У Мартина возникли какие-то предчувствия: "Не делай глупостей, Август, не лезь к нему; он порядочный человек и достоин уважения".
Очевидно, он не представляет себе всего того, что кроется за именем Бертранд, подумал Эш, но не мог ничего рассказать, поэтому просто выпалил:
"Все они порядочные, даже Нентвиг, — и после короткого размышления добавил:
— Мертвые тоже бывают порядочными, только цена этой порядочности определяется наследством, которое они оставляют кому-то".
"Как это понимать?" Эш пожал плечами: "Никак, я просто так… да и, в конце! концов, до лампочки, порядочный кто-то там или нет; это всего лишь одна сторона медали; дело-то вообще не в нем, а в том что он сделал — И со злостью добавил: — В противном случае вообще невозможно будет ничего понять".
Мартин насмешливо и в то же время озабоченно покачал головой:
"Послушай, Август, здесь в Мангейме у тебя есть дружок, он вечно всем недоволен. Мне кажется, это он сбивает тебя столку…" Но Эш непоколебимо продолжал: "И без того невозможно разобраться, где белое, а где черное. Все перемешалось. Ты даже не знаешь, что произошло и что происходит…" Мартин снова улыбнулся: "А еще меньше я знаю, что произойдет".
"Будь в конце концов серьезным. Ты жертвуешь собой для будущего; это твои слова… единственное, что остается, — жертва для будущего и искупление за то, что произошло; порядочный человек жертвует собой, иначе все пойдет прахом", Тюремный надзиратель подозрительно прислушался: "Здесь запрещено вести всякие там революционные разговоры".
Мартин сказал: "Это не революционер, господин надзиратель. Скорее вас можно обвинить в этом".
Эш был просто ошарашен, что его мнение воспринято таким образом. Теперь он стал еще и социал-демократом! Ну и пусть! И с упрямым видом добавил: "А мне все равно, пусть будут революционными, Впрочем, ты сам всегда убеждал, что не имеет абсолютно никакого значения, порядочный человек капиталист или нет, потому что бороться нужно с капиталистом, а не с человеком".
Мартин сказал: "Вот видите, господин старший надзиратель, стоит ли после этого встречаться с теми, кто тебя проведывает? Этот человек своими речами растравил мне душу. Где уж мне тут исправляться, — И повернувшись к Эшу, добавил: — Как был ты, дорогой Август, бестолочью, так и остался".
Надсмотрщик вмешался: "Служба есть служба", а поскольку ему и без того было невыносимо жарко, он посмотрел на часы и заявил, что время свидания истекло. Мартин взялся за костыли: "Ну что ж. забирайте меня снова".
Он протянул Эшу руку:
"И позволь дать совет тебе, Август, не делай глупостей. Ну, и большое тебе спасибо за все".
Эш был не готов к такому резко изменившемуся ходу событий. Он задержал руку Мартина в своей и, задумавшись, подать ли руку не вызывавшему дружественных чувств надзирателю, решил подать- они ведь все-таки вместе сидели за одним столом, а Мартин удовлетворенно кивнул головой, Затем Мартина увели, и Эша опять удивило то, что выглядело это так, словно Мартин выходил из забегаловки матушки Хентьен, а он шел при этом в тюремную камеру!
Все, что происходило в этом мире, казалось теперь безразличным. Но тем не менее это было не так: нужно просто пересилить себя.
Перед воротами тюрьмы Эш вздохнул; он похлопал себя по бокам, чтобы убедиться в своем существовании, и обнаружил в кармане предназначавшиеся Мартину сигареты, в нем начала закипать эта проклятая необъяснимая злость, а с его губ снова слетели сочные ругательства. Даже Мартина он назвал вызывающим насмешки болтуном, демагогом, хотя, по существу, его не в чем было обвинить, максимум в том, что разыгрывает из себя главное действующее лицо, тогда как здесь в действительности речь идет о более важных делах, Но таковы все демагоги.
Эш отправился обратно в город, разозлился на кондуктора трамвая из-за его неосведомленности и забрал свои вещи от фрейлейн Эрны. Она приняла его с большим расположением. А он в ярости на крайнюю запутанность всего в этом мире оставил это без внимания. Затем он наспех простился и поспешил на вокзал, чтобы поспеть к вечернему поезду на Мюльхайм, Если желания и цели начинают сгущаться, если мечты простираются аж до великих изменений и потрясений в жизни, то тогда путь сужается до темного туннеля и дремотное предчувствие смерти опускается на того, кто до сих пор бродил во сне: то, что было — желания и мечты, — проходит еще раз перед глазами умирающего, и можно назвать почти что случайностью, если это не приводит к смерти.
Мужчина, тоскующий на далекой чужбине по своей жене или всего лишь только по родине своего детства, стоит в начале лунатизма, Кое-что, вероятно, уже подготовлено, он просто не обращает на это внимания. Так бывает, например, когда по дороге на вокзал ему бросается в глаза, что дома состоят из покрашенного кирпича, двери — из распиленных досок, а окна — из квадратных стекол. Или когда он вспоминает редакторов и демагогов, которые делают вид, словно они знают, где лево, а где право, тогда как ведомо это только женщинам, да и то далеко не всем из них. Но нельзя же постоянно думать о таких вещах, и со спокойной душой он пропустил на вокзале кружечку пива.
Но когда он увидел, как, фыркая и пыхтя, подошел поезд на Мюльхайм, этот так уверенно движущийся к цели огромный и длинный червяк, то в его душу внезапно закралось сомнение в надежности локомотива, который может перепутать пути, его обуял страх: ведь он, как известно, должен выполнить очень важные земные обязанности, а его лишат возможности выполнить эти обязанности и даже могут похитить и увезти в Америку.
Со своими сомнениями ему, по примеру неопытного путешественника, следовало бы поспешить к служащему железной дороги в форме, но платформа была такой вытянутой, такой неизмеримо длинной и пустой, что он едва ли мог к нему успеть, и оставалось только радоваться, что удалось все же, хотя и запыхавшись, но удачно поспеть на поезд, который неизвестно куда ехал.
