Итак, однажды вечером, возвратясь поздно с поля после тяжелой работы, Ермола поплелся к казачихе. Тотчас же на пороге Горпина взяла у него мальчика, с которым начала бегать по хате, напевая детскую песенку, а старик, усевшись на лавке против огня, задумался. Болела у него голова от зноя, спина от нагибанья, а руки от серпа, хотя он и старательно обвил тряпочкой рукоятку.

Временная эта слабость поразила его; но он горевал не о себе, а о будущем приемыше. Старик начал вздыхать так тяжело, что вызвал участие казачихи, которая возилась около горшков и поняла отчаяние соседа.

— А помнишь, старик, когда ты брал сиротку, я говорила тебе, что не совладаешь! Не правда ли, тебе тяжко? Ты поминутно вздыхаешь…

— О, тяжко, милая кума, тяжко! Вижу теперь, что мне не двадцать лет; вот воротился с поля и хоть полезай в могилу: так наморился. Но делать нечего, должно трудиться, иначе умрешь с голоду. Надобно и чинш платить, не то Гудный выгонит и из моей трущобы; надобно питаться, да еще подумывать и о сиротке. Сегодня, например, не заработал и десяти копеек, а спина словно переломана.

— А я разве не всегда вам говорила, что следует подумать об иных заработках. Вы целый век провели на стуле в буфете, что это за тяжелая работа! А теперь захотелось ходить в поле с косою и серпом, как тот, кто привык к ним с детства? Зачем не придумать иного какого-нибудь дела?

— Когда я ничего не умею.

— Да ведь вы и читать не умели, а теперь, говорите, научились. Может бы и еще чему-нибудь могли бы научиться у людей.

— Вы думаете?

— Отчего же нет?

— Чему же, например? — спросил Ермола.

— Да разве же я знаю; могли бы научиться какому-нибудь ремеслу. Вы опытны, много насмотрелись и наслушались на веку, вам легче далась бы наука, чем иному молокососу.

Ермола покачал головою.

— Хотя я иногда и чиню себе сапоги, но не люблю сапожного мастерства, — сказал старик, — портных к нам довольно ходит из Колков, была бы работа, а мне никто не дал бы сукна из боязни, чтоб я не испортил; шубников у нас три…

— А порядочного ткача нет ни одного; отдашь кому-нибудь основу — украдет, понесешь к другому, не дождешься в три года, заложит где-нибудь в корчме; дашь муки на подклейку — снесет в шинок. Одним словом, некому отдать выткать, хоть плата за работу и порядочная. Вы, кум, скоро бы выучились.

— А станок? Где же мне его поставить? Хата маленькая, коза и колыбель занимают много места, нет возможности. Если хотите посоветовать, советуйте что-нибудь другое.

— Больше всего было бы мне по сердцу, если бы вы сделались ткачом; решительно некому отдать пряжи, так и ветшает в кладовой.

Ермола повеселел немного, но тотчас же и вздохнул глубоко.

— Э, посоветуйте что-нибудь другое, кумушка.

— Знаете что, — сказала Горпина, — я посоветовала бы чем вам заняться. Ведь вы не раз говаривали, что во дворе, в свободное время, игрывали на скрипке.

— Правда, иногда по целым вечерам.

— Ну, вот и сделайтесь музыкантом.

— Тьфу! Что это тебе, Горпина, пришло в голову! — воскликнул старик, плюнув с досады. — Ведь это значит стать пьяницей, да и где же мне таскаться с ребенком по корчмам и по свадьбам.

— Мне так кажется… Ребенка вы могли бы оставлять у нас. Старик рассмеялся.

В это время горшки, которые расставляла в печке казачиха, как-то нечаянно столкнулись, и один из них, вероятно еще прежде поврежденный, в одну секунду распался на части; горячая вода брызнула на угли и полилась под ноги казачихе.

Произошла ужасная суматоха: отдав дитя старику, Горпина поспешила на помощь к матери; вдова начала ругаться; служанка начала ломать руки, вполовину сваренный картофель рассыпался по полу, а собака, лежавшая на пороге, с испугу залилась громким лаем.

Через несколько минут в хате понемногу все успокоилось, потому что пострадал один лишь горшок; горячая вода сбежала прямо на землю, картофель пособрали девушки, а хозяйка, накричавшись вдоволь, уселась на лавке перевести дух.

Но когда снова пришлось варить картофель и освидетельствовали горшки, то оказалось, что в запасе не было уже такой величины, как разбитый, и надобно было заменить его двумя поменьше.

— О, это был редкостный горшок! — начала надгробное слово хозяйка. — Помню, что купила его в Яновке на ярмарке, белый был, как молоко, и крепости такой, что хоть бей орехи. Мы с пьяным Федором возвращались домой ночью. Возле Малычек он опрокинул повозку, из которой вывалилась я и все покупки, а было пять горшков и решето. "А чтоб тебя черти побрали с твоей водкой!" — подумала я и начала подбирать ощупью. Решето погибло, потому что попало под колеса. Два горшка растолклись вдребезги, а этот бедняк откатился за несколько сажен. Я к нему: представьте себе, невредим. Не хотела даже верить собственным глазам. Два года прослужил покойник верой и правдой, и теперь уже не достану другого такого! Вот чем худо, у нас нет гончаров совершенно. Надо ждать, который пока умилосердуется и заглянет; а так как у нас дороги опасны, товар ломкий, то и редко они заезжают. Я уже и не говорю, что за все дерут без жалости. Прокоп же в Малычках делает синие горшки и такие непрочные, что разве годятся под золу. Должно быть, он возит их куда-нибудь далеко, потому что мы их здесь знаем и никто не покупает. А вот что, кум! — воскликнула старуха, оборотясь с живостью. — Не сделаться ли вам гончаром, и честное, покойное ремесло, да и работа не тяжелая.

— В самом деле? — сказал Ермола, покачав головою. — А где же научиться-то? А разве у нас есть хорошая глина? А кто поставит печку? Наконец, если бы все это сделалось, нужны еще лошадь и повозка, чтобы шляться по свету с товаром… А сохрани Бог опрокинешься…

— Что это с тобою сегодня, Ермола, все не по тебе, все трудно… А я тебе говорю, не боги же ведь горшки обжигали.

Все засмеялись; старик задумался. Таким образом прошел вечер у казачихи, но для Ермолы не без последствии. Хоть последний ни на что не решился, однако по возвращении домой начал серьезно обдумывать и несколько успокоился.

— Ведь если я научился читать, — подумал он, — а это одна из труднейших вещей на свете, то мог бы я научиться и какому-нибудь ремеслу. Правда, я стар, но неужели только и делают все молодые! Посмотрим!

На другой день, оставив Родионка у Горпины, старик отправился в Малычки. В голове его что-то вертелось.

Соседняя деревня Малычки лежала в песках, окруженная лесами, болотами, торфом и самой не плодородной почвой, но была богата по причине промышленности жителей, которые преимущественно состояли из ремесленников. Крестьяне принуждены были покупать хлеб, потому что земледелие доставляло выгоды одну лишь солому, следовательно, надо было подумать о других способах к существованию. Они жгли уголь, продавали кору, гнули ободья, приготовляли разные хозяйственные принадлежности; много было столяров, бочаров, ткачей, занимавшихся выделкой сукон и красных поясов, а один даже был гончаром. Последний, однако же, не весьма благоденствовал; нельзя сказать, чтоб он не имел барыша, но никто не хвалил его произведений. Вообще гончары редко возникают там, где издавна не было гончарства в заводе; по большей части, содержание гончарных печей переходит от отца к сыну по наследству. Вероятно, еще в доисторическое время, когда ремесленники этого рода были нужнее для приготовления священных сосудов, лучше различали качество глины, лучше умели обжигать, удобнее избирали места да и самое ремесло имело лучшие предания. Нынче редко, кто решится заложить новую печь, и теперешние горшки выделываются там же, где лепились и вытачивались драгоценные древним зольницы, из той же глины, которая доставляла предкам похоронную утварь.

Последний представитель малычковского гончарного искусства упал очень низко: пьянствовал, шлялся, не заботился о глине и лепил прескверно. Горшки его были черные, без звука и так непрочны, что в деревне их не покупали, разве уже в крайней необходимости. А между тем все-таки товар шел, а старый Прокоп считался достаточным человеком и ни в чем себе не отказывал: ел сало, попивал водку, тулуп носил вышитый с серым воротником, черная баранья шапка его была высока, словно у шляхтича. Единственную дочь свою он выдал за лучшего хозяина, и она получила такое приданое, что люди не хотели верить: лошадей, скот, три сундука одежды и полную шапку целковых. Все это знал Ермола, потому что и прежде, и теперь, как владелец попелянский с малычковским, так и деревня с деревней имели постоянные сношения. Мысль казачихи не выходила из головы Ермолы. Но он не захотел ее высказать сразу, боясь насмешек, а, подобно всем крестьянам, нашел какой-то предлог, и зашел во двор малычковского владельца.

Последний, бывший ротмистр Фелициан Дружино жил давно уже в Малычках и был некогда большим приятелем покойного Попелянского помещика. Имея прежде хорошее состояние, из которого во время смут уцелела одна небольшая деревенька, ротмистр долго блуждал по свету. Возвратясь потом на Полесье, поселился в бедном уголке, женился, овдовел, ослеп и, захворавши так, что слег в постель, просил только смерти, которая, однако же, не исполняла его просьбы.

Дом в Малычках, некогда резиденция значительного помещика, был огромный, ветхий, темный, с подстриженным садом, с часовней, оставался в таком же виде, как построили его родители ротмистра; но все это уже приходило в негодность, потому что трудно было все затеи поддерживать из доходов одной деревеньки. Жизнь старика была особенного свойства. Так ли он родился, люди ли его переиначили, болезнь ли испортила, только под старость он сделался несносным человеком. При нем находились безотлучно его сын лет тридцати и бедная родственница, воспитанница покойной жены, — осужденные на мучение и невыносимые капризы ротмистра.

Несмотря на слепоту и тяжкую болезнь, он сохранил много еще бодрости духа, так что все управление домом и имением оставлял за собою. С сыном обращался, как с двенадцатилетним мальчиком, с воспитанницей, как с горничной, а прислугу держал, как говорится, в ежовых рукавицах. Ключи приносили ему ежедневно под подушку, и за малейший проступок он никогда не назначал менее 50 ударов несовершеннолетним, а взрослым давал по сотне. Все должны были ходить перед ним по струнке и отдавать отчет в каждой безделице.

Больной, мучаясь от слепоты и от бездействия, он искал развлечения в занятиях хозяйством и находил удовольствие мучить своих близких. Все окружающее его служило только ему, жить же для себя никто не имел права. Шпионство, организованное в больших размерах, вошло в обычай, и вечно несчастный этот дом был полон ссор и неудовольствий; от шпионов не избавлялся никто, даже сын старика, словно крепостной, сидевший постоянно у постели больного и утративший охоту к жизни.

Между тем, такой деспот в доме, ротмистр, постороннему казался приятнейшим в мире человеком: действительно, он был не таков с чужими, каков с своей семьей и домашними. Необыкновенно радушный с гостями, услужливый с соседями, сострадательный к бедным, он говорил приятно, шутил, острил, и кто не знал его близко, тот едва мог подозревать в старом служаке подобного тирана. Конечно, во многом влияли на его характер и тяжкая болезнь, и мучительная слепота, и бессонные ночи, а сердце видно осталось не очень поврежденным, хотя он и не делился им со своими, вследствие какой-то странной систематической суровости. Преувеличенное понятие о военной дисциплине и о необходимости железной руки в управлении домом и имением были причиной укоренения подобного деспотизма у ротмистра. Сын Ян и бедная родственница Мария проводили у постели больного целые дни, которые казались бы облитыми желчью, если бы два эти существа не находили услады во взаимной привязанности. Догадался об этом ротмистр, сам даже вызвал на признание, но, воспользовавшись этим, запретил думать обоим о браке, грозя, в противном случае, проклятием. Таким образом оставил он их при себе, не разлучая, но приказал их сердцам затвориться друг для друга. Слово его было всевластно и никто не имел права противиться его воле. Молодежь умолкла и продолжала исполнять тяжелую обязанность, тая свою любовь от ротмистра.

День и ночь надо было оставаться при больном, лежащем с опухшими ногами в постели или сидящем на кресле, которое выносили в другую комнату, и всегда требовал, чтобы сын или Мария находились при нем безотлучно. Засыпал ротмистр обыкновенно в 10 часов, а в полночь уже просыпался, пил кофе, дремал немного на рассвете, а потом уже занимался чем-нибудь, призывая к постели домочадцев; уснув немного после обеда, он слушал разные донесения и дворовые сплетни. Несмотря, однако же, на болезнь и мучения, ротмистр не берег себя: пил водку несколько раз в день, ел за четверых, и никакие убеждения доктора не могли его отучить от подобного образа жизни.

У кресел его или постели рассуждалось о малейших подробностях хозяйства, и здесь же происходили следствия, очные ставки, допросы и, наконец, осуждения. Дружино же имел такую хорошую память, что помнил раз сказанное и, несмотря на слепоту, нельзя было скрыть от него никакой безделицы.

В прежние времена, когда он был еще здоровый и не потерял зрения, при жизни попелянского помещика, ротмистр считался одним из задушевных приятелей последнего и чаще всех посещал его. Знавал Ермола ротмистра, который из уважения к памяти покойника помогал кое-чем старому дворовому. И теперь Ермола пошел прежде во двор посоветоваться, веруя в непогрешимость разума и в доброту сердца пана Дружины.

Все радовались во дворе каждому вновь прибывшему лицу, потому что оно или отвлекало ротмистра на минуту от невольников, или принуждало принять веселый тон, который всегда был наготове у больного старика для постороннего посетителя.

Когда пану Дружине донесли, что пришел Ермола и желает с ним видеться, ротмистр тотчас послал одних, чтобы привели старика, другим велел подать водки и закуски и, радуясь гостю, нашел возможность выбранить половину своих домашних. Услышав кашель у порога, Дружино сказал самым мягким голосом:

— Как же ты поживаешь, старичина? Что там слышно у вас в Попельни?

— А что же, ясновельможный пан; пустыня и горе…

— Ну, а ты что поделываешь? Что нового?

