— Дай Бог, чтобы тебе там было хорошо! — воскликнул старик. — И нет сомнения, они будут любить тебя!.. Но не раз ты стоскуешься о нашей хате, о тех днях, которые счастливо провел под соломенной кровлей.
Целую ночь провели бы без сна, если бы старик не боялся за мальчика. Уложив истомленного Родионка, он остался на стороже.
Рано утром приехал пан Дружина и хоть не бранил мальчика, но сделал ему выговор за его неосмотрительность, которая обеспокоила и испугала мать. Родионка смутился и промолчал.
— А чтоб это не случалось вперед, — сказал пан Ян, — то мы возьмем с собой Ермолу в Малычки. В доме есть порядочная комната, он будет жить с нами, и мы постараемся успокоить его на старость.
— Нет, нет, — сказал Ермола, качая головою, — я не пойду к вам. Люблю Родионку, но не в состоянии удалиться отсюда.
Тяжело уже мне при старости жить чужим хлебом, я привык быть хозяином у себя в доме. Там я надоел бы скоро, кто-нибудь оскорбил бы меня словом… Это может огорчить ребенка… Слуги ваши не сумели бы полюбить пришельца, да и вам казалось бы, что делаете мне благодеяние… Нет, я останусь здесь, в старой хате!
Напрасны были все увещания пана Дружины: старик не поддавался, обнял он Родионку, оплакивал, удерживал его, наконец, поблагословил и уселся на пороге ожидать смерти.
Дивны часто бывают людская доля и Божье предназначение: у одного, нить жизни обрывается в то время, когда судьба ее обвивает золотом, другому и болезнь, и страдания, как ни силятся, не могут оборвать черной печальной нити… Ермола пережил разлуку и не умер. Перенес он болезнь, вторично постарел, согнулся, сделался молчалив, нахмурился, начал новую эпоху жизни; но сохранившиеся силы вели его еще дальше. Ему было суждено смотреть издали на воспитанника, мучиться и утешаться лишь воспоминаниями.
С удалением Родионка, старик бросил и гончарство, передав его Гулюку, который несколько освоился с ремеслом, а себе оставил огород и угол, занимаемый в старые годы, разделяя свои досуги на две части: на мечты в хате, где воспитывал своего Родионку, и на посещения казачихи, с которой вел долгие беседы.
Терпеливо слушать его могла только одна эта старуха… Их сближало положение: Ермола сожалел вместе с ней о Горпине, которая, сделавшись панной, никогда почти не бывала у матери, а казачиха тосковала с ним о Родионке. Так проводили они многие часы у огонька, припоминая прежнее счастливое время, и хоть об ином рассказывали не менее ста раз, но терпеливо выслушивали, словно что-нибудь новое.
— Помнишь мою Горпину, какая она была красивая, как оденется в церковь. Теперь уже и узнать трудно: исхудала после пятерых детей, но на своем панском хлебе. О, нездоровый это хлеб!
— А Родионка? — говорил старик. — Разве ему не лучше было в серой свите, с подбритой головкой!
Сперва Родионка, почти ежедневно, то один, то со слугой, то с отцом или матерью навещал старого воспитателя; потом начали привозить его только по воскресеньям, после еще реже… Впрочем, соскучившись о приемыше, старик, бывало, сам плетется к нему, опираясь на палку, чтоб увидеть его хоть издали на минутку.
Сперва тоже и Родионка, чуть, бывало, завидит Ермолу, тотчас выбегает к нему навстречу, и ничто не могло удержать его. Потом старик должен уже был ожидать его несколько минут; чем дальше, тем ожидания эти делались продолжительнее, а случалось и так, что напрасно старик ждал, и совсем не мог видеть приемыша, и уходил со слезами. Его отправляли в людскую, потчевали, но старик не требовал пищи, ему необходимо было насмотреться на приемыша: только это одно могло насытить его. Ермола не жаловался; он очень хорошо знал, что это зависело не от мальчика, а от родителей и наставников, которые всеми силами старались отучить Родионку от названного отца; мальчик, напротив, шептал последнему, что с радостью возвратился бы в Попельню.
Скоро бывший его приемыш сделался неузнаваем: завял и побледнел здоровый деревенский мальчик, когда оделся в панское платье, когда заперли его между четырех стен и начали кормить непривычной пищей; и хотя он рос довольно шибко, но в нем заметна была какая-то хилость, словно в утлом растении, которому опасен и небольшой ветер.
Встревоженные родители использовали все средства развеселить, поддержать его, нежили, лелеяли; но чем больше берегли и кутали, тем больше мальчик ослабевал и бледнел постепенно. Иногда во время уроков, среди материнских ласк, он вдруг задумывался, на глаза навертывались слезы, и когда спрашивали, что с ним, он, скрывая грусть, старался насильно улыбаться.
На сердце мальчика лежали теперь тяжелым камнем и прежняя жизнь, и первые счастливые детские годы, проведенные хоть и в трудах, но на чистом воздухе, среди деревенских забав, в кругу сверстников; быстрая перемена быта подействовала на это бедное существо, точно так же, как и пересадка на растение. Во сне даже грезились ему и хата, и веселые утра над гончарской работой, и прогулка в лес, на реку, наконец, та свобода, при которой чувствовал уже он себя чем-то отдельным, самостоятельным. У родителей же он был связан: его снова обратили в ребенка, окружила излишними забавами, тысячью предосторожностей и приостановили развитие воли.
Лишенный природы, воздуха, солнца, к которым привык с колыбели, мальчик тосковал о них, так же, как и об Ермоле.
Конечно, ему было хорошо у отца и матери, но он скучал о прежнем сиротстве, и наконец, организм не выдержал этой беспрерывной внутренней борьбы: мальчик, видимо, начал ослабевать постепенно.
Не понимая настоящего положения сына, родители не лечили, но растравляли рану; они приписывали упадок духа в мальчике влиянию старика и старались, если только возможно, отдалить Ермолу от Родионки, что было несправедливо и вместе нерассудительно.
Чем заботливее отдаляли старика, тем сильнее привязывался к нему Родионка, потому что, кроме искренней любви, мальчик чувствовал еще и сожаление к старику, и мучительно сознавал неблагодарность родителей относительно последнего. Он не мог откровенно говорить с отцом, наследовавшим отчасти характер ротмистра; а матери не нравилась эта упорная привязанность к воспитателю, к которому она ревновала сына, и мать упрекала его, как за какой-нибудь грех, за эту привязанность.