Тогда, как правило, предпринимаются попытки разобраться с висящими на вагонах табличками, указывающими направление следования, и вскоре обнаруживается, что это бесцельное занятие, поскольку то, что показывают таблички, это же просто слова. И путешествующий топчется немного нерешительно у вагона.
Нерешительности и запыхавшегося дыхания, естественно, достаточно, чтобы заставить разозленного человека извергать проклятия, тем более, если он, подгоняемый сигналом отправления, вынужден с быстротой молнии взбираться по неудобным ступенькам вагона, ударившись при этом ногой о подножку. Он чертыхается, проклинает ступеньки и их неудачную конструкцию, проклинает свою судьбу. А между тем за этой грубостью кроется более правильное, даже более приятное знание, и обладай человек большей ясностью ума, он, наверное, смог бы свои ощущения выразить словами: все это просто творение рук человеческих, да, эти ступеньки соответствуют изгибу и размеру человеческой ноги, эта неизмеримо длинная платформа, эти таблички с написанными на них словами, и свисток локомотива, и отливающие сталью рельсы, все это — избыток творений рук человеческих, все они — дети бесплодия.
Путешествующий не совсем отчетливо понимает, что благодаря таким рассуждениям он возвышается над обыденностью, и он охотно сохранил бы это на всю жизнь, ибо такого рода рассуждения заслуживают, чтобы их причисляли к общечеловеческим, так что им больше подвержены путешествующие, особенно те, которые злятся, чем домоседы, которые ни о чем не думают, даже если они в течение дня частенько спускаются и поднимаются по лестнице. Домосед не замечает, что он окружен творениями рук человеческих и что его мысли тоже есть простое творение человека. Он посылает мысли так же, как их посылает уверенный в себе и охотно занимающийся делом путешествующий с тем, чтобы они обошли весь мир, и он полагает, что привлечет таким образом этот мир в свой дом и к: своему собственному делу. Человек же, посылающий вместо мыслей самого себя, лишен такой уверенности; его гнев направлен против всего, что есть творение рук человеческих, против инженеров, которые сконструировали эти ступеньки так, а не иначе, против демагогов, которые мелют вздор о справедливости, порядке и свободе, словно они могут устроить мир по своему соображению, против тех, кто знает, как лучше, направлен гнев человека, в котором начинает брезжить понимание своего незнания.
Болезненная свобода сообщает, что может быть и по-другому. Слова, которыми обозначаются вещи, соскальзывают в неопределенность; возникает впечатление, будто слова осиротели. Неуверенно пробирается путешествующий по длинному коридору вагона, немного удивленный тем, что здесь такие же стеклянные окна, как и в домах, он касается их холодной поверхности рукой, Так человек, совершающий путешествие, легко впадает в состояние ни к чему не обязывающей безответственности. Теперь, когда поезд набрал полную скорость, словно стремясь к безответственности, а его порыв вперед возможно остановить только с помощью аварийной системы торможения, когда путешествующий несется с огромной скоростью прочь, только теперь он пытается, еще не потеряв в болезненной свободе дневного света свою совесть, двигаться в противоположном направлении. Но путь этот бесконечен, ибо здесь все принадлежит будущему.
Железные колеса отделяют его от доброй твердой земли, и путешествующему, который расположился в коридоре, приходят в голову мысли о кораблях с длинными коридорами, где койка лепится к койке, о кораблях, плывущих на водяной горе высоко над дном моря, что является землей. Сладкая надежда, которой не суждено сбыться! Что дает, если ты забьешься в утробу корабля, ведь свободу может принести просто убийство, — ах, никогда не пришвартуется корабль к замку, в котором обитает любимая. Путешествующий прекращает свои блуждания по коридору, он начинает рассматривать пейзаж и далекие замки, плотно прижимая к оконному стеклу нос, как делал это еще ребенком.
Свобода и убийство, они настолько же близки друг другу, как зачатие и смерть! И кого забросило на свободу, тот осиротел так же, как и убийца, который на пути к эшафоту взывает к матери, В несущемся с фырканьем прочь поезде все есть частью будущего, поскольку каждое мгновение уже принадлежит другому месту, а люди в вагонах довольны, словно бы им ведомо, что они избавляются от искупления. Оставшиеся на платформе еще стремятся прикоснуться к совести спешащих прочь возгласами и размахиванием платочков и воззвать к их чувству долга, но путешествующие уже не расстаются с безответственностью, они закрывают окна под тем предлогом, что из-за сквозняка можно простудить шею, распаковывают свои съестные припасы, которыми теперь нет нужды ни с кем делиться.
Некоторые из них заправляют билеты за поля своих шляп, так что издалека видно, что они невиновны, большинство, впрочем, с поспешной боязливостью начинают искать свои билеты, когда раздается голос совести и показывается одетый в железнодорожную форму служащий. Того, кто думает об убийстве, скоро ловят, и ему уже ничего не поможет, даже то, что он, словно ребенок, беспорядочно запихивает в себя разнообразные блюда и сладости; это — прощальный обед.
Они сидят на скамейках, которые бесстыдным и, вероятно, поспешным образом были подогнаны конструкторами под скорчившуюся изломанную форму сидящего тела, сидят, разделенные по восемь и прижатые друг к другу в своей дощатой клетке, они раскачивают головами, прислушиваются к шуму колес и легкому поскрипыванию конструкций над катящимися постукивающими колесами.
Сидящие по ходу поезда презирают остальных, которые смотрят в прошлое; они опасаются сквозняка, а когда распахивается дверь, то они опасаются того, кто мог бы войти и свернуть им голову, ибо с кем это произойдет, тому уже неведома будет справедливость взаимосвязи между виной и искуплением; они ставят под сомнение, что дважды два четыре, что они дети своих матерей, а не какие-то там уроды. Так что даже носки их ног направлены строго вперед и указывают на дела, к которым они стремятся. Ибо в деле, которым они занимаются, содержится их общность, общность без мощи, зато преисполненная неуверенности и наполненная злой волей.
Только мать может успокоить свое дитя, уверяя, что оно не урод.