— О, и много нового. Разве вы ничего не знаете?

— А от какого же черта лысого мог я узнать новости! — воскликнул ротмистр. — Видишь, как Лазарь лежу во тьме, а окружающие наверно не расскажут ничего, что могло бы занять, развеселить меня: они предпочитают молчание и вздохи. Что же такое случилось?

— Такое приключение, которое, казалось мне, уже за тысячу верст известно.

— Ну же, рассказывай…

— Господь Бог дал мне ребенка.

— Что за черт! Разве ты спятил с ума и женился?

— Нет, ясновельможный пан.

— Значит, что-нибудь хуже?

— Не понимаете?

— Говори же, Ермола, яснее!

— Еще в апреле, мне кто-то подкинул ребенка.

— Как? Что? — спросил ротмистр с беспокойством.

— В апреле.

— Расскажи-ка, как это случилось.

Ермола рассказал со всеми подробностями известное приключение, радость свою, хлопоты, историю с козой, потом описал трудность заработков, уроки у дьячка и желание выучиться еще какому-нибудь ремеслу, для усиления средств к жизни. Больной слушал внимательно, и что удивительнее, даже Ян, который собирался выйти подышать чистым воздухом, так заинтересовался рассказом Ермолы, что остался до конца истории.

— Это что-то любопытное! — сказал ротмистр. — Чудовищная натура бросает ребенка под деревом, и Бог посылает сиротке отца, какого кровь дать была не в состоянии. Только боюсь, старина, не поздно ли пришло тебе это благословение! От роду не слыхал я, чтобы в твоем возрасте начинали учиться какому ремеслу и делали такие предположения о будущем. Который тебе год?

Очень хорошо зная, что ему шестьдесят слишком, Ермола, однако же, боялся объявить это ротмистру, имея целью казаться гораздо моложе.

— Разве мы считаем свои годы? — ответил он. — У нас коли седой, то и старик, а лучше всего этот счет известен Господу Богу-

— Ба, ба! Господу Богу! Знают и люди. Я сам скажу, сколько тебе лет, — молвил ротмистр, рассчитывая по пальцам. — Ты поступил во двор по шестому или седьмому году. Меня тогда еще здесь не было. Но вот уже 40 лет, как я здесь поселился, а покойник тогда уже говорил, что ты служил ему лет около семнадцати. Рассчитай же теперь, старичина, и будет тебе лет шестьдесят с хвостиком.

— Может быть, но если человек при здоровьи, в силах…

— О, это большое счастье, — отвечал ротмистр, — не то, что я, калека, забытый Богом, надоедавший людям, которого даже земля не принимает, хотя ей принадлежу издавна…

— Напрасно вы так думаете, вельможный пан.

— Но, но, рассказывай свое…

— Видите ли, надо воспитывать мальчика, трудиться для него и для себя, а в поле я уже не много заработаю; хотелось бы найти другое средство, научиться какому-нибудь ремеслу.

— Кажется, ты немного рехнулся, — сказал рассмеявшись Дружино. — Сколько же нужно времени на одно ученье! А потом откажутся и глаза и руки…

— Не могу же идти просить милостыни.

— Не захочешь?

— И для себя и для ребенка… Стыдно как-то шляться с сумою… Нет, нет…

— Но как же ты умудришься выучиться ремеслу под старость?

— Мне кажется, старику легче, нежели молодому. Человек работает внимательнее, зная собственную пользу, ничто его не отрывает, любит сидеть на месте, а руки сами работают…

— О, милый мой, значит, ты еще очень молод, когда говоришь подобным образом… Что же общего между старостью и молодостью? Ничего, ровно ничего; иное сердце, голова, тело, иной человек… Счастлив ты; что можешь приниматься за дело с такою бодростью…

— Мне кажется, если я выучился грамоте для моего ребенка, то научусь и ремеслу.

Ротмистр вздохнул.

— По крайней мере, надо выбирать, что легче, — сказал он, качая головою.

— Мне советовали ткачество, но не на что купить станок, и негде поставить, у меня тесно.

— А ты же что думаешь?

— Правду сказать, я пришел сюда к Прокопу.

— А, горшки лепить, — сказал засмеявшись ротмистр. — Если такие, как он, то не далеко уедешь.

— Если бы хоть немного показал, то я может быть, лепил бы и получше; но кажется Прокоп завистлив и не захочет выучить.

— Этому горю можно бы еще помочь, стоит только призвать его сюда и сказать одно слово. Нет тайны, которой он мне не расскажет…

Ермола покачал головою.

— Эх, плохо уже по принуждению.

— Ну, попробуй прежде поговорить с ним от себя, а если не успеешь, я улажу как-нибудь.

Ротмистр велел накормить Ермолу и приказал зайти вечером с донесением.

Направляясь к хате Прокопа, возле которой под большой старой грушей виднелась и гончарная печь, уставленная новыми горшками, Ермола сильно задумался, но вдруг лицо его повеселело, ему показалось, что он напал на счастливую и невинную хитрость.

После замужества дочери старый гончар жил с работником и работницей, молодой солдаткой, в не очень опрятной хате, как живут деревенские гуляки. Полагаясь на запас прежних рублей, трудился он мало, редко принимался за ремесло и чаще сиживал в корчме или любезничал с своей работницей. И теперь Ермола застал их вдвоем за штофом водки и миской кислого молока со сметаной. Поседевший Прокоп был, однако ж, еще бодр, огромного роста, плечистый и с бородою по пояс. При взгляде на него можно было подумать, что он еще в состоянии побороться с медведем. Когда он подгуливал в корчме, его боялись крестьяне, потому что, подставив спину под ось, он приподымал нагруженную повозку, а противников разметывал словно снопы в разные стороны.

В длинных юхтовых сапогах, в широких белых шароварах и серой рубашке, подпоясанной хорошим поясом, сидел Прокоп за миской, с ложкой в руке, против соседки, которая показывала ему зубы, закрывая глаза рукою. Вероятно, гончар говорил ей какие-нибудь плоскости, когда Ермола показался на пороге с обычным приветствием:

— Помогай Бог.

Старики были знакомы, но Прокоп бывал приветлив к гостям лишь до тех пор, пока не выпивал лишнего. Гончар приподнялся с лавки, солдатка убежала.

— А, добро пожаловать, — сказал хозяин, — с чем Бог принес? Не выпьем ли по чарке?

— Почему же и не выпить, — отвечал Ермола, — хоть правду сказать, я и не большой охотник.

— Одна чарка ничего не значит, а там, если есть какое дело, мы примемся и за дело.

— Есть и дельце, да долго рассказывать.

— Так надо начинать заранее.

— Погодите, отдохну немного.

— Как себе хотите.

Немного погодя и солдатка показалась из-за перегородки. Поев молока и оставив штоф на столе, начали жаловаться на времена, на дороговизну, Прокоп проклинал свое ремесло, и старики дошли до откровенности.

— Надо вам сказать, — начал Ермола не без боязни, — что я также гончарский сын, и деды мои издревле были гончарами.

— Ого! В самом деле? — спросил Прокоп с некоторым удивлением.

— Именно так, только отец и мать умерли, когда я был еще маленьким, и едва помню, как учили меня гончарству. Еще и теперь на прежнем нашем огороде старая печь, вросшая в землю, но усадьба наша перешла в чужие руки.

— Однако же я не помню, чтобы слышно было о каком-нибудь гончаре в Попельни.

— Потому что отец был из Польши, а здесь жил не долго.

— А, это дело другое, — проговорил Прокоп, наливая чарку.

— Вот видите ли, захотелось мне на старость возвратиться к ремеслу, — робко сказал Ермола.

Прокоп посмотрел в глаза своему собеседнику, почесался в затылке и пробормотал что-то.

— Значит, ты хочешь отнять у меня кусок хлеба! — сказал он сурово.

— Эх, послушайте, — отвечал Ермола, — может быть еще и вам дам заработать: не надо пугаться, не узнавши дела.

— Ну, так рассказывай!

— Сына у вас нет, дочь выдали за хорошего хозяина, приобрели на черный день копейку: вам пора бы и отдохнуть. Здесь нехорошая глина, с горшками вы вынуждены ездить далеко, потому что здесь их не покупают…

— Осторожно, однако ж! — воскликнул Прокоп сердито, ударив кулаком по столу.

— Не сердитесь, потому что без вас ведь не обойдется.

— Ты хочешь ограбить меня.

— О нет, я еще вам задаром уступлю кусок хлеба.

— Ну, так рассказывай, черт бы побрал твою душу!

— Вот что: я легко припомню мастерство, если бы мне хоть немножко показали, знаете, это уже в крови… Заложите со мной печь в Попельне, выжжем вместе первую работу, и, пока живы, будете получать половину моих барышей, хоть бы себе сидели сложа руки.

Прокоп сильно покачал головою.

— Это было бы хорошо, да кто же поручится….

— Ваш пан.

— Ротмистр! Старый ротмистр! — воскликнул Прокоп.

— Ну, да. Он то и присоветовал мне, видя мою горькую нужду на старости.

Прокоп пришел в волнение, он даже дернул себя за бороду.

— Тебе ротмистр посоветовал! Разве же вам знакомо наше ремесло? Или вы думаете, слепить горшок, все равно, что скопать грядку? Да и выжечь печку — разве безделица? Я целую жизнь делаю горшки, а мне не всегда удается.

— Потому что вы не так охотно занимаетесь: есть у вас хата, хлеб, деньги — зачем вам работать.

— Это правда… Однако ведь ты не скоро выучишься, старина: здесь нужно молодую голову.

— Попробуйте, и ротмистр будет вам благодарен.

— Провалился бы ты к черту с своим ротмистром, — проворчал Прокоп. — Ему ничего не значит ободрать человека.

— А если в Попельне найдется лучшая глина для белых горшков? Вы ведь выжигаете только черные, а это дрянь.

Прокоп схватился с места, глаза его засверкали.

— Дрянь! — крикнул он. — Смотри старик, если схвачу тебя в лапы, то и ротмистр не поможет.

— А какая же вам прибыль, если погубите бедного человека вместе с сиротою.

Фраза эта обезоружила Прокопа. Он улыбнулся

— С какой сиротой? — спросил он.

— А вы ничего не знаете?

— Ничего, я ведь не разъезжал по свету.

Довольный внезапной переменой в хозяине, который при вспыльчивости был добрее сердцем, Ермола начал рассказывать свое приключение со всеми подробностями, с какими обыкновенно рассказывают крестьяне, не пропуская ничего. Приключение это заняло и растрогало Прокопа; он кликнул солдатку, чтоб и она послушала, и незаметно прошел целый час в занимательной беседе. Чувство вызвало чувство, в сердцах проснулась жалость; Прокоп ругал, но уже не гостя, а тех бездушных людей, которые решились покинуть бедное дитя на произвол судьбы, на сиротскую долю. Положение Ермолы расположило Прокопа помочь старику; может быть также здесь сыграла роль и имя ротмистра, которого все боялись, но дело в том, что когда собеседники прощались, гончар обещал приехать на другой день в Попельню — посмотреть на глину и на подкидыша.

Взяв от Прокопа слово, которое надо было запить чаркой водки и забежав во двор отдать отчет в успехе, Ермола поспешил глухой лесной тропинкой в Попельню, сильно беспокоясь за своего приемыша: не помешала бы ему Горпина спать своими нежностями и не накормила бы какими-нибудь лакомствами.

Взволнованный разными предположениями о ребенке и завтрашних поисках глины, сильно уставший и изнемогший, пришел Ермола к казачихе, взял ребенка и отправился в свою хату.

На другой день очень рано старик был уже на ногах. Ребенка снова надо было отнести к Горпине, потому что предстояло много работы, а сам начал убирать, подметать, приготовлять водку и обед для желанного гостя, которого нельзя было принять как-нибудь, зная привычки и избалованный вкус старого гончара.

Прокоп сдержал слово и к восьми часам приехал в Попельню. Кое-как Ермола поместил его лошадь под наклонившейся стеной, и как гончар, выпив водки, прежде всего захотел видеть найденыша, то старики и пошли к казачихе после нескольких чарок. По-видимому там их ожидали, и вдова, из приязни к Ермоле и, кроме того, из суетного желания блеснуть перед чужим человеком, приготовила очень роскошную, по ее состоянию, закуску, из чего Прокоп вывел самое благоприятное заключение о хозяйке дома.

Придя в отличное расположение духа, старый гончар не мог налюбоваться сироткой, но вынужден был уступить нетерпению Ермолы и отправиться с последним на поиски глины, хотя Прокопу весьма не хотелось покидать миску и чарку, и он готов был отложить дело до другого времени.

Ермола пламенно молил Бога, чтобы найти хорошую глину, но не зная решительно, где искать ее, и не имея надежды на успех, полагался только на Божие милосердие. Он слышал, что дубы обыкновенно растут на глинистой почве; видел, что глину для обмазки хат брали всегда вблизи деревьев возле его огорода, именно там, где он нашел Родионка, — и повел туда будущего собрата.

Ермола нес заступ, а Прокоп шел молча, заложив обе руки за пояс для большей важности.

— Здесь чистый песок, — сказал гончар, когда они взошли на пригорок, — глина должна быть очень глубока, и кто знает, будет ли годиться; а надо искать пониже.

Спустясь несколько шагов, Ермоле захотелось непременно копать возле дуба, который он назвал Родионовым.

Избалованный и разленившийся Прокоп тотчас уселся на земле, а Ермола, поплевав на руки, усердно принялся за работу. Сначала выбрасывал он один песок — сперва серый, потом белый, потом желтый, и только глубже заступ встретил более твердую почву — и показалась глина, но весьма плохого качества — обыкновенная желтая, песковатая, с мелкими камешками. Показал Ермола гончару пробу на заступе, но Прокоп, посмотрев на нее с презрением, пожал плечами.

— Копайте глубже, — сказал он, пыхтя после колбасы и яичницы, — и дайте мне свою трубку.

Для ублаготворения Прокопа Ермола готов был отдать последнюю рубашку, и потому, исполнив поскорее желание гончара, усерднее принялся за работу.

