Одного я не могу здесь вынести — кофе. Густого арабского кофе, который липнет к нёбу, как жидкая грязь. Да и тюремная еда не лучше, день за днем одна и та же водянистая чечевичная похлебка с задубевшей пшеничной лепешкой и, если повезет, раз в неделю кебаб из жилистого мяса непонятно какого животного; заключенные-арабы называют его румейской крысой, в честь нашего нынешнего места обитания — холмов с пахучими соснами к востоку от Бейрута.[66] Отсюда, где мы, города не видно. Да и вообще из нашей камеры не видать ничего. Слишком высоко расположенное оконце пропускает внутрь тонкий дразнящий лучик света, который ближе к закату освещает потолок красноватым сиянием и оставляет нас в темноте. Если бы кто-нибудь смог добраться до окна и выглянуть наружу, он увидел бы кусок тюремного двора, где расстреливают несчастных, которых приговорили к смертной казни. Когда это должно произойти, вы узнаёте по крикам, эхом пронизывающим здание тюрьмы: «Аллах акбар! Аллах акбар!!» Иногда можно услышать, как тот, кого ведут на расстрел, кричит, умоляя оставить его в живых. Потом залп — и тишина, полная тишина, один из редких моментов в этой чертовой дыре, когда не слышно ни звука. Уверен, кто-нибудь наслаждается им, как сигаретой после хорошей еды.
Еда, как я уже сказал, здесь весьма скудная. Но больше всего я скучаю по чашке хорошего кофе — того слабенького и вкусного, который мы в Токио называли «америкэн», — а не этой приторной грязи, которую так обожают арабы. Я убежден, что вкусовые пристрастия отражают национальный характер. А национальный характер формируется климатом. Наш специфический климат развивает в нас, японцах, то вкусовое требование прозрачности и утонченности, которое иностранцы часто принимают за невыразительность. Именно поэтому японцы любят простой, ничем не замутненный вкус тофу — мягкого и белого, как женская грудь. Он совпадает с мягкостью наших четырех времен года. Арабы же — люди пустыни, привыкшие к безжалостному солнцу, палящему с неба. Природа не одарила их прозрачностью наших времен года, и потому они находят утешение в мутности, густоте и приторности своего невозможного кофе.
Но я не должен жаловаться. На девятом месяце моего заключения условия содержания стали гораздо лучше. Тюрьму Румие построили в 1971-м — за год до нашего триумфа, и она способна вместить полторы тысячи заключенных, включая крыло для несовершеннолетних. По нашему же «временному адресу» прямо здесь и сейчас проживает пять тысяч человек. Тереться боками в камере, забитой мужиками так, что даже на бетонном полу не всем хватает места для ночлега, весьма неприятно, особенно если ты вновь прибывший, или pissoir, как здесь называют новичков. А называют их так потому, что они вынуждены спать сидя, с прямой спиной и согнутыми в коленях ногами, прямо рядом с туалетом. Хотя и туалет на самом деле — просто зловонная дыра в полу, откуда дважды в неделю вычерпывается накопленное, и делает это конечно же «писсуар». А если туалет переполняется, что случается почти неизбежно, старший по камере обвиняет в этом «писсуара» и избивает его. Чтобы избежать наказания, «писсуар» должен вытереть эту слизистую жижу собственной рубашкой. Наверно, еще и этим вызвана моя аллергия к арабскому кофе: он напоминает мне о первых месяцах в Румие. Хотя наш смотрящий был еще не так плох, как другие. Халил аль-Бейрути отправил на тот свет семью из восьми человек в Сайде — какие-то разборки, связанные с честью рода. Наш же не был отъявленным злодеем, скорее кем-то вроде старшего брата, который заботится о тебе, если ты его не сердишь и делаешь то, что он скажет: моешь ему ноги, например, или ночью массируешь его волосатую спину. Другие смотрящие были похуже. Тот, что был у Мориоки, например, использовал новичков как подставку для ног. А другой печально известный персонаж, Махмуд, отбывавший пожизненное, любил, когда ему скребли задницу.
Это была очень разношерстная компания — сто с лишним человек, сидевших одновременно со мною в камере: профессиональные убийцы, торговцы наркотиками, насильники, фальшивомонетчики, похитители детей, грабители банков, убийцы; попадались и политические — революционеры всех мастей, кто с религиозным оттенком, кто без, несколько палестинцев, над которыми издевались другие арабы, один австралиец ливанского происхождения, захвативший в заложники автобус с пассажирами, и много разных других. Хуже всех были наркоманы, потому что они кричали по ночам. Мне, в некотором роде, повезло. Японцы считались экзотикой, а поскольку мы были еще и членами Красной армии, триумфаторами перестрелки в аэропорту Лидды,[67] к нам относились весьма уважительно. Хотя правила есть правила, и мы так же, как все новички, первое время выполняли обязанности «писсуаров».
Сейчас наши дела уже лучше. Со мной в камере сидят еще трое японских коммандос: Акио Мариока, Масаки Нисияма, Итиро Камэй. Насколько возможно, мы стараемся содержать себя в чистоте: выискиваем друг у друга вшей в волосах, протираем друг друга влажной ветошью. Скорпионы опасны и могут убить, и мы внимательно осматриваем место на полу перед тем, как ложиться. Но страшнее всего блохи. Избавиться от них нельзя, сколько ни убей. Есть в этом деле свой смак: ловкими манипуляциями вы помещаете насекомое между ногтей больших пальцев, с треском ломаете ему твердый спинной хребетик и выдавливаете струйку человеческой крови. Удовлетворяет, конечно, хотя и не полностью. Блохи сопротивляются уничтожению. Из-за их укусов мои ноги покраснели и стали в два раза толще обычного, это сводит меня с ума. Странно, что Камэя и Нисияму одолевают вши, но блохи не трогают. Даже не знаю, которое из этих мучений хуже. Но вшей ловить все же немного легче.
О женщинах мы стараемся не говорить. Да и вообще, что бы там ни сочиняли те, кто снаружи, голод всегда берет верх над сексуальным желанием. Мы закрываем глаза, и каждый придумывает себе идеальный обед или ужин: сасими из желтохвоста, нежная икра морского ежа в листиках сушеных водорослей, сочные молоки трески, за которыми следуют сябу-сябу — нарезанная тонкими ломтиками парная говядина из Кобэ, хрустящая нежная тэмпура из лангуста со сладким картофелем и рыжий густой суп-мисо с речными моллюсками. Это конечно же выбор Мариоки. Он у нас традиционалист. Нисияма же учился в Токийском университете, и вкусы у него европеизированные. Мы поддразниваем его, говорим, что он воняет сливочным маслом. Он может часами говорить о паштете из гусиной печени или о стейке с гарниром из свежих трюфелей, который лучше всего запивать таким-то или сяким-то «Château» 1970 года. Камэй без ума от корейской кухни, поэтому он всегда мечтает о запеченном на углях буйволином языке и острой похлебке с тофу и свининой. Я же в душе парень деревенский, моя любимая еда не такая изысканная. Я мечтаю о чашке риса с куском лосося, вымоченного в зеленом чае, или о лапше «Саппоро» (обычный «инстант» в пачках из супермаркета) в густом курином бульоне с соевым соусом и луком-шалотом. Просто удивительно, на что способно человеческое воображение. Если вы сконцентрируетесь чуть посильнее, у вас даже кусок пшеничной лепешки примет вкус сасими из белого тунца — всего на несколько секунд, после которых черствый хлеб опять будет черствым хлебом. Но секунды эти бесценны.
Если мы не заняты выдумыванием роскошных трапез, то вспоминаем старые добрые времена — дома в Японии или в Бейруте, когда праздновали окончание битвы в аэропорту Лидды, где мы тогда положили двадцать шесть врагов и потеряли всего двоих наших. Одного застрелили сионисты, а другой, Окудайра, взорвал себя ручной гранатой. Потеря наших товарищей страшно нас огорчила. Но в мае 1972-го мы были королями Ближнего Востока. К нам подходили на улицах люди, чтобы поцеловать, и дарили подарки. Женщины смотрели на нас как на героев и называли в честь нас своих детей. Сегодня Окудайра — весьма распространенное имя в палестинских лагерях.
Вспоминая старые добрые времена, мы поем песни наших студенческих лет. У Мариоки чудесный баритон и просто талант к исполнению японских баллад: «Нагасаки блюз», «Слезы Синдзюку», «Прощание матери», «Слезы и саке»… Как затянет что-нибудь из этого списка, мы все просто рыдаем. Другая наша любимая — «Песня японской Красной армии»: Сплотившись для победы, мы снова в бой идем…
Ну, а лично я обожаю битловскую «Let It Ве». Нисияма все издевается над моим неправильным произношением. Кому какое дело? Я же японец!
— When I find myself in times of trouble, Mother Mary comes to me, Speaking words of wisdom, Let it be, Let it be…[68]
Кое-кто из арабов в соседних камерах тоже знает эту песню, и они начинают нам подпевать. Как это круто! Понимаешь, что ты не один в своей борьбе. Сплотившись для победы, мы снова в бой идем!
Мой родной город славился двумя вещами: лошадьми и бомбардировщиками. Пожалуй, к ним можно добавить и третью: густой туман, постоянно наползавший с Японского моря. Никакого больше интереса наше захолустье из себя не представляло. Мое рождение здесь в мае 1945 года я рассматриваю как ошибку, каприз судьбы — или, лучше сказать, истории, в которой я никакого участия не принимал.
Бомбардировщики, с ревом проносившиеся над тем местом, где я появился на свет, принадлежали ВВС США: это были В-29, те самые злобные стальные стервятники, которые разрушали наши города во время войны. Чуть позже у меня появилось игрушечное ружье, изготовленное из двух палок, и я целился из него в пролетавшие бомбардировщики, воображая, что сбиваю их. Какое право имели эти ублюдки помыкать нами в нашей собственной стране? Или их бледная кожа дает им такую власть, чтобы они повелевали миром?
Не то чтобы я чувствовал какую-то симпатию к прежним обитателям этой военной базы. Как раз наоборот. Эта земля всегда была пропитана кровью. Во время войны Императорский флот Японии производил отсюда полеты камикадзе. Еще раньше здесь базировались стратегические бомбардировщики Императорской армии, которые летали бомбить Китай. А до этого здесь был конный завод, на котором разводили лошадей для кавалерии. Разжигатели войн получили то, что заслужили. Они были ничем не лучше американцев, возможно, даже хуже. Почему японские народные массы должны страдать из-за того, что натворила кучка тупоголовых милитаристов и их жалкий император?
Причина моего рождения здесь, на самой туманной окраине северо-востока Японии, легко объясняется единственным словом: голод. Отца своего я не знал. Единственное, что напоминало о его существовании, — нечеткая фотография красивого мужчины, одетого в белый костюм. Я замечал, что немного похож на него, но больше я походил на мать: то же круглое лицо и густые брови. Она была родом с Хоккайдо. Наверное, в наших жилах текла кровь айну. Мне нравилось так думать. Во время войны мой отец был в Китае. Мы не знали, что с ним случилось. Если бы после войны его схватили русские или китайцы, мы бы точно об этом знали, потому что они очень тщательно все регистрировали. Может быть, он вернулся в Японию, но не захотел вернуться к нам. О таких случаях мне доводилось слышать. Моя мама, кажется, не сильно горевала по этому поводу. Горевать было не в ее природе. С жизнью она ладила. «Нечего нос вешать, — говорила она обычно. — Ничего с этим не поделаешь». Я любил свою мать. Но иногда меня просто бесил этот ее вечный рефрен о том, что «с этим ничего не поделаешь». Ведь я и сам не знал, что с этим можно поделать, чем бы это ни оказалось.
Вы, возможно, сочтете, что мне следовало больше интересоваться отцом: каким он был, что делал до войны? На самом деле даже этого было много. Мама почти не вспоминала о нем, а я никогда не спрашивал. Для меня он вообще никогда не существовал. Может, он был военным преступником или одним из тех чокнутых идеалистов, которые всерьез считали императора Богом. Кто знает? Для меня он был человеком со старой фотографии и не больше. Прошлое состояло из пустоты и не интересовало меня. Вы назовете это отсутствием воображения. А мне просто было о чем беспокоиться в настоящем.
Одинокая женщина в разбомбленной Японии, с голодным ребенком на руках, моя мать находила работу везде где только можно. Хотя она никогда не говорила об этом, у меня есть основания подозревать, что одно время она работала в баре у американцев и с одним из них даже поддерживала какие-то отношения. А уже потом стала заправлять кинотеатром в центре города.
Кинотеатришко был убогий, с нарисованными от руки портретами кинозвезд на грубо оштукатуренных стенах у входа. Внутри воняло мочой и прокисшим табачным дымом. Янки пользовались этим местечком, чтобы потискать местных шлюх, попить пивка и пошвырять в экран пустыми банками, если их что-то рассердило, а то и просто от скуки. Я заметил, как некоторые приклеивали жвачку под кресло, целуя девчонок. Но то были особенно деликатные. Остальные даже не давали себе труд вынуть жвачку изо рта. А девчонкам, похоже, было все равно. Они отымеют янки — значит, будут либо товары из солдатской лавки, либо деньги наличкой. И я их ничуть не винил. Как и моей матери, им нужно было выживать. Одной из моих обязанностей было отскребать перочинным ножом жвачку от деревянных кресел. Задачу еще тошнотворнее — выгребать из-под кресел задних рядов использованные презервативы — выполняла старушка О-Тоё, чья беззубая ухмылка сообщала всем, что она в свое время чего только не насмотрелась, и не поверить ей было просто нельзя.
Время от времени в кинотеатре вспыхивали ссоры между местными ребятами и янки, обычно по вине последних, когда те заигрывали с местными девчонками чересчур откровенно. Ссоры перерастали в драки, особенно если парень из местных заставал свою девочку в объятиях чужеземца. Уберегая меня от неприятностей, пока я был мал, мама оставляла меня в нише за киноэкраном, где я часами просиживал в одиночестве, пока она занималась своей работой. Это было началом моего кинематографического образования. Я сидел за экраном кинотеатра, вонявшего мочой, и пытался разобраться, что происходит на экране между героями Гэри Купера и Джоан Кроуфорд, говоривших приглушенными голосами на языке, которого я не понимал. Но для меня они стали чем-то вроде семьи, эти черно-белые иностранцы.
Большинство людей смотрят фильмы, чтобы уйти от реальности. Для меня же все было наоборот. Для меня кино и было настоящей реальностью. Где-то я читал о маленьких детях, чьи родители часами оставляли их перед включенным телевизором. Чтобы справиться со смятением от бесплодных попыток заговорить с людьми, которые на них не реагируют, они изобретали свой собственный язык и сочиняли целые разговоры с воображаемыми собеседниками. Наверное, я слегка походил на этих детей. Встречаясь с людьми из плоти и крови, я был безнадежно косноязычен и лет в пять или шесть стал заикаться. Мне казалось, что все, кто меня окружает — кроме разве что моей мамы, — обманщики в масках, лицемеры всех мастей. Особенно я боялся людей пожилых, которые носили добрые маски и неестественно улыбались, пытаясь заключить меня в свои липкие объятия. Всю жизнь мне хотелось сорвать эти маски и выставить напоказ ту проклятую реальность, которая за ними скрывалась.
От популярной психологии меня тошнит, но я вынужден сделать одно признание. Хоть я и ненавидел всех этих янки — их бомбардировщики, их засохшую жвачку, их презрительное высокомерие, с которым они относились к моей матери, лапали ее за талию, пытались поцеловать и называли «мама-сан», — втайне я все-таки ими восхищался. Нельзя было не отметить, как круто они смотрелись в своей отутюженной военной форме и сияющих ботинках, в темных очках и кожаных куртках, с сигаретой «лаки страйк», небрежно торчавшей из угла рта, когда они мчались на своих джипах, развалившись и свесив наружу ногу, все такие непринужденные, да знай себе покрикивали: «Давай, давай! Двигай!» или «Привет, детка!» Наши мужчины в сравнении с ними выглядели жалко: трусливые тощие человечки, которые низко кланяются и расшаркиваются перед белыми хозяевами. Мне следовало быть на их стороне, я сочувствовал им и приходил в ярость от нашего общего унижения — и все-таки хотел быть как те самоуверенные, длинноногие, загорелые, веселые янки. Хотел носить такие же крутые темные очки, как у летчиков, кожаную куртку с голой женщиной или картой Японии на спине и покрикивать: «Давай, детка!» Сегодня вам скажут, что это не так, но тогда большинство из нас чувствовали то же самое. Почти никто из парней моего возраста даже не скрывал своего преклонения. Им нравилось слоняться перед входом на базу в надежде, что янки бросят им подачку — шоколадку, пластинку жвачки, фотку кинозвезды. Ну, или просто потреплют по голове. Разница между ними и мной заключалась в том, что я никогда бы до этого не опустился. Со всей силой я выступал против столь презренного поведения. Другие парни, почти всегда сильнее, в ответ на это смеялись, а то и лупили меня. И были правы, потому что я был еще ничтожнее, чем они. Я был лицемером.
Самым большим поклонником Дяди Сэма в нашей школе был парень, которого звали Муто — так же, как знаменитого генерала. Высокий, жилистый, вполне симпатичный, со злобной ухмылкой на лице. Несмотря на мое заикание и нелепый вид, он не стал избирать меня в свои жертвы. Все-таки я был ценным поводырем — всегда мог незаметно провести своих парней в кинозал. А поскольку среди них был и Муто, я обладал некоторой защитой от окружавшей меня дедовщины. Не будучи ни его жертвой, ни единомышленником, я всегда наблюдал за Муто со страхом и восхищением.
Должен признать, с воображением у Муто все было в порядке. Он постоянно изобретал какие-то новые игры, чтобы помучить ребят помладше. Однажды он пришел на школьную спортивную площадку с низеньким круглолицым парнишкой по имени Инудзука, или Ину,[69] как мы обычно его называли. Ину был жирный, спокойный и всегда улыбался. Не очень умный, но добродушный. В своей новейшей игре Муто нашел еще один способ причинять боль. Он крепко сжимал ладонь Ину, и тот, взвизгнув, скрючивался от боли, будто кланялся. Напоминая неразлучную пару, Муто и Ину спокойно прогуливались по спортивной площадке.
— Познакомьтесь, это Ину, моя домашняя собачка, — приговаривал Муто перед тем, как стиснуть руку своего раба.
— А-а-а-ах! — выдыхал Ину и отвешивал поклон, на радость всем окружающим.
За школой, на самом дальнем краю поля, где мы летом играли в бейсбол, стояла небольшая деревянная хибарка, в которой хранился всякий инвентарь: веники, ведра, бейсбольные биты и прочее в том же духе. Как-то поздним вечером, прогуливаясь, как обычно, в одиночестве по полю, я услышал чей-то вой. Звук доносился из той самой хибарки, и было очень похоже, что выл наш Ину. Наблюдая издали, я пытался понять, что там происходит. Время от времени дверь открывалась, из нее выходили старшие ребята с ухмылками на лицах. Я спрятался в укрытие, чтоб они меня не заметили. Потом опять слышался вой, и ребята снова входили и выходили. Пораженный происходящим, я не мог шевельнуться, пока все наконец не закончилось. Примерно час спустя из хибары появился Муто. С ним были три его друга, они хлопали его по спине и смеялись. Когда они ушли, вышел Ину, отряхивая одежду, которая выглядела очень грязной. Он не был слишком расстроен. Я подождал, пока он пройдет мимо меня.
— Привет, — сказал я.
Он взглянул на меня круглыми собачьими глазами. Не знаю, что на меня нашло, но я схватил его за руку и попытался сжать ее так, как много раз делал Муто. Ину в бешенстве вырвался.
— Твою мать, ты что делаешь, идиот?! — прошипел он и ушел с полнейшим отвращением на лице.
Я покрылся испариной и, оглядевшись, проверил, не заметил ли кто-нибудь этой постыдной встречи.
Свой родной город я готов был покинуть в любую секунду дня или ночи. Об остальном мире я мало что представлял, но точно знал, что он должен быть лучше, ну, а если не лучше, то хотя бы интереснее. Два моих одноклассника, когда мы учились уже в старших классах (одного звали Канэко, другого Канэда), вернулись «обратно домой», в Северную Корею, вместе с родителями. Конечно же Корея не была для них домом. Они вообще нигде в жизни не были, кроме нашего города. Ни с одним из них я не был близко знаком. Они жили сами по себе. Но как-то раз Канэко «попал под раздачу». Муто заставил его съесть дождевого червя — розоватого, склизкого. «Корейская закуска», — назвал эту тварь Муто. Парни вокруг засмеялись. А я ушел. Через несколько дней красавчика Муто в кровь отметелила банда подростков, которой руководил старший брат Канэко. Свернули ему челюсть, и он месяц не мог говорить. Многие из нас наблюдали за этим с молчаливым удовлетворением. После этого Канэко оставили в покое. А когда ребята уехали в Северную Корею, по ним никто не скучал. Разве что я почувствовал острый приступ зависти. Вот счастливые ублюдки, думал я, в школу не ходят, да еще и за границу поехали, и все такое. Больше мы не слышали о них ничего.
