Иэн Бурума Ёсико

Посвящается Эри

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Сегодня это сложно представить, но было время, когда японцы обожали Китай. Не все, разумеется, но достаточно многие, чтобы можно было говорить о настоящем буме Китая в Японии. Подобно другим повальным увлечениям в моей стране, Китайский Бум оказался мимолетным: сегодня был, назавтра след простыл. Но пока он длился, впечатлений хватало всем. Китайский Бум обрушился на страну осенью 1940-го, как раз когда наша тупоголовая армия увязла в трясине, которую сама же и создала. Нанкин[1] пал несколькими годами раньше. Наши бомбили Чунцин — без особого толку. Честно говоря, Япония походила на тунца, который пытается проглотить кита.

А где-то в далеком Токио тянулось жаркое, душное лето. Квартал Асакуcа,[2] обычно переполненный жизнью, выглядел таким измученным, словно у людей не осталось сил для развлечений. Жизнь и веселье ушли на запад, в район Гиндзы, но даже там унылое настроение мрачно висело в знойном воздухе: кофейни стояли полупустые, бары переживали тяжелые времена, даже еда в ресторанах стала не так вкусна, как раньше. Да и само веселье, хотя и не было официально запрещено, считалось «непатриотичным».

Тогда-то и явился нам этот безумный Китайский Бум — так радуга проступает после грозы в темно-сером небе. Фильмы, снятые в Китае, вдруг стали очень модными. Девушки захотели внешне походить на Ри Коран,[3] кинодиву Маньчжурии. Мы смотрели, как они прогуливаются по Гиндзе: ножки короткие, пухлые и белые, точно редьки-дайкон, фигурки затянуты в шелковые платья. В ход пошла косметика, чтобы сделать глаза более раскосыми и экзотическими, более китайскими. По беспроводному радио целыми днями крутили «Китайские ночи» — популярную песенку в исполнении Ри Коран, вызывавшую беспричинную тоску по сомнительным прелестям ночного Шанхая. Девушки мурлыкали ритмичную мелодийку, в упоении закрывая глаза, и слегка покачивались в такт, как тропические цветы. В кофейне «Китайские ночи» на Скиябаси официантками работали девушки — двойники Ри Коран. На самом деле, конечно, они не очень-то на нее походили. Кривые зубы и отсутствие талии сразу выдавали в них японских девчонок из сельской глубинки. Но они были рядом, совсем близко, закутанные в куски яркого шелка, с цветами в волосах. И уже этого было достаточно. Мужчины сходили от них с ума.

Не исключаю, что азиатский континент показался нам столь привлекательным просто на контрасте — из-за унылого однообразия на домашних фронтах. Да и бум, подобный этому, не был для нас в диковинку. Как я уже сказал, мы, японцы, очень часто в массовом порядке подхватываем опасный вирус и, объятые кратковременной лихорадкой, бросаемся то на одно, то на другое. Можно сказать, это у нас в крови. А может быть, истинная причина куда прозаичнее. Возможно, слушая песенку Ри Коран, люди хоть ненадолго забывали о войнах, экономических спадах, о солдатах, плетущихся в грязи по пропитанной кровью земле. И вместо того, чтобы слыть местом тысяч печалей, затягивающим Японию во все большие ужасы, Китай становился для нас землей очарований, загадочной страной, сулящей неведомые наслаждения.

Сейчас, когда я вглядываюсь в обломки наших глупых фантазий, все это кажется мне страшно далеким. «Китайские ночи» канули в Лету. Гиндза в руинах. Япония — страна развалин. Да и сам я развалина. Но как бы там ни было, ровно через год после своего начала, похожего на извержение вулкана, Китайский Бум закончился. После Пёрл-Харбора все, о чем люди думали, — это о победе над англо-американскими варварами. Оказалось, это была очередная наша мечта — мираж в пустыне, к которому мы влачились в бесплодной надежде утолить жажду хоть самой малости уважения и справедливости.

Но прежде чем продолжить рассказ, я должен объяснить мою собственную любовь к Китаю, которая никоим образом не похожа на тот мимолетный Китайский Бум 1940 года. Чтобы вы могли понять мои чувства, нам нужно перенестись в двадцатые годы, в мою родную деревушку под Аомори, маленькое местечко в глухой крестьянской провинции, жители которой обладали узколобостью лягушек, брошенных в темный колодец. Для меня Китай, с его громадными пространствами, с городами, битком набитыми людьми, и пятью тысячами лет цивилизации, всегда представлялся спасительным выходом из этого колодца. И я был той маленькой лягушкой, которая смогла оттуда выбраться.

Там, где я рос, на любовь к Китаю смотрели не очень-то одобрительно. Был, конечно, сэнсэй Мацумото, худой старик в линялом синем кимоно и очках в роговой оправе, с длинными седыми волосами, которые мотались вокруг его сморщенной шеи, точно обрывки паутины. Китай, который он любил, остался где-то в двенадцатом веке. Он жил в мире заплесневелых конфуцианских классиков, чью мудрость и пытался передать нам — правда, без особого успеха. Вот он появляется перед моим мысленным взором: голова почти касается страниц трактата «Лунь Юй»,[4] слабая улыбка играет на потрескавшихся губах, а он выписывает китайские иероглифы длинным коричневым ногтем указательного пальца правой руки, не обращая внимания на хихиканье своих учеников. Даже сейчас, когда я слышу имена Кун-цзы или Мэн-цзы,[5] предо мною встает образ сэнсэя Мацумото с запахом пригоревшего молока из старческого рта.

Отец мой, Сато Юкити, побывал в Китае в 1895-м, когда служил в солдатах. Но черная кошка между ним и страной его бывших врагов не пробежала. Японо-китайскую войну он вспоминал нечасто. Я даже сомневаюсь, представлял ли он, что вообще на той войне было. Лишь изредка, перебрав саке, откидывал голову да затягивал походную песню, прикладывая к губам сложенные ладони и подражая звуку трубы. А потом доставал нас воспоминаниями о том, как командир Кога спас императорский флаг, и прочими байками о чьих-нибудь героических безрассудствах. А то затягивал рассказ о погоде в Маньчжурии, где, не уставал он повторять, было холоднее, чем зимой в нашей заснеженной глухомани, — так холодно, что моча на морозе застывала сосулькой от самого члена до промерзшей земли. На этом месте мама обычно удалялась на кухню и начинала греметь посудой.

Однажды, еще мальчиком, я обнаружил среди отцовских книг лакированную шкатулку, в которой хранилось несколько ксилографий с изображением известных батальных сцен на фоне заснеженных пейзажей. Видимо, картинки эти редко вынимались на свет — цвета на них остались такими же свежими и чистыми, как в день, когда их напечатали: огненно-красные и желтые вспышки пушечных выстрелов, темно-синие зимние ночи. Лошади, от шеи до копыт накрытые красивыми попонами из утепленной шотландки, были выписаны так живо, что почти физически ощущалось, как они дрожат от холода, стоя на снегу. Я до сих пор помню названия: «Тяжелый бой капитана Асакавы», «Банзай, Япония! Победная песнь над Пхеньяном». А китайцы? Они изображались желтыми, скукоженными крысоподобными существами с косичками, узкими глазками-щелочками — и либо корчились от ужаса, либо простирались под сапогами солдат-триумфаторов. Японцы, великолепные в своих черных, как в прусской армии, мундирах, были куда выше, чем эти дохлые китайские крысы. И выглядели почти как европейцы. В то время это не казалось мне чем-то особенно странным. Но, могу сказать, и особой гордостью меня не наполняло. Я не переставал удивляться, отчего победа над такими жалкими врагами подается как величайшая доблесть.

Эти картинки были для меня первым проблеском большого мира, находившегося так далеко от нашей деревушки под Аомори. Но не они зародили во мне мечту оставить насиженное место. Теперь, оглядываясь назад, я думаю, эти мечты были вскормлены моей тягой к искусству. Я всегда представлял себя художником в душе, человеком театра. Это началось в самом раннем возрасте. Хотя у нас не было особой возможности посетить что-нибудь грандиозное, вроде представления театра кабуки. Для этого пришлось бы поехать аж в Аомори. Наша же деревня была слишком далекой даже для бродячих актеров, исполнявших более вульгарные и низкие виды драмы. Да и почти они нас своим коротким визитом — мой отец никогда не позволил бы мне даже приблизиться к подобным развлекальщикам. Все-таки он служил деревенским школьным учителем, очень гордился своей респектабельностью и считал, что приличные люди не должны смотреть на представления всякой швали.

В тех местах, где я рос, все развлечения представлял один-единственный человек — почтенный господин Тэцудзо Ямадзаки, торговец сладостями и хозяин «бумажного театра». Обычно он приезжал по праздникам на старом велосипеде марки «Фудзи» и привозил с собой деревянную штуковину, напоминавшую портативный набор ящичков, в которых хранились коробка с конфетами, бумажный экран и пачка картинок, которые он, вынимая одну за одной, проносил перед экраном, одновременно подражая голосам персонажей, на этих картинках изображенных. Поскольку зимой нашу деревню заносит снегом по самые крыши, добраться к нам господин Ямадзаки мог только весной и летом. О том, что он на подходе, мы узнавали по клацанью его деревянных сандалий — он звонко стучал одной о другую, объявляя о своем прибытии. Обычно перед началом представления он торговал конфетами. Счастливчикам, у которых были деньги на сладости, позволялось сесть напротив экрана. Мне такого счастья обычно не выпадало. Мой отец почти никогда открыто не запрещал мне посещать театр продавца сладостей, но очень не одобрял пустой траты денег. Да еще и заявлял, что эти конфеты негигиеничны. Возможно, он был прав, но совсем не конфеты притягивали меня туда.

Внешне господин Ямадзаки не представлял ничего особенного: тощий, в очках, с несколькими прядями густо напомаженных волос, прилипших к сияющей лысине. Истории он всегда рассказывал одни и те же, но оставлял себе простор для импровизации. Когда он подражал фальцетом голосу прекрасной женщины, вы были почти уверены, что этот старый тощий торговец сластями каким-то чудом превращался в ослепительную красавицу. Когда же та вдруг превращалась в привидение, которое в конце истории кралось, как злобный лис, его способность к перевоплощениям в животных-оборотней заставляла нас обливаться холодным потом от страха. Звуковые эффекты для него были так же важны, как и мрачные картинки с храбрыми мальчиками-героями и демонами-лисами. Особенно хорошо ему давались такие драматические эффекты, как раскаты грома, клацанье деревянных сандалий и скрежет самурайских мечей. И все же коронным номером — и самым популярным у нас, самых преданных его поклонников, которые ждали этого номера с упорством истинных ценителей-театралов, — было необычайно трубное пуканье, которое издавал чванливый помещик из особенно затасканной сказки «Принцесса-змея». Он выдавал этот звук, будто живой тромбон, казалось, аж несколько минут без перерыва. Его лицо все сильнее краснело, вены вздувались на лбу — сейчас лопнет. Мы бились в экстазе, не важно, в который уж раз смотрели это бесподобное шоу. Но затем голова его сдувалась, словно проткнутый воздушный шарик, лицо принимало нормальную форму, и он прекращал представление, хотя до финала сказки было еще далеко. Он упаковывал картинки, складывал самодельную сцену и аккуратно укладывал все на старенький велосипед марки «Фудзи».

— Еще, еще! — кричали мы. Но безрезультатно. И должны были терпеливо ждать следующего раза, когда по деревне вновь разнесется стук его деревянных сандалий.

С тех пор мне довелось увидеть много замечательных представлений, в которых участвовали более известные артисты, чем этот скромный продавец сладостей, но первые впечатления дороже золота. Ничто не может сравниться с волшебным очарованием представлений бумажного театра господина Ямадзаки. Я терялся в его историях, мир которых был куда привлекательней, чем тоскливая ежедневность нашей деревни, и не просто привлекательней, но и гораздо реальней. Как вы обижаетесь, когда вас будят посреди особенно красочного, яркого сна, так и я ненавидел, когда рассказы господина Ямадзаки заканчивались на половине. Я изнывал от желания увидеть, что дальше, хотя прекрасно знал каждый следующий эпизод.

У господина Ямадзаки не было ни одной причины обращать внимание на меня, угодливого, свихнувшегося на театре мальчишку, не купившего к тому же ни одной конфеты. Много дней я мотался за ним, как бездомный щенок, предлагая отчистить до блеска его велосипед, упрашивая его взять меня в ученики (как будто отец мог мне это позволить), наконец он соблаговолил со мной поговорить. Стоял жаркий полдень. Он сидел на корточках у обочины пыльной дороги, вытирал лоб хлопчатобумажным платком и прихлебывал из фляжки холодный ячменный чай. Щурясь от дыма сигареты, он спросил меня, кем я хочу быть, когда вырасту. Я ответил, что хочу быть таким, как он: путешествовать повсюду и показывать театральные представления. Я умолял его стать моим учителем. Он не стал смеяться или издеваться надо мной, только медленно покачал головой и сказал, что это очень тяжелая жизнь — быть актером. И он занимается этим только потому, что у него нет другого выбора. Но он видит, что я — умный мальчик. И что могу добиться большего. Да и вообще, не нужен ему ученик. Я, наверное, не смог скрыть своего разочарования, и, чтобы как-то утешить меня, он полез в мешок с конфетами, вытащил из него книгу с картинками и подарил мне.

Торговец сладостями и представить себе не мог, насколько дорог оказался для меня его подарок. Не побоюсь даже сказать — он реально изменил мою жизнь. Ибо так я познакомился с «Речными заводями»[6] — моей любимейшей книгой всех времен, моей библией, чьи истории о китайских фехтовальщиках и знаменитых разбойниках в четырнадцатом веке разлетелись по всему свету, точно демоны; и я выучил их наизусть, чтобы повторять слово в слово. Я могу рассказать обо всех, о каждом из ста восьми героев: Ши Цзинь, воин с девятью драконами, выколотыми на спине, мот и силач Янь Цин, Го Шэн — вечный соперник Жэнь Гуя, и так далее, и так далее. Эти бессмертные воины, сражавшиеся в болотах Центрального Китая, так отличались от скрюченных желтых уродцев на ксилографиях моего отца, что казались существами другой природы. Гигантами, а не жалкими карликами. У них был стиль, у этих борцов за честь и закон, и они были свободны. Но, пожалуй, главное, что поражало, — это их поистине безграничные возможности. Герои «Речных заводей» могли существовать только на просторах Китая. В сравнении с ними японские солдаты выглядели деревенщиной с мелкими амбициями, теснящейся на островках своей маленькой страны.

Я перечитывал книгу снова и снова, пока бумага не истончилась настолько, что начала рассыпаться. В одиночестве, на заднем дворе нашего дома, я размахивал бамбуковым мечом в воображаемых битвах со злыми правителями, становясь в позиции, которые я выучил по картинкам из книги, исполняя роль Ши Цзина с его девятью драконами или Долгожданного Дождя Сун Цзяна, угрюмого разбойника с глазами феникса. Мы, японцы, высоко ценим преданность и честь, но эти достоинства мы заимствовали у древних китайцев. Даже ребенком, читая «Речные заводи», я уже интересовался судьбой этой великой нации. Как могло случиться, что ее народ пал так низко? В поисках ответа я не придумал ничего лучше, чем спросить об этом у отца, но он не испытывал к «китаезам» ничего, кроме презрения. Тогда я задал вопрос господину Ямадзаки, который наклонил голову и вздохнул. «Не разбираюсь я в таких сложных вещах», — сказал он и посоветовал мне упорно учиться, чтобы в один прекрасный день узнать ответы на все вопросы. Но хотя он и не смог просветить меня относительно печальной судьбы Китая, он освободил для меня место в первом ряду, прямо напротив экрана, прислоненного к его велосипеду, несмотря на то что я никогда не купил у него ни одной конфеты.

2

Впервые я увидел выступление Ёсико Ямагути в великом городе Мукдене[7] в октябре 1933-го. Мукден, который мы называли Хотэн, был самым деловым и космополитичным городом в Маньчжурии, даже более современным, чем Токио в период своего расцвета, до того как американские В-29 превратили нашу столицу в тлеющие руины.

Глубочайшее впечатление произвели на меня ее глаза. Для восточной женщины они были необычайно большими. Она не выглядела ни типичной японкой, ни китаянкой. Было в ней что-то от Великого шелкового пути, от караванов и рынков специй и пряностей Самарканда. Никто не догадывался, что это была обычная японка, которая родилась в Маньчжурии.

До появления нас, японцев, Маньчжурия была диким, пугающим, никому не принадлежащим местом, опасно расположенным в пограничных районах России и Китая. Некогда она была престолом императоров великой династии Цин, но затем в Маньчжурии наступили тяжелые времена, когда императоры перебрались на юг, в Пекин. Военные правители творили что хотели, опустошали и грабили громадную страну, натравливая армии своих разбойников друг на друга, причиняя ужасные страдания обнищавшим людям, которым выпало несчастье оказаться на их пути. Женщин угоняли в рабство, а мужчин убивали или принуждали присоединиться к разбойникам, которые проносились по деревням, как стаи саранчи. Сотни лет бедный, многострадальный народ Маньчжурии питался горькой полынью. А те немногие храбрецы, которые пытались сопротивляться, расставались с жизнью, подвешенные на деревьях вниз головой, с вывалившимися наружу кишками, как чудовищное напоминание всем, у кого только могли появиться подобные мысли. Порядок был установлен, когда под нашей опекой было создано великое государство Маньчжоу-го.[8]

Маньчжоу-го стало настоящей азиатской империей, управлявшейся последним потомком династии Цин — императором Пу И. Но оно было также и государством космополитическим, в котором все народы были перемешаны и ко всем относились одинаково. Каждый из пяти главных народов: японцев, маньчжур, китайцев, корейцев и монголов — имел свой цвет на национальном флаге: горчично-желтом с красной, синей, белой и черной полосами. Были еще русские в Харбине, Даляне, Мукдене, и евреи, и много других иностранцев со всех концов земли. Когда я прибывал в Далянь, порт на южной оконечности Маньчжурии, я чувствовал себя так, словно вступал в громадный бескрайний мир. Даже Токио казался тесным и провинциальным по сравнению с ним. Космополитизм здесь просто в воздухе витал. Помимо запахов угольной пыли и растительного масла, можно было уловить острую смесь из запахов маринованной корейской капусты, горячих русских пирогов, жаренной на углях маньчжурской баранины, японского супа-мисо и жареных пекинских пельменей.

А женщины! Женщины Мукдена были самыми прекрасными женщинами к северу от Шанхая: китайские девушки, гибкие и проворные, как угри, в своих обтягивающих шанхайских платьях-ципао; японские красавицы в кимоно, похожие на разноцветных пташек на насесте, ехали на рикшах в кондитерские рядом с Банком Иокогамы; окутанные запахами духов русские и европейские леди, пьющие чай в «Смирнофф», в шляпах с перьями и мехах. Поистине Мукден был райским местом для молодого волка, ведущего беспутную жизнь. А поскольку парнем я был крепким, всегда был хорошо одет, причин жаловаться на отсутствие женского внимания у меня не было.

Каждую осень с начала 1920-х годов мадам Игнатьева, которая однажды пела «Мадам Баттерфляй» в Санкт-Петербурге для царя и царицы, устраивала концерт в танцевальном зале отеля «Ямато» — величественного, но довольно малоуютного заведения, которое своими башенками и зубчатыми стенами больше напоминало крепость, чем гостиницу. Мадам Игнатьева и ее муж, аристократ-белогвардеец, бежали от коммунистов в 1917-м и с тех пор жили в Мукдене. Граф, всегда в безупречной офицерской форме старого образца, с Георгиевским крестом, которым царь наградил его лично, содержал пансион рядом с железнодорожным вокзалом.

Вершиной исполнительского мастерства мадам Игнатьевой была «Хабанера» из «Кармен». Она исполняла также арии из «Тоски» и «Мадам Баттерфляй», но именно Кармен, по мнению любителей музыки, ей удавалась лучше всего. Зал был заполнен до отказа. Хрустальные люстры бросали искристый свет на позолоченные стулья и медали на долгих рядах офицерских мундиров. Все, кто имел хоть какое-нибудь влияние в Мукдене, были здесь, а некоторые приехали даже из Синьцзина,[9] столицы Маньчжоу-го: генерал Итагаки из Квантунской армии — основной группировки наших войск в Китае — сидел в первом ряду с Хасимото Тораноскэ, главным синтоистским священником Маньчжоу-го, и капитаном Масахико Амакасу, председателем Японо-маньчжурского общества дружбы. Я заметил еще генерала Ли, председателя совета директоров Шэньяньского банка, который, с усами кайзера Вильгельма, выглядел очень воинственно, господина Абрахама Кауфмана, главу еврейской общины, сидевшего в последнем ряду, чтобы не попадаться на глаза Константину Родзаевскому, хулигану с дурными манерами, который все время надоедал нам своими идеями «почистить» евреев.

И вот в лучах софитов появилась роскошная мадам Игнатьева собственной персоной, в длинном черном платье, с черной кружевной шалью, волочившейся за ней по сцене. Она улыбалась, продвигаясь на середину сцены — в руке красная роза, подбородок вздернут — и отвешивая, в ответ на аплодисменты, короткие вежливые поклоны на все стороны, будто надменный голубь. «Продвигалась» — слово не самое подходящее, она скорее сладострастно плыла, как обычно делают крупные европейские женщины. А сразу за ней шла ее лучшая ученица — милая японская девушка в сиреневом кимоно с длинными рукавами, на которых были вышиты белые аисты. Она была похожа на нежный цветок, который вот-вот должен был распуститься, излучала детскую невинность и в то же время некую экзотическую элегантность, которая у японских девушек, как правило, не встречается. Возможно, она чуть нервничала, ибо, когда мадам Игнатьева уже была готова занять свое место в центре сцены, японка наступила на конец длинной черной шали, остановив учительницу в ее «продвижении». На мгновение улыбка исчезла с лица мадам Игнатьевой, но она тут же взяла себя в руки — и зазвучала «Хабанера». Черные глаза девушки сделались еще больше, словно она молила всех нас о прощении, и ее личико трогательно вспыхнуло.

Именно эти широко раскрытые глаза, как я уже сказал, произвели на меня неизгладимое впечатление. Они не были прекрасными в обычном смысле слова, и были даже чуть слишком крупны для такого личика — почти как у рыбки, — но тем не менее выражали восхитительную ранимость. Когда она, вслед за выступлением мадам Игнатьевой, начала свою первую песню, от ее волнения не осталось и следа. Я помню «Лунный свет над руинами замка», японскую песню, от которой мы все зарыдали; потом «Ich liebe Dich» Бетховена, потом китайскую народную песню, потом русскую народную песню, названия которой я не запомнил, и, наконец, очаровательную «Серенаду» Шуберта. Было совершенно очевидно, что даже в столь нежном возрасте Ёсико не была одной из тех провинциальных певчих пташек, которые превращают концерты в Японии в такое мучение. Ее владение иностранными языками и способность передавать национальный стиль исполнения были исключительными. Только на космополитической земле Маньчжоу-го могло появиться такое сокровище. Знаю, легко говорить задним числом, но уже тогда я понял, что Ёсико, в нежном возрасте тринадцати лет, была на самом деле чем-то очень необычным.

Ёсико родилась в 1920-м. Отец ее был кем-то вроде искателя приключений, таких у нас называют «тайрику-ронин» — скиталец по чужим землям, синофил, бродивший по сопкам Маньчжурии в поисках удачи. Которая, увы, оставалась неуловимой. Большей частью он жил случайными доходами, обучая китайскому языку японских служащих Южноманьчжурской железнодорожной компании. Случайными — не потому, что очень уж мало платили, а скорее из-за слабости к азартным играм. Одним из его учеников какое-то время был и я. До того как ее удочерил китайский генерал, Ёсико вела обычную жизнь японского ребенка с континента, свободно общалась с детьми других национальностей, несмотря на то что получила строгое образование, как и следовало молодой японке. Ёсико родилась за десять лет до рождения Маньчжоу-го. А точнее, за одиннадцать лет до его зачатия. Которое произошло очень громко 13 сентября 1931 года, когда в пригороде Мукдена на железнодорожных путях взорвалась бомба. Выяснить, кто виноват, так и не удалось. Но считается, именно из-за того, что Китай с Японией перепихнулись тогда разок, и родилось Маньчжоу-го. Наша Квантунская армия быстро захватила города вдоль Южноманьчжурской железной дороги, и вся эта территория стала нашей — поначалу только в дневное время, ибо ночью передвигаться по железной дороге было слишком опасно из-за местных бандитов. Но не прошло и года, как прежнее Маньчжурское царство, прогнившее, точно старый заброшенный особняк, и ставшее пристанищем самых мерзких бандитов в Китае, превратилось в современное государство.

Впрочем, поскольку я романтик, мне нравится другая дата рождения Маньчжоу-го. На рассвете первого марта 1934 года Пу И, последний потомок маньчжурской династии, облаченный в желтые шелковые одеяния своих царственных предков, в саду за своим дворцом в Синьцзине произнес молитву солнцу — и официально переродился в императора Маньчжоу-го. По окончании «солнечной аудиенции» он вышел к людям — и новое государство стало империей. Мне, разумеется, не случилось присутствовать на этой церемонии, ибо исполнить ее он должен был в одиночестве. Но я никогда не забуду, как император Пу И выглядел в тот же день, но чуть позже: в изумительном двубортном кителе с золотыми эполетами на худых священных плечах и золотом шлеме с красноватыми страусиными перьями, развевающимися на ветру. Оркестр играл гимн Маньчжоу-го, а император строевым шагом, не сгибая колен, ступал к своему трону в сопровождении принца Титибу, трех офицеров Квантунской армии и десяти маньчжурских пажей из местного приюта. Брюки были ему длинны, очкастое лицо почти скрыто низко нахлобученным шлемом с оперением, а маршевый шаг делал его похожим на марионетку. Сказать честно, комедийности на этой церемонии хватало. Как, разумеется, и ощущения величия происходящего. Для того чтобы лелеять свои мечты, людям нужны очки, дайте им только что-нибудь, во что они могли бы поверить, воспитывайте в них чувство принадлежности к происходящему. Китайцы и маньчжуры, деморализованные более чем столетием анархии и западного господства, нуждались в этом больше, чем кто-либо. И хотя они пытаются забыть об этом сейчас, мы, японцы, дали им это, причем подарили даже больше, чем у них было: великую и благородную цель, ради которой можно жить и умереть.

То было хорошее время жизни для многих японцев, мечтавших о величии Азии и Маньчжоу-го. И лично для меня оно было лучшим. После многолетних мытарств на самых разных работах: репетитор в Даляне, испытатель в Маньчжурской железнодорожной компании (именно тогда я учил китайский), независимый консультант по внутренним вопросам в военной полиции Мукдена — я наконец-то нашел для себя занятие по душе. В Японии, скажу честно, я был неудачником. В качестве студента-экономиста не состоялся — вылетел из вуза, поскольку почти не видел дневного света. Моя жизнь проходила в кинозалах Уэно и Асакусы. Туда же уходили и все мои деньги. Стены моей комнаты были обклеены портретами кинозвезд, которые я ночами крал из кинотеатров. Я страстно мечтал работать в кино — хотя бы простым ассистентом режиссера. Но в Японии нужны связи, а их у меня не было. Ну, и кто я был? Неизвестный мечтатель из деревни в префектуре Аомори.

Однако в Мукдене — под покровительством Квантунской армии — я, Дайскэ Сато, смог открыть свою собственную фирму: «Бюро Сато: специальные услуги для новой азиатской культуры». Услуги, которые я оказывал, были несколько своеобразны и требовали соблюдения определенной осторожности. Можно сказать, что моим бизнесом была информация, поиск сведений, иногда деликатного политического свойства. Для этого нужно было обладать определенным актерским талантом. Дабы слиться с местным окружением, я должен был говорить и вести себя как местный. К счастью, Бог наградил меня хорошим слухом. Друзья иногда шутили, что я не человек, а попугай. Когда я рядом с заикой — я заикаюсь; если у меня прорезается сильный кансайский акцент — я говорю, как торговец из Осаки. Поэтому китайский дался мне относительно легко, к удивлению других японцев. Для моих соотечественников я оставался просто Дайскэ Сато, который иногда ходит в европейском костюме, иногда в японском кимоно, а иногда в форме Квантунской армии. С маньчжурами и китайцами я назывался Ван Тай и носил самую лучшую китайскую одежду, сшитую из тончайшего шелка самым уважаемым портным в Шанхае. Политика была частью моей работы, но настоящим моим полем деятельности была культура, а самой приятной задачей — поиск молодых талантов для маньчжурских радио- и кинокомпаний. На этом-то поприще здесь мои скромные способности и нашли свое применение.

Проблема с развлечениями в Маньчжоу-го была не в отсутствии денег или доброй воли. И киностудии, и радиостанции финансировались японским правительством, которое не жалело средств на закупку лучшего оборудования, какое только можно найти, из Японии, Германии и даже Соединенных Штатов. Киностудии у Маньчжурской киноассоциации были великолепные. И хотя солидная часть этих денег (как и большинство местных актрис) прилипала к рукам офицеров Квантунской армии, их все равно хватало, чтобы снимать высококлассные фильмы. Мукденская радиовещательная корпорация также была абсолютно современной, с новейшими звуконепроницаемыми студиями, а в некоторых легко поместился бы целый симфонический оркестр. Артисты, приезжавшие из Японии, не могли поверить своим глазам — они никогда не видели ничего подобного. Люди иногда забывают об этом, когда критикуют нас за то, что случилось впоследствии. Но факт остается фактом: через Маньчжоу-го мы, японцы, вытащили Азию в современный мир. Именно этим предприятием, которое часто трактуют превратно, мы можем гордиться и сегодня.

Чтобы поднять боевой дух местного населения и заставить его понять, за что мы боремся, привычных лозунгов о японо-маньчжурской дружбе было недостаточно. Не привлекали аборигенов и местные фильмы о том, как японские первопроходцы строят школы и проектируют мосты — глядя на это кино, они скучали до зевоты. Стоит признать, в том нет их вины. Мне тоже от него было скучно. Ум маньчжуров — стоит признать, слишком развитый для нашей обычной пропаганды — был в то же время почти детским с его страстной тягой к развлечениям. Этих людей нужно было просвещать и учить, что вполне естественно, но также и развлекать. Мы хотели снимать хорошие фильмы; нет, даже не хорошие, а самые лучшие, даже лучше тех, что снимали в Токио, — фильмы, в которых воплотился бы дух Новой Азии. А это невозможно сделать без лучших местных актеров, которые пели бы и играли на китайском языке, понимали нашу идею — и при этом достаточно хорошо говорили по-японски, чтобы общаться с режиссерами и операторами, которые обычно приезжали к нам с родины. Именно я должен был искать и находить этих людей, именно это было моей головной болью, которую, правда, частенько облегчала компания очаровательных маньчжурских актрис, чей талант был достоин уважения, хотя и не всегда соответствовал требованиям Мукденской радиовещательной корпорации.