Путешествующие же и сироты, все те, кто сжег за собой мосты, больше не знают, кто же они. Ввергнутые в свободу, они должны сами заново возводить здание порядка и справедливости; они больше не хотят выслушивать вранье от инженеров и демагогов, они ненавидят творенье рук человеческих в государственных и технических сооружениях, единственное, на что они не решаются, так это восстать против тысячелетнего недоразумения и заявить о своей приверженности ужасной революции в сознании, когда два и два уже больше нельзя будет сложить, потому что там нет никого, чтобы заверить их в потерянной ими и вновь обретенной невиновности, никого, в чьем замке они могли бы приклонить голову, убегая из свободы дня в забытье.
Гнев обостряет разум. Путешествующие с большой тщательностью располагают свой багаж на полках, они ведут сердитые и критикующие разговоры о политических института) империи, об общественном порядке и о правовых проблемах они мелочно и в резкой форме придираются к вещам и учреждениям, хотя используют для этого слова, в соответствие которых они уже больше не могут верить. И с нечистой совестью своей свободы они опасаются ужасной железнодорожной катастрофы, когда железные острые конструкции проткнут насквозь их тела. О такого рода вещах часто можно прочитать в газетах.
Они все-таки люди, которых, дабы они смогли поспеть к поезду, слишком рано пробудили ото сна и к свободе. Так что их слова становятся все более неуверенными и сонными, и скоро беседа погружается в неопределенное бормотание. Кто-нибудь из них, наверное, скажет, что теперь лучше прикрыть глаза, чем пялиться на стремительно проносящуюся мимо жизнь, но попутчики, торопясь снова заснуть, его уже не слышат. Они засыпают со сжатыми кулаками и натянув на лица пальто, а их сны наполнены яростью против инженеров и демагогов, которые дают вещам фальшивые имена, настолько бесстыдные в своей фальшивости, что гневный сон вынужден называть вещи новыми именами, правда, они лелеют надежду, что мать даст правильные имена и мир станет надежным, словно любимая родина.
Вещи то приближаются слишком близко, то уходят слишком далеко, будто в восприятии ребенка, и путешествующий, который сел на поезд и на далекой чужбине тоскует по жене или же только по родине, подобен тому, кому начинает отказывать зрение и кого охватывает незаметный страх перед возможной слепотой. Многое вокруг него становится нечетким, по крайней мере он думает, что это так, пока его лицо покрыто пальто, и тем не менее в нем начинают пробуждаться мысли, которые в нем жили, однако на них он не обращал внимания. Он стоит на пороге лунатизма. Он еще идет по улице, которая подготовлена инженерами, но только шагает больше по краю, словно опасается, что рухнет вниз. Голос демагога он еще слышит, но он больше ему ничего не говорит. Путешествующий размахивает руками, подобно печальному танцовщику на канате, который высоко над старой доброй землей знает о лучшей опоре. Застыв и покорившись, раскачивается плененная душа, и спящий скользит вперед, где крылья любящих касаются его духа, словно пушинки, опускающиеся мертвому на уста, и ему хочется, чтобы его, будто он еще ребенок, позвали по имени, дабы он, выдыхая слово "родина", в беспамятстве погрузился бы в объятия женщины.
Он еще не вознесся, но уже ступил на первую маленькую ступеньку тоски, ибо он не знал уже больше, как его зовут.
Чтобы пришел Некто, кто взял бы на себя жертвенную смерть и избавил бы мир, приведя его вновь к состоянию невинности, — такое извечное желание доводит человека до убийства, такая извечная мечта приводит к прозорливости.
Между исполненным мечты желанием и полной предвидения мечтой пребывает знание, знание о жертве и о царстве избавления.
Он переночевал в Мюльхайме. В прохладной утренней дымке летнего дня высились зеленые вершины Шварцвальда. Он садился в маленький поезд, который должен был отвезти его в Баденвайлер. Мир имел столь четкие очертания, что казался опасной игрушкой. Локомотив дышал часто и прерывисто, как тянет он поезд быстро — или медленно, — этого не знал никто, однако на него можно было смело положиться. Когда он останавливался, деревья приветствовали всех дружественнее, чем где-либо, а возле здания вокзала окруженный пряными и легкими запахами возвышался киоск с витриной, заполненной красивыми видовыми открытками, Они отлично смотрелись бы в коллекции матушки Хентьен, и Эш выбрал одну, на которой очень мило выглядел расположенный на вершине замок, спрятал ее в карман и поискал взглядом затененную скамейку, чтобы сесть и не спеша подписать открытку. Но не подписал. Взгляд его был спокойным, словно у человека, которому некуда спешить, а его ладони мирно возлежали на коленях.
Сидел он, глядя из-под полуопущенных век на зелень деревьев, так долго, что, полный восхищения, уже не знал, как он сюда попал, когда потом брел по беззаботным улочкам, на которых, дыша полной грудью, прогуливались люди.