Говорят, моя «малая родина» прекрасна. Наверное, так оно и есть. Там, где я вырос, много озер, гор со снежными пиками, рисовых полей. Но красоты природы оставляют меня равнодушным. Я предпочитаю солнечному свету неон, дереву — бетон, камню — пластик. И все же есть там одно-единственное место, которое все еще всплывает в моих снах даже здесь, в камере бейрутской тюрьмы. Каждый японец слышал о нем. Его называют Горой страха, этот серный вулкан, громоздившийся недалеко от нашего дома. На его склонах слепые женщины говорят с духами умерших, а паломники возлагают цветы в буддийском храме, чтобы умилостивить души детей, убиенных во время абортов. Обычно мать брала меня туда в июле, во время 0-бона, когда мы кормим духов наших предков.[70] Даже ясным днем гора казалась погруженной во тьму. Мрачное местечко, что и говорить. С веток высохших деревьев каркали громадные черные вороны. По вулканической гальке на склоне стелился желтоватый пар, оставляя за собой запах тухлых яиц. Однажды мать приказала мне оставаться на месте и ушла со старой каргой, одетой в темно-серое кимоно. Я не слышал, что бормотала эта слепая, перебирая пальцами четки. Минут через пятнадцать мать вернулась, и глаза ее были красными от слез.
То немногое, что я знал о мире, почерпнуто из кинофильмов; линия горизонта на Манхэттене, бульвары с пальмами в Лос-Анджелесе, улицы Токио — все было мне так знакомо, словно я и правда там побывал. Один из фильмов изменил мою жизнь особенно круто. Джеймса Дина в «Бунтаре без причины» я смотрел, наверно, раз десять. Ходил на дневной сеанс, а потом еще вечером. Запершись в своей комнате, я копировал его манеры и мог наизусть повторить все его реплики — по-японски, само собой. Я часами просиживал перед зеркалом, пытаясь сотворить из своих волос хоть что-нибудь похожее на его белокурый «утиный хвост», но мои жесткие волосы стояли торчком и никак не поддавались сей процедуре. Я старался ходить, как он, сидеть, как он, хмуриться и махать рукой, как он, завидев кого-нибудь знакомого (впрочем, незнакомым я махал рукой точно так же). Там, где я жил, ребята не носили таких красных курток, как у Джеймса. Тогда я раздобыл девчачью куртку, которая даже отдаленно не напоминала предмет моего вожделения, но ничего более похожего в нашем провинциальном городишке, увы, не нашлось. Выглядел я, конечно, довольно нелепо. Девчонки хихикали у меня за спиной, а ребята отпускали язвительные шуточки и называли меня «Джейму»: «Эй, Джейму, а где твой перочинный ножик?» Мне было все равно. Я знал, что Джеймс понял бы меня. Я чувствовал, что он мне ближе, чем кто-либо другой, даже ближе моей матери. В каком-то смысле он был моим старшим братом, которого у меня никогда не было. И я часто мечтал о том, что когда-нибудь Джеймс спикирует на наш городишко и заберет меня с собой, посадив к себе за спину.
С одноклассниками я своей мечтой не делился. Знал, что меня тут же поднимут на смех. Все, ну, может быть, кроме Мори-куна. Ему я кое-что рассказывал, поскольку знал, что он не станет дразнить меня. Отец Мори держал магазин мужской одежды. Скромный такой магазинчик, без всяких причуд. После школы Мори одевался лучше нас всех — в аккуратно выглаженные серые брюки и мягкие свитера. Это могло бы сделать его мишенью для издевательств Муто. Но Мори хорошо играл в бейсбол и обладал даром уверенности в себе, так что подобной участи избежал. А из-за своих безупречных манер он вечно казался старше, чем на самом деле.
Как-то вечером после школы мы говорили о том, что нас ожидает в жизни. Мори сказал, что хочет остаться в нашем городке и когда-нибудь управлять магазином отца. Признаюсь, я был здорово огорошен этим признанием. Он ведь даже не старший сын в семье, а значит, не обязан продолжать семейное ремесло.
— Разве тебе не хочется увидеть мир? — спросил я его. — Даже Токио? Ты действительно думаешь, что тебе нужно вот это? Эта мусорная куча на берегу Японского моря? — Я смотрел на него со смешанным чувством жалости и презрения. — И ты не хочешь узнать, что представляет собой мир?
Он просто улыбнулся:
— Но ведь и это — мир. Наш мир. Что в нем плохого?
— Что плохого? — переспросил я. — Да как же мы на это ответим, если не будем знать, что такое остальной мир?!
Я пнул валявшийся на дороге камень — может быть, сильнее, чем хотел.
— Пожалуй, сначала я попробую разобраться с тем миром, который знаю, — сказал Мори с мягкой улыбкой. — А остальной мир может и подождать. Он все равно никуда не денется, если мне вдруг захочется на него посмотреть.
Возможно, в этих словах и заключалась некая мудрость, но отношения Мори к миру я не понимал никогда. Честно говоря, мне очень хотелось дать ему пинка за его благодушие. Сам я очень сильно желал, чтобы жизнь была как в кино. Не то чтобы мечтал снимать фильмы сам. Я вообще не знал, чем займусь. Мне просто хотелось уехать отсюда к чертовой бабушке.
Моя мама волновалась за меня. Она хотела, чтобы я стал почтенным гражданином, работал в компании, женился, завел дом и детей. Она боялась, что я слишком безнадежный мечтатель, особенно когда я говорил о кино. Кажется, кино у нее ассоциировалось с пошлой и примитивной обжималовкой в ее же кинотеатре. Ей приходилось обслуживать всю эту шваль для того, чтобы выжить, но мысль о том, что единственный сын увлекся всем этим, приводила ее в ужас. Она отложила достаточно денег, чтобы я мог учиться в университете. Когда-нибудь, говорила она, ты вернешься домой и будешь заботиться обо мне. Она плакала, когда я садился в поезд, я смотрел из окна на ее удаляющуюся фигурку, а она все махала белым носовым платком и звала меня по имени, снова и снова, пока не исчезла из виду. Меня охватила грусть, грусть с оттенком вины, но вскоре она сменилась куда более сильным чувством восторга и облегчения. Прочь отсюда! В Токио, в Токио!
Университет наш ничем не отличался от большинства столичных вузов: студенческий городок из кирпичных зданий цвета дерьма, построенных в 1930-е годы, унылый и довольно непривлекательный — функциональный фашизм, так я называл сей архитектурный стиль, — равно как и отвратительная библиотека, построенная в 1950-е. Первый кампус сильно пострадал во время Большого кантосского землетрясения в 1923-м, и многие здания впоследствии не пережили бомбежек. Вход в читальный зал замуровали. В 1960-м студенты заняли его в знак протеста против Договора о безопасности. Получить на руки книгу стоило времени и усилий: сия процедура требовала целой кучи проштампованных и скрепленных печатью разрешений. Только иностранным студентам, учившимся по обмену, было разрешено пользоваться библиотекой. Их было двое. Думаю, оба американцы. Только в Японии иностранцам предоставляются такие особые привилегии. Почему мы падаем ниц, как только перед глазами проплывает рожа с белой кожей?
Несколько занятий по юриспруденции я проспал — и после двух месяцев скуки, не известив об этом мать, записался на курс философии. Почему именно философии — сам не знаю. Возможно, как и многие в этом возрасте, хотел подобрать ключ к тайнам бытия. Во время войны отделение философии превратилось в гнездо фашизма. Вся эта идеологическая дребедень про «объединение Азии под благосклонным правлением нашего императора» расползалась именно оттуда. Наш универ даже открыл свое представительство в Маньчжурии — несомненно, лишь для того, чтобы внушать аборигенам идею о благословенности нашей идеальной императорской системы. А после войны, словно заглаживая вину за прежние оплошности, моя «альма матер» стала знаменита своим радикализмом, особенно в 1950-е, когда стала называться Красным замком.
Но когда я переехал туда, поражение 1960-х уже витало над нашим кампусом, как постоянное похмелье. Даже профессора с горечью говорили о Киси и других военных преступниках, которые так цинично разворотили конституцию, дабы удовлетворить своих американских хозяев. Студенты-старшекурсники, принимавшие участие в демонстрациях, напоминали солдат побежденной армии. Одни потеряли всякую надежду на перемены. Другие запутались в догматических битвах между фракциями. Диспуты о верности курса — на демократический ли социализм, анархо-синдикализм или на что-нибудь еще — бушевали между Революционно-коммунистической фракцией, Революционно-марксистской фракцией, Революционным марксистско-ленинским союзом и Центральным комитетом идей Мао Цзэдуна. Иногда эти диспуты заканчивались убийствами. Одного парня, с которым я был немного знаком, убили ночью, когда он возвращался домой. Просто размозжили голову свинцовой трубой.
Но эти политические баталии меня не интересовали. Я все еще был бунтарем без идеи. К мятежу 1960-х я опоздал, а демократический социализм или анархо-синдикализм меня не интересовали. Политика казалась бессмысленной. На стене моей спальни лет десять был написан лозунг: «Всемирная революция!» Попытки стереть эту надпись предпринимались неоднократно, однако она появлялась на том же месте снова и снова. Для меня этот лозунг имел какой-то антикварный оттенок — что-то из мудрости, затерянной в веках.
И тогда я влился в ряды театралов. Бесспорным лидером среди них был студент с детским личиком из бедного токийского пригорода. На самом деле его звали Тадаюки Ёсимура, но он взял себе новое имя — Тодзиро Окуни, которое своим вульгарным звучанием напоминало имена актеров кабуки еще тех времен, когда кабуки был всего лишь театром отверженных и проституток. В Окуни я сразу же обнаружил родственную душу. Как и Джеймс Дин, он был заражен духом восстания, но, как и меня, его просто бесили все эти фракционные склоки «организованного протеста». На его лице сильнее всего поражали глаза — горевшие страстью, всегда готовые либо расплакаться, либо вспыхнуть праведным гневом. Его пылкий темперамент наводил на мысль о том, что он, возможно, кореец. Было в нем что-то и от гангстера, и от поэта. В моем родном городишке никого, похожего на Окуни, я не встречал. Он стал моим первым настоящим другом. Как и я, Окуни потерял отца во время войны — его убили где-то на Филиппинах, кажется, как раз перед тем, как японцы сдались.
Моя страстная любовь к Токио забавляла Окуни. А я и правда ощущал себя так, будто попал на нескончаемое цирковое представление: кинотеатры, бары, кабаре, проститутки, лотки вокруг синтоистских храмов, рынки под железнодорожными путями, старые солдаты, играющие меланхолические баллады военного времени на станциях подземки… Денег у меня не было, но я смотрел в оба, впитывая все, что видел, как ребенок на ярмарочной площади. Кому он нужен, театр? Улицы были моим театром. Мы с Окуни бродили по всему городу от закоулков Асакусы, где он вырос, до дешевых баров в Синдзюку, где напивались и спорили о театре, кино и Жан Поле Сартре. Окуни с ума сходил от Сартра. «Ситуация! — орал он, и глаза его выкатывались и блестели, как черные гранитные камешки. — Вот в чем все дело! Заранее ничто не предопределено. Мы меняемся, реагируя на ситуацию…» Конечно же он всегда был одет в черный свитер. А когда на последнем курсе университета собрал свою театральную труппу, назвал ее Экзистенциальным театром.
Но теории Окуни, а точнее, теории Жан-Поля Сартра интересовали меня куда меньше, чем его бесконечные истории о том, как он рос на руинах Асакусы. Я никогда не видел разрушенных городов. Мой родной городишко располагался слишком далеко от тех мест, по которым наносились регулярные бомбовые удары, кроме разве что авиабазы, которую бомбили несколько раз. В разрушенной же столице было что-то чрезвычайно романтическое. В отдельных районах Токио еще оставались шрамы войны, но большая часть завалов была расчищена в преддверии Олимпийских игр 1964 года. Мы, японцы, походили на нервную домохозяйку, напуганную тем, что почтенные зарубежные гости могут заметить пылинку в гостиной. Окуни же глубоко тосковал по городу руин. Токио был фантастической площадкой для игр. Поскольку все было разрушено, открывалось просто бесконечное пространство для воображения. Окуни вспоминал, что из Асакусы можно было увидеть гору Фудзи. Рассказывал мне истории о людях, которых я даже примерно не мог вообразить: о проститутке-трансвестите, чьим домом был общественный туалет; о выжившем камикадзе, который стал танцором в кафешантане; о банде малолетних карманников, которую возглавлял буддийский священник.
— Знаешь, — сказал мне Окуни одной душной августовской ночью, когда мы сидели и пили пиво в баре на Синдзюку, — я тебе завидую.
Едва заметная улыбка играла на его губах, когда он смотрел мне в глаза — неотрывно, будто пытаясь заставить меня отвести взгляд первым. Сказать, что я удивился, было бы слишком мягко. Окуни завидовал мне? На самом деле все как раз наоборот! Но он объяснил:
— Вырасти в Токио — все равно что свариться в гигантской похлебке, куда набросали все что можно — западного, азиатского, японского… У нас нет ничего своего, нет своей почвы, воняющей грязью. В то же время у тебя, выросшего в глуши, по жилам течет нечто более густое. Возможно, ты сам этого не понимаешь, но оно сидит в твоем подсознании.
Для меня это было слишком глубоко. Откуда ему знать, что сидит в моем подсознании?
Я запротестовал:
— Но это же культура без пользы, узколобая и провинциальная…
Он покачал головой:
— Провинциальность — это хорошо.
— Но зачем быть лягушкой в узком колодце? Я приехал в Токио для того, чтобы освободиться от этого. Туда я могу вернуться всегда. Но сначала я хочу увидеть мир.
— Вот где ты неправ, — сказал Окуни, наливая остатки пива в мой стакан. — Как только ты уйдешь, ты уже никогда не сможешь вернуться обратно. Будет слишком поздно. Держись за родную землю и защищай ее как бесценное сокровище. Хочешь знать, о чем я думаю?
— О чем?
— Я думаю, что художник никогда не должен покидать своего дома.
Должен признаться, слова вонзились в меня, точно стрелы. Я как раз изо всех сил старался избавиться от смазанного северного акцента и произносить слова четко, как чистокровный токиец. Мне показалось, что Окуни относится ко мне свысока, раз для собственного развлечения пытается навязать мне роль деревенщины.
— А как же Сартр? — уточнил я.
— А что с ним такого? — спросил Окуни.
В разговоре промелькнуло какое-то раздражение. Нервы стали сдавать.
— Сартр говорит, что человек не детерминирован ситуацией, — настаивал я. — Ты сам делаешь свой выбор. Люди, живущие честно, постоянно меняются. Ты сам всегда это говоришь. Как же ты можешь заявлять, что творческое начало предопределяется местом, в котором ты родился?
— Кто сказал «предопределяется»? Я имею в виду, что ты должен лелеять это место в себе. Это как раз полная противоположность лягушке в колодце. Только выражая нечто частное, личное, неповторимое, ты сможешь выразить то, что будет ценным для многих других людей. То, что станет глобальным, если так тебе больше нравится. Каждый настоящий художник инстинктивно понимает это. Путешествовать по белу свету, изучать иностранные языки — это для тех людей, которые недостаточно талантливы, чтобы выразить себя на собственном языке. Ненавижу этих позеров, которые трещат на иностранных языках так, словно это возвышает их над тобой. Они обыкновенные подражатели, бездарные фальшивки. Возможно, и ты никакой не художник, а просто турист.
Я почувствовал, что меня загнали в угол. Стал заикаться еще сильнее. Надо было оставить все как есть. Но я не смог удержаться и возразил, чуть повысив голос:
— Если бы н-не было японцев, изучавших ф-французский язык, ты бы н-никогда н-не прочел Сартра.
— Тогда стань переводчиком! Это совсем не то что художник. Может, именно этим ты и должен заниматься — переводить мысли других людей?
Сильно заикаясь, я сообщил ему, что он — собачье дерьмо.
Следующее, что я помню, — свою щеку на деревянном полу и соленый привкус во рту. Я пытаюсь подняться, но он сильнее. Чужие руки стараются растащить нас. Врезав мне по морде еще пару раз, Окуни, шатаясь, выходит из бара. Я лежу и проклинаю его. Но объект моей ненависти вовсе не он, а моя собственная беспомощность. У Окуни — свой театр. А что своего у меня? Я должен что-нибудь совершить, как-нибудь отличиться. Оставить некую отметину в этом мире, чтобы люди знали, что я здесь был.
Но что именно?
С тех пор как блудница завлекала мужчин в Вавилон, каждый великий город становился базарной площадью, на которой шла торговля человеческим телом, рогом изобилия для производства любых наслаждений, какие только могут прийти в голову сексуально озабоченному человеку. И Токио — не исключение. В мегаполис меня влекли, точно мошку в Венерину мухоловку, вовсе не дискуссии о Жан-Поле Сартре и не забитые книгами библиотеки, а девушки, девушки, девушки. Токио напоминал мне громадную сочную морковку, искушающую голодного мужчину на каждом углу: вот рекламные щиты, на которых девицы облизывают сливочное мороженое; вот розовые девчонки из кабаре соблазняют посетителей длинным меню извращений; вот девушки-продавщицы из универмагов в маленьких круглых шляпках и туфлях на шпильках сгибаются в низком поклоне, пока ты рассматриваешь товар; вот потаскушки в мини болтаются у кондитерской Фугэтсудо в ожидании, что их подхватит какой-нибудь иностранец; вот плакаты у входа в порнокинотеатр — со шлюшками, связанными по рукам и ногам, с ненасытными разведенками и скромными офисными куколками, которых со всех сторон плющат в оргиях, и с прелестными домохозяйками, отдающимися угрюмым гангстерам; вот лав-отели с почасовой оплатой, гарантирующие, что шаловливые горничные как следует вас отшлепают; стюардессы, умоляющие взять их прямо здесь и сейчас; а еще секс в рыцарских доспехах, в ковбойской одежде и в военной форме; секс на качелях, в ванных на массажных кушетках, в купе поездов и в грузовиках дальнобойщиков, в вагонах метро, во французских замках, на океанских лайнерах, в китайских дворцах, японских домиках для чайной церемонии, американских салунах и арабских шатрах. И тому подобное… много-много чего еще… Так вот, ничего из этого у меня не было.
Кроме своего заикания, я винил в этом нашу культуру. Мы, японцы, ценим в девушках притворство. Нет, мы даже требуем его. Мы любим, чтобы они были этакими чертовски застенчивыми. Но девушки хотят секса не меньше мужчин. Почему же нам так хочется, чтобы они сопротивлялись или хотя бы изображали, что борются с нами так, словно готовы сдаться только тем, кто сильнее их? На самом деле сопротивление очень быстро заканчивается, как только в разговор вступают власть или деньги, и конечно же финал всегда одинаков. Японцы любят подчиняться силе. Лишь объявив о том, что их сокрушили, они чувствуют себя свободными делать все так, как им нравится. Вот почему наши девчонки не могут отказать иностранцам. В глазах тупых японцев иностранцы слишком сильны, чтобы им сопротивляться.
У Окуни с девушками, похоже, проблем не было никогда. Он излучал такую уверенность в себе, что женщины просто таяли в его присутствии. Для него это было слишком просто. Именно поэтому он относился к ним с презрением, и чем больше оскорблял их, тем чаще они возвращались к нему, будто наркоманы, чтобы получить еще дозу. А я, едва попытавшись в своей вежливой, тактичной, застенчивой, иносказательной манере просигналить девушке о своих намерениях, тут же превращался в заикающегося недоумка. Именно я, а не Окуни, вызывал в них ярость и отвращение, словно и правда оскорбил их достоинство своими грязными намерениями.
Как ни удивительно, здесь, в Бейруте, со всем этим гораздо проще, особенно если ты не в тюрьме (хотя даже в Румие происходит немало того, что может поразить мужское воображение — правда, за хорошую плату). Взгляды арабов на эти вопросы куда менее ханжеские. Девушки, которые этого хотят, чаще всего христианки, которые не церемонятся и не скрывают своих желаний, если ты им понравился. Большинство из них ведут себя так же, как японские мужчины. С мусульманками все по-другому. Ты понимаешь, что они не доступны никому, кроме своих мужей. Но они никогда не бывают застенчивыми. И сочная морковка не раскачивается перед твоим носом лишь для того, чтоб ее убрали в тот момент, когда ты потянулся откусить лакомый кусочек.
Как бы там ни было, после стольких шатаний туда-сюда я подошел к следующему этапу своей карьеры: ассистент режиссера так называемых розовых фильмов. О них я должен кое-что рассказать. Хотя штамповали их быстро и за небольшие деньги — лишь бы порадовать унылых старых ублюдков в полуподпольных кинозалах, — некоторые из них были совсем не плохи. В силу того что большие киностудии уподобились склеротическим старикам, мрачно цепляющимся за жизнь и срыгивающим снова и снова одну и ту же дрянь, «розовая» киноиндустрия стала привлекать к себе самых ярких и талантливых. Правда, приходилось соблюдать определенные правила: одна сцена с сексом каждые шесть минут (не пять, не семь, а всегда шесть; я никогда не пытался выяснить почему, но все кинопроизводство просто кишело подобными тайными практиками). Между сценами секса можно было вставлять куски со всевозможными идеями. Сам секс между тем также был ограничен своими неизменными ритуалами: сами половые акты, включая изнасилование, пытки, даже убийства (в то время очень популярным было удушение поясом от кимоно) были дозволены, но демонстрация одного-единственного лобкового волоса строжайше запрещена. Гениталии, мужские или женские, к показу не допускались вообще.
Режиссер, ассистировать которому было для меня несказанным счастьем, огромный медведеподобный субъект по имени Бантэки Сугихара, которого все звали Бан-тян, был также известен как «король изнасилований». Он просто собаку съел на съемках фильмов самой разной стилистики — от картин со школьницами до скромных-домохозяек-затраханных-целой-оравой-гангстеров. Но больше всего он любил снимать фильмы с американскими военными базами — особенно популярный в то время стиль «розового» кино. Самыми удачными его фильмами были: «Окинава красных фонарей», «Оскверненные ангелы военной базы Ацуги», «Изнасилование по-морпеховски» и «Дзама: лагерь насильников». Последний, кстати, стал абсолютным хитом у студенов. Героиня, которую играла великая Такано Фудзико, бывшая стриптизерша из Осаки (упокой земля ее душу), заражается сифилисом после того, как ее изнасиловали пятеро американских солдат. Месть, которую она придумала вместе со своим японским любовником (Тору Осано; это одна из первых его ролей), сводится к тому, чтобы переспать с как можно большим количеством янки, чтобы все они умерли от этой проклятой болезни.