За пропаганду в Маньчжоу-го отвечал странный малый, из тех, которые в каждой бочке затычка, по имени Амакасу Масахико, капитан Квантунской армии. Прирожденный посредник, знавший всех влиятельных людей в Токио, Шанхае и Маньчжоу-го, как уважаемых, так и не очень, Амакасу походил на паука в гигантской паутине. Ничто в Маньчжоу-го не избегало его пристального внимания: торговля опиумом производилась через его офис, как и все остальные операции деликатного толка, необходимые для четкого и эффективного функционирования государства. Помимо всего остального, Амакасу объединял в себе функции контроля за безопасностью императора Пу И, а также председательствовал во всех возможных и крайне важных культурных и политических институциях — таких, как Симфонический оркестр Синьцзина или Общество Согласия,[10] — для популяризации идей расовой гармонии и общественного порядка в Маньчжоу-го.

Человек культурный и утонченный, репутацию Амакасу имел ужасную. Его номер 202 в отеле «Ямато» круглосуточно охранялся вооруженными до зубов солдатами Квантунской армии. Но Амакасу никогда не надеялся на случай. Он спал с пистолетом под подушкой. С черным немецким «Маузером С-96». Слишком многие были бы счастливы увидеть его мертвым. Даже те, кто в принципе его не боялся. Внешне, как ни странно, он не производил особого впечатления. Элегантный человечек с обритой наголо головой, по форме похожей на арахис, на носу очки в круглой черепаховой оправе, он редко улыбался, никогда не повышал голоса и говорил каким-то мурлыкающим полушепотом. Ни дать ни взять какой-нибудь бухгалтер или продавец в магазине. Но внешность обманчива. Амакасу боялись не без оснований. Все знали, что он отсидел в тюрьме в Японии за то, что убил коммуниста, а также его жену и молодого племянника. В то время Амакасу был лейтенантом японской военной полиции, и всю эту семью он передушил голыми руками.

Тот еще фрукт, я бы сказал; но мне он нравился. Нас объединяла любовь к искусству. Амакасу обожал классическую музыку и мог часами просиживать в своих апартаментах, слушая граммофон. Как и я, он был большим поклонником «Речных заводей», эта книга всегда лежала у изголовья его кровати, на пару с «Маузером С-96». Иногда мы обсуждали с ним достоинства разных героев. Его любимым персонажем был Ли Куй по кличке Черный Вихрь — воин-пьяница, пользовавшийся в бою двумя топорами; после того как банда его братьев потерпела поражение, он предпочел совершить самоубийство, дабы не жить опозоренным. Подобно любимому герою, Амакасу был верен своим друзьям и оставался истинным патриотом. Но больше всего он располагал к себе даже не своим патриотизмом, в котором я никогда не сомневался, а неизменной учтивостью по отношению к местным жителям. Очень часто, говоря о «гармонии пяти народов», японские чинуши просто повторяли слово в слово официальные лозунги. Одна из величайших трагедий заключалась в том, что очень мало кто из рассуждавших о наших идеалах жил в соответствии с ними. Иное дело — капитан Амакасу. Он действительно верил в наши идеи. Могу сказать, что знаю это из собственного опыта. Приведу лишь один пример.

Большая часть активной деловой жизни Амакасу проходила в его гостиничном номере, но иногда он посещал расположенный неподалеку японский ресторан «Павильон Южного озера» — уютное заведение, куда частенько заглядывали офицеры Квантунской армии. Я присутствовал там на одной вечеринке зимой 1939-го. Ночь была ужасно холодная. Улицы промерзли насквозь. Даже легкий туман, повисший над городом, казалось, затвердел и превратился в облако из спиц и иголок. Полная луна светила сквозь дымку, как флуоресцентный фонарь. Амакасу восседал на татами во главе стола из розового дерева так, будто ему в позвоночник вставили стальной стержень. Одетый в офицерскую форму оливкового цвета, он молча смотрел вперед сквозь круглые очки и потягивал свое любимое виски «Белая лошадь». К еде он почти не прикасался, в то время как его гости, старший офицер военной полиции и тучный полковник Квантунской армии, здорово развеселились от еды и выпитого саке, которое им разливали красавицы актрисы из Маньчжурской киноассоциации, чье плохое знание японского с лихвой восполнялось их безусловным и пленительным очарованием. Амакасу, однако, был не в настроении общаться. Что-то явно беспокоило его. Кто бы ни обратился к нему с вопросом, в ответ он лишь коротко что-то ворчал. В какой-то момент военный хирург Одзаки, крупная шишка в Японско-маньчжурском обществе дружбы, поднял свою чашечку саке и предложил выпить за гармоничные отношения между пятью народами. Жирный, вечно ухмыляющийся, красномордый, этот Одзаки считал себя душой любой компании, хотя на самом деле являлся вопиющим примером лицемера, рассуждающего о гармонии безо всякой искренности. Тем не менее Амакасу тоже поднял свое саке, и Одзаки, чей голос оказался на удивление приятным для такого грубияна, затянул военную песню, размахивая взад-вперед короткими ручками, точно перевернутая на спину черепаха. Все остальные последовали его примеру. Актрисы, не зная слов песни, подзадоривали мужчин улыбками и ритмично хлопали в ладоши.

Затем Одзаки предложил погонять яйца. Встав на четвереньки — что совсем непросто для толстяка, да тем более пьяного, — он приказал одной из актрис последовать его примеру. Когда же та засомневалась, стоит ли принимать участие в такой детской забаве — дуть на яйцо, гоняя его по полу, — опустил ее на колени шлепком по обтянутому шелком заду, чем вызвал бурю смеха у окружающих вояк. Один из гостей запустил руку под юбку Мэй Линь — одной из самых популярных актрис Маньчжоу-го — и приказал ей подлить ему саке. Веселье начало обрастать непристойностями; зазвучали призывы устроить конкурс «Мисс Маньчжоу-го». Офицер из военной полиции приказал одной из девушек балансировать с бутылочкой саке на голове, а затем выпить саке из чашки на полу, «как это делают все киски». А когда она не смогла удержать бутылочку, развратный полковник потребовал от нее стриптиза.

Никогда не забуду того, что случилось дальше. Амакасу, и без того прямой, как шомпол, напрягся еще больше. Лицо его побледнело, точно луна за окном, а глаза за стеклами очков вспыхнули как огонь.

— Ну, хватит! — проскрежетал он своим хриплым, будто вечно простуженным голосом. — Довольно! Актрисы — не гейши, а люди искусства! — Кивнув в сторону девушек, он продолжил: — Я требую уважения к актрисам Маньчжурской киноассоциации и приношу извинения за поведение этих грубых крестьян!

Хотя вокруг было несколько офицеров выше Амакасу по званию, его слова произвели мгновенный эффект. Ему не нужно было кричать. Самого факта того, что он вообще заговорил, было достаточно, чтобы все немедленно угомонились. Актрисы склонили головы и уставились в пол. Одзаки понял, что преступил запретную грань, и заткнулся до конца вечера. Мужчины стали вести себя с маньчжурскими леди галантно, некоторые даже предложили девушкам саке. Почему я до сих пор так живо помню этот случай? Потому что он выявил сильную сторону страшного, но сильно оклеветанного человека — сторону, которая не получила в свое время должной оценки. Амакасу мог голыми руками передушить семью коммунистов — и в то же время оставался японским джентльменом самой высокой пробы.

Так или иначе, но именно Амакасу попросил меня найти певицу из местных, прилично говорящую по-японски, для работы над новой радиопостановкой с рабочим названием «Рапсодия Маньчжоу-го». «Независимость и единство нашего государства нельзя считать само собой разумеющимися, — сказал он мне. — Образование через развлечение — вот что будет нашим девизом! Наше послание должно быть приятным для масс, даже если это потребует жертв, упорства и стоицизма». Именно так он обычно изрекал, если вообще решал заговорить, — короткими предложениями, как человек, который не тратит время по пустякам.

Хорошенько обдумав все это, я прослушал в своем офисе нескольких чрезвычайно привлекательных дам, которые не проявили ни музыкальных, ни лингвистических талантов, но были согласны на что угодно. И в итоге пришел к выбору, который был настолько очевиден, что я удивился, почему не сделал его раньше: девочка-певица из отеля «Ямато». Она бегло говорила по-китайски и, будучи японкой, могла говорить на родном языке. То есть именно то, что нужно. Единственная проблема — возраст, но это можно уладить. «Ступай поговори с ее родителями, — сказал Амакасу, и его тонкие губы изогнулись в некоем подобии улыбки. — Полагаю, мы придем к взаимовыгодному соглашению».

3

У каждого есть свои слабости. Моей слабостью были девушки, преимущественно китаянки, и особенно китайские актрисы. Я говорю — китайские, хотя мог бы сказать — маньчжурские. Просто мы, японцы, любили считать, что большинство китайцев в Маньчжоу-го были маньчжурами. На самом деле между двумя народами больших различий не было. Китаянки ли, маньчжурки — я обожал их в постели. В них не было той застенчивости хихикающих школьниц, так присущей японским женщинам. Их эротизм был сродни китайской поэзии — утонченный, романтический и неуловимый. Кроме того, сами тела китаянок по привлекательности во многом отвечали китайской ментальности: длинные стройные ноги, нахальный круглый зад, идеальная грудь, не большая, но и не маленькая. Европейка — большая и грубая, как перезревший фрукт, японка — крохотная, бесформенная и безвкусная, точно холодный соевый творог, но китайская женщина — это пир вкусов: острого, кисло-сладкого, горького; она — блестящий образчик расового отбора, нашедшего идеальную форму за более чем пять тысяч лет развития цивилизации. И чувство обладания ею, осознание, что она — моя, полностью моя, доставляет наслаждение посильнее сексуального. Не побоюсь назвать это наслаждением духа.

Отец госпожи Ямагути — Фумио Ямагути — страдал пороком иного порядка. Как я уже описывал, это был азартный игрок. Посмотришь на него — безобидный человечек, худощавый, в совиных очках. Но та еще шельма. Время от времени он посещал в Мукдене один публичный дом, полный очаровательных маньчжурских девиц, но на самом деле их прелести его не интересовали; обычно он дожидался меня в приемной, нервно прихлебывая чай. Куда больше ему нравились клацанье костяшек маджонга, шелест игральных карт или даже верещание боевых сверчков, да что угодно, лишь бы можно было делать ставки. И проблема с его персональным пороком была в основном финансовая. Он был вечно в долгах и вечно надеялся на кого-нибудь вроде генерала Ли из Шэньянского банка, чтобы тот вытащил его из беды.

Когда-то Ли служил военачальником в Шаньдуне, затем перешел на нашу сторону в начале 1930-х и был назначен председателем совета директоров Шэньянского банка в знак нашей дружбы. Старый боевой конь полюбил японского игрока и предложил ему честный обмен. Семейству Ямагути предоставляется место для жилья на территории резиденции генерала, за что госпожа Ямагути обучает генеральскую наложницу настоящим европейским манерам. Соглашение, что говорить, не совсем обычное, однако Ямагути счел, что общество генерала с усами кайзера Вильгельма, темно-синий «роллс-ройс» и любовь к маджонгу, в который тот обычно проигрывал, помогая Ямагути расплачиваться с долгами, — это весьма недурно. А обучать генеральскую «жену номер два» искусству поедать зеленый горошек ножом и вилкой или оттопыривать мизинец, когда пьешь индийский черный чай, не будет для госпожи Ямагути слишком трудно, ибо женщина она современная и образованная, с прекрасными манерами, привитыми ей в элитном католическом колледже Нагасаки.

Резиденция генерала Ли располагалась в дипломатическом квартале Мукдена, тихом районе с большими кирпичными особняками в европейском стиле — барокко, ренессанс, рококо — чего там только не было! — в тени благоухающих абрикосовых деревьев и сладко пахнущих акаций. Здесь жило много богатых китайцев, которые поддерживали японский курс. Местное население победнее обитало в окруженном стеной Китайском городе — месте приятном, но весьма негигиеничном, с тенистыми аллеями, вонявшими углем, чесноком и человеческими испражнениями. Японцы предпочитали селиться вокруг Хэйанского проспекта, длинного и широкого, который вел к центральному железнодорожному вокзалу, современного и чистого, с вереницами магазинов, не уступавших лучшим универмагам Лондона или Нью-Йорка. Дом генерала Ли — как раз неподалеку — являл собою современное строение, отделанное белой штукатуркой, с широким входом и портиком с колоннами, выкрашенными в зеленый цвет. Семейство Ямагути жило в доме из красного кирпича, где раньше обитала одна из старших наложниц генерала. До переезда туда они жили в комфортабельной, но куда менее романтичной части города, в скромном домике для японских клерков среднего звена. Хотя Ёсико растили как типичную японскую девушку, ее отец старался, чтобы она училась говорить на правильном китайском языке, что происходило весьма нерегулярно; тем не менее он был большим поклонником всего китайского и старался передать эту страсть своей дочери. Другие японцы не всегда относились к такому энтузиазму с одобрением, поэтому некоторая осторожность была у него в порядке вещей — дабы оградить не только Ёсико от насмешек в школе, но и самого себя от нежелательного внимания японской военной полиции. Конечно, он всегда мог оправдаться тем, что преподает китайский язык, и все же следовало быть весьма осторожным, чтобы не «подхватить желтуху», как выражались японцы в Маньчжоу-го.

В резиденции же генерала Ли ничего подобного не требовалось, отчего господин Ямагути (а отнюдь не его жена) и был так счастлив туда переехать. Там он мог предаваться своим китайским страстям сколько душе угодно. Их домашняя жизнь была расписана по часам: дважды в неделю из главного дома приходил генерал, проигрывал господину Ямагути пару партий в маджонг, потом Ёсико готовила гостю трубки для опиума, и генерал уединялся со своей любимой наложницей — крошечной женщиной, ковылявшей по дому на туго спеленатых ногах, которая наверняка облегченно вздыхала от того, что ей больше не нужно накалывать на серебряную вилку зеленый горошек.

По моей информации, гостей в квартире семьи Ямагути бывало немного. Одна еврейка, школьная подруга Ёсико, заходила к ней регулярно. Полагаю, она и представила Ёсико учительнице пения мадам Игнатьевой. Еврейка ходила в одну школу с Ёсико и по-японски говорила свободно. Я проверил ее родителей, но никакой неблагонадежности не выявил. Отец ее владел булочной рядом с вокзалом и был активным членом Японо-еврейского общества дружбы.

Ёсико так понравилась генералу, что он решил ее неофициально удочерить. Это произошло в 1934-м, примерно в одно время с инаугурацией императора Пу И. Обряды в сознании маньчжуров занимают особое место. Большое значение придается семейным ритуалам. Поэтому быть принятым в маньчжурскую семью считается большой честью. Для меня же оказалось великой честью быть приглашенным на такую церемонию в резиденции генерала Ли.

Преклонив колени у табличек с именами предков генерала Ли, Ёсико получила свое китайское имя Ли Сянлань — или, по-японски, Ри Коран — и была официально принята в ее вторую семью. На церемонии присутствовали ее родители и генерал Ли с супругой и пятью наложницами, одетыми в роскошные маньчжурские халаты. Девочка отлично справилась с возложенной задачей. Сначала поклонилась своему маньчжурскому отцу, потом табличкам с именами предков и на прекрасном китайском языке поблагодарила генерала за оказанную ей честь носить его имя. Потом последовал банкет, на котором присутствовали все домочадцы, включая наложниц генерала, которые мило хихикали, прикрываясь веерами из слоновой кости. Меня мучало искушение закрепить недолгое знакомство с одной или двумя, но я передумал — столь запретных плодов лучше было не касаться. Было подано не менее ста блюд, включая (поскольку дело было зимой) божественную похлебку из собачатины — один из самых знаменитых деликатесов маньчжурской кухни.

Будучи любимой дочерью генерала, большую часть свободного времени Ёсико проводила в его покоях. А поскольку у него очень портилось настроение, когда ее не было рядом, чтобы ему прислуживать, сразу после возвращения из школы она спешила к нему на виллу — приготовить курительные трубки и проследить, чтоб ему было удобно. Она не могла вернуться домой и засесть за домашнее задание, пока генерал не засыпал, что, впрочем, уже после пары трубок случалось по-милосердному быстро.

Господин Ямагути был очень недоволен, когда его дочери предложили участвовать в радиопередаче.

— Мы — респектабельная семья! — протестовал он. — И моя дочь не хористка!

Госпожа Ямагути подала нам зеленый чай, храня молчание. Ёсико смотрела на меня своими громадными блестящими глазами, как бы умоляя помочь ей решить эту дилемму. Петь она была не прочь, но очень не хотела расстраивать отца. Я спросил у матери, что она думает об этом.

— Что ж, — ответила она, немного помолчав, — Ёсико на самом деле очень любит петь…

Я добавил, что это делается на благо страны, полагая, что тема патриотизма в беседе не помешает. Ведь, помимо всего, господин Ямагути приобрел бы столь необходимую ему защиту от любопытствующих должностных лиц.

— Так-то оно так, но…

Колебания не отпускали семейство, пока случайно не всплыл вопрос о выплате карточных долгов — и разговор завершился ко всеобщему удовольствию, включая даже генерала Ли, которому льстило, что приемная дочь будет принимать участие в передаче под его семейным именем. Отныне Ёсико Ямагути станет появляться в радиошоу «Рапсодия Маньчжоу-го» как молодая маньчжурская певица Ли Сянлань, или Ри Коран.

4

Тяньцзинь сильно отличался от Мукдена. Прежде всего тем, что находился он в Китае, а не в Маньчжоу-го. Широкая авеню разрезала город аккурат по границе с иностранными концессиями, как открытая рана, — символ повиновения Китая западным колониальным державам. Вдоль южного берега Белой реки (на самом деле она была черной от грязи и несла в своем неспешном течении огрызки гнилых фруктов, рыбьи плавники, дохлых собак и кошек, а иногда и человеческие останки) жили американцы, англичане, французы и итальянцы. Русские и бельгийцы обитали по другую сторону проспекта, название которого менялось всякий раз, как только менялась территория концессии, начинаясь бульваром Вудро Вильсона, превращаясь в Виктория-роуд, затем в рю де Пари и заканчиваясь как виа дʼИталиа.

Тяньцзинь был городом улыбок, большинство из которых фальшивые. Привилегии, коими пользовалась в своих концессиях белая раса, черными пятнами ложились на честь азиатов. Они все делали по своей прихоти, и даже убийство сходило им с рук. Одного из самых уважаемых китайских чиновников — начальника Тяньцзиньской таможни — гангстеры, нанятые англичанами, убили прямо в кинотеатре. Подобно мне, он любил кино и мирно смотрел «Гангу Дина»,[11] когда его расстреляли из автоматов. Поскольку англичане отказались выдать полиции наемных убийц, а деятельность таможни была под контролем японцев, у нас не было другого выхода, кроме как заблокировать деятельность концессий. В тот короткий период — до тех пор, пока через несколько лет азиатский суверенитет не был полностью восстановлен, — мы, японцы, очень гордились собой.

Однако, невзирая на столь вопиющие преступления, некоторые презренные японские отщепенцы очень хотели вести себя по-европейски и выуживали приглашения в Тяньцзиньский клуб, куда их впускали в качестве почетных белых, если с ними были их английские хозяева. Эти люди, по-моему, были не только презренны, но и абсурдны и выглядели как макаки в своих нескладно сидящих костюмах для тропиков. Их можно было встретить в «Кислинг-кафе», где они зависали над пышными пирожными в надежде, что их приметит британский консул или еще какая-нибудь важная персона. Хотя самое большее, что они там могли получить, это серьезное расстройство желудка.

Что до меня, то я всегда полагал, что моему изящному азиатскому сложению куда больше подходит китайская одежда. Большинство окружающих принимали меня за китайца, и это меня устраивало. На самом деле мне это даже льстило, поскольку я всегда предпочитал находиться в компании азиатов, которые были куда культурней той европейской швали, что плавала, точно пена, по поверхности местного общества. От Тяньцзиня, на мой вкус, слишком разило сливочным маслом.[12] Да и сам император Пу И, до того как мы привели его в чувство и напомнили ему об обязанностях, также был частью этого масляного мира — транжирил время на теннисных кортах да гонял чаи с иностранцами. Он жил в старом китайском особняке на проспекте Асахи, где буквально на наших глазах устраивал приемы разным европейским шарлатанам. С ним можно было столкнуться и в кинотеатре «Империя», особенно когда крутили фильмы с Чарли Чаплином. Казалось, он был околдован этим маленьким американским бродягой. Я ни разу не видел, чтобы он смеялся, но эта его страсть не ослабевала. Даже после того, как мы вновь посадили его на трон Маньчжоу-го, Пу И продолжал развлекаться фильмами Чаплина в своем личном кинотеатре в старом Соляном дворце. Он пересматривал эти фильмы, не важно, сколько раз их видел до этого; наконец пленки изнашивались, и нам приходилось заказывать новые копии в Шанхае. И я, смиренный, узнавал в нем родственную душу, хотя и не разделял его особого пристрастия к Чарли Чаплину.

Было в Тяньцзине одно местечко, где я мог укрыться от душной атмосферы концессий, забыть их мелкие интриги и мошенничество. Скромное заведение за темно-красными воротами на окраине Старого города называлось «Сад Востока». Там меня знали так хорошо, что не нужно было произносить ни слова, чтобы мои трубки были всегда наготове. Все, что мне требовалось, — чашка зеленого чая и трубка, с которыми я улетал в свой персональный мир. Вытянувшись на кровати в комнате с ароматами сладких сновидений, я почти забывал о разоренной войной стране, пропитанной мерзкими запахами крови и экскрементов, с ее бедностью и деградацией, с унизительным подчинением ненасытным империалистам. Закрыв глаза, я отправлял свое сознание плыть по течению, не навязывая ему своей воли, и мое подсознание заполнялась образами несравненной красоты. Я видел китайские пейзажи династии Сун — с возносящимися в небо горами, стремительными реками и рыбаками, что ловят рыбу в предрассветном тумане. Я видел крыши Пекина, сверкающие на закате поздним весенним вечером: красные, желтые и золотые; видел синие холмы Маньчжоу-го, тянущиеся до самого горизонта. И я видел мою возлюбленную, Восточную Жемчужину, которая шла мне навстречу, будто в кино, на фоне сада Ханчжоу. Она манила меня к себе, а в моих ушах звучали флейты дворцового оркестра.

Назвать Восточную Жемчужину хорошенькой было бы несправедливо. Для такого определения она выглядела слишком нестандартно. Лицо ее сияло тихим светом бледной луны и сочетало в себе свежую красоту юного мальчика и мягкую прелесть молоденькой девушки, точь-в-точь как у статуй Милосердной Каннон эпохи Тан. Свое тело роскошной женщины она несла с аристократической осанкой молодого принца. И жила на красивой вилле с остроконечной крышей на территории японской концессии недалеко от Чанского парка. Ее тоже звали Ёсико, или Принцесса Ёсико, если быть точным. Но для меня она всегда была Чин, или Дон Чин: Восточная Жемчужина. Она же звала меня не Сато, а моим китайским именем — Ван.

По-японски она говорила так быстро и правильно, что многие принимали ее за уроженку моей страны. Хотя на самом деле была дочерью принца Су, десятого в линии наследования маньчжурского трона. Увы, принц умер молодым, и девочку удочерил покровитель маньчжуров, один из местных богатеев Нанива Кавасима. Ёсико выросла в Японии, где в нежном возрасте семнадцати лет ее совратил пятидесятидевятилетний отчим, заявивший, что она, будучи маньчжурской принцессой, унаследовала великую доброту, а он, как отпрыск древнего самурайского клана, пропитан врожденной храбростью, и их долг перед небесами — произвести на свет ребенка, доброго и храброго. К счастью, ребенок от этого союза не родился. Способствуя освобождению Монголии, а может, и чтобы уберечь от нежелательных сплетен, Ёсико вновь выдали замуж, на этот раз за пухлого молодого монгольского князя, к которому она питала такое отвращение, что сбежала от него в Шанхай, где у нее случилась страстная любовь с генерал-майором Танакой, шефом нашей секретной полиции. Дон Чин была очень ценна для нас из-за ее близких отношений с императором Пу И, а точнее, с одной из его жен, которая доверила Восточной Жемчужине управление своим особняком в Тяньцзине, а потом и в Синьцзине. Возможно, устав от сидения взаперти в своем синьцзинском дворце, сгорая от желания еще раз занять принадлежащий ему по праву трон в Запретном городе Пекина, император временами вел себя как упрямый ребенок, отказываясь посещать официальные приемы или принимать официальных гостей из Токио. Я понимал его чувства. Официальные лица из Токио были весьма унылой компанией. Увы! Император должен исполнять свой долг, как бы скучно это ни было. Однако после визита Дон Чин, знавшей, как разбавить наши требования доброй порцией маньчжурской лести, император неизменно начинал вести себя в соответствии со своим общественным положением. И я шел докладывать капитану Амакасу в номер 202.

И все же представлять Восточную Жемчужину японским агентом или даже шпионкой, как все еще делают некоторые, значит совершенно не понимать ее натуры. Она поклонялась единственному божку — делу восстановления маньчжурской династии. И ради этой благородной цели готова была с честью пожертвовать всем, даже собственной жизнью. Далекая от антикитайских настроений, эта женщина посвятила себя будущему своей страны, но не под властью Чан Кайши и потрепанной банды его чиновников-стяжателей. Как и я, она мечтала о восстановлении прежнего величия Китая.

Дон Чин редко просыпалась раньше четырех-пяти часов дня. Первое, что она делала перед тем, как встать с постели, — выпивала бокал шампанского и скармливала горсть орехов двум ручным обезьянкам, которые спрыгивали к ней на кровать с желтых бархатных занавесей. Сей ежеутренний ритуал всегда происходил в присутствии двух или трех ее юных компаньонок, которых она называла «мои хризантемы». Ее зависимость от них была абсолютной. Без своих «хризантем» Восточная Жемчужина никогда бы не встала с постели. После бокала шампанского в сопровождении «хризантем» она удалялась в ванную комнату. А час спустя выходила из нее и пахла слаще, чем китайская орхидея. Обычно по ночам она носила мужской военный китель собственного дизайна, цвета хаки или черный, пару бриджей для верховой езды, коричневый кожаный ремень, начищенные до блеска черные сапоги, армейскую фуражку с высокой тульей и длинный самурайский меч. По другим случаям, когда Дон Чин была в менее воинственном настроении, надевались простой черный халат китайского мандарина и шелковая шапочка. Завершив свой туалет, она обычно осматривала себя в зеркале, меняя позы, опиралась на меч, как на официальной фотографии, иногда сажала на плечо обезьянку.

Была у Восточной Жемчужины еще одна особенная привычка. В любой момент вечера она могла сесть и, выставив себя напоказ перед теми, кто развлекал ее своим присутствием (мною ли, «хризантемами» или ее любимчиком из актеров Китайской оперы), спускала бриджи, задирала китель — и всаживала шприц в нежное бедро цвета яичной скорлупы. Это выглядело отвратительно, греховно, будто она вонзала нож в шедевр искусства, и в то же время неописуемо эротично: блеск ее бледной плоти, молящей о ласке и поцелуях, проникновение серебряной иглы, алые капли крови рубинами на белом атласе… Страсть моя к этой женщине была такова, что я вожделел ее постоянно. Я жаждал ее любви, был рабом ее ласк. Ее голос в телефонной трубке вызывал картины наслаждений, природу которых деликатность не позволяет мне воспроизводить на этих страницах. Бедро для укола она обычно оголяла в приватной комнате своего ресторана, рядом с проспектом Асахи, кишащим ее бывшими охранниками-монголами, или вообще в любом месте, где она чувствовала, что находится среди друзей. Наркотик она называла «моя маленькая сестричка», это был морфин, без которого она, как сама часто мне говорила, точно умрет.

Была у нас с нею еще одна общая страсть — мы обожали танцевать. И частенько посещали ее любимые ночные клубы на рю де Пари, а после, коли было желание, опиумный притон, но не тот, который обычно посещал я, а другой, поменьше, совсем рядом со Старым городом. Или шли ранним утром в бордель на рю Петен, во французской концессии, и платили владельцу, литовскому еврею, за то, чтобы дал посмотреть через скрытый глазок, как японские офицеры пользуют на всю катушку русских девушек — спектакль, который Дон Чин считала очень возбуждающим, особенно если мужчины были несколько грубы в своих амурных притязаниях. Она восхищалась красотой русской кожи. «Такая белая! — шептала она мне в ухо, сильно сжимая руку. — Идеально белая, точно сибирский снег». Меня же поражала не столько белизна русской кожи, сколько тот факт, что офицеры оставались совершенно одетыми — кроме бедер, которые они едва обнажали, приспуская брюки, как в туалете. Или они стесняются, думал я, показывать свою смуглую азиатскую кожу русским проституткам?

Восточная Жемчужина хотела, чтобы ее китайские ночи продолжались целую вечность. Ранним утром, когда город еще погружен в глубокий сон, а единственным звуком остается скрип тележек ассенизаторов, который вечно действовал на нее освежающе, — именно в это время она полностью оживала и позволяла мне любить ее. И хотя тараторившие обезьянки сильно отвлекали внимание, любовь с Дон Чин дарила мне совсем не то, что давало обладание любой другой женщиной (а в моей постели их перебывало немало). Да, она была опытна в любовной игре, чего и следовало ожидать от столь искушенного создания, но любовь с нею так возбуждала меня совсем не поэтому. Не знаю, как правильно объяснить, но как только эта гордая маньчжурская принцесса сбрасывала с себя военную форму, стягивала черные блестящие сапоги, откладывала меч и фуражку, она становилась такой мягкой, податливой, уязвимой, такой женственной — и в то же время такой таинственной. Не важно, сколько раз она пыталась предстать японкой по имени Ёсико Кавасима, мне так и чудилось, что, занимаясь с ней любовью, я проникаю в самую плоть Китая. Увы, это чувство было мимолетно, как вспышка молнии, и, когда проходило, казалось, ее больше нет со мной, в моих объятиях, — она была как лисица из сказки про оборотней. Я любил ее сильнее любой другой женщины в моей жизни — как до нее, так и после. Но у меня всегда было чувство, что я совсем ее не знаю. Всегда — вплоть до того самого дня, поздней осенью 1937-го. Мы с нею посещали одно мероприятие в особняке у барона Митаки, старого добродушного аристократа, который представлял наше правительство в качестве генерального консула в Тяньцзине. На самом деле мы приехали к нему порознь — нужно было проявлять осторожность. Одним из гостей был император Пу И; присутствовали послы крупнейших западных государств. Большую часть времени мы с Дон Чин стояли в разных концах зала; но в какой-то момент она оказалась рядом со мной — как раз тогда, когда один из подчиненных барона, нервный молодой человек с худыми красными руками, передал ему некий свиток. Многочисленные награды барона блестели, как звезды светлой зимней ночью. Церемонно, по-старинному держа свиток в вытянутых руках, он начал речь о наших мирных намерениях в Азии. «Его императорское высочество, император Японии, — начал он, вытянувшись по стойке „смирно“, и слова покатились у него с языка, точно морская галька, — чье великодушие никогда не подвергалось сомнению, желает, чтобы под его небесным кровом процветали вечный мир и благоденствие…»

Пока барон продолжал речь на своем высокопарном английском, привитом ему за время отбывания срока в Лондоне, я пытался изучить лица наших гостей. Император Пу И просто моргал, на лице — никаких эмоций. Иностранные дипломаты пытались выглядеть покровительственно, как они по привычке подают себя в обществе азиатов, — и это было все, что мне удалось прочесть на их непроницаемых европейских лицах. Наши китайские друзья, включая императорского камергера и заведующего Банком Тяньцзиня, кивали, когда барон нараспев талдычил: «Единая культура наших желтых рас… наши древние духовные традиции… Китай, наш великий учитель… дух самураев… Богиня Солнца… мир…» Но когда прошло минут сорок пять, а барон все продолжал говорить, наши ближайшие друзья немного скисли. «Склонность к тяжелой работе и естественное чувство взаимного сотрудничества выросли на почве наших рисоводческих цивилизаций», — продолжал барон, и я увидел, как посол Великобритании прошептал что-то на ухо своему французскому коллеге, смеясь в своей надменной европейской манере, — без сомнения, смеясь над нами, над нашей, я бы сказал, «нецивилизованностью». Но барон, похоже, заканчивать не собирался. Я взглянул на свиток, чтобы понять, сколько еще осталось. «Пять тысяч лет цивилизации… активизированных дисциплиной и юношеской энергией современной Японии… Азия поднимется с колен…»

Вслушиваясь в слова, я вдруг почувствовал, как чья-то рука коснулась моей. Дон Чин посмотрела мне в глаза с такой нежностью, что сердце мое заколотилось.

