весь его доход. Место, обнесенное жердями возле старой корчмы, величиною не превосходило обыкновенного крестьянского огорода, и только и было плодородно, что ближе к строению, а дальше, к дубам и соснам, земля истощалась корнями больших деревьев. Ермола сеял табак на месте прежнего сарая, где земля была навозная, дальше картофель, немного капусты, свеклы и других овощей. Иной год выдавался такой благодатный, что, удовлетворив свои нужды, Ермола получал из огорода и три рубля для уплаты чинша, но случались годы, что надо было зарабатывать эти деньги. Река и лес, в таком случае, служат большим пособием для крестьянина, а в Попельни не запрещалось ни то, ни другое, и все пользовались ими. Пока Ермола был один, езжал иногда на рыбную ловлю, с успехом работал ночь острогой, ставил верши, а улов свой продавал соседям или в местечко. Кроме того, он собирал и сушил грибы — продукт, приносящий с некоторых пор порядочный заработок. Но с Родионком на руках оба эти занятия стали невозможными: дитя не позволяло ни проводить ночи на лодке, ни бродить весь день по лесу. Между тем, издержки росли, запасные деньги истощились тотчас же на покупку козы и других мелочей, и Ермоле надо было подумать о средствах существования. Прежде он работал даром в поле соседям и убогим, теперь решился наниматься. И вот, подобно какой-нибудь бабе, отправлялся он в поле на работу с ребенком, козой, большим рядном и тремя тычинами. Поставив колыбельку на межу под наметом и надзором козы, он принимался жать, косить или вязать снопы. Заработывал он иногда таким образом, кроме харчей, копеек десять ежедневно, потому что в Полесье редко пешему работнику платится дороже. Три дня надо было работать, чтобы добыть два злота (30 к.) и работать усердно, как, например, нажать кипу редкого жита и связать снопы, которые в Полесье и тяжелы, и объемисты, хотя и собирают их по одному колосочку.
Часто, возвратясь в свою хату с далекого поля и принеся ребенка с колыбелью, бремя лет и тягость от целого дня, старик чувствовал изнеможение и слабость; но взгляд на улыбавшегося Родионка подкреплял его снова, а ночной отдых придавал сил на завтра. И надо сказать правду, что старик никогда так не заботился и не трудился так деятельно и без устали: люди смотрели на него с невольным уважением, которое возбуждал он постоянством и молчанием. Не смея коснуться золота, найденного с ребенком, хотя пришлось бы умирать с голоду, золота, которое считал он сиротским достоянием, старик вынужден был удваивать деятельность, потому что с каждым днем увеличивались потребности, а огород не мог уже один удовлетворять всем расходам. На огороде удавалось ему работать по утрам и вечерам лишь урывками, а на весь день нанимался к кому-нибудь из соседей.
Но сердце всегда не может не оказать чуда там, куда пошлет хоть один луч чувства; это всесильный талисман, без которого трудно каждое дело, а с ним нигде нет опасности.
В течение нескольких месяцев полевые работы не удовлетворяли как-то Ермолу; мальчишка подрастал, а заработки оказывались плохи; притом же дьячок взял рубль за науку, которая отняла много времени, а издержки увеличивались. Грустно однажды вечером старик поплелся к казачихе, с которой привык советоваться. Его приняли по обычаю: Горпина с улыбкой и радостным восклицанием, потому что в ту же минуту брала у Ермолы ребенка и забавляла, кормила, убаюкивала его; привет казачихи не отличался веселостью, но был искренен. Никому не мешая, не надоедая, старик, напротив, оказывал еще услуги: стоило казачихе попотчевать его чем-нибудь, он уже считал себя обязанным, несмотря на усталость, пойти за водой и нарубить дров, заменяя пьяного Федора, который по вечерам любил сиживать в корчме, откуда его трудно было выманить и калачом.
Возилась соседка с этим Федором, но как в деревне трудно было нанять работника, потому что все, кто только мог владеть топором, отправлялись в лес для вырубки бревен, для выделки клепки, лучины, то приходилось ей терпеть пьяницу, который не выпас и не досмотрел бы скота, если бы время от времени не был трезв. Федор заключал в себе двух человек: с утра, пока еще трезвый, он был тих, послушен, трудолюбив и часто придумывал вещи, о которых хозяйке и в голову не приходило; вечером же, по возвращении с поля и загнав скот в загородку, хоть и божился, что не пойдет в корчму, однако, исчезал, усаживался за столом у Марыси шинкарки, пил и предавался всевозможным дурачествам. Шапку набекрень и, сам подбоченясь, он болтал, шумел, грозил своей хозяйке, пел, танцевал и принимал такую гордую осанку, словно в нем сидел сам воевода. Возвратясь домой, он обыкновенно шел к хозяйке поблагодарить за службу и потребовать расчета, и затем с песенкой отправлялся спать; но чем более кричал с вечера, чем сильнее грозил хозяйке, тем на другой день бывал тише, услужливее, стараясь предупредительностью загладить свой проступок. Они расставались уже несколько раз: то Федор требовал расчета, то казачиха сама прогоняла его, но как другого нельзя было достать в деревне, да и Федор привык уже в семействе вдовы, то постоянно после вечернего шума и ссоры утром заключалось перемирие.
Приняв во внимание подобные привычки Федора, вдове очень приятны были вечерние посещения Ермолы; во-первых, он помогал по хозяйству, во-вторых, ей было перед кем упрекать или проклинать пьяницу. Горпина тоже ожидала прихода старика, потому что любила его приемыша.