Вскоре показалась более густая и чистая глина, но и этою Прокоп еще оставался не доволен, потому что она была не гончарная. Наконец, на третьем штыке появилось что-то зеленоватое, густое и твердое, словно камень. У Ермолы похолодело даже в сердце; он выбросил новый слой наверх, облокотился на заступ и вздохнул глубоко. В это время взор Прокопа случайно упал на комок вновь выброшенной земли, лицо гончара повеселело, он схватил эту землю, потер ее в руке, отведал.

— О, вы наверное прежде знали об этой глине! — сказал он… — Да такой глины нет здесь нигде в окрестности до самого Владимирца… Какой же ты плут, старина! — воскликнул он, бросая трубку.

Ермола онемел от радости, но ему необходимо было притвориться, что он действительно знал местонахождение глины там, куда привело его одно благое Провидение. Старик улыбнулся.

— А глубоко ли залегла, попробуйте! — сказал Прокоп. — О, будут у нас горшки, да такие, каких нет на сто верст до самого Владимирца. Чудная глина, хоть намазывай на хлеб, как масло.

И оба старика начали копать и разгребать землю, удостоверяясь, что драгоценный слой залегал на обширном пространстве. Перерезывали его, правда, узкие жилы белой, смешанной с песком глины, но в самой небольшой пропорции, а зеленоватая, чудная глина казалась неисчерпаема. Набрав ее порядочное количество для пробы в мешок и запив счастливую находку, Прокоп сел на свою повозку и поспешил в Малычки.

Таким образом открыта была в Попельне глина, о которой никто не знал прежде, и первый попелянский гончар, по отъезде Прокопа, стал на колени перед образом — помолиться Богу.

— Будет хлеб у ребенка, — сказал он, не владея собою от радости. — Благодарю Тебя Господи, что не отверг моей молитвы! Будет кусок хлеба у ребенка!

После отыскании глины — важном событии в жизни Ермолы, — последний не знал уже неудачи, хотя людям и не верилось, чтобы почти дряхлый старик мог успеть в ремесле, совершенно ему незнакомом. Но в человеке воля всемогуща; если только направляет ее сильное чувство, то для нее мало невозможного.

В Малычках, как нарочно, готова была уже печь для выжигания, — и Прокоп, тотчас же слепив из новой глины пару горшков, — поместил между своими. Когда же настала пора вынуть их, то они оказались такими белыми, звонкими, легкими и так непохожи на горшки из Малычковской глины, что и Прокоп и все присутствовавшие пришли в изумление.

Ни один из горшков при обжигании не дал ни малейшей трещины, и когда привезли их в Попельню к казачихе, — сошлось большое общество подивиться туземному произведению, а Ермола целовал горшки и плакал от радости.

Легко и скоро заключено было условие с Прокопом о постановке печи и об устройстве гончарных принадлежностей; оставалось только окончить с экономом Гудным, от которого зависело разрешение копать глину и поставить печь в огороде. К счастью, экономша предвидела в этом выгоду, и когда ей подарили один из горшков, сделанных на пробу, то и пан Гудный не стал сильно противиться. Не желая, однако же, сделать исключения от принятого обычая, эконом дал понять, что Ермола будет обязан вносить ежегодно известную сумму. Между тем, новый гончар, не сделавшись еще ремесленником, должен был сделать такие расходы, на которые не хватало у него средств: Прокоп требовал денег за труд, а кирпич, другие принадлежности и земляные работы вызывали на значительные издержки. Хата оказалась тесною, следовательно, надобно было починить и приладить рядом другую: времени поистратилось много, а запасные деньги, сколько их было, издержались на первоначальные нужды ребенка.

Итак, прежде получения барышей, необходимо было Ермоле задолжать по уши. Конечно, старику несколько раз являлась мысль воспользоваться золотом Родионка, но Ермола вздрагивал при одной этой мысли. Притом же он боялся, и не без основания, чтобы появление в его руках червонца не возбудило какого-нибудь неприятного подозрения и не навлекло преследования.

Оставалась одна казачиха, которая из любви к Ермоле и его приемышу, — постоянно, хоть и почесываясь в голове, развязывала свои узелки и помогала старинному знакомому. Но чем более, однако же, вырастала занятая сумма, тем сильнее боялась казачиха, не рушилась бы гончарная затея, и упрекала себя, что сама же подговаривала Ермолу начать дело.

Ротмистр, призвав Прокопа, строго приказал ему заняться обучением Ермолы, и гончар, видя в этом собственную выгоду, тотчас же приступил к работе.

За двадцать злотых (3 руб.) Гудный разрешил добывание глины и устройство печи. При помощи двух наемных работников через несколько недель была начата и прилажена другая хата, печь готова, и Ермола уже месил, лепил, точил, приготовляясь обжигать первый выпуск попелянских горшков, волнуемый то страхом, то надеждой. Сам Прокоп наблюдал за огнем, и когда начали выбирать горшки из печи, — они удались так хорошо, что даже в брак пошло их весьма немного. Расставленные потом на полках в новой хате, они производили эффект своим изяществом, были красивы, звонки и обещали прочность попелянским хозяйкам. Испытание стряпни и вообще огня выдержали они торжественно, а как всякая новизна оплачивается и в деревне, то через несколько дней в складе не оставалось ни одного горшка, ни одной миски. Конечно, выручка не могла вполне удовлетворить кредиторов, но и казачиха получила часть в уплату, и Ермоле осталось кое-что наличными деньгами, и Прокопу достался условленный пай, а главное — будущность представлялась уже в самом приятном свете.

Во все время этих работ Ермола не спускал, однако же, глаз по возможности с маленького Родионки. Дитя тоже с каждым днем росло, умнело, начало меньше требовать ухаживанья и обещало выйти отличным мальчиком. Ермола оставлял его только в самое трудное время у Горпины, которая всегда была рада этому гостю, но ни одну ночь не допускал проводить под чужой кровлей, потому что старику было грустно так надолго оставаться без ребенка. Даже бедная коза не знала, что делать в таких случаях: оставаясь при мальчике, она скучала о старике, — побежав же за Ермолой, скучала о Родионке.

К счастью, старик прошел уже трудные шаги ученья. Ермола убедился в справедливости пословицы: "не боги же ведь горшки обжигают", и, как понятливый ученик, живо схватил первые основания своего ремесла, потому что лепка горшков, точенье их и приготовление глины было гораздо легче, нежели сноровка расставить в печке горшки и обжечь, как следует. Здесь составляли важный вопрос: поддержание умеренного огня, наблюдение за ним, умение погасить его вовремя, — чтобы посуда не вышла ни сырою, ни пережженною, одним словом требовались, — ловкость, опытность и некоторые сведения.

Прокоп, из желания оставаться всегда необходимым Ермоле, никогда вполне не высказывал тайн своего искусства: Ермола должен был сам до всего доходить, но сила воли и здесь облегчала ему труд, сосредоточивая на одном этом предмете все его умственные способности.

Так прошла зима, а следующей весною разлилась Горынь. Когда снова началось по реке судоходство, Ермола сделался уже настоящим гончаром, и весь свой запас посуды распродал многим рабочим на пристани.

Между тем, маленький Родионок рос и развивался, как говорится, не по дням, а по часам. Болтал уже он дорогое для Ермолы имя отца, которое вызывало у старика радостные слезы, пытался подыматься на ноги и мог уже обходиться без козы, умел управиться уже с куском хлеба, а коза только служила ему игрушкой. У бородатой кормилицы родился козленок, с которым дитя играло иногда до такой степени забавно, что старик, глядя на них, схватывался за бока от смеха.

В эту грустную, год назад еще одинокую, полуразрушенную хатку подкидыш внес с собою жизнь, радость и надежду. Самого Ермолу трудно было узнать, — так он помолодел и сделался таким подвижным и деятельным. Починили и покрыли часть корчмы, которую занимал он, восстановили рядом другую горницу, огород, где уже стояла печь, обнесли тыном и приделали ворота: заметен уже был зародыш некоторого довольства. В семействе прибавился также десятилетний сирота мальчик, по прозванию — Гулик, которого Ермола принял себе на помощь за небольшое вознаграждение. Недоставало лишь в хате женщины, но старая казачиха исполняла обязанность хозяйки: пекла хлеб, шила и стирала белье, варила, по большей части, пищу и приготовляла на зиму разные хозяйственные запасы.

Каждый раз, когда Ермола начинал хвалиться своим ремеслом, казачиха постоянно напоминала ему гибель любимого ее горшка, который послужил поводом гончарного заведения, и трудно счесть, сколько раз она описывала это событие. И ей самой Бог послал счастье, которого она так пламенно желала: ее Горпина вышла, наконец, замуж. Писарь, который издавна уже ездил к девушке, ухаживал и увивался — окончил женитьбой. Вдове это, по-видимому, и не вполне было по сердцу, и хотя дочь ее шла за однодворца и казалось, делала завидную партию, однако, старуха предпочла бы крестьянина, который и остался бы у нее жить и хозяйничать. Зятю же об этом и говорить было нечего: заняться хлебопашеством он и не думал, а хлопотал получить где-нибудь место эконома.

Таким образом, казачиха, отдав дочь, оставалась одна одинешенька в Попельни, владея пожизненно своею усадьбою. После свадьбы, с отъездом дочери, вдова до того загрустила в своей хате, где каждый угол напоминал ей любимицу, что на целый день ушла к Ермоле, чтобы отвлечься. С тех пор не проходило дня, чтобы она не посещала старика, имея возможность наговориться с ним о Горпине, о своем сиротстве, да и Родионка занимал уже не последнее место в ее сердце.

Лет через десять слишком взглянем теперь снова на тех, кого оставили детьми и стариками, трудившимися с надеждой на будущее.

Многое, конечно, изменилось, но прежде всего никто не узнал бы Родионка, — так он вырос и развился не по летам.

Деревенский люд, дети которого, придавленные трудом, растут медленно, смотрел с удивлением на подкидыша, рассуждая между собою, что в нем текла особенная счастливая кровь, способствовавшая и такому быстрому росту, и такому раннему развитию. Действительно, его нельзя было равнять с уличными ровесниками, но за то же ни у одного из последних не было отца, подобного Ермоле, и никто из них не рос на отцовских коленах. Нельзя было среди толпы не обратить внимания на его овальное, с правильными чертами, личико, на черные, полные жизни глазки, на прямой нос и маленький ротик с немного выдавшимися губами, что придавало ему особое выражение — не то частицу гордости, не то сознания силы. Особенный характер придавали этой физиономии подбритая голова — полесский обычай, отчего, действительно, увеличивается лоб и лицо становится благороднее. Начиная с макушки, длинные золотистые волосы спускались на затылок прихотливыми кудрями. Судя по крепкому телосложению мальчика нельзя было сказать, что он не питался материнским молоком, и что о нем не заботились близкие люди. Ширина плеч обещала в нем рост более среднего, а простое воспитание и преждевременная привычка к труду, воздуху и невзгодам придали ему гибкость, деятельность и ловкость, неизвестные в высшем сословии.

Проницательный ум отражался в глазах Родионки; взгляд его был смелый и уверенный, словно мальчик не имел понятия о борьбе жизни и ее тягостях, или не боялся их совершенно. Живой и любознательный мальчик, с пылкими чувствами, был обязан заботливому воспитателю, согретому любящим отцовским сердцем. Окруженный нежностью, теплым участием Ермолы и наблюдая с детства вокруг себя лишь ласки и дружбу, Родионка привык к этой любовной среде и усвоил себе ее элементы: он любил всех и чувствовал, что ему было хорошо с этой любовью. Зато же вся деревня считала его своим воспитанником, если можно так выразиться, и за исключением эконома Гудного, все еще жившего в Попельни, хоть и ежегодно сбиравшегося взять где-нибудь посессию, который не любил мальчика, все ласкали и подчас баловали его.

Деревенские дети, мальчики и девочки, повиновались одному мановению Родионки, но он никогда не злоупотреблял своей силой, никогда не грозил никому, хотя во всех отношениях превосходил своих сверстников. Услуживая другим, он никому не причинял вреда в самых даже детских шалостях. Зато же ни один родной отец не заботился так о воспитании сына, как Ермола в отношении Родионка. В первые годы кормил он тело, но потом начал питать душу и вооружать ее силами для жизни. Инстинкт привязанности указал ему путь, по которому необходимо было следовать.

И совершилось чудо, которое часто проходит в мире незамеченным: учитель образовался вместе с учеником, воля выработала сердце, чувства, разъяснила разум. Отыскивая добро для ребенка, Ермола нашел его для себя: поздние, но прекрасные плоды выросли из замерзшего семени.

Желая научить дитя, старик был вынужден сам выучиться прежде: он задумывался, присматривался, старался угадывать, мой лился, нападал сердцем на то, до чего не всегда можно дойти умом.

Науки было, положим, и не много, но зато великая наука. Дитя умело читать, и не имело другой книги, как Евангелие… Но книга эта сразу выкормила его здоровым словом жизни.

Кроме того, старик из боязни рано оставить дитя круглым сиротою, как только подрос немного Родионка, начал знакомить его с ремеслом, осваивал с мельчайшими подробностями хозяйства, развязывающими человека и избавляющими его от всякой зависит мости. Все наши крестьяне стоят еще на той ступени полудиких народов, которая ставит их выше цивилизованных, а именно, он" могут удовлетворить всем своим потребностям без чужой помощи" Мальчик в этом быту знает многое; обязанный ежедневно разнообразить свои занятия, он вместе и земледелец, и столяр, и плотник, и каменщик, и ткач, и в случае нужды легко находит средства помочь горю.

Не то бывает с народами, стоящими на степени высшей цивилизации и сплоченными в более солидарные общества. И нельзя сказать, чтобы это составляло их преимущество, потому что люди, высылаемые из Англии в Новый свет, сделавшись колонистами, но большей части, падают под тяжестью жизни, с которой не в состоянии справиться. Не только в значительных городах, но и в деревнях даже всякая вещь покупается готовою, следовательно, каждый знает лишь одно ремесло, а посредством обмена добывается все остальное. Правда, что каждая вещь делается хорошо и стоит дешево. Но может ли быть следствием здоровой цивилизации это разъединение, в котором человек становится простым колесом машины, годным лишь к своей оси, и бесполезным везде, куда бы вы ни переставили его на другое место? Это неразумное и неожиданное следствие излишнего разделения труда, которое весьма выгодно, но будучи доведено до крайности, представляет также большую опасность. Мы в этом отношении не подчинились еще предубеждению, которым начинает заболевать Запад.