— Ты один из нас, — прошептала она.

Я был так тронут, что едва сдержался, чтобы не поцеловать ей руку.

— Конечно, я один из вас! — прошептал я в ответ. — Мы с тобой одно целое, ты и я…

— Я всегда знала, что ты не такой, как они, — сказала она тихо.

— Да, — сказал я. — Я твой, только твой!

«Прекрасное будущее Новой Азии…» — продолжал барон.

— Переходи на нашу сторону, — прошептала мне на ухо Восточная Жемчужина.

— Я уже на вашей стороне, — ответил я. — Я всегда буду с тобой.

Она чуть кивнула и отвернулась.

— За здоровье его императорского величества…

5

В 1938 году, сразу после падения Нанкина, Дон Чин попросила меня представить ее своей тезке — еще одной Ёсико, особе к тому времени уже довольно известной. Большинство японцев в Китае знали песни Ри Коран наизусть («Ах, наша Маньчжурия», «Хризантемы и пионы» и так далее), но никто и не подозревал, что она ходила в школу при китайской миссии в Тяньцзине. У ее отца, как всегда, были финансовые неприятности (слишком много поставил не на тех лошадей в «Жокейском клубе Мукдена»), и ему пришлось отдать дочь на попечение своему китайскому другу. Новый названый отец девочки, господин Пан, бизнесмен с огромным состоянием, раньше учился в Токио и относился к нам лояльно. У него было много младших жен и собственная армия, и его имя возглавляло список прояпонски настроенных китайцев, которых наши враги были бы не прочь уничтожить. Он любя называл Ёсико доченькой и даже заказал ее портрет одному знаменитому японскому художнику, который изобразил ее в образе китайской красавицы в традиционном шелковом наряде.

Всякий раз, бывая в Тяньцзине, я глаз не спускал с Ёсико, как по привычке продолжал ее называть, стараясь убедить себя в том, что у нее все в порядке. Я даже изредка давал ей деньги на карманные расходы, сочиняя для ее же блага, что это деньги от ее отца, который был не в состоянии хоть чем-нибудь ей помочь.

Возможно, вам покажется, что я был ее наставником? Нет. Скорее, я смотрел на нее как на дочь. Однажды во время летних каникул за одним из наших регулярных ланчей она открыла мне душу. Одета она была просто, в голубую китайскую школьную форму, и выглядела, как всегда, восхитительно; как лучились юной невинностью глаза, как вытягивались пухлые губки, чтобы взять с моих палочек сладкий пельмень. А по тому, как она слегка хмурила брови, я смог догадаться, что в эту нашу встречу что-то беспокоило ее. Обычно мы говорили по-японски, но Ёсико, если не могла сразу найти нужное японское слово, иногда переходила на китайский.

— Я совсем запуталась, дядя Сато, — сказала она.

— В чем дело, любимая?

— До меня все время доходят слухи о нехороших вещах, которые мы, японцы, вытворяем с китайцами.

— Что за нехорошие вещи, моя милая?

— Говорят, мы вторглись в их страну и убиваем китайских патриотов.

Чтобы как-то ее успокоить, я сказал, что не стоит верить слухам. Что слухов так много и все — неправда. Некоторые, впрочем (положа руку на сердце), имели под собой основу. Но как я мог заставить эту милую девочку понять, что иногда горькие лекарства необходимы, чтобы вылечить серьезные болезни? Поэтому я сказал ей со всей искренностью: мы здесь, в Китае, для того, чтобы помочь китайскому народу, и наша цель — освобождение Азии. Но, говоря это, я понял, что слова мои неискренни, как патриотические лозунги Маньчжурского радио. Не похоже, что я убедил ее. Очень нелегко, призналась она, услышать такую правду. Я глубоко сочувствовал ей: в Китае иногда непросто отличить правду от лжи. Даже я, чьей непосредственной работой было обнаружение правды, иногда ощущал себя так, будто скользил по тонкому льду в безлунную ночь.

— Я люблю Китай, — сказала она. — А в Японии даже никогда не была. Моя китайская мама бранит меня за то, что я веду себя слишком по-японски. Она учит меня, как следует двигаться по-китайски, и всегда шлепает, если я кланяюсь, как японка. А потом, когда я возвращаюсь в Мукден, моя мама ругает меня за то, что я веду себя не так, как подобает японской девушке. Прошу тебя, дядя Ван, скажи, что мне делать!

Ты и одна, и другая, говорил я ей. На этот раз — с большей уверенностью. Ты — ребенок Маньчжоу-го. Мы живем при рождении Новой Азии, объяснял я. Однажды в другом, лучшем мире, в мире без глупых предрассудков, без войн, алчности и империализма, в мире, где все расы будут равны, только там и тогда люди будут ценить тебя такой, какая ты есть.

Бедняжка, однако, оставалась в растерянности. Почему она должна скрывать, что она японка? Как ей объяснить одноклассникам, что ее китайский приемный отец, которого они считают предателем лишь за то, что у него есть японские друзья, на самом деле добрый и порядочный человек? И как ей вести себя, когда все остальные выходят на демонстрацию против Японии? Чистота ее детской души глубоко тронула меня. Я смотрел в ее влажные темные глаза, и мне хотелось как-нибудь успокоить ее, осушить ее слезы, успокоить разум. Как ей понять это общество взрослых людей со всеми его политическими хитросплетениями? Для этого мира она чересчур хороша.

Поэтому я посоветовал ей набраться терпения. За одну ночь история не делается. Китайская мудрость учит нас думать о будущем. Грядущие поколения поймут, что мы делали это ради их же добра. Мы должны сообща работать для того, чтобы преодолеть взаимное культурное непонимание. Я понял, что ей нельзя больше оставаться в китайской школе и даже в ее китайской семье. Слишком опасно. Она легко может погибнуть в языках пламени того антияпонского пожара, что так яростно раздувают китайские агитаторы.

И кроме того, я не был уверен, что мне так уж нравится идея встречи двух Ёсико. Моя юная протеже была еще слишком неискушенной в знании о путях мира сего, чтобы подвергать ее воздействию специфической утонченности Восточной Жемчужины. Никто не был так предан Дон Чин, как я, но уж больно сложной она была женщиной. Их встреча могла быть крайне неверно истолкована. Ёсико испытала так мало, Восточная Жемчужина — так много. Я ощущал опасность — и потому все откладывал обещанное мною официальное знакомство. Но я не мог следить за ней денно и нощно. Я был ей нянькой, но не телохранителем.

Но чему быть, тому не миновать. Друг другу их представил полковник Аидзава, военный атташе, на вечеринке в ресторане Восточной Жемчужины. По всей видимости, Дон Чин, облаченная той ночью в один из своих черных мандаринских халатов, одобрительно оглядела Ёсико с ног до головы и сказала: «Итак, ты все-таки японка. Но совершенно очаровательная!» А затем взяла ее за руку и добавила: «С сегодняшнего дня я хочу, чтобы ты думала обо мне как о своем старшем брате и повелителе». С тех пор Ёсико почти ежедневно принимала звонки, обычно от одной из «хризантем», о встрече с Восточной Жемчужиной в ее ресторане или в каком-нибудь неподобающем ночном клубе на территории иностранной концессии. И семнадцатилетняя девушка, несомненно польщенная вниманием этой великой соблазнительницы, стала ее преданной ученицей. Она даже получила от Дон Чин в подарок несколько китайских платьев, ибо та обожала наряжать ее, точно куклу, для персонального увеселения «старшего брата». Я был в ярости, поскольку все еще чувствовал ответственность за этого ребенка.

Как-то раз душной ночью в преддверии грозы я очутился в одном из самых нелюбимых мною мест — в танцевальном зале отеля «Астор Хаус», где иностранцы, притворяясь, будто они находятся в Лондоне или Вене, танцевали в своих неуклюжих вечерних нарядах, бросая презрительные взгляды на нескольких азиатов, которые, разумеется, должны были рассматривать самое пребывание здесь как особую привилегию. Хотя лично я ничего подобного не ощущал. Мой визит сюда был исключительно деловым — небольшой бизнес с немецким военным атташе. А затем я увидел их в центре танцпола, среди британцев и их напудренных жен, которые выглядели как шаркающие белые привидения, под светом ламп, мигающих всякий раз, как за окном сверкала молния. Восточная Жемчужина в военной форме с мартышкой на плече и прелестная маленькая Ёсико в мандаринском халате танцевали вальс. Они делали круг за кругом, уставившись друг другу в глаза, как два юных любовника, не обращая внимания на иностранцев, которые ухмылялись весьма нахально.

Именно там и тогда я принял решение, что гангрена должна быть остановлена. Я должен был вернуть Ёсико обратно в Маньчжоу-го — хотя бы ради того, чтобы защитить ее чистоту, которой (по какой-то мне самому едва понятной причине) дорожил больше всего на свете.

6

Синьцзин, столица Маньчжоу-го, отличался от Тяньцзиня самым разительным образом. Построенный с нуля на фундаментах маньчжурского торгового городишки, который китайцы называли Чаньчунь, он, возможно, был лишен псевдозападного шарма, присущего Тяньцзиню или Шанхаю, но именно в этом и было его основное достоинство. Где бы ни появлялись европейцы, они повсюду навязывали собственную архитектуру. Взгляните хоть на шанхайскую набережную. Это же просто театральная декорация, жалкая попытка скопировать Лондон или Чикаго. Синьцзин таким не был. Он был воистину антиколониальным, контрзападным метрополисом, столицей мультирасового азиатского государства. Хотя и причудливым назвать его было нельзя. Спланированный самыми прогрессивными японскими инженерами и архитекторами, Синьцзин являл собой чудо математической точности; его прямые бульвары, будто солнечные лучи, тянулись от сквера Великого единства, расположенного в центре города с прекрасными видами на штаб-квартиру Квантунской армии, здание с традиционной японской крышей, и генеральные офисы военной и муниципальной полиции. На одном конце сквера раскинулась гостиница «Синьцзин Ямато», на другом — Южное озеро с павильонами Маньчжурской киноассоциации на берегу. В Синьцзине были лучшие универсальные магазины, первоклассные больницы и новые просторные дома, чьи уборные оснащены унитазами со сливными бачками, так восхищавшими уроженцев Токио. Синьцзин был самым безукоризненным и чистым городом в мире. Если кто-нибудь плевал или мусорил на улице, его немедленно арестовывали. Это могло показаться жестоким (признаюсь, иногда я скучал по оживленной непосредственности Мукдена), но цивилизованность приходит только благодаря образованию, а придурковатые педагоги редко бывают убедительны. В общем, я гордился Синьцзином. В нем мы достигли небывалого — начала современного азиатского Ренессанса.

Но мир цивилизованный слаб; сколько преград нужно еще преодолеть, прежде чем этот Ренессанс наступит? Крыть современные здания китайскими, японскими или монгольскими крышами — этого еще не достаточно. К примеру, серьезным препятствием на пути к азиатскому единству оставался языковой барьер. Сам я по-китайски говорил, но японские режиссеры, операторы, художники, сценаристы из Маньчжурской киноассоциации — нет. А поскольку все актеры и актрисы были местными и, к сожалению, еще плохо понимали по-японски, проблема встала очень серьезная. Какие-то действия — вроде занятий ритмической гимнастикой, которые по утрам проводил сам Амакасу как руководитель студии, — знаний языка не требовали. Но Амакасу хотел, чтобы японские специалисты обучали местных актеров искусству игры в художественном кино. И эта задача казалась невыполнимой. Эндо Сабуро, один из самых бывалых экспертов, когда-либо работавших на киностудиях Синьцзина, был в Японии известным актером. Он учился на актера театра кабуки, затем перешел на роли молодых людей в театре западного образца, где и произвел в начале 1910-х сенсацию, дерзко и современно сыграв роль Гамлета, разъезжающего по сцене на велосипеде. Самой известной его ролью в кино была роль генерала Улисса Гранта,[13] играя которую он так вжился в образ, что некоторые зрители сочли его наполовину иностранцем. Устав играть гайдзинов[14] в париках и с длинными накладными носами, Эндо позволил себя уговорить — и отправился в Маньчжоу-го развивать новый, истинно азиатский стиль актерской игры.

Проблема заключалась в том, что никто в Маньчжоу-го не представлял, в чем именно заключается новый стиль. Кроме разве что самого Эндо. Но как он мог донести это до маньчжурских актеров, которые не понимали по-японски? Наши переводчики для этой работы совсем не подходили. Однажды я появился на студии, как раз когда Эндо собрал всех исполнителей нового фильма на урок актерского мастерства. В качестве учебного материала он использовал сценарии современных японских кинофильмов. Поскольку аудитория японского языка не понимала, все эмоции ему приходилось изображать самостоятельно, задействуя опыт, полученный во время учебы в театре кабуки: гнев, горе, любовь и тому подобное, — а переводчик старался изо всех сил, объясняя все это. Эндо играл как за мужчин, так и за женщин — и производил потрясающий эффект. Увы, переводчик, как ни старался, за ним не поспевал, и слова перевода иногда совсем не соответствовали актерской мимике. Свирепые слова ярости в переводе звучали в тот самый момент, когда учитель хлопал ресницами в манере сраженной любовью девицы, отчего маньчжуры хихикали, да и я, по правде сказать, тоже. Только мне нужно было крепиться и контролировать себя, дабы не позволить столь прославленной персоне потерять лицо. Наше грубое восприятие актерской игры Эндо приводило его в ярость, причем самую натуральную, но самым печальным образом принималось аудиторией как продолжение шоу; и как раз в это время переводчик, справившись с предыдущей сценой, начинал произносить нежные слова любви…

Вот почему в результате мелких интриг, сплетенных вашим покорным слугой, однажды холодным осенним вечером на Северном железнодорожном вокзале Синьцзина милую крошку Ёсико встретили сам Амакасу, окруженный толпой охранников, а также военный духовой оркестр Квантунской армии, исполнявший мелодии, которые прославили ее на радио, — и желто-красно-сине-бело-черный маньчжурский флаг гордо реял на мягком вечернем ветру. Амакасу произнес импровизированную речь, заявив, что азиаты еще раз доказали свой характер — в области как военного, так и экономического превосходства. И теперь настало время, продолжил он, «заявить об азиатском артистическом превосходстве». И хотя подбор слов мне показался не очень удачным, с самим посылом я согласился на все сто.

С нашей точки зрения, Ёсико подходила для задачи идеально: местная уроженка, которая будет обращаться к местным жителям, оставаясь все же одной из нас. К тому же она уже зарекомендовала себя на радио. В договоре, тщательно составленном Амакасу, указывалось, что Ёсико будет получать заработную плату в размере двухсот пятидесяти иен, что было раза в четыре больше, чем у ее маньчжурских коллег, но ведь ей и предписывалось стать величайшей звездой современной Азии. В синьцзинском «Ямато Хоутел» уже готов номер люкс — на том же втором этаже, где находился 202-й номер самого Амакасу. Каждое утро шофер будет отвозить ее на студию, хотя от ее жилища до нее всего десять минут ходьбы. Уже нанята японская компаньонка, которая будет решать все ее бытовые проблемы. Но все это зависит от единственного условия, которое никогда, ни при каких обстоятельствах, не должно быть нарушено: то, что по крови она — японка, становится государственной тайной. С момента подписания документа Ёсико Ямагути становится Ри Коран — или Ли Сянлань, Благоуханная Орхидея Маньчжурии.

Убедить Ёсико согласиться с нашими планами оказалось труднее, чем я предполагал. Еще в Тяньцзине я сказал, что платить ей будут очень хорошо. Впечатления это не произвело.

— Но это же касается твоего отца, — настаивал я, рискуя перейти на грубость. — Ты может помочь ему расплатиться с долгами!

После этих слов она заплакала — бедный маленький ребенок с нежным сердцем. Ведь она уже приняла решение стать журналисткой, сказала она с твердостью, поразительной для ее юных лет.

— Я хочу писать правду и бороться против идиотских предрассудков, существующих в этом мире. Если бы японцы и китайцы лучше понимали друг друга, они больше не были бы врагами…

Я мягко возразил, сказав, что мы не враги.

— Но мы воюем друг против друга, — сказала она.

— Нет, мы не воюем друг с другом, — ответил я. — Просто кое-кто старается помешать нам помочь Китаю. Они не хотят, чтобы у нас получилось освободить его.

Тогда Ёсико спросила, почему эти люди хотят, чтобы у нас ничего не получилось. Я попытался объяснить, но внезапно она погрузилась в угрюмое молчание. Стало ясно: мои слова не произвели на нее должного впечатления.

— Значит, он был одним из них? — мелькнула в ней вспышка детского гнева.

— Кто «он»? И кто такие «они»?

— Однажды ночью я не могла заснуть и услышала, как кричат люди под окнами нашего дома в Мукдене. Я выглянула в окно и увидела привязанного к дереву китайца… — И несчастная девочка разразилась рыданиями. — Они избивали его металлическими прутьями. Японские солдаты били его шомполами. Он был весь в крови. Он страшно кричал. Я спряталась под покрывалом и плакала, пока не заснула. На следующее утро я старалась не смотреть в окно, боясь того, что могла увидеть. Но я все-таки выглянула, и его уже не было. Я подумала, что мне все это приснилось — обычный ночной кошмар. Очень хотелось в это верить. Но когда вышла из дома, заметила под деревом засохшую кровь… — Юная Ёсико снова заплакала, вздрагивая худенькими лопатками.

Я положил руку ей на плечо. Она его отдернула.

— Этот человек… Я знала его. Это господин Чен. Он был привратником в нашем доме. Всегда очень хорошо ко мне относился. Когда я спросила отца, что случилось с ним, он ничего не ответил. А когда я стала настаивать, он сказал, что есть вещи, которые мне еще трудно понять.

Я не знал, что сказать. Молодые девушки не должны видеть подобных сцен. И я прекратил говорить с ней о политике. Решил пойти другим путем. Я сказал, что она права. Что она будет играть важную роль в воспитании и развитии взаимопонимания. Это именно то, что пытается делать Маньчжурская киноассоциация. Мы хотим, чтобы у китайцев сложилось благоприятное впечатление о Японии, а у японцев — о Китае. Что дружба и мир являются главной сутью тех фильмов, которые мы будем производить. И она, Ри Коран, — единственный человек в целом мире, кто способен перебросить мост через пропасть взаимного непонимания. Она Должна думать о себе не как об актрисе, она должна думать о себе как о посланнице мира. Она будет очень знаменита, сказал я, и не только в Маньчжоу-го, но и в Японии и во всем Китае… да чего уж там, во всей Азии. Именно за то, что станет миротворцем.

Я понял: мои слова начинают действовать.

— Правда? — спросила она, так внимательно и так простодушно посмотрев на меня, что мое сердце екнуло.

— Правда, — подтвердил я. И, что самое главное, именно так и думал.

Всегда легко критиковать, оглядываясь на прошлое. Возможно, тогда мы были слишком наивны, но воспринимать это стоит в контексте времени, в котором мы жили. Бесспорно, в Китае хватало японцев негодяев. Мы допускали ошибки, и китайский народ из-за нас претерпел немало лишений. Но это неизбежно во времена великих исторических перемен. Вылечить древнюю цивилизацию от застарелых болезней — дело непростое, а временами и грязное. Главное, о чем всегда нужно помнить: наши идеалы были крепки. И принципы верны. А если мы не живем в согласии с нашими верными принципами, цинизм овладевает нами, и жить больше не стоит. Если мы не останемся верны нашим идеалам, мы будем не лучше, чем эти эгоистичные западные империалисты. Поэтому я горжусь даже той скромной ролью, которую сыграл на заре головокружительной карьеры Ри Коран.

Как ни жаль это признать, первый фильм Ри под названием «Свадебный экспресс» успеха не принес. Банальный ремейк японской комедии, неуклюже переведенный на китайский язык, снятый человеком, который не может общаться с актерами на их родном языке, просто обречен закончиться полным провалом. Фильм был совсем не смешной, хотя режиссер господин Макино постоянно орал на своих актеров, пытаясь выдавить из них хоть что-нибудь похожее на юмор. «Шутка! — выкрикивал он одно из нескольких слов, которые знал по-китайски. — Шутка играйте, шутка!»

Маньчжуры в том кино никаких шуток не увидели, и Ри была просто в отчаянии. Она никогда не будет больше сниматься, плакала она, топая своими крошечными ножками. А режиссер оказался настоящим зверем — и перед всем коллективом говорил ей, что она плохо играет! Вообще-то она никогда и не хотела стать актрисой! И все в таком же духе.

Сам я не был тому свидетелем, но коммерческая неудача «Свадебного экспресса» так расстроила Амакасу, что он впал в очередной сильнейший запой. Вдребезги разбив о стол бутылку виски, он свирепо ругался на Макино и сценаристов, на оператора и продюсеров. И пока японский персонал молча, со склоненными головами ему внимал, Амакасу самым натуральным образом раздирал комнату на куски — пробивал кулаками бумажные ширмы, переворачивал столы из розового дерева и втаптывал битое стекло в татами. Бушевал по поводу «саботажа» и «красных», пытающихся подорвать японскую политику, а также вокруг того, что мы «подводим народ Маньчжоу-го».

Та ночь могла бы стать концом карьеры Ри в кино, если бы не одно из тех непредвиденных последствий, что меняют мир так, как нам не дано предсказать. В одной из главных сцен, на железнодорожной платформе в Синьцзине, Ри в роли молодой влюбленной, сомневаясь в преданности своего жениха, поет песню под названием «Если только…». Песенка незамысловатая, с тех пор у Ри бывали и посильнее. Мелодия надоедливая, как липкая конфета. Да и слова не лучше: «Если только ты меня полюбишь, если только будешь верен мне, если ты в мечтах ко мне вернешься…» и так далее.

Народное воображение столь же непостоянно, сколь загадочно. Но именно песенка Ри захватила его самым непостижимым образом, возвестив о наступлении Китайского Бума. «Если только…», исполненная на китайском и японском языках, стала ошеломляющим хитом, заняв первое место среди японских песен в Маньчжоу-го, а затем и на родине певицы, в Японии. Возможно, в голосе Ри слышалось экзотическое звучание дальних стран. Возможно, это было приятным развлечением в тревожное время. Как бы там ни было, эта песенка распространялась словно пожар в степи или, судя по галлонам пролитых под нее слез, как наводнение — в кафе, на танцполах, в варьете Асакусы, в любом месте, где говорили по-японски, от Харбина до Хоккайдо. Звезда Ри Коран взошла.

7

В то время как слава Ри Коран, экзотической маньчжурской певицы, начала разноситься по всей Японии, некий актер в расцвете славы открыл дверь своего «паккарда» на парковке киностудии на юге Токио и медленно направился к своей гримерной. Возможно, он уже начинал репетировать роль или на уме у него было что-нибудь другое, поскольку он совсем недавно перешел в эту кинокомпанию, но один лишь Хасэгава не заметил, как какой-то гангстер подошел к нему и одним молниеносным движением полоснул его бритвой по левой щеке. Все равно что вандал всадил нож в величайшее произведение живописи. Кадзуо Хасэгава, бывший исполнитель женских ролей в театре кабуки, славился невероятной красотой — как играя женщин на сцене, так и в ролях молодых романтических юношей на киноэкране. Теперь его знаменитый профиль навечно изуродован безобразным шрамом — в знак любезности от боссов скандально оставленной им киностудии, которые очень не любили проявлений нелояльности, тем более от их самых прибыльных звезд.

На самом деле это происшествие сделало Хасэгаву еще более яркой звездой. Добавило мужественности его образу (да и физиономии, которая раньше выглядела слащаво), а на женский взгляд — харизматичности. И все же он очень старался всякий раз, когда это возможно, подставлять под камеру только свой правый профиль. Когда же этого было не избежать, толстый слой грима накладывался на шрам от угла губ до мочки уха.

Почему я это упомянул? Дело в том, что Амакасу пришла в голову блестящая мысль: привезти Кадзуо Хасэгаву в Маньчжоу-го и снять его вместе с Ри Коран в главной роли в японско-маньчжурском совместном фильме. Романтическое соединение самого известного и красивого, самого эффектного актера в Японии с самой прекрасной и экзотической звездой Маньчжоу-го сотворит чудеса в нашем деле! Это был один из самых вдохновенных замыслов Амакасу, подобный браку на небесах. Но, как и во всех остальных его планах, результат был непредсказуем.

В основу сюжета их первой совместной работы легла обыкновенная мелодрама — «Песня Белой Орхидеи». Он (Хасэгава) — молодой японский инженер, строящий ветку Южноманьчжурской железной дороги. Она (Ри) — монгольская студентка, изучающая музыкальное искусство в Мукдене. Они влюбляются друг в друга, несмотря даже на то, что главный герой собирается жениться на дочери своего босса в Токио. Из-за этого несчастного обязательства он сообщает монгольской девушке, что их любовь невозможна. Та возвращается в свою семью, все члены которой — антияпонски настроенные бандиты, угрожающие взорвать его бесценную железнодорожную ветку. Осознав, что настоящую любовь отвергать нельзя, он возвращается к ней и заявляет о своих истинных чувствах. Она тает в его объятиях. Железнодорожная ветка спасена, наши народы объединились.

Кто-то может назвать это дешевой пропагандой. Да это и была пропаганда, но не дешевая, поскольку дело это было настоящее и прогрессивное. Мы все хотели построить новый мир, лучше того, в котором мы жили, где миллионы покорных работящих азиатов были повержены в прах из-за безжалостного соперничества с англо-американским капитализмом. Американцы снимали свои фильмы, чтобы показать свою жизнь в наилучшем свете. Почему же мы не смогли сделать того же? Да и часто ли вы видели в голливудских фильмах торжество любви между людьми разных рас и национальностей? В их лилейно-белых развлекаловках люди с черным цветом кожи представлены либо как слуги, либо как танцующие клоуны. С этой точки зрения мы обогнали их далеко.

Пока фильм находился в производстве, я стал замечать в Ри кое-что необычное. Она словно забыла о своем прежнем нежелании становиться кинозвездой. Теперь она этим уже упивалась, как восьмиклассница, которая вдруг поняла, что она самая популярная девочка в школе. Я бы даже сказал, ей стали очень нравиться привилегии жизни маленькой кинодивы: номер люкс в гостинице, автомобиль с персональным шофером, взрывы магниевых вспышек повсюду, где бы она ни появлялась. Но в присутствии великого Хасэгавы она, похоже, все еще дрожала от благоговейного страха. Как восторженный щенок, слонялась за ним повсюду, умоляя учить ее, чтобы она могла играть еще лучше. Он поддразнивал ее, говорил, что китайская женщина никогда не сможет усвоить манеры японки. Сначала нужно стать японкой, говорил он, а уж потом учиться играть, как она.

Большая часть «Песни Белой Орхидеи» снималась на природе, точнее, на окраине деревни, расположенной рядом с Южноманьчжурской железной дорогой. Меры безопасности, которую обеспечивали солдаты Квантунской армии, были очень серьезными, поскольку в этом районе активно действовали бандиты. Несколько раз съемки прерывались артиллерийским огнем, и мы бежали сломя голову, чтобы укрыться в кирпичном сарае. Именно в эти моменты вынужденного безделья Хасэгава научил Ри искусству женского обольщения. Ри глядела во все глаза на то, как Хасэгава преображался, становясь записной японской красавицей. Он показывал ей, как нужно кокетливо глядеть уголками глаз и открывать лишь на секунду едва заметным наклоном головы то место, где шея переходит в затылок. В тусклом свете нашего жалкого убежища его мягкое круглое лицо становилось нежным и женственным — не описать словами. В благоговейном молчании мы наблюдали за его движениями — рук, глаз, шеи прекрасной куртизанки. Сексуальная привлекательность у иностранцев, наставлял он Ри, искренна и прямолинейна. Японские же манеры всегда уклончивы и вводят в заблуждение, они лишь намекают на чувственность, но никогда не выставляют ее напоказ. Ри снова и снова повторяла за учителем его женственные жесты, взгляды, мелкие шажки и косолапую походку; она была как спортсмен, оттачивающий удары для игры в гольф, и продолжала повторять все до тех пор, пока у нее не получалось как надо. Хасэгава же просто улыбался, как снисходительный родитель, и все повторял, что сначала нужно родиться японкой, а уж потом учиться его мастерству.

8

Вскоре после успеха «Если только…» капитан Амакасу решил открыть «Клуб почитателей Ри Коран». Он, капитан, будет президентом этого замечательного сообщества, членами которого станут промышленники, бюрократы и генералы Квантунской армии. Этот клуб на самом деле играл важную роль в трагической истории Маньчжоу-го, почему я и хочу слегка затронуть эту тему в моем повествовании.

Раз в месяц члены клуба встречались в одной из приватных обеденных комнат гостиницы «Ямато», чтобы обсудить государственные дела, прослушивая на граммофоне пластинки с песнями Ри Коран. Я все еще легко могу описать эту комнату. Тяжелые деревянные стулья вокруг круглого дубового стола с бронзовым канделябром. Входную дверь обрамляли оленьи рога, и это придавало помещению легкий немецкий колорит. Шелковые бежевые обои декорированы весенними орхидеями. Амакасу, как обычно, пил свой любимый виски «Белая лошадь». Я знал большинство собравшихся там людей. Да и кто их тогда не знал? Среди них было несколько наших высокопоставленных руководителей, включая полковника Ёсиоку, советника императора Пу И, а также Нобускэ Киси, министра промышленности. Киси выглядел неважно. Костюм на нем висел, точно знамя в безветренный день, а шея была такой тощей, что воротник рубахи был велик ему на несколько размеров. Зубы у него торчали вперед, а глаза были навыкате. Но это были глаза очень умного и хитрого человека, и в них всегда можно было заметить угрозу. Амакасу часто говорил, что Киси пойдет далеко и в один прекрасный день, возможно, даже станет премьер-министром. Когда Амакасу так говорил, Киси склабился своими влажными красными деснами, но никогда не пытался ему возразить.