Перед одним из зданий стоял угрожающего вида автомобиль, и Эш начал внимательно рассматривать его: не подходит ли он для того, чтобы в нем ночевать? С невозмутимым видом он присматривался и к другим вещам, ибо в нем была уверенность и раскованность рыцаря, который достиг одну из своих целей и который, обернувшись в седле, видит другие, оставшиеся позади в дальней дали; тут он сбрасывает с себя все напряжение и, наслаждаясь, растягивая удовольствие, проезжает последний отрезок пути, он даже преисполнен страстного желания, чтобы перед ним, прежде чем он достигнет цели, еще раз возникло особенно труднопреодолимое и сложное препятствие, и тогда уж он несомненно одержит победу. Поэтому вызывало почти боль то, что, хоть и день был прелестный, не располагавший ни к каким мучениям, он так поспешно стремился к дому Бертранда, не останавливаясь и не спрашивая дорогу, — он знал, где ему сворачивать, Когда он вышел на слегка извивающуюся Парковую улицу, его объяло дыхание леса, коснулось лба, коснулось кожи, скованной воротником и спрятанной в рукавах, и чтобы воспринимать этот аромат, он снял шляпу и расстегнул пуговицы жилетки. Войдя в ворота парка, он практически не удивился, что в реальности почти отсутствует великолепие, характерное для картин, возникавших в его воображении. И если даже ни в одном из окон там, наверху, не было Илоны в блестящем платье, замок мечты все равно оставался неприкосновенным, неприкосновенными оставались картины, рожденные мечтой, было ощущение, что то, что он реально видел, являло собою просто символическую замену, рожденную для быстротечного и практического использования, — мечта в мечте. На идущей слегка под откос темно-зеленой лужайке возвышалось виллообразное строение, возведенное в умеренном и солидном стиле, и на откосе, словно бы еще раз символизируя игривую и ускользающую прохладу этого утра, словно бы еще раз отображая символичность всего, располагался почти беззвучный фонтан, и он был подобен глотку играющей отблесками воды, которым наслаждаются лишь чистоты воды ради. Из домика привратника, окруженного кустами жимолости, вышел человек в серой одежде и поинтересовался целью визита. Серебристые пуговицы на его пиджаке не были признаком униформы или ливреи, они просто блестели и отсвечивали мягкими холодными бликами, словно были пришиты специально для этого сверкающего многоцветьем утра. Если вчера и возникло на мгновение ослабление уверенности в себе, вызванное сомнением в том, возможно ли будет застать господина президента, то теперь все сомнения улетучились, и Эш едва не отнес себя к тем, кому позволено здесь заходить и выходить без спроса. Итак, его не удивил привратник, который не преминул занести в блокнот, проложенный копировальной бумагой, фамилию и цель визита, он и не подумал даже, что приличнее было бы подождать у входа, а перешел на его сторону, тот, храня молчание, не возражал. Они вошли в сумрачную и прохладную переднюю, и когда мужчина исчез за одной из многочисленных белых лакированных дверей, которая мягкой открылась перед ним и так же мягко закрылась, Эш ощутил, что его ноги утопают в мягком ковре, он ждал посыльного, который, вернувшись, проводил его через несколько комнат к другому входу, где с поклоном оставил гостя. И хотя он теперь без труда мог обходиться без провожатого, все же подумал, что было бы вернее и даже желательнее, чтобы череда парадных комнат тянулась дальше, может быть, в вечность, в недостижимую вечность, предшествуя внутренней святости, предшествуя, так сказать, тронному залу, и гость почти что поверил, что он странным, непристойным и незаметным образом все же пронесся по бесконечному ряду бесконечных помещений, поскольку теперь стоял перед тем, кто протягивал ему руку. Эш знал, что это был Бертранд, и в этом уже не было сомнения, однако ему все же казалось, что это просто символ кого-то другого, отражение более настоящего и, может быть, более внушительного, того, кто остался скрытым, настолько просто и гладко, настолько реально и без проблем все это произошло. Теперь он тоже видел его, тот был безбородый и безусый, словно актер, и все-таки актером он не был; его лицо выглядело молодо, а волосы были белесыми. Эш сидел возле письменного стола в комнате со множеством книг, словно он был на приеме у врача. Он слышал, как тот заговорил, голос отчасти тоже был похож на голос врача. "Что привело вас ко мне?" И мечтатель услышал свой собственный тихий голосок: "Я донесу на вас в полицию".
"О, как жаль". Ответ был произнесен таким тихим голосом, что и Эш не решался заговорить громче. Словно для самого себя он повторил: "Донесу в полицию".
"Вы что, ненавидьте меня?"
"Да", — соврал Эш и устыдился своей лжи.
"Это же неправда, мой друг, вам ведь очень даже приятно общаться со мной".
"Невиновный занимает ваше место в тюрьме".
Эш ощутил, как тот улыбнулся, и перед его глазами возник образ Мартина: он говорил и при этом улыбался. Именно эта улыбка отразилась сейчас на лице Бертранда: "Но, дитя мое, вам следовало уже давно донести на меня в полицию".
Он неуязвим; Эш упрямо произнес: "Я не привык наносить удар в спину".
Теперь Бертранд рассмеялся легким беззвучным смехом, а поскольку утро было таким прелестным, да, именно потому, что утро было таким прелестным, Эш оказался не в состоянии разозлиться, как обычно злится тот, над кем смеются, он даже забыл, что говорил как раз об убийстве; дабы соблюсти приличия, он не без удовольствия хохотнул под легкий смех Бертранда. И усилием воли вернув себе серьезный вид, хотя мысли обоих не совсем были настроены на восприятие друг друга, а просто пребывали в какой-то иной и трудно улавливаемой взаимосвязи, он продолжил: "Нет, всадить человеку нож в спину я не могу; вы должны освободить Мартина".
Бертранд же, который, очевидно, все прекрасно понимал, понял и это, хотя его ставший более серьезным голос был все еще полон успокаивающего и легкого веселья: "Но, Эш, как же можно быть таким трусливым? Разве для убийства требуется какой-либо предлог?" Теперь слово опять оказалось здесь, хотя оно и припорхало подобно безмолвному темного цвета мотыльку. И Эш подумал, что Бертранду, собственно, ни к чему умирать, раз уж Хентьен и без того мертвый. Но затем, словно светлое и нежное откровение, родилась мысль о том, что человек может умереть дважды. Удивляясь, что эта мысль не приходила ему в голову раньше, Эш сказал: "Вы же можете беспрепятственно бежать, — и заманчивым тоном предложил: — в Америку".
Казалось, Бертранд обращается вовсе не к нему: "Тебе, мой хороший, прекрасно известно, что я не побегу. Слишком уж долго я ждал этого момента".
Тут душа Эша наполнилась любовью к тому, кто, занимая настолько более высокое положение, все же говорил с ним, и всего лишь молодым служащим его компании и к тому же сиротой, о смерти, говорил, словно с другом. Эш был рад тому, что хорошо вел складские книги и без претензий выполнял приличную работу. Он не решился подтвердить, что знает, как все это было устроено через Бертранда, но не решился и попросить, чтобы Бертранд убил его, а просто понимающе кивнул головой. Бертранд сказал: "Никто не занимает столь высокое положение, чтобы иметь право казнить, и никто не отвержен настолько, чтобы его вечная душа не внушала уважения".
Тут Эшу внезапно стало как никогда понятно, до него дошло, что он обманывал себя и весь мир, ибо выходило так, словно бы знание, полученное Бертрандом от него, широким потоком хлынуло теперь к нему обратно: он никогда не верил в то, что этот человек освободит Мартина. Бертранд же, сделав слегка пренебрежительное движение рукой, сказал: "И если, Эш, я осуществлю вашу трусливую надежду и выполню ваше невыполнимое условие, то не будет ли нам обоим стыдно: вам — потому, что вы были всего лишь мелким банальным шантажистом, мне- поскольку я подчинился требованиям такого шантажиста".