Подобно каждому крестьянину своего века, Ермола умел многое, чему научился в обычном течении простого быта, но не считал этого знанием. Хороший гончар по ремеслу, он отчасти был и рыбаком, научившись шутя ставить вентерь и работать острогой; топором владел ловко, умел обращаться и со стругом, знал, как наладить повозку, и в хозяйстве не были ему чужды многие занятия, требующие в других местах специального изучения.

Когда Родионка достиг десятилетнего возраста, Ермола не очень переменился: согнулся лишь несколько больше, да, время от времени ноги ступали не твердо, но старик вместе с Родионкой деятельно занимался гончарством, хлопотал по хозяйству и силы свои поддерживал постоянной деятельностью. А беспрерывная деятельность — важная тайна в науке жизни, которой, увы, не преподают с кафедры: много стариков сами себя преждевременно выключили из среды живых в то время, когда, не давая погаснуть огню, могли еще продолжать свое существование. В трудовой доле крестьянина до последнего часа, до последней болезни время постоянно занято, и тело не слабеет в бездействии; его поддерживает и укрепляет постоянное движение. У нас часто убивают тело изнеженность и умственная немощь; неиспользуемые органы подчиняются некоторого рода атрофии, уничтожаются даже моральные силы, осужденные на бездействие: мы ложимся спать и уже не просыпаемся. Ермола жил в труде и движении, и не старея для глаз, увядал постепенно.

Конечно, он только и занимался довольно легкой работой около горшков и хлопотал по дому, потому что в остальном выручали его Гулик и Родионка, но жизнь была наполнена, и старик не давал себе ни минуты отдыха. На этой степени довольного быта и здоровья поддерживали его спокойствие ума, сердца. Ему никогда и на мысль не приходило, чтобы кто-нибудь когда бы то ни было мог отобрать у него Родионка. Через несколько лет он уже надеялся видеть приемыша обеспеченным, женатым, существующим собственными силами. Гончарство шло все более успешно. Передав свои познания Ермоле, Прокоп вскоре умер, печь его, поддерживаемая подмастерьем, доставлявшая дрянные изделия, наконец, совершенно пришла в упадок. Конечно, этого не нужно было Ермоле для сбыта своих горшков, которые распродавались отлично. Изделия Ермолы выходили такие легкие и крепкие и приобрели такую известность, что не было надобности с ними напрашиваться, и даже редко вывозили их и то не далее местечка, где их тотчас расхватывали евреи и приезжие.

По принятому обычаю, Ермола выделывал только известных форм и размеров горшки, миски и кувшины, но когда подрос Родионка, живому и ловкому мальчику надоело это однообразие. Сперва обычные красные полосы и вечно одни и те же бордюры он начал заменять рисунками собственного изобретения, потом пришла ему фантазия выделывать небывалых форм горшочки, кружки, кувшинчики, — наконец, он стал выделывать лошадок со свистками и другие детские игрушки. Все, конечно, выходило плохо, не удавалось сразу, — но старик не противился попыткам приемыша.

Когда все это было вывезено и расставлено первый раз на базаре, сошлись бабы и сильно качали головами при виде новых изделий: они привыкли издавна к знакомым формам и критиковали бесполезное нововведение. Но молодежи и детям понравились забавные и дешевые вещицы: более достаточные хозяйки, вместо бубликов, навезли детям этих маленьких глиняных гостинцев. Все было раскуплено. Ермола смеялся и целовал в голову Родионка, мальчик хлопал в ладоши и вешался старику на шею.

Но на том же базаре Родионка увидел поливянные миски, горшки зеленые в середине и разные другие изделия с блестящей оболочкой, — чего не знали в мастерской Ермолы, — и мальчика начало беспокоить это обстоятельство.

По возвращении домой Родионка сделался печален.

— Ты должен был бы радоваться, — сказал Ермола, — тебе удалось, сверх моего ожидания, а ты вот и головку повесил.

— Вот что, тятя, не выходит у меня из головы эта полива.

— Полива! Еще какие-нибудь затеи! А нам зачем полива? Горшки наши и без того раскупают, слава Богу. На поливянную посуду, кажется, нужна особая глина, и работа другая да и заведение устраивается иначе. Нечего и головы затруднять над этим.

— А разве не видали вы, какую цену брал гончар за поливянные миски? А какие же красивые, как разрисованы… Кроме того, и опрятней, и крепче. Люди говорят, что их и мыть чище, потому что кушанье не входит в них, не всасывается. Почему бы и нам не научиться класть поливу?

— Вот чего тебе захотелось! — сказал Ермола со вздохом, испугавшись перемены в быте, которым был доволен. — Ты не знаешь, дитя мое, как это трудно. Учиться новому мне уже поздно, тебе еще рано, — а когда захочешь, то и выучишься со временем.

Родионка ничего не отвечал, скрыл в душе горячее желание и не забывал о поливе, но не говорил о ней более, не желая смущать Ермолу. Между тем, старик, готовый исполнить малейшее желание приемыша, начал подумывать о поливе, хотя и не показывал своих замыслов из боязни, в случае неудачи, огорчить мальчика неудавшимися надеждами. И так как у него ничто не делалось без казачихи, то и отправился он к ней вечером за советом.

Здесь также в течение десяти лет произошли большие, хоть и постепенные перемены. Вдова значительно постарела и едва могла управлять своим хозяйством. Горпина уже была экономшей где-то в деревне верст за двадцать, и начала носить ситцевые платья, чепчики и шляпки, желая казаться шляхтянкой. Редко она приезжала в Попельню и то всегда по какой-нибудь надобности. Но старая казачиха благословляла и эти редкостные минуты; она готова была на денежные жертвы, лишь бы хоть немного времени натешиться с дочерью и внучками. Когда наступила минута разлуки, — а ей никогда не оставляли внучки, — казачиха ночью плакала, потом сидела несколько дней, глотая слезы у печки, но удерживалась ездить к дочери, и здесь угождая последней и не желая причинять ей стыда своим посещением. Подобное напряженное и мучительное состояние изменило некогда веселый характер казачихи; единственным утешением оставался ей Ермола, с которым могла она наговориться о Горпине и пожаловаться на свою долю. Старик, с своей стороны, советовался с нею относительно Родионка и без нее не предпринималось ничего важного. Когда и теперь мысль о поливе начала его беспокоить, он тотчас отправился к казачихе, оставив мальчиков заниматься в маленьком заводе.

— Ну, а что нового привезли с базару? — спросила вдова. — Не было ли там моей Горпины?

— Была, — отвечал старик, — да ее теперь узнать трудно, такая стала пани. Приехала с мужем на паре лошадей в хорошей упряжи и в расписной бричке; остановились в корчме и покупали что-то по лавкам.

— А спрашивала она обо мне? — сказала несмело старуха.

— Как же, как же, — подхватил Ермола, — велела кланяться, призывала меня нарочно к себе и брала за подбородок Родионка.

— А был с ней кто-нибудь из деток?

— Не было ни одного.

Расспросы эти продолжались бы до бесконечности, если бы казачиху не поразило грустное выражение старинного приятеля.

— Здоров ли ты? — спросила она. — Что с тобою?

— О, угадала кумушка, — отвечал старик, садясь на лавку, — новое горе.

— Ну что же, расскажите мне, посоветуемся.

— Трудно. Мой мальчик — известно, молодец, горячка — завидел на базаре поливянную посуду и ему захотелось поливы, так что и из головы не выбьешь.

— А что? Не говорила ли я?

— Вы говорили?

— Как же! Помните, когда он начал лепить лошадок и те маленькие горшочки, которые ни на что не годятся, — я тогда же сказала, что со временем захочется и поливы.

— Так и вышло, — молвил Ермола, — и теперь с ним хлопоты; я разуверил его немного, но хотелось бы потешить мальчика, да не знаю как.

— Ну, надо идти посмотреть, как приготовляется полива.

— Охотно сделал бы это, кумушка, да удастся ли? Слепить горшок не беда, а поливу гораздо труднее, потому что в нее, как я слышал, входят разные лавочные снадобья; надобно знать, как все это сварить, приладить. Глаза уже не служат, память отказывается. А хотелось бы потешить мальчика.

— Что же вы думаете?

— Сам еще не знаю… Пословица говорит: попытка не шутка, а спрос не беда. Надо бы попытаться.

— Я была уверена, — отвечала с улыбкой казачиха, — что вы не в состоянии ни в чем отказать Родионку. Знаю я это очень хорошо, точь в точь и я с Горпиной; человек и жмется, а делает, что захотят дети. Пойдешь куда-нибудь, старичина, за поливой?

— Конечно, пойду, — отвечал Ермола со вздохом, — только мне хотелось бы, чтоб мальчик не знал об этом. Если не удастся, это будет огорчать его, зато же и в случае успеха, то-то веселье!

— Совершенно, как я, точь в точь, как и со мною, — отвечала казачиха. — О, Боже мой, как я это хорошо знаю. Но куда же вы пойдете?

— А что ж? Возьму немного денег и поплетусь к гончарам, которые вывозят на базар поливянную посуду: за деньги, кажется, научат. Только согласились бы, а мне не долго присмотреться. Впрочем, если не разберу дела, пошлю мальчика; он сразу раскусит. Боюсь только, чтобы гончары не прогнали меня. Ведь как и взяться-то? Приходит человек с тем, чтоб отнять кусок хлеба.

— Правда, не с каждым так легко, как с покойным Прокопом; но над сиротою Бог с калитою, как-нибудь извернемся.

— И я так думаю, — сказал Ермола, вставая. — Завтра под каким-нибудь предлогом поплетусь в местечко, а вы, кумушка, пожалуйста, присматривайте за Родионком, чтобы они с Гулюком не выкинули какой-нибудь штуки: они готовы поехать в дырявой лодке или выдумать и что-нибудь хуже.

— Э, мальчики ведь не избалованные!

— Слава Богу, ничего, а все же дети. Захочется вдруг в лес, на реку, а сохрани Бог, может что-нибудь случиться…

— Да ведь мне трудно усмотреть за ними…

— Они вас послушаются.

Старики расстались, а Ермола, возвратясь домой, тотчас объявил, что ему надо в местечко, где евреи задолжали за посуду и велели придти за деньгами после базара; что он и в другие места пойдет собирать долги, и может не возвратиться несколько дней, и приказывал мальчикам заниматься работой, оставив прогулки в лес и на реку.

— А вы думаете идти пешком? — спросил Родионка.

— А что ж? Не верхом же мне ехать, — отвечал старик, улыбаясь.

— Вы наняли бы себе повозку.

— Ты разве не знаешь, что во всей деревне у нас нет лошадей, кроме Федьковой кобылы, которой не допросишься, а чем ехать волами, то уж лучше пойти пешком. Притом же, при постоянном сидении отекают ноги, надо их поразмять немножко.

Старик не обращал внимания на лета, а слабость ног приписывал постоянному сиденью. Жаль было ему тратить деньги, потому что с тех пор как старику повезло, он откладывал, что мог, для Родионки, на черный день, не желая оставить без запаса приемыша. Конечно, ему приятнее было бы ехать с Федьком, но для этого требовались издержки, а Ермола собственно для себя был очень расчетлив.

Родионка не мог уговорить Ермолу нанять подводу, но с вечера тихонько послал Гулюка на разведки, не едет ли кто в местечко, и нанял на свои деньги повозку, с тем условием, чтобы Федько не признавался в этом, а взял старика, будто бы по пути, отправляясь в местечко по своей надобности. Как нарочно, Федько был свободен и, получив два злота, обещался обмануть старого приятеля. Когда возвратился Гулюк, Родионка подошел к Ермоле.

— Вот что, тятя, мы вышли немного побегать и встретили Федько; завтра он рано едет на своей кобыле в местечко, и как ему одному скучно, так он просит вас ехать с ним вместе. Говорил, что повезет вас даром.

— Федько? Где? Как? — спросил Ермола недоверчиво. — Не шутишь ли ты, плутишка?

— О, нет, вот Гулюк свидетель.

Родионка имел большое влияние на своего товарища, какое обыкновенно дается умственным превосходством в соединении с сердечной добротою.

— Совершенная правда, — отвечал Гулюк, — я сам слышал, как он просил, чтобы вы без него не уходили; с рассветом он подъедет к нашей хате.

Ермола покачал головою, и довольный, что не натомит ног до местечка, думал о предстоявшем путешествии. Старик уснул с мечтами о поливе.

Родионка мечтал о том же самом, и хотя не отзывался, чтобы не тревожить старика, однако беспрерывно сновали у него в голове мысли. С каким удовольствием выводил бы он, если бы умел, зеленые, красные, белые и желтые узоры! Он старался угадать эту тайну, но, не имея никаких указаний, бедняк только вздыхал, ворочаясь на своей постели.

На другой день раннее утро обещало уже непогоду. Мелкие белые облачка служили предвестниками бурной ночи, солнце жгло и даже лист не шелохнулся на деревьях. По условию, Федько явился с повозкой и не изменил Родионковой тайне даже малейшим намеком. Зайдя в хату, как бы закурить трубку и предложить Ермоле вместе ехать, он притворился весьма недовольным этой поездкой.

— Ну что, кум, скоро ли вы? — спросил он, добыв огня. — Собирайтесь-ка; вдвоем нам будет веселее. Вот уж некстати встретилась мне надобность побывать в местечке. Зной ужасный, а в полдень, я думаю, будет страх просто! Собирайтесь-ка поживее, не мешкайте.

Засунув потихоньку узелок с деньгами за пазуху и закурив трубку, Ермола собрался в дорогу.

— Едем, кум! — сказал он.

Старые приятели, взмостившись на повозку, уселись на вязанку сена, а пегая кобыла, оглянувшись на своего хозяина, пошла тихим шагом вдоль по деревне.