Ёсиока был также типом не из приятных. За субтильное сложение его и так прозвали Оса, а коричневый кожаный ремень, туго стягивающий талию, делал его еще стройнее. Он часто и с удовольствием смеялся, невпопад и в несмешных ситуациях. Самым характерным в его лице был торчащий нос с широкими ноздрями, похожими на черные дыры, которые расширялись каждый раз, когда он старался втереться в доверие к кому-нибудь более влиятельному, чем он сам, или радовался злоключениям того, кто слабее.

Одного из присутствующих в комнате я не знал. Он был одет в синий костюм, который подчеркивал узкое, слегка покрытое оспинами лицо, и выглядел совершенно непримечательно, если не считать полупрозрачных шелковых носков, которые так и приковывали внимание к необычно тонким щиколоткам, торчавшим из черных лакированных бальных туфель. Лишь много позже я осознал, кто это был: Сэйдзи Мурамацу, главарь банды Мурамацу — группировки, которой все страшно боялись, имевшей подразделения в нескольких маньчжурских городах. Вступить в пререкания с ними означало подписать себе смертный приговор, срок исполнения которого жертве не сообщали. Иногда казнь свершалась много позже того, как бедняга напрочь забывал, чем он им навредил. На публике Мурамацу появлялся нечасто, большую часть времени проводил на севере, в Харбине.

Мне задали несколько вопросов о состоянии нашей культуры и поинтересовались, доходит ли наше послание до местного населения. Я пытался быть позитивным, насколько это возможно, но все же сказал, что нам потребуется больше времени. Были обсуждены самые «горячие» проекты Квантунской армии, включая, к моему изумлению, план убийства Чарли Чаплина. Видимо, этот план обсуждался и раньше, поскольку все присутствующие были с ним знакомы. Цель — деморализация американского народа путем убийства одного из его идолов. Увы, это могло деморализовать и его величество императора Пу И. Но Амакасу, у которого был свой интерес в проекте, полагал, что с этой проблемой можно будет справиться. Упомянул он и некоторые проблемы практического плана. Одна из них — тот факт, что Чаплин с 1932 года в Японию не ездил и, по всей видимости, в ближайшем будущем не собирается. На этом Киси — кажется, это был он, — быстро взглянув на меня, чуть кашлянул и сменил тему. Мне следовало понять, что осторожность в Маньчжоу-го никогда не помешает.

Киси подсчитал, сколько денег нам требуется, чтобы содержать в Маньчжоу-го армию в нормальном состоянии, а затем подчеркнул, что дополнительные ресурсы совершенно необходимы. Полковник Ёсиока, эксперт по отношениям с местным населением, добавил, что маньчжуры и китайцы — легковозбудимые нации, которым требуются для успокоения регулярные дозы опиума. Снабжение их наркотиками может принести определенные выгоды. Мало того что это успокоит местное население, так еще и наши войска получат столь долгожданную прибыль. Дело в том, что гангстеры из Харбина также пытались захватить свою долю в этом бизнесе. Поговаривали также, что в деле замешан один бизнесмен из евреев. Его слабым местом была любовь к единственному сыну, художнику или вроде того. Возможно, на него можно будет слегка надавить, прибрав к рукам сына. Все перевели глаза на Мурамацу, который едва заметно кивнул и проурчал что-то мягким, низким голосом, точно собака, которой бросили сладкую кость с куском мяса. Поскольку слуг на собрания не пускали ради защиты от ненужных слухов, Амакасу сам поднялся из-за стола, чтобы сменить пластинку на граммофоне. Я не помню, что еще обсуждалось, — в памяти осталась только сцена, когда в наши уши втекал нежный голосок Ри, щебетавший песенку «Весенний дождь в Мукдене», и мы молча слушали ее. Как очередное доказательство того, что он не просто солдафон и поборник жесткой дисциплины, Амакасу достал носовой платок, снял очки и промокнул скатившуюся слезу.

9

Следующий фильм, соединивший Ри и Хасэгаву, назывался «Китайские ночи» и был бесспорным шедевром в истории Маньчжурской киноассоциации. Тем не менее для Ри он едва не стал персональной трагедией.

В картине той она играла сумасбродную китайскую девчонку по имени Ки Ран, чья деревня была разрушена Японской императорской армией. Хасэгава играл Хасэ-сана, капитана японского корабля из Шанхая, который подбирает ее на улице, надеясь спасти от нищеты. Капитан и его друзья относятся к ней с традиционным японским гостеприимством, Ки Ран живет в шанхайском пансионе, вот только никак не может забыть, что японские солдаты убили ее отца. Когда домохозяйка капитана, японская женщина, предлагает ей чая, она выбивает чашку у той из рук. Именно тогда и происходит сцена, из-за которой Ри стали ненавидеть в Китае: Хасэ-сан бьет Ки Ран по лицу — момент шокирующий, но и чрезвычайно волнующий, поскольку в нем распахивается душа влюбленного мужчины. Пощечина, которой награждает ее Хасэ-сан, на самом деле жест доброты. Ки Ран догадывается о его истинных чувствах и бросается в его объятия.

Любому японцу в этой сцене понятно абсолютно все. Но в нашем громадном мире мы не все одинаковы. Ри пыталась предупредить режиссера, что в Китае этот эпизод могут понять неправильно. Увы, режиссер, очередной пришелец из Токио, ее не послушал. Конечно же Ри оказалась права. Романтическая встреча, до слез трогавшая каждого японца, на китайцев произвела совершенно обратный эффект, они вообще ничего не поняли и восприняли пощечину как удар по их национальной гордости. Они не могли понять, что мы, японцы, иногда применяем силу против женщин и детей, дабы показать, как мы заботимся о них. Ри не простили. С тех пор она известна в Китае как актриса, которая целенаправленно сотрудничала с врагом с целью нанести оскорбление китайскому народу.

На самом деле «Китайские ночи» — фильм, наполненный несметными сокровищами. Каждый раз, пересматривая этот шедевр, я замечаю что-то еще, какую-нибудь деталь, не замеченную мною раньше. За пощечиной следует эпизод со свадебным путешествием Хасэ-сана и Ки Ран в Сучжоу. Китай в этих сценах восхитителен, как нигде. Сучжоу — настоящий небесный мираж с великолепными каналами, древними мостами и классическими китайскими садами. И здесь, в этом раю, достойном портрета тушью в классическом стиле, именно здесь теперь устанавливается китайско-японский союз.

А затем на экране происходит нечто невообразимое. Кто способен видеть подобные вещи, сразу отметит: китайская девушка не только начала говорить по-японски, но еще и кокетничает, как традиционная японская женщина, бросая косые взгляды с легким наклоном головы, как ее научил Хасэгава. В этой излучающей нежность любовной сцене Ри Коран — чистейший сплав всего лучшего, что только есть в китайском и японском народах.

Но и это еще не последний из многих незабываемых моментов фильма. Дядя Ки Ран — предводитель антияпонских бандитов, он планирует захватить корабль Хасэ-сана. И однажды, когда судно не вернулось в Шанхай, Ки Ран понимает, что ее муж, скорее всего, убит людьми ее дяди. В несравненных, головокружительных эпизодах она возвращается в Сучжоу, чтобы утопиться в реке, умереть в том городе, где прошел ее медовый месяц. Шепча слова японского стихотворения, которому научил ее муж, она заходит в воду и медленно погружается; ее шелковое китайское платье струится по поверхности воды, и тихонько вступает главная музыкальная тема фильма. В этот момент я не могу удержаться от слез, и они продолжают литься даже по окончании картины.

Режиссер, однако, внял однажды хорошему совету. Хотя в японской версии «Китайских ночей» Ки Ран умирает за свою любовь, для китайской публики было придумано совсем другое окончание фильма. Вместо того чтобы принять безвременную смерть, утопившись в реке, Ки Ран вдруг слышит, как ее зовут по имени — снова и снова! Это он! Он выжил. В финальной сцене самый красивый мужчина Японии и самая прекрасная женщина Китая сидят в лодке, скользящей по воде к восходу нового дня. Он достает из пачки сигарету, и она — в знак величайшего женского почтения — дает ему прикурить.

Но не только рассказанная история делала этот фильм таким трогательным. Волшебство кино — не только в фабуле, но и в той химии, которая возникает на съемочной площадке между двумя ведущими актерами, передается через их глаза. Камера замечает то, чего нельзя заметить невооруженным глазом. Я почти готов назвать это колдовством — неудивительно, что еще первобытные люди рассуждали о «глазе дьявола». Оба они — и Хасэгава, и Ри — в обществе друг друга выглядели еще прекрасней, и каким-то чудесным образом камера сумела это поймать. Пожалуй, именно фильм «Китайские ночи» сильней чего бы то ни было заставил японцев влюбиться в Китай. И все, по большому счету, благодаря мастерству игры Ри Коран. Когда она встречает на экране свою трагическую погибель, ее глаза подобны озерам света, наполненным острейшей меланхолией.

На съемках картины не обошлось без опасных случаев. С Сучжоу проблем не было, поскольку мы завладели городом несколько лет назад, хотя добираться до него вечно было проблемой. Однажды поздним вечером, когда мы тряслись в поезде по северным равнинам, направляясь на юг, Ри вдруг закричала: «Взгляните на эти цветы! Как они прекрасны!» Уставшие от вкрадчивых пейзажей Северного Китая, все мы выглянули в окно. Сначала я подумал, что это закатное солнце залило все кроваво-красным цветом. Но когда поезд замедлил ход, мы смогли разглядеть, что вся равнина вокруг была усеяна людьми, больше похожими на сломанных кукол. Некоторые были свалены в кучи, кто-то сидел отдельно, но большинство было распростерто на земле, и между ними бегали и суетились фигуры с белыми свертками, заляпанными красным. Наверное, сотни людей, одетых в кровавые тряпки или коричневую униформу в беспорядке были разбросаны вокруг. Поезд резко остановился, затрясся, точно в ознобе, и я заметил, что Ри отвернулась от окна.

Пролаяли отрывистые команды, с лязгом открылись двери. Мимо нашего окна прошел раненый — первый из многих. На его забинтованном лице я смог разглядеть только рот, широко открытый, как будто он собирался закричать. Хасэгава в приступе ярости рванул штору на окне, но задернуть ее полностью не сумел. Массовый плач и стон раздавались все громче. Одни выли от боли, другие просили воды. Чей-то хриплый голос приказывал всем заткнуться. У одного человека не было ни рук, ни ног. Другой неловко дергался и извивался как рыба. Молодой доктор пытался остановить кровотечение, прижимая белую тряпку к ране на солдатской груди, но кровь все равно просачивалась. Чья-то рука, свесившись с проносимых мимо носилок, оставила на окне вагона красное пятно. Стояла невообразимая вонь — от гниющего мяса, экскрементов, немытых ног. Один из солдат, уставившись в окно нашего купе, вдруг задергался, точно в мультфильме, и показал пальцем на Хасэгаву. Другие поспешили к нему, прижимая к стеклу перепачканные лица. Наконец, яростно дернув за штору, Хасэгава закрыл нас от их ненасытных взоров.

Какой-то японский офицер открыл дверь купе, вошел и тяжело опустился на диван. Снял фуражку, просунул палец под воротник, чтобы стереть пот с шеи. Его брюки и сапоги были заляпаны кровью, как у мясника. Я спросил его, что случилось. Он подозрительно посмотрел на меня.

— Китайские обезьяны, бандиты проклятые! — сказал он, обнажив обломанные коричневые зубы. — Нам нужно было зачистить целую деревню. А эти дикари дерутся так, что… даже трехлетний ребенок способен убивать. Тут или они, или мы.

Ри была поражена:

— Зачистить?

Она была одета в китайское платье, и офицер с отвращением взглянул на нас:

— Какого черта здесь делает эта китайская сука?!

Хасэгава представился и вежливо объяснил, что это Ри Коран, звезда кино.

— А… — ответил офицер. — «Весенний дождь в Мукдене»? Но ведь я еще ни разу… — Он почесал затылок и кивнул в сторону Хасэгавы. — Вот это да! Кадзуо Хасэгава? Ри Коран? Ну и ну… А может, Хасэгава-сан рассказал бы что-нибудь солдатам, а Ри-сан спела бы для них песню? Это бы ребят подбодрило!

Дверь купе снова открылась, и санитар втолкнул к нам еще одного офицера. Тот был молод, красив, но, похоже, не мог произнести ни слова. Санитар показал пальцем на его голову:

— Не знает даже, кто он такой!

Санитар пытался заговорить с молодым человеком, спрашивал, как его зовут, откуда он. Но в ответ получал лишь один и тот же пустой взгляд.

— Твоя мать, должно быть, скучает по тебе, — сказал Хасэгава в надежде хоть на какую-нибудь реакцию.

И это, похоже, произвело свой эффект. Губы молодого офицера задергались.

— Ма-м-ма… — пробормотал он. — Ма-ма… Ма-ма… Мама…

Это все, что он мог сказать. Повторял это снова и снова. С широко распахнутыми, ничего не видящими глазами.

Уже стемнело, когда наш состав снова тронулся с места. А через несколько километров резко остановился. С поезда сошло несколько человек.

— Ну, — сказал офицер, — на сегодня хватит. Давайте устраиваться поудобнее.

Вдоль вагонов встали часовые. Вонь в купе стояла невыносимая. Мы открыли окно, но осенний ветер был слишком холодным, и Ри попросила закрыть.

— Какого черта мы стоим? — спросил Хасэгава, который не любил, чтобы его задерживали.

— Бандиты! — Офицер достал из кармана кителя фляжку с саке, сделал глоток и засунул ее обратно. — Так как насчет песни? — уточнил он.

Ри ответила ему, что это невозможно. Среди ночи, без сцены, без микрофона, да и вообще без света.

— Надо же, какой у тебя хороший японский. — Офицер вежливо присвистнул сквозь сломанные зубы.

Скоро во всех купе выключили свет, и мы остались в темноте среди кашлей и стонов, которые изредка прерывались громкими воплями. Спать было невозможно. К нам зашли несколько офицеров с карманными фонариками, попросили автограф. Один из них стал настаивать, чтобы Ри спела для солдат. Это успокоит людей, напомнит им о доме, поможет им продержаться этой ночью. Он даст ей фонарик, чтобы она осветила им свое лицо. Хасэгава напомнил ей, что она всегда должна думать о своих поклонниках. И наконец Ри пожала плечами и уступила.

Но сказать было проще, чем сделать. В проходах плацкартных вагонов повсюду лежали люди, некоторые чуть живые. Я шел за Ри, чтобы охранять ее. Мы наступали на руки и ноги, вызывая жалобные стоны или отрывистые ругательства, и она пела. Поначалу ее голоса было почти не слышно. Звуки боли, лежащие тела, темнота — все это страшно нервировало. Ри медленно продвигалась вдоль вагонов, от отделения к отделению, ее освещенное фонариком лицо было единственным светлым пятном во всем поезде — и вдруг случилось чудо: ее голос набрал силу, и стоны прекратились. Как будто ангел спустился в это дьявольское место. «Китайские ночи, о, китайские ночи… Наша джонка плывет по реке… О, корабль мечты, о, китайские ночи, ночи нашей любви…» А когда она исполняла «Если только…», раненые тихо подпевали ей призрачным хором в кромешной тьме: «Если только ты меня полюбишь, если только будешь верен мне…» И по всему вагону разносились сдавленные рыдания сотен мужчин — звуки, которых я никогда не забуду.

10

Наша поездка в Токио началась без происшествий. Ри, ваш покорный слуга и Мэнь Хуа, вторая по величине кинозвезда Маньчжоу-го, садились в поезд на вокзале Синьцзина. Сотрудники студии устроили нам роскошные проводы. Попрощаться пришли все актеры и актрисы, а также весь технический персонал в униформе; все размахивали флажками Японии и Маньчжоу-го, кричали приветствия, а духовой оркестр играл мелодии прощальных песен. В здании вокзала Амакасу поднялся на деревянную трибуну, украшенную цветочными гирляндами всех пяти цветов государственного флага Маньчжоу-го, и произнес своим хриплым голосом речь, которую едва можно было расслышать за оглушающим шипением паровозного пара и песнями, которые горланили провожающие. Дескать, он лично гордится тем, что отправляет на нашу имперскую родину как «посланников дружбы» прекраснейшие цветы Маньчжоу-го… и все в таком духе. Ри была так взволнована возможностью впервые увидеть страну своих предков, что на всем пути до Пусана[15] не могла сидеть спокойно. Поезд, конечно, был не столь комфортабельным, как отделанный серебром «Азиатский экспресс», да и шел не так быстро, но зато не останавливался из-за снежных заносов или бандитских налетов и всегда прибывал по расписанию. Когда мы проехали Андо, пересекли замерзшую реку Ялу и въехали на Корейский полуостров, я попытался немного вздремнуть. За окном вагона было темно. Проезжая Андо, мы смогли разобрать только нескольких огоньков, мерцавших вдали. Паровозный гудок звучал в ночи одиноко, точно стон бродячего привидения. А Ри не спала, и ее глаза блестели от предчувствий. Она не переставая болтала о театре «Нитигэки», где ей предстояло вести гала-концерт в честь японо-маньчжурской дружбы, о достопримечательностях Токио и всевозможных развлечениях, которые ей устроят известные представители мира кино и литературы, с которыми она встречалась во время их поездок по Маньчжоу-го. Расспрашивала меня о модных ресторанах и кафе, где можно встретить самую стильную публику. В ее словаре появилось новое слово: «узнаваемый». О каком бы знаменитом человеке я ни говорил, ее первым вопросом был: «Он узнаваем?» Хотя сама Ри уже была звездой и перезнакомилась со многими японскими знаменитостями, она все равно вела себя как перевозбужденный ребенок накануне дня рождения. Я не был в Токио несколько лет и, конечно, не знал, кто теперь там «узнаваемый». Я старался отвечать на ее вопросы, как мог, но на самом деле она меня не слушала. Еще до прибытия в Пусан ее мысли витали в конечном пункте нашего путешествия.

Капитану Амакасу, несмотря на его вдохновенную речь на вокзале Синьцзина, не очень нравилась идея с этой поездкой. Поскольку к актрисам он относился по-отечески, их личная жизнь была вечным поводом для его беспокойства. Артистический мир метрополии он считал чересчур легкомысленным и слишком опасным для нашего морального самочувствия. Ситуацию осложняло и то, что гала-концерт был организован не Маньчжурской киноассоциацией, а продюсерской компанией «За мир в Азии». Компанию эту поддерживало Министерство иностранных дел Японии, которое Амакасу презирал за льстивость и мягкотелость. Но в этом случае даже Квантунская армия была бессильна. Амакасу предупредил меня, что, если с актрисами случится что-либо, наносящее ущерб репутации Маньчжурской киноассоциации, нести за это ответственность буду я.

Уснуть не получилось и на вторую ночь нашего путешествия — на пароме от Пусана до Симоносэки.[16] Мэнь Хуа — типичная красотка с севера, высокая, с кожей кремового оттенка и восхитительной родинкой на левой коленке, — делила каюту с Ри. Я был не прочь немного с нею позабавиться, но работа есть работа. Нельзя допустить, чтобы в этой поездке что-нибудь случилось. Как и Ёсико, Мэнь Хуа никогда раньше не бывала в Японии, но перспектива вскоре оказаться там вселяла в нее скорее мрачные предчувствия, нежели восторг, и в каюту она отправилась одна, а Ёсико все болтала и болтала на жуткой смеси китайского и японского, полная решимости не спать, пока не увидит первый из Японских островов. На рассвете нас окутало плотным туманом. Судовой гудок застонал, как раненый зверь. Ри прижалась носом к окну, пытаясь разглядеть что-нибудь сквозь густую серую мглу. Ничего. Тем не менее ровно в 7:30 утра женский голос в громкоговорителе объявил, что мы «прибываем на нашу любимую имперскую родину».

— По правому борту, — продолжал голос, — вы можете увидеть порт Симоносэки, до тысяча девятьсот четвертого года называвшийся Акамагасаки. Эти места славятся божественной красотой природы и напоминают о нашей великой национальной истории, о знаменитом сражении Гэндзи Минамото с родом Тайра в тысяча сто восемьдесят пятом году…

Голос все вещал в том же духе, и все мы повернули головы к правому борту, но в густом тумане, увы, не разглядели ни зги. В громкоговорителе заиграл национальный гимн, и все, включая китайцев и корейцев, вытянулись по стойке «смирно».

Лишь за несколько секунд до того, как судно бросило якорь, мы смогли разглядеть очертания города — хаотичную мешанину из пакгаузов, портовых кранов, складов. Не самый эффектный пейзаж для встречи, которой так ждала Ёсико. На борт судна с убийственно важным видом поднялась морская полиция. Поперек главного салона, рядом с трапом, протянули толстую черную веревку и поставили стол, за который уселся маленький толстяк с усиками а-ля Чарли Чаплин; за его спиной встал помощник, в чьи обязанности входило дышать на печати перед тем, как передавать их усатому, который затем прикладывал их к документам после долгого и внимательного изучения. Как я ненавижу этот официозный пафос, присущий моим соотечественникам! Гражданам Японии приказали выстроиться в очередь перед черной веревкой, иностранцы должны были стоять за ней. Ри бросилась в очередь первой. И я заметил, в каком замешательстве поглядела ей вслед Мэнь Хуа. Словно впервые осознала, что Ри была чистокровной японкой, а вовсе не полукровкой, как подозревали во многих маньчжурских киностудиях. Паспорт Ри надлежащим образом проштамповали. Она повернулась к Мэнь Хуа и по-китайски сказала, что будет ждать ее в зале таможни. Чиновник, вдруг заподозрив что-то, приказал ей вернуться. Внимательно и с отвращением оглядев ее, он пролаял:

— Так вы японка или нет?!

Ри утвердительно кивнула и уставилась глазами в пол.

— Тогда что вы здесь делаете в этих нелепых китайсках тряпках? Вам стыдно должно быть, а вы еще и бубните что-то на этом чертовом языке! Или вы не понимаете, что мы — люди первого сорта?!

Я попытался вмешаться и объяснить чиновнику как можно тактичнее, что она знаменитая кинозвезда и едет в Токио на празднование Дней Маньчжоу-го-японской дружбы. Это его никак не впечатлило, и он приказал мне не лезть не в свое дело. Поскольку благоразумие в его случае не работало, мне пришлось сообщить ему о моих связях с Квантунской армией и упомянуть капитана Амакасу. Бедняга вытянулся в струнку, и его мясистые губы сложились в лицемерную улыбку.

— Прошу вас! — затараторил он. — Кто бы мог подумать? Добро пожаловать домой, на родину!

Тем не менее ускорить процедуру для Мэнь Хуа я ничем не мог, и лишь несколько часов спустя мы смогли сесть в тесное купе поезда, идущего на восток. Туман рассеялся, но небо все еще затягивали темные тучи, похожие на мокрые грязные тряпки, на всем нашем пути домой создавая неприятную, мрачную атмосферу. Воняло мокрой одеждой и маринованной редькой. В нашем купе почти никто не говорил ни слова. Мэнь Хуа была еще слишком не в себе от нескольких часов допроса, которые ей пришлось выдержать, и слишком поражена новым статусом Ри. Но, как девушка благоразумная, вопросов не задавала. Поэтому все мы в хмуром молчании разглядывали проплывавшие в окне провинциальные городки, плотно застроенные убогими деревянными домишками, которые будто жались друг к другу в страхе перед угрозами внешнего мира. Эта гнетущая атмосфера немедленно пробудила во мне желание вернуться на континент. Я уже тосковал по бескрайним просторам любимых Китая и Маньчжурии. Для человека, который познал свободу, иной страны для жизни быть не могло.

11

Мое любимое место для прогулок в Токио — район, в котором я часто появлялся, еще когда только приехал в столицу и стал студентом. Район простой, без современного блеска. Да и ничем особенно замечательным он себя не зарекомендовал. Большинство японцев этим местом гнушались из-за его нездоровой славы. Поговаривали, там живут привидения. Мои ночные прогулки обычно начинались от старого места казни в Сэндзю,[17] охраняемого статуей Дзидзо — святого покровителя всех страждущих в аду грешников. Эта статуя известна как Дзидзо без башки — по истории места, на котором тысячи людей потеряли свои головы на самом деле. В этом старом, всеми забытом уголке города все еще можно отыскать чьи-то старые кости. Здесь похоронен легендарный воришка Кодзо Нидзуми. А также Сёин Ёсида, самурай, ученый и революционер, который верил, что мы можем спасти Японию от порабощения западными варварами, лишь если будем их изучать. Посаженный в клетку людьми сёгуна за попытку сесть на американский корабль в 1854 году, учитель Сёин написал бессмертные строки: «Если герой не добился поставленной цели, весь его дальнейший путь — это жизнь злодея и вора». Его обезглавили в 1859-м за то, что был предан императору, а не сёгуну. Из наших исторических личностей он нравится мне больше всего. Поприветствовав учителя Сёина и других убиенных, я шагал вдоль канала Санья в сторону Есивары, веселого района красных фонарей в старом Эдо.[18] Теперь это — печальное, заброшенное место, с уродливыми зданиями в западном стиле, которые выглядят хрупкими времянками, как декорации на киностудии. Нет уже тех утонченных искателей удовольствий, населявших Эдо, которые знали, как ухаживать за куртизанками, поражая их изяществом и остроумием. Сгинула пускай более плебейская, но и более живая толпа разночинцев 1920-х.

Зимой 1940 года многие танцзалы Асакусы были закрыты, так же как и дома удовольствий в Ёсиваре. Осталось лишь несколько — таких жалких на вид, что лучше бы их тоже закрыли. И все же, себе на удивление, я нашел-таки одно заведеньице, куда заглядывал еще студентом: бордель, главной достопримечательностью которого была девушка, загримированная под Клару Бау (хозяин, человек с мордой гончего пса, — большой любитель кино), остался на месте. Поскольку голливудские фильмы теперь официально осуждались как декадентские, заведение изменило дизайн на нечто восточное, с оштукатуренным фасадом а-ля китайский особняк. Один из сутенеров, худой парень с прыщавым лицом, схватил меня за руку и зашептал в ухо: «Господин, вам здесь понравится! У нас есть девочка — вылитая Ри Коран!» Моим первым желанием было дать ему в морду. Но я передумал и с чувством крайнего отвращения вышел вон.

12

Не могу похвастаться, что был хорошим компаньоном для наших посланниц дружбы. Мэнь Хуа, вернувшись с официального мероприятия в гостинице «Империал», держалась как-то испуганно. А Ри разъезжала по Токио в компании сына министра иностранных дел, что позволило мне немного расслабиться — до тех пор, пока я не понял, что его ухаживания заходят дальше, чем допускают строгие правила гостеприимства. Ри, казалось, против этого не возражала. Похоже, она была еще слишком наивной, чтобы понять его истинные намерения. Ей явно льстил тот прием, который оказывала ей наша имперская столица, знакомя ее то со знаменитым писателем, то с прославленным актером — все они были теперь для нее «узнаваемы». Ее даже представили самому министру иностранных дел, человеку с отвратительной репутацией, которого она, используя новоприобретенный столичный жаргон, назвала «абсолютным душкой». Чем поставила меня в неудобное положение, поскольку я ненавидел читать ей морали. Да и милое дитя, наряженное светской дамой, все равно не стало бы меня слушать.

В интервью же для японской прессы свою роль Ри играла безукоризненно. Облаченная в великолепное китайское шелковое платье, она отвечала на нескончаемые и пустые вопросы на безупречном японском (а как же еще?), что вызывало массу благосклонных комментариев. Что она думает о Японии? Кто ее любимый японский киноактер? Она уже пробовала японскую сырую рыбу? Как вам нравятся японские баня, постель и палочки для еды? Не трудно ли ими пользоваться, если вы привыкли к длинным китайским палочкам? Она отвечала на все вопросы, говоря репортерам то, что от нее хотели услышать, включая тот факт, что японские палочки для еды, конечно, короче, но по форме гораздо удобнее.

Лишь одна газета — к счастью, с очень небольшим тиражом — осмелилась предположить, что Ри, возможно, совсем не маньчжурка. К моему облегчению, основные газеты не обратили внимания на эту статью; распространись этот слух и дальше — Амакасу сошел бы с ума от ярости. Но репутацию Ри подстерегали угрозы и посерьезней. Однажды утром в отеле ко мне подошел подхалимского вида молодой человек из продюсерской компании «За мир в Азии». После многочисленных поклонов и промоканий лба белоснежным платочком молодой человек перешел к делу «весьма деликатного свойства». Президент его компании, господин Нагаи, известный своим ненасытным аппетитом к молоденьким женщинам, был заинтересован в знакомстве с Ри Коран чуть более интимным образом. Объяснив это, молодой человек вручил мне карточку с названием известной токийской гостиницы и номером комнаты, нацарапанным на обороте.

Даже меня — с моей хорошо известной слабостью к женскому полу — грубость этого предложения просто шокировала. Мои отношения с женщинами всегда строились на условии взаимного удовольствия. И насколько я сам мог судить, удовлетворять этих дам у меня получалось неплохо. Мои партнерши всегда были свободны отвергнуть мое предложение. Я и в самом деле очень высоко ценю женскую свободу. И конечно, я по-своему феминист. А этот Нагаи отнесся к Ри как к обычной проститутке — к Ри, которая, несмотря на прорывавшуюся иногда инфантильность, была воплощением добра и чистоты. Поэтому я отправил молодого лакея, попросив передать его боссу благодарность за чудесное предложение, а также сообщить, что Ри Коран, увы, нездорова. А поскольку догадывался, что дело так просто не кончится, также попросил о личной встрече.

Офис Нагаи в Маруноути был большим и удобным — стены обиты деревом, кожаные диваны, камин и огромный пустой письменный стол. В воздухе витал застоявшийся запах сигарного дыма. Сам Нагаи оказался невысоким мужчиной в наглухо застегнутом двубортном костюме. Его черные крашеные волосы ярко блестели под светом громадной люстры, на отполированных медных рожках которой резвились херувимы и дули в трубы ангелы. Он сел за письменный стол, уместив свой громадный зад на мягкое кожаное сиденье, зажег сигару и фамильярным тоном, который обычно приберегают для разговора с детьми или стоящими на низших ступенях социальной лестницы, осведомился, с какой целью я посетил его.

— Я по поводу Ри Коран.

— Да?

— Вы знаете, что она родом из уважаемой японской семьи?

— Что вы говорите!

— Мы не можем позволить даже намека на скандал.

— Я не очень понимаю, на что вы намекаете, но что бы это ни было, мне оно не нравится. Без меня она так и останется еще одной обычной старлеткой. Я же хочу сделать ее мировой знаменитостью.

Я понимал, что на самом деле все не совсем так, но не стал возражать. Как можно любезнее я сказал, что у меня имеются строгие указания от самого капитана Амакасу относительно того, чтобы деятельность Ри Коран в Японии была исключительно профессиональной.

Лицо Нагаи вспыхнуло. Я почувствовал запах его дорогого одеколона. Мне доставило большое удовольствие наблюдать, как на лбу его выступали капли пота.

— Хорошо, тогда я займусь другой девчонкой — маньчжуркой.