Все любимые фильмы Бан-тяна были такими же политизированными. Политика являлась источником его жизненной силы. Гордый уроженец Осаки (в отличие от меня, он никогда не скрывал свой акцент, наоборот, культивировал), Бан-тян впервые сделал себе имя, когда был студенческим лидером в 1960-е. Он был прирожденным лидером: широкоплечий, длинноволосый, с громовым голосом, пить умел — будь здоров. Есть такая известная картина голландца Франца Халса — «Веселый собутыльник». Вот именно так он и выглядел: вечно рот до ушей — и всегда в центре внимания любой толпы. У него тоже не было отбоя от девчонок, а сам он был готов на что угодно, лишь бы угодить им. И такими же были мужчины, его окружавшие. Все просто обожали «короля изнасилований».
Причина, из-за которой он взял меня в съемочную группу, связана не с моим художественным талантом, а скорее с моим рождением. Он даже называл меня «Мисава» — по названию моего родного города. Мое настоящее имя, Кэнкити Сато, никогда не слетало с его губ; он не называл меня даже Кэн-тян, как мои друзья. Тот факт, что я вырос рядом с американской военно-воздушной базой, был моим самым привлекательным качеством (по крайней мере, с его точки зрения). «Мисава, — говорил он обычно, — ты получил самое ценное образование, какое только можно вообразить. Ты видел империалистическое угнетение собственными глазами. Ты жил в нем. И сейчас главное — реализовать сей опыт на практике».
Конечно же я в свое время читал Маркузе. Но все равно плохо понял, что за «практику» он имеет в виду. На этот счет Бан-тян выражался расплывчато. Он никогда не говорил прямо, что нужно делать, направляя людей с помощью примеров и позволяя им делать собственные умозаключения. После дня съемок в Токио или его окрестностях он обычно заводил толпу ассистентов в свой любимый бар на Синдзюку, который назывался «Пепе Ле Моко» в честь французского фильма с Жаном Габеном. Он был для нас как отец или старший брат, всегда оплачивал наше пиво и нашу еду, но главное — учил нас думать. Сам он пил виски «Белая лошадь», чистый, без воды или льда. И все время говорил, говорил, говорил, его слова текли рекой, — о жизни, об искусстве и о политике. Однажды он проговорил два с половиной часа без перерыва, лишь изредка прихлебывая из своего стакана или протягивая его кому-нибудь, чтобы налили еще.
Как-то раз, после особенно продолжительного возлияния, он сделал то, что я сперва счел для себя унизительным, но что оказало огромное влияние на всю мою дальнейшую жизнь.
— Мисава, — прорычал он, уставившись на меня глазами, которые от алкоголя уже превратились в узкие щелочки. — Ты не злишься?
— Злюсь, Бан-тян?
— Злишься!
— Да, но на что?
— Вот в чем вопрос, не правда ли? — сказал он и врезал мне кулаком по лицу.
Я почувствовал жгучую боль в щеке. Но что было еще хуже, я не знал, как на это реагировать. Я просто остолбенел. Другие тоже уставились на Бан-тяна, ждали, хотели увидеть, что он сделает дальше. Я же только и смог, заикаясь, произнести:
— За-з-зачем вы это сделали?
— Реагируй! — завопил он. — Реагируй! Я тебя ударил! Ударь меня!
— Зачем?
— Ты злишься на американских угнетателей?
— Да.
— Ты злишься на них за то, что они уничтожили нашу свободу, за то, что они развращают наших юношей и насилуют наших девушек? Ты злишься на капиталистическое общество за то, что оно превращает наш народ в бездушных рабов потребления? Ты злишься на буржуазную мораль, которая подавляет наши естественные желания?
— Да! — выпалил я, и слезы ручьями хлынули из моих глаз. — Да, да, да!
Он вдруг понизил тон и стал успокаивать меня, как мать успокаивает дитя:
— Тогда сбереги эту злость и приведи ее в действие. Найди способ изменить мир. Оцени свое желание отомстить, положи его в ящик и, когда придет время, используй его конструктивно во имя свободы, мира и справедливости. Мы пытались изменить Японию в тысяча девятьсот шестидесятом. Мы потерпели неудачу. В этом я виню как себя, так и Киси с его бандитами. Сейчас я могу лишь попытаться изменить своими картинами фальшивое сознание масс. Я все еще полагаю, что это стоит делать, хотя сам процесс будет очень медленным. С другой стороны, ты еще очень молод. У тебя есть шанс по-настоящему что-то изменить. Дождись этого момента, будь терпелив. Когда он наступит, ты об этом узнаешь. И тогда не раздумывай. Просто действуй, и все.
Тем временем Окуни и его Экзистенциальный театр привлекали к себе все больше и больше внимания. Подобно бродячим нищим Средневековья, с которых начинался театр кабуки, он колесил по стране со своей труппой, раскидывая желтый шатер повсюду, где мог получить разрешение, а также там, где не мог его получить: на пустынных автостоянках, заброшенных сортировочных станциях, во дворах храмов, на берегах рек, на старых кладбищах, забытых аэродромах и — что наиболее известно — рядом со святилищем Ханадзоно на Синдзюку. Именно там он установил свой шатер, когда мы снимали его и других актеров в фильме про молодежный бунт «Одна ночь Синдзюку».
Конечно же еще задолго до этого мы с Окуни уладили все наши разногласия. Еще до «Одной ночи в Синдзюку» он сыграл в одном из «розовых» фильмов Бан-тяна, сценарий к которому написал я. Бан-тян поощрял желание своих ассистентов писать сценарии. Я написал уже несколько штук и все показал ему, но ни один из них не удостоился ни словечка его похвалы или критики. Хотя могло быть и хуже. Иногда в знак неуважения к сделанной плохо работе он разрывал рукопись у автора на глазах. А однажды забрал свеженаписанный сценарий с собой в туалет и подтер им задницу. Но на сей раз все было иначе. Я наконец написал то, что получило его одобрение.
— Неплохо, — заявил он, — будем делать.
Вот таким он был, Бан-тян. Никогда не кружил вокруг да около, решения принимал быстро и четко. Благодаря чему и умудрялся снимать по паре фильмов в месяц в течение многих лет.
Как бы там ни было, я был без ума от счастья — и в то же время от страха: а верно ли я поступаю? Не выдаст ли это меня с головой? «Влажные желания» — так назывался сценарий о девушке из буржуазной семьи, которая вот-вот должна была выйти замуж за молодого респектабельного банкира, их родители уже обо всем договорились. В первом эпизоде две семьи, одетые в строгие кимоно, встречаются в ресторане, чтобы обменяться подарками. Церемония снимается стилизованно, общим планом, с панорамированием, словно бы демонстрируя манеры японской буржуазии: неулыбчивые патриархи обмениваются штампованными любезностями, жены следят, чтобы никаких приличий не нарушалось, а молодая пара смотрит прямо перед собой без эмоций — их лица застыли, как маски театра но.
В следующей сцене молодая невеста (ее играет Дзюнко Кудзё) посещает дантиста. Пока она, распластанная, лежит в кожаном кресле, дантист сует ей в рот шприц, а потом начинает сверлить бормашиной. Следующая сцена: ее глаза закрываются, и в воображении всплывают образы того, что мог бы с ней сделать дантист, а бормашина превращается в гигантский вибратор, который имеет ее во все дыры. Дантистом дело не заканчивается, ее фантазии становятся все грязнее, она представляет, что ее насилует целая бригада строителей, затем пользует громадный черный американский солдат, засунув ей в рот пистолет, а потом она висит на веревках в комнате, полной гангстеров, которые крутят ее то туда, то сюда, наслаждаясь беспомощностью своей жертвы. Дантиста великолепно сыграл Окуни.
По форме это было конечно же «розовое» кино, мягкая порнушка, но здесь явно просматривалась и попытка сорвать лицемерные покровы с японского общества. Я подражал Жан-Люку Годару. Идея заключалась в том, чтобы показать, что бондаж для японцев — единственный способ достичь освобождения. Но освобождение это не настоящее, ибо существует только в мозгах. Настоящая революция для японцев наступит, когда они сбросят оковы и станут действовать в русле своих желаний. А революция, как сказал председатель Мао, это вам не званый ужин. Тогда японцы не были к ней готовы. Как не готовы и сейчас. Если честно, к ней не был готов и я. Но пускай до практической реализации было еще далеко, я, по крайней мере, продвигался к пониманию проблемы.
Для съемок «Одной ночи Синдзюку» мы выбрали более документальный подход — живая «хроника» вперемежку с выдуманными сценами. Брали интервью у людей как знаменитых, так и безвестных. Доктор Цунэо Хорикири, написавший бестселлер о сексуальной жизни в современной Японии, поведал нам о главной причине мужской импотенции (вероятно, все дело в огромных размерах предстательной железы, отличительном признаке японской расы). Бывший студенческий лидер, а ныне председатель совета директоров крупной торговой компании, Мунэо Судзуки рассказал о поражении 1960-х. И еще мы провели целую неделю с театральной труппой Окуни на Синдзюку. Одни актеры были просто детьми из провинции, желавшими найти в Токио свой дом. Но главной фигурой Экзистенциального театра (помимо самого Окуни) конечно же была Ё Ки Хи, его жена, наполовину тайка. Хотя держалась она как типичная китаянка, с неистовым темпераментом: так, однажды разбила пустую бутылку саке о голову мужа, заподозрив (и вполне справедливо), что он валяет дурака с молодыми актрисами. Много всего изменилось с того времени. Девушки все так же приходили на собеседование, но Ё всегда находила в них какие-нибудь изъяны. Поэтому главные женские роли были поделены между Ё и Нагасаки Сиро, который одевался в женские кимоно и говорил, как женщина, хотя на самом деле был здоровым бугаем, который однажды расквасил нос надоедливому боксеру, приставшему к Окуни в одном из баров Синдзюку (мы все немного побаивались этого Нагасаки). А роли красивых молодых людей обычно исполнял актер по имени Тора Сина.
Пьеса, которую мы записывали на пленку — «История Ри Коран: версия Асакусы», — была у Окуни одной из лучших, да и определенно самой успешной. В присущей ему манере Окуни брал куски из жизни легендарной кинозвезды военного времени, Ри Коран, смешивал их со своими детскими воспоминаниями об Асакусе, приправляя все это кусками из старых кинофильмов, героями комиксов наших дней и японскими мифами. В двух словах (как будто сказочные рассказы Окуни можно передать в двух словах) пьеса рассказывала о том, как Ри потеряла память, когда вернулась в Японию после войны. Блуждая по Асакусе в поисках своего прежнего «я», она встречается со странными людьми: с актером Кадзуо Хасэгавой (его играл Окуни), который появляется как один из персонажей популярного детективного рассказа; с капитаном Амакасу (Сина Тора), знаменитым шпионом, выступающим в образе звезды рокабилли; известная в Асакусе стриптизерша превращается — в кого бы вы думали? — в Ёсико Кавасиму, маньчжурскую принцессу, работавшую на нашу военную полицию, роль которой исполнял конечно же Нагасаки. В начале второго акта разворачивалась потрясающая сцена, когда Амакасу появляется в образе кукловода, держа на веревочках других персонажей. Но в конце акта куклы, медленно оживая, освобождаются от контроля хозяина. И становится ясно, что все это время Амакасу был призраком.
Мы отсняли всю пьесу, но в самом фильме была использована лишь одна, финальная сцена, когда Ри обнаруживает, что она и Кавасима на самом деле — одно и то же лицо. И когда призрак Кавасимы, благодаря искусной игре светом на сцене, исчезает на заднем плане, Ри остается одна среди декораций Асакусы — и начинает снимать с себя одежду, слой за слоем, будто очищает с луковицы кожуру, но никак не может раскрыть свое обнаженное естество… Шоу заканчивается, публика, неистовствуя, выкрикивает имя Ёсико и швыряет на сцену подарки.
После каждого представления устраивалась пьянка с актерами и друзьями. Говорили в основном Бан-тян и Окуни, пока остальные актеры наливали себе из больших бутылок охлажденное саке. Бан-тян говорил о политике. Окуни с ним спорил. «Моя революция здесь, — говорил он, — внутри этого шатра. Именно здесь я и создаю ситуации». Бан-тян настаивал, что ситуаций нужно больше. Что он не хочет замыкать все действие внутри шатра или ограничивать его киноэкраном. «Мы должны создавать новые ситуации, — сказал он, — на улицах, в парках, на пляжах, превратить весь мир в одну большую сцену!»
Был там и один американец, высокий темноволосый парень, Вановен-сан. Несмотря на то что он янки, с ним все было в порядке. Подобно всем иностранцам, по-японски он выражался, как женщина. Я встречал его раньше на кинопремьерах и тому подобных мероприятиях. Вановен-сан был чокнутым иностранцем, которому все в Японии нравилось, и о нашей стране он знал больше, чем мы сами. Еще он был педиком. Но меня это не волновало. Похоже, я был не в его вкусе. Однажды в нем на мгновение проснулся интерес ко мне, но когда я попытался поговорить с ним о Сартре, его глаза потускнели. И с того момента он больше не проявлял ко мне интереса.
Возникла тема Ри Коран — настоящей, а также той, которую выдумал Окуни. Нагасаки изобразил забавную пантомиму из театра марионеток, подражая судорожным движениям кукол и сопровождая их женским фальцетом.
— Хорошо, — сказал Бан-тян, опорожнивший к тому времени полбутылки виски. — Очень хорошо, но кто тогда настоящий кукловод? Совершенно очевидно, что это был Амакасу со своей фашистской бандой.
Окуни, задумчиво затягиваясь сигаретой, предположил, что как раз наоборот: власть Амакасу была всего лишь оптическим обманом. Это Ри дергала за веревочки всех окружавших ее мужчин.
— Она была художником, — сказал он. — Ее властью было воображение. Искусство — это предельная власть.
Бан-тян покачал головой:
— Это иллюзия, мой друг. Ты забываешь о политике. Ри Коран, Хасэгава — все они были пешками в большой игре, главных правил которой не понимали. Истинным источником фашистской власти была императорская система. — Он помолчал, затем внезапно повернулся ко мне: — Мисава, а ты что думаешь?
Этого я боялся больше всего. И уже плохо понимал, к чему меня принуждают: произнести речь или сорвать с себя одежду и станцевать при всех нагишом? Но Бан-тян не позволял мне сорваться с крючка:
— Я хочу знать, что думает Мисава. Давайте послушаем его соображения.
Чтобы подбодрить меня, он плеснул в мой стакан немного саке. Мой лоб покрылся испариной. Заикаясь, я выдавил, что, скорее всего, обвинять здесь некого. Скорее всего, здесь и правда вина той самой императорской системы.
— Кх-м-м-м… — протянул Бан-тян, — интересно. — И отвернулся.
В этот момент к дискуссии присоединился Вановен. И прочитал нам короткую лекцию о политике.
— Японская политика, — произнес он на своем женском японском, — это система безответственности. В центре находится император, которого группа безликих людей передвигает туда-сюда, как портативное святилище. Поскольку ни один из них не управляет этим святилищем в одиночку, никто ни за что не отвечает. Ри Коран — типичное портативное святилище, которое передвигали невидимые руки…
— Кх-м-м-м! — отозвался Бан-тян. — Портативное святилище? Очень интересно.
Окуни, глаза которого горели энтузиазмом, добавил, что Вановен знает о Японии больше, чем все мы, вместе взятые. Вановену это очень понравилось, и он начал рассказывать нам о своей дружбе с настоящей Ри Коран.
— Это было во время войны… — начал он, но его прервали.
— Вы неправы! — произнес испитой старик с гнилыми зубами и почти исчезнувшим подбородком, одетый в темно-синее кимоно. Он был завсегдатаем вечеринок, которые Окуни организовывал после представления.
Профессор Тю Сэкидзава, выдающийся знаток французской литературы, перевел несколько произведений маркиза де Сада. Самым замечательным в нем было то, что за свои 66 лет жизни он ни разу не был во Франции. Я также не был уверен, говорит ли он по-французски, хотя и ходили слухи, что он бегло говорит на французском языке XVIII столетия. Мне бы не хотелось считать его просто старым высохшим болваном. Совсем наоборот, Сэкидзава-сэнсэй на самом деле был отличным, веселым парнем, пил со всеми наравне и, когда хорошенько поддавал, срывался с места и отплясывал народные танцы, строя при этом уморительные рожи.
— Вы все неправы, — повторил он. — Я родился и вырос в Харбине… и хотя никогда не встречался с мисс Ри Коран, кое-что о ней знаю. Да, с виду казалось, что это мы, японцы, дергаем всех за ниточки в Маньчжурии, и большинство из нас наивно думали, что так оно и есть. Неудивительно, если вспомнить, как Квантунская армия куражилась перед всем миром, корча из себя полноправного хозяина этих мест. На самом же деле за всем этим стояли евреи, которые и дергали за веревочки. У них были деньги, у них были связи. Или вы не знали, что Авраам Кауфман, глава еврейской общины в Харбине, лично знал Виктора Сассуна, который в тридцатых владел половиной Шанхая и состоял в близкой дружбе с президентом Рузвельтом? Сассун, Кауфман, Рузвельт — все они были евреями и заботились об интересах только своего народа. Можно ли обвинить их в этом? Русские это знали. Китайцы знали. Вся Европа знала об этом! И только мы, японцы, ничего не знали, потому что мы — доверчивый островной народ, который понятия не имеет о том, как живет весь остальной мир, и потому не осознает, что он — нация марионеток.
Последовало недолгое молчание, каждый из нас обдумывал слова Сэкидзавы-сэнсэя. Бан-тян кивнул, а Нагасаки издал горлом звук, очевидно выражавший удивление. Все посмотрели на Вановена. Несомненно, у него была на это своя точка зрения. Но он уставился в свой стакан и не говорил ни слова. Окуни рассмеялся, отхлебнул из стакана саке, попросил одного из своих актеров передать ему гитару и затянул песню из популярного фильма про якудза. Мы подтянули, хлопая в ладоши. Затем Тора Сина попросили исполнить старую студенческую песню, после чего Нагасаки промурлыкал песенку Эдит Пиаф. Бан-тян спел гимн, под который японцы выходили на демонстрации в 1960-м, а потом свою любимую «Песню японской Красной армии». Слушая, как он пел своим рокочущим голосом о товарищах, в муках погибших за свободу и справедливость, я вдруг осознал его одиночество. Всегда окруженный людьми, Бан-тян казался ужасно одиноким в этом мире. Возможно, поэтому ему так хотелось его изменить.
Когда в темной камере ливанской тюрьмы я вспоминаю те солнечные дни, я испытываю нежные чувства к тому смущенному, озабоченному, заикающемуся юноше, каким я был тогда. И в то же время мне делается немного стыдно. Наверное, большинство людей чувствуют то же самое, вспоминая свои прежние «я», которые мы сбрасываем на жизненном пути, точно змеи — кожу. Иногда говорят, что запоминается только хорошее, а плохое забывается. Не знаю, как у других, но я с болезненной яркостью помню все свои ошибки, позорные оплошности, бестактные замечания, неумышленно причиненные обиды, узость моих взглядов на мир. Тогда я конечно же не разбирался в мире так хорошо, как мне это казалось. Я знал лишь крошечную его часть — город на севере страны, где родился, индустрию порнофильмов да театральный шатер Окуни. В ярком сиянии токийского неона я чувствовал себя маленьким и никому не нужным. Что изменится, если я внезапно умру?
Я спотыкался и барахтался как слепой, проводя все свободное от работы с Бан-тяном время в кинотеатрах. Моим любимым местом был Национальный киноцентр в Киобаши. Я отсмотрел ретроспективы фильмов Мидзогучи, Нарусэ и Куросавы. Проглотил все фильмы с Жаном Габеном. В темноте кинозалов я проживал сотни чужих жизней — лишь для того, чтобы вернуться домой и ощутить, что я все еще разбираюсь в своей собственной. Я смотрел возрожденные фильмы военного времени, драмы о героических японских матерях, самурайские притчи Тому Утиды, голливудские фильмы 1930-х, французские от Дювивье и Клузо и даже пару фильмов военного времени с Ри Коран, которые помню довольно смутно. Один, по-моему, назывался «Китайские ночи», а другой был о тайваньской девушке, которая влюбляется в местного парня, а он уходит служить в Японскую Императорскую армию.
Настоящая Ри Коран, которую на самом деле звали Ёсико Ямагути, ни разу не пришла посмотреть пьесу Окуни, названную ее именем. Да и вряд ли кто-либо надеялся на то, что она придет. Мир подпольного театра был не для нее. Она, кажется, была замужем за дипломатом и уже много лет не снималась в кино. Мы знали только, что она живет где-то за границей, судя по ее адресу. Кто-то в ее связи вроде упоминал о Бирме. Время от времени ее имя всплывало в какой-нибудь журнальной ностальгической статье о старых добрых днях в Маньчжурии, иллюстрированной, как водится, кадрами из старых фильмов. Люди все еще помнили, кем она была, но свет ее звезды поблек до тусклого мерцания. То немногое, что я узнал о ней, меня к ней совсем не расположило. Она была коллаборационистом, сторонником японского фашизма, пропагандистом войны в Азии. И, сказать по правде, меня всегда тошнило от ностальгии некоторых японцев по тем временам.