Вскоре изменилось положение Родионки, вследствие нового события: семейство увеличилось новым членом, маленьким Владиславом, на которого родители перенесли почти всю нежность, питаемую к первому сыну, постепенно показывая последнему равнодушие и даже осыпая его укорами за любовь к Ермоле. Молча переносил все Родионка, глотал слезы, а внутренняя болезнь делала свое дело.
Все это, вместе взятое, должно было сломить ребенка, развивавшегося прежде на свободе, а теперь стесненного разными узами. Из веселого мальчика Родионка сделался мрачным, задумчивым, из откровенного — скрытным и пугливым, а по ночам плакал о годах, проведенных в полуразрушенной хате. Сердце его разрывалось на части при виде Ермолы, который пешком, опираясь на палку, плелся из Попельни в Малычки, останавливался у крыльца и, как милостыни, ожидал только свидания с приемышем. Если дозволялось Родионку видеться с Ермолою, то всегда присутствовал надзиратель, наблюдавший, чтобы мальчик не очень расчувствовался, не говорил бы много, не жаловался; свидания эти сокращались по возможности; но очень часто мальчик только видел из окна, как долго стоял старик на крыльце, как толкали его слуги, отгоняли без жалости, и как потом бедный старик уже в сумерках плелся домой, опустив голову и беспрестанно оглядываясь. Тогда сильно плакал и страдал Родионка, но болезнь его приписывали не безрассудному домашнему обращению, а влиянию и присутствию Ермолы.
Тяжело и больно спуститься, таким образом, из друга и покровителя, на степень голодного нищего, ожидающего на крыльце милостыни; но старик не жаловался и не упрекал никого из боязни, чтобы не оттолкнули его окончательно. Но когда раза два не допустили его видеть мальчика, старик сделался упорнее и ожидал до тех пор, пока не удавалось ему хоть на минутку встретить мальчика. Видя постепенную бледность личика, тусклость глаз, замечая ослабевший голос мальчика, Ермола чувствовал иногда сильное негодование; но и подумать о каком-нибудь средстве спасения не позволяли ему и бессильная старость, подкашивавшая ноги, и убожество, и презрение не только панов, но и дворовой челяди.
Так шли дела все хуже и хуже.
Занятая постоянно Владиславом, мать сердилась на старшего сына, отец делался суровым с ним, но это ни к чему не привело; наконец, родители опомнились, удвоили нежность и пригласили медиков. Один даже напал на спасительную мысль и посоветовал побольше свежего воздуха и движения, другой, заметив грусть, предписывал моральные средства; но вина все-таки падала на Ермолу, и он считался причиной болезни.
Раздосадованный и испуганный пан Ян долго боролся с собой и решился, наконец, раз навсегда отделаться от докучливого старика.
Однажды утром Ермола, который уже недели три, как видел Родионка только в окно, приплетаясь ежедневно в Малычки, прошел двор, отбился от собак, которыми травили его мальчишки, и стал молча на крыльце, как некогда Лазарь у двери богача. Наученные слуги хотели отогнать его, но он воспротивился и удержал свой пост. Так прошло время до полудня, пока Яну не надоела фигура старика, торчавшая перед ним, как упрек совести. Пан Дружино сам вышел на крыльцо.
— Я вижу тебя здесь уже несколько дней, любезный, — сказал он сурово, и садясь на лавку. — Зачем ты так упорствуешь? Зачем смущаешь нашего сына? Скажи, чего желаешь, но не тревожь домашнего спокойствия. Говоришь, что любишь ребенка, а мучишь его. Вид твой его тревожит и не дает мальчику привязаться к родному отцу и матери; ты должен был рассудить об этом. Таким способом ты ничего не получишь: скажи лучше, что тебе надобно?
— Но мне, вельможный пан, ничего не надобно, я хочу только видеть и поблагословить Родионку, — отвечал Ермола кротко и тихо.
— Настала пора, чтоб ты себе выбил его из головы: ты выкормил, досмотрел его, мы хотели вознаградить тебя; теперь все кончено, дитя возвратилось к родителям. Дай же ему спокойно жить с нами. Любишь, а мучишь.
— Я, мучу, пан?
— Ты! Посмотри, что с ним делается, как он побледнел, исхудал…
— Я? Я? — повторил Ермола болезненно.
— Конечно, не мы.
— Нет, вы замучили его! — воскликнул старик энергично. — У меня он был здоров и свободен, а вы заперли и заморили его. Дитя любит меня, потому что иначе не было бы у него сердца, а вы научаете его неблагодарности.
— Ты с ума сошел, старик? — закричал в гневе пан Дружино. — Ты смеешь мне говорить такие вещи! Вон сию же минуту, и чтоб нога твоя никогда не была у меня в доме!..
Ермола остолбенел, задрожал, хотел говорить и не находил слов.
— Выгоняете меня, — проговорил он, наконец. — Хорошо, я пойду, и ноги моей не будет у вас в доме; но помните, что как вы отняли у меня ребенка, так справедливый Бог отнимет его у вас…
Бросив это страшное проклятие, Ермола почти без сознания сбежал с крыльца и прошел двор, не оглянувшись ни разу. Мать Родионки, которая спешила уговорить мужа, услыхав это проклятие, испугалась и болезненно вскрикнула. Пан Ян опомнился поздно и почувствовал свою вопиющую несправедливость; пророческие слова поразили его в сердце. Ушедший старик был для него упреком. Не зная, что делать, пан Дружино бросился во внутренние комнаты, но жена почти без чувств упала ему на руки. Они тотчас же хотели послать за Родионкой, чтобы он догнал старика и примирил их с Ермолою; но, когда вышли в соседнюю комнату, мальчик лежал бледный и холодный, а пока привели его в чувство, Ермола был уже далеко.
Вечером бедный старик приплелся к старой казачихе с целью погоревать и пожаловаться, потому что за путешествиями в Малычки не был уже у ней целую неделю. Он не знал, что казачиха болела и только, взойдя на двор, заметил, что окна были вынуты, средь хаты стоял гроб, а у порога стояли люди с хоругвями и причт в облачении.