И снова я был поражен откровенной вульгарностью этого человека и уже собрался с извинениями защищать Мэнь Хуа. Но он вновь овладел собой и послюнявил кончик сигары.

— Или вы хотите, чтобы я сообщил прессе — после концерта, конечно же, — что нас всех одурачили и что волей ее личного импресарио Дайскэ Сато знаменитая мисс Ри Коран — совсем не та, за кого себя выдает?

Мне было трудно поверить в то, что Нагаи пойдет на такой риск ради удовлетворения своих сексуальных желаний. Скорее всего, он блефовал. Но позволить себе ошибиться я не мог. Первым делом я должен был убедиться в том, что Ри не пострадает от этого хищника. И если продюсерская компания «За мир в Азии» сильна, то и у Маньчжурской ассоциации свои ресурсы найдутся. Наш человек в Токио, старый друг Амакасу еще со времен его занятий политикой, имел хорошие связи в гангстерском мире. Он был слегка неотесан, зато весьма предприимчив. И когда я объяснил ему, в чем проблема, он тут же пригрозил «стереть Нагаи в порошок». А поскольку это было все-таки не очень выполнимо, пообещал, что приставит охрану к Ри, но маньчжурской красотке Мэнь придется заботиться о себе самой.

Сначала Мэнь ничего не поняла. Почему она должна идти развлекать хозяина компании? Я объяснил, что этот человек — весьма влиятельная фигура в Токио. Что его расположение к нам очень важно для успеха всей нашей поездки. Возможно, ей даже удастся получить главную роль в одном из японских фильмов. Я слишком торопился, когда говорил, и чувствовал себя мерзавцем. Она достаточно долго общалась с важными людьми в Маньчжоу-го, чтобы не понять, что от нее требуется. «Но я говорю по-японски с ошибками!» — возражала она. А когда поняла, что и это не будет большим препятствием, набросилась на меня, долго била кулачками в мою грудь, что-то кричала на своем северном диалекте, а потом разразилась рыданиями. Я пытался успокоить ее, гладил по спине, говорил, что на кону стоят вопросы поважнее, чем кино; что нужно чем-то пожертвовать ради успеха; что какие-то вещи в нашей жизни не поддаются нашему контролю; что если она согласится один раз встретиться с господином Нагаи, то, вернувшись в Синьцзин, будет вознаграждена; что я никогда не забуду ее храбрость и преданность нашему делу. Это был один из самых сложных моментов в моей карьере. Ни она, ни я об этом неприятном случае больше никогда не вспоминали.

13

Гала-концерт в театре «Нитигэки» завершился полным триумфом. День для концерта выбрали благоприятный — 11 февраля исполнялось 2600 лет со дня основания нашей нации императором Дзимму.[19] Специально по этому случаю в Токио прибыл сам Пу И. Несмотря на холодную погоду, тысячи людей выстроились перед императорским дворцом, чтобы в поклоне приветствовать императора, а возможно, даже увидеть его краешком глаза, ведь о нем так много писали в газетах. Но как мало знали они по сравнению с тем, что знал я — о том, что властитель Маньчжоу-го большую часть жизни проводил, куря опиум и развлекаясь фильмами с Чарли Чаплином. Одно из преимуществ, которые дарил мне информационный бизнес. Я знал такие вещи, которых обычные люди даже вообразить не могли.

Однако все происходившее вокруг дворца даже сравнить нельзя было с тем, что творилось в «Нитигэки». Люди стояли вокруг театра всю ночь, кутаясь в теплые пальто и одеяла в ожидании, когда откроются билетные кассы. К девяти утра очередь обернулась вокруг здания трижды. К десяти пошла на пятый виток. А ближе к одиннадцати — началу концерта — уже семь рядов из плотно прижатых друг к другу и коченеющих на морозе людей окружали театр. Люди не могли двинуться. Концерт находился под угрозой срыва, потому что Ри со своими телохранителями не могла пробиться через эту очередь, похожую на крепкую стену из человеческих тел. В итоге пришлось звать полицию, чтобы она с помощью дубинок помогла телохранителям расчистить дорогу и протолкнуть бедную Ри, закрывавшую лицо воротником шубы, внутрь, к проходу на сцену.

Шоу вышло великолепным. Я не зря полагался на Мэнь Хуа — крепкую маньчжурку с ангельским голосом. Аплодисменты она сорвала бешеные, слышались даже выкрики «Банзай Маньчжоу-го!» Но как бы замечательно ни пела Мэнь, звездой все равно оставалась Ри. Именно на нее все пришли посмотреть. Половина занавеса была раскрашена в цвета знамени Маньчжоу-го, на другой половине возносились красные лучи нашего восходящего солнца. А поверху бежали золотые иероглифы: «Гармония пяти рас» и «Мир Востоку». Когда занавес поднялся, на сцене было совершенно темно, и только Ри стояла в пятне света от прожектора, одетая в китайское тряпье, точь-в-точь как в известном уличном эпизоде, с которого начинались «Китайские ночи». Она выругалась по-китайски — раз, другой, третий, и чем дальше, тем больше это нравилось публике. Свет в зрительном зале погас, и театр погрузился во мглу. Никто не знал, что дальше. Медленно и мягко темноту начала заполнять мелодия из фильма. Кто-то из публики захлопал в нетерпении. Музыка заиграла громче. Прожектор высветил одинокую фигурку, на этот раз в блестящем золотом китайском платье, лицо спрятано за большим веером цветов флага Маньчжоу-го. Веер опустился, и с улыбкой, которая могла бы растопить айсберг, Ри запела свой знаменитый хит.

Публика взревела. Ничего подобного она отродясь не слыхала. Люди гикали, вопили, топали и даже танцевали в своих креслах. Буйство было такое, что охрана театра запаниковала и вбежала в зрительный зал, призывая людей успокоиться. Кого-то били по лицу, кого-то пинали. Девушки от волнения падали в обморок, а буйных студентов выволакивали из зала. А музыка продолжала играть «Ручей в Сучжоу», «Ах, моя Маньчжурия!». Одна на сцене в свете прожекторов, в грохоте оркестра, заглушавшем все остальные звуки, Ри даже представить себе не могла, какую кашу заварила у себя под ногами. Я никогда не забуду кислый запах мочи и пота, стоявший в опустевшем зрительном зале, когда все закончилось.

Тогда мы еще не знали, что настоящее буйство происходило вокруг театра, на улице. Только два из семи с половиной витков исполинской очереди, опоясывавшей театр, смогло войти внутрь. А те, кто не смог пройти, отстрадав несколько часов на морозе, восприняли это совсем не по-доброму. Японцы — народ покорный и не склонный устраивать беспорядки, особенно когда военные держат все под строгим контролем, но разочарование от невозможности увидеть Ри Коран, да еще в самый разгар Китайского Бума, было слишком невыносимо. То, что произошло, стало единственным бунтом, случившимся в Японии в период между 1940 годом и нашим поражением. Пресса получила строгие указания не писать об этом, но слухи все равно поползли: толпа раскачивала громадные черные лимузины, стоявшие перед зданием газеты «Асахи», и била окна. Конная полиция давила людей лошадьми. Молодая женщина с прической под Ри Коран погибла под копытами. Толпа линчевала полицейского, и, когда его вынули из петли, он едва дышал. Облегчение пришло в виде дополнительных сил полиции, которые яростно атаковали бунтующих юнцов — поклонников Ри Коран. К моменту, когда мы выходили из зала в ночную тьму, люди в темно-синих комбинезонах уже вполне буднично наводили на улицах порядок, поливая струями холодной черной воды нашу обувь, пока мы забирались в автомобили, ожидавшие нас у театра.

14

Год 1941-й был отличным, хотя начался неблагоприятно. Я снял квартиру в апартаментах «Бродвей Мэншен» в Шанхае. Этот город подходил для поставленной мною задачи — проникнуть в артистические круги Китая — куда лучше, чем все мои пристанища в Маньчжоу-го. Шанхай мне всегда нравился, пусть даже от него и разило западным духом. Особенно я любил гулять перед зданием британского консульства, что на другой стороне реки Сучжоу, с его громадным газоном, который местные работяги разглаживали до состояния бильярдного стола, таская по нему тяжеленный каток, чтобы англичане и здесь могли играть в свой крикет. По весне я любил вслушиваться в разговоры высокомерных англичан, сидевших над чашками с чаем, и говорил себе: ну, вот и пришла наша очередь. Слишком долго они управляли азиатами. Теперь главными будем мы. Они еще будут кланяться самому ничтожному японскому полицейскому, чтобы выйти за территорию своей жалкой концессии.

Но я забегаю вперед. Канун нового, 1941 года. Сунув чаевые в руку швейцара в «Бродвей Мэншен», я прошел домой и отправился в спальню, чтобы переодеться для вечера, которого ожидал всю неделю. Моей гостьей на премьере нового фильма в кинотеатре «Катэй» станет подающая надежды молодая актриса Бай Ю. Очаровашка с нахальной улыбкой и китайскими ножками, длинными, плотными, стройными, — просто сойти с ума. Ее молодая грудь гордо вздымалась всем на обозрение, а попка в форме персика была уже готова к ласкам опытного мужчины.

Вот почему я хотел предстать перед ней в наилучшем виде. Я залез в ванну и довольно долго отмокал в мечтах о том, что я сделаю с этой шалуньей. Потом вылез, открыл платяной шкаф. И, к своему ужасу, обнаружил там картину полной разрухи. Каждый предмет моей одежды: китайские халаты, летние кимоно, форма Квантунской армии, мой белый шагреневый костюм, сшитый лучшим шанхайским портным Си Си Лао, французские рубашки от Шарве и даже мои итальянские галстуки — все было изрезано в клочья. Обрезки льна, шелка и шерсти были перемешаны так, будто в моем шкафу бушевал дикий зверь. Какой маньяк мог это сделать? Я терялся в догадках, но придумать ничего не мог. И, только включив свет в ванной, чтобы ополоснуть лицо холодной водой, удивился — как я не заметил этого раньше? Сильными, почти мужскими мазками на зеркале были выведены элегантные китайские иероглифы:

«В твоей жизни не может быть двух Ёсико. Ты сделал неправильный выбор».

Ко вспышкам женского гнева мне не привыкать. Особенно к этому склонны китаянки. Чего только я не натерпелся с ними: слез, воплей, проклятий, побегов с моими деньгами. Но впервые в жизни жертвой бешеной ревности стал весь мой гардероб. Особенно злило то, что этот бессмысленный акт разрушения был просто капризом. Возможно, иногда я слишком вольно распоряжаюсь своими чувствами, срывая цветы удовольствия там, где могу их найти. Но, в конце концов, я мужчина. Не могу же я ощущать вину за то, чего не совершал. Да еще перед женщиной, которая знает меня лучше, чем моя мать. Как она может так плохо судить обо мне? Объяснение напрашивалось только одно: это сумасшествие настоящей любви.

15

В мартовском Синьцзине, как водится, стояли жуткие холода. Из-за метелей и снежных заносов даже «Азиатский экспресс» опоздал с прибытием. Что, должен отметить, случалось очень редко. Так редко, что этот ничего не значащий случай закончился самым печальным образом. Машинист нашего поезда, взяв на себя личную ответственность за столь непростительное опоздание, бросился под колеса экспресса, прибывавшего из Даляня. И по крайней мере, получил посмертное искупление грехов в виде сочувственных упоминаний в утренних газетах. Возможно, этот печальный инцидент подействовал на меня сильнее, чем я ожидал, но беспокойство уже поселилось во мне.

Амакасу вызвал меня в Синьцзин для участия в совещании. Обычно я всегда с удовольствием посещал маньчжурские киностудии, чтобы услышать самые свежие сплетни. Но в этот раз что-то очень гнетущее ощущалось в самом этом зимнем воздухе. После Шанхая широкие проспекты столицы Маньчжоу-го казались пустынными. Казалось, только солдаты и полицейские слонялись по ним под ледяным ветром и сбивались в теплые компании по ночам, а все местные жители сидели по домам на окраинах.

На заседании Клуба поклонников Ри Коран я присутствовал второй раз. По этому случаю в громадной, жарко натопленной гостиной отеля «Ямато» народу собралось еще больше, чем прежде. Постоянные члены клуба, включая Киси и Есиоку, уже давно приехали и, рассевшись перед камином в больших, плотно набитых кожаных креслах, грели руки, протягивая их к огню. С ними был высокопоставленный офицер из военной полиции, которого я не знал. Я, как и все, не очень-то любил военную полицию. Мы жили в страхе перед ней, даже если сами служили в Квантунской армии. Но этот молодой офицер по имени Тода еще и держался как форменный хлыщ — постоянно поправлял отутюженную складку на брюках и смахивал пылинки с коричневых ботинок, всем своим видом демонстрируя высшую степень нетерпения и чванливости.

Я знал, что меня вызвали сюда не просто так, но уважаемые господа не торопились перейти к делу. Киси говорил о банальных государственных делах: ужесточении мер по увеличению производства на фабриках и шахтах, подавлении бандитских вылазок и тому подобном. Полковника Ёсиоку спросили, как здравствует император. Очень хорошо, ответил он, почему-то рассмеявшись. Разве что Его Императорское Величество чувствует непреодолимое желание сменить свое место жительства. Ему там наскучило. Его жены являются для него постоянным источником треволнений. Он не может спокойно целый день смотреть фильмы с Чарли Чаплином. Мы должны быть благодарны опийному маку, сказал Ёсиока, за то, что Его Величество всегда успокаивается после трубки или двух.

— Спасибо правительству Маньчжоу-го, надо полагать? — уточнил Киси, обнажив выпирающие зубы в ухмылке, похожей больше на оскал.

Ноздри Ёсиоки тревожно расширились.

Амакасу поднялся с кресла сменить пластинку и предложил мне выпить. Заглянув в стакан с виски, он сказал, что хотел бы обсудить одну деликатную тему. Все устремили глаза на меня. Я напрягся и взял себя в руки.

— До нас дошла информация, — сказал он, — что между вами и Ри Коран возникли деликатные отношения.

Я начал было протестовать, но он предостерегающе протянул в мою сторону руку.

— В этом нет никакой необходимости, — сказал он, — абсолютно никакой. Мы знаем, что вы никогда бы не совершили столь необдуманного поступка. Информация пришла от весьма ненадежного источника, точнее сказать, от женщины, которая всегда создавала сплошные проблемы и с которой, как я полагаю, у вас были весьма теплые отношения.

Я был поражен: неужели моя Восточная Жемчужина смогла зайти так далеко, чтобы навредить мне? Испортить мою одежду — это одно, но это уже могло уничтожить меня самого. Офицер из военной полиции с сильным кансайским акцентом[20] начал читать мне мораль. Он все время трогал рукой то ширинку на брюках, то пряжку на ремне, будто проверял, все ли у него там в порядке. И надувался, как голубь. Меня от него просто тошнило. Но сделать ничего было нельзя. Приходилось слушать, как этот молокосос говорит мне, что связи с местными актрисами порочат дело нашей миссии в Азии. Каждый мужчина имеет право слегка поразвлечься, вещал он, но интимные отношения — совсем другое дело. Все должны видеть, что мы, японцы, стоим выше подобного скотства. Мы несем на себе ответственность прежде всего. Мы здесь не для удовольствия, а для того, чтобы обеспечить наше лидерство и всеобщую дисциплину. И все время, пока он произносил свою речь, откуда-то доносился нежный голосок Ри: «Китайские ночи, ночи наших надежд…»

К моему огромному облегчению, Амакасу сменил тему разговора. Правда, облегчение это длилось недолго. Ёсико Кавасима, сказал Амакасу, стала для нас большой проблемой. И даже больше чем проблемой — серьезной угрозой. Кроме того что она распространяет лживые домыслы о Ри Коран, она становится опасной идеологически. Выяснилось, что она совершенно недопустимым образом треплется о политике, болтает о том, что японцы продают китайцам опиум. И даже встречалась с некоторыми заблудшими японскими идеалистами для создания партии в защиту китайской независимости. Сейчас, когда наступило очень непростое время для нашей миссии в Азии, ясно без слов, что подобным вещам следует положить конец.

— Мы должны избавиться от нее, — объявил офицер военной полиции, переключив внимание на сияющие носы своих ботинок и поворачивая их в разные стороны. — И поскольку вы знаете ее лучше, чем кто-либо другой, — продолжил он, — а также чтобы дать вам шанс скорректировать свое неподобающее поведение, решение этой проблемы мы хотим поручить вам. — На его лице промелькнула неприятная усмешка. — Кроме того, вы же должны свести с ней счеты. Вам ведь будет это нетрудно после всего, что она сделала с вами, не так ли?

Я взглянул на Амакасу — тот отвел глаза. Киси и Ёсиока о чем-то тихо шептались. Я был вне себя. Отказаться было невозможно. Даже сама мысль убить женщину, которую я так страстно любил, пускай она и хотела навредить мне, казалась невозможной. Теперь, когда деловая часть встречи закончилась, члены Клуба поклонников Ри Коран решили немного повеселиться. Заказали еще выпивки, и мужчины затянули песню, восхваляющую красоты Сучжоу. После полуночи Амакасу, с красной мордой и пьяный в дым, уже дирижировал своими палочками для еды, а все мы, выстроившись вдоль длинного обеденного стола, тянули «Воркуют голубки». Это был один из самых отвратительных вечеров в моей жизни.

Я не считал себя дураком. Я видел вокруг себя фальшь и лицемерие. Восточная Жемчужина говорила правду о торговле опиумом. Но она не могла увидеть всю картину в целом. Я все еще верил в наше предназначение на этой большой земле, даже несмотря на таких людей, как Киси или офицер из военной полиции. И хотя носил китайскую одежду, все-таки оставался японцем. Я любил Китай, возможно, больше, чем Японию, но я прекрасно понимал, что моя страна предлагает единственный путь к возрождению Азии. И даже если я в чем-то не согласен с политикой Японии или с чиновниками, которых обязали воплощать ее в жизнь, мой долг всегда оставался для меня очевиден.

И все-таки этого я сделать не мог. У меня не хватало моральной смелости убить женщину, которую я любил. И не было мужества даже на то, чтобы кому-нибудь заплатить за ее убийство. Поэтому я ничего не сделал. Вернувшись в Шанхай, отменил все свои встречи и стал пренебрегать основными профессиональными обязанностями. Три дня и три ночи, выпав из нашего убогого мира, я валялся на удобной кушетке в глухом закутке французской концессии и пытался сфокусировать взгляд на грациозной китаянке с меланхолическими глазами, которая изготавливала на ярко-синем пламени спиртовки черное и липкое вещество моих сновидений; ее ловкие искусные пальцы заполняли этим веществом чашечку моей трубки — и я уносился в блаженную даль забытья.

16

Был у меня в Пекине один знакомый, прирожденный деляга. Раньше у нас пересекались кое-какие дела, но им самим я особо не интересовался. Мелкий гангстер 1920-х, Танэгути Ёсио за десяток лет вырос до самопровозглашенного лидера Фашистской партии Японии и даже умудрился встретиться в Риме с Муссолини. Его фотография — в черной униформе, с улыбкой во весь рот, как у школьника, пожимающего руку дуче, — обошла все японские газеты. Он был бессовестным, жадным, грубым с женщинами — тип японца, который я всегда презирал. Но Китай он все-таки знал прекрасно. Если вам нужно тайно провезти антиквариат, бриллианты или оружие, Танэгути — вот кто вам нужен. Если необходимо с кем-то расправиться быстро и не поднимая шума, Танэгути выполнит все как следует. Если требуется организовать тайную встречу людей, которые очень не хотят, чтобы их видели вместе, Танэгути все сделает как нельзя лучше. Ходили даже слухи, что Танэгути посредничал между японской армией и генералом Чан Кайши, нашим врагом.[21] Короче, Танэгути знал всё и всех, включая Восточную Жемчужину, которая одно время была его любовницей. У меня были основания верить, что он все еще привязан к ней, и я надеялся, что он сможет помочь мне отыскать выход из моей непростой ситуации. Я знал, чем рискую, посвящая этого человека в свои тайны, что это унизительно — просить такого человека об услуге, но в тот период моей жизни я просто не знал, к кому еще обратиться.

Обитель Танэгути находилась в центре Пекина, на маленькой аллее между Ванфуцзин и Запретным городом, и охранялась русскими белогвардейцами. Почему-то он им доверял. И, сдается мне, сам говорил немного по-русски. В офис меня провел молодой японец с парой пистолетов в наплечных кобурах. Танэгути, одетый в синий костюм и белую рубашку с пришпиленным к ней галстуком с крупной блестящей жемчужиной, разговаривал с кем-то по телефону. Невысокий, с мясистыми губами и крошечными глазками, которые, казалось, совсем исчезают с лица после нескольких порций спиртного. Его малый рост бросался в глаза еще и потому, что у него почти не было шеи — круглая голова будто вырастала прямо из щуплых плеч, как голова у черепахи. По телефону он не говорил, а скорее хрюкал. Все его монологи представляли сплошное хрюканье. За его спиной на стене в золотой раме висела каллиграфия, выписанная сильными, мужественными мазками кисти. Это были китайские иероглифы «честность», «преданность» и «щедрость». С противоположной стены, прямо за моим стулом, свисала голова тигра, словно так и собираясь броситься на меня.

Я вежливо поблагодарил Танэгути за встречу. Он приказал парню с пистолетами принести нам зеленого чая. Тот отправился на кухню, шаркая шерстяными домашними шлепанцами небесно-голубого цвета. После того как я рассказал Танэгути свою историю, он задрал голову вверх и сказал, больше, наверное, для себя, даже с некоторой нежностью в голосе:

— Да, она всегда создавала проблемы…

Все, о чем я попросил его, — вывезти ее из страны. Кривая улыбка исказила его жирное лицо.

— И тогда она попадет в сферу твоих любовных интересов?

— Нет, — ответил я, — дело совсем не в этом…

Но Танэгути лишь отмахнулся от моих возражений — правой рукой, удивительно изящной для мужчины.

— Ну, хорошо, — решил он наконец. — Она может нам еще понадобиться.

Он ничего не обещал, но упомянул одно место на Кюсю, где Ёсико могла бы залечь на дно. Это даст ей немного времени на передышку. У него есть друзья, которые хотя бы ненадолго защитят ее. Я сказал, что навеки останусь его должником.

— Да уж, останешься, — ответил он, явно прицениваясь ко мне, будто практичный крестьянин на сельском рынке.

Когда я вернулся в свою комнату в гостинице, я наполнил ванну горячей водой и лежал в ней так долго, будто хотел отмыться от гадкой слизи.

17

Окраины Шанхая война превратила в руины. Из окна поезда они напоминали бескрайнюю мусорную свалку. Но способность этих людей быстро восстанавливать свои физические и духовные силы просто поражала. Народ Китая привык жить во времена катастроф. Из клочков соломы, обломков ржавого железа, битых кирпичей и всего, что еще осталось на некогда плотно заселенной территории, люди выстраивали нечто похожее на жилище. Крытые соломой лачуги высотой по плечо жались, ряды за рядами, к берегам вонючих каналов, забитых отбросами всех видов, какие только может произвести человек или животное: экскрементами, дохлыми собаками, кровавыми лохмотьями, жестянками с ядовитыми отходами с химической фабрики неподалеку. Даже из движущегося поезда можно было заметить, как в нескончаемых кучах мусора роются бродячие собаки и жирные крысы. Взрослые жители, занимаясь приготовлением еды из огрызков, пинали крыс, лишь когда те очень досаждали детям, а порой даже это их не беспокоило. Кто-то вместо одежды кутался в старые газеты. Дети носились вдоль железнодорожного полотна нагишом — разве что по колено в соломе, прилипшей к черным от грязи ногам. Их счастьем было то, что у них две ноги. Ибо некоторые аборигены просто ползали на животе подтягиваясь на руках, точно крабы. Когда поезд ненадолго остановился на Северном вокзале, я, к своему удивлению, завидел у моего окна молоденькую девушку, одетую в меха, жестами выпрашивающую у меня еду. То есть мне казалось, что это меха, пока я не пригляделся и не понял, что она совершенно голая, прикрыта лишь своими длинными свалявшимися волосами. Конечно, долго она в таких условиях не протянет. Иногда, пожалуй, куда лучше было бы умереть, чем остаться в живых.

Но это Китай, жизнь в котором течет, как Желтая река, беспрестанно, иногда замирая почти до полного застоя лишь для того, чтобы снова яростным потоком хлынуть вперед. От сцен нищеты, которые я наблюдал из окна поезда, я впал в меланхолию и ощутил громадную усталость. Пытаться изменить Китай так же бесполезно, как пытаться голыми руками свернуть с курса трансокеанский лайнер. Любые попытки обречены. А все из-за величия Китая и неподъемной ноши в пять тысяч лет его истории. Китай разоблачает всю хлипкость человеческих устремлений, включая нашу миссию строительства Новой Азии. Подобные мысли не радовали меня. Мне очень хотелось, чтобы мы достигли цели. Иначе в наследство от нас останутся лишь хаос и кровопролитие.

Тем не менее, по крайней мере в центре Шанхая, наша полиция восстановила порядок, преступность снизилась, и людям стало безопаснее заниматься своими делами. В «Гранде» крутили фильмы. В «Парк-отеле» всю ночь танцевали. А в игорном доме «Рейс клаб» все так же проигрывали свои деньги. Что бы ни происходило в мире, гедонистический дух Шанхая оставался неистребим.

Моим главным гидом и компаньоном в Шанхае был человек, во всех смыслах противоположный Танэгути. Кэйдзо Кавамура, глава Азиатской кинокомпании, слыл человеком высокой культуры, знал множество языков, свободно говорил по-немецки и по-французски и пользовался большим уважением у китайцев. Азиатская кинокомпания была японской, но специализировалась на высококачественных фильмах с китайской тематикой, которые снимали лучшие китайские режиссеры. (Она во многом являлась тем, чем не стала наша Маньчжурская киноассоциация.) Их фильмы снимались азиатами для азиатов, что очень нравилось местной публике. Легкое кино без налета тупой пропаганды — в отличие от картин, которым покровительствовал Амакасу (который, что неудивительно, очень не любил Кавамуру). Из всех японцев, кого я знал в те годы, Кавамура ближе всех подобрался к пониманию загадочной китайской души.

Высокий, красивый мужчина с копной волнистых волос и явной склонностью к элегантным английским костюмам, Кавамура был отлично знаком со всеми удовольствиями, которые мог предложить громадный город. Быстро уставая от ежедневной рабочей текучки, он обычно звонил мне во второй половине дня, и мы договаривались о встрече в «Грейт Ворлд Тауэр», где можно немного расслабиться.

Башня «Грейт Ворлд» на Западной Янджин представляла из себя гигантскую пагоду удовольствий. В ее цокольном этаже находился кинозал на тысячу зрителей. Симпатичные шлюшки в цветастых ципао с разрезами до подмышек так и сновали по фойе с утра до позднего вечера. Мы начинали с первого этажа, лакомились шанхайскими пельменями и медленно начинали наше «восхождение в рай», как местные называют путешествие с заходом на каждый этаж, где посетителей ждут очередные удовольствия: парные бани с благовониями на первом этаже; массаж ног и чистка ушей — на втором; акробаты, канатоходцы и музыканты — на третьем; пип-шоу с голыми девочками и театральные представления с откровенными сценами под вкуснейшие пирожные из Сучжоу — на четвертом; искуснейшая стимуляция всех ваших мужских желаний опытными молоденькими девушками, азартные игры и магазины специальных «резиновых изделий» — на пятом, и так далее до верхнего яруса, где китайские красотки предлагают все мыслимые и немыслимые наслаждения под звуки оркестра, играющего музыку из кинофильмов, включая, что приятно, несколько песен Ри Коран. Многие китайцы, посетив этот дворец наслаждений, не выдерживали искушения — спускали все свои деньги на девочек или проигрывали за игральным столом. Тогда они просто выпрыгивали из окон «рая» и за несколько мгновений преодолевали обратный путь на переполненные улицы города. Несколько ступеней, ведущих к деревянной площадке на самой вершине башни, здесь называли «лестницей в небо».

Хотя Кавамура в основном снимал самых известных китайских звезд, его заветной мечтой было заманить Ри на работу в его шанхайские киностудии. Он хотел сделать ее в Китае такой же популярной, как в Японии. Но Амакасу, естественно, очень не хотел отпускать ее даже на один-единственный фильм. И тогда в порыве непростительного безрассудства я согласился подумать о том, как помочь моему другу изменить решение Амакасу.

В апреле, когда холодное заклятие отступило, Ри прибыла в Шанхай из Японии, где снималась в нескольких эпизодах для нового фильма «Ночи Сучжоу». Мы встретились в моем любимом ресторанчике на улице Хэнкоу за ланчем из жареных угря и крабов. Я заметил, что она все время наклонялась, чтобы почесать ноги. «А… это? — сказала она в ответ на мой вопрос. — Памятка с родины!» Они снимали сцену в пруду неподалеку от Токио — тот пруд очень напоминал озера в Сучжоу. Режиссер слыл большим специалистом по решению невыполнимых задач. Бедняжке Ри приходилось часами простаивать по пояс в воде, ожидая, когда настроят камеру, и отбиваясь от кровожадных пиявок. Но еще одна новость, которую она мне поведала, поразила меня еще сильнее. Она встретилась со второй Ёсико, с моей ненаглядной Жемчужиной. Услышав об этом, я ощутил себя так, словно по моему хребту провели куском льда.

Однажды, когда Ри жила в одной из гостиниц на Кюсю, ей в номер позвонили:

— Твой старший брат очень хочет с тобой повидаться.

Тревожная интонация, с которой Жемчужина произнесла эти слова, заставила Ри согласиться на встречу немедленно. Дон Чин пришла в мужском кимоно и выглядела как безумная. Сунула руку в сумку, достала пачку листов бумаги, исписанных ее почерком.

— Пожалуйста, прочти это, — сказала она. — Это моя жизнь. Только ты понимаешь меня. Поэтому ты должна сыграть меня. В своем следующем фильме.

Пораженная Ри не смогла ничего ответить. Она никогда не видела Жемчужину Востока в таком состоянии, буквально в конвульсиях от нервного возбуждения.

— Пожалуйста! — повторила Дон Чин. — Я прошу тебя, ты должна это сделать. Это — мой последний шанс.

И прежде чем Ри смогла возвратить ей рукопись, Восточная Жемчужина ушла. Выслушав этот рассказ, я мысленно поблагодарил Танэгути. По крайней мере, я знал, что Жемчужина на данный момент в безопасности. Невзирая на то что она мне сделала, я все еще любил ее. Конечно же такого фильма никто никогда не снимет. Ри передала мне пакет с рукописью так быстро, словно бумага жгла ей пальцы. А я отправил его в камин. И это было жестом любви, а не предательства. Слишком четко я мог представить дальнейшую судьбу Восточной Жемчужины, попади эти страницы в чужие руки.