Сама мысль о том, что когда-нибудь я смогу встретиться с ней, не приходила мне даже в фантазиях. Но именно так и вышло. Это не имело никакого отношения к пьесе Окуни или к «Одной ночи в Синдзюку». Особого коммерческого успеха фильм не добился, но зато приобрел культовый статус. Бан-тян заработал репутацию политического режиссера, а не только постановщика забавной порнографии. Из-за этого ему стало труднее поднимать новые проекты. Людям с деньгами не очень нравились политические режиссеры. Не то чтобы им очень нравилось мягкое порно, но, по крайней мере, «розовое» кино приносило больше денег. Подкрались не самые легкие времена, многим из нас пришлось искать работу на стороне, чтобы свести концы с концами. И я решил попытать счастья на телевидении.
Один из независимых телеканалов должен был вот-вот начать выпуск документальной программы «Какой странный мир». Не самое многообещающее название, что и говорить. Мне было известно лишь, что снимать ее будут в основном за рубежом. Мне хотелось путешествовать, и я предложил им принять меня на работу. Собеседование было затянутым и чересчур мудреным, хотя, может, мне просто казалось так после мира мягкого порно, где все происходит на самых стремительных скоростях. Сначала я должен был встретиться в кафе с ассистентом какого-то ассистента. Затем очутился, окутанный клубами сигаретного дыма, перед несколькими людьми в костюмах, из которых только один задавал мне вопросы, а все остальные что-то записывали в блокнотах. Через неделю я наконец-то предстал перед продюсером, холеным мужчиной в блейзере, с усами, которые делали его неуловимо похожим на английского актера Дэвида Найвена. От него пахло лосьоном после бритья и сигаретами, которые он курил одну за другой. Офис у него был небольшой, без каких-либо отличительных признаков. На стенах висело несколько дипломов в золоченых рамах — видимо, награды за телевизионные шоу. Кукольная женщина в кимоно безучастно смотрела на нас из стеклянной витрины. На письменном столе покоилась ручка с золотым пером (очередная награда?), и подставку под ней обрамляли золотые младенцы, державшие на вытянутых руках корзины с цветами.
— Поздравляю, — произнес Найвен, — вы приняты. Будете работать в сценарном отделе.
Я выразил благодарность, надеясь, что он примет мое заикание за приступ энтузиазма.
— Вы знаете президента Джона Кеннеди? — спросил он прикуривая новую сигарету от наполовину выкуренной предыдущей.
Я ответил, что о Кеннеди конечно же слышал.
— Помните, что он сказал об Америке? Нам бы очень хотелось применять это правило на своем предприятии. Сделайте это — и у вас все будет в порядке.
Я ждал дальнейших разъяснений. Заметив мое замешательство, он засмеялся и процитировал мне дословно (ну, или почти дословно), что сказал Кеннеди:
— «Не думайте о том, что компания сможет сделать для вас, думайте о том, что вы можете сделать для компании».
Мне это не очень понравилось, но я на всякий случай кивнул — дескать, само собой разумеется.
— И кстати, вы пьете?
Следующее, что я помню: мы сидим в баре на шестом или седьмом этаже здания рядом со станцией подземки в Адзабу. Девушка в длинном бархатном платье негромко играет на пианино в узкой комнате, где, кроме нас, больше никого нет. Хотя всего лишь четыре часа дня, это вовсе не удивительно. Дэвид Найвен с гордостью демонстрирует мне персональную бутылку виски, которую вынули из застекленного ящика над баром и содержание которой он, несомненно, готов разделить со мной.
— «Джонни Уокер» черный, — настоятельно рекомендует он. — Всегда пейте только «блэк»!
Когда я начал расспрашивать его, что это за программа, о чем она будет рассказывать, кто ее будет вести и что потребуется от меня как сценариста, он внезапно стал странно уклончивым. «Скоро вы все узнаете», — только и ответил он, и мама-сан за барной стойкой уверенным жестом подняла бутылку, чтобы заново наполнить наши стаканы. Когда за окнами начало смеркаться, в комнату зашли несколько мужчин в темных костюмах. По их поклонам я понял, что они были коллегами Найвена. Не обращая внимания на меня, они спросили, кто я такой. Лишь когда Найвен представил им меня как нового автора, они смирились с моим присутствием и отползли в другой конец бара.
Найвен между тем напивался все больше и, несмотря на мои протесты, следил за тем, чтобы я не отставал от него. Ни слова о программе. Вместо этого он долго распространялся о себе, все ближе придвигая ко мне голову. Его считали «жутко политическим» студентом в Васэде, признался он.
— Ну, вы же понимаете, тысяча девятьсот шестидесятый… и все такое, а мы такие молодые и невинные…
Я сказал, что отлично его понимаю. Он был честолюбив и хотел снимать серьезное кино. Глубокие художественные фильмы, как этот француз…
Я постарался быть полезным. Жан-Люк Годар?
— Да-да, он самый. Но, вы же понимаете, в Японии нет такой возможности. Скоро вы сами это увидите. Все мы начинаем с прекрасных идеалов. А потом вырастаем — и понимаем, из чего сделан этот мир. Вот и для вас скоро все станет ясно. Но перед этим послушайтесь моего совета: повеселитесь хорошенько!
Когда же он перешел к слезливой истории о своем недавнем разводе, я лишь кивал, дабы показать, что я все еще с ним, но думал о совсем других вещах, которые находились очень далеко от этого ужасного бара.
Когда в третьем часу ночи я оставил его, он лежал в полном ступоре щекою на стойке, временами вздрагивая и бормоча «Мама» стоявшей за стойкой барменше. Я вышел на улицу подавленным. Шел дождь, от асфальта поднимался пар, и это странным образом напомнило мне о Горе страха. Идея работать на этого бездаря после горячих денечков с Бан-тяном была слишком ужасной, чтобы я мог о ней размышлять.
Оказалось, однако, что я недооценил его. Через неделю после нашей пьянки меня наконец-то представили ведущему программы. Найвен устроил ланч в одном из чопорных французских ресторанчиков на задворках Адзабу. В назначенное время в заведение вошла невысокая стройная женщина в желтой мини-юбке и темных очках. Ее волосы были уложены в высокую прическу, подобно роскошной меховой шапке. Она села за стол. Найвен объяснил, зачем здесь я. Она сняла очки и остановила на мне внимательный взгляд. У нее были самые удивительные глаза, которые я когда-либо видел у женщин: громадные и блестящие, скорее тайские или индонезийские, чем японские. Такие нездешние, что я даже подумал, не обошлось ли здесь без пластической хирургии.
— Познакомьтесь с Ямагути-сан, — сказал Дэвид Найвен, радостно улыбаясь и всем своим видом напоминая фокусника, который только что вытащил из котелка симпатичного живого кролика.
Изучив меня самым внимательным образом, женщина повернулась к продюсеру и сообщила, как она взволнована этим шоу.
— Вы знаете, — заговорила она, переполненная эмоциями, — я всегда хотела стать журналистом… когда была еще маленькой девочкой в Китае. Мне всю жизнь хотелось показать людям настоящий мир — какой он на самом деле и что в нем происходит. — Она вздохнула. — Но… вмешалось кино. Я никогда не хотела стать актрисой. Мне это навязали против моей воли. — Она вдруг радостно заулыбалась. — Но сейчас-то я решила наконец стать тем, кем мечтала: настоящим журналистом. А вы — журналист?
Вопрос обращался ко мне. Нет, сказал я, к сожалению, нет. Я снимаю фильмы.
— О!.. — Она была разочарована.
Найвен быстро объяснил, что я буду отвечать за формирование программ, написание сценариев, увязывать все друг с другом. А она будет репортером.
— Да! — воскликнула она в новом приступе энтузиазма. — Я буду репортером. Это очень важно. А вы позаботитесь об остальном.
Я спросил, о чем именно мы будем рассказывать. Найвен взглянул на Ямагути-сан, которая достала из белой кожаной сумочки изящный черный блокнот и пристроила его рядом с тарелкой так, словно собиралась записывать нашу беседу.
Найвен сказал:
— Программа, которая будет выходить в пятницу днем, нацелена на интеллигентных домохозяек, которые хотят, чтобы их информировали о важных событиях, происходящих в мире.
Да, подтвердила Ямагути-сан, именно так. Домохозяйки — прекрасная аудитория, поскольку именно они являются единственной надеждой человечества.
— Понимаете, Сато-сан, — объяснила она, — мужчины склонны к жестокости и разрушению. Они готовы воевать вечно. А женщины другие, вы с этим не согласны, Сато-сан? Женщины должны защищать своих детей. Вот почему женщины — наша единственная надежда. Я в этом абсолютно уверена. Только женщины могут остановить мужчин от полного разрушения нашей прекрасной планеты. Наша первая программа будет о войне во Вьетнаме.
Дэвид Найвен кивнул.
— Я не мог сказать вам об этом раньше, — произнес он опять же с видом профессионального фокусника. — Мы должны были держать это в тайне. Но теперь я уже могу раскрыть название нашего первого шоу: «Странный мир: Ёсико Ямагути ведет репортаж с линии фронта».
Сайгон я возненавидел с первого взгляда. Был май, но я чувствовал, себя так, будто меня укутали теплым и влажным одеялом. При каждом выходе из отеля ко мне постоянно бросались китайцы с золотыми зубами, предлагая купить у них поддельный антиквариат, местные деньги или девочек. Еда на вкус была похожа на мыло, и повсюду были янки, относившиеся к городу как к персональному борделю: громадные парни с красными мордами боровов обнимали своими жирными розовыми ручищами одну, двух, а то и сразу трех девиц, гикая и вопя друг на друга, как абсолютные дикари. В памяти всплыли самые неприятные воспоминания о моем родном городке. Но теперь я был взрослым. И больше не восхищался этими варварами — ни явно, ни даже украдкой. Я видел их такими, какие они на самом деле, и ненавидел за насилие над этой маленькой азиатской страной, за то, что они развращают ее народ своей бессмысленной жадностью. Чем быстрее Вьетконг захватит этот город и выбросит отсюда иностранных империалистов, тем лучше.
Я попытался донести это до Ямагути-сан, но она попросила меня не быть «чересчур политическим».
— Программа должна устраивать телевидение. Забудь всю эту теоретическую дребедень, — сказала она. — Мы должны научиться делать так, чтобы вьетнамцы могли передавать свои чувства прямо в сердца наших слушателей.
Это было очень характерно для нее. Хотя мое первое впечатление от Ямагути-сан было как у глупца, не оценившего глубины ее личности, уже очень скоро я начал относиться к ней с большим уважением. Во время полета из Токио в Бангкок она рассказывала, что испытала во время войны. Мы, японцы должны учиться у своего прошлого, сказала она, должны быть на стороне азиатов, простых людей, против иностранных агрессоров. Было совершенно ясно, что ее сердце находится в правильном месте, даже несмотря на то, что в политике она оставалась очень наивной. В ней обнаружилась такая чистота, какой я никак не ожидал. Все, чего ей не хватало, — лишь немного образования.
Как и следовало ожидать, репортером она оказалась старательным и расхаживала повсюду в голубом костюме-сафари. Первым в списке «гаваней для захода» у нее значился Клуб иностранных корреспондентов, где она интервьюировала японских журналистов. С политикой или без, но я чувствовал, что нам жизненно важно сделать несколько кадров на передовой и взять интервью у настоящего вьетконговца. Она согласилась. Посольство Японии в лице нервного коротышки Танаки информировало нас о том, что оставлять Сайгон слишком опасно. Особенно ночью, предупредил он нас, когда Вьетконг устанавливает свой контроль над деревнями и никто не знает, что может произойти. Нескольких японских репортеров уже подстрелили, и правительство Японии не может поручиться за вашу безопасность. Я подумал, что все это чепуха. Да и Ямагути-сан, благослови бог ее храброе сердце, тоже не приняла бы «нет» в качестве ответа. Нам нужно поговорить с простыми вьетнамцами, настаивала она, чтобы выяснить, как они относятся к войне.
В итоге, после многочисленных протестов Танаки, был организован поход в деревню километрах в пятнадцати от Сайгона. Посольство предоставило нам переводчика, а мы наняли пятерых охранников. Я пошел первым, чтобы организовать место для съемок, вместе с оператором, молчаливым парнем по имени Синто, и звукооператором Хигучи, который любил поболтать. Ямагути-сан шла за нами под охраной. Она была одета в длинное шелковое вьетнамское платье, на голове — крестьянская шляпа из рисовой соломки. Вьетнамские дети касались рукавов ее платья с таким восхищением, словно оно было сшито из золота. Взрослые, похоже, тоже хотели бы к ней прикоснуться, но очень стеснялись. Я нашел этот наряд неудобным, но Дэвид Найвен настоял на нем. «Для успешной передачи самое то», — сказал он.
Пока мы устанавливали оборудование, нас опять окружили дети, верещавшие, как мартышки.
— Они думают, что вы китайцы, — объяснил переводчик.
Хигучи отчаянно затряс головой и сказал по-английски:
— Нет, нет, мы японцы. Японцы!
Он все время складывал из кусочков цветной бумаги фигурки птиц и раздавал детям, которые немедленно раздербанивали их на кусочки. Ямагути-сан еще более усложнила ситуацию, обратившись к жителям деревни на мандаринском наречии. Тогда из какой-то хижины извлекли беззубую старуху в черных штанах. Она произнесла несколько слов на том же китайском диалекте. Ямагути-сан что-то очень медленно ей сказала. Старуха обнажила в кроваво-красной улыбке беззубые, натертые бетелем[71] десны и сообщила жителям деревни, что мы японцы. Переводчик сообщил с кислым видом, что он только что им это сказал.
Жители деревни, одетые в такую же простую черную одежду, как и старуха, окружили Ямагути-сан. Всякий раз, говоря в ее микрофон, они становились очень торжественными. Нет Вьетконга здесь нет, настаивали они. Американцы? Да, иногда они встречают иностранных солдат. Худой человек в очках и с клочковатой бородой — возможно, учитель — произнес следующее:
— Иностранцы тысячу лет пытались завоевать нашу страну. Кхмеры, тайцы, китайцы, французы, американцы… Какая разница? В итоге они всегда уходят. Для нас это не имеет никакого значения. Это наша земля, земля наших предков. Мы останемся здесь. Они уйдут.
— Но ведь война — это так ужасно! — воскликнула Ямагути. Одна мысль о невинных людях, которые были убиты, о женщинах, детях…
Человек в очках пожал плечами, развернулся и ушел, даже не попрощавшись. Оператор Синто прервался, чтобы сменить пленку. Ямагути-сан дождалась, когда он приготовится, а затем взяла на руки мальчонку в дырявых штанах и сказала:
— Я молюсь за то, чтобы этот ребенок жил в мире.
Передача имела оглушительный успех. Хотя лично я был не очень ею доволен. Слишком много вопросов не задано. Но она была лучше, чем другие передачи подобного рода, и все благодаря Ямагути-сан. Конечно, она была профессиональной актрисой, которой известны все секреты ее ремесла — одежда и все такое. Но прежде всего она оставалась искренней. Ее чувства к людям, у которых она брала интервью, были настолько чисты и неподдельны, что ей просто отвечали взаимностью. Я даже умудрился вставить несколько политических замечаний об американском империализме. Мы использовали сильный документальный материал — кадры американских бомбежек Ханоя. В общем и целом, для дневной телепрограммы, развлекающей домохозяек, очень даже неплохо.
Не помню, кто первый предложил снять передачу о палестинцах. Лично мне казалось странным, что все говорят о Вьетнаме и не обращают внимания на борьбу народа Палестины. Примерно тогда же в моей жизни возник старый университетский приятель. Его звали Хаяси, и был он из тусовки, которая вертелась вокруг театра Окуни. Мы не встречались с тех пор, как он бросил учебу. До меня доходили слухи, что он стал «политическим». Я не особенно интересовался его жизнью, пока мы снова не встретились, совершенно случайно, как-то вечером в «Пепе Ле Моко».
Мы сидели там с Бан-тяном. Он, как всегда, разглагольствовал о политике, искусстве и жизни. Еще человека три-четыре сидели и пили в баре. Я никого из них не знал.
— Мисава, — сказал Бан-тян, уже прилично шатаясь на стуле, — когда ты уже совершишь что-нибудь большое?
Я запротестовал, сказал, что пишу сценарии для популярной телевизионной передачи. Как будто бы он не слышал обо мне! Бан-тян же просто повторил:
— Когда ты уже сделаешь что-нибудь большое? Если в ближайшее время ты не совершишь ничего большого, ты станешь старым, жирным… и кончишься до того, как сам это почувствуешь. На самом деле ты уже встал на этот путь — тратишь время на всякую чепуху. Если ты не сделал ничего стоящего до тридцати — это все равно что ты умер!
Для Бан-тяна очень типичный монолог. Возможно, ему не нравилось, что я больше на него не работаю, что сбежал от него. Я заметил, что на другом конце стойки что-то зашевелилось. Нетвердой походкой к нам шел человек с бутылкой в руке.
— Эй! — закричал он Бан-тяну. — Этот парень — мой старый друг!
Сначала я не узнал его. Длинные волосы, темные, как у якудза, очки…
— Какого черта! — завопил Бан-тян, когда бутылка разбилась об его голову.
Я уже собрался врезать парню, когда он повернулся ко мне.
— Привет, Сато! Не признал?
Хаяси. Я был в ярости и совершенно не представлял, что делать. Бан-тян лежал на полу, все лицо в крови. Я должен был уделать Хаяси прямо там. Но дрался я всегда плохо. Поэтому просто сказал, заикаясь, что мы должны отвезти Бан-тяна в больницу. Мидзогути, надо отдать ему должное, сразу взялся за дело, вынес Бан-тяна из бара, сунул в такси и отвез в ближайшую больницу, где его быстренько заштопали. Я чувствовал себя ничтожеством, в какой-то степени даже предателем. Мою репутацию спасло только великодушие Бан-тяна. Уже час спустя мы снова сидели в «Пепе Ле Моко» и пили виски из заказанной им бутылки.
— Преданность старому товарищу должна быть вознаграждена, — заявил Бан-тян, поднимая свой стакан за Хаяси.
Хаяси любил выпивать в корейских барах Асакусы. Сам он, насколько мне было известно, корейцем не был, но ощущал себя с корейцами очень уютно. Пока мы пили густое, молочного цвета нефильтрованное саке, которое корейцам очень нравилось, он рассказал мне, что присоединился к инициативной группе, борющейся против притеснения корейцев полицией.
— Дискриминация корейцев, — сказал он, — лежит в основе нашей прогнившей и деспотичной императорской системы.
Как выяснилось позже, императорская система была у Хаяси одной из любимых тем для разглагольствований.
— Если мы не уничтожим императорскую систему, — продолжал он, — наша страна никогда не станет свободной.
Я согласно кивнул, уставившись на его темные очки. Я не испытывал чувства возмущения из-за положения корейцев или происков императорской системы, я кивал, чтобы подбодрить Хаяси, без особого желания помочь ему оседлать своего конька. Хаяси допил и пожал руку бармену-корейцу. Тот снисходительно улыбнулся и налил нам еще по одной. Хаяси заверил его, что революция точно наступит.
— Знаешь, — сказал он, после того как мы уселись на скамейке в парке рядом с храмом богини Каннон, — я говорю об императорской системе в нашей стране, но проблема на самом деле гораздо шире.
Изо рта у него несло чесноком от кимчи, которое мы только что ели в корейском баре. Несколько бомжей готовили себе ночлег на скамейках за нами. Издалека доносился шум машин, ехавших по мосту Адзума. Один из бомжей уже храпел. Мигающий уличный фонарь отражался в темных очках Хаяси.
— Мы тоже являемся частью дискриминируемого меньшинства, — сказал он.
— Мы? — удивился я.
— Подумай об этом вот с какой точки зрения, — продолжил он. — Угнетение — это вроде концентрических кругов. Корейцы — под гнетом нашей системы, а все азиаты, африканцы, латиноамериканцы и арабы угнетены американскими капиталистами. Наше правительство — раб американского империализма. Вот почему недостаточно совершить революцию только в Японии. Мы должны мыслить интернационально. Надо уничтожить американскую систему, и революция должна быть глобальной. Мы должны встать плечом к плечу в вооруженной борьбе угнетенных людей во всем мире.
Хаяси понизил голос, придвинулся ближе и еще сильнее задышал чесноком мне в лицо.
— Сато, — сказал он, — хотя мы и не были близко знакомы в студенчестве, я всегда знал: ты человек серьезный. Ты должен присоединиться к нашей борьбе. Почему бы тебе не прийти на наше собрание через неделю?
Вооруженная борьба. Все люди мира. Это опьяняло. Я спросил, к какой группе он принадлежит. Он оглянулся вокруг проверить, не скрываются ли шпионы в зарослях парка Асакуса. Но вокруг не было никого, кроме спящих бомжей, окруженных пустыми бутылками и битым стеклом, мерцающим в неоновом свете, как бриллианты.
— Японская Красная армия, — прошептал он, схватив меня за руку так же, как корейского бармена.
Мне вдруг вспомнился Муто, наш школьный забияка, сжимавший руку своего добровольного раба.
Я не пошел на то собрание. Как всегда, струсил. Посчитал, что еще не готов к вооруженной борьбе, хотя на самом деле я ее просто боялся. И долгое время избегал встреч с Хаяси, презирая себя за нерешительность. Но его слова повлияли на меня. Они постоянно вертелись у меня в голове. То, что он говорил об интернационализме, имело смысл. По крайней мере, ему удавалось в мыслях выйти за узкие рамки нашего островного сознания. Когда позже Хаяси сказал мне, что родился в Маньчжурии, я нисколько не удивился.