Животные, служащие в помощь человеку, в быту нашего простолюдина составляют некоторым образом его общество: овца, коза, корова, бычок, лошадь, даже гусь и курица — все это его приятели, причиняющие, конечно, много хлопот, но и стоящие обильных слез, в случае какой-нибудь катастрофы. Простолюдин иногда проклинает их, ссорится, дерется с ними, по стоит заболеть или издохнуть какому-нибудь животному, и сколько горя, сколько неутешного плача. Федькова пегашка, заслуживающая, чтобы сказать о ней несколько слов, принадлежала к числу избранных существ, с которыми хоть и тяжело в жизни, но без которых обойтись решительно невозможно. Обладая большими достоинствами и огромными недостатками, она составляла богатство своего хозяина, его отчаяние и радость и играла важную роль в его жизни. Во-первых, в Попельни, как и вообще во всех полесских деревнях, обрабатывающих землю волами, она была почти единственная лошадь; все знали и уважали пегашку, рассчитывая на нее в случае спешных посылок, для которых беспрерывно нанимали Федька. Старик зарабатывал с ней не менее 600 злотых (90 р.) в год, то есть в три раза больше, чем стоила кляча, отправляясь в местечко с поручениями, нанимаясь возить людей и т. п. Волы таскали бревна из лесу и отбывали барщину, а сам Федько содержал себя единственно лошадью. Продовольствие пегашки стоило недорого: летом она не знала ничего, кроме подножного корма по дорогам, а зимой довольствовалась соломой, сечкой, пучком сена и весьма изредка гарнцем овса. Небольшого роста, весьма старая, постоянно бездетная, здоровая, сносливая, пегашка обладала чрезмерной твердостью спины и характера. Если повозка была нагружена в меру, она тащила ее постоянной рысцой, лишь бы не показывали кнута; но стоило раз только ударить ее, она останавливалась, и никакая людская сила не могла сдвинуть ее с места. Федько, впрочем, и носил кнут собственно как символ своего занятия, и отчасти по обычаю, потому что ни один крестьянин не выедет без кнута из дому, но не показывал его пегашке; если же случалось, что, подгуляв, стегнет бывало неосторожно, то непременно расплачивался за это получасовой остановкой. Пегашка обладала необыкновенным инстинктом, развившимся долголетней опытностью: зная, куда ехал хозяин, она прямо везла его, обходила лужи, останавливалась, где было нужно, с удивительной догадливостью, а вожжи, как и плеть, будучи совершенно бесполезны, служили только ради обычая. Федько разговаривал с ней, как с человеком, принимая лишь известный тон, который кобыла тотчас же относила к себе, ссорился с ней, хвалил, льстил, обещал, и так любил рассказывать о ее подвигах, что пегашка вошла по деревне в пословицу. Если кто повторял часто один и тот же рассказ, над тем смеялись и говорили: "О, о! Федькова кобыла".

В знак благодарности, с своей стороны, пегашка никого знать не хотела, исключая хозяина, и чужому человеку трудно было приступить к ней: один Федько лишь мог справиться с нею. Все знали ее в деревне, как прежде знали козу Ермолы, пока не издохла, как гнедую лошадь эконома и полосатую корову арендарши. Она была небольшого роста, костистая, с толстыми, но крепкими ногами, постоянно показывая на зубах семь лет, и имела обыкновение в начале пути хромать на одну ногу, но потом эта привычка проходила после некоторого движения. Лоб у пегашки был большой, один глаз подслеповат, шерсть местами ободрана от привычки чесаться о плетни, хвост и грива повылезали: одним словом, взглянув на эту клячу, трудно было дать за нее три гроша, но редкая хорошо выкормленная и на вид красивая лошадь могла бы сравниться с ней в перенесении труда и разных лишений. Целый день могла оставаться она без корму, довольствуясь только водою, потому что евреи и крестьяне поят лошадей раз по шести в день, будучи уверены, что водопой заменяет овес, на который они очень скупы. Голод был для нее делом самым обыкновенным: на ночь удовлетворялась она клочком сена или соломы, была неразборчива в пище, не требовала подстилки, а траву грызла там, где просто чернела одна земля и где, казалось, даже гусь не в состоянии поживиться.

Пронюхав где-нибудь мешок с овсом, она непременно развязывала его и выедала; в случае надобности, умела сорваться с оброта, у чужой лошади отнимала овес, хотя бы за это нужно было и подраться, а от собак и людей оборонялась не только с помощью копыт, но и зубами. Посторонний должен был весьма осторожно подступать к ней, потому что незнакомого, на всякий случай, подчивала она ляганием. Неоцененное это животное, по самому умеренному расчету, служило лет двадцать, а поступило в упряжь не менее как по пятому году, и между тем не имело другого порока, кроме небольшого запала.

Усевшись на повозке и закурив трубки, Федько и Ермола не обращали уже внимания на пегашку, которая взяла на себя обязанность вожатого, и пустились беседовать на свободе.

— А помните, кум, как я покупал вам козу? — спросил Федько, засмеявшись. — Шмуль и до сих пор не забыл этой штуки.

— Бог да наградит тебя, ты отлично тогда выдумал, и хоть коза издохла, но выкормила ребенка.

— Славный молодец.

— Словно ягодка. А что за дитя, — прибавил Ермола, — за целый год не расскажешь, какой он умный, почтительный, расторопный…

— Точь в точь, как моя кобыла, не в пример будь сказано, — молвил Федько. — Это просто сокровище — не пегашка. Но! Но! Старушка, но! Голубка! А вы, Ермола, сделались гончаром под старость.

— Надо же было оставить кусок хлеба ребенку.

— Конечно… Но неужели вы думаете, что родители никогда не отзовутся к ребенку?

— А кто посмел бы отзываться? — воскликнул Ермола с беспокойством… — Зачем же бросали бы его в таком случае?

— Всяко бывает, — отвечал Федько. — Случается, что родители отрекаются и навсегда, но иной раз приходят впоследствии и говорят: отдай нам нашего ребенка.

Ермола вздрогнул.

— Какой же он их ребенок? На что это похоже! Ведь бросили же ночью в пустыре под деревьями! А кто его выкормил, вынянчил, воспитал? Скорее он мой теперь.

— Вы так думаете? Конечно, я тут ничего не знаю, — отвечал Федько, — но разные мысли приходят в голову. А рассказывали вы мальчику, как нашли его?

— К чему же было таиться? Наконец, вся деревня знает об этом, и люди без меня все давно рассказали бы ему. Едва только мальчик начал понимать вещи, я все открыл ему как было, но он говорит, что теперь уже не покинет меня, если бы нашлись и родители.

— Добрый мальчик!

— О, золотое дитя, мой Родионка.

— Ну, скажите же мне, зачем вы едете в местечко? — спросил Федько через некоторое время.

— А сказать вам правду?

— Конечно, зачем же выдумывать.

— Я еду не в местечко, а дальше.

— Видите! А мальчик ваш говорил, что вам надо собирать долги с жидов.

— Это я нарочно его уверил, а дело совсем другое.

И Ермола со вздохом рассказал историю поливы, а Федько плюнул и пожал плечами.

— Вот захотелось вашему мальчику Бог знает чего! Держались бы того, что вам удается, а не гонялись бы за лучшим: иногда ведь, кум, и лишняя мудрость, та же глупость. Делаете простые горшки, и у вас ежедневно есть покупатели, потому что и нищий не сварит без вас кашицы. Горшок необходим в самом беднейшем семействе. С поливой дело другое: в деревне не слишком-то бросаются на нее, значит, надо возить в местечко. На базаре продажа плохая, вынуждены будете иметь дело с жидами, те станут мошенничать…

— Что ж, когда захотелось мальчику.

— Увидите, что ничего не выйдет.

— Но что же делать?

— Конечно, попытаться можно, от этого не будет убытка, но неужто вы думаете, что гончары соблазнятся вашим рублем и откроют тайну?

— Я дам и больше.

— Все же они не так глупы, чтобы злот (15 к.) продавать за копейку, зная, что собираетесь отбить у них кусок хлеба. Ведь не для забавы же вы хотите научиться.

С грустью Ермола опустил голову,

— Знаю я это, — отвечал он, — но если Господь помог один раз, то не оставит и до конца. Жутко пришлось и с Прокопом сначала, я не знал даже, где искать глины, но ведь нашлась и все уладилось, как нельзя лучше: уладится, может быть, и это.

В это время пегашка, привыкшая подкрепляться в известном месте, остановилась сама перед корчмой, лежавшей в лесу, на меже двух владений, совершив треть дороги от Попельни к местечку, федько обыкновенно выпивал здесь чарку горелки и закуривал трубку. Стыдно было ему немного, что пегашка остановилась без его позволения, и, не смея без всякой причины пойти выпить водки, он слез с повозки и подкинул лошади сена.

— Ну, и парит же! — сказал он, медленно вычищая трубку.

— Как в бане.

— Может, вы пошли бы в хату отдохнуть в тени, а я выпью водки, потому что в животе как-то ворочает.

— В такой жар?..

— Э, водка прохлаждает.

— Ну, выпейте на здоровье, я заплачу, — сказал Ермола, слезая с лошади.

Корчма принадлежала к числу тех еврейских западней, в которых израильтяне подстерегают бедную крестьянскую душу. Она даже не скрывалась, что живет одной водкой; сарая для приезжих не было, сама она, вросшая в землю, кривая, ободранная, торчала одиноко, а вытоптанная перед нею обширная площадка свидетельствовала о большом количестве посетителей.

Место это на перекрестке трех дорог, среди дубовых и ольховых кустов, на котором широко виднелись следы колес, наглядно представляло всю историю Дубовки (имя корчмы). Вокруг виднелись сено, солома, рыбьи кости, ягодная шелуха и разные объедки, не считая следов, оставляемых обозами, которые подъезжали к Ицке и останавливались у корчмы долее, чем следовало. Этими остатками кормились корова и несколько еврейских коз, отличных воровок, потому что едва показывался воз, как уже какая-нибудь из них, подкравшись сзади, тащила себе поживу. Козы не боялись кнута, привыкнув убегать при малейшем стуке двери, и, миновав опасность, возвращались снова с упрямством голода и алчного лакомства. Старинные посетители, хорошо знавшие местность, никогда не бросали повозки перед корчмой, не оставив жену или дитя с кнутом для отбития неприятеля. Но козы были так ловки, что стоило женщине вздремнуть или ребенку засмотреться, они, подкрадываясь сзади, и непременно утаскивали то, что их соблазняло.

Корчмарь Ицек был жидок самого скверного сорта: рыжий, хромоногий, глуповатый, но необыкновенно хитрый и в высшей степени злой. Обманывал он нагло, вступая за это даже в драку с крестьянами, но умел всегда за свои синяки брать наличные деньги и дрался ли сам, бывал ли бит — все равно кончалось тем, что битва его непременно окупалась.

Как он там жил в шуме и возне, длившихся день и ночь, в этой драке, в этих хлопотах, не имея времени уснуть, разве часа на два перед рассветом? — вопрос этот принадлежит к числу неразгаданных тайн, его разрешение серьезно заняло бы психолога и физиолога.

Ицек знал, казалось, весь мир, и ему известен был характер; не только индивидуумов и частных посетителей, но соседних обществ. Таким образом, завидев издали повозки, уж он и приготовлялся встречать приезжих, смотря по обстоятельствам — улыбкой, кулаком, низким поклоном или надутой физиономией. "Попелянцы, — говорил он, — все большие паны, без луку и чесноку не закусывают, каждый почти купит кугель [14]. В Малычках все почти мастера и пьяницы, в Вербне цыгане, а в Юркове воры".

Завидев из окна только еще голову Федьковой кобылы, еврей тотчас узнал, кто едет, и так как в корчме было пусто, то он вышел на двор и остановился на пороге.

— Ай, гвалт! — сказал он, потягиваясь. — Федько снова в местечко! Что ты так полюбил его? Ба, и старый гончар туда же! Но сегодня нет базара, верно, какая-нибудь оказия.

— Ага, оказия! — молвил Ермола.

— А между тем, дай-ка доброй водки! — отозвался Федько.

— Что это значит доброй? — воскликнул Ицек с досадою. — Разве же у меня когда бывает дряная? Да разве у вашего Шмуля такая, как моя? Ведь он вливает воды наполовину.

— Правда, что у Ицки настоящая пенная, — отозвался Федько, облизываясь.

— Такая, что во всем повете (уезде) нет подобной. Попробуйте! Только панам пить такую горелку: двухлетняя, крепкая и куплена в Бубнове. Правда, стоит дорого, но я люблю рехт — у меня нельзя иначе.

Приезжие вступили в хату, в которую с порога надо было спускаться, словно в погреб, потому что она значительно осела, потолок висел над головою, а земляной пол до того понизился, что окна лежали в завалинке. Такое положение корчмы, небольшая возвышенность перед нею, где останавливались повозки, отсутствие крыльца были причиною, что у входа постоянно находилась лужа, через которую проходили по кирпичикам. Беспрепятственно полоскались в ней еврейские гуси и утки, а знакомые посетители, наклоняясь по случаю низкой двери, осторожно пробиралась через это черное море. Еврей никогда и не подумал об устранении этой неприятности. Впрочем, во время сильной засухи лужа делалась вместилищем густой грязи, — но тотчас после дождя — она занимала едва не половину хаты. Ицек не находил, чтобы это могло служить помехой в жизни. В корчме находилась Ицкова жена, отвратительная и неопрятная баба, шестеро детей разного возраста, служанка, несколько коз, кур и гусей; да на лавке, положив голову на стол, дремал какой-то прохожий. Поскользнувшись при входе и попав ногой не на кирпичину, а прямо в воду, Федько разразился проклятием и разбудил прохожего.

Судя по покрою платья, зеленому поясу, высокой шапке и окованной палке, лежавшей вместе с узелком, последний походил на мещанина. Это был молодой человек, лет около тридцати, высокого роста, с круглым румяным лицом и, по-видимому, не знакомый с нуждою, потому что в глазах его выражались страсть к кутежу и веселость. И теперь он был под хмельком, отведав Ицковой водки из Бубнова, потому что едва успел поднять голову, тотчас запел песню. При виде же падения Федьки он воскликнул:

— Помогите! Помогите! Тонут попелянцы.

Все засмеялись, а прохожий парень, подпершись в бока, начал рассматривать вновь прибывших.

— А почему же вы знаете, что мы попелянцы? — спросил Ермола.