Словно пробудясь от сна, он посмотрел на окружающих, встал на колени и начал молиться.
— Не стало и ее! Не стало! Пора умирать! — сказал он, окончив молитву и чувствуя какую-то зловещую дрожь; но надобно было проводить покойницу на кладбище и бросить горсть земли на ее могилу.
Молча, опираясь на палку, он поплелся за похоронной процессией, на которой не было ни дочери, ни зятя, а только дальние родственники и чужие люди.
Кладбище лежало между двором покойницы и Ермоловой хатой; туда потянулась процессия, зажженные свечи которой казались длинной, блестящей полосою и озаряли развевавшиеся хоругви. Федор давно приготовил могилу; возле нее лежала куча желтой глины. Опустили казачиху в яму, и все бросили ей по горсти земли в знак последнего прощания.
Исполнив этот обряд, Ермола машинально пошел к своей хате.
На пороге сидел Гулюк, преданный мечтам, который считал уже себя почти хозяином и, хоть добрый парень, но смотрел на старика, словно на помеху. Ему казалось, что если бы не Ермола, он мог бы огород и гончарскую печь взять на себя, жениться на Приське и сделаться хорошим ремесленником.
— Разве не присылали от казачихи, как заболела? — спросил старик.
— Как же! Она раза три присылала Федора, хотела видеться и что-то сказать вам, но вас не было.
— Э, она сказала уже свое последнее слово! — произнес как-то равнодушно Ермола, входя в хату. — Нечего говорить дальше. Все кончено! Все кончено!
И Ермола, ходя из угла в угол, повторял это выражение, потом уселся на лавке и задремал, а Гулюк вышел, пожимая плечами.
— Что это делается со стариком! — ворчал он сам себе. — Пошел бы с сумою и дело с концом. Я женился бы на Приське и все было бы хорошо, а пока он сидит здесь, нельзя и подумать об этом. Беда просто.
В этой избушке, в которой в течение стольких лет все было чисто и опрятно, теперь господствовали беспорядок и опустошение: видно было, что никто о ней не заботился. Часть утвари пораздавал сам Ермола, часть Гулюк перенес в другую избу, а остальная лежала, покрытая пылью и сором. В печи давно не было огня, а возле печи ни дров, ни прочих хозяйственных принадлежностей: везде валялись шелуха и куски битой посуды. Старик уже и этого словно не заметил. Проснувшись рано, по-видимому, он имел желание за что-нибудь приняться, — но ему все показалось грустным, отравленным, самое место так ненавистным, что первый раз подумал он покинуть его навеки.
Он не мог выйти за порог, чтобы не увидеть дубов, под которыми нашел он ребенка, окрестности, где весело игрывал Родионка. Воспоминания эти были еще слишком живы и чересчур тягостны, чтобы старику перенести их, беспрерывно сталкиваясь с ними.
— Пойду потихоньку по миру, — подумал он, — Бог да простит им. Пойду по миру, от церкви до церкви молиться за Родионку… Что же мне здесь делать? Нет места для меня, нет приятелей: суму на плечи, палку в руки и по миру. Я ни на что больше не пригоден.
Старик нашел немного скопленных денег на случай смерти, чтоб было на погребенье, накинул верхнюю одежду, взял платок, повесил суму через плечо — и кликнул Гулюка.
Увидев Ермолу в нищенской одежде, парень вздрогнул при неожиданном осуществлении своей мысли; сердце у него забилось, он пожалел старика и не хотел уже ни жены, ни хозяйства.
— Вот я и собрался по миру, — сказал тихо старик. — Оставляю тебе все, что у меня было. Живи с Богом и будь счастлив на этом месте, но дай Бог, чтобы твое счастье длилось долее. Все, что здесь есть — твое, а если случится когда-нибудь, зайду, ты не откажешь мне в уголке и куске хлеба. Недолго уже мне шляться и надоедать людям.
Расплакавшись, Гулюк упал к его ногам, потому что для сироты была большим подарком и эта жалкая утварь; парню жаль стало Ермолу.
— Как? Вы уже идете?
— А что же я здесь буду делать? Казачиху отнесли на кладбище, Федько лежит больной и может быть не встанет: нет в деревне приятелей — нет моего Родионки, нет его…
Отерев слезы, навернувшиеся на глаза, вышел, и ему показалось, что все закружилось вокруг него. Гулюк видел, как переходил он деревню, как лаяли уже на него собаки, которые прежде знали хорошо, и потом как поплелся он к лесу и исчез на дороге в местечко.
Дня через три, когда Родионка заболел сильнее, лекарь, узнав его прошлое, прямо сказал родителям, что необходимо отдать его старому Ермоле на некоторое время, пока дитя придет в нормальное состояние. Пан Ян с женою, взяв мальчика, тотчас же повезли его в Попельню. Но каково же было их удивление и печаль Родионки, когда не застали дома старика, и узнали, что он пошел по миру не искать куска хлеба, но для забвения прошлого.
Наконец, это тяжкое и благородное горе старика тронуло родителей, поздно осознавших свою ошибку, а еще более пораженных плачем и отчаянием сына о воспитателе. Во все стороны разосланы были гонцы за Ермолою, а когда его нигде не нашли, родители, оправясь от первого впечатления, даже были несколько довольны, что старик не будет уже их беспокоить и мало-помалу исчезнет из памяти мальчика.
Между тем, Родионка, носивший в семействе имя Юлия, угасал, окруженный нежностью и заботами; ничто не забавляло его, он не жаловался, но был грустен, старался улыбаться, но, видимо, тосковал и постепенно чах, подтачиваемый какою-то неопределенной болезнью. Временно только он развлекался, когда отпускали его одного в сад, в лес или позволяли прокатиться верхом; но из боязни за мальчика родители редко дозволяли ему подобные развлечения.
Сперва блуждал Ермола с горем от села до села, от церкви до церкви, молился, переменял места, силился привыкнуть к страннической жизни, всегда разнообразной, подверженной тысячам событий и неудобств, имеющей свои радости для человека, сироты, которому опротивел домашний угол. Но за ним повсюду следовало неотступное горе — воспоминания о разбитых надеждах и о милом приемыше.
Если бы еще хоть мальчик был счастлив, но Ермола и во время кратких свиданий с ним убедился в противном. Родионка со слезами вспоминал о Попельне, о счастливых днях, проведенных за гончарским станком, и не раз вырывалось у него многозначащее выражение: "О если бы все это могло возвратиться!"