Так судьба вновь свела меня с Ямагути-сан. Чем чаще она общалась со мной, тем более сильное впечатление на меня производила. Возможно, именно она и предложила сделать передачу о палестинцах. Во всяком случае, идею мы начали обсуждать, как только услышали новости об угоне самолетов в 1970-м.[72] Мы не могли не восхищаться находчивостью парней, сумевших захватить аж четыре гражданских авиалайнера, изменить их курс на иорданскую пустыню, взять пассажиров-евреев в заложники и взорвать самолеты перед представителями прессы со всего мира. Все коммандос были из Народного фронта освобождения Палестины — НФОП, акроним, который мне суждено было выучить на всю жизнь.
Что же до Дэвида Найвена, то ему в принципе не слишком нравилась наша идея — взять интервью у борцов за освобождение Палестины. Он сказал Ямагути-сан, что если она сделает такую программу, то никогда больше не сможет вернуться в кино. Разве она не знает, что Голливуд полностью под властью евреев? И что все крупнейшие международные кинопрокатчики — тоже евреи? Они никогда ей этого не простят. Но она отважно сопротивлялась давлению.
— Мне все равно, — сказала она. — Как бы там ни было, моя карьера в кино давно закончилась. Я журналист, а хороший журналист должен идти туда, где есть хорошая тема. Мы пойдем к палестинцам!
Последнюю фразу она выпалила с таким нетерпением, словно мы уже опаздывали на рейс.
Так мы и сделали — вылетели в Бейрут через три месяца после угона самолетов. Воспарив над облаками, Ямагути-сан, как всегда, предалась воспоминаниям о своей жизни в Китае. Она всегда восхищалась евреями, сказала она. На самом деле ее лучшей подругой в школе была еврейка из России. Отец девочки держал булочную в Мукдене, а потом выяснилось, что она была советской шпионкой.
— А разве не евреи на самом деле дергали всех за веревочки в Маньчжурии? — спросил я.
Она раскрыла рот от изумления.
— Нет! — ответила она. — Это были мы. За все это отвечала наша Квантунская армия.
Я повторил, что слышал от профессора Сэкидзавы, будто именно евреи манипулируют из-за кулис всеми великими державами.
— Что ж… — сказала она. — Им ведь нужно было выжить, не так ли? Кроме того, евреи столько всего претерпели. Немцы даже на нас давили, чтобы мы арестовывали евреев. Но мы этого не сделали.
Я ответил, что лучше бы мы их арестовывали. Это уберегло бы наш мир от многих проблем.
Когда я впервые вышел из гостиницы на улицу и вдохнул эту пьянящую смесь из запахов кофе, шаурмы и попкорна, я влюбился в Бейрут, город городов, где ешь самую вкусную в мире еду и любуешься на самых прекрасных женщин: маронитских девушек — с оливковой кожей и в коротких юбках, иракских — с длинными волосами, иранских — в обтягивающих джинсах, палестинских — в такиях и платках. Бейрут принадлежит всему миру. Ливанцы, сирийцы, палестинцы, иракцы, европейцы, в том числе русские, и азиаты — все свободно общались в отелях и барах вдоль Хамры, центрального бульвара города. Но был и другой город, скрытый подо всем этим блеском, такой же интернациональный и революционный, в котором будущее всего мира выковывалось мужчинами и женщинами разных народов. В любой день вы могли встретиться здесь с товарищами из Латинской Америки, с борцами за свободу Южной Африки или Чада, французскими анархистами, датскими маоистами, немецкими революционерами-ленинцами, иранскими марксистами, курдскими националистами. Но эта марксистская теория, которая мне до смерти надоела еще в Японии, так и заканчивалась у всех сплошной болтовней. Вооруженная борьба палестинцев — вот что было действительно важно! Это было не просто локальное вооруженное сопротивление, до которого обычно нет дела всем остальным, — нет, оно было интернациональным до самых своих основ. Бросив вызов сионистам, палестинцы бросили вызов всему западному миру с его капиталистической, захватнической системой.
Бейрут напомнил Ямагути-сан Шанхай. «Этот город пахнет свободой», — сказала она, вдыхая воздух, когда мы мчались на первую назначенную нам встречу по лабиринту улиц в машине таксиста-самоубийцы. Офис НФОП располагался на шестом этаже белого жилого дома в Западном Бейруте, в зоне, где за порядок отвечали палестинцы, почему мы и чувствовали себя в безопасности. Первым, что я увидел, когда мы вошли, был громадный плакат с председателем Мао. Я испытываю отвращение к шовинизму и понимаю: то, в чем я собираюсь признаться, отдает буржуазным сентиментализмом, — но этот плакат с величайшим азиатом XX века разбудил во мне чувство этнической гордости, словно что-то из героической китайской революции осело и во мне, его азиатском собрате. Нас встретил крепкий мужчина с густыми усами и дружеской улыбкой. Его звали Абу Бассам. Он расцеловал меня на арабский манер — в обе щеки, — взял мою руку в свои ладони, теплые и мягкие. Это были руки человека, который умудрился угнать четыре авиалайнера, включая один, принадлежавший компании «Trans World Airlines», на котором было полно евреев.
— Вы — мои хорошие друзья, — сказал он глубоким, сердечным голосом, от которого сразу чувствуешь себя легко. — Что мы можем сделать для вас?
Мы сказали, что хотели бы взять интервью у Лейлы Халед, угонщицы лайнера «TWA». Англичане только что освободили ее в обмен на заключенного-сиониста. Абу Бассам подавил смешок.
— Это может оказаться не так просто, — сказал он. — Смотрите.
Он указал за окно, где на безоблачном голубом небе легкой полоской прорисовывался белый след самолета.
— Жизнь наших коммандос всегда в опасности. Сионисты постоянно следят за нами.
На улице прозвучало несколько выстрелов, и в небо медленно поднялись клубы дыма, похожие на куски ваты.
— Бесполезно, — сказал Абу Бассам. — Это они так, для видимости. Поднимают наш боевой дух…
Ямагути-сан выглядела разочарованной.
— Мы будем очень осторожны, — пообещала она.
Абу Бассам пригладил усы и пригласил нас отведать сладостей, стоявших на столе в круглом серебряном блюде.
Взяв одну, он медленно слизал с пальцев крупинки сахара необыкновенно розовым языком и указал на черно-белый палестинский платок Ямагути-сан:
— Вы носите наши платки? — Он засмеялся. — Много японских добровольцев помогают нам в борьбе против сионистов. Почему бы вам не снять фильм про них? Для японского телевидения это будет гораздо интереснее, разве нет?
Мы сказали, что японские добровольцы, несомненно, вызовут интерес, но больше всего нас занимает жизнь палестинских партизан. Может быть, для нас можно будет организовать небольшую экскурсию по лагерю беженцев? Мир должен знать о героизме палестинского народа.
Абу Бассам усмехнулся и сказал:
— Мы не герои, мы просто живые люди. Все, чего мы хотим, — просто жить, как все остальные, в условиях мира и свободы.
Потом он сказал, что сначала нам нужно поговорить с кем-нибудь из японских добровольцев. Они введут нас в курс дела. Мы выразили ему признательность за то, что он любезно согласился поговорить с нами. А как насчет Лейлы Халед?
— Товарищи, — сказал он, — наш дом — это ваш дом. Ваш фильм поможет нам в борьбе. А я помогу вам сделать хороший фильм. Специально для вас мы устроим военные учения. Вы сможете их снять.
— А как насчет Лейлы Халед?
Было ясно, что Ямагути-сан не собиралась получать отрицательный ответ. Она превращалась в первоклассного репортера. Я бы никогда не осмелился настаивать так, как это делала она. Не хочу уподобляться сексистам, но она, кроме всего, была еще и прекрасной женщиной. Кто мог устоять перед колдовскими чарами ее черных глаз? Абу Бассам прокричал что-то на арабском и поднялся из-за стола. Я даже не успел притронуться к кофе. Он поцеловал меня и в знак почтения приложил руку к груди.
— Терпение, друзья мои, — сказал он. — Если можно идти, зачем бежать?
В гостинице нас ждала записка. Нам предлагалось быть завтра утром в кафе «Бальтус», что на улице Жанны дʼАрк. После того, как мы просидели там полчаса, к нам подошел худой молодой человек в голубой рубашке, поздоровался и сказал, чтобы мы следовали за ним. Мы сели в такси и доехали до окраины Западного Бейрута, там остановились и вышли. Молодой человек убедился, что за нами нет слежки, затем остановил другое такси, и мы поехали дальше на запад, к белому жилому дому. У входа в здание стоял человек в темных очках, он поздоровался с нами и повел нас на задний двор, где нас ждал помятый синий «рено», который повез нас еще куда-то. Мы проехали еще минут двадцать. В машине Ямагути-сан рассказывала нам про Харбин 1940-х, как опасно было передвигаться по городу. Любого японца постоянно подстерегала опасность быть похищенным или убитым китайскими партизанами.
— Тогда мы называли их бандитами, — объяснила она. — Какими мы были глупцами! Сейчас я знаю, что они просто боролись за свою родину. Так же, как эти палестинцы.
Лейла Халед была самой прекрасной женщиной, какую мне довелось повстречать в своей жизни. Невысокая, с изящными руками и улыбкой доброй и чистой, как у ребенка. Платок закрывал ее голову почти как хиджаб. Но самыми поразительными на ее лице были глаза — черные, вытянутые, словно у кошки или рыси. Даже когда она улыбалась, обнажая ряд великолепных белых зубов, ее глаза оставались бездонными колодцами скорби. Как и всех палестинских беженцев в Бейруте, сионисты выгнали ее из родного дома. Она так сильно по нему скучала, что даже заставила пилота «TWA» пролететь над Хайфой, чтобы посмотреть на то место, где родилась.
Интервью было коротким. У Лейлы было совсем мало времени, и затягивать интервью было все равно что подвергать ее излишней опасности. Ямагути-сан и я были так тронуты ее искренностью, что на обратном пути в гостиницу не проронили почти ни слова. Она была такой нежной, что почти невозможно было представить ее в образе коммандос, с ручными гранатами и «Калашниковым» в руках. Лейла сказала нам, что ненавидит войну и убийство. Нет, она не может утверждать, что ненавидит евреев, — она ненавидит сионистов, сказала она, потому что они отобрали ее дом и изгнали ее народ с родной земли. К сожалению, объяснила она, вооруженная борьба — единственный способ вернуть людям свободу. Ямагути-сан спросила ее о жизни невинных людей. Разве честно было подвергать их жизнь опасности? Лейла нахмурилась, будто легкая тень пробежала по нежным чертам ее лица.
— Всякая смерть ужасна, — сказала она. — Я плачу даже над погибшей пташкой. Но, к сожалению, войны без жертв не бывает. Мы слабы. Наш враг силен, у него большая армия, их поддерживают американцы. И все равно мы должны бороться. Нет другого способа заставить мир обратить внимание на наши страдания. Знаете, я готова умереть. Я даже буду приветствовать свою смерть. Умереть за людей — самое прекрасное, что может сделать человек. Способность жертвовать собой ради справедливости — вот что отличает человека от зверя…
Я слушал ее — и ощущал себя полным ничтожеством. Я не готов пожертвовать собой ради чего бы то ни было. Вместо этого я беспокоюсь о своей карьере в кино, о своей сексуальной жизни, о деньгах. Пока палестинцы умирают за свою свободу, я снимаю «розовую» порнушку для грязных стариков, сидящих в кинотеатрах, где воняет мочой.
В тот вечер Ямагути-сан пришла на ужин в платке, обвязанном вокруг головы в точности так, как у Лейлы. Мы заказали мясо по-ливански и восхитительное красное вино из долины Бекаа. Я заметил, что она все еще потрясена дневными событиями. Мы говорили о храбрости Лейлы. Я сказал ей о том, что чувствую себя бесполезным. Она отвернулась. Я заметил, что ее глаза наполняются слезами.
— Потерять дом — это худшее, что может случиться с человеком, — сказала она. — Я тоже потеряла свой дом, ты знаешь. И я предала свой народ.
Я сказал:
— Но ведь вы японка.
— Да, я японка, знаю, но Япония никогда не была моим домом. Моим домом был Китай. Как только ты теряешь свой дом, ты становишься скитальцем без корней. Люди говорят, что я космополитка. Что весь мир — мой дом. Я и сама так часто говорю. Мне нравится думать, что это правда. Но на самом деле глубоко в душе я бездомна, как эти евреи. Оттого страдания бедных палестинцев поражают меня еще больше. Как могут евреи, которые так настрадались от преследований, вытворять то же самое с другими народами? Как они могут?
Я сказал, что дело не только в евреях. Постарался объяснить ей, что это целая система западного империализма, возглавляемая Америкой и управляемая евреями. Возможно, в прошлом евреи страдали, но они раздули свои страдания до небес, дабы оправдать себя за то, что сами ведут себя как нацисты. Это была их месть. Вопрос только в том, евреи ли манипулируют западными державами, желая до конца осуществить свою месть над невинными людьми, или же это западные державы используют евреев, чтобы контролировать Ближний Восток. Ведь без арабской нефти капиталистическая система рухнет…
Пока я говорил, Ямагути-сан молча наблюдала за людьми в ресторане. Она слегка упрекнула меня за то, что я такой интеллектуал.
— Вся это теория, — сказала она, — слишком сложна для меня. Я просто думаю о человеческом страдании. Политика — для академистов. Журналист должен показывать жизнь реальных людей, их храбрость, любовь, мечты.
Я понимал, что она чувствует. И сам чувствовал то же самое. Но было ли этого достаточно? Не рискуем ли мы скатиться в буржуазный сентиментализм? Что значат чувства, если за ними не следует действие? Лейла Халед всколыхнула во мне то, чего я не мог объяснить словами. В ее умении держать себя было нечто, адресованное не только сионистам, но и всем тем, кто, как и я, отказывался помочь палестинцам, кто поворачивался спиной к ним, возвращался домой, чтобы строчить свои статьи да клепать телепрограммки, у кого не было храбрости помочь молящим о справедливости. Знаю, это могло звучать нахально, но я сказал об этом Ямагути-сан, добавив, что мы, японцы, несем особую ответственность и должны бороться против колониального угнетения, потому что однажды мы сами были угнетателями.
Она снова надела очки. Ей не нравилось, когда люди видят, что она плачет. Я чувствовал себя немного виноватым — словно залез на чужую территорию или вроде того. Но она сказала то, чего я никогда не забуду:
— Я ненавижу жестокость и войну. Этого я достаточно насмотрелась, когда жила в Китае. И я все время желала одного — мира. Я не понимаю, почему люди хотят убивать друг друга. Я журналист, а не политический активист. А ты еще молод. Перед тобой целая жизнь. Ты прав: мы, японцы, должны загладить вину. Делай то, что считаешь правильным. Не подчиняйся власти слепо. Не будь лягушкой в колодце. Ты должен мыслить глобально. Все время, что мы находимся здесь, я думаю о Китае, о моих студенческих годах в Пекине, когда мои самые близкие друзья говорили о сопротивлении Японии. Все это было так сложно для меня. Я не могла ясно понять, что мы, японцы, творили. Сейчас понимаю. Евреи, которые страдали сами, стали новыми угнетателями. Но мы, японцы, которые когда-то были угнетателями, теперь должны помогать угнетенным. В этот раз мы должны быть на правильном пути.
Я не верю в совпадения. У всего в жизни есть причина. Да, моя встреча в Бейруте с одним из японских добровольцев произошла потому, что я делал телевизионную программу с Ёсико Ямагути, но это событие повлекло за собой такие важные для меня последствия, что я знаю: это должно было случиться. Как только я увидел милое круглое лицо Ханако, ее шелковистые черные волосы, доходящие до половины спины, ее добрые глаза, я сразу понял, что она не такая, как все женщины, которых я видел даже в кино. Будь я христианином, я сравнил бы ее лицо с ликом Мадонны. Как и у Лейлы, красота Ханако шла от ее веры. Внутренняя сила — вот что было ее главной красотой. Она испускала некий внутренний свет, который притягивал меня к ней, как беспомощного ребенка.
У Ханако Фудзисавы Ямагути-сан брала интервью в том же офисе, где мы раньше встречались с Абу Бассамом. Сам Абу также был там — прихлебывал кофе под плакатом с председателем Мао.
— Когда-нибудь, — сказал он, сияя доброжелательством, как Будда, — мы вернем обратно нашу любимую родину и заживем в мире со всеми: с евреями, христианами, мусульманами. Так всегда было в нашей культуре. Люди говорят, что мы ненавидим евреев. Они неправы. Ненависть к евреям — это европейское изобретение. Мы, арабы, всегда относились к евреям с большим уважением, как к людям Книги.
Ямагути-сан кивала, пока он говорил. Затем вздохнула так, словно была обременена великой печалью. Почему, спросила она Ханако, ее сподвижники так верят в вооруженную борьбу? Разве они не могут отстаивать свои идеалы без насилия? На этот раз пришла очередь Ханако кивать. Она хорошо понимает чувства Ямагути-сан, сказала она с мягкой улыбкой. Но оружие — это правильно.
Последовало неловкое молчание.
Все еще улыбаясь, Ханако продолжила:
— Без оружия у нас не будет настоящей демократии.
— Что вы под этим подразумеваете? — изумленно уточнила Ямагути-сан.
Ханако посмотрела на Бассама:
— Бассам, я тебе когда-нибудь рассказывала историю про пушки Танэгасимы?
Он покачал головой.
— Тогда давай расскажу. В середине шестнадцатого века несколько португальских кораблей встали на якорь близ японского острова Танэгасима. Они много всего привезли с собой — Библии, специи, бисквиты, шелк, вина, атлас, телескопы и мушкеты, два из которых они подарили властителю Танэгасимы. Властитель был сильно поражен этим бесценным оружием и немедленно начал им пользоваться на утиной охоте. У нас, японцев, всегда очень хорошо получалось копировать, а потом улучшать иностранные изобретения. Так вышло и с ружьями. Уже очень скоро кузнецы Танэгасимы изготавливали ружья лучше, чем португальцы. Европейцы не знали, как добиться, чтобы мушкеты работали во время дождя. А мы, японцы, поняли, что нужно сделать. Феодальные властители начали вооружать мушкетами громадные армии из мобилизованных на военную службу крестьян и воевать друг с другом. Великие битвы произошли на равнинах Центральной Японии. Солдаты с обеих сторон маршировали под градом пуль и гибли тысячами. Искусство фехтования стало никому не нужным. Впервые в истории простой солдат из крестьян получил физическую возможность убить высокопоставленного самурая. Даже генерал в полном вооружении был бессилен против крестьянина с мушкетом в руках. И когда самый могущественный сёгун, Хидэёси, объединил нашу страну, он решил положить этому конец. Все оружие, не принадлежавшее самураям, было конфисковано. Самураи снова взялись за мечи, ружья вышли из моды. Через несколько лет народ забыл, что они вообще когда-то существовали. В Японии мы достигли состояния абсолютного мира, который продолжался до тех пор, пока двести лет спустя американцы не вошли в порт Симода на своих знаменитых черных кораблях, груженных пушками и прочим огнестрельным оружием. Но японцы уже тогда помнили о его разрушительной силе так плохо, что тут же уверовали в то, что американские ружья — это волшебная сила белого человека.
Ямагути-сан захлопала в ладоши от удовольствия.
— Какая великолепная история! — воскликнула она. — Она ясно повествует о том, что от смертоносного оружия можно освободиться. Вот почему мы должны поддержать нашу мирную конституцию. Мы должны показать всему миру, что существует лучший способ для решения наших проблем, чем война.
Ханако покачала красивой головой:
— Минутку, Ямагути-сан. — Она бросила быстрый взгляд на Бассаму, водившего по губам кусочком приторной пахлавы. — У этой истории есть продолжение. Да, мы, японцы, смогли избавиться от огнестрельного оружия, это правда. Только добивались этого ценой сотен тысяч жизней в течение двух сотен лет… и в полицейском государстве, которым управляла военная клика. Мы получили мир за счет нашей свободы, но оказались во власти любого человека в чине самурая, который, желая попрактиковаться в фехтовании, мог безнаказанно заколоть простолюдина. Отмена огнестрельного оружия превратила нас в нацию рабов и в легкую добычу для иностранных империалистов.
Я был поражен остротой ума Ханако, логикой ее мысли, чистотой ее убеждений, звуком теплого голоса, изяществом манер. Я любил ее так, как не любил ни одну женщину прежде. Мне всегда казалось, что выражение «любовь с первого взгляда» нелепо, нечто из дешевых романов для девочек-подростков. Но иначе описать свои чувства не могу. Именно так все и было. Искра вспыхнула, стрела пронзила мое сердце. Я хотел поцеловать ее, обнять и не отпускать никогда. Я хотел быть рядом с ней вечно.
Конечно же я не поцеловал ее. Все-таки мы с ней оба были японцами. Когда она по окончании интервью предложила мне на следующий день посетить лагерь беженцев, я трясся, точно желе, и заикался дальше некуда, бормоча слова благодарности. Кажется, я вспотел. Она спросила, все ли со мной в порядке, и протянула носовой платок. Я подумал, что растаю от смущения… и от полнейшего восторга, поскольку общался с ангелом.