О вечеринках у Кавамуры по Шанхаю ходили легенды. Жил он на большой и уютной вилле в европейском стиле недалеко от проспекта Жоффр. Через залы и комнаты его виллы прошло множество знаменитостей, включая даже Марлен Дитрих, с которой у него, по слухам, был роман, причем еврейский ее любовник, Джозеф фон Штернберг, также не раз гостил в этом доме. Кавамура боготворил фон Штернберга. Всем показывал стул в своем кабинете, на котором однажды сидел великий режиссер. И перед тем как усесться на это священное место самому, с любовью протирал носовым платком блестящую кожаную поверхность. «Учитель!» — бормотал он, точно священник молитву.

Поэтому, когда Кавамура пригласил меня на свою вечеринку, а Ёсико планировала тогда же оказаться в центре города, мне показалось, что само это совпадение — прекрасная возможность представить их друг другу. К моменту, когда мы прибыли, гостиную заполонили китайцы. Чжан Шэхван, глава киностудии «Мин Цин», явился со своей новой любовницей, молодой светской потаскушкой Цзян Цинь,[22] которая позже примкнула к коммунистам в пещерах Янаня. Бу Ванканг, знаменитый кинорежиссер, беседовал с Динь Линем, романистом. А в углу сидел Сю Йен, драматург, не раз получавший предупреждения от наших цензоров, и смеялся над шутками актера Чжао Дана. Сам Чжао, окруженный толпой поклонников, лицедействовал, изображая типичного квантунского офицера и выкрикивая команды на корявом японском языке. Громче всех смеялся Кавамура. Я заметил, как смех замер у всех на губах, когда мы с Ри вошли в комнату. Воспоминания о сцене с пощечиной были еще свежи. Мне сразу стало неловко — но вовсе не от их злобных пародий, а из-за Ри. Политика всегда сбивала ее с толку. Как и неприязнь, которую ей выражали.

Все вокруг громко жаловались на мелочные придирки японских цензоров, на ограничения, введенные в китайском городе под японским контролем. Что, впрочем, совершенно не беспокоило Кавамуру, который продолжал обходить комнату за комнатой, широко улыбаясь гостям и заботясь о том, чтобы всем было уютно. Мне даже почудилось, будто ему нравится эта атмосфера. Конечно же я и раньше слышал, как китайцы ведут подобные разговоры, и со многими их доводами соглашался, но на этот раз счел неприемлемым, чтобы такие беседы слушала Ри. От всего этого она и так настрадалась, когда училась в Пекине. К тому же ее могли скомпрометировать. Поэтому я решил, что нам лучше уйти, даже несмотря на обещания Кавамуры открыть еще шампанского и заверения в том, что «мы среди друзей». Когда же я начал настаивать, он наклонился ко мне и сказал, обдав легким запахом алкоголя и сигар: «Друг мой, наш народ не имеет ни малейшего представления о том, как японцев здесь презирают. И это наша вина, это вы понимаете?»

Я был очень удивлен цинизмом Кавамуры. Пожалуй, он в чем-то был прав. Но я все еще верил в нашу идею. Без веры в то, что считаешь правильным делом, твоя жизнь бессмысленна, как нескончаемая вечеринка. Поэтому я утащил Ри от Чжао Дана и Чжана Шэхвана, которые преодолели свою сдержанность и уже теснили ее в угол, точно пара диких котов, ждущих момента, чтобы напрыгнуть на добычу. Бедный ребенок, ей так нравилось внимание окружающих. Ради ее же блага мне пришлось это прекратить.

Я не стал рассказывать Амакасу об этой вечеринке и о том, как вел себя Кавамура, потому что на самом деле тот был замечательным человеком, который по-настоящему заботился о Китае. Конечно же в каждой корзине слив всегда найдется несколько гнилых, которые вечно подпорчивают остальное. Так было и в Китае. Я остро это чувствовал, когда видел кучку офицеров военной полиции, с важным видом заходящих в китайскую лавку и забирающих все, что им приглянулось, бесплатно. Или когда проходил от Садового моста к своему «Бродвей Мэншен» и смотрел на местных, часами стоявших в длинных очередях — на зимнем ли холоде, в летнюю ли жару или под проливным дождем — лишь затем, чтобы получить несколько ударов палкой за малейшее нарушение правил, которых они почти не понимали. А когда седого старика ударили по лицу перед всей его семьей за то, что он недостаточно низко поклонился одному из наших солдат, старый китаец ничего не сказал, но презрение в его глазах я не забуду до самой смерти. Я видел, как одетого в лохмотья маленького мальчика два солдата секли хлыстами за то, что он пытался украсть картофелину, всего одну картофелину, чтобы не умереть от голода. Это был всего лишь мальчуган лет пяти. А японцы, гражданские, шли себе по мосту, притворяясь, что ничего не видят. Я слышал душераздирающие вопли его матери, но ничего не сделал, поскольку тоже спешил по своим делам на другой берег реки.

В такие моменты я старался думать о многих хороших японцах, любивших Китай так же искренно, как и я. Таких, как Кавамура, чьи картины фактически являлись кирпичами, из которых строилась новая азиатская цивилизация. Или отец Ри, старый игрок, очень сердечный человек, несмотря на все свои пороки. Или даже Амакасу, в жилах которого тек свинец вместо крови, но в чьей преданности Новой Азии я никогда не сомневался. И наконец, о самой Ри, чья вера в человечество заставляла мое сердце биться сильнее. Она и не догадывалась, что в минуты отчаяния одна лишь мысль о ней придавала мне силы продолжать то, что начато. У нее было чистое сердце, у этой японской женщины, которая жила и играла под китайским именем. Она возрождала мою веру в Японию и в нашу миссию в Азии. Но на любовь нужно отвечать взаимностью, если хочешь получить ее плоды. Мы очень нуждались в доверии наших китайских друзей. И я должен признать — Кавамура был прав. Их доверие слишком часто подрывалось тупостью наших соотечественников.

Хотя какое-то время — короткое и счастливое — мне казалось, что все завершится благополучно. Ранним утром 8 декабря 1941 года я вернулся с завтрака и тут же заметил: что-то случилось. Японские бизнесмены, жившие в «Бродвей Мэншен», спрашивали меня, не слышал ли я последние новости. Кто-то приказал китайцу портье сделать радио погромче. Наша военная радиостанция передавала специальный выпуск новостей, повторявшийся каждые пятнадцать минут. И даже диктор, читавший новости, казался взволнованным. То, что он говорил, я все еще помню дословно:

— Сегодня ранним утром Императорская армия и Военно-морской флот Японии нанесли атакующие удары в западной части Тихого океана.[23] С сегодняшнего утра мы находимся в состоянии войны с США и Великобританией…

Я не поверил своим ушам. Но диктор продолжал:

— Наш Императорский Военно-морской флот уничтожил пять вражеских линкоров, пять эскадренных миноносцев и три крейсера. С нашей стороны потерь нет…

Слова эти вдруг заглушил грохот взрывов, донесшихся со стороны Шанхайской набережной. Для фейерверка было еще слишком рано. Выбежав на улицу, я увидел объятую пламенем английскую канонерку. Стояло морозное шанхайское утро, но мне почудилось, будто тяжелые зимние тучи, что так долго окутывали наши сердца, наконец-то разогнаны теплыми солнечными лучами. Высокомерному Белому Человеку наконец расквасили нос. И теперь мы воюем так, как подобало воевать с самого начала. Я знал, что будет непросто, но не сомневался, что в конце концов победа будет нашей, потому что мы боролись за свободу и справедливость, а империалисты защищали свои эгоистические интересы, прокравшись, как воры, на континент, который им не принадлежал. Мы больше не станем выполнять договоры, служащие только их интересам. Эпохе господства Белого Человека в Азии положен конец — и какое счастье увидеть это при жизни. Сейчас, оглядываясь на прошлое, вы можете сказать, что нам следовало быть осторожнее. Не в этом дело. Не в хладнокровной стратегии. Мы поступали правильно. Вот почему мы так радовались тогда, 8 декабря 1941 года, в день, который навсегда останется величайшей датой в нашей истории.

Видели бы вы физиономии европейцев, когда мы вышвыривали их из Шанхайского клуба! Они просто поверить не могли, что происходящее с ними реально. Мир для них словно перевернулся. Никогда больше знаменитый «Длинный бар» не будет закрыт для азиатов. Никогда больше на территории Азии не будет табличек «Собакам и китайцам не входить». Теперь Шанхай — наш. Я едва сдержал слезы, когда спустили британский флаг и наше «восходящее солнце» взошло над Гонконгско-Шанхайским банком. Какое зрелище! А позже той же ночью, когда фейерверк, запущенный с крыши гостиницы «Катэй», осветил все небо, я кричал и хлопал в ладоши как сумасшедший. Вся Шанхайская набережная была запружена толпами китайцев. Похоже, они еще не оправились от грохота первых салютов и не совсем понимали, чего ждать дальше. Некоторые держались испуганно. Я подошел к группе людей, одетых по-зимнему, и сказал им, что не нужно бояться. Это не взрывы, это праздничный салют. И хотя они очень стеснялись радоваться вместе со мной, я знал, что однажды они поймут, что это был час их освобождения.

18

Ежегодный обед в честь японо-еврейской дружбы харбинская гостиница «Модерн» обычно давала ранней весною, в марте. Почему — никто не знал, но это уже стало традицией. В 1942 году это произошло 8 марта. Я никогда не любил Харбин с его русскими православными церквями, конными повозками и нищими попрошайками. Харбин был местом ненадежным. Там вечно казалось, что за тобой следят. Одноглазый грек, ошивавшийся в вестибюле гостиницы «Модерн», конечно же работал шпионом, хотя и не понять на кого. И в этом был весь Харбин. Вы никогда не знали, кто ваши друзья. У русских большевиков повсюду были шпионы. Как и у «красных» китайцев, и у повстанцев Чан Кайши. Разумеется, были свои шпионы и у нас. Но в этом деле мы не слишком преуспели. Для эффективной работы шпион должен знать не один, а несколько языков, быть вездесущим и в то же время невидимым. Вот евреи — они прирожденные шпионы. А мы, японцы, в любых иностранных компаниях сразу же выделяемся и торчим, как больной палец, у всех на виду.

Но мы не глупили. Конечно же нам было отлично известно, что евреи владеют крупнейшими мировыми банками, что они проникли в британское правительство и управляют Вашингтоном, как собственным кукольным театром. И в том, что Рузвельт был евреем, а Ротшильд — его банкиром, случайности нет. Мы также прекрасно понимали, что никто чужой не может проникнуть в международные еврейские сети. Давить их силой было так же бесполезно, как рвать паутину: разрушишь одну — глянь, а уже сплетена другая. Нет, в отличие от немцев, нам, японцам, хватило ума понять, что евреев нужно держать на своей стороне.

Владел гостиницей «Модерн» один русский еврей по фамилии Эллингер. Ее прежний владелец, также еврей, сошел с ума, когда одного из его детей похитили — скорее всего, большевики. В Харбине это было таким же обычным делом, как снегопады зимой. Даже после провозглашения Маньчжоу-го похищение детей воспринималось всеми как неизбежное зло нашей жизни. Игроки в гольф носа не высовывали на поле без вооруженной охраны. Каждый ресторан, желающий видеть у себя публику определенного уровня, нанимал охранников. Вы не могли пойти в Харбинскую оперу или даже в общественный парк, если вас не охраняло сразу несколько человек. Богатейшие из китайцев содержали целые охранные армии. Жертвами похитителей очень часто становились богатые евреи, поскольку были слишком жадными, чтобы платить за свою безопасность, а русские ненавидели евреев довольно сильно. Во всяком случае, Эллингер, человек богатый и влиятельный, владел сразу несколькими театрами в городе. Музыка была его страстью, особенно музыка великих немецких композиторов. По некоторым своим делам я соприкасался с Эллингером довольно плотно, хотя и понимал, что полностью доверять ему нельзя.

Чуть ли не единственной слабостью Эллингера был его сын — оперный певец, обучавшийся в Париже, его кровное чадо, которым он дорожил больше всего на свете. Этот юноша по имени Макс оказался смазливым тенором с меланхолическими глазами и вислым носом, типичными для представителей его нации. В глазу он носил монокль, который часто ронял от волнения. Но особенно отчетливо запомнились мне его уши — громадные, розовые и чувствительные, как локаторы.

По случаю ежегодного обеда в честь взаимной дружбы Макс приехал в город навестить отца. У Макса тоже имелись свои слабости: девочки, особенно высокие и русские. Снисходительный отец мирился с этим. Дескать, у молодого самца должны быть свои удовольствия и так далее. Но старик очень волновался из-за сыновней беспечности. Обычно после наступления темноты Макс слонялся по улицам из одного клуба в другой так, словно он в Париже. Нередко я заставал отца и сына в разгаре серьезной ссоры. Они орали друг на друга так громко, что даже оперные рулады из трубы граммофона не могли заглушить их криков.

И поскольку мальчик совсем не слушал отца, Эллингер, измученный тревогами, попросил меня серьезно поговорить с ним. Сам я, хотя и любил своего еврейского друга, без этой дополнительной работы мог бы и обойтись. Оснований относиться к Максу тепло у меня вроде не было. Насколько я слышал, это был испорченный юнец, говоривший по-китайски еще хуже своего отца. Но Эллингер умолял меня встретиться с ним, и я, вопреки своей воле, согласился.

Говорят, первое впечатление всегда самое правильное. Не исключаю, что я плохо разбираюсь в людях, ведь у меня нет какого-то особого опыта. Но, встретившись с Максом, я понял, что он — добрый и мягкий человек, живущий только своей музыкой. А девушки были для него не больше чем хобби, отдушиной, да и поведение его с ними буйным не назовешь. Он любил наблюдать за ними, когда они проходят мимо, выставляют себя напоказ в борделях или занимаются любовью с другими мужчинами. Он смотрел на все это, приоткрыв рот и слегка поскуливая, как молодой пес.

— Отец чересчур беспокоится обо мне, — сказал он мне после нашей первой встречи. И улыбнулся: — Ах, эти еврейские отцы! Они всегда слишком много волнуются.

— Но он имеет полное право волноваться, — сказал я. — Вам следует вести себя осторожнее. Это очень опасный город.

— Да зачем кому-то нападать на меня? — спросил он в ответ.

— Ваш отец — очень богатый человек, — сказал я. — Просто будьте осторожны. Не выходите без телохранителя.

— Как насчет вас? — сказал он.

— Мне не нужен телохранитель.

— Нет, я имею в виду, почему бы вам не ходить вместе со мной?

Лучший способ подружиться с мужчиной — это сходить с ним в бордель. Мы на пару с Максом посетили не меньше дюжины. Он все подглядывал в особые глазки, специально устроенные для мужчин с подобными склонностями, ну а я развлекался как мог по-своему. Русские бордели, китайские бордели… Однажды мы зашли в заведение, где были одни лишь взрослые еврейки, зато с репутацией самых горячих любовниц в городе. Хотя я предпочитаю азиаток, любой гурман должен иногда переключаться на другую диету. Макс, однако, оставаться там не захотел. Мне показалось, он смущается.

Он рассказал мне о своей матери, которая умерла, когда он был еще ребенком. Ее портрет он носил в небольшом медальоне на шее. И однажды снял его, чтобы показать мне. Круглое маленькое лицо, с такой же мягкой улыбкой, как у Макса. Он рассказал мне еще больше: о своей музыке, о жизни в Париже, о своем одиночестве. И тут пришла очередь смутиться мне: обычно я не большой любитель выслушивать признания от мужчин. Но Макс действительно тронул меня. В моей душе зародилось странное нежное чувство, какого я никогда не испытывал по отношению к мужчинам, тем более к белым. Я никогда не был знаком с белым мужчиной вроде него. Да и за всю свою жизнь не встречал никого похожего. Он был слишком нежен для этого мира, особенно для грубого и беспорядочного Харбина. И я принял его таким, каким он был, под свою персональную ответственность.

На торжественном обеде в честь японо-еврейской дружбы Эллингер сиял отцовской гордостью и представлял сына всем высоким японским сановникам. Среди них был Тэцу Кобаяси, председатель совета директоров Банка Иокогамы; Тёдзо Хонда, советник мэра Харбина; Сюндзи Накамура, глава военной полиции. Среди японских гостей я заметил изъеденное оспой лицо Сэйдзи Мурамацу, главаря банды Мурамацу, которого я до этого встречал лишь однажды, на первом заседании Клуба поклонников Ри Коран в Синьцзине. Когда я вежливо поклонился в его сторону, по его лицу нельзя было понять, узнал он меня или нет. Уже в первую нашу встречу он не понравился мне. А теперь нравился еще меньше. Зловещий тип.

Хотя с продуктами в 1943-м было трудно, Эллингер умудрился раскопать где-то отличную русскую икру, великолепную говядину и отменные французские вина, чтобы всю эту роскошь запить. Банкетный зал очень стильно украшали знамена с шестиконечной звездой, стоявшие в братских объятиях флагов Японии и Маньчжоу-го. Сменяли друг друга речи и здравицы в честь нашей глубокой и нескончаемой дружбы. Банкир Кобаяси красочно говорил о многих вещах, которые нас связывали: о наших древних культурах, любви к тяжелой работе и о печальной необходимости для обоих наших народов бороться за выживание во враждебном мире. Затем поднялся Эллингер и поблагодарил японцев за то, что они защищают евреев во времена великих бедствий. И в разгар вечера Макс согласился спеть для нас. Его первая песня была русской. За ней последовали фрагменты из шубертовской Winterreise и, наконец, ко всеобщему удивлению, песня Ри Коран «Весенний дождь над Мукденом», которая тронула всех нас до слез. Даже Мурамацу, всегда очень сдержанный, аплодировал, не жалея сил.

И все-таки отнюдь не банкет Элленберга, несмотря на всю его пышность, заставил меня задержаться в Харбине. Моя поездка сюда затянулась так надолго совсем по иной причине. Этой весной здесь планировались натурные съемки нового фильма с участием Ри. Очень необычный проект под названием «Мой соловей» снимался Маньчжурской киноассоциацией, хотя Амакасу относился к нему очень сдержанно. Предыстория картины была очень непростой, и здесь необходимо кое-что пояснить.

Ри была почти увлечена человеком, который планировал эти съемки: бывшим токийским кинокритиком по имени Нобуо Хотта. Я винил себя за это досадное обстоятельство, ведь именно я в свое время их познакомил. На Ри всегда производили впечатление оторванные от жизни книжники-интеллектуалы, обладатели таланта свободно трепать языком и головы, набитой благородными идеями. Хотта был в точности из таких: худой, патлатый писака, сооружавший цветистые эссе о «народном искусстве» и «пролетарской культуре». Он был одним из тех русофилов, которые просиживали свои жизни в кафешках на Гиндзе, читая сложные романы и цитируя советские теории о том, как снимать кино. Этот тип людей, вечно бормочущих непонятные ритуальные заклинания, производил на Ри громадное впечатление, поскольку она искренне полагала, что все это полно глубочайшего смысла. В свою очередь, Хотта увлекся ею ничуть не меньше. К тому же, еще когда он отсиживал срок в японской тюрьме за распространение антинародной пропаганды, он слушал по радио песню из «Китайских ночей» в исполнении Ри, и это помогало ему преодолевать все тюремные невзгоды. Во всяком случае, именно так он увязывал факт появления Ри с опытом собственной жизни.

Вообще-то, Хотта сильно преувеличивал свои страдания. На самом деле все выглядело куда менее героично. Он был арестован Полицией мыслей.[24] Поначалу он отказывался отречься от своих марксистских взглядов, но, просидев какое-то время в одиночной камере, образумился. Я сам никогда марксистом не был, но понимал, что нельзя доверять испорченным юнцам, которые отрекаются от своих идей из-за нескольких дней плохой кормежки и насморка. Сказать по правде, он просто раскололся. А чего еще от него ожидать? Он был очень горд, когда демонстрировал шрам на лице, как у настоящего героя Сопротивления. Разумеется, возникает вопрос: как же случилось, что такой тип стал снимать кино в лучших студиях Маньчжоу-го? Но Амакасу нравились идеалисты — даже такие, с «красным» прошлым. Была у капитана такая странность. А может, он был просто мудрее, чем казался. Принять таких мерзавцев на работу было наилучшей возможностью их контролировать. Возможно, поэтому он и предложил Хотте должность продюсера в Маньчжурской кинокомпании Синьцзина.

Хотта же каким-то невероятным образом сумел убедить Амакасу, чтобы тот поддержал производство музыкального фильма, в котором почти все говорят по-русски. Ри играла японскую девушку, удочеренную русской оперной певицей. Поэтому ей пришлось учиться говорить по-русски, петь по-русски и держаться как молодая русская женщина. Образцом для нее была Маша, ее же еврейская подруга из Мукдена. Несмотря на мои дурные предчувствия по поводу самого проекта, я был потрясен, как быстро она переняла манеры обычной русской девушки, репетируя перед зеркалом в своем номере гостиницы «Модерн»: наливать чай из самовара, приветствовать русского отчима, говорить, ходить, петь и спать так же, как делают эти чертовы русские. Это было удивительно, хотя меня от подобной метаморфозы просто тошнило. Ее способностями и упорством можно было бы восхищаться, если бы не последствия, к которым они привели.

Тору Симидзу, режиссер фильма, был еще одним ненадежным элементом с «красноватым» прошлым. Его позаимствовали у Токийской киностудии. Я же заподозрил обман, как только его увидел. И когда Амакасу попросил меня «приглядывать» за ним и за Хоттой, более ни в чем не сомневался. Дело было даже не столько в слежке за ними, сколько в том, чтобы не дать Ри попасть в беду. Она была слишком доверчива и легко подпадала под влияние хитрых мужчин, умеющих завоевывать чужое доверие.

История, рассказанная в «Моем соловье», происходит в 1920-х. По Китаю как оглашенные носятся китайские генералы и русские большевики. Во время нападения китайских бандитов японская девушка теряет своих родителей. Ее спасает и удочеряет русская оперная певица в Харбине. Сама примадонна больше не хочет петь, ибо несколько ее представлений были сорваны большевистскими диверсантами, но учит пению свою приемную дочь. Когда те же бандиты, что лишили жизни ее родителей, угрожают напасть на Харбин, русские эмигранты приходят в ужас. Но все кончается хорошо, в 1931-м японская армия восстанавливает порядок и предлагает несчастным русским беженцам свою защиту. Отчим девушки в конце концов соглашается спеть Мефистофеля в «Фаусте», но тяжело заболевает и умирает прямо на сцене. Тут можно бы и закончить эту слезливую мелодраму. Но внезапно сюжет делает еще один поворот. Обнаруживается, что настоящий отец девушки выжил. Но, узнав, что его дочь живет в безопасном Харбине, он позволяет девушке ухаживать за ее больным отчимом, пока тот наконец не отправляется на тот свет в финальной сцене, предназначенной исключительно для того, чтобы выжать из публики слезы, как сок из лимона.

Жизнь на съемочной площадке, и без того напряженная, очень быстро переросла в нескончаемую войну старых козлов. И причиной мужской вражды, подобно Елене в древнегреческом мифе, стала бедняжка Ри. Симидзу не выносил, когда она исчезала из виду, особенно если где-то поблизости околачивался Хотта. А Ри не могла пренебречь вниманием известного японского актера, прилетевшего из Токио для того, чтобы сыграть роль ее отца. Дмитрий не-помню-как-его, русский баритон из Харбинской оперы, игравший ее отчима, просто ревел от ярости, когда Ри уходила обедать с кем-нибудь из ее японских воздыхателей. А она была так доверчива, так сильно желала учиться у этих почтенных мужчин, что могла стать для них очень легкой добычей.

А еще был Макс, бедный глупый Макс. И здесь уж точно моя вина. Я никогда не должен был знакомить его с Ри. Но я думал, ему понравится смотреть, как снимают кино. И он заинтересовался. Да, ему нравится кино, признался он. Любовь его к Ри была щенячьей, можно не сомневаться, да и сам он был слишком застенчив для каких-либо физических отношений; но он, не отставая ни на минуту, мотался за Ри по всей съемочной площадке, настойчиво приглашал ее обедать и звонил ей в гостиницу, пока я не решил положить этому бреду конец. Боюсь, я сильно разозлился и потребовал в весьма жестких выражениях, чтобы он никогда больше не появлялся рядом с Ри. Макс побледнел, как привидение, и сказал очень тихо: «Вы были мне другом». А потом развернулся и убежал. Я больше ничего о нем не слышал, и это очень меня беспокоило. Но что я мог сделать? Я хотел защитить и его, но моим главным долгом все-таки оставалась защита Ри.

Поэтому я внимательно следил за Симидзу и Хоттой. Для этого мне пришлось провести много ночей, беспробудно пьянствуя в баре гостиницы «Модерн». Я выслушал сотни признаний в неразделенной любви и слезливых жалоб о том, как трудно снимать хорошие фильмы в тяжелые времена. Но эти двое были слишком умны, чтобы разглашать свои по-настоящему опасные мысли. Лишь однажды Хотта немного расслабился, да и то после сильнейшего запоя. Сначала он уснул, положив голову на стол. А когда я собрался к себе в номер, он поднял голову, уставился на меня налитыми кровью глазами и пробормотал:

— Знаешь, Сато… Мы проиграем эту войну. Это точно. Мы ее проиграем, потому что мы бедная, маленькая островная страна, а Америка слишком большая и сильная. Но даже пускай мы проиграем войну, я хочу показать всему миру, что мы можем снимать кино не хуже, чем они. Нет! Даже лучше, чем в Голливуде. По крайней мере, мы доведем дело до конца. И это будет лучший музыкальный фильм, когда-либо снятый в истории…

19

Как-то днем я сидел в своем номере (группа была на съемках), как вдруг услышал, что кто-то зовет меня. Точнее, выкрикивает мое имя, стуча кулаками в дверь. Это был Эллингер — глаза навыкате, из горла вырываются странные, нечеловеческие звуки. Я силком усадил его, дал стакан воды. Наконец он пробормотал, заикаясь, на плохом японском: «Они похитили его!» — и, упав на колени, разрыдался, как женщина. Сначала я растерялся. Кого похитили? Где? Почему? Я еле сдержался, чтобы не выказать нахлынувшего неуважения к Эллингеру: нельзя же так распускаться. Вот она, оборотная сторона еврея: заберите у него защитный покров из денег — и узрите лишь жалкую и хнычущую человеческую плоть.

Но еще больше я поразился, узнав, что похитили Макса. Да, мне следовало присматривать за мальчиком. Он был слишком доверчив. Пожалуй, я был с ним слишком строг. Да и самого Эллингера было за что винить. Мотался повсюду, хвастаясь своим бесценным Максом — его талантом исполнителя, его прекрасной наружностью, его успехами в Париже и все такое. Он нарушил золотое правило Харбина: «Не привлекай внимания».

Я спросил Эллингера, потребовал ли кто-нибудь выкуп. Нет, об этом с ним еще никто не говорил. Угрозы поступали? Он покачал головой. Тогда я решил поговорить с одноглазым греком, который сидел, как на насесте, на одном и том же стуле в вестибюле гостиницы, искоса посматривая в газету и не очень интересуясь ее содержанием. Маленький скрюченный негодяй: просто заговорив с ним, чувствуешь, что запачкался. Он сказал, что ничего не видел, не слышал и вообще ничего не знает. Занимается своим делом и пьет утренний кофе. Все, чем он смог помочь, был совет посмотреть русские газеты.

— Если это русские, цена будет объявлена в утренних рекламных объявлениях, — сказал он.

Эллингер, разумеется, ни прикасаться к этим «антисемитским бумажкам», ни тем более читать их не мог. Но так или иначе, в газетах в тот день ничего не появилось.

На следующий день, когда Эллингер окончательно превратился в невнятно бормочущую развалину, я получил приглашение встретиться с капитаном Накамурой в штаб-квартире военной полиции на Большом проспекте. Это здание, которое местные называли «Чертов дом», когда-то было русским банком. За массивными колоннами скрывались громадные стальные двери. Поговаривали, что в тихие дни из подвальных камер, чьи окна у самой земли закрыты тяжеленными железными решетками, до прохожих доносятся нечеловеческие вопли. Офис Накамуры находился на втором этаже, куда вела широкая мраморная лестница. Кроме карты Маньчжоу-го, на стенах кабинета никаких украшений не наблюдалось. Круглолицый, с пухлыми розовыми руками и усами-щеточкой над тонкогубым ртом, Накамура даже не потрудился подняться из-за стола, когда я вошел. К моему удивлению, я увидел, что рядом с ним в уютном кресле сидит Мурамацу.

— Вы знакомы? — поинтересовался Накамура.

Я сказал, что мы встречались. Мурамацу повернул ко мне свое бледное, изрытое оспой лицо, но ничего не сказал.

Беседу Накамура вел на вульгарном хиросимском диалекте. Борьба с американскими империалистами, сообщил он, сильно подрывает наши ресурсы. Напряжение ощущается и в Маньчжоу-го. Чтобы финансировать нашу столь важную миссию и продолжать войну, нужен каждый цент, который мы только сможем собрать. Евреи, чьи жизни мы защищаем с такими проблемами для нас самих, не горят желанием помочь нам в наших проблемах. Поэтому было принято решение, как он выразился, «стрясти немного монет с еврейского денежного древа». Гордясь произнесенной фразой, он обнажил ряд золотых зубов, тут же отразивших свет настольной лампы. Обращаю внимание, продолжил он, на этот неприятный эпизод с исчезновением сына Эллингера. От этих слов я вдруг похолодел, а по шее побежали струйки пота. А ведь я и правда не обращал на это внимания. Бывало, подслушивал то один тайный разговор, то другой — к этому в Маньчжоу-го все привыкли. Но только теперь я осознал всю цепочку с предельной ясностью: Клуб поклонников Ри Коран — полковник Ёсиока — Мурамацу в прозрачных шелковых носках — и юный актер, сын харбинского еврея.

— Он в руках наших русских друзей, — продолжил Накамура. — Они знают, как обращаться с богатыми евреями. — Он взглянул на Мурамацу, провел сероватым языком по щеточке усов. И снова посмотрел на меня: — Вы друг Эллингера, и мы наблюдали за вами, когда вы бродили по городу вместе с этим мальчиком. — Тут меня затошнило, и я лишь надеялся, что этого никто не заметил. — Скоро потребуют выкуп. В ваших интересах — как, впрочем, и в наших, — чтобы вы убедили этого еврея его заплатить. Да смотрите, хотя бы на этот раз сделайте все как надо.

И хотя все это было произнесено с улыбкой, я понял, что угроза серьезная. Мой провал задания по ликвидации Восточной Жемчужины не прошел незамеченным. Я ненавидел надменный тон проклятого коротышки, но другого выбора не было. Это была единственная возможность спасти Макса. Даже при поддержке Амакасу все силы военной полиции и организованного криминала были против меня. Позже я догадался, что человеком, который информировал военную полицию о передвижениях Макса Эллингера, и был тот одноглазый грек. Очень хотелось его задушить, но в сложившейся ситуации это было бы неразумно.