Стариком постепенно овладевало возраставшее беспокойство, когда ему представлялась мысль, что родители, приучая мальчика к новому быту, уморят его излишней заботливостью или суровым, холодным обращением. Отец и мать любили Родионку, но любовь их не походила на привязанность Ермолы. Привыкнув сами к суровости ротмистра, они скрывали чувство под холодной наружностью, не умели обходиться с ребенком, не умели действовать на него словами, потому что не вынянчили его от колыбели. Родионка скорее боялся их, нежели понимал. Одним словом, названный отец был для него родным, а родной только названным.
Чем далее отходил старик от Попельни и Малычек, тем сильнее подмывало его возвратиться на родину. И вот однажды решительно повернул он на дорогу к Малычкам, решаясь увидеть еще раз, хоть издали Родионку, или, по крайней мере, узнать о нем. На этот раз ноги служили удивительно, никогда он не чувствовал такой легкости, и хоть ему предстояло верст пятнадцать, однако, он сделал их в один день и к вечеру очутился в Малычках. Ему надо было пройти всю деревню, чтобы достигнуть корчмы, где, правда, он боялся быть узнанным, но должен был искать ночлега. Поравнявшись с хатой гончара Прокопа, старик удивился опустошению; огород был почти без ограды, груша, под которой стояла печь, засохла, да и самая печь, поросшая бурьяном, представлялась каким-то старым пожарищем. В хате, по-видимому, никто не жил, потому что она была без окон, крыша ободрана, стены опускались в землю, и дверь была подперта колышком снаружи. Впрочем, это случилось весьма просто. Дочь Прокопа вышла замуж в другую хату, муж ее, хоть и владел обеими усадьбами, но жил на своей; внаймы отдать было некому, и хата Прокопа опустела совершенно после полугодового в ней пребывания соседки-солдатки. И странная мысль пришла в голову Ермоле.
— Что, если бы мне нанять ее как-нибудь и здесь поселиться! — подумал он. — Может быть, удалось бы хоть изредка видеть Родионку. Кому там какое до меня дело! Да меня и не узнали и не заметили бы! Я хоть но ночам прокрадывался бы под окно моего мальчика.
Слезы навернулись ему на глаза, он остановился и начал вспоминать старого Прокопа, как послышался женский голос из огорода, где в это время выбирали коноплю.
— А что это вы, дедушка, остановились среди дороги, еще кто-нибудь вас переедет: разве не видите, что повозки спускаются под гору?
Ермола взглянул и узнал дочь Прокопа, Настю, которая вдвоем с девушкой работали в огороде; не она не узнала его. Заключив по голосу, что Настя должна быть добрая женщина, старик подумал и подошел к ней ближе.
Эта была молодица в цвете лет и здоровая, красивая, большого роста, может быть, полна немного, но могла служить типом хорошенькой крестьянки. С живым румянцем, с черными глазами, с малиновым ротиком, она дышала веселостью, свободой и силой, а белизна зубов, показывавшихся при каждой улыбке, казалась еще резче при несколько загорелом цвете лица. Была она действительно добрая, жалостливая женщина, немножко ветреная, но отличная хозяйка. Любила она похохотать и повеселиться, но не преступала обязанностей ни верной жены, ни заботливой матери. Муж ее, сын самого богатого в селе хозяина Колесника — небольшой, сухощавый, слабый человек, слушался ее, как матери, и боялся, как огня, страстно любил ее и готов был хоть на ножи за свою Настю.
— Не узнали вы меня, Настя, — сказал, подходя старик. — Я ведь Ермола, старинный ваш знакомый, что учился гончарству у покойного отца вашего Прокопа.
— Как? Это вы? Нищий с сумой! Что же с вами сталось? У вас был в руках кусок хлеба! Разве старость…
— О, долго пришлось бы рассказывать. Конечно, вы знаете, что я воспитал вашему пану сына.
— Об этом все говорят.
— У меня его отняли.
— Да ведь это же их дитя, а не ваше.
— О, нет, Настенька, оно и мое отчасти! А теперь мне не позволяют и смотреть на него, словно боятся, чтобы я, Боже сохрани, не сглазил. Надоела мне жизнь: сюда не пускают, в Попельни одному скучно, потому что кума-казачиха умерла, вот я и пошел по миру.
— Бедный старик! Вам так стало грустно об мальчике.
— Это было мое, мое единственное дитя, и его у меня отняли!.. Оно начало сохнуть, слабеть, и, Бог знает, что с ним будет. Мне даже не позволяют видеться с ним!.. Скажите же сами, есть ли у них совесть! Сам пан выгнал меня и сказал, чтобы ноги моей не была у него в доме.
— Может ли это быть?
— Клянусь истинным Богом!
— А значит, оказывается кровь ротмистра: будет такой же, как и отец, — проговорила Настя несколько тише, осматриваясь. — Выгнать так своего благодетеля!
— Вот отчего я пошел по миру, а когда удалился отсюда, мне так скучно стало о мальчике, я и воротился, чтобы хоть взглянуть на него.
— И видели?
— Нет, еще только иду… И сам не знаю, где преклонить голову.
— Заходите к нам.
— Спасибо, Настя, да наградит Бог за это детей твоих: не могу, боюсь увидят. Я не хочу, чтобы во дворе знали обо мне. Не удастся ли увидеть мальчика. Но скажите, Прокопова хата так и стоит пустой?
— А что же? Она уже развалилась; после солдатки некому было жить в ней. Того и гляди упадет.
— А пока упадет?
— Будет себе валиться понемногу.
— Если бы вы позволили пожить мне в ней неделю, другую — я заплатил бы.
Настя рассмеялась.
— За что, за пустку? Напротив, вы еще окажете большую услугу моему Сидору, потому что он хотел бы поддержать хату. Если бы кто нашелся присматривать за нею, она дольше постояла бы. Если вы думаете пожить здесь, я дам вам окошки, которые мы вынули из боязни, чтобы не украл кто-нибудь. Вот и дело с концом!
— Неужели? — спросил обрадованный старик.
— А что же больше!
— О, да наградит же вас Бог на том и на этом свете! Я не только исправлю и очищу вам хату, но и отслужу чем-нибудь другим. Мне будет здесь легче — вблизи моего мальчика: может быть, узнаю о нем.