Лагерь представлял собой нагромождение маленьких кирпичных домишек с крышами, сделанными из пластиковых мешков или, если кому повезло, из листов рифленого железа. Повсюду валялся неубранный мусор. Стая грязных собак кормилась отбросами из мусорного ведра. Много раз этот лагерь становился мишенью для израильтян. Одетые в лохмотья дети плескались в воронках от сионистских снарядов, наполненных тухлой водой. Выглядело это все, если честно, как настоящий ад на земле. И все же люди улыбались. Все, у кого мы брали интервью, были убеждены, что победа, рано или поздно, будет за ними. Моральная сила этих людей казалась такой абсолютной, что нам становилось стыдно. Здесь каждый мужчина, каждая женщина или ребенок был солдатом. Женщины занимались стиркой, а рядом с тазами стояли прислоненные к стене «Калашниковы». Лет с пяти дети начинали тренироваться, чтобы стать борцами за свободу. Мы видели, как эти храбрые юные солдаты выполняли упражнения с деревянными ружьями.
Ямагути-сан записывала что-то в своем репортерском блокноте, когда к ней подвели молодую супружескую пару, желавшую с ней поговорить. Одеты они были очень просто, церемонно приветствовали нас по арабскому обычаю и спросили, откуда мы. Ханако сказала, что из Японии. Кажется, им это понравилось. Они сообщили, что оба родились в деревне под Тель-Авивом. И хотя они были совсем детьми, когда их по-зверски вышвырнули из родных домов, они никогда ничего не забывали и передадут эти воспоминания своему первенцу, мальчику по имени Халид. Отец, Абу Мухаммед, сиял от гордости, перебирая пальцами короткие черные кудри ребенка.
— Он будет бороться за нашу свободу, — сказал он.
А когда Ямагути-сан спросила, не страшно ли им, что его могут ранить, они взглянули на мальчика с глубокой нежностью. Мать ребенка, Аиша, протянула его Ямагути-сан, и та посадила Халида себе на колени.
— Пожалуйста, прими нашего мальчика как своего, — сказала Аиша. — Ты пришла из страны с древней культурой воинов. Пускай твое благословение будет залогом того, что, когда вырастет, он станет камикадзе и прославит всех нас.
Ямагути-сан, тронутая этим жестом, обняла ребенка перед тем, как вернуть его матери.
— Я всегда буду рядом с ним, если понадобится, — сказала она.
Они записали в блокнот свой адрес. Спустя десять лет маленький Халид и его родители были убиты христианскими фашистами, выполнявшими приказ сионистов. А к тому времени, как мы вернулись в Токио, Абу Бассама, улыбающегося Будду в человеческом обличье, большого любителя кофе и сладкой пахлавы, уже разнесло на куски взрывом бомбы, подложенной в его автомобиль на одной их тихих улочек Западного Бейрута.
Когда мы со слезами на глазах прощались с ним и Ханако, он поцеловал меня и сказал, что я могу вернуться в любое время. И еще дороже для меня стали слова, которые Ханако сказала мне при расставании:
— Я знаю, ты вернешься сюда очень скоро. — И внимательно посмотрела на меня.
Я тоже знал, что вернусь. Я понял, что наконец-то нашел свой дом.
После Бейрута я начал испытывать к своей стране стойкое отвращение. Да, наши улицы были чище и поезда ходили строго по расписанию — в фашистских государствах они по-другому не ходят. Миллионы служащих в серых костюмах копошились на станциях, как кролики, каждый вечер возвращаясь в свои жалкие лачуги на окраинах, где жены укладывали их в постель, подоткнув теплые одеяла, — уютно и аккуратно. Это было общество, подсевшее на безопасность, где кроликов-на-зарплате научили ни о чем не думать; общество, в котором больше всего ценилась посредственность без совести, чести и какой-либо высшей цели; общество одряхлевшее и эгоистичное; общество, единственным спасительным выходом из которого стали бездушные порнографические фантазии. И «кролики» были на это согласны. Вот что хуже всего. Они продали свои мозги, свои души. Что же они получили взамен?
Комфорт. В нынешней сверхуютной Японии любое политическое сопротивление настолько бессмысленно, что даже те из оставшихся революционеров, кто еще сохранил в себе остатки человеческой души, грызут друг друга, точно крысы, которых побросали в мешок.
И снова повторю: ничто в жизни не случается без цели. В этом я убежден до сих пор. Это случилось буквально через несколько недель после нашего возвращения в Токио: 19 февраля 1972 года четырнадцать солдат из Объединенной Красной армии были убиты своими же товарищами. Полицейские вступили в перестрелку с пятью выжившими красноармейцами, которые укрылись в горном санатории близ деревни Каруидзава. Жену управляющего террористы захватили в заложницы. Телевидение освещало событие круглосуточно. Репортажи с места события смотрело 85 процентов населения Японии. Двое полицейских убиты, заложница освобождена, все пятеро уцелевших красноармейцев арестованы. Знаменитый «инцидент с Объединенной Красной армией» вошел в историю борьбы японцев за свободу.
С самого начала мне было ясно, что японское телевидение стало голосом угнетателей; что из захвата женщины в заложницы стряпается сентиментальная мелодрама, в которой полицейских изображают национальными героями, а красноармейцев — преступниками. Правящий класс тщательно, с расстановкой промывал мозги своему народу. Однако способ, которым власти клонизировали японское сознание, был по-своему любопытен: это сделали путем превращения новостей в хорошо срежиссированный спектакль. Кровавая бойня в Каруидзаве стала еще одним телешоу с полицейскими, в котором хорошие парни побеждают плохих. Политика превратилась в мыльную оперу, а вооруженная борьба — в самурайскую драму. Бойцы Красной армии безупречно отыграли свои роли заправских театральных злодеев с ружьями, палящих из окон мирного санатория.
И я чувствовал, что тоже замешан в этом фарсе. Разве я не работал на тот же самый телеканал, который смаковал осаду санатория? Чем явилась наша программа об освободительной борьбе палестинского народа, как не очередной развлекаловкой для «кроликов», прилипших к своим мерцающим алтарям? Для них это было увлекательное телепутешествие, политическое порно, занимательные картинки для мелких буржуа, фантазирующих в своих уютных креслах. Так или иначе, после «инцидента с Красной армией» Дэвид Найвен не горел желанием показывать снятую нами программу. Он боялся, что бойцы Красной армии, борющиеся за свободу Палестины, будут показаны со слишком большой симпатией. И оказался прав: именно так их и показали. Вот только беспокоился он зря, потому что «кролики» с промытыми мозгами, жадные до развлечений шоу-бизнеса, не интересовались палестинцами. Все, что их заботило, — это гламурное появление в кадре самой Ёсико Ямагути, а также ее мини-юбки, блестящих белых ботинок и головного платка мусульманки, что были на ней во время съемки. Ее лицо мелькало повсюду: на обложках модных журналов, на рекламных плакатах в метро и универмагах, на телевизионных ток-шоу. Ее наградили званием «Журналист года». Звезда Ёсико Ямагути возродилась в Бейруте. А мне было противно до тошноты.
Впрочем, я не винил ее. Намерения Ёсико были искренними. Когда мы разговаривали о ее новой славе, она часто говорила, что я «слишком большой интеллектуал». Ее звездный статус, сам по себе утомительный, всего лишь помогал ей продвигать то, во что она верила. Она даже попросила меня помочь ей с книгой о борьбе палестинцев. Да мы с нею много чего еще могли сделать. Она была переполнена идеями. А что, если снять передачу о полковнике Каддафи, лидере ливийской революции? Или интервью с Ким Ир Сеном, великим вождем Северной Кореи? И кто знает, может, нам разрешат поехать в Китай, чтобы встретиться с председателем Мао?
Мне не хотелось подводить ее. Но горькая правда заключалась в том, что в Японии я просто терял время. Здесь я чувствовал себя беспомощным. И все не мог дождаться своего возвращения в Бейрут, ведь именно там я был нужен. Там все было настоящим, важным, жизненно необходимым. Невозможно стереть из памяти лица детей из лагеря беженцев, гордость родителей Халида, решимость борцов за свободу в офисе НФОП — и конечно же Ханако с нежной улыбкой Мадонны, абсолютной преданностью, любовью к бедным и угнетенным. Ханако, которая знает, что я скоро туда вернусь.
После Бейрута даже Токио, город моей мечты, казался мне скучным. Бан-тяна в столице не было: он уехал снимать очередную порнушку — что-то про секс и студенческую политику в Киото. Общаться с большинством моих старых друзей стало невыносимо. Когда я рассказывал им о Бейруте и борьбе палестинцев, они отводили глаза. Наверное, не стоило на них так давить. Все-таки у них своя жизнь, а Бейрут так далеко… Но разве не так же вели себя японцы во время войны? Притворялись, что ничего не знают, когда наши солдаты вырезали несчастных китайцев, мирных, ни в чем невиновных граждан. Нанкин тогда тоже казался им слишком далеким. Почему люди никогда не учатся у истории? Неужели мы никогда не меняемся? И разве перемены совсем невозможны?
Я так не думал. Не хотел так думать. И за это всегда буду благодарен Ямагути-сан. Ее энтузиазм был единственной силой, которая еще питала мои надежды. От большинства японцев она отличалась именно тем, что выросла не в Японии. Может быть, Окуни прав и природный ландшафт, запечатленный нашим сознанием в раннем детстве, действительно формирует наши виды на будущее? Почувствуй разницу: или ты вырос на громадных пустынных равнинах Маньчжурии, или воспитывался в ловушке узенького архипелага, сплошь усеянного рисовыми полями, вулканами и перенаселенными городами? Если растешь в Даляне или Харбине, то и общаешься с детства с людьми всего мира; в Японии же только и увидишь, что лица других японцев — таких же, как ты сам. Если, конечно, тебе не посчастливится жить рядом с военной базой, как мне. Но даже тогда единственными иностранцами, которых ты встретишь, будут солдаты-янки — деревенщина, на всю жизнь провонявшая коровьим дерьмом.
Я наконец-то взял Ямагути-сан на встречу с Окуни. Мы отправились на его последнюю пьесу в огромный желтый шатер, который он раскинул на небольшом пустыре у пруда с лилиями в парке Уэно. Случилось это в один из тех душных летних вечеров, когда стрекочут цикады, а светлячки заливают своим сиянием пруд. В шатре было яблоку негде упасть — не осталось даже стоячих мест. Единственный вентилятор мужественно месил под куполом теплый воздух, но и это прекратилось, когда посреди действия вырубился предохранитель. Сидеть на грязном полу в плотном окружении сотен потеющих людей удовольствия мало. Но я не роптал. Хороший театр и не должен быть уютным. Люди должны жертвовать комфортом ради искусства. Я встретил Вановена, американского педика. При виде меня он улыбнулся и задрал вверх большой палец. Почему-то мне было его очень жалко, хоть я и не понимал почему. Было что-то печальное в чокнутом иностранце среди японской толпы. Я спросил его, останется ли он на пьянку после спектакля, он покачал головой:
— В другой раз.
Ямагути-сан, заметив, что я общаюсь с иностранцем, поинтересовалась, откуда я его знаю. Я объяснил, что встретил его когда-то здесь же, в шатре у Окуни, и спросил, знакомы ли они.
— Нет, пока не имела удовольствия, — сказала она.
Пьеса представляла собой фантазию на тему фильма «Потерянный горизонт». По версии Окуни, после падения самолета в Гималаях выжили не англичане конечно же, а японцы, и один из них — герой из популярного фильма про сыщика с семью лицами. Шангри-Ла[73] обнаружилась не в Тибете, а в Асакусе после налетов авиации. Великий лама оказался исполнителем популярных японских баллад и по совместительству серийным убийцей. В последней сцене задник шатра откидывался, открывая всю труппу, которая пела военную балладу о пилотах-камикадзе. Их лица были выкрашены белой краской с потеками красной крови, как у призраков тех, кто погиб во время бомбежек Асакусы.
Ямагути-сан сказала, что она совсем не поняла пьесу, но она ей понравилась. Окуни засмеялся и спросил, почему она не пришла посмотреть «Историю Ри Коран». Она сказала с ужимкой:
— В прошлом я очень сильно страдала. Я не хочу это вспоминать. Ри Коран умерла.
Глаза Окуни расширились. Могу спорить, он был зачарован. Для него она была все той же Ри Коран, что бы она ни сказала. И всегда ею останется. Ёсико Ямагути его не интересовала.
— Но мы не можем просто так отбросить прошлое, — заметил Окуни. — Мы сделаны из наших воспоминаний. А кроме того, Ри была великой актрисой.
— Но я больше не Ри, и я никогда не хотела быть актрисой… Я хотела быть журналистом. Актриса делает то, что ей скажут. Меня обманули. А быть репортером — это совсем другое. Репортер свободен. Актриса ничего не может сделать, чтобы изменить мир.
Окуни покачал головой:
— Журналистика — это просто факты. Это правда бухгалтеров. Мы, художники, можем показать правду высшую.
— Ну, а я предпочитаю реальность.
Ямагути-сан рассказывала о нашей поездке в Бейрут, о борьбе палестинцев. По лицу Окуни я понял, что ему скучно. Точно так же реагировали и мои друзья, когда я заговаривал с ними об этом. Одна деталь, впрочем, поразила его воображение: мать Халида, которая просила сделать из мальчика камикадзе.
— Поразительно, — сказал он, и его маленькие черные глаза сверкали. — Вы можете представить такие страсти в Японии сегодня? Когда студентам, оккупировавшим кампусы в знак протеста против Договора о безопасности, мамаши через стену бросают конфеты? Ха-ха!
Ямагути-сан предположила, что, «возможно, герои нам больше не нужны».
— Нет, нужны! — возразил Окуни. — Герои нужны. В кино.
Он все еще был весел — и попросил одного из актеров принести ему гитару.
Мы хлопали в такт, а он пел песню из своей последней пьесы:
Там, на том берегу реки Сумида,
Земля, откуда возврата нет.
Там бродят любовники, и огонь
Горит в очагах на той стороне…
— Вы, наверно, не знаете, — сказала Ямагути-сан, — но я участвовала в музыкальной версии «Потерянного горизонта». На Бродвее, в Нью-Йорке.
Ё Ки Хи, почти весь вечер молчавшая, попросила ее спеть какую-нибудь песню из мюзикла. Ямагути-сан эту идею отвергла. Нет, наверное, она не сможет. Это было слишком давно. Да и голос уже не тот. Но Ё отказать было невозможно. Позволив поуговаривать себя еще капельку, Ямагути-сан спела песню «Человек, которого я не знаю». Ее сопрано было таким же великолепным, как и прежде. Окуни смахнул непрошеную слезу.
— Ри Коран жива! — закричал он, хохоча от восторга.
— Она умерла, — твердо сказала Ямагути-сан. — В любом случае, это песня Ширли Ямагути. Ее тоже нет больше с нами.
— А как насчет «Китайских ночей»? Не исполните? — спросила Ё не без нотки злорадства в голосе.
Я застыл — в надежде, что Ямагути-сан не обидится.
— Никогда, — сказала она с твердостью, тем самым закрыв вопрос. — Никогда больше я не буду петь эту песню.
Чтобы сменить тему, она спросила Окуни, где он планирует разбить свой шатер в следующий раз. Он ответил, что это может быть Осака, Киото, Фукуока или Кумамото.
— В Осаке всегда случается что-нибудь необыкновенное, — добавил он. — Обычно мы ставим шатер в Теннодзи, рядом с зоопарком. Ночью слышно, как воют звери. А однажды из клетки вырвался орлан. И залетел в шатер как раз тогда, когда Ё пела песню о капитане-призраке, вечно бороздящем моря на своей субмарине…
— Возможно, вам нужно подумать о том, чтобы поехать за границу? — предположила Ямагути-сан. — Разбивать ваш шатер в других странах, стать более интернациональными…
Глаза Окуни зажглись.
— Но только не в Америку или Европу! — сказал он. — Как насчет Азии? Вот это было бы круто! В Сеул, Манилу или Бангкок…
Он схватил бутылку с саке, и его высокий смех прозвучал почти как визг одного из тех животных в Осакском зоопарке.
— Сато! — заорал он в мою сторону. — А как насчет Бейрута? Почему бы нам не раскинуть шатер посреди лагеря для палестинских беженцев?
— Слишком опасно, — сказали мы хором. — С ума сошел? Тебя же туда не пустят.
— У нас нет таких денег, — усмехнулась Ё Ки Хи.
— А еда? — уточнил Нагасаки. — А язык?
— Будем играть на арабском! — закричал Окуни с сумасшедшим огнем в глазах. — Следующая остановка — Бейрут. Экзистенциальный театр — к палестинским партизанам… Вот это, я понимаю, обстановочка!
Да уж, подумал я. Когда-нибудь и тунец заберется на Фудзи.
Если бы в день моего прилета не плавился от жары гудрон, я бы с восторгом поцеловал летное поле Бейрутского международного аэропорта. Неделю спустя я уже был в тренировочном лагере, учился стрелять из автомата Калашникова и метать ручные гранаты. Если честно, ручные гранаты не произвели на меня большого впечатления. А вот автомат — это нечто. Вообще-то, я не вояка. Так что поначалу мое плечо жутко ныло от сильной отдачи, и на пальцах оставались ожоги от раскаленного металла. Но не было ничего, просто ничего на свете приятнее, чем сжимать горячий «Калашников» и заставлять его рваться из рук. Вместо мишеней мы использовали портреты Моше Даяна и Голды Меир.
Бойцов в нашем тренировочном лагере хватало отовсюду — из Аргентины и Перу, из Африки и с Филиппин. Вечерами, деля с нашими палестинскими инструкторами черствую лепешку с хумусом, мы чувствовали себя одной интернациональной семьей — братством революционеров. Мой английский был не очень хорош, а у некоторых латиноамериканцев еще хуже, но мне нравилось слушать их рассказы о борьбе с белыми фашистами за освобождение крестьян. Мне было стыдно, когда меня спрашивали об айну или корейцах в Японии, ведь до тех пор я никогда серьезно о них не задумывался. Конечно, я завидовал моим одноклассникам, когда они уехали в Северную Корею, но это было не из-за политики. Просто мне казалось, что их жизнь стала интереснее, чем моя. С моим другом Хаяси я частенько заглядывал в корейские бары, потому что ему нравилось ходить туда, а я любил кимчи, но дальше этого мои отношения с корейцами не заходили. Ханако, иногда приезжая в лагерь, читала нашим товарищам лекции о дискриминации национальных меньшинств в Японии, так что они знали по этому вопросу больше, чем я. Нужно было вести себя осторожно. Поэтому я делал серьезный вид и согласно кивал, когда они рассуждали о расизме в Японии. Что мне еще оставалось делать, чтобы не выглядеть окончательным лицемером?
Ближе всего я сошелся с немцами, особенно с Дитером и Анке, коммандос из Фракции немецкой Красной армии. Как и я, военной подготовки они до этого не проходили. Дитер специализировался по философии в Тюбингене, Анке преподавала в гимназии. Оба высокие и худые. Своим вытянутым лицом с мочалкой белесой бороды он все время напоминал мне Дон Кихота, такого северного рыцаря печального образа. У Анке были прямые черные волосы и задумчивые карие глаза. Она любила немецкую литературу. Рассказывала мне о Генрихе Бёлле и о Гюнтере Грассе. Ни того, ни другого я не читал. Мы также часто говорили о Второй мировой войне и неспособности наших родителей противостоять фашизму. Я даже рассказал им об отце, но и то лишь потому, что они сами часто вспоминали о своих родителях. Я чувствовал, что должен ответить взаимностью, быть честным с ними. Отец Анке был членом нацистской партии, и она ужасно стеснялась его. Отец Дитера, как и мой отец, пропал без вести где-то на русском фронте. Да, они оставались для меня иностранцами, но я чувствовал, что ближе них у меня нет никого, кроме конечно же Ханако. Мы понимали друг друга на подсознательном уровне: умом, но еще сильнее — сердцем. Моя дружба с ними была куда глубже отношений с Окуни. Мы никогда не болтали друг с другом по пустякам. Просто не было на это времени.
Работу в лагере заканчивали рано. На улицы наползала такая тьма, что гулять по ним было невозможно. Электричества не хватало, и большинство народу ложилось спать, как только гасли уличные фонари. Все, что слышалось, — плач детей перед сном да предрассветные призывы на молитву. Но на этот внешний распорядок наши инструкторы не обращали внимания. Они были социалистами. Их верой была арабская революция. Дитер, Анке и я часто разговаривали до глубокой ночи, при свече, когда все остальные уже спали, — мы беседовали о политике, истории, искусстве, литературе. Мы соглашались почти во всем, и они открыли для меня совершенно новый мир немецких писателей. Кроме Бёлля и Грасса я узнал о Новалисе, Гёльдерлине и Рильке.
Всерьез мы поссорились всего один раз. Возможно, даже не стоит называть это ссорой. Скорее уж непонимание — того, что я сказал ненароком, но что привело моих товарищей в ярость. На самом деле я с ними не спорил. Для этого мне не хватило бы английских слов. Но мы обсуждали стратегию нашей вооруженной борьбы против Израиля. Я выступал за угон самолетов, а они видели больше смысла в бомбовых ударах по целям в Израиле. Дитер был уверен, что «каждый израильский гражданин должен почувствовать боль палестинского народа». Я согласился с ним, но добавил, причем без всякой задней мысли:
— И вот вы снова здесь, и снова боретесь против евреев.
Я думал, Дитер взорвется. Его худощавое лицо страшно побелело, и он стал еще больше походить на северного Дон Кихота. Он ударил кулаком по глиняному полу и облаял меня по-немецки. Анке дрожала, с ужасом уставившись на меня так, будто я проглотил живую крысу. Дитер был вне себя:
— Мы не боремся с евреями! Это делали нацисты! Как ты можешь утверждать, что мы такие же?!