— Вот большая важность! Все попелянцы помечены.

— Чем же? Крестами на плечах?

— А разве вы не знаете, — отвечал парень, — что ваши портные шьют вам каптуры [15], как не шьют нигде в свете.

Действительно, в Попельни издревле кроилась особенным образом свита [16], о чем позабыли Федько и Ермола; но и они, подобно прочим, крепко держались обычая, и ни один из них не купил бы свиты не такого покроя, какой носили предки.

— А вы же откуда? — спросил Федько парня.

— Из-за седьмого моря, из-за седьмой реки, из седьмой земли, — отозвался веселый гуляка.

— Ага, и там знают попелянцев! Однако без шуток, откуда Бог несет?

— Из Мрозовицы.

Это было большое село чиншовой шляхты, где именно жили гончары, к которым собрался Ермола за советом. Услыхав название деревни, старик вздрогнул.

— Из Мрозовицы? А куда же идете?

— Куда глаза глядят.

— Значит, далеко?

— А что ж? Надоело сидеть, сложа ноги, на одном месте, иду дальше искать беды.

— Зачем ее искать, — отвечал Федько, — она и сама придет.

— А разве я боюсь ее! Еще поборемся! — молвил парень.

— Не портной ли вы? — спросил Ермола, — когда сразу распознали наши свиты.

— Почему же нет, может и портной, — весело отвечал прохожий. — Был я и хозяином, и кузнецом, и плотником, и ткачом, и музыкантом, и сапожником. Тьфу! Все это глупость! Хочу быть паном!

— Вы думаете? — сказал Федько. — Кажется, это лучше всего… А чтоб тебя… кланяюсь ясновельможному пану…

И Федько отвесил низкий поклон.

— Как мне кажется, — вмешался Ермола, — то вы, перепробовав разных занятий, недолго и паном останетесь: надоест и панство.

— А что ж, сделаюсь паном — и то занятие: ведь мне все равно! — отвечал парень и запел:

Ой кий мыни братом,

Торба мыни жинка.

"Это какой-то веселый малый, — подумал Ермола, — но встреча мне как раз кстати: пока пегашка съест сено, а Федько закусит водку хлебом с луком, я узнаю от него что-нибудь о Мрозовице".

— Эй, послушай, брат, — сказал он, обращаясь к парню, — не выпьешь ли водки?

— Почему же нет, лишь бы на чужие деньги. Ведь жид для компании удавился.

— А подай-ка нам, Ицек, только той, что из Бубнова.

— Слышишь, Ицек, давай, собачья шкура! — повторил гуляка.

— Я ведь нарочно еду в Мрозовицу, — сказал Ермола, садясь возле парня на лавку.

— А! Ну, так возьмите же две палки и хорошенько позашивайте карманы, потому что там разбойники и воры.

— Что вы сказали?

— Спросите у тех, кто там был, ни одного честного человека.

— А гончары?

— Первые мошенники.

— Кстати же я собрался!

— Зачем?

— Долго говорить, а нечего слушать.

— И незачем ехать, — сказал парень, — если нужна разбитая и треснувшая посуда, тогда поезжайте.

— Не в этом дело.

— В чем же?

— Видите ли… — пробормотал Ермола, почесывая затылок.

Подкрепившийся Федько принял на себя обязанность переводчика. Трезвому трудно разговаривать с подгулявшим, но пьяный отлично понимает пьяного.

— Видите ли, — шепнул Федько на ухо парню. — Ермола гончар, но не знает, как делать поливы, и ему захотелось выучиться.

— Какого же дьявола ехать ему в Мрозовицу?

— А куда же?

— Да я научу! А что он мне даст?

Взглянув друг на друга, Федько и Ермола остолбенели.

— Шутите! Неужто вы были и гончаром?

— Я гончаров сын, и поливу умею делать, потому что лет шесть занимался этим. Но глупое ремесло, и скоро мне надоело: пачкайся в глине, возись с нею, пекись в огне. Я плюнул и бросил, хоть отлично знаю поливину каково угодно цвета, и она у меня выходит чиста, как стекло.

— И это правда?

— Попробуйте. Ермола рассмеялся.

— А что возьмете?

— А что дадите?

Слыша о каком-то торге, но не понимая в чем дело, Ицек думал, не продается ли что-нибудь и присоединился к беседовавшим, насторожив уши; он боялся, чтобы не ускользнули барыши.

— Что вы торгуете? — спросил он потихоньку.

— Кота в мешке, — отвечал парень.

— Ну, что там за кот! К чему кот! — сказал с досадою еврей. — Скажите, может быть, и я куплю.

— Торгуются о поливе, — молвил Федько.

Еврей не понял, пожал плечами и отошел на несколько шагов, наблюдая из-за печи торг и рассчитывая на магарыч.

Между тем, собеседники порешили на пяти рублях чистыми деньгами. Ударили по рукам, запили бубновской водкой, и Ермола сбирался уже с новым знакомым назад в Попельню.

— Ну, так и я не поеду сегодня в местечко, — молвил Федько, как бы раздумав. — Ночью непременно дождь вымочил бы меня до нитки.

И два приятеля, усадив с собой на повозку Сепака (имя парня), поехали обратно в Попельню, к величайшей досаде Ицки, который не понимал причины сделки, но чувствовал в ней какие-то недоступные для него деньги.

Таким образом, и полива приехала в Попельню, а Ермола, как за чудо, поблагодарил за нее Бога.

Было уже около полудни, когда наши путники подъехали к жилищу Ермолы в Попельню. Родионка сидел у порога и точил огромный кувшин, а Гулюк помогал ему, и мальчики весело разговаривали.

При виде отца Родионка удивился и несколько испугался, но тотчас же бросился высаживать старика из повозки.

— Что это значит, тятя, вы так скоро возвратились? Не случилось ли чего в дороге?

— Ничего, сынок, и вот мы встретили этого доброго парня, который был гончаром в Мрозовице и обещает научить нас делать поливу.

Родион подпрыгнул от радости.

— Неужели? — спросил он.

— Непременно, — сказал Сепак, — и очень рад, что могу выкинуть штуку своим мрозовичанам, потому что они мне костью засели в горле.

И, слезая с повозки, начал с видом знатока присматриваться к гончарскому заведению. Но нельзя было не заметить в нем деревенского выскочку, готового смотреть на все свысока и смеяться над каждой вещью. Простое заведение показалось ему таким ничтожным, и он так при осмотре пожимал плечами, что старик и Родионка повесили головы. Отзываясь о их изделиях с презрением, Сепак бросал горшки и кувшины оземь, разбивал, доказывал непрочность и, развалясь на лавке, начал выхвалять свои собственные работы.

Ермоле, который довольно знал людей, не понравилось подобное поведение, но он терпел Сепаковы выходки, собственно в надежде чем-нибудь от него попользоваться, хотя, судя по разговорам, и мало имел к нему доверия.

Между тем, Сепак велел подать себе водки и поджарить сомовины и, закусив порядком, лег уснуть, а вечером отправился в корчму.

На другой день надо было отправиться в местечко за снадобьями, необходимыми для поливы, а Родионка, по указаниям Сепаки, распевавшего песни, делал нужные приготовления для нового занятия. Но когда, наконец, дошло до дела, Сепак оказался необыкновенно ловким и знающим, что удивило старика не менее его самохвальства; зато же, поработав с полчаса, мрозовичанин ушел в корчму, где нанял музыканта, созвал полдеревни, поставил ведро водки и задал пир на славу.

Уже поздно вечером пьяного подмастерья привели не менее подгулявшие парни с песнями и положили перед дверьми Ермолиной хаты. С сожалением смотрели на него Гулюк и Родионка.

Не скоро началась серьезная работа, но пока собрались, то понятливый воспитанник Ермолы так воспользовался указаниями и приемами подмастерья, или лучше сказать, так был догадлив, что ему уже не были чужды все приготовления. То же самое было и впоследствии: довольно было ему несколько сведений, указаний, чтоб выйти на настоящий путь, а молодые знания дополняли то, чего недоставало в самом учителе. Боялся Ермола вредного влияния подмастерья на Родионку, смотревшего с любопытством на гуляку: он готов был бы и избавиться от мрозовичанина, но последний, как бы нарочно, предназначался судьбою опошлить перед Родионкой кутеж и все его последствия. Сепак действительно представлял тип, повторяющийся часто у простолюдинов во всей наивности: он быль парень ловкий, способный, расторопный и переходил от работы к гулянке, отвращаясь от первой и не будучи в состоянии насытиться другою.

Иногда, утомленный кутежом, целые дни проводил он, лежа на сене, распевая во все горло и вздыхая полной грудью, словно должен был умереть в ту же минуту. Потом, через какой-нибудь час, он мог уже заниматься самым усердным образом, и рука, которая сперва дрожала и не повиновалась, работала с необыкновенною ловкостью в самое короткое время. Но едва входил он в эту колею, как снова бросал все, хватался за каждого встречного, начинал шутить и чаще всего отправлялся в корчму, где за столом проходила половина его жизни.

Едва Родионка под его руководством начал делать муравленую посуду, которая пошла довольно удачно, Сепаку уже надоели и жизнь в Попельне, и Ермола, и тишина, господствовавшая в семье гончара. Не находя себе товарищей для кутежа и потребовав остальную плату по условию, Сепак переселился к Шмулю, нанял музыку и три дня пировал на славу, а на четвертый, взяв на плечи палку и сумку, не попрощавшись ни с кем, поплелся дальше, к большему сожалению шинкарки и нескольких кутил, которые каждый день за его счет приятно проводили вечера свои.

Только и видели его в Попельне.

Потревоженное на время спокойствие возвратилось в хату Ермолы. Родионка принялся горячо за новое занятие и хотел делать одну лишь муравленую посуду, но старик удержал его.

— Помни, — сказал он, — что мало того, чтоб наделать посуды, а надобно еще распродать ее, иначе есть будет нечего. Кто знает, как пойдет еще наша торговля, и если не захотят нашей муравленой посуды, или заставят нас продавать ее дешевле, по крайней мере воротим хоть часть капитала продажею простых горшков, которые до сих пор отлично раскупают. Кто знает, что будет с поливой, а если бросим обыкновенную посуду, то люди начнут искать ее в другом месте.

Таким образом, Ермоле удалось убедить мальчика, который решился делать наполовину простой и муравленой посуды. До тех пор дело шло удачно, и старик боялся, как бы с переменой не ухудшилось положение, а Родионка, жаждавший новизны, не умел рассчитывать, и боязнь отца считал неосновательной мечтою. А между тем, ничто сразу не принимается у нашего простонародья: медленно и осторожно следует осваивать его с каждым нововведением, потому что консервативный инстинкт сильно удерживает его при старых обычаях, даже в самых мелочах.

Сказалось это вскоре, как было приготовлено несколько печей простой и муравленой посуды. Наступал большой праздник, в который обыкновенно собирался значительный базар в местечке. Гончары приготовились; наняли у Федьки кобылу, и, нагрузив тщательно повозку, Ермола с сыном выехали с полночи и прибыли на рассвете в местечко. Расположились они со своим товаром возле главного еврейского постоялого двора, где останавливались постоянно и куда к ним являлись массами покупатели, и торговля шла всегда до вечера так шибко, что вдвоем едва можно было удовлетворять всем требованиям. Разложили и теперь свои изделия в обычном месте наши гончары, разделив свою лавку на две половины с простой и муравленой посудой. Родионка ожидал покупателей с надеждой, Ермола со страхом. Тотчас же начали появляться толпы женщин, но все запасались простой посудой. Напрасно показывали им муравленую, понижая цену: хозяйки молча качали головами, а другие признавались откровенно, что предпочитают покупать у мрозовицких гончаров. Привычка преодолевала, и покупателей не соблазняли ни доступные цены, ни доброта изделий: народ смотрел недоверчиво и шел туда, где привык покупать муравленую посуду. Мальчик плакал втихомолку, а старик сам уже принимался утешать его, уверяя, что сначала всегда так бывает, и что необходимо терпеливо выждать некоторое время.

К вечеру только незнакомые люди купили несколько муравленой посуды, а простая вся была разобрана.

При подсчете оказался небольшой убыток. Мальчику взгрустнулось. Всю дорогу старик утешал его, как умел, применяя маленькую эту неудачу к большим невзгодам жизни, которые, однако же, не должны уничтожить в человеке ни бодрости, ни надежды.

Мы, кажется, старательно описали быт убогих людей, не опустив сколько-нибудь интересных подробностей. Жизнь их текла однообразно, зато счастливо: по крайней мере, Родионка не понимал лучшего положения. Отец любил его и удовлетворял желания, ремесло шло удачно, и будущее рисовалось в приятном свете.

Изредка только задумчивый мальчик садился на пороге и смотрел вдаль на волны Горыни, на леса и поля, уплачивая минутной грустью долг безотчетным желаниям, которые всю жизнь не перестают тревожить человека. В подобные минуты приходили ему на память подробности, не раз описанные Ер-молою о том, как старик нашел его под дубами, являлась мысль о таинственном происхождении и странном предназначении, которое неизвестно откуда бросило его на руки честного Ермолы. Мальчик не понимал, зачем его бросили, зачем отреклись от него; но таинственный голос говорил ему, что кто-то вспомнит о нем, и мальчик прислушивался к тишине, словно желая уловить приближающиеся шаги жданных, но страшных незнакомых гостей.

Не всегда одинаково воображение рисовало ему неизвестных родителей; но чуть, бывало, вспомнит о Ермоле, о разлуке с ним, которая убила бы почтенного старика, Родионка плакал и давал себе слово не оставлять названного отца. Как в каждом, и в нем пробуждалось желание новой судьбы, но он чувствовал, что, гоняясь за новизною, он должен был бы утратить что-нибудь из настоящей счастливой доли. Да и где же ему могло быть лучше, свободнее? Работал он, сколько хотел, переменял занятия, и старик даже никогда не посмотрел на него косо. Правда, Ермола так воспитал мальчика, что действовал на него одним ласковым словом, а суровость и угрозы считал вредными и не идущими к делу средствами. Старик старался снизойти к Родионке, мальчик желал приближаться к опытности старика, и они делились летами, как и всем прочим.