И хотя от внимания Эша, погруженного в мечты, но не потерявшего контроль над реальностью, не ускользнули ни слегка пренебрежительный жест рукой, ни ироничная улыбка на устах Бертранда, его все же не покидала надежда, что Бертранд, вопреки всему, выполнит поставленное условие или, по меньшей мере, убежит; Эш надеялся на это, поскольку внезапно внутри шевельнулось опасение, что во второй смерти господина Хентьена может найти свою кончину также тоска по матушке Хентьен. Но это было уже его личное дело, и ставить в зависимость от этого судьбу Бертранда показалось ему не менее бесчестным, чем если бы он шантажировал его из-за денег, к тому же это никак не соотносилось с таким чистым утром. Поэтому он сказал: "Другого выхода нет, я должен донести на вас".
На что Бертранд ответил: "Каждый должен осуществить свою мечту, это зло и в то же время свято. Иначе не приобщиться ему к свободе".
Эш не совсем его понял: "Я должен донести на вас, в противном случае жизнь будет все хуже и хуже".
"Да, дорогой, в противном случае жизнь будет все хуже и хуже, и мы стремимся это предотвратить. Мне же из нас двоих выпала более легкая участь: я должен просто уйти. Чужак не страдает, его отпускают, страдает только тот, кто остается впутанным во все это".
Эш не сомневался, что уста Бертранда снова застыли в ироничной улыбке, так что запутавшемуся губительным образом в таком холодном отчуждении Гарри Келеру оставалось только мучительно погибать, и тем не менее Эш не мог злиться на этого несущего скверну человека. Охотнее всего он сам отмахнулся бы от него пренебрежительным движением руки, и фраза, высказанная Эшем, прозвучала почти как продолжение слов Бертранда: "Если бы не было возмездия, то не было бы вчера, не было бы сегодня и не было бы завтра".
"О, Эш, как же ты меня огорчаешь. Никогда еще время после смерти не принималось в расчет: время берет отсчет с рождения".
Эшу тоже было тяжело на душе. Он все ждал, что тот отдаст распоряжение поднять на крыше черное знамя, и он подумал, что должен подготовить место для того, по кому производится отсчет времени, Бертранд тем не менее казался расстроенным, потому что мимоходом, словно бы между прочим, сказал: "Многим надлежит умереть, многими надлежит пожертвовать, дабы обеспечить место грядущему любящему избавителю. И лишь его жертвенная смерть избавит мир, приведя его снова к состоянию невинности, Но вначале надлежит прийти антихристу- ужасному и лишенному иллюзий. Он должен будет опустошить мир, лишить его даже глотка воздуха". Звучало убедительно, как и все, что говорил Бертранд, на столько убедительно и правдоподобно, что стало чуть ли не неизбежным подражать ироничному выражению его лица, с которым Эш почти что смирился: "Да, необходимо навести не порядок, чтобы можно было начать все сначала".
Однако, произнеся эти слова, он почувствовал прилив стыда, стыда перед саркастическим выражением лица и тоном; он опасался, что Бертранд снова высмеет его, ибо он ощущал себя перед ним голым и был благодарен, что тот лишь тихим голосом одернул его: "Убийство и ответное убийство- вот что такое этот порядок, Эш, — порядок машины".
Эш подумал: удержи он меня здесь, был бы порядок, все бы забылось, в чистоте и покое протекали бы дни; но он отталкивает меня, мне ведь придется уйти, если бы даже Илона была здесь, Поэтому он сказал: "Мартин пожертвовал собой, и никто не принес ему избавления". Рука Бертранда произвела слабое, немного пренебрежительное и безнадежное движение,
"Никто не видит другого во мраке, Эш, и изливающийся свет- это всего лишь мечта. Ты же знаешь, что я не могу удерживать тебя, настолько сильно ты боишься одиночества. Мы — потерянное поколение, и единственное, что я могу, это заниматься своим делом".
Эша это совсем не обрадовало, и он сказал: "Словно распят на кресте".
На лице Бертранда снова мелькнула улыбка, а поскольку она вызвала у Эша чувство отвращения, то в голове пронеслись пожелания ему чуть ли не смерти, если бы только эта улыбка не была такой дружественной, дружественной и едва уловимой, будто слова, которые все объяснили: "Да, Эш, словно распят на кресте. И только тогда может наступить тьма, в которой должен рассыпаться мир, чтобы снова стать светлым и невинным, тьма, в которой пути человеческие не пересекаются, и мы, идя рядом, мы не слышим и забываем друг друга, так же, как и ты, мой дорогой последний друг, забудешь, что я тебе говорил, забудешь, словно сон".
Он нажал на столе какую-то кнопку и отдал распоряжения. Затем они вышли в красивый сад, тянувшийся в бесконечную даль за домом, и Бертранд показал ему цветы и своих лошадей. Над цветами беззвучно порхали бабочки, так же молча паслись лошади, Бертранд передвигался легкими шагами, идя по своему владению, у Эша же постоянно возникало чувство, что легче, было бы передвигаться на костылях. Затем они вместе сидели за столом, украшением которого была серебряная посуда, вино и фрукты, они сидели, словно два близких человека, которым все известно друг о друге. Закончив трапезу, Эш понял, что приближается время прощания, поскольку вечер мог опуститься на землю совершенно неожиданно. Бертранд проводил его к ступеням, за которыми начинался сад, а там уже поджидал большой красного цвета автомобиль с гладкими красными, обтянутыми кожей сидениями, которые еще хранили тепло полуденного солнца. И как только соприкоснулись в прощальном пожатии их руки, Эша охватило сильнейшее желание наклониться к руке Бертранда и поцеловать ее, Но водитель автомобиля нажал что было мочи на клаксон, и гостю пришлось поспешно запрыгнуть в транспортное средство. Как только оно сдвинулось с места, поднялся сильный ветер, который словно сдул дом вместе с садом, и ветер этот угомонился только в Мюльхайме, где весь в огнях застыл в ожидании пассажиров фыркающий поезд. Это была первая поездка Эша в автомобиле, и она ему очень понравилась.