Я протестовал, уверял, что ничего такого не имел в виду, но из-за моего заикания и плохого английского они меня не очень хорошо поняли.
— Нет, мы тебя поняли! — визжала Анке. — Мы тебя очень хорошо поняли! — А потом начала рыдать: — Мы думали, ты наш друг и товарищ. Зачем ты нас так оскорбил?
Спящие вокруг зашевелились. Люди зажгли свет. Один из перуанцев спросил, что происходит.
— Он оскорбил нас, — сказал Дитер. — Он назвал нас нацистами.
Итальянец из «красной бригады» по имени Марчелло, разбуженный нашей склокой, спросил меня, зачем я это сказал. Я вдруг почувствовал себя очень одиноким и несчастным: меня не так поняли. Заикаясь, я пробормотал что-то про борьбу с евреями. Марчелло, немногословный, миролюбивый парень, попытался утихомирить немецких товарищей. Сказал, что я, как японец, могу и не понимать исторических нюансов Европы. Мы боремся не с евреями, сказал он, мы боремся с сионистами. И вообще, я должен извиниться перед немецкими товарищами.
Я извинился, низко поклонившись моим друзьям, и попросил их простить меня. Дитер сказал «оʼкей», и мы пожали друг другу руки. Но меня это не удовлетворило. Что-то было не так. Анке все еще всхлипывала, нервно теребя руками свои прямые черные волосы. Мне не хотелось, чтобы вопрос остался висеть в воздухе. Поэтому, когда все снова улеглись спать, я спросил:
— А как насчет еврейского капитала?
— А что с ним такое? — спросил Марчелло.
— Ну, — сказал я, — совершенно очевидно, что еврейские деньги оказывают давление на западные державы, чтобы те поддерживали сионистов.
— Завтра, — сказал Марчелло. — Поговорим об этом завтра.
— Нет, — сказал Дитер, который был уже совершенно спокоен. — Мы поговорим об этом сейчас.
Он выдал типичную, в духе Дитера, лекцию. Немногословную, логичную, со знанием предмета.
— Еврейский капитал, — объяснил он, — это капитал Соединенных Штатов Америки. Мы должны противостоять США в нашей борьбе против фашизма. Но это не значит, что мы боремся с евреями. Совсем наоборот, это евреи были жертвами фашизма. Сегодня наше сопротивление фашизму — часть нашей солидарности с евреями. Этим мы компенсируем трусость наших родителей. Gute Nacht!
В ту ночь я почти не спал. Про себя я спорил с Дитером. В этой логике было что-то не так. И я решил оставить все так, как есть. Нам всем приходится жить с грузом нашей истории. Дитеру и Анке приходится жить с немецким прошлым, которое трудно осознать нам, японцам. Я все-таки не мог понять, почему страдания евреев во время Второй мировой войны должны служить для них извинением сегодня, когда они ведут себя так же, как нацисты. Мы должны бороться с евреями исключительно потому, что они ведут себя как нацисты? Лишь таким честным образом можно бороться с фашизмом? Я на самом деле верил, что Дитер и Анке в глубине души согласны со мной, просто не могут заставить себя признать это вслух.
Вот так, ради нашей дружбы и успеха нашего дела, я решил никогда больше не затрагивать в наших разговорах еврейскую тему.
Ханако верила в свободную любовь. Я, в принципе, тоже. Но еще я наслаждался каждой секундой, когда мы были вместе. Мне хотелось, чтобы наши ночи на верхнем этаже съемных апартаментов «Санайех» никогда не кончались. Раньше мне казалось: о том, как любить женщину, я знаю все. Оказалось, не знал ничего. Она была моим учителем, моим наставником, проводником к райским вратам. Я не мог вообразить, что существуют подобные наслаждения. Но она также дала мне понять, что в душе я все еще был реакционером. Когда мы лежали вместе, курили, смотрели на залитое солнцем небо, раскинувшееся над старым городом, она объяснила мне, что я никогда не буду обладать ею, поскольку она — свободный человек, который свободно дарит мне свою любовь. Она не принадлежит ни одному мужчине. Единственный ее господин — Революция.
Конечно же мне было известно, что я лицемер и ничем не лучше тех японских белых воротничков, что возвращаются домой к своим верным женам, подрочив в кинотеатре на порнушку, в которой кто-то насилует школьниц. Я хотел, чтобы Ханако была моей полностью. Мысль о том, что она тает в руках другого мужчины, предлагает ему свою страсть, наполняла меня завистливой яростью. Я знал, что она спала с Абу Бассамом и продолжает спать с Абу Вахидом, шефом отдела пропаганды, толстым темнокожим мужланом, который брал женщин в любовницы так, словно это было его естественным правом. Когда я сказал Ханако, что люблю ее, она ответила, что тоже меня любит — но не только меня. Когда же я начал возражать, она рассердилась.
— Да кто ты такой, по-твоему, а? — закричала она. — Зачем ты здесь, как ты думаешь? Это тебе не женская гимназия, понял? Мы боремся за нашу свободу! Не только за свободу Палестины. За свободу для всех нас!
Я знал, что никогда не смогу с ней согласиться. Поэтому решил прибегнуть к другой тактике.
— Но Абу Вахид, он просто головорез, — сказал я. — Он на самом деле хочет обладать тобой.
Она ушла в ярости. Через несколько дней, когда мы снова стали общаться, она сказала:
— Абу Вахид — герой революции!
Почему это давало ему какие-то особые права на Ханако, было совершенно не ясно, но спорить я перестал. Научился жить с мыслью, что делю ее с кем-то еще. Лучше рыбий хвост, чем совсем без рыбы.
Да и виделся я с нею не так уж и часто: она все время была в каких-то командировках, перемещалась с одного безопасного места на другое, часто с Абу Вахидом, который был также и моим боссом, поскольку в штабе НФОП решили, что лучше будет, если я стану заниматься производством пропагандистских фильмов. Работа мне нравилась, даже несмотря на то, что все эпизоды, которые я снимал — коммандос, стреляющие по сионистам, женщины, занимающиеся домашним хозяйством, дети, поющие революционные песни, — были срежиссированы специально, чтобы показать палестинцев в лучшем виде. Но это меня не волновало. Буржуазное телевидение тоже все было постановочным, продвигало консюмеризм и капиталистическую систему. Я находился в тех же рамках, что и первые советские кинорежиссеры. Как Пудовкин. Искусство никогда не бывает нейтральным. Все является отражением взаимодействия различных сил. Мои фильмы, снятые на шестнадцатимиллиметровую пленку, были сделаны для того, чтобы дать власть и силу тем, у кого их не было.
По Японии я почти не скучал. Единственное, по чему я на самом деле тосковал, — дымящаяся чашка супа мисо с плавающей в нем японской лапшой. В Бейруте готовили китайскую лапшу, но вкус у нее был другой. А иногда я скучал по моим друзьям. Однажды к нам в Бейрут прилетел Хаяси, но дня через три заскучал по дому, не смог вынести местную еду и умотал обратно в Токио. Еще я получил длинное письмо от Ямагути-сан — как всегда, полное энтузиазма. Она гордилась тем, что стала первым японским журналистом, взявшим интервью у самого Ким Ир Сена в Пхеньяне.
Она писала:
Это было незабываемое приключение — встретиться с великим человеком, который так храбро боролся с нами, когда был партизаном, и перенес столько страданий во имя своего народа. Знаешь, Сато-кун, когда он взял меня за руки своими крепкими ладонями, я ощутила его великую силу. Такое чувство, будто стоишь у открытого огня, яркого и могучего. Его пронзительные глаза, казалось, прожигали меня насквозь. Я принесла извинения за то, что наша страна сделала с его страной, но казалось, он этого не услышал. Он сказал, что всегда восхищался мной и что во время войны мои песни дарили ему и его товарищам отдохновение.
Я не владела собой, Сато-сан, я была так тронута, что не смогла сдержать слез радости. Потом он сказал, что уделит мне столько времени, сколько я захочу, но при одном условии — если я спою для него «Китайские ночи» на официальном банкете. Вы очень хорошо знаете, как я ненавижу эту песню. Как будто призрак Ри Коран никогда не прекратит преследовать меня. Но как я могла отказать ему? Я чувствовала, что я в долгу перед корейским народом и должна сделать это в знак дружбы. Будет ли когда-нибудь мир в этом мире, Сато-кун? Всем сердцем надеюсь на это.
Читая ее письмо, я чуть не заплакал. Ее чувства были такими искренними, это очень редко встречается у японцев. Здесь, среди палестинцев, все было по-другому. Здесь не было времени думать о себе, потому что каждый посвятил себя одному и тому же делу. Наверное, только большие трудности могут выявить все хорошее в людях. Мир ослабил японцев, размягчил их, сделал по-детски эгоцентричными.
А из нас размякнуть не смел никто. Многие мои товарищи, включая Дитера и Анке, оставили Бейрут, чтобы продолжить борьбу в Европе или в каком-нибудь другом месте. Иногда их имена появлялись в новостях на первых страницах газет. Когда такое случалось, понятно, хорошей новостью это быть не могло. Наши коммандос предпочитали оставаться безымянными. Те же из нас, кто оставался, были заняты в лагерях беженцев, читали лекции по политическим вопросам, упражнялись с оружием, учились подрывать автомобили, работали в больницах для бедных, занимались пропагандой. Если я на что-либо жаловался в те дни — так лишь на то, что уставал от тренировок. Мне не терпелось испытать те навыки, которые я приобрел. Конечно, снимать кино — это прекрасно. Но кино не меняет мир. Кино не может нанести непосредственного удара по врагу. Кино не может убить.
Люди из штаба НФОП меня утешали.
— Ваше время придет, товарищ Сато, — сказал однажды Абу Вахид, когда я в очередной раз пристал к нему с просьбой о более важной работе. — У нас есть на вас планы.
Но об этих планах он ничего не сказал, а я знал, что не имею права выпытывать у него информацию. Нужно было хранить тайну. Но Ханако всегда знала больше, чем я, из-за ее близости к руководству.
— Однажды мы все будем гордиться тобой, — сказала она с нежной улыбкой, которая всегда так бодрила меня.
И вот наконец мой день настал. Но сначала я должен рассказать об одном удивительном событии, которое оказалось для меня полнейшей неожиданностью. В конце лета 1972-го я получил письмо от Окуни, написанное в его обычном лихорадочном стиле: он сразу переходил к делу, обходясь без обсуждений погоды в Токио или каких-то любезностей. Читая письмо, я представлял его лицо со сверкающими глазами. Он готов приехать в Бейрут, писал он, вместе с Ё и другими актерами. Они будут играть «Историю Ри Коран» в лагере палестинских беженцев. Могу я все это быстренько организовать и приготовить подходящую площадку? Пьесу слегка переписали, объяснял он, и перевели на арабский. Группа учителей уже работает с актерами, чтобы они могли правильно произносить свои слова. При удаче и должном рвении они будут готовы уже в следующем месяце.
Идея была настолько абсурдна, что сначала я даже не знал, как на нее реагировать. Что он себе думает? Он что, не понимает, насколько серьезна ситуация в лагерях для беженцев? Это же не площадка для театральных экспериментов. Здесь — война!
Но все же я чувствовал себя обязанным — ради нашей дружбы, по крайней мере, — передать это предложение Абу Вахиду. Очередное совещание состоялось в офисе лагеря Шатала в центре Бейрута. С нами была Ханако. Я пытался не замечать, как черная волосатая рука Вахида ласкает ее левое бедро. Они пили кофе. Я — мятный чай. Я рассказал ему о плане Окуни и попытался пересказать пьесу, которая и в Токио была весьма необычна, а в Бейруте смотрелась бы совершенно нелепо. Маньчжурская кинозвезда пытается найти себя в трущобах Токио. Что это может значить для арабов, которые борются за свою жизнь? Последовало болезненное молчание. Ханако взглянула на Абу Вахида, с сомнением покачав головой. Ощущая себя растерянным и даже слегка виноватым, я смотрел на ватагу пацанов в грязных футболках, игравших на улице за окном. Совсем мелкий мальчуган целился во что-то из рогатки. Другой стрелял из пластикового ружья. Я был почти уверен, что Абу Вахид мне откажет. Потом послышался тихий смех, быстро перешедший в хохот. Вахид так веселился, поднял такой невообразимый шум своими криками, кашлем и икотой, что даже дети прекратили играть и посмотрели в нашу сторону. Ханако с явным облегчением тоже захихикала.
— А почему бы и нет? — завопил Абу Вахид, прекратив кашлять. — Один Бог знает, как нашим людям не хватает веселья. Японский театр! О китайской кинозвезде! А почему нет? Почему, черт возьми, нет?
Признаюсь, обдумав это еще раз, я так и не понял, из-за чего тут можно веселиться, но решил, что сама идея — театр Окуни в палестинском лагере для беженцев — и вправду имела некую сюрреалистическую привлекательность. Вопрос в том, где это можно организовать. В самом лагере свободного места почти не было, да и каждый пятачок мог в любую минуту подвергнуться атакам израильтян. Их «фантомы» постоянно проносились над Бейрутом, точно маленькие серебристые птицы, несущие смерть. Ничто не могло укрыться от их пытливых глаз.
Площадки рассматривались самые разные — неработающий кинотеатр в Западном Бейруте, рынок в Сабре, — но ни одна не подходила. Может, сделать это за пределами Бейрута? — предложил тогда Абу Вахид. Почему не пойти туда, где враг ожидает нашего появления меньше всего? В Южном Ливане, сразу рядом с линией фронта, находился лагерь, в котором была заброшенная школа со спортивной площадкой, причем в довольно укромном месте. Израильтяне несколько раз бомбили лагерь, но развалины расчистили, и почти год налетов там не случалось. Если японские актеры не будут против рискнуть своими жизнями и погибнуть во время авианалета, то добро пожаловать, пусть устанавливают сцену там. Эта мысль снова развеселила Абу Вахида. Рука, которая прежде сжимала бедро Ханако, теперь весело шлепала по деревянному столу.
Увидев своего старого студенческого приятеля на выходе из таможенной зоны Бейрутского аэропорта — с блестящими глазами и широкой улыбкой на лице, — я чуть не заплакал от счастья. За пределы Японии этот фрик выехал второй раз. Раньше лишь однажды посетил Тайвань вместе с Ё. Должен сказать, даже в космополитическом Бейруте компания Окуни: Нагасаки в лиловом женском кимоно, Сина Торо в деревянных японских сандалиях-гэта на высоких дощечках, как у заправского суси-повара, — выглядела очень странно.
И когда мы, расслабившись в его номере, потягивали «Сан-тори виски», закусывали рисовыми крекерами (даже не ожидал, что по ним соскучусь) и сплетничали о старых друзьях, даже я испытал прилив ностальгии по миру, который оставил. В мрачной дешевой гостинице Западного Бейрута, в клубах сизого дыма от сигарет «Севен Старз», купленных в дьюти-фри, словно бы ожила частичка Токио.
Окуни, даром что впервые на Ближнем Востоке, не изъявил никакого желания осмотреть наш великолепный город. К Бейруту он отнесся с полным безразличием. Я предложил устроить ему экскурсию, но он сказал: «Если бы Теннесси Уильямс приехал в Токио, думаешь, он ходил бы на экскурсии?» Сравнение показалось мне притянутым за уши, но переубедить его не удалось. Когда не приходилось пить с актерами, он запирался в своей комнате и работал над новой пьесой. Жизнь Окуни все еще происходила в его голове, подумал я, и не без оттенка зависти к человеку, который умел быть таким замкнутым. Я всегда восхищался его концентрацией — тем, как он погружался в работу с актерами на репетициях, беззвучно проговаривая каждое слово из им же написанных реплик, неотрывно следя за сценой. Хотел бы я знать, смогу ли я позволить себе когда-нибудь подобное погружение. Поездка на юг в арендованном автобусе по самому ошеломляющему в мире ландшафту также оставила его равнодушным. На пышные зеленые виноградники и холмы цвета охры он даже не глянул. Только Нагасаки время от времени выглядывал из окна. Окуни же, Ё и все остальные говорили о пьесе и повторяли свои роли на арабском, отчего Халид, наш водитель, хохотал во все горло. После импровизированной репетиции в автобусе Окуни настроил свою гитару и запел песни из своих старых пьес, и все остальные ему подпевали. Точно так же мы могли бы ехать из Осаки в Фукуоку.
И все-таки от внимания Окуни не ускользало почти ничего. Он наблюдал за всем очень внимательно, притворяясь, что не смотрит, и то, что он видел, обычно отличалось от того, что видели другие. Например, общественные туалеты представляли для него отдельный интерес. Как только мы приехали в лагерь, он подошел ко мне, чтобы прокомментировать, визгливо посмеиваясь, интересные различия между арабским и японским дерьмом. «Наши какашки, — отметил он, — маленькие и твердые, а у них говно мягче, но объемней. Как ты думаешь, мы внутри отличаемся? Или это просто из-за еды, которую мы едим?» Я честно ему ответил, что никогда об этом не думал. Он ушел, неудовлетворенный ответом, нюхая свой палец; этот вопрос, совершенно очевидно, занимал его не на шутку.
Он захотел пострелять из «Калашникова». Палестинцы, потешаясь над Окуни, с удовольствием повели его на стрельбище. Он радовался, как ребенок новой игрушке. Я предупредил его, чтобы он не обжег пальцы о ствол и был осторожнее с отдачей. «Превосходно! — закричал он Ё, прицелившись в мишень со звездой Давида. — Фантастика! Как ты думаешь, мы сможем незаметно провезти один через Ханэду?[74]
Бан-тяну это страшно понравится! Как думаешь, Ё?» — «Не будь смешным», — ответила она. Он надул губы, как ребенок, у которого забрали новую игрушку.
Между тем на заброшенной спортивной площадке устроили сцену. Сотни широко раскрытых, голодных глаз ребятишек в лохмотьях следили за каждым движением, с которым поднимался желтый шатер. Старики также отслеживали происходящее; они выглядели усталыми и явно не понимали, что происходит. Рядом стояло небольшое бетонное здание, каким-то образом пережившее налеты израильтян; актеры его использовали как гримерку. Начать мы должны были в четыре, поскольку выступать ближе к ночи было бы очень опасно: свет мог привлечь внимание врага. А кроме того, в лагере был дефицит электроэнергии — свет регулярно отключали, — что создавало массу неудобств.
Легкий вечерний ветерок остудил дневную жару — и представление началось. Шатер заполнили люди всех возрастов люди, которые с рождения не видели пьес вообще, не говоря уже о пьесах японских. Казалось, им нравится игра света и музыка. Какие-то слова они вроде бы понимали, а если даже и нет, актеры переигрывали так нещадно, что все равно заставляли зрителей смеяться. Палестинцы смеялись чаще и громче, чем когда-либо смеялась японская публика, как будто эти арабы так изголодались по смеху, что их природная веселость рвалась наружу, как река через разрушенную плотину.
От оригинальной «Истории Ри Коран» мало что осталось, пьесу изменили до неузнаваемости. В палестинском лагере для беженцев — вместо Асакусы — Ри Коран пыталась найти ключ, которым она смогла бы «отпереть» свою амнезию. Злодей кукловод Амакасу, которого играл Сина Тора, носил на глазу повязку Моше Даяна, а на груди его красовалась звезда Давида. Когда злодея кукловода свергли и актеры запели гимн палестинских партизан, Ри стояла в центре, одетая в форму палестинских коммандос, и потрясала автоматом.
Все шло хорошо, пока не дошли до середины последнего акта. Никто из тех, кто тогда был там, не забудет этого до конца жизни. Сам Окуни никогда не сумел бы произвести более драматического эффекта, даже если бы старался специально. Сцена погрузилась во тьму. Под звуки израильского гимна загорелся одинокий голубоватый луч софита; Тора Сина в роли Моше Даяна вышел на сцену, держа Ри на веревочке, как куклу: в лагере появился заклятый враг. Дети завопили и начали забрасывать бедного Сину гравием и камнями. Ё в роли Ри делала все возможное, чтобы оставаться спокойной, но я заметил панику в ее глазах. Сина увертывался, но строил зрителям злобные рожи, заводя их еще больше. У края сцены стоял Абу Вахид и, размахивая своими громадными руками, пытался утихомирить зрителей, уверяя их, что это всего лишь пьеса. Но толпа была слишком возбуждена, чтобы обращать внимание на подобные тонкости. Они были готовы линчевать еврейского злодея со звездой Давида. И тут Окуни показал себя гением импровизации. Стоя за Синой — в роли одного из его приспешников, — он приказал актерам скрыться за декорациями. Сцена еще раз погрузилась во мрак, на сцене вновь появилась Ё в форме палестинских коммандос, держа ненавистную звезду в одной руке и «Калашников» — в другой, и все актеры запели палестинский гимн.
Это был почерк настоящего мастера. Все мужчины, женщины и дети в шатре начали подпевать, некоторые рыдали. Несколько молодых парней начали стрелять вверх из автоматов. Я тоже выучил эту песню, еще во время моих тренировок, и услышал, как сам выкрикиваю слова:
Вой штормов, треск автоматов — это ты,
Наша родина в крови мучеников,
Палестина, о моя Палестина,
Земля отмщения,
Земля сопротивления…
По лицу Абу Вахида текли слезы. Я никогда не испытывал ничего подобного: театр наконец-то прорвался в настоящую жизнь. Ямагути-сан это бы наверняка оценила. Я заснял все на пленку, но она исчезла во время бомбежки. Большинство палестинцев, бывших с нами в тот вечер, теперь мертвы.