Так проходили дни среди невозмутимого спокойствия, и постепенно забывалась дума о перемене, которая могла угрожать в будущем.

Но вот однажды вечером Федько, возвращаясь из местечка, подъехал к Ермоле закурить трубку, по тому случаю, что на обыкновенной дороге испортился мостик и надо было объезжать его. Не привыкнув к этому пути, пегашка было заупрямилась, — но Федьке удалось как-то сладить с нею.

Старый гончар с Родионкой сидели на пороге. Ермола курил трубку, а мальчик делал какие-то предположения о будущем, обращаясь время от времени к старику. Федько слез с повозки и прервал их беседу обычным приветствием:

— Помогай Бог!

— Здравствуйте. А откуда?

— Из Малычек.

— Ездили одни?

— Возил Никите проданный картофель.

— Что же слышно новенького?

— О, много нового, — отвечал Федько, садясь на колоду, — много нового. Ротмистр умер.

— Умер ротмистр! — подхватил Ермола… — Царство небесное покойнику!.. Довольно он помучился на свете.

— Да и другим не было от него сладко.

— Умер! — произнес грустно Ермола. — Смотрите, стариков требуют на тот свет… Как бы и о нас не вспомнили там вскоре…

— Болен был, — заметил Федько, — и то удивительно, что держался столько лет… В доме теперь настоящий страшный суд.

— А сын?

— Все, и сын, и люди, которых мучил ротмистр, все заливаются слезами. На двор1 целая толпа и вой такой, что просто ужас.

— Всем придет время умирать, — сказал Ермола со вздохом.

— Конечно, — отвечал Федько, — но сказать правду — ротмистр куда был тяжел для домашних. Ведь совсем больной, калека, а ключей не отдавал никому до смерти, не доверяя ни сыну, ни родственнице. Сын постарел, не выезжая из дому, ротмистр не позволял ему ни жениться, ни выехать даже никуда на самое короткое время. С родственницей он также обращался строго; и зная, что она слюбилась с Яном, держал их вместе, но запрещал и подумать о браке.

— Ну, теперь они, конечно, подумают о свадьбе.

— Значит, вы ничего не знаете! Они уже когда-то давно обвенчались потихоньку, но только это было тайной для всех, кроме старой ключницы. Их венчал сам ксендз-пробощ, и свидетели были. Но что же, если не могли они видеться ни минуты. И день и ночь ротмистр держал их поочередно при себе так, что или тот или другая должны были оставаться при нем постоянно. А ведь там было такое обыкновение, что все должны были доносить ротмистру, если заметили что за Яном, иначе были бы выпороты, а сыну он грозил проклятием, если бы тот смел подумать о женитьбе.

— Тяжел был старик, правда, — отозвался Ермола, — но имел и хорошие стороны… Наконец, и страдал же он! Иногда по целым ночам только и твердил: сжалься, Господи, и пошли мне смерть скорее!.. С посторонними он всегда был добр и мягок, я сам обязан ему, что Прокоп выучил меня гончарству; а как разговорится, сколько, бывало, насмеемся… Да, покойник был приятель моего пана.

Старики долго еще разговаривали о ротмистре, припоминая малейшие подробности из его жизни, но вообще, по обычаю, жалея о покойнике, потому что каждый умерший должен же оставить после себя хоть немного сожаления. Вдруг со стороны Малычек послышалось, что едет экипаж, и все тотчас признали по стуку колес — не простую повозку.

— Верно, Гудный возвращается откуда-нибудь, — сказал Ермола, — войдем в хату: лучше ему не показываться на глаза.

— О нет, — отвечал Федько, — это что-то чужое, стук словно от большого экипажа. Видно, кто-нибудь заблудился.

Все с любопытством начали посматривать на дорожку, лежавшую за дубами, и вскоре показалась трехконная бричка, приближавшаяся к деревне большою рысью.

— Кто бы это мог быть? — спросил Ермола.

— Лошади ротмистерские… А! Это пан Ян с женою из Малычек: я их знаю. Но какое же дело у них в Попельне?

Родионка тоже выглянул из любопытства. Экипаж быстро приближался и, миновав старую корчму, обитатели которой стояли на пороге, подъехал прямо к Ермолиной хате и остановился. Соскочив почти разом, мужчина, лет тридцати с небольшим, и еще молодая женщина побежали к Ермоле, но остановились за шаг от него. От волнения они не могли говорить, и только раздался крик, а потом послышались рыдания. Женщина бросилась к Родионке, мужчина также последовал за ней к мальчику, который пятился от страха.

— Сын мой! Дитя мое! — кричала пани.

— Мария! Бога ради, поговорим прежде с ними!

Взглянув блистающими глазами на мать, Родионка прильнул к Ермоле, словно требуя от него помощи и покровительства.

— Ах, он не знает меня! — воскликнула с горестью пани. — Не знает и не может знать!.. Он отталкивает меня, убегает… Иначе и быть не могло!.. О, лучше было бы отказаться от всего, вызвать на свою голову проклятие, а не покидать ребенка. Мы потеряли его навсегда!

— Мария, успокойся!

В продолжение этой сцены Ермола имел время придти в себя; лицо его приняло грустное, но серьезное выражение.

— Мальчик этот, дитя, которое нашел ты под дубами, — отнесся к нему пан Ян дрожащим и прерывающимся голосом, — это сын наш. Мы избегали проклятия, которым грозил отец, боялись шпионства слуг и вынуждены были отказаться от него… позабыть его на время. Ксендз, который венчал нас и крестил это дитя, может это засвидетельствовать, и человек, который привез его сюда…

— Очень мог он быть вашим сыном, — прервал медленно старик, собравшись с силами в решительную минуту, но теперь — это мой сын. Видите ли, он не узнает матери, перед родным отцом прижимается ко мне. Я выкормил его, отнимая у себя хлеб, воспитал его трудами старых рук своих. Никто не может отнять его у меня… Да и сам Родионка меня не покинет.

Пани рыдала; на лице у пана выступила краска и виднелись противоречивые чувства.

— Ради Бога, старик! — сказал он. — По воле или по неволе, а ты должен будешь отдать нам дитя, встречи с которым мы ожидали так долго.

— Если бы я и отдал, то мальчик не пошел бы за вами! Он вас не знает и не покинет старика, который вскормил и воспитал его.

Родионка стоял бледный и смущенный. Мать протягивала к нему руки, глаза ее говорили так много, уста призывали, и привлекала таинственная сила материнского чувства. У мальчика на глазах начали появляться слезы.

— Возьми, что хочешь за нашего сына! — воскликнул Ян.

— А что же я могу от вас желать? — сказал с досадою Ермола. — Чем же вы можете заплатить мне за милое дитя мое? Ничего не требую, только позвольте мне умереть при нем спокойно.

И, проговорив это, старик расплакался, ноги под ним задрожали, он начал искать руками стены, чтобы опереться. Родионка поддержал его и усадил на пороге, а старик обнял и поцеловал мальчика в голову. Пани ломала руки с отчаяния, чувство душило ее; наконец, она, как львица, бросилась к Родионке и заключила его в материнские объятия.

— Ты мой! — закричала она, заливаясь слезами. — Ты мой!

Но и Родионка уже не вырывался из ее объятий; это был для него первый в жизни материнский поцелуй, такой желанный, сладкий и успокоительный! Дрожащий отец подошел также, прижался к сыну и начал целовать его со слезами.

Ермола смотрел на это с пробивавшеюся сквозь слезы завистью: одна минута, одно слово должны были отнять у него сокровище.

— Довольно было счастья, — сказал он, — теперь Бог отбирает его у меня… Надо его отдать, потому что судьба только давала мне его взаймы… А жить ведь мне недолго! Пан, — сказал он Дружине голосом, полным мольбы и грусти, — видите, я уже вас прошу теперь! Я стар, проживу немного: оставьте мне мое дитя до смерти… Я умру скоро, ведь я очень стар… Возьмите его после от моего гроба… Как же я могу прожить без него? Не делайте меня несчастного сиротою под конец моей жизни; не отравляйте мне последних дней за то, что я выкормил и вынянчил вашего сына!

— Мы тебя возьмем вместе с ним, — сказал Ян. — Поезжай с нами: мы обязаны тебе живейшей благодарностью.

Старик начал плакать, а Родионка, услышав его рыдания, подошел к нему и, встав перед ним на колени, прижался к его груди головою.

— Тятя! Тятя! — сказал он. — Не плачьте, прошу вас: я никуда ни за что не пойду от вас. Мы останемся в своей старой хате, мне здесь так хорошо было с вами… Я ничего не хочу больше.

При этих словах мать снова начала рыдать, ломая руки с отчаяния; люди, собравшиеся смотреть на эту сцену, казачиха, Федько, Гулюк, плакали также неизъяснимыми слезами, которые найдутся у нашего народа даже и для страданий, ему неизвестных: чтобы расчувствоваться, довольно ему видеть плачущего.

Оправившись несколько от волнения, Ян вздохнул и начал что-то говорить жене на ухо.

— Хочешь, не хочешь, — сказал он старику несколько суровым голосом, — а вынужден будешь отдать нам мальчика: есть свидетели и доказательство, что это наш сын. Можешь требовать за него, что угодно.

Ермола быстро поднялся на ноги.

— Мальчик вас не знает, — отвечал он. — Отымите его у меня силой, но я не отдам добровольно. Это не ваш сын. Против ваших свидетелей я поставлю своих: это не панский сын, это крестьянин, ремесленник, сирота… Кликните его, хоть и не знаете, как зовут по имени, — и он не послушается вашего голоса.

— Этот старик сходит с ума! — воскликнул пан Ян, у которого кипело в груди. — Ну, делать нечего, прибегнем к другим средствам, какие в нашей власти. Разве ты хочешь лишить ребенка лучшей участи, которая ожидает его у нас?

— Какой участи? — отвечал смело старик. — Какой доли? Спросите его, разве у меня ему было худо? Терпел он недостаток? Желает ли он лучшего? Знаю я и вашу панскую жизнь, и ваше панское счастье, потому что к ним пригляделся. Не возмущайте моего спокойствия, не отравляйте моей старости, не отымайте у меня ребенка!

Дрожа, приблизилась мать к старику и взяла его за руку.

— Брат! Отец! — воскликнула она. — Я понимаю твое горе, я знаю, что теряешь ты с ребенком; но ведь и я же двенадцать лет о нем проливала слезы, и неужели у тебя достанет духу отымать единственное сокровище у несчастной матери! Неужели ты будешь так жесток, чтобы довести нас до неблагодарности! Нет, ты поедешь с нами, будешь любоваться своим сыном и разделять наше счастье.

Слова матери скорее проникли в сердце Ермолы, который начал приходить в себя, вытер слезы и отвечал тихим голосом:

— А пришла, наконец, минута, которой переживать мне не хотелось; столько лет я видел ее во сне ежедневно и боялся каждого постороннего, что он приходит отнять у меня ребенка… Я дрожал, молил Бога, чтобы дозволил мне умереть прежде; но Он продолжил век мой, и я за грехи несу это испытание.

Во время этого монолога Родионка стоял, не зная, что делать, и посматривал то на старого отца, то на новых родителей. На лице Яна виднелось нетерпение, растроганность и как бы чувство обиды; в глазах матери только жалость и беспокойство. Ермола ослабел и сидел, как прикованный, опустив голову.

Прерванный разговор не возобновлялся, и пошла речь более спокойным, обыкновенным тоном. Видно было, что Яну хотелось тотчас взять сына с собою, но он не знал, как приступить к этому. Наступала ночь. Ермола уже ничему не сопротивлялся, молчал и только время от времени старался прочесть в глазах Родионки.

— Едем! — сказал, наконец, Дружина потихоньку жене. — Завтра мы за ним возвратимся.

— А дитя?..

Родионка расслышал разговор и в испуге прижался к старому воспитателю. Ермола прижал его к груди.

— Ты доброе дитя, — сказал он, — ты меня не покинешь, не забудешь о старике! Тебе известно, что я умер бы без тебя; закрывши мне глаза, делай, что хочешь, и Божие благословение будет во веки над тобою!

Дружина молча смотрел на эту сцену и, оторвав от нее жену, насильно почти усадил ее в экипаж и повез домой в Малычки. Федько поехал в деревню с любопытной новостью.

Ничто не изменилось, по-видимому, в старой корчме после отъезда пана Яна с женою, но уж под изломанную кровлю не возвратилось вчерашнее счастье и спокойствие. Ермола сидел на пороге неподвижно; Родионка плакал и предавался задумчивости. Долго разговаривали они между собою, и утро застало их у порога уснувшими, прижавшимися друг к другу, словно из боязни, чтобы их не разлучили.

Открывая глаза им своей силой, вызывающей к жизни и утешающей горе, белый день напомнил им вчерашнее событие, но представил его уже в более спокойном виде и пробудил другие чувства. Наступили раздумье, боязнь, надежда и целый ряд различных чувств, идущих вслед за каждым событием и мыслью, как наемные слуги за погребальной процессией. Все это встречалось, сталкивало друг друга, и оттолкнутое теснилось снова.

Но ни к чему уже не имели охоты ни Ермола, ни Родионка: обыкновенный порядок их жизни был прерван, и они не знали, за что приняться. У мальчика то развивались картины незнакомой, но блестящей будущности, то возникало сожаление о невозвратном, но счастливом прошедшем.

Родионка припоминал себе черты матери, виденные сквозь сумрак вечера, и черты родного отца, и сердце то влекло его к родителям, то отталкивало чувством боязни. Он задавал себе вопрос: будет ли ему там лучше или хуже? Но, во всяком случае, надо было начинать иную жизнь, покинуть тихий уголок, очутиться среди чужих людей, отказаться от прошлого и раздружиться с тем, что было так отрадно.

Ермола также задумывался, но день принес ему новые мысли; по обычаю, пошел он к казачихе, потому что не с кем больше было поговорить о своем горе.

— Вы с ума сошли, что ли? — встретила его соседка при встрече. — Вчера так усиливались удержать Родионка, будто в состоянии дать ему Бог знает какую долю! Ведь они паны, и значит у них доля мальчику! Что вам значит отправиться вместе с Родионкой и жить себе спокойно, любуясь на его счастье?