Велик страх того, кто проснулся. Он возвращается с ничтожньш оправданием и боится мощи своего сна, который, наверное, стал не делом, а скорее, новым знанием. Изгнанный из сна, он бродит во сне. Ему не помогает даже то, что в кармане у него видовая открытка, которую он может рассматривать; для суда он остается лжесвидетелем.
Часто человек не обращает внимания на то, что его тоска на протяжении нескольких часов меняет свой облик. Может, это. просто определенные тонкие различия, просто нюансы освещения, которые проходят незамеченными для обычного путешествующего, пока тоска по родине незаметно для него превращается в тоску по земле обетованной, и когда его сердце заполняется темной тревогой за покоящуюся в ночном сне poдину, его глаза все же преисполнены невидимого света, пришедшего откуда-то, еще невидимого, хотя кажется, что свет этот идет из-за океана, где светлеют мрачноватые туманы; когда же туман поднимается, взору открывается светлая череда полей и мягко идущих под откос зеленых лугов, страна, утопающая в настолько бесконечно вечном утре, что тоскующий по женщинам начинает их забывать. Страна безлюдна, а немногочисленные колонисты — это пришлый люд. Они не поддерживают совершенно никаких связей друг с другом, живут уединенно в замках, занимаются своими делами, возделывают поля, засевают их и пропалывают сорняки. Рука правосудия не смеет коснуться их, ибо не нужны им ни право, ни законы. На своих автомобилях разъезжают они по степям и по девственным землям, по которым еще никогда не протягивались нити дорог, и единственное, что ими движет, это их неизбывная тоска. Даже когда колонисты оседают, то продолжают ощущать себя чужаками; их тоской становится тяга к дальним странствиям. Это, собственно говоря, странно, поскольку имеются же западные люди, то есть те, взор которых обращен в вечер, словно там их ожидает не ночь, а они надеются увидеть врата света. Потому ли их стремление к этому свету столь сильно, что они желают четкости и определенности, или всего лишь потому, что они боятся темноты, остается непонятным. Известно только, что они поселяются всегда там, где мало леса, или же они его выкорчевывают и разбивают светлый парк; прохладу лесных дебрей они тоже любят, но говорят, что должны оберегать детей от их таинственного мрака. Так это или нет, но тем не менее оказывается, что колонисты и первопроходцы не похожи на тех сварливых людей, какими их себе все представляют, более того, по своему характеру они подобны женщинам, их тоска смахивает на тоску женщин, тоску, которая, как кажется на первый взгляд, направлена на мужчин, а в действительности жена землю обетованную, куда они должны всех вывести из мрака. Но услышав о себе такую характеристику, колонисты мгновенно обижаются и становятся еще более замкнутыми в своем одиночестве. В степях же, на холмистых пастбищах, которые изрезаны прохладными реками и которым они отдают предпочтение, они веселы, хотя и слишком стеснительны, чтобы петь.
Это — избавленная от боли жизнь колонистов, и они ищут ее по ту сторону океана. Они умирают легко и беззаботно, даже если волос уже коснулась седина, потому что тоска их- это постоянное прощание. Они высокомерны, как Моисей, ибо он один обозревал землю обетованную, он один пребывал в божественной тоске. И часто можно заметить, как они немного безнадежно и слегка пренебрежительно делают движение рукой, как и Моисей на горе, ибо за ними лежит безвозвратно утерянная родина, перед ними — недостижимые дали, а человек, чья тоска не претерпела изменений, а он и не подозревает об этом, ощущает себя иногда как тот, кто просто заглушил свою боль, но так никогда и не смог ее забыть. Если боль о безвозвратно утерянном становится все слабее, то кое-что может раствориться в усиливающемся свете и исчезнуть, боль становится все слабее, все светлее, может, даже невидимее, но она исчезает настолько же мало, как и тоска мужчины, в лунатизме которого проходит мир, распадаясь в воспоминании о ночи со своей женщиной, ревниво и по-матерински, и превращаясь наконец в не более чем болезненный вздох бывшего. Напрасные надежды, часто безосновательное высокомерие. Потерянное поколение. Так что у многих колонистов, даже если они кажутся веселыми и раскрепощенными, нечиста совесть, и они готовы к наказанию в большей степени, чем некоторые другие люди, которые грешники более, чем они. Да, не так уж и невероятно, что некоторые из них не могут больше переносить ясность и покой, в которые они сами себя ввергли; неутолимая жажда дальних странствий стала настолько сильной, что возникает необходимость снова вернуться к противоположному, возможно, к истокам, и именно поэтому не менее вероятно, что можно увидеть колонистов, которые, прикрыв лицо руками плачут навзрыд, словно душу их терзает тоска по родине.
Так, подъезжая в туманной дымке сереющего утра все ближе к Мангейму, Эш погружался во все более болезненный страх, он почти ничего не осознавал: не в Кельн ли, прямиком в забегаловку, везет его этот поезд, а может, его ждет в Мангейме матушка Хентьен, дабы понести от него ребенка? Он был разочарован, найдя там только письмо, на которое он, как бы то ни было, рассчитывал, хотя лучше бы он его и не читал. К тому же сразу было понятно, что это чертово письмо писалось под портретом господина Хентьена. Может, поэтому, а может, из-за страха рука Эша, которой он, вопреки всему, взял письмо, дрожала.
Он почти не обращал внимания на Эрну, не замечал ее обиженной физиономии, а сразу же отправился в город, поскольку знал, что должен кое о чем донести в полицайпрезидиум. Но странным образом он попал вначале к Лобергу, поприветствовал его, а сейчас раздумывал над тем, не заглянуть ли ему еще раз в порт. А между тем и к этому охоты у него не было, лучше всего он поехал бы в тюрьму, хотя ему и было известно, что посетителей туда пускают только во второй половине дня. Откуда-то издалека подкралось чувство одиночества, и в конечном итоге он оказался перед памятником Шиллеру и был бы вполне доволен, окажись рядом с ним Эйфелева башня и статуя Свободы, Может, сказывалось просто различие в размерах; памятник в естественную величину не производил на него впечатления, он даже не был в состоянии больше представить себе забегаловку матушки Хентьен. Так он бестолково коротал утренние часы, ковыряясь в собственной памяти; да, он хочет накатать донос в полицию, но он никак не мог сформулировать текст этого доноса, С чувством облегчения ему удалось наконец набросать план, но тут ему пришло в голову, что мангеймская полиция, засадившая Мартина в тюрьму, недостойна того, чтобы ей писали доносы, тогда как перед кельнской он все равно в долгу из-за заместителя Нентвига. Он разозлился: мог бы до этого и раньше додуматься, но теперь все было в порядке, и он с большим удовольствием отобедал в обществе Лоберга.