Хорошие новости обычно приходят, когда их не ждешь. Наверное, мне следовало догадаться, что происходит нечто особенное, когда Ханако провела со мной целую ночь, ни на минуту не сомкнув глаз. Она всегда была женщиной страстной, но в эту ночь просто не могла остановиться. Просто какой-то демон любви. Я совершенно выдохся, а она хотела еще и еще. Когда я спросил, что за бес в нее вселился и не выпила ли она какого-нибудь любовного зелья, эта бестия обвила меня ногами и прошептала, что любит меня, что она моя, только моя. А когда я заикнулся про Абу Вахида, приложила мне палец к губам и шепнула: «Ш-ш-ш!»
Наутро я чувствовал себя так, будто вдруг вырос на несколько сантиметров. Бейрут никогда не был таким красивым: небо знаменитой «кодакхромовской» синевы, все вокруг улыбаются, пахнет кебабом. Я был даже не против поболтать с таксистом, спросившим меня что-то насчет Китая, когда мы ехали по улицам Западного Бейрута в кафе «Аби Наср». Там меня должен был подхватить другой водитель, чтобы отвезти на встречу с Джорджем Джабарой и Абу Вахидом.
Джабара был фигурой темной и загадочной; я почти никогда не встречался с ним, а если когда и видел, было очень трудно понять, как этот человек выглядит на самом деле, поскольку он всегда сидел в самом темном углу, в клубах табачного дыма от едких французских сигарет, которые курил беспрестанно. Он никогда не снимал темных очков, поэтому я не знаю, на что похожи его глаза. Джабара был единственным человеком, с которым Абу Вахид был униженно, рабски почтителен. Я чувствовал запах его страха, когда он пресмыкался перед своим хозяином. Знаю, что это низко, но мне очень хотелось, чтобы Ханако оказалась там и это увидела.
Меня провели в отдельную комнату в самом дальнем конце маленького грязноватого кафе. В заведении сидели несколько стариков и молча курили кальяны, издавая тихие булькающие звуки. Задняя комната слабо освещалась единственной настольной лампой. Абу Вахид предложил Джабаре принести кофе и сладости, но тот отмахнулся от него, как от надоевшей мухи. Джабара, одетый в черную кожаную куртку, говорил так тихо, что мне пришлось наклониться вперед, чтобы расслышать его. А поскольку он говорил медленно, простыми короткими предложениями, понимать его было нетрудно.
— Товарищ, — сказал он, — ты знаешь историю Лидды?[75]
Я сказал, что не знаю.
— Позволь мне рассказать ее, друг мой. Лидда была прекрасным палестинским городом между Яффой и Аль-Кудсом.[76] Первое поселение было построено там древними греками. Они назвали его Лидда. Мы, арабы, называли его Аль-Луд. На какое-то время его оккупировали крестоносцы, которые верили, что там родился святой Георгий. В честь него мои родители и назвали меня Джорджем. Мои предки были христианами и много веков жили в Лидде. Ты знаешь, товарищ, что мы, арабы, люди очень гостеприимные и не делаем различий между мусульманами, христианами или евреями. Все жили в мире в Аль-Луде. До того самого дня одиннадцатого апреля тысяча девятьсот сорок восьмого года, когда произошла эта трагедия, которую ни один настоящий араб никогда не забудет.
Я был молодым студентом-медиком и в день этой катастрофы приехал навестить моих родителей. Мы сидели в саду под домом, где я родился, ели инжир и любовались оливковыми деревьями, которые мой отец посадил своими руками. Наше оливковое масло славилось по всей Палестине тонким вкусом и божественным ароматом. Многие пытались произвести что-нибудь подобное, но ни у кого не получалось. Но так или иначе, товарищ, около двух или трех часов дня я услышал первые крики ужаса, которые приближались к нашему дому, как приливная волна. Я побежал к воротам и увидел в конце улицы клубы пыли. К воплям присоединились треск автоматных очередей и рев моторов. Дочь наших соседей, самая младшая из детей, выскочила на улицу, за ней выбежала ее мать, крича, чтобы та вернулась. Раздалась автоматная очередь, и девочка упала, как тряпичная кукла, сбитая порывом ветра. Мать, завывая, как раненый зверь, бросилась к ребенку, но следующая очередь срезала и ее. Под ее головой веером расплылась лужа крови.
Потом я увидел колонну бронированных грузовиков, направлявшихся к нашим воротам. В кузове головной машины стоял человек с лицом убийцы, которое я не забуду до самого последнего дня моей жизни. На глазу у него была повязка. Тогда я не знал, что это был подполковник Моше Даян. Проносясь по нашему городу, солдаты стреляли из автоматов по невинным людям, как на охоте. За этим караваном смерти, товарищ, на земле остались лежать первые мученики Лидды, как животные, убитые охотниками. Нам даже не позволили убрать своих мертвых и похоронить их как полагается. Всех мужчин евреи выгнали из домов и отправили в лагеря, женщин и детей согнали в церкви и мечети, заверив, что там они будут в безопасности, а в это время грабили город, забирая все, что понравится.
Женщины и дети страдали, но, по крайней мере, их жизням ничто не угрожало. До двенадцатого июля. В тот день два еврея были убиты в перестрелке с нашими иорданскими товарищами. Тогда монстр снова обнажил свои клыки, и сионисты продемонстрировали всему миру, что они могут быть еще хуже, чем нацисты. Точно крысы-убийцы, их солдаты врывались в храмы и хладнокровно убивали женщин и детей. Некоторые из выживших в этой резне, включая меня и моих родителей, были вынуждены идти много сотен миль по равнинам под ослепляющим солнцем до ближайшего арабского города. Первыми умирали дети — от жажды и истощения. Я видел, как один ребенок утонул в зловонном колодце и как другие слизывали склизкую влагу со стен. Отставших убивали или забивали до смерти. Мой добрый друг Салим нес подушку. Это была единственная вещь, которую он смог вынести из своего дома. Солдаты, думая, что он прячет в ней деньги, выстрелили ему в голову. Он стоял прямо рядом со мной, товарищ. Он со вздохом опустился на землю, глаза закатились, как у забитого животного. Я попытался подхватить моего друга, но приклад карабина обрушился мне на затылок. Я выпустил Салима и остался гнить под палящим солнцем.
Были там и иностранцы, свидетели всех этих преступлений. Один американский журналист сравнил «марш смерти в Лид-де» со смертельной волной, оставившей после себя длинный шлейф разрушений: сначала жалкие тюки с брошенными вещами, затем трупы детей, потом тела стариков и старух и, наконец, трупы молодых людей, которых убили просто потому, что солдаты от них устали, а то и просто упивались своей властью.
Абу Вахид обливался слезами, пока Джабара рассказывал об этих жутких событиях. Сам же Джабара казался странно равнодушным. Его слова выворачивали душу наизнанку, но произносил он их тихо и ритмично, будто читал стихи. Я же чувствовал, как внутри меня растет ярость сродни гранате: брось ее в нужную цель — взорвется немедленно.
— А теперь о хороших новостях, — сказал Джабара тем же самым глухим голосом. — Мы наконец-то готовы отомстить убийцам за то, что они сделали. В древнем арабском городе Аль-Луд, известном грекам как Лидда, теперь расположен международный аэропорт, который сионисты называют Лод. Тридцатого мая туда прилетит еврейский ученый с планами производства еврейской бомбы, которая будет угрожать жизням всех арабов. Мы должны остановить его — не только во имя всего арабского народа, но и во имя всего человечества. И ты, товарищ Сато, выбран для этой священной миссии. А также товарищ Ясуда и товарищ Окудайра. Вы прилетите из Парижа рейсом «Эр Франс», одетые как японские бизнесмены. Вас ни в чем не заподозрят. В руках у вас будут портфели-дипломаты, в них — ручные гранаты и легкие автоматы. У вас будет несколько минут, чтобы собрать их в туалете. Потом вы пойдете в зону таможни, куда еврейский ученый, Аарон Катцир, придет забирать свой багаж. Вы будете знать, где его найти, и вы уничтожите его и всех, кто встанет на вашем пути. Помните, что в этой войне каждый сионист — солдат вражеской армии. Вооруженная борьба — это единственный гуманный способ защиты всех угнетенных людей.
Я знал, что мы совершенно точно погибнем, но смерть не казалась мне чем-то реальным, даже когда мы приземлились и вышли во вражеском аэропорту, откуда для нас выхода уже не было. Даже в момент наивысшей опасности я не мог представить себе свою смерть. Я как будто снимал кино, в котором сам же участвовал — и в то же время смотрел его со стороны. Интересно, не так же ли чувствовали себя наши летчики-камикадзе? Они были так молоды, когда умирали. О чем они думали, когда выпивали прощальную чашку саке со своими товарищами? Наверное, о том же, что и я, или о чем-то похожем. А может, и ни о чем, кроме поставленной задачи. Будущее — пустота. Рассказывают, что хозяйка знаменитого бара рядом с базой летчиков-камикадзе обычно спала с молодыми парнями в их последнюю ночь. Я даже слышал, что эту последнюю услугу оказывали летчикам их собственные матери. А Ханако сделала это для меня в Париже, в номере гостиницы рядом с аэропортом. Помню, мне в голову пришла мысль о том, что я никогда этого не забуду, а потом я внезапно понял: забуду, ведь моей памяти уже не будет, и вспоминать будет нечего. Я просто исчезну. Мое время истечет. Аннулируется. А другие будут вспоминать меня, того, кто помог осветить путь к свободе. И пока они будут помнить меня, что-то от меня еще будет живо.
Все произошло так быстро, что от всей бойни в моей памяти остались только смазанные кадры. Бан-тян однажды сказал мне: когда наступит момент, не думай, просто действуй. Не помню, кто первый открыл огонь. Наверное, Окудайра. А может быть, я. Грохот стоял оглушительный. Я видел, как повсюду падали люди. Меня охватило возбуждение такой силы, что и словами не передать. Люди сравнивают возбуждение от схватки с сексом, но это не совсем то. Это куда интенсивней, гораздо лучше, чем секс. В эти моменты абсолютной власти ты полностью избавляешься от страха. Словно теряешь себя и сливаешься со Вселенной. Может быть, это похоже на смерть. Впрочем, не знаю, поскольку не умирал.
Я не видел, как погиб Ясуда, помню лишь, как он кричал, что у него кончаются патроны. Он погиб смертью солдата перед лицом врага. Окудайра — и я опять же этого не видел — выбежал из здания на взлетную полосу и успел пристрелить нескольких врагов, прилетевших рейсом «Эль Аль», прежде чем пасть смертью храбрых, прижав к груди гранату и выдернув чеку. Он был самым храбрым из нас. Я не знаю, был ли я храбрым. Часто думаю — смог бы я пройти последнее испытание? Это мучило меня потом несколько лет — страх, что я мог его не пройти. Смог бы я взорвать себя, вместо того чтобы сдаться? Смог бы броситься в самоубийственную атаку? А если бы я увидел, что вооруженные люди хотят изнасиловать Ханако, но не замечают меня? Что бы я сделал: спрятался, улизнул — или все же рискнул быть растерзанным в клочья?
Как бы то ни было, я попался в руки врага. Когда сражение закончилось, мы убили двадцать шесть человек.[77] Я сожалею только о том, что не все они были евреями. Несколько паломников-христиан попали под перекрестный огонь. На войне, как ни прискорбно, невиновные страдают вместе с виновными. Такие дела. Мы можем жалеть об этом, но это ничего не изменит. В тюрьме сионисты делали все возможное, чтобы расколоть меня. Я не буду это описывать, могу лишь сказать, что очень часто я был близок к сумасшествию. Три дня и три ночи они держали меня привязанным к стулу в темной комнате, глушили чудовищным шумом, трясли так, что казалось, будто моя голова вот-вот оторвется. Ставили голым в бочку с ледяной водой, а затем помещали в камеру-холодильник. Приковывали кандалами к стене и обдували ледяным воздухом. Принуждали сидеть, согнувшись, на цыпочках, в «позе лягушки», а когда я вырубался, тут же приводили в чувство ледяной водой. Заставляли слизывать мои собственные испражнения, если я блевал или ходил под себя. Я потерял чувство времени. Сон был редким, всегда коротким и кошмарным. Иногда я не понимал, сплю я или нет; почти все время оставался в бреду. В этих кошмарах я видел Ханако, которую насиловал громадный араб, пока я был привязан к стулу. Она вопила от грязного удовольствия, беспомощная игрушка в его огромных волосатых ручищах. Я пытался освободиться от державших меня веревок, но не мог пошевелиться. Ханако, повернувшись ко мне, смеялась над моим бессилием, но это уже была не Ханако. Это была Ямагути-сан, чей смех все еще стоит у меня в ушах, когда я просыпаюсь, покрытый потом, в холодной вонючей камере.
Я был близок к смерти, но не сломался. В самые страшные минуты я чувствовал, что все еще держусь за какую-то часть себя, достаточно сильную, чтобы выжить. Не хочу показаться сентиментальным, но в голове моей часто всплывал образ Ямагути-сан — снова и снова, как на повторяющейся кинопленке, — который был прямо противоположен сатанинскому образу из моих кошмаров и который говорил мне, что я исправляю ошибки ее поколения. Что мое сопротивление — способ вернуть доброе имя японскому народу. Она гордилась мной. Она — мой ангел-хранитель. У нас, современных японцев, больше не осталось богов. Мы не древние греки, и не верим в божественное вмешательство. И все же она всегда приходила, когда я нуждался в ней больше всего. Ее дух, без сомнения, спас мне жизнь.
Японская пресса окрестила нас террористами. Но в арабском мире к нам относились совсем не так. В Бейруте, Дамаске, Аммане, в любом другом арабском городе мы — Окудайра, Ясуда и я — стали легендой. Я единственный удостоился чести стать легендой еще при жизни. Все знали нас как «японских победителей Лидды». Арабских детей называли именами наших мучеников, Окудайры и Ясуды. Гордые родители просили меня благословить невинные души бесчисленных окудайр юсуфов и ясуд аль-афгани.
Меня освободили в обмен на израильского солдата. Почти сразу же мне, еще слабому и оглушенному столь внезапными переменами в судьбе, устроили тур по Ближнему Востоку. Я помню, как «Битлз» приехали в Японию в 1966-м. Примерно так же я себя чувствовал, когда приземлялся в Дамаске, Аммане или Бейруте. Совершенно незнакомые люди подходили ко мне на улице и благодарили меня за то, что мы сделали. И уходили домой счастливыми, лишь на секунду заглянув мне в глаза или дотронувшись до моего рукава. Конечно же я гордился тем, что мы совершили. Мы одержали первую настоящую победу в вооруженной борьбе за свободу Палестины. Но в то же время мне было неуютно, даже стыдно от всего этого низкопоклонства. Ко мне относились так, будто я божество. Словно я больше не был обыкновенным человеком. И кроме того, подобно первым людям, ступившим на Луну, я стоял перед выбором: что я должен был сделать, чтобы закрепить наше завоевание? К пропагандистским фильмам уже не вернуться — я теперь слишком знаменит. Да, НФОП будет поддерживать меня всю оставшуюся жизнь. Но чем бы я мог заняться? Мне ведь снова хотелось жить…
Там, в сионистском аду, я старался не думать часто о Ханако — слишком много боли эти мысли мне доставляли. Картины из прошлого, как и мысли о будущем, сводили меня с ума. Поэтому каждую очередную минуту приходилось воспринимать только в настоящем времени. Но я конечно же думал о ней. Как я мог не думать? Только почему-то всегда в прошедшем времени. Я не мог позволить себе строить иллюзий о будущем. Ибо в будущем мы расходились в разные стороны, сами того не желая. Она становилась для меня скорее зыбкой тенью из прошлого, нежели живым человеком в настоящем. Позже, снова встретив ее в Бейруте, я ощутил, что между нами будто выросла невидимая стена. Слишком много всего произошло. Я не мог поделиться с ней тем, что пережил. Она бы не поняла. И пожалуй, самым болезненным было то, что она относилась ко мне как к общественному деятелю и герою. Она захотела, чтобы я рассказал, как там было, на линии фронта в Лидде. Я ответил, что не могу точно вспомнить, на что это было похоже. Все произошло слишком быстро. Я попытался передать ей то ощущение силы, которое почувствовал. Это ее смутило. По идее, так быть не должно. Она спросила меня, имею ли я в виду силу палестинского народа. Я сказал, что я вообще-то японец. Да, сказала она, но именно Палестина дала мне эту силу. Я ответил, что все не совсем не так. Я не хотел заканчивать разговор таким образом, но стало ясно: мы не могли продолжить с того места, на котором остановились, когда были любовниками. Да если бы и смогли, у нас ничего бы не вышло. Ведь теперь она была с Джорджем Джабарой. А он своими любовницами не делился ни с кем.
Ямагути-сан я не встретил больше ни разу. Она дважды приезжала в Бейрут, когда я сидел за решеткой. В первый раз это было сразу после сражения в Лидде, когда она брала интервью у Ханако как у старшего командира японской Красной армии в этом районе. Вообще, даже простая встреча с Ханако считалась большой журналистской удачей. Какое-то время Ханако значилась номером один в списке разыскиваемых Интерполом. Коллеги Ямагути-сан страшно ей завидовали. Ее программа завоевала главную японскую теленаграду года. Потом она приезжала еще раз — уже для того, чтобы взять интервью у председателя Арафата. Люди из организации освобождения Палестины, казалось, были этим очень довольны. Этой программы я не видал.
Но зато я получал от нее письма, поскольку она была преданным корреспондентом и одним из немногих друзей, которые рассказывали о том, что происходит в Японии. Не думаю, что наши отношения прервались после сообщений из Бейрута. Люди иногда говорили о нас так, будто мы жили на другой стороне Луны. На самом деле мы жили вполне обычной жизнью. И это абсолютная правда, несмотря даже на то, что новости из Японии редко появлялись на страницах бейрутских газет или в телерепортажах. Происходящее в Японии никак не влияло на нас. Но то, что творилось здесь, влияло на Японию очень сильно. Когда японское правительство вслед за Западом раболепно поддержало Израиль после спровоцированной сионистами войны 1973 года, арабские государства вполне справедливо наказали Японию, наложив на нее нефтяное эмбарго. Слабый должен использовать любое оружие, которое есть в его распоряжении. Через несколько месяцев после введения эмбарго я получил вот такое письмо.
Дорогой Сато-кун!
Зима в Токио была холоднее обычного. В феврале шел сильный снег. Скоро зацветет сакура.
Надеюсь, ты на пути к выздоровлению после всех испытаний, которые перенес. Я часто думаю о тебе, и всегда с признательностью и любовью. Без твоих талантов писателя и политического аналитика я никогда бы не добилась такого успеха. Я чувствую, что все эти премии, которые достались мне при всей моей вопиющей никчемности, на самом деле твоя заслуга. Для меня было большой честью работать с тобой, и еще приятнее было бы поработать снова. Но жизнь продолжается, и мы должны делать все возможное, чтобы достичь наших целей. Моей главной целью в жизни всегда было сохранение мира и взаимопонимания между народами. Ты так много сделал, чтобы помочь мне понять трагедию арабского мира, в особенности палестинского народа. А что касается мира… Я, наверное, никогда не пойму, почему мужчины уходят драться на войну. Наверное, это заложено в их природе. Вот почему я убеждена, что женщины должны активнее участвовать в общественной жизни.
Как ты, наверное, уже слышал, моя карьера журналиста подошла к концу. И я нисколько об этом не жалею. Быть журналистом всегда было самой большой моей мечтой. Но, как я уже писала, мы должны двигаться дальше, и я знаю, что следующий мой шаг даст мне еще больше шансов для выполнения задач, которые я поставила перед собой на тот короткий отрезок времени, что мне отпущен. Жизнь быстротечна, и мы должны стараться, чтобы ни мгновения не прошло впустую.
Не сомневаюсь, ты очень критически относился к политике нашего правительства во время израильской войны. Я прекрасно понимаю твои чувства. И в основном даже разделяю их. Но мы — маленькое островное государство без природных ресурсов, которое полностью зависит от нефти и без нее не выживет. Мы — слабая азиатская нация, приверженная миру, но живущая в опасном окружении. Это означает, увы, что наша безопасность должна быть гарантирована Соединенными Штатами. И поскольку мнение евреев оказывает на них огромное влияние, нам пришлось поддержать Израиль в этой последней войне, что бы мы ни чувствовали в душе, — и теперь расплачиваемся за это. С этим уже ничего не поделаешь.
Будь я все еще журналистом, не отвечающим за политику своего государства, я бы так же критически относилась к нашему правительству, как и ты. Свободомыслие — прерогатива писателя. В темные дни моей глупой юности я своими глазами видела, что происходит, когда правительство отбирает у народа свободу. Мы должны быть благодарны тому, что сегодня Япония — свободная страна, и наши писатели могут продолжать думать так, как им нравится, даже если их мысли безответственны, что на самом деле случается очень часто. И с этим, к сожалению, тоже ничего не поделать.
Однако сейчас, когда я стала политиком, я должна больше думать о том, какое влияние оказывают на людей мои слова. От них могут зависеть человеческие жизни. Если ты политик, тебе не пристало критиковать со стороны; ты должен иметь дело с реальными проблемами реального мира и предлагать их решение. Я больше не могу действовать по велению сердца. Теперь я должна иметь трезвую голову, оценивать различные интересы и предлагать решения, конструктивные и выгодные для нашей страны. Я верю, что у меня достаточно опыта, чтобы справиться с этой задачей. Поэтому, когда премьер-министр предложил мне выставить свою кандидатуру в нижнюю палату парламента от его партии, как я могла отклонить его предложение? Долг призывает меня, и я должна делать то, что нужно моей стране.
Я знаю, ты считаешь нашу партию реакционной, но если прислушаешься ко мне, надеюсь, не станешь думать о