— Да разве же я там буду для него тем, кем был в своей старой хате? Я не буду ему отцом, а сделаюсь слугою. Мало-помалу отымут у меня его сердце, избалуют, испортят мальчика. Знаю я их житье! Кушанье немного лучше, одежда несколько тоньше, да мягче как-то разговоры, а счастливее ли они со всем этим? Одному Богу известно. Спроси их, не плачут ли они втихомолку, не заглядывают ли черные дни и под их кровлю, и такое ли там счастье, каким представляется нам издалека?

— Это говорите не вы, а сильная горесть, — сказала казачиха с нетерпением, пожимая плечами. — Все-таки их жизнь — не наша! Если бы у нас было лучше, все перешли бы в крестьяне, а из панов не многие добровольно сделались бы мужиками, тогда как всякий из нас не отказался бы отведать панского хлеба! Что правда, то правда.

Ермола задумался.

— Кума, — сказал он, помолчав минуту, — не все ли равно надо умирать и после белого, и после черного хлеба, все равно, в каком бы состоянии ни прожил человек, лишь бы предстал перед Богом с чистыми руками и совестью. Но это еще не известно, будет ли моему мальчику, а ведь он все-таки мой, лучше там, или было бы лучше в старой корчме, на гончарстве.

— А все вынуждены будете отдать Родионка, нет другого средства.

— Конечно, не стану его удерживать, но пусть выбирает между нами, потому что я, где жил, там хочу и умереть, и сложить кости на нашем кладбище… Отведал я дворового хлеба… Не пойду уже на старости протягивать руку и кланяться молокососам, чтобы не издевались надо мною… Останусь в Попельни, а Родионка, если хочет, пусть идет пановать в Малычки.

— А как же вы обойдетесь без него, бедный мой старичина?

— А вы же как обходитесь без своей Горпины и без внучков? Видитесь только украдкой.

— А, правда! — сказала со вздохом казачиха. — Тяжелая наша доля воспитывать детей, чтобы после они вылетели из гнезда, а сам останешься с изломанными крыльями, чтобы горевать за ними.

— Ведь не надолго, — прибавил грустно Ермола. — Дни ведь сосчитаны: один, другой, а там, смотри, смерть застучит в окошко, закроешь глаза — и дело с концом… Останется только расчет с Богом…

— А, кум, какие же вы рассказываете печальные вещи!

— Потому что и на душе не весело.

В это время Родионка, не будучи уже в состоянии ни за что приняться, сидел, задумавшись, на пороге: и манил его неведомый свет, и жаль ему было расстаться с старым Ермолою.

"Родители! Родная мать!" Важные слова и велика их власть над сиротским сердцем, потому что никто и ничто не заменит ни отца, ни матери.

Мальчику улыбалась мысль о жизни в панском доме. Он совершенно не знал, что могло ожидать его у родителей: одно только пламенное любопытство ярко расписывало перед ним неизвестную будущность. Но, припомнив снова, как будет тяжко старику оставаться в одиночестве и сколько Ермола сделал для него, он не знал, сравнится ли материнская любовь с любовью почтенного воспитателя.

Вдруг послышался стук колес вчерашней брички. Родионка хотел спрятаться и не имел силы: мать завидела его, сделала знак рукою, и он остался. Родители начали ласкать его и плакать.

— Ведь ты поедешь с нами? Не правда ли? — спрашивала мать, с любовью смотря на красивого мальчика, простая крестьянская сермяга которого производила на нее неприятное впечатление. — Увидишь, как будет тебе хорошо с нами, — продолжала она. — Правда, ты страдал, но все это позабудешь.

— Я нисколько не страдал, — отвечал, ободрясь Родионка, — и никогда не хочу забывать старого батьку. Мне его так жаль, так жаль.

— Твой отец — я, — отозвался пан Ян голосом, в котором слышались грусть и упрек. — Называй его, как хочешь, но не отымай у меня моего названия.

— О, он долго был мне отцом и будет им до смерти. Он так любил меня.

— А мы! Но тебе неизвестно, сколько ты стоил нам слез…

— Я их не видел… Я вам верю, но и старик плакал также не раз, и я смотрел на его слезы.

— Мы возьмем старика с собою.

— Он не поедет, — шепнул Родионка.

Словно влекомый предчувствием, вышел Ермола от казачихи, но увидав знакомую бричку, поспешил, что было мочи, и прибежал запыхавшись, в испуге за мальчика. Ян с женою приветствовали его вежливо, но холодно, старик отвечал им поклоном, не проговорив ни слова.

— Сегодня уже ты отпустишь с нами мальчика, — сказал пан Дружина решительно. — Мы тоскуем без него, и кроме того, ему необходимо быть на похоронах деда.

— Его полная воля, — отвечал Ермола. — Я не запрещаю, я уже его не удерживаю.

— Поедешь с нами? Поедешь? — спрашивала мать, бросаясь к нему.

Мальчик расплакался в нерешимости.

— Нет, не могу покинуть вас, тятя, не могу…

— Возвратишься, когда захочешь, — прервал Ян, стараясь придать голосу кроткое выражение, — мы не будем тебе препятствовать.

Наступило молчание, а Родионка с беспокойством посматривал, то на задумчивого и грустного Ермолу, то на мать, которая умоляла его глазами не отказываться…

— Делайте со мной, что хотите! — сказал, наконец, мальчик. — Я сам не знаю, что делать… Голова идет кругом… Мне грустно и тяжко… Хотелось бы и здесь остаться, и вас не хочется бросить… Оставайтесь лучше с нами!

До полудня продолжались переговоры, и, наконец, родители увезли Родионка, который плакал и, протягивая руки к Ермоле, обещал на другой день возвратиться в Попельню.

Кто на людском сердце строит, тот должен глубоко рыть фундамент, иначе дом его, лишенный основания, осядет и развалится. Глубина сердца — трясина, которая иногда и крепнет, но ее размывают тысячи скрытых источников. Есть, однако же, сердца, словно сделанные из особого материала, на которых то, что однажды отпечаталось, остается уже навсегда неизменным. Один только раз полюбив в жизни, имея одно только существо, на которое излил всю силу любви, к которому привязан был последним звеном, Ермола чувствовал всю незаменимость потери приемыша.

Невозможно описать тоску, с которой старик смотрел на экипаж, увозивший Родионку. Это не было ни бешеное отчаяние, ни порывистый гнев, но что-то медленно убивающее, подобно яду, усыпляющее, словно мороз в горах. Заплаканные глаза высыхали тотчас, но устремленные в одно место становились неподвижны. Он ничего не слышал, ни о чем не думал, в голове его происходило что-то неописуемое, какой-то черный клубок порванных и грязных ниток. Утратив силу воли, деятельность, почти сознание, он стонал, растянувшись на пороге, приподняв руки, и долго оставался в этом положении.

Гулюк звал его, дергал его за плечи, но старик не отвечал, как бы не слыша, и добрый мальчик, видя бесполезность усилий, побежал к казачихе. Кума поспешила, гневаясь на Ермолу за его нерассудительность.

— Настоящее дитя! — кричала она. — Такой старый и так глуп! Надобно бы радоваться судьбе Родионка…

И, завидев Ермолу, казачиха начала бранить его; но с боязнью убедилась, что старик, хоть и должен был бы ее услышать, однако, не поднял голову и не подал признака жизни. Взор его был устремлен на деревья, губы отвисли, голова опустилась, протянутые руки закостенели.

Казачиха принялась его по-своему приводить в чувство, дергая за руку и произнося ругательства.

— Ты совсем с ума сошел, старый дурень! Ведь Родионку взяли не с тем, чтобы зарезать… Ты его снова увидишь! Перекрестись!.. Грех…

Долго возилась она, пока старик пришел в себя: сперва он начал стонать, плакать, произносить невнятные выражения, и, наконец, опомнился.

— Ничего, — сказал он, — все кончено, нет моего Родионки. Есть панич в Малычках, но сына у меня нет и не будет.

И старик начал бить гончарские принадлежности, выбрасывая их за двери.

— Для чего, к чему мне это? — воскликнул он. — Возвращусь к прежней жизни и хочу позабыть, что жил здесь Родионка, что у меня был сын. Знаю я, что они из него сделают: разбалуют, испортят навеки. Не найдет уже ребенок для меня ни сладкого слова, ни сердечного смеха; он станет скучать о каменном доме, ему будет холодно в хате… Ермола сделается для него ворчливым, неприятным стариком. О, глупо я сделал, что не ушел с ним далеко отсюда, где не нашли бы нас и не могли бы отнять у меня сына…

Пожимая плечами, слушала казачиха, ввертывая иногда слово-другое, но не мешала Ермоле, зная, что большому горю непременно надо дать выплакаться и высказаться. На каждом шагу старик встречал в хате какой-нибудь предмет, напоминавший ему Родионка: там покинутая старая свитка, там маленький горшочек его работы, первый муравленный, который сделал Родионка, там полесская шапочка, вышитая красными шнурками, лавка, на которой любил мальчик сидеть в уголке, его любимая миска, козленок, который мычал, тоскуя по Родионке.

— О, здесь хоть голову разбить о стену! — воскликнул Ермола. — Я не смогу жить здесь, без него… Мне кажется, что мой мальчик умер.

Напрасно казачиха ожидала, что старик успокоится, и, видя безуспешность своих советов, послала Гулюка за Федьком, который тотчас же и явился к старому приятелю. Федько знал в чем дело и, рассчитывая, что водка самое лучшее утешение и лекарство в подобных случаях, захватил с собою полную бутылку. Сначала он начал шуточками, потом перешел к сравнению отцовской любви со своею привязанностью к пегашке, и, наконец, не зная, что больше делать, поставил на стол водку.

Глаза Ермолы заблистали при виде бутылки, он схватил ее и жадно выпил, не переводя духу.

Но есть сильные потрясения в жизни человека, когда на него не имеют влияния самые сильные средства, оказывающие известное действие в нормальном состоянии: человек мог бы бороться с голодом, холодом и ядом в подобных обстоятельствах. Случалось, в сражениях люди выпивали такое количество спирту, что, кажется, должны бы упасть замертво, а они исполняли свои обязанности. Так было и с Ермолой: он хотел упиться и не мог, и казалось ему, что проглотил он воду; даже не почувствовал свойственного горелке запаха.

— Ну, да и голова же у него! — сказал шепотом Федько с некоторым уважением. — Ведь это штоф чистого пеннику.

— Это не голова, а большое горе, — отвечала тоже потихоньку казачиха. — Дай ему теперь ведро, не упоишь: печаль вытрезвит.

Добрые люди хотели, наконец, увести его к соседке, но не уговорили: старик уселся на пороге, задумался, устремил глаза в группу деревьев и остался в этом положении. Федьку требовало спешное дело, надо было поить пегашку, у казачихи в это время доились коровы, да и пришла пора думать об ужине; таким образом разошлись приятели.

Оставшись наедине с Ермолой, бедный Гулюк залился слезами.

Стемнело совершенно, а старик не трогался с места; он вздремнул, его сломило горе. Но вскоре проснувшись, в испуге Ермола сел неподвижно на пороге. Гулюк хоть и боролся со сном, однако, досматривал хозяина.

Часу в одиннадцатом, что-то мелькнуло перед хатой, и Гулюк, обладавший кошачьим зрением, тотчас узнал Родионка, подходившего со стороны Малычек. Ермола не видел его, но угадал сердцем, привстал, оглянулся и вскрикнул:

— Родионка!

— Я, тятя.

— Ты, милое дитя! Да наградит тебя Бог, ты оживил меня, потому что я умер бы непременно. Но как же ты пришел? Пешком?

— Пешком, тятя, разве же я не знаю дороги? Разве я боюсь ходить ночью?

— Один?

— С палкой.

— И тебя отпустили?

— Я не спрашивался. Когда уложили меня спать, мне так стало скучно, что я не мог сомкнуть глаз и не успокоился до тех пор, пока не пошел к вам. Утром догадаются, где надо искать меня.

Обнимая мальчика, старик ожил и совершенно пришел в себя.

— Гулюк! — вскрикнул он сильным голосом. — Родионка озяб, может быть, его заморили голодом, поскорее огня в печку. Да нет ли чего поесть? И у меня пуст желудок. Пойдем в хату.

— Не диво, — отвечал Гулюк, — вы целый день ничего не ели.

— Да, правда.

— Я сам и огня разведу и приготовлю ужин, — сказал Родионка. — Позвольте услуживать вам по-прежнему.

— О, нет, дитя мое, садись возле меня: завтра тебя снова отымут… Но тебе здесь холодно, пойдем лучше в хату.

Когда Гулюк растопил печь и осветилась внутренность хаты, Ермола заметил, что хотя Родионку не успели еще сделать нового платья, однако, родители немного уже переодели его. Мать нашла ему тонкую рубашечку, повязала на шею цветной платочек, расчесала и убрала светлорусые волосы, подпоясала шелковым поясом, дала отцовскую шапку и набрызгала какими-то духами. Перемена эта в наряде приемыша показалась Ермоле знаком отступничества, неволи: он вздохнул, смотря на Родионка, хотя и сознавал, что мальчик казался гораздо лучше.

Наступило молчание, потому что старик, смотря на Родионку, задумался, представляя себе печальную свою будущность. "Завтра приедут за мальчиком и снова его отымут, и бедняжка уже не будет в состоянии уйти ко мне, потому что приставят сторожа, — думал Ермола. — Кто знает, может быть и теперь взыщут с него за то. что навестил старого отца".

— Что же, тебе там лучше было? — спросил он, наконец, Родионку. — Утешь меня хоть тем, что у них тебе хорошо.

— Хорошо, но скучно, — отвечал мальчик. — Покойник лежит на столе, ксендзы поют в большой горнице, но мать сидела со мной, разговаривала целый день, обо всем расспрашивала. Я должен был рассказывать ей о нашем житье, а она складывала руки и беспрестанно благодарила Бога и вас, тятя. Кормили меня, целовали, хотели переодеть тотчас же, насилу отпросился; послали, однако, за портным, сшить мне новую одежду. Отец говорил, (имя это, данное пану Дружине Родионкой, грустно отозвалось в ушах Ермолы), что наймет мне учителя и подарит прекрасную лошадку.

Загрузка...