— И прекрасно. Сидор будет рад, вы довольны, — значит и по рукам! Мне все равно, да вы еще присмотрите и за огородом.
— Не только присмотрю, но и оплету, лишь бы нашелся хворост.
— Дело! — сказала Настя, засмеявшись. — Пойдемте же к нам ужинать, вы побалагурите с Сидором, возьмете окно и немного щепок протопить, потому что там должно быть сыро, и переночуете уже в своей хате.
Сидор Колесник жил тут же — огород с огородом, только в другой улице. По всему было заметно достаточность хозяина. Хата была большая; в переднем углу стояли украшенные образа, стол застлан чистой скатертью, на которой лежал отлично выпеченный хлеб, покрытый белым ручником; домашняя посуда новехонькая, словно только что с базара; в хате порядочно, тепло и необыкновенно опрятно. Только сам хозяин не походил ни на жену, ни на хату; бледный, худой, охриплый, с завязанной щекой, с больным глазом и небритою бородою, он казался гораздо старее лет своих.
— Вот тебе старый Ермола, — сказала Настя мужу, который, сидя над печью, лечил зубную боль трубкой, — он берется жить в отцовской хате и обещает присматривать за огородом.
— Ермола! А! Помню. Как же вы поживаете дедушка? — проговорил Сидор, поплевывая после бакуну. — Что здесь поделываете?
Но Настя, обладавшая, между прочим, и способностью красноречия, — не допустила старика до ответа и начала рассказывать историю Ермолы со всеми подробностями; а Сидор, как человек с мягким сердцем и подчинявшийся влиянию жены, тотчас же принял участие в старике, посадил его возле себя на лавке и занялся разговором.
— Чем вы больны? — спросил, наконец, Ермола, припоминая свои давнишние лекарские занятия. — Скажите, может быть я помогу.
— Не знаю, щека ли болит, или зубы. Началось с одного порченного зуба, а теперь пошло по всему лицу и по голове, так что всюду рвет и болит страшно.
— А не пробовали ли вы хоть и гадкого, но верного лекарства: выкурить трубку дубового мху?
— Нет.
— Только этот мох надо выбирать умеючи. А есть ли у вас дуб?
— Полон двор.
Ермола тотчас же отправился, насобирал горсть мху, очистил его, насушил и набил им трубку бедного Сидора. Закурил ее больной. По хате распространился смрадный дым, так что Настя раскашлялась, но вследствие ли лекарства, или по другой причине, Сидору стало легче, и хозяева не знали, как благодарить Ермолу. У больного только начала пухнуть губа, но боль утихла.
— Пусть себе пухнет, — сказал Сидор, — лишь бы не болело, а то уже так пришлось, что хоть лезь на стену.
Ермола приобрел себе друзей пустым этим обстоятельством. Ему дали окошко, охапку дров и лучины. Настя накормила и дала еще горшочек назавтра, и счастливый Ермола отправился в новое жилище.
Ничего нет грустнее опустелой хаты: так и веет отовсюду трупом и смертью. Несколько уже месяцев никто не жил в хате Прокопа, и она начала зарастать плесенью и грибами; в расселинах семена трав и хлебов пустили хилые, желтоватые проростки, лишенные свежего воздуха и света; сырость сочилась сквозь стены; серый мох обозначался по земляному полу, и множество червей заводилось уже в развалинах. Но Ермоле все казалось хорошим, оживленным близостью Родионка и, подкрепленный надеждой видеться с ним, он уже обдумал, как пособить горю. Приделав окно, он затопил печь, вымел пол, вытер стены, отпер дверь и, сдвинув две лавки, лег на них отдохнуть после продолжительного пути по песчаной дороге.
Fa другой день с утра Ермола возился, приводя в порядок хату, потом помогал Насте на огороде, а под вечер, зная хорошо расположение деревни, отправился ко двору пана Дружины. Из боязни быть узнанным, он вышел в сумерки и не отправился к крыльцу, откуда его прогнали так безжалостно, но тихо, в нищенской одежде поплелся тропинкой, вившейся за садами. Тропинка эта, огибая задний двор, вела на другую сторону сада, откуда через прямую аллею видны были дом и место, где преимущественно гулял Родионка. Мальчика выпускали одного, потому что сад был обнесен забором, и он не мог из него выйти. На этот раз в аллее было пусто, и Ермола увидел только одного садовника сквозь щели частокола. В окне у Родионки светилось: старик посмотрел туда, вздохнул и отправился в свое логовище.
Как-то Ермоле стало легче на сердце, когда он очутился недалеко от Родионки. Он занялся немного по хозяйству, закусил и лег спать гораздо веселее обыкновенного. Настя не позабыла об его ужине: старик нашел тщательно закрытый горшочек с кашей, которой могло хватить дня на два.
Другой день Ермола провел почти таким же образом, потом ежедневно ходил к панскому саду. Долго прогулки его были безуспешны. Наконец, однажды, увидел он Родионку, проходившего по аллейке близ частокола. Старик кликнул его потихоньку, и мальчик остановился, как вкопанный.
— Родионка, подойди хоть на минуту ко мне, Бога ради, и проговори одно слово!
При звуках столь знакомого, хоть и сдержанного голоса, мальчик вздрогнул и в минуту был уже на частоколе.
— Ах, тятя, это вы? Что вы здесь делаете?
— Тише, тише! Не выдай меня. Я пришел к тебе.
— Давно?
— Уже несколько дней.
— Где же вы живете?
— В Прокоповой пустке… О, не выдавай меня: мы будем видеться каждый вечер… Только, сынок, веди себя осторожнее.
Родионка весь раскраснелся; но в саду раздался чей-то голос, и Ермола исчез, а Родионка притворился, что влез на частокол, добираясь до гнезда на ближнем дереве.
Его за это побранили и отправили в комнаты из боязни, чтобы не простудился; никто, однако же, не заметил перемены в Роди-онке, который не спал до рассвета.
На другой день Родионка весь день пробыл в саду. Вечером приплелся Ермола и, выбрав место, где частокол сильнее расходится, он мог удобнее поговорить с своим приемышем. После этой короткой беседы старик возвратился в смущении и беспокойстве. Сердце его было счастливо, но боролось с совестью. Родионка жаловался на томительную жизнь и заклинал взять его и уйти вместе далеко от Малычек.