Когда через пару дней в русской фашистской газетенке «Наш путь» появилось анонимное объявление с требованием выплатить за Макса пятьдесят тысяч долларов, я сказал своему другу, что он должен сделать это немедленно. Эллингер, однако, не хотел об этом слышать. «Как они смеют! — кричал он. — Почему я, скромный бизнесмен, который за свою жизнь не обидел и мухи, почему я должен разоряться из-за гангстеров? Это произвол! Произвол!» Я конечно же с ним соглашался, но все же пытался убедить в том, что выбор у него небольшой. Не вдавался в детали, но намекнул, что знаю, кто скрывается за всем этим. «Макс — гражданин Франции!» — вопил Эллингер и грозился пойти во французское консульство. Я сказал, что это лишь ухудшит его положение. Но старик своего мнения не изменил. А через два дня в отель «Модерн» доставили конверт. Внутри, завернутый в кусок газеты «Наш путь», лежал красноватый, как маленькая сосиска, палец.

Среди всех этих треволнений мне приходилось еще присматривать за Ри, чьи отношения с Хоттой, увы, становились все ближе. Все чаще от нее слышалось: Хотта-сан сказал то, Хотта-сан сделал это, и какой он умный, и какой эрудит, и как тонко разбирается в ее чувствах. Она повторяла — в своей полудетской манере — мысли Хотта об американском капитализме и азиатском пролетариате. Наши с нею встречи обычно происходили в кафе «Виктория» на Китайском проспекте, где Ри обычно набивала себе желудок русскими пирожными и, слизывая с пальцев крем, рассказывала мне о пятилетках или о своих проблемах с мужчинами. Симидзу к ней очень добр, говорила она. Надо лишь не отказываться от его приглашений на обед. А вот Син Абэ — тот, кто играет роль ее японского отца, — такой обходительный и красивый, он обещает дать ей все, чего она пожелает, если она согласится поехать с ним в Токио… Она покачала головой и поправила меховой воротник на шее, точно прелестная птичка.

— Ах, эти мужчины! — вздыхала она. — Я пытаюсь дать им то, чего они хотят, но они такие… такие…

Ничего не отвечая, я просто сидел и смотрел, как она слизывает крем с верхней губы.

Пока Эллингер отсиживался в своем номере, не желая ни с кем общаться, наша съемочная группа оккупировала солидную часть гостиницы. Номер для новобрачных превратили в апартаменты русского баритона и его японской дочери. Симидзу репетировал с выдающейся русской актрисой Анной Вронской с помощью переводчика, неопрятного молодого человека, который все время что-то записывал в записную книжку, полагая, что этого никто не видит. Бог знает, кому он строчил свои доносы. Сразу за креслом режиссера сидел Накамура, частенько посещавший съемочную площадку. Снималась сцена нападения китайских бандитов. «О! — кричала русская женщина. — Мы несчастные, беззащитные беженцы. Где же японцы?» Баритон, вконец обезумев, хлопал ее по плечу и говорил, что все будет в порядке. Ри скулила, хватаясь за руку отчима. Ее способность заплакать по первому указанию режиссера вызывала всеобщее удивление. Вот она, веселая и жизнерадостная, смеясь, болтает с каким-то актером. Но стоит режиссеру крикнуть «Начали!», как лицо ее морщится, становясь беззащитным, и слезы потоками текут из глаз. «Папа! — рыдает она. — О, папа!» И баритон сжимает ее в объятиях — на мой взгляд, слишком страстных. Тут уже слезы наворачиваются даже на свиные глазки Накамуры. Он — один из самых ярых поклонников Ри.

— Снято! — кричит режиссер с красным от злости лицом. — Скажите ему, чтобы он ее так не лапал! — орет он переводчику.

— Но я вообще-то ее отец… — бубнит Дмитрий, изображая саму невинность.

— Меня это не волнует! — кричит Симидзу. — В Японии так себя не ведут.

— Но я-то русский! — оправдывается Дмитрий.

— Зато она — японка! — орет Симидзу уже во всю глотку.

Дмитрий, шатаясь, уходит со съемочной площадки; переводчик бежит за ним со своей маленькой записной книжкой. Из-за ширмы слышатся русские голоса — один умоляющий, другой раздраженный. Ри рыдает на плече Хотта, словно он способен уладить трения между русскими. Я понимаю, что должен внимательнее вникать во все эти бытовые детали, но мои мысли упорно не желают быть здесь. Сейчас они — с Максом, с упрямым Эллингером, который отказывается выполнять то, что нужно, дабы освободить своего сына. Что эти сволочи могли сделать с мальчиком, не хочется даже думать.

Как раз в эту минуту в гостиную попытался войти китаец портье, которого тут же остановили японцы охранники. По всей видимости, он хотел видеть меня. За что получил затрещину. Я не представлял, что происходит. Но после некоторого замешательства мне передали-таки записку. Эллингер просил меня немедленно подняться к нему.

Войдя в номер, я не сразу смог разглядеть его в темноте. До меня доносились только стоны раненого зверя. «Что случилось?» — спросил я, нажимая на кнопку выключателя. Его глаза были красными от слез. Он простирал руки вверх, словно взывая к своему еврейскому богу. Я обвел глазами комнату и увидел на столе заляпанное кровью письмо и кусок бумаги, в который было завернуто большое человеческое ухо, сморщенное, как лепесток увядшей розы.

— Скажите еврею: заплатив половину выкупа, он сможет увидеть своего драгоценного сына. — Сидя за письменным столом, Накамура смотрел куда-то в сторону и полировал ногти серебряной пилочкой. — Другую половину заплатит, когда сына освободят.

Он был явно недоволен тем, что я не смог убедить Эллингера. Но надежда забрезжила: по крайней мере, Макс был жив. Я сказал, что сделаю все, что в моих силах. И Накамура отпустил меня, проворчав:

— Я поговорю с русскими, когда он раскошелится. Поедете вместе с Эллингером. И даже не думайте ни при каких обстоятельствах произносить мое имя.

После долгих убеждений Эллингер наконец уяснил: если он не заплатит денег, сына ему не видать никогда. В машине мы с ним тряслись, наверное, больше часа. Стояла ночь, и я не мог различить, куда мы ехали, — понял лишь, что от центра к окраине. Эллингера бил озноб, хотя одет он был в теплое зимнее пальто. Машину вел китаец. Переднее сиденье рядом с шофером занимал вооруженный русский, вонявший водочным перегаром и чесноком. Мы остановились у неприметного дома с остроконечной крышей, в каких обычно живут японские чиновники средней руки, с небольшим палисадником под слоем белого хрустящего снега. Еще один русский быстро впустил нас в дом. За столом сидели пять человек и слушали сентиментальные русские песни. Трое из них выглядели как русские, Двое других были японцами самого низкого пошиба — разрисованные наколками головорезы, при виде которых становится стыдно за свою страну. На столе стояло несколько пустых бутылок из-под водки. Одна была разбита, и ее острые зазубренные края торчали в нашу сторону. Макса не было. Один из японцев усердно ковырял во рту зубочисткой.

— Деньги покажи, — сказал японец с неряшливой наколкой богини Каннон на правом плече.

Я ответил, что сперва мы хотим увидеть Макса, так нам обещали.

— Ты кто? — спросил по-японски один из русских. — Адвокат этого еврея?

Другие заржали, как от хорошей шутки.

— Приведите мальчишку, — сказал второй японец, грубая скотина с татуировкой вместо бровей.

Один из русских лениво поднялся и вышел из комнаты. Эллингер еле сдерживался.

Через несколько минут открылась дверь, и появился русский, тащивший за собой на веревке какое-то существо. В свете одинокой настольной лампы все стоявшие в темноте люди выглядели как тени. Эллингер хотел броситься к сыну, но русский велел ему оставаться на месте.

Японец с наколотыми бровями взял лампу и направил свет на лицо пленника. Макс ли это, сказать было невозможно. Глаза были скрыты под месивом из разбухшей кожи, лицо походило на лоскутное одеяло из желтых и синих заплаток, а распахнутый рот напоминал громадную сквозную рану, покрытую запекшейся кровью. Он не мог держать голову, и ее придерживали за волосы. Я разглядел черные кудри и коросту на месте правого уха. Наверное, он пытался что-то сказать нам, но мы смогли услышать только душераздирающий стон. Из отверстия, что некогда было ртом, полезли кровавые пузыри.

— Боюсь, петь ему больше не придется, — сказал японец с наколкой богини милосердия на плече.

Ублюдки заржали. Один из русских кивнул на красивый стеклянный кувшин, стоявший на тумбочке. В нем плавал отвратительный лилово-красный кусок человеческой плоти.

— Он слишком много видел, — пояснил русский. — Пришлось помочь, для его же блага. А теперь давайте деньги, если хотите получить его обратно.

Я повернулся к своему другу, который в этот момент широко раскрыл рот, завыл — и выл все громче и громче, пока вой внезапно не прекратился и он не свалился без чувств. Это был последний звук, который он издал в этой жизни, бедный Эллингер. В сознание он больше не пришел, что, по-видимому, было хорошо для него, ибо Макс тоже не прожил дольше. Труп мальчика обнаружили на свалке неподалеку от реки, почти наполовину объеденный бродячими собаками. Некрологов не было. Французский консул выступил с протестом. Японская полиция осудила жестокое преступление и заявила, что все необходимые меры были приняты для спасения молодого парижского певца. А когда я в следующий раз встретился с Накамурой, тот небрежно махнул своей пухлой ручкой и изрек:

— Ничего нельзя было сделать. Вы же знаете этих русских варваров! Вечно они заходят чересчур далеко. Нам, японцам, никогда не понять их ненависти к евреям. Культурные различия, что ни говори…

От съемочной площадки меня теперь выворачивало наизнанку. Я ненавидел этот проект всем своим существом. Но я должен был выполнять свои обязанности. И потому наблюдал за всем, не особо вникая в детали. А перед глазами так и стояло кровавое месиво, когда-то бывшее Максом. Но что я тогда мог сделать? Говорил же Эллингеру: не стоит так хвастать сыном.

Финальная сцена фильма, в которой русский отчим умирает на руках падчерицы, происходит в больничной палате, в которую переоборудовали кухню гостиницы «Модерн».

— Тебе пора к своему отцу, — хрипит он. — Япония — прекрасная страна, великая страна, страна богов. Ты должна вернуться на свою землю.

Ри разражается рыданиями, кричит:

— Папа… Папа… Папа!

Симидзу, обуреваемый эмоциями, вытирает глаза рукавом пальто. Дмитрий по окончании сцены заключает девушку в объятия. А сама Ри все крутится на каблуках, как девчонка, и улыбается, гордая своей игрой.

Прощальную вечеринку устроили в танцевальном зале гостиницы. Настроение у меня было совсем не праздничное. Сама эта гостиница для меня теперь пахла смертью. Но Ри, режиссер Симидзу, Хотта и весь русский состав актеров были в восторге от блестящих перспектив своего музыкального киношедевра. Казалось, все разногласия исчезли, все пели сентиментальные русские и японские песни. Дмитрий исполнил арию из «Фауста», а Ри спела на русском романс «Соловей», а потом еще и «Ах, моя Маньчжурия». Произносились речи о международной солидарности и новом мировом порядке, а Ри выразила надежду, что когда-нибудь все мы будем жить в мире.

На экраны фильм так никогда и не вышел. Правительственный цензор решил, что русский мюзикл с полным отсутствием боевого духа не годится для проката в дни, когда вся наша империя борется за выживание. Как отметил в своем официальном решении цензор, «приоритет личного счастья вступает в противоречие с законами военного времени, утвержденными нашим имперским правительством». Я счел это невероятной глупостью, но само решение не слишком разочаровало меня. Ри не должна была тратить время на такое дрянное кино. А почти всех остальных, принимавших участие в этом кошмаре, я и так ненавидел от всего сердца.

20

К 1943 году многим из нас стало ясно, что наша империя долго не продержится, хотя на публике делиться подобными мыслями было небезопасно. Шанхай стал еще потрепаннее, нищие теперь стояли на каждой улице. По утрам на телегах увозили трупы замерзших ночью людей. Иногда покойники валялись неубранными по нескольку дней, и если в декабре было еще ничего, то в марте и в последующие месяцы вонь становилась невыносимой. Даже старая французская концессия стала похожа на трущобы с тысячами крыс, пирующих на заваленных мусором улицах. В магазинах кончались продукты. Театры разорялись один за другим. За пару долларов в Шанхае можно было наскоро получить сексуальное удовольствие где угодно: стоя у стены, сидя в такси, растянувшись на кресле у парикмахера. И не только с китаянками. За ломоть хлеба тебе отдавались женщины с любым цветом кожи. Должен признаться, в те смутные времена я поимел очень многих. Плоть слаба, а эти несчастные девчонки должны были что-нибудь есть. Разумеется, у меня был большой выбор старлеток, и свои уличные загулы я воспринимал как нечто вроде благотворительности.

Ри была снова в городе. Мы заехали в узкий переулок в самом конце улицы Вэйхайвэй. Там я знал один бар, в котором пока еще сносно кормили и можно было говорить, не привлекая внимания. Хозяином этого заведения был малый по имени Старина Чжоу, которого крышевала банда зеленых. Мы с ним знали друг друга уже давно. У Старины Чжоу я чувствовал себя в безопасности, и время от времени он давал мне ценные наводки. Я, как обычно, заказал себе коктейль с бренди, Ри попросила фруктовый сок. Из отдельного кабинета слева от бара послышался стук костяшек маджонга, а Ри, поведя ноздрями, тут же уловила сладковатый дымок милосердного опийного мака. За последний десяток лет мы с нею пережили немало. Но вместо вдохновляющего веселья наши совместные воспоминания повергали Ри в меланхолию. Что-то ее беспокоило. Я не пытался ничего выяснять, просто ждал, когда она все расскажет сама. А поскольку она никогда не скрывала своих чувств, ждать мне пришлось недолго.

— Дядя Ван, — сказала она. — Пожалуй, пора все раскрыть.

Я спросил ее, что это значит — «все раскрыть».

— Я устала от лжи, — пояснила она.

— Какой лжи?

По ее щеке медленно скатилась слеза. Она посмотрела на меня так, словно я — единственный на свете, кто может ей помочь. Я терпеливо ждал продолжения. Где-то рядом клацали костяшки маджонга.

— Почему я должна притворяться китаянкой? — сказала она. — Зачем я должна играть в эту непонятную игру? Чтобы сделать приятно капитану Амакасу и Японской армии? Я знаю, что в Японии меня любят. А в Китае никто не доверяет мне. Думаете, я не замечаю, как мои китайские коллеги замолкают, когда видят меня? Они полагают, я какая-нибудь шпионка. Это невыносимо, дядя Ван. Я снова хочу стать самой собой.

Я сказал ей, что она всегда оставалась собой. Ри Коран — ее часть, лишь одна из ее ролей. Но быть великой актрисой — это и значит быть самой собой.

В перерывах между рыданиями, поместив изящную руку мне на колено, она рассказала мне об омерзительных частных обедах, на которых ей приходилось присутствовать вместе с офицерами Квантунской армии, которые выговаривали ей за связи с китайцами, или, как они выражались, «за танцы с косоглазыми». А один офицер обозвал ее шпионкой Чан Кайши.

— Подумать только! — воскликнула она. — Даже мои соотечественники не доверяют мне. Что же значит ваша дружба между народами, если вы сами не способны дружить?

Конечно, я сочувствовал ей. В этом мире слишком много тупиц, и очень многие из них, к сожалению, любят ошиваться в Китае. Я посоветовал ей набраться терпения. Все, мол, переменится к лучшему. Хотя в этом я и сам был не очень уверен.

— Я больше не могу этого выносить, — плакала Ри. — Я должна вернуться незапятнанной, объяснить моим зрителям, что я — японка, и уйти из Маньчжурской киноассоциации. Только так, дядя Ван, это мой единственный выход. Я созову пресс-конференцию и стану самой собой — обычной Ёсико Ямагути…

Я похлопал ее по руке. На кону стояло кое-что несравнимо большее, чем эмоции невинной молодой женщины. Конец карьеры Ри Коран станет катастрофой для всех наших военных усилий. Я сказал ей, что она не может подвести своих поклонников, всех тех работяг, которые платят с таким трудом добытые деньги, лишь бы увидеть ее игру, — все эти миллионы азиатов, которые так верят в нее. Просто представь, сказал я, какими будут последствия, когда они узнают, что ты их обманывала. Уже слишком поздно, чтобы все бросить и уйти. Ты должна продолжать. Без тебя разве останется какая-либо надежда на то, что в нашей азиатской миссии заложена хоть крупица добра? Нет, нет и нет, сказала она, стуча ногой по деревянному полу — так сильно, что игроки в маджонг прекратили свою игру. Я начал беспокоиться, что мы привлекаем внимание окружающих. Нет, повторила она, и вообще, она до смерти устала изображать из себя маньчжурскую актрису. Она поедет в Синьцзин, поговорит с Амакасу. И покончит со всем. Хотта поможет ей. Он всегда знает, что для нее будет лучше.

Мне почудилось, будто она вонзила нож в мое сердце. Я сказал ей, что Хотта — опасный человек, подрывной элемент. Она сняла руку с моего колена. Впервые в жизни я видел ее такой взбешенной, и объектом ее злости был я, именно я, самый близкий из всех ее поверенных.

— А как насчет тебя? — прошипела она.

— Что насчет меня?

— Тебе еще не известно, что ты под подозрением? Что они больше не доверяют тебе? Мне постоянно задают о тебе вопросы. Особенно после того случая с Ёсико…

Я не хотел больше это обсуждать — то ли из-за шока от того, как много она знает, то ли потому, что она была права, а я не хотел смотреть правде в глаза. Поэтому я снова заговорил о ее карьере. Есть у меня одна идея, сказал я. Должен признаться, неплохая идея. Почему бы тебе не остаться здесь, в Шанхае, настоящем центре китайского кино? Почему бы не начать работать на одной из шанхайских киностудий и не стать настоящей, а не поддельной китайской звездой? Я поговорю с моим другом Кавамурой. Он задействует тебя в своих фильмах. Да он и сам это предлагает. Здесь никто не обвиняет его в том, что он снимает пропагандистские фильмы. И все будет совсем не так, как в Маньчжоу-го или Японии. Ри Коран — или, лучше, Ли Сянлань — прославится на весь Китай как патриотка. И весь Шанхай будет у ее ног.

Рыдания Ри постепенно затихли. Большие глаза засверкали тем особым сиянием, которое меня всегда восхищало, светом надежды и добра.

— Я хочу еще раз встретиться с господином Кавамурой, — сказала она непреклонным тоном.

— Встретишься, — заверил я ее.

— Когда?

— Это можно устроить очень легко, — ответил я.

Она начала беспокоиться. А как же контракт с Маньчжурской киноассоциацией? И что скажет Амакасу? Я сказал, что сам поеду в Синьцзин и лично обо всем позабочусь.

— Спасибо, дядя Ван, спасибо! Я всегда знала, что на тебя можно положиться. Ты один такой…

И в этот момент, несмотря на все мои невзгоды, я ощутил нечто вроде абсолютного счастья.

Сказать, что Амакасу пришел в ярость, — значит не сказать ничего. Он страшно напился — таким пьяным я не видел его никогда. Официантки в «Павильоне Южного озера» в ужасе разбежались, когда он перевернул стол, разбросав и разлив по татами еду и напитки. Спотыкаясь, он прыгал по комнате, как взбесившийся зверь, стучал кулаками в стены и крошил вдребезги весь фаянс, попадавшийся ему на глаза.

— Я застрелю этого ублюдка Кавамуру! — вопил он. — А потом и о тебе позабочусь!

Но несмотря на весь шум и гам, Амакасу понимал, что потерпел поражение. Правительство в Токио уже одобрило производство нового фильма в честь столетия со дня окончания Опиумной войны. Азиатская киноассоциация была готова его снимать, а идею участия Ри в картине поддерживал сам генерал Тодзё. Фильм об Опиумной войне должен был убедить китайцев, что мы вместе боролись против белой расы. Кроме того, у Ри Коран не было поклонника влиятельнее, чем генерал Тодзё. Он даже заявлял, что хочет основать Клуб поклонников Ри Коран в Токио, чтобы соперничать с клубом в Синьцзине. Да и вообще, Тодзё никогда не любил Амакасу. А решениям генерала не могли перечить ни сам Амакасу, ни вся его Квантунская рать.

Наконец ярость вымотала Амакасу — и он открылся для меня со стороны, какой я в нем раньше не замечал. Со слезами на глазах, он захныкал как дитя, словно забыв о моем присутствии:

— Как она могла?! После всего, что я сделал для нее! Или молодежь больше ничего не понимает в преданности?

Я ответил ему как можно убедительнее, что дело тут не в предательстве, просто нужно помочь Ри Коран выжить. Она должна выйти на большую сцену. Не знаю, дошли до него мои слова или нет, но он тяжело опустился на пол, продолжая жалобно стонать:

— Но ведь ее сцена здесь, в Маньчжоу-го! Мы строим Новую Азию прямо здесь, в Синьцзине, и это большая сцена!

Я оставил его распростертым на татами. Больше сказать было нечего. Даже на холодном утреннем воздухе за воротами «Павильона Южного озера» его стоны все стояли в моих ушах. Мне было жаль его. Сердце этого человека было искренним, но он не понимал, что есть другой мир — новый, громадный. Ему выпало быть простой лягушкой в колодце. И никогда не приходило в голову, что Ри Коран значила куда больше любого из нас и что вспоминать ее будут еще многие годы после того, как нас с Амакасу поглотит бесконечная черная мгла.

21

Возможно, мне следовало это предвидеть, но, думаю, такое чутье не дано никому. Громкий стук в дверь, когда ты меньше всего этого ожидаешь; мужчины в гражданской одежде, которые роются в твоих вещах, швыряют на пол книги, вспарывают мебель, конфискуют письма, пока ты стоишь беспомощный, а когда все кончено, заталкивают тебя в машину без номеров, все это время поджидавшую на улице с работающим мотором. Есть от чего прийти в ужас. На самом же деле — и это довольно глупо — я думал о свежих цветах, которые только что расставил в гостиной, и о Мэй Фан, очаровательной новой актрисе из Даляня с аккуратной округлой попкой. Она, конечно, решит, что с этим приглашением на ужин я просто надул ее. Я, который в жизни не обманул ни одной прекрасной дамы!

Камера, которую я делил с двумя другими японцами, была хотя бы чище тех, где сидели местные или иностранцы. Кормили нас водянистой овсянкой из жестяных мисок, которые не передавали, а скорее закидывали в камеру, что очень развлекало охранников, занимавших очередь, чтобы посмотреть, как вконец отчаявшиеся аборигены пытаются слизать кусочки варева с загаженного пола. Разговаривать друг с другом не разрешалось, и с утра до вечера нас заставляли стоять на коленях. Я так и не узнал, кем были мои сокамерники. Наверное, спекулянтами с черного рынка или какими-нибудь подрывными элементами.

Начало следствия могло бы принести какое-то облегчение, если бы не тупость следователей. Нет ничего хуже сильной физической боли. Я своими глазами видел, что вытворяли с людьми сотрудники нашей Специальной полиции. Даже если их жертвы и выживали, жить им уже явно не стоило. Мною же занимались специалисты из отдела идеологических преступлений. Мой следователь был красивым хищником с пижонски зачесанными назад волосами — типаж, который при других обстоятельствах вполне мог бы управлять борделем средней руки. Я боялся худшего, но на самом деле, кроме шлепков по лицу и затрещин, физического насилия ко мне не применяли, по крайней мере вначале. Куда страшней оказалось то, что мои следователи были просто катастрофическими занудами.

Представьте, что вас засунули в купе поезда с невероятным занудой, да не на час-другой, а на многие сутки, и этот засранец все зудит и зудит, ноет и ноет без остановки, да к тому же обладает над вами безграничной властью в любой час дня и ночи. И потому мне приходилось выслушивать этого урода, этого самодовольного пидора, читавшего мне лекции о патриотизме и моральном поведении. Основной его задачей было заставить меня сознаться в преступлениях, которые я просто не мог совершить. Одним из таких преступлений было мое «декадентское поведение», которое «противоречило этике военного времени». Признание в этом я с легкостью подписал. Но признаваться в «шпионаже» или в «заговоре с целью подрыва нашего государственного устройства» мне совершенно не улыбалось. Когда же я просил предъявить доказательства моей шпионской деятельности, мне тут же прописывали затрещину и говорили, что я сам лучше других должен знать все детали. Эта игра, которой, казалось, не будет конца, могла продолжаться часами.

Время от времени от вставал из-за стола, подходил к месту, где я сидел, привязанный к стулу, и орал мне в ухо:

— На чьей ты стороне?! Ты, гребаный шпион косоглазых! Ты, долбаная марионетка вонючих китаёз! Ты, дегенеративный блядун и наркоман! Ты, позор японской нации! Как можно выиграть войну, если кругом такие извращенцы, как ты?

Я сказал:

— Я — японец, и воюю за единство Азии.

Его кулак врезался в мои и без того распухшие губы. По подбородку опять побежала кровь.

— Молчать! — завопил он. — Заткнись, мать твою! — И ударил меня снова, а затем еще раз. Его вопли, как и побои, становились невыносимыми. — Единство Азии? Красиво брешешь, гад! Трепло поганое!!

У меня еще хватило сил возразить ему:

— Это не ложь, это миссия нашей империи. А ваши действия противоречат приказам Его Императорского Величества.

Еще один удар по голове.

— Поганый лжец, гребаный китайский шпион! Если ты с ними — ты не японец. Признайся, что ты на их стороне!

А когда это животное уставало от попыток выбить из меня признание, его сменял другой персонаж, похожий на школьного учителя в очках, куривший сигарету за сигаретой. У него были на редкость крупные ступни, и ботинки он носил просто громадные — коричневые, на толстой резиновой подошве, резко скрипевшие всякий раз, когда он вставал. С ним все обходилось без крика. Он вообще говорил мало, предпочитая ждать, когда заговорю я, и бил меня, лишь когда я начинал терять сознание. Если ты провел день и ночь без сна, потому что тебя привязали к стулу, а свет от лампы бьет тебе прямо в лицо, твой мозг начинает протестовать. Сначала тебе все время хочется плакать. Потом начинает подводить зрение, и ты уже не понимаешь, насколько реально то, что творится вокруг. Дальше приходит унижение, поскольку ты больше не можешь контролировать функции своего организма. И наконец, ты превращаешься в развалину, не соображающую ни кто она, ни где находится. С тобой остается только одна реальная штука: боль.

Я жаждал сна, точно страждущий — капли воды. Я готов был сделать что угодно, написать признание, рассказать им все, что они хотели, лишь бы мне дали возможность закрыть глаза и не оказаться разбуженным ударом в зубы. Все, чего я хотел, — это несколько минут отдыха. «Учитель» протянул мне ручку и лист бумаги. Моя рука так тряслась, что я не мог писать. Но я все же умудрился нацарапать, что являюсь декадентом, братаюсь с врагами и сливаю им наши секреты. Я отдал бумагу и закрыл глаза. «Учитель» немного потянул время, разглаживая лист с брезгливым выражением железнодорожного кондуктора, поправляя очки и шевеля губами во время чтения. Затем медленно придвинул бумагу ко мне:

— Нехорошо так шутить с нами. Мы не идиоты. Сразу можем понять, когда ты пишешь что попало, лишь бы нам угодить. Мы хотим твоего полного признания. Ты должен поверить в свое признание. И пока этого не случится, боюсь, нам придется продолжать наше дознание.

Я хотел завыть, но сил на это у меня уже не было.

После нескольких часов сна — а может, и через час, не знаю — меня разбудили в камере ведром ледяной и вонючей воды, приказали сесть прямо и думать о своих преступлениях. Вода на деревянном полу тут же замерзла, и только жуткий холод не позволял мне немедленно заснуть — холод и бдительные охранники, которые били меня бамбуковыми палками при каждой попытке лечь на пол. Я пытался медитировать, словно я монах, а не жалкий заключенный, но в мозгу лишь вихрем вертелись невнятные, а порой и ужасавшие меня образы. Я просто не мог нормально думать. Мне слышались голоса знакомых людей, они звали меня и говорили, чтобы я во всем признался. Я слышал ужасные крики, но не мог понять, доносились они извне или звучали только в моем мозгу.

Не знаю, когда это случилось и сколько времени я пробыл в тюрьме, но после того, как я написал множество признаний, которые были отвергнуты из-за их «неискренности», мне вдруг послышался голос Ри, которая пела по-китайски что-то про конфеты — «такие сладкие, такие вкусные». Наверное, я сошел с ума: подобные вещи, казалось, больше не должны меня волновать, — и все же то была самая чудесная песня, какую мне когда-либо доводилось слышать, то был голос моей персональной богини милосердия. Позже я понял, что песню эту передавали по тюремному радио — «Сладкую девчонку» из ее последнего фильма «Опиумная война». Пока я сидел за решеткой, эта песня прославила Ри на весь Китай, в точности как я и предсказывал. Тогда мы, японцы, этого не понимали, но там ее уже знали все — от Кантона до Харбина, в оккупированных японцами районах, в оплотах красных партизан и в провинциях под контролем националистов. Наверняка ее слушали и Чан Кайши, и Мао Цзэдун. Она проникла даже в бетонные казематы Специальной полиции Синьцзина. Думаю, только голос Ри Коран и не дал мне сойти с ума.

Я знал, что больше не выдержу. Как-то днем или ночью, не помню точно когда, меня вытащили из камеры, как мне показалось, на очередной сеанс — то ли с Хищником, то ли с Учителем. Меня втолкнули в допросную. Все комнаты до сих пор выглядели более-менее одинаково, но эта комната оказалась совсем иной, в таких я никогда раньше не был. Она скорее походила на кабинет — на стенах висели застекленные, в рамках, картинки японского и маньчжурского флагов. Еще более невероятной оказалась чашка с ячменным чаем, которую поднесли к моим губам и которую я выпил залпом, а потом начал икать как сумасшедший. Я попытался рассмотреть человека, сидевшего напротив меня на другой стороне стола. Лицо его было мне знакомо: крошечные глазки, пухлые губы, короткая, словно резиновая шея…

— Я же обещал, что мы еще встретимся, друг мой, — произнес человек с ухмылкой. — Хотя и надеялся, что это произойдет при более приятных обстоятельствах.

Он громко засмеялся, как над хорошей дружеской шуткой. Этот голос, смех… И тут в мозгу у меня щелкнуло: Танэгути!

А он продолжал ухмыляться:

— Добрый поступок никогда не останется безнаказанным. Вы разве не знали?

Я тупо смотрел на него. Какого черта он здесь делает? Икота делала меня каким-то нелепым.

— Нужно было убить нашу маленькую Ёсико, когда вам предоставили шанс. Сейчас у нее появились влиятельные друзья в Токио.

Мой ум отказывался работать. На какое-то мгновение мне почудилось, что он говорит о Ри. Зачем мне было ее убивать? И кто такие эти влиятельные друзья?

Но Танэгути продолжил:

— Боюсь, что она опять вернулась к своим старым проказам, наша маленькая Ёсико. Она сказала своим друзьям, что ты китайский шпион. Мне очень неприятно это говорить, но именно это хотели услышать ваши враги в Синьцзине.

Постепенно мне стало ясно: меня предала моя маньчжурская принцесса с ревнивой душонкой. Но кто были мои враги?

Танэгути велел принести еще одну чашку чая.

— Может, хотите чего-нибудь съесть? — спросил он так предупредительно, словно мы сидели в каком-нибудь ресторане.