Затем он поехал в тюрьму. День опять был невыносимо жарким, он снова оказался в комнате для свиданий — а выходил ли он вообще отсюда? Все осталось таким же, ничего не изменилось за это время: снова вошел Мартин с тюремным надзирателем, Эш, как и прежде, ощутил мучительную пустоту в своей голове, опять было необъяснимо, зачем он сидит в этой ведомственной комнате, необъяснимо, хотя это происходило все же с определенной и давно задуманной целью. К счастью, он ощутил у себя в кармане сигареты, которые он в этот раз обязательно всучит Мартину, так что результатом визита будет, по крайней мере, ликвидация старого долга. Но это только повод, да, повод, подумал Эш, из-за глупой головы ногам горе. Раздражало все, и когда они снова втроем расселись вокруг стола, то ироничная дружественность Мартина была тем, что его сегодня особенно злило — она напоминала ему нечто, во что ему никак не хотелось верить.
"Значит, Август, вернулся с курорта? Шикарно выглядишь. Повстречался со всеми своими знакомыми?" Эш не соврал, когда сказал: "Я ни с кем не встречался".
"Ого, так ты, значит, и не побывал в Баденвайлере?" Эш не знал, что отвечать.
"Эш, ты что, наделал глупостей?" Эш все еще молчал, и Мартин посерьезнел: "Если ты чего-то там натворил, то между нами все кончено".
Эш сказал: "Все это странно. Что я должен был натворить?" На что Мартин отреагировал: "Тебя что, мучает совесть? Что-то же не в порядке!" "Совесть меня не мучает".
Мартин все еще смотрел на него испытывающим взглядом, и Эшу вспомнился день, когда Мартин догонял его на улице, словно бы горел желанием долбануть его в спину костылем. Лицо Мартина снова приобрело дружественное выражение, он спросил: "А что ты тогда все еще делаешь в этом Мангейме?" "Лоберг должен жениться на Эрне".
"Так, Лоберг, знаю, знаю, торговец сигаретами. И поэтому ты здесь?" Взгляд Мартина снова стал недоверчивым.
"Я сегодня уезжаю… самое позднее — завтра".
"Ну а что будет дальше, какие планы у тебя?" Эшу хотелось отправиться как можно дальше. Он сказал "Хочу в Америку".
Детское лицо Мартина расплылось в улыбке: "Да, да, туда ты хочешь уже давно., или теперь у тебя особая причина, заставляющая тебя отправляться в такую даль?" "Нет, просто я думаю, что там сейчас хорошие перспективы".
"Что ж, Эш, надеюсь, я тебя еще увижу до того. Лучше хорошие перспективы там, чем нечто, изгоняющее тебя отсюда… но если бы это было по-другому, ты бы меня никогда больше не увидел, Эш!" Это прозвучало почти как угроза, и в раскаленной, затхлой комнате снова повисло молчание. Эш поднялся и сказал, что спешит, — хотел бы успеть на поезд еще сегодня, а поскольку Мартин на прощание снова уставился на него вопрошающим и недоверчивым взглядом, то он сунул ему в руку сигареты, тогда как одетый в униформу надзиратель сделал вид, что ничего не заметил, а может, и действительно ничего не видел. Затем Мартина увели.
Когда Эш шел в город, в его ушах постоянно звучала угроза Мартина, и эта угроза, наверное, уже начала осуществляться, потому что внезапно он понял, что больше не может представить себе ни Мартина, ни его хромоту, ни его улыбку, ни даже то, как калека снова заходит в забегаловку — он стал незнакомым. Эш неуклюже маршировал большущими шагами, словно спешил по возможности быстрее увеличить расстояние между собой и тюрьмой, между собой и всем тем, что осталось позади. Нет, Мартин больше не будет догонять его, дабы долбануть в спину костылем; никто не может догнать другого, как не может отправить его прочь, а каждый приговорен к тому, чтобы идти своим собственным путем в одиночестве, изолировавшись от любого общества: нужно просто достаточно быстро идти, чтобы освободиться от сетей прошлого и не испытывать страданий. Угроза Мартина странным образом потеряла весь смысл, была словно скромным земным отзвуком событий более высокого уровня, в которых уже давно принимаешь участие, И когда Мартин остался один, когда им, так сказать, пожертвовали, это было подобно земному повторению принесения в жертву более высокого порядка, что тоже было необходимо для окончательного уничтожения прошлого. Хотя улицы Мангейма вряд ли были чем-то, что вызывает доверие, впереди лежали дальние дали и свобода; происходил подъем на более высокий уровень, и, прибывая завтра в Кельн, уже нельзя было больше попадать под влияние города и его облика, он только казался смиренным и покорным, готовым измениться. Эш пренебрежительно повел размахивающими руками и скорчил ироничную гримасу.