Каждый день его родители все более привязывались к младшему сыну. Юлий, перестав быть их любимцем, делался какой-то помехой; упрекали его за грусть, молчанье, болезнь и, в насмешку, называли мужицким сыном.
— Каким же образом я могу тебя взять с собою? — говорил старик. — Ведь они твои родители, которые могут сказать, что я украл тебя. Ты привык уже к удобствам, а я не могу доставить их тебе, да и куда же мы скроемся? Нас догонят, отыщут, а тогда и мне и тебе будет гораздо хуже.
Но мальчик настаивал, а Ермола сопротивлялся постепенно слабее. Родители не любили Родионку, как любил его названный отец, и он не мог жить в родительском доме. Ему не нужны были удобства, потому что он крал на кухне черный хлеб, чтобы только вспомнить прежнюю счастливую долю, за что его бранили и упрекали ежедневно.
— Скрыться же — говорил Родионка, — будет легко, если уйдем далеко, далеко, куда-нибудь в неизвестный край. Меня никто не узнает, достать бы мне только хоть старенькую крестьянскую одежду.
Сперва эта мысль обрадовала Ермолу, но вскоре его опечалили, как невозможность исполнения смелого плана, так и укоры совести.
— А если я умру, — думал он, — в продолжение этого пути, как же дитя останется без покровителя! Да и следует ли отрывать его от лучшей доли!..
Старик упрекал уже себя за то, что пришел в Малычки и раздразнил мальчика; он уже подумывал уйти навсегда из села и тем избавить и себя и мальчика от дальнейшего мучительного испытания.
Он хотел это исполнить как можно скорее, чувствуя, что Родионка постепенно сильнее овладевал его волей; но вечером, при свидании, вероятно, выдали его или дрожавший, полный слез голос, или какое-нибудь неосторожное слово, потому что мальчик расстался с ним хоть молча, однако, по-видимому, с каким-нибудь неизменным решением.
Тотчас же, по возвращении в хату, бедный скиталец начал собираться в дорогу и упаковывал свою суму при свете лучины, как вдруг дверь тихо отворилась и вошел какой-то мальчик в сермяге. Старик сначала не узнал его, но с испугу забилось у него сердце. Перед ним стоял Родионка, в простой свитке, украденной на кухне. При виде мальчика Ермола почувствовал дрожь во всем теле и начал ломать руки.
— Не бойтесь, тятя, это я собрался с вами в дорогу! — воскликнул мальчик, бросаясь к нему на грудь. — Скорее только, скорее, пока не заметили моего бегства. Наберите хлеба в торбу и пойдем в глубь лесов. Завтра уже нас не догонят. Где-нибудь далеко найдем хату, добрых людей, берег речки, хорошую глину, и по-прежнему примемся лепить горшки, распевая песни.
Старик не мог выговорить ни слова.
— Дитя, дитя! Что ты сделал? — прошептал он.
— А что же я сделал? Вчера еще отец, а прежде мать упрекали меня, что я не достоин их любви и попеченей; сто раз повторяли: "ступай искать своего названного отца, которого так любил, что и с нами не можешь забыть его: с нас довольно и Владислава!" Это они сами говорили мне.
Много надо было, с одной стороны, силы привязанности, а с другой — слабости, чтобы Ермола допустил уговорить себя на поступок, который попросту называется воровством; но невозможно было противиться Родионке: мальчик умолял, плакал, становился на колени. В припадке какого-то безумия старик схватил его за руку и выбежал из хаты.
Ночь была темная, но тихая и теплая. Деревня давно уже спала, изредка только лаяли, проснувшись, собаки на завалинке, молодой петушок пел охриплым, невыработанным голосом, да отзывались поочередно совы и филины, словно часовые. Молча прошли наши путешественники селение, очутились за околицей и, перекрестясь у фигуры (распятия) на перекрестке, пустились по дороге в болото и заросли, а оттуда в глубину лесов, которыми можно было достигнуть до самой Литвы. Из предосторожности надо было миновать дороги, но следовать в одном направлении. Старик, блуждавший прежде много на охоте, умел ориентироваться по дебрям, то по солнцу, то по лишаям, растущим на коре деревьев. Днем он не боялся, но полагал, что ночью трудно без дороги удержаться в данном направлении. Поэтому он выбрал маленькую тропинку, ведшую к дегтярным печам, верст за десять от Малычек, и решился ей следовать до зари, а с рассветом пуститься уже к северу без всякой дороги.
Молча шли наши беглецы, шепча лишь потихоньку молитвы. Родионка оживал и не отставал от Ермолы, а когда вступили они в пущу, и со всех сторон окружила их темнота, оба они вздохнули свободнее.
— Ах, тятя! — сказал Родионка. — два, три, пять дней терпения и усилий и мы заберемся куда-нибудь далеко и можем быть спокойны, что никто не догонит и не узнает нас. Я видел хлеб в торбе, нам хватит на столько. Нет нужды заходить в деревни, потому что вода есть везде по лесам, в источниках, значит, не умрем ни от голода, ни от жажды. Днем будем отдыхать в самых густых зарослях, а ночью и утром — идти дальше и дальше.
Видя, как все это казалось легко молодому, старик вздохнул и не сказал ни слова: ему не хотелось разочаровывать мальчика, но он чувствовал, что скоро не хватит сил у обоих, и что в лесу их могут встретить тысячи препятствий.
Легко мог каждый их схватить, увидев пробирающихся неизвестных людей без дороги, и представить становому. И мало ли еще что приходило в голову Ермоле, но он улыбался и слушал болтовню мальчика, с которым так долго был к разлуке: у него не доставало силы огорчать Родионку.
Страх погони придавал скорость нашим путникам, так что задолго еще до рассвета достигли они урочища "Смольной", где оканчивалась их дорожка, а дальше шли в глубь леса одни редкие следы колес, куда ездили только за лучиной. Ночь еще была темная, но идти трудно, и старик решил отдохнуть, будучи уверен, что в Смольную не отправилась за ними погоня. Добыв углей и щепок, развели огонь, а Родионка весело улегся у ног Ермолы.