Прежде чем я успел что-нибудь ответить, он приказал принести нам по тарелке вареных бобов. Мне дико хотелось вареных бобов, но его манера общения поставила меня в тупик. Я был очень рад, что для разнообразия меня не били по морде, но и жизнерадостная встреча в странном стиле Танэгути меня не успокаивала.

Он долго смотрел, как я пожираю булку. Свою же оставил нетронутой на тарелке. Я просто умирал от желания схватить ее. Он, наверное, это заметил, но так и оставил ее где лежала.

— А теперь перейдем к делу, — наконец сказал он. — Уверен, что вы согласитесь со мной в том, что офицеры нашей Специальной полиции великолепно справляются с работой по защите нашей имперской миссии от шпионов и предателей. Но и не удивлюсь, если узнаю, что вы уже готовы отказаться от их гостеприимства. Изменить режим питания, подышать свежим воздухом. Я прав или как?

Он явно наслаждался собой. Пожирая глазами булку на его тарелке — беспечно брошенное сокровище! — я ждал, когда он перейдет к главному.

— Радуйтесь, что сегодня у вас еще остались друзья в Синьцзине, — продолжил он. — Они-то и попросили меня сделать вам небольшое предложение, которое может быть выгодно для всех нас. Наши общие друзья очень раздосадованы слишком активной деятельностью господина Кавамуры в Шанхае. Мне не стоит разъяснять вам, что они имеют в виду. Достаточно сказать, что наша священная миссия будет значительно лучше исполнена без него. К сожалению, он очень осмотрителен и его хорошо охраняют. Поэтому нам нужен тот, кому он доверяет, желательно его друг, дабы выполнить то, что нужно. Наших друзей не волнует, как вы это сделаете, лишь бы в итоге работа была закончена. Это ваш шанс — единственный шанс, поверьте мне! — на исправление прежних ошибок….

Я хотел что-то возразить, но он предостерегающе поднял руку:

— Немедленного ответа от вас не требуется. Поспите, подумайте. Но к какому решению вы бы сейчас ни пришли, обратного пути уже не будет.

Нет ничего хуже, чем физическая боль. Но слова Танэгути сразили меня сильнее, чем удар кулаком по лицу. Этот человек был сущим дьяволом. Это он, а не Кавамура, предал нашу миссию в Азии. Именно из-за таких, как он, китайцы и ненавидели нас. Я был почти готов простить Восточную Жемчужину. Скорее всего, она не подозревала, что когда-то я спас ей жизнь. Хотя я даже не знал, как ее вывезли из Маньчжоу-го. Танэгути не оставлял следов. Восточную Жемчужину ввели в заблуждение, но дьяволу она не служила. Месть маньчжурской принцессы ужасна, но ее можно простить. А Танэгути был дьяволом во плоти.

Через несколько дней отношение ко мне изменилось. Меня кормили сорго на обед, а также снабдили одеялом, чтобы не мерз от холода. Перевели в камеру поприличнее — и почти сразу подселили туда еще одного заключенного, костлявого японца с посиневшими губами, доверять которому я, понятно, не собирался. Скорее всего, его подсадили, чтобы подловить меня на опрометчивом поступке. И хотя он почти не заговаривал со мной, я оставался начеку. Его бледное лицо покрывали багровые шрамы, но их могли нанести, чтобы ввести меня в заблуждение. Да и молчаливость его также могла быть частью их замысла — что угодно, лишь бы ослабить мои подозрения. Спать стало невозможно. Я то и дело просыпался в холодном поту. Единственным способом выжить оставалось убийство моего друга. Но если я это сделаю, во что превратится тогда моя жизнь и чего она будет стоить?

Вновь послышался ласковый голос Ри, с какого-то из этажей над нами, на этот раз громче прежнего. Я прислушался к словам: «Я девочка-конфетка, девочка-конфетка… попробуй-ка на вкус. Лизни мою конфетку, пока ты не заснул!» Песня кончилась, потом началась снова. Кто-то все ставил и ставил пластинку на граммофон. Так продолжалось около часа, снова и снова, пока даже мне не надоело слушать однообразное повторение ее песенки. А еще я разбирал топот ног, будто наверху кто-то танцевал. Может, это мне только слышалось? И у меня опять помутнение в мозгу? Я взглянул на своего сокамерника. Он пожал плечами и прошептал:

— Небось обрабатывают кого-то по полной. Бедняга…

С тех пор при звуках этой песни меня всегда начинает тошнить.

Я решил согласиться с предложением Танэгути. Я готов на что угодно, лишь бы выбраться из этого проклятого места. А что делать — подумаю, как только выберусь, глотну свежего воздуха и соберусь с мыслями. Я мог бы замаскироваться под китайца и скрыться на неоккупированной территории. Мой китайский вполне хорош, чтобы выжить, рассуждал я.

Танэгути был доволен моим решением. Он знал, что я приду в себя.

— Вы сделали правильный выбор, — сказал он, улыбаясь так, будто желал мне самого лучшего.

22

После моего освобождения Амакасу закатил банкет в честь Танэгути в «Павильоне Южного озера». Честно признаться, я больше не понимал, кто мне теперь капитан — друг или враг. И очень хотел это выяснить. Собрались все постоянные члены Клуба поклонников Ри Коран — правда, имени ее никто не произносил. Для Амакасу, который вошел в запой и без разбору хлестал виски, пиво и саке, она больше не существовала. Все шутили над моей худобой и советовали больше есть. Амакасу, покачиваясь, поднялся на нетвердых ногах и, ухватившись для устойчивости за стол, предложил выпить за нашу окончательную победу. Глаза его были налиты кровью и ничего не видели. Танэгути обмотал вокруг головы салфетку и пустился в пляс, другие пели и стучали в такт палочками по чашечкам для саке. Я притворился пьяным и пел вместе со всеми, молясь в душе, чтобы это вечер закончился поскорее.

Киси, чья политическая звезда взошла даже быстрее, чем предсказал Амакасу, не пропускал ни одного заседания Клуба поклонников Ри Коран — даже сейчас, когда стал членом кабинета министров, жил в столице империи и уже не мог проводить много времени в Маньчжоу-го. Клуб был единственным местом, в котором он мог позволить себе расслабиться среди верных друзей. С глазами навыкате, точно в приступе лихорадки, он разглагольствовал, о последней решительной битве с белой расой. Мы можем воевать даже с немцами, говорил он, поскольку кровопролитие будет аргументом посильнее, чем временный альянс. Мы должны быть счастливы, что живем в этот исторический момент и судьбы мира находятся в наших руках. Амакасу кивнул и расплескал виски, которое наливал в стакан. Получив одобрение от Амакасу, Киси продолжил свою речь. Это будет тяжелая битва, говорил он, но мы, японцы, одержим победу, потому что наш боевой дух выше. Взгляните на храбрых жителей Токио. Большая часть города разрушена американскими бомбардировщиками. Но разве может сдаться народ Японии?

— Никогда! — взревел Амакасу.

— Мы будем бороться до конца, — подытожил Киси, обводя всех глазами спятившего кролика.

— До конца! — согласились мы все и вскочили на ноги, чтобы прокричать троекратный банзай Его Императорскому Величеству.

Амакасу затянул «хлопательную» песню, которую я не слышал с начальной школы:

— Если ты счастливый мальчик, делай так…

Хлоп, хлоп. Мы захлопали в ладоши, как дети.

— Если ты счастливый мальчик, пой-ка с нами, пой-ка с нами…

Я закрыл глаза и притворился спящим. Но кто-то всадил мне палочки в бок, и я мигом выпрямился как ошпаренный. Багровая морда Танэгути заглянула мне в лицо.

— В этот раз не увиливай от работы, друг мой Сато. И не пытайся скрыться, потому что мы тебя найдем, а когда мы тебя найдем, ты пожалеешь, что живой… — Он потрепал меня по плечу и улыбнулся: — Веселее, друг мой. Жизнь не такая плохая. В конце концов, ты внесешь свою лепту в нашу грядущую победу…

Вскоре после этого вечеринка, слава богу, завершилась.

23

Никогда не думал, что такое возможно, но Шанхай оказался разрушен еще сильнее, чем раньше. Американцы бомбили Хункоу[25] — район, в котором европейские евреи нашли убежище под нашей защитой. У кинотеатра «Бродвей Синема», что на Вэйсайд-роуд, взрывной волной разбило крышу. По всей улице разметало клочья афиш. А там, где была булочная Зигфрида, в земле зияла огромная дыра, набитая мокрым мусором. Гостиницу «Катэй» и другие здания на шанхайской набережной обнесли мешками с песком и заграждениями из противопехотной колючей проволоки. Даже мой «Бродвей Мэншен» больше напоминал крепость, чем многоквартирный жилой дом. Я с облегчением узнал, что Кавамура уехал по делам в Пекин. По крайней мере, это даст мне небольшую отсрочку. Зато меня неприятно поразила другая новость: Ри переехала жить в его апартаменты на улице Ферри. Я не думал о чем-либо неприличном. Кавамура был джентльменом. Просто мнe очень не хотелось, чтобы Специальная полиция села на хвост и ей.

Жара стояла невыносимая даже по меркам Шанхая. Стоило выйти из здания, как тут же хотелось бежать, чтобы принять ванну и сменить белье. Но даже приличный кусок мыла было не достать без особых связей. Над бухтой Сучжоу поднимался зловонный пар. Запах смерти и разложения был так силен, что пропитывал всю одежду. Я обзвонил моих китайских друзей, но ни с кем не смог повстречаться. Одни уехали, другие заняты, у третьих еще какие-то уважительные причины. Даже мой старый приятель Чжан Сонрэн, который всегда угощал меня китайской едой в гостинице «Парк», оставил сообщение, что нездоров и в этот раз со мной встретиться не сможет. Бар Старины Чжоу, мое постоянное убежище в старой части французской концессии, оказался закрыт. А сам Старина Чжоу умотал в свой родной Шаньдун.

«Добрый друг» на улице Ююэн был все еще открыт. Я попал на вечеринку в честь новой любовницы «графа» Таками — индийской принцессы. По крайней мере, так он ее называл. Шанхайцы могут хвастать чем угодно. Ходили, правда, слухи, что она — обычная девчонка из бара в Бомбее, которую однажды подцепил пьяный английский торговец и, сраженный ее чарами, немедленно на ней женился, а потом перевез в Шанхай, где после полугода супружеской жизни «принцесса» связалась с русским аристократом, державшим игровой зал на Джесфилд-роуд. Сам же «граф» Таками, чей титул был таким же липовым, как и титул его подружки, не кто иной, как старый плут с Гавайев, сколотивший капиталец на продаже китайцам наркотиков сомнительного качества.

Народ танцевал под американскую «черную» музыку, запрещенную в Японии, но которую постоянно крутили на англоязычных радиостанциях, чтобы американцы предавались ностальгии, — одна из абсурдных идей, которыми бредили наши специалисты по пропаганде. Таками в белом костюме пошатываясь, таскал свою «индийскую принцессу» по танцполу. Из-за опиума, паленой русской водки или бессонных ночей на бесплодных угодьях ночных клубов она выглядела ужасно. Лицо ее распухло и покрылось серыми пятнами. Я помахал ей. Она обернулась в мою сторону, качая руками в такт музыке. Но похоже, так меня и не увидела.

Музыка гремела просто оглушительно. Я никогда не понимал эту любовь американцев к африканским барабанам. Относятся к неграм как к рабам, а сами танцуют под их музыку. Капитан Пик, русский специалист по еврейскому вопросу, с губной помадой, размазанной по губам и подбородку, вырядился в женское бальное платье. Его глаза блестели, как в трансе. То же самое выражение я заметил и у других присутствующих на этой вечеринке. Четверо из пяти присутствовавших японских офицеров, сняв кители, сидели вокруг стола с какими-то русскими девицами. У одного из военных из-за пояса торчала толстая пачка банкнот, похожих на старые русские деньги. Сидевшая у него на коленях девица, закинув голову, пронзительно визжала, а один из его собутыльников, стянув с ее плеч платье, поливал из коктейльного бокала, точно клумбу, ее голую грудь. Я попытался заговорить с Таками, но он не смог произнести ничего вразумительного. «Горячие орешки! — только и кричал он. — Горячие орешки!» Я так и не понял, что он имел в виду. Да, полагаю, он и сам не знал.

День ото дня новости становились все хуже. Хотя людям не дозволялось слушать вражеские радиостанции, это делали все, и я заметил перемену в китайцах, которые больше не ежились как собаки, опасаясь побоев, перед каждым человеком в японском мундире. Они видели, что наша игра проиграна. Я понимал их чувства. Да и кто их мог за это винить? Будь я китайцем, я бы чувствовал себя точно так же. Иногда я жалел об этом, но я был японцем и ничего не мог с этим поделать. Родную кровь, как и линии на ладони, не подделаешь. Китайцы слишком долго страдали. Пора было заключать мир. Нам не нужно было воевать с Китаем — да-да, особенно с Китаем. Это было нашей громадной исторической ошибкой. Сумей мы лучше убеждать китайцев в том, что мы на их стороне, уже давно исполнились бы наши заветные мечты, хотя бы некоторые из них; но наши военные руководители посчитали, что они все знают лучше. И решили сражаться до последнего мужчины, женщины и ребенка. Мы, японцы, никогда не могли правильно объяснить свои мысли и действия — настоящие лягушки в колодце. Прав Кавамура. Сейчас китайцы нас ненавидели, и в этом была наша вина.

Что я могу сказать о страшных событиях 6 августа? Жестокое убийство невинных жителей Хиросимы, которые и в войне-то участия не принимали, — самое нечеловеческое из деяний, когда-либо совершенных человеком. Это была даже не битва — просто массовое истребление мирных японцев, с которыми обошлись, как с крысами. Американские пилоты и в глаза не видели своих жертв. Только нация, не имеющая корней, не имеющая за душой ни толики человечности, могла совершить такое злодеяние. Наши солдаты натворили много плохого на этой войне, но до подобной низости ни разу не опускались.

В эту ужасную ночь 6 августа Ри давала концерт в театре «Гранд». Под названием «Музыкальная фантазия». Тот концерт стал последним ее выступлением, хотя об этом мы тогда еще не догадывались. Зал был забит китайцами — в основном теми, кто пришел посмотреть на звезду из «Опиумной войны». Даже самые отъявленные патриоты простили ей прошлое в Маньчжоу-го. Теперь она для них была просто сладкой девчонкой.

Появление Ри — такой маленькой и беззащитной в серебряном свете прожектора, в великолепном платье из ткани с цветами лотоса, — было подобно волшебному снадобью, которое позволило забыть на час-другой обо всех ужасах, творившихся снаружи. Шанхайский симфонический оркестр — пестрое сборище русских, евреев, немцев и китайцев — никогда не звучал так слаженно. Ри исполнила подборку из китайских песен: «Орхидеи так милы», «Благоуханный сад», «Месяц над Западным озером». Аплодисменты гремели, как раскаты грома. На вторую часть концерта Ри надела красное вечернее платье и исполняла джазовые номера, извиваясь, как негритянка. Я не знал, сможет ли она выйти сухой из воды. Это была совершенно «вражеская» музыка, какую раньше наши цензоры в жизни бы не пропустили. Очевидно, еще один признак того, что конец нашей мечты приближался.

Для третьей, финальной части концерта Ри переоделась еще раз. Когда бархатный занавес снова поднялся, она явилась в китайском платье из мерцающего синего шелка, расшитого серебристыми птицами. И исполнила песенку из «Веселой вдовы». Затем последовала пауза, и дирижер стал готовить оркестр ко второму номеру. Софиты палили нещадно, и на лбу певицы, несмотря на толстый слой грима, отчетливо проступали жемчужинки пота. Она спела несколько первых тактов следующей песни, когда вдруг завыли сирены воздушной тревоги. Видимо, за шумом оркестра она сирен не расслышала и продолжала петь. Американские бомбардировщики, должно быть, летели прямо над нами — от грохота чуть не лопались барабанные перепонки. Толпа ликовала, даже несмотря на то, что все могли погибнуть. И наконец Ри прекратила петь, пораженная ревом и грохотом. Билетеры бросились в зал, приказывая всем бежать в бомбоубежище.

Чтобы успокоить нервы, мы решили выпить в ее гримерной. Сидели и тихо разговаривали по-японски. Я настаивал на том, чтобы она немедленно покинула город. Нет смысла напоминать, что сделают американцы, когда войдут в Шанхай. Ни одна японка не будет в безопасности. Я сказал ей, чтобы она ехала на север, к родителям. Пока еще есть время и можно пробраться через Маньчжурию. Я присоединюсь к ней, если она пожелает. Но на этот раз она не захотела прислушаться к моим советам. Для своих родителей она уже сделала все что смогла. Почти каждый юань, который она зарабатывала, уходил к ее отцу-неудачнику. Теперь она подождет в Шанхае возвращения Кавамуры. Он ее защитит. Я сказал, что рассчитывать на это нельзя. Американцы его сразу же арестуют. Но, что бы я ни говорил, ее решения это не меняло. Лицо ее выражало саму непреклонность.

— Я остаюсь здесь, — объявила она, перейдя на китайский. — Здесь мое место. Ты видел, как встречала меня публика сегодня вечером? Здесь мой дом!

Слезы и сегодня наворачиваются на глаза, когда я вспоминаю о ней — такой одинокой и беззащитной в той душной комнате, пахнущей гримом и потом. Несколько раз гас свет — отключали электричество. Я чувствовал, что она ускользает из моих рук, становится недосягаемой. Из-за войны, из-за обстоятельств нашего рождения между нами разверзлась пропасть, через которую я уже был не в силах перекинуть мост. Я не был китайцем, я даже не родился в Китае. Но и в Японии меня ничего не ждало. Поэтому я тоже останусь в Китае, но не в Шанхае или Пекине. Вернусь в Маньчжурию — туда, где начались все мои приключения. Признаюсь Амакасу в том, что миссию так и не выполнил. Вряд ли со мной что-нибудь случится. Что они могут мне сделать? Убить? Снова отправить в тюрьму? Слишком поздно. Я понимал, что для нас, японцев, все кончено, ведь даже тот нелепый шпион, которого Танэгути приставил ко мне, однажды сгинул, чтобы никому не попасться на глаза, когда придут американцы. Я отдам себя в руки моих китайских друзей. Ведь я не обидел ни одного китайца. Всегда был на их стороне. Я знал, что они поймут мои чувства.

Сейчас я понимаю, что мы были просто глупыми мечтателями, Ри и я. Что могли сделать для меня мои китайские друзья? Как часто мы отказываемся принять правду сердцем, даже когда осознали ее умом. Мы потерпели поражение. А на тех, кто были нашими друзьями, победители устроили облаву или надавили еще как-нибудь, лишь бы их головы оставались склоненными. Никто из них не сможет иметь со мной дела. А Ри, бедная невинная Ри, ведь ее желание исполнилось. Она действительно стала китаянкой — и разделила участь тысяч и тысяч китайцев. Как только американцы взяли Шанхай, китайские националисты немедленно обвинили ее в измене. Как и другая Ёсико, которая оказалась еще глупее нас, ибо специально вернулась в Китай в последние дни войны, надеясь примкнуть к партизанам, Ри оказалась в шанхайской тюрьме, где ее ждали суд и неизбежная казнь.

В Синьцзин я прибыл обессиленный, после бог знает скольких часов на поезде, который останавливался чуть не на каждом столбе. «Перемещение войск», — как правило, отвечали измотанные железнодорожники. В Синьцзине я увидел, что же представляло собой это «перемещение войск». Вагоны «Азиатского экспресса» были набиты вояками высших рангов и их добычей; одно купе — китайскими лакированными изделиями, другое — драгоценными картинами, еще одно — золотом, мешками с рисом и ящиками с драгоценным фарфором. Несколько мужчин, в которых я узнал офицеров военной полиции, сидя в своем купе, налегали на саке и закуски; полковник Квантунской армии раздраженно задергивал шторки, чтобы только не видеть смятения, царившего на платформе. Гражданские японцы с дорожными мешками на спинах дрались за возможность подобраться поближе к поезду в несбыточной надежде сесть в него. Низшие чины отгоняли их, используя ружья как дубинки. Я видел, как топтали японских детей, пока родители умоляли солдат пропустить их. По вокзальному репродуктору на японском объявили, что поездов на Далянь больше не будет в связи с перемещением воинских эшелонов. Сообщение повторили несколько раз, пока «Азиатский экспресс» в облаках пара неспешно отходил от перрона. Люди, скованные страхом, шарахались по вокзалу кругами, не зная, куда идти.

В гостиницу «Ямато», как выяснилось, я пришел лишь затем, чтобы услышать от портье — Старины Чена, которого знал уже бог знает сколько лет, — что свободных номеров нет. Вестибюль отеля был заставлен чемоданами, ждущими отправки в Японию. Одзаки, хирург, которого я всегда ненавидел, отчаянно пытался организовать транспорт для себя и своей семьи. Он кричал на другого японца, какого-то чиновника, что он, Одзаки, является президентом Японско-маньчжурского общества дружбы и должен стоять в очереди первым. Оба замолчали, когда полковник Квантунской армии, растолкав их, приказал солдату грузить свои вещи в автомобиль, на который претендовал Одзаки. Посинев лицом и брызжа слюной, Одзаки начал выражать протест. Полковник, развернувшись кругом, заорал на него:

— Как ты смеешь, наглый ублюдок, говорить так с полковником Императорской Японской армии?!

Я решил, что пора уходить.

Разумнее всего мне показалось отправиться в киностудию, где я, по идее, наверняка встречу какие-нибудь дружелюбные лица. Сквер Великого единства кишел гражданскими японцами, которые тащили свои пожитки на тележках или на спине, и вся их толпа накатывала как прилив, волна за волной, в одну сторону — к железнодорожному вокзалу. Этим людям было бесполезно объяснять, что поездов уже не будет — по крайней мере, для них. Кто мне поверит? Иногда стараться выполнить невыполнимое лучше, чем не делать совсем ничего. Со стороны армейских казарм послышались яростные вопли автомобильных клаксонов. Толпа заволновалась, давая проход кортежу из армейских грузовиков и черных легковых машин, летевших в сторону вокзала. Нескольких человек чуть не сбили, и кортеж умчался, оставив нас чихать в клубах поднятой пыли. Какой-то старик грозил солдатам кулаком и кричал, что они позорят нацию. Лично я мог сказать то же самое задолго до столь позорного окончания нашей миссии в Китае.

Моя одежда, которую я не снимал еще с Шанхая, пропиталась потом и грязью. Я мечтал принять ванну. Киностудия, обычно полная гвалта, суеты, разряженных статистов, перебегающих из павильона в павильон, теперь казалась всеми покинутой. Двое нервного вида клерков пробежали по коридору, навьюченные сумками неведомо с чем. Я не встретил никого из тех, с кем был знаком, и уже собрался найти местечко, где можно было бы прилечь и отдохнуть, когда знакомый голос позвал меня по имени:

— Ну и дела! Да неужто сам Сато вернулся на отдых в старое гнездышко?

Амакасу — подтянутый, в своей обычной зеленой форме — держался явно по-дружески. Я редко видел, как он улыбается, и уж никак не ожидал, что он станет это делать в столь мрачное время. Все выглядело так, будто между нами ничего не произошло.

— Может, сходим на озеро, порыбачим? Ты как?

Он положил руку мне на спину и начал подталкивать к выходу. Я же был так поражен, что последовал его воле, покорный как дитя.

В лучах послеобеденного солнца Южное озеро выглядело безмятежным, как на китайской картине: белые цапли что-то выискивали в зарослях бамбука, волны мягко ласкали берег. Сжимая удочку в руках, Амакасу окинул одобрительным взглядом крыши в новоазиатском стиле, вздымавшиеся над деревьями парка, и произнес:

— Посмотри, Сато, как сияет солнце над нашим прекрасным городом — яркое, как судьба этой великой земли!

Я не совсем понимал, о чем он.

— Мы ведь оба любили эту страну, правда, Сато? Фабрики, шахты, железные дороги создавал Киси, и это были великие проекты — разумеется, необходимые для выживания нашей империи. Наша работа была иной — не так ли, Сато? — но ничуть не менее важной. Да, это так! Мне нравится думать, что наш с тобой вклад — это попытка зажечь улыбки на лицах людей Маньчжоу-го. И знаешь, Сато? Даже когда мы, японцы, исчезнем отсюда, эти улыбки останутся доказательством того, что я работал не зря.

У него клюнуло, и он плавно вытянул из воды округлую рыбу. Великолепный белый карп с красными пятнышками ярко блестел на солнце. Амакасу обернулся ко мне — наивный и радостный, как мальчишка.

Я встретился с ним мимоходом на следующий день после обеда. Даже не знаю, зачем я продолжал слоняться по этой пустынной студии. Но идти мне больше было некуда, и я искал хоть какого-то успокоения, навещая памятные места. Прогуливаясь по пустым павильонам, я узнавал куски старых декораций из первых фильмов Ри: интерьер поезда из «Свадебного экспресса», фасад буддистского храма из «Ночей Сучжоу». Я думал обо всех этих великих фильмах, о труде, вложенном в них японцами, китайцами, маньчжурами. Нет ничего чудеснее людей, совместно работающих над созданием чего-либо прекрасного. По крайней мере, здесь, на Маньчжурской киностудии, не существовало национальных различий — учитывался только талант. Обливаясь слезами, я в последний раз вошел в двери третьего павильона и свернул в небольшой коридор, ведущий к офису Амакасу. Вероятно, капитан услышал мои шаги. Улыбаясь, он вышел из комнаты и протянул мне ладонь для рукопожатия, как европеец. Я был удивлен, увидев его в полном обмундировании Общества согласия Маньчжоу-го с иероглифами «гармония пяти рас», вышитыми на лацканах. Форму эту он надевал только по официальным поводам. Мне она всегда казалась немного клоунской. Он пожал мне руку и сказал:

— Замечательно было в Маньчжоу-го, правда, Сато?

Затем он вернулся в свой офис и тихо закрыл дверь. Через несколько минут послышался громкий хлопок, эхом отдавшийся в коридоре. Я принялся стучать в дверь, звать его по имени, а выстрел все звучал у меня в ушах. Не знаю, зачем я это делал. Нелепо, если подумать. В любом случае, дверь была заперта. Сломав ее наконец, я увидел, что Амакасу лежит головой на столе, а кровь его капает на персидский ковер. И я пожалел, что у меня не хватило мужества последовать его примеру.

Вместо этого я побежал за помощью. Но где ее искать? Полицейские участки пусты, больницы забиты японскими беженцами, которые разбили по лагерю в каждой отдельной палате и причитают от ужаса перед тем, что их ожидает. Куда бы я ни зашел, все только и рассказывали жуткие истории о том, как китайские бандиты насилуют японских женщин и забирают их детей в рабство. Поэтому я вернулся, чтобы в одиночку похоронить Амакасу в саду киностудии, которую он создал. Это был самый минимум того, что я мог сделать для этого непонятого человека, к которому история, уверен, отнесется куда благосклоннее, чем его современники.

Счастливая случайность спасла меня от перспективы разделить больничный пол с кучкой вшивых и истеричных беженцев. Уже выйдя из студии, я встретился с Лю, моим старым маньчжурским другом. Он работал переводчиком в Маньчжурской радиовещательной корпорации — сначала в Мукдене, потом в Синьцзине. Наша дружба началась давным-давно, в самые первые дни программы «Рапсодия Маньчжоу-го». В отличие от других, он все еще дорожил нашей дружбой и сам предложил пожить у него несколько дней. Где этот человек сейчас, что с ним стало с тех пор, не имею ни малейшего представления, но с радостью пользуюсь случаем, чтобы воздать должное его храбрости и доброте.

Лю был человеком образованным, до войны изучал литературу в Пекине. Книги были его единственной страстью. Его маленький дом в Синьцзине, недалеко от сквера Великого единства, напоминал лавку букиниста — книги громоздились стопками в каждой комнате. Обнаружить то, чего он не читал в китайской и японской литературе, было практически невозможно. Я со своей начитанностью и в подметки ему не годился. Но мы оба страстно обожали «Речные заводи». И следующие несколько дней провели, декламируя наши излюбленные рассказы: Лю на китайском, я на японском. Его любимым героем был «пилигрим» У Сун — герой-пьяница, который мстил за убийство брата. Я же предпочитал Долгожданного Дождя Сун Цзяна, великого вождя с глазами феникса.

— Но он под конец все же предал своих людей, — с мягкой улыбкой поддразнивал меня Лю. — И даже примкнул к правительственным войскам! — продолжал он с театральным негодованием.

Я защищал своего героя, уверяя, что это было частью его стратегии. Долгожданный Дождь всегда был на стороне справедливости. Так мы спорили с утра до вечера, цитируя любимый роман вдоль и поперек и запивая наши аргументы рисовой водкой, запасы которой у Лю, похоже, не иссякали. В его квартирке, битком набитой историями, мы были как братья. Несколько дней среди вселенского хаоса я чувствовал себя как дома.

То ли на четвертый, то ли на пятый день моей жизни у Лю, уж не помню, но где-то около полудня на улице раздался страшный шум. Доносился он от сквера Великого единства и состоял из человеческих воплей и рева духового оркестра. Лю, побледнев, посоветовал мне никуда не ходить, а лучше выпить еще немного. Но я не мог сдержать любопытства, выбежал на проспект, недалеко от дома и присоединился к толпе. Посреди проспекта — аккурат перед заброшенным универмагом «Мицукоси», чьи хозяева спешно бежали в Японию, — в беспорядке стояли армейские грузовики. Сразу ясно: не наши. На бортах алели пятиконечные звезды. Верзилы иностранцы в неопрятной военной форме забегали в магазины и выбегали из магазинов, утаскивая с собой все, что могли унести: женские платья, настольные лампы, настенные часы, туфли, ткани для штор, медную утварь, стулья, бутылки саке — все, что им только приглянулось. У одного солдата с шеи свисало ожерелье из четырех наручных часов на веревочке; другой нахлобучил на голову чучело птицы, как женскую шляпку. Солдаты не столько расхаживали, сколько рыскали по проспекту, заглядываясь то на магазины, большинство из которых словно разорил ураган, то на женщин — гадая, за что же схватиться в первую очередь. Все больше грузовиков подъезжало со стороны Южного озера. Солдаты, явно пьяные, выглядели как безумцы. Они вопили по-звериному и носили странную одежду — китайские халаты, женские кимоно и шляпы-котелки. Двое солдат фехтовали: один — китайским мечом, другой — выставочным ружьем. А еще один, на заплетающихся ногах, вырядился в атласное женское платье и нацепил на макушку головной убор китайского императора.

Довольно долго я не понимал, что означает весь этот сумасшедший спектакль. Потом понял. Солдаты разграбили киностудию — и теперь бегали, озверевшие, в наших костюмах и бутафорском реквизите. Одно из этих платьев могла когда-то носить Ри Коран. Я подумал о несчастной Ри, ждавшей своей страшной участи в шанхайской тюрьме, и об Амакасу, лежащем в твердой маньчжурской земле, и о Восточной Жемчужине Дон Чин, навечно застрявшей меж двух огней — родиной-матерью и родиной-мачехой. Наши трусливые военные оставили нас на милость варваров. И дикари уничтожили наши мечты.

Загрузка...