Он так задумался, что пропустил дверь в квартиру Корна; лишь перед выходом на крышу он заметил, что придется развернуться и спуститься на один этаж вниз, Он в испуге отпрянул, когда дверь открыла фрейлейн Эрна, о которой он совсем забыл, и теперь она выглядывала из щелочки в дверях, демонстрируя свою желтозубую улыбку и требуя свою долю. Это был сам сатана из прошлого, преградивший ему путь воротами из тоски, гримаса земного, непобедимая и злорадная, требующая снова опуститься вниз в путаницу того, что было. И тут не поможет чистая совесть, тут не поможет ничего, даже то, что он в любой момент был волен отправиться дальше в Кельн или Америку, на какое-то мгновение ему показалось, что Мартин его все-таки догнал, словно бы это была месть Мартина, который столкнул его вниз, к фрейлейн Эрне. Она же, казалось, знала, что бегство для него невозможно, ибо, подобно Мартину, улыбнулась всезнающе, как будто пребывая в тайном сговоре с к кой-то еще неопределенной земной связью, которая была неизбежной, угрожающей и все же чрезвычайно важной. Он испытывающе смотрел в лицо фрейлейн Эрне- это было дряблое лицо антихриста- и молчал. "А когда придет Лоберг?" — Эш выпалил это внезапно и слоено в смутной надежде найти тут выход из сложившейся ситуации; слова фрейлейн Эрны, произнесенные заговорщицким тоном, о том, что она намеренно ничего не сказала жениху, были подобны откровенно возбуждающей привилегии, которая тем не менее казалась возмутительной. Не обращая внимания на ее злое лицо, он выскочил из дома, дабы пригласить Лоберга на вечер.
Встреча с этим идиотом и в самом деле подействовала успокаивающе, настолько успокаивающе, что Эш сразу же потащил его с собой, накупил не только всяческих продуктов, но и приобрел два букета цветов, один из которых всучил в руки Лобергу. Неудивительно, что увидев их, фрейлейн Эрна всплеснула руками и воскликнула: "Аж целых два кавалера!" Эш гордо ответил:
"Прощальная вечеринка!" Пока она накрывала стол, он устроился со своим другом Лобергом на диване, распевая: "Ибо пришла пора, пришла пора город мой оставить", из-за чего фрейлейн Эрна бросала на него неодобрительные и печальные взгляды. Да, вероятно, это и вправду была прощальная вечеринка, вечеринка освобождения от этого земного сообщества, и охотнее всего он запретил бы Эрне ставить прибор для Илоны — ведь и Илона должна была бы быть освобожденной и уже находиться у цели. И это желание было настолько сильным, что Эш самым серьезным образом надеялся, что Илона не придет, никогда больше не придет. И вместе с тем его немножечко радовало разочарование Корна.
Ну а Корн действительно выглядел сильно разочарованным; впрочем, его разочарование выразилось в непристойных ругательствах в адрес венгерских баб, а также в сильнейшем нетерпении сесть поскорее за стол. При этом он перемещал свои широкие телеса по комнате с редкой прытью; он кинулся к бутылке с ликером, повернулся к столу, с которого потянул своими толстыми пальцами кружочек колбасы, а поскольку фрейлейн Эрна запретила ему так поступать, обрушился на Лоберга и прогнал его, потрясая кулаками, с дивана, заявив, что это его постоянное место. Шум, поднятый при этом Корном, был неимоверным, его телеса и голос все больше и больше заполняли помещение, да, все земное и плотское в манерах голодного Корна выливалось за пределы этой комнаты, угрожая мощной волной захлестнуть весь мир, "Ну, Лоберг, так где же сейчас ваше царство избавления?" — вопил Эш, словно мог таким образом заглушить свой страх, вопил из ярости, поскольку ни Лоберг, ни кто-либо другой не могли ответить, почему Илона должна опускаться до соприкосновения с земным и мертвым? Но Корн восседал на своей толстой заднице и нахально командовал: "Жрачку по тарелкам!" "Нет, — орал в ответ ему Эш, — только с приходом Илоны!" А ведь где-то он побаивался снова встретиться с Илоной, сейчас все было поставлено на карту, вдруг Эша охватило сильнейшее нетерпение: пусть бы Илона пришла; в определенной степени это было подобно пробному камню истины.
Вошла Илона. Она почти не удостоила вниманием присутствующих, просто последовала знаку молча жующего Корна и села подле него на диван, следуя такому же молчаливому приказу, положила мягкую руку ему на плечо. А в остальном она просто смотрела на те вкусные вещи, которые могли бы оказаться у нее на тарелке. Эрна, наблюдавшая за всем этим, произнесла: "Будь я на твоем месте, Илона, я, принимая пищу, все же сняла бы руку с Бальтазара".
Трудно было рассчитывать на то, что Илона поняла сказанное, потому что она так ничего и не усвоила в немецком языке, да и зачем — тем меньше будет знать она о жертвах, которые были принесены ради нее. Непонимавшую язык, ее вряд ли можно было и дальше называть гостем за этим столом родственников по плоти, скорее, она напоминала посетительницу, пришедшую в темницу земного или добровольную заключенную. И Эрна, которая, казалось сегодня кое-что узнала, не стала дальше говорить о земных делах, а взяла со стола букет цветов и сунула его Илоне поднос. "А ну-ка, понюхай, Илона", — сказала она, а Илона ответила: "Да, спасибо", и это донеслось как будто из какой-то дали которую жующему Корну никогда не достичь, из более высокого уровня, уже готового принять ее, нужно было только продолжать жертвовать. На душе у Эша было легко. Каждый должен осуществить свою мечту, злую и святую одновременно, только тогда он сможет приобщиться к свободе. И было так жаль, что Эрна должна достаться этому образцу добродетели; хотя Илона почти не понимала, что теперь под одним из счетов подводится итоговая черта, все же это был конец и поворот, было свидетельство и новое знание; Эш поднялся, выпил за здоровье присутствующих и кратко, но от всей души поздравил молодоженов, все, за исключением Илоны, были сильно удивлены, однако происходившее совпадало с желаниями присутствующих, и они были благодарны Эшу, а Лоберг с влажными глазами несколько раз пожал ему руку. Затем по его требованию будущие супруги в знак того, что они помолвлены, поцеловались, Несмотря на это, ему не казалось, что дело закончено, и когда подошло время расходиться по домам и Корн уже успел уединиться с Илоной, а фрейлейн Эрна вознамерилась было пришпиливать шляпку, чтобы вместе с Эшем проводить домой своего нового жениха, тут Эш стал на дыбы: нет, это неприлично, чтобы он, холостяк, ночевал в доме невесты Лоберга, он охотно бы согласился найти кров у господина Лоберга или поменяться с ним местами, впрочем, как будущим супругам, им следует хорошенько все обдумать, многое сказать друг другу; с этими словами он затолкал обоих в комнату Эрны, а сам отправился в свою.
Таким образом закончился день его первого освобождения, и над ним распростерлась первая ночь необычного и неприятного отказа.