— Нет, — сказал он, — не будут они долго ни искать меня, ни жалеть обо мне. К чему я им? Мы никогда не понимали друг друга. У матери есть Владислав, у отца Владислав: им легче и веселее без меня будет в доме.
Но мальчик вздохнул.
— Когда-нибудь, со временем, позже, — продолжал он, — возвращусь я к матери, но теперь тяжело мне было жить там. Я умер бы с тоски: меня запирали, со мной никто не говорил таким, как вы, ласковым голосом… Что бы я ни сделал, мне всегда повторяли, что это по-мужицки; что только мужики так делают. Я мужик, а они паны. Жаль мне Владислава, который улыбался мне и протягивал ручонки…
— Милый сын, — отвечал Ермола, — не говори уже об этом; они там плачут и, может быть, проклинают меня. Ты раздираешь мое сердце, я во многом виноват перед ними.
— Так будем говорить о Попельне. Помните, тятя, наши горшочки, наши сборы с Федьком на ярмарки, и как мы были рады, когда нам удалась полива?
— О, не воротится то время, — прервал старик.
— Почему же не воротится? Я ничего не позабыл. Хотя мне и запрещали, однако, я лепил себе горшки из глины, которую мне приносил Иванчик, и поливу помню. Заложим новую печку, и увидите, как все пойдет хорошо.
Разговаривая подобным образом, оба уснули, истомленные дорогой, а когда разбудила их вьюга, свистевшая над головою, совершенно рассвело и туман подымался волнами.
Напоминает еще первобытную эпоху внутренность пущ наших, хотя они местами уже вырублены, выжжены, уничтожены: есть в них еще дикие, уединенные места, которых едва коснулась людская нога, места, до того густые, поросшие переплетенными растениями, что пробраться сквозь них почти невозможно. Дикий зверь там приготовляет себе логовище, и шумит только ветер меж ветвями. Валящиеся от бури деревья, падая друг на друга, гниют кострами, порастая мхом и кустарниками, а их оплетает дикий хмель, и опоясывают высокие бурьяны. Сквозь слои не догнивших листьев, здесь и там пробивается ручеек, ведя за собой особенную растительность, следующую только по его прибрежьям; кое-где он разливается шире, образуя трясину или болото, поросшее тростником и осокой, то снова суживается и течет глубокими промоинами. Попеременно попадаются то поляна, то молодые поросли, то снова низины и болота. Но грустнее всего пространства, сквозь которые прошел неосторожно пущенный лесной пал, с высокими закопченными пнями, с желтыми ветвями сосен, с выжженными травами, хотя впоследствии растущими на пожарищах гораздо пышнее. Иногда, среди торжественной тишины, зашумит птица, зашелестит шалунья белка, пролетит ворон, каркая с голоду, или черный аист, обитатель самых недоступных дебрей; мелькнет пугливая коза, и снова пустыня погрузится в молчание. Чем далее идешь, тем реже встречаешь следы человека: сначала, то дорога, то дорожка, то протоптанный проход, срубленный пень, или на земле кучки желтых щепок, где отесывали колоду; то опять шалаш охотников, которые подстерегали добычу, хата лесничего, ров угольщиков, сожженная пастухами сосна; дальше, только следы домашних животных, потом уже никаких следов, потому что дикий зверь почти их не оставляет, и надо иметь очень опытный взгляд, чтобы заметить след дикого зверя.
Когда наши путники, на другой день, вступили в глубь дебрей, они уже редко замечали присутствие человека; тишина была глухая, но время от времени еще отдаленный стук топора заставлял их обходить предполагаемую опасность. Направляясь постепенно к северу, старик руководствовался солнцем и мхами. Во весь день никто не попался им навстречу, а на ночь расположились они на сухом пригорке, который так оброс соснами и орешником, что смело можно было разложить огонь, без боязни быть открытыми. Ермола рассчитывал, что Малычки далеко остались позади; на земле в сосновых борах нога не оставляла следа, и поэтому разве особый какой-нибудь случай мог направить на них погоню.
Измученные усталостью, Ермола и Родионка с наслаждением поели черствого хлеба, напились воды из источника, закусили печеным картофелем и улеглись у большого костра, ярко озарявшего лесные своды. Родионка был весел, но молчалив; на него вредно подействовали ночная сырость, продолжительный путь и боязнь погони. На сон грядущий пропел им дрозд, пробужденный светом огня, прошумел перелетный ветер, пронесшийся по вершинам, и снова над ними и над пущей воцарилась торжественная тишина.
На третий день лес становился реже, деревья меньше, местами даже шел кустарник, и земля делалась постоянно влажнее. Путники чувствовали, что спускались, словно в долину, должны были обходить логовины; здесь и там показывались чистые озера и неизмеримые болота, заросшие травами.
Невозможно было идти далее в избранном направлении, но как хлеб еще имелся в запасе и, по-видимому, не предвиделось недостатка в силах, старик решил, для обхода трясин взять несколько влево. Более смелый Родионка хотел уже искать дороги, добраться до ближайшей деревни и идти в глубь края, но Ермола еще боялся согласиться на это предложение. Таким образом несколько дней пробирались они редким лесом по сухим возвышенностям, и когда под вечер третьего дня расположились на отдых, Ермола заметил сильную перемену в мальчике, и в испуге сам решился искать деревню.
Родионка едва уже тащился: силы его убывали и только воля еще поддерживала его на ногах. Отвыкнув от физического утомления, казалось, он свалится и не встанет. Он был бледен, задыхался, жаловался на кружение головы, и спал необыкновенно много и крепко. Надо было искать деревни, и, увидев недалеко покинутую избу, Ермола обрадовался и хоть было еще далеко до вечера, он сам притворился усталым, чтобы только иметь предлог остановиться.
Местность эта уже представляла другой характер. Видневшиеся кое-где пахотные поля и свежесрубленные деревья доказывали близость деревни; самый воздух, насыщенный дымом, свидетельствовал о населенности края.
Старик несколько успокоился, но, видя слабость мальчика, он не знал, что делать и где искать спасения. Теперь только во всей своей силе оказалось опасное положение путников. Поручая себя Богу, Ермола кое-как принялся устраивать в углу строения постель для Родионки, а сам подумывал пойти на разведки в село, когда уснет мальчик. Действительно, ослабевший Родионка напился только воды и не успел прилечь, как погрузился в глубокий сон. У старика тоже дрожали ноги, и кружилась голова; он чувствовал необходимость отдыха, но не смел предаться ему. Опираясь на палку, пошел он осмотреться в лесу и поискать деревни, которая, судя по всему, была не далеко.
И точно, вправо за молодым лесом чернелось большое село, расположенное над озером, усаженное высокими грушами, с торчавшими журавлями колодцев, с двумя куполами старых церквей по обоим концам, с небольшим домиком среди старинных укреплений, в котором, по-видимому, жил эконом, а не сам помещик. Всматриваясь пристальнее, Ермола заметил, что это не была полесско-волынская деревня, хотя край и походил на волынское полесье болотами и низинами. Убеждали его в разнице и другая постройка хат, и песчаные холмы, и озера, и посаженные возле церквей ели: он догадывался, что зашел или в Кобрыню или в окрестности Пинска. До села, однако же, было далеко да и опасно оставлять одного мальчика в лесу, и Ермола возвратился. Усевшись на пороге, оперся он на притолоку и так уснул, посматривая на Родионку, бледное лицо которого казалось в тени мраморным. Старик временами просыпался, прислушивался к неровному дыханию мальчика и вновь шел на прежнее место, не будучи в состоянии противиться сну и усталости.
Огонь, поддерживаемый то листьями, то сухими ветвями, озарял хату до рассвета, — а когда занялась заря, успокоенный несколько, старик заснул хорошенько.
Когда он проснулся, над ним светило ясное солнце; вокруг утро дышало теплотою, а возле него стояла средних лет красивая, хоть бледная женщина, смотря на него с каким-то невыразимым удивлением и даже грустью.
Высокого роста, черноглазая женщина эта была в белом платье, с головой, повязанной платочком, и казалась шляхтянкой; на руке висела у нее корзинка для грибов, в которой лежал нож и какие то припасы в салфетке. Увидев ее, Ермола выразил точно такое же удивление и не мог опомниться; открыл рот, чтобы проговорить какое-то имя, и не решался из боязни, подумав о незнакомом крае.
Незнакомка подалась шаг назад.
— Ведь это старый Ермола! — сказала она.
— А, это вы Горпина… То есть пани, хотел я сказать, — поправился старик.
— Что же ты здесь делаешь?
Бедняк смешался и не знал, что отвечать с испугу.
— Один? — продолжала Гарпигя.
— Нет, пани, с Родионкой.
— Значит ушли из Попельни? Рассказывай, что же там сделалось?
Нечего было таиться перед старинной знакомой, и Ермола сообщил все подробности. С удивлением и участием слушала его Горпина, может быть, и не совсем довольная прибытием человека, знавшего ее крестьянское происхождение, когда она выдавала себя за шляхтянку; но из природной доброты и давнишней привязанности к мальчику не отказала ни в совете, ни в помощи.
— Нечего уже думать сегодня о грибах, — сказала она, — пойдем в село. Муж мой здесь управляющим, есть у нас порожняя хата после кузнеца, близехонько двора, и мы приютим вас.
Ермола бросился к ногам Горпины, а потом начал будить мальчика. Но Родионка всю ночь провел в горячке, и старик не слышал, как он бредил, ворочался, и, несмотря на усилия Ермолы, не мог теперь пробудиться; он и приподымался, но, не узнав Ермолы, снова падал на постель, жалуясь то на жар, то на холод.
Присмотревшись ближе, нельзя было не узнать страшной болезни, и старик начал ломать руки с отчаяния.
— Простудился, измучился, а, может быть, и нездоровой воды напился потный, — сказала Горпина. — Это ничего, Бог даст пройдет.
— Но как же его перенести в деревню? Не лучше ли дать ему здесь немного оправиться.
— Конечно, не надо будить его, он переспит. Я пойду домой и пришлю вам поесть что-нибудь, потому что иногда и голод тоже болезнь. Вытопи печь, затвори дверь, закутай мальчика и не трогай. Я пришлю ему лекарство.
Ермола снял с себя сермягу, прикрыл Родионку и сел возле него, проливая слезы; а Горпина поспешила домой, потому что мальчик, которого носила она на руках, возбуждал в ней искреннее участие.
Много времени прошло, пока прислали лекарство, супу, хлеба, водки для Ермолы и мальчика в помощь старику; но Родионка не просыпался и невозможно было разбудить его, чтоб помочь лекарством. Лицо его пылало, глаза открывались на мгновение и светились каким-то зловещим блеском, горячка, видимо, усиливалась.
В глухом лесу, средь шума старых сосен, прошла последняя сцена этой тихой деревенской драмы, может быть невероятной, но тем не менее, действительной.
На другой день пребывания в покинутой хате лесничего Родионка открыл глаза; он опомнился, улыбнулся Ермоле и утешил старика лучом надежды; но это был последний блеск догоравшей лампады.
Мальчик начал тихим голосом говорить о том, что собирался делать, когда выздоровеет и оправится; он обещал тотчас же приняться за работу. Припомнил Попельню, Гулюка, казачиху, прежнюю жизнь, Малычки и грустное пребывание свое у родителей, стараясь развлечь старика, который страдал, едва удерживая слезы.
Разговаривая, мальчик ослабевал постепенно; его клонило ко сну, потом впал в бред, заплакал, бросаясь в каком-то испуге с постели… и так скончался на руках Ермолы, ухватив его руками за шею.
Долго еще держал Ермола охладевший труп, прижав к сердцу, не желая предавать его земле; он не говорил ни слова, а только плакал тихими крупными слезами. Наконец, не скоро вырвался у него болезненный крик из груди:
— Дитя мое! Дитя мое!..
И схватившись за голову, старик выбежал без сознания.
На Городищенском кладбище высится могила Родионки, о которой народ рассказывает дивные вещи, переиначив истинное происшествие. На ней нет даже креста, но пышная растительность покрывает ее свежей зеленью. У близ стоящей церкви в течение долгого времени сиживал дряхлый старичок, прозванный костяным дедушкой, потому что действительно в нем оставались едва ли не одни кости.
Собираясь по воскресеньям, народ подшучивал над ним: многим было смешно, что старик держал на руках куклу, завернутую как дитя, прижимал к груди и убаюкивал ее колыбельной песенкой на разные тона, а временами и проливая слезы… Этот костяной дедушка был добрый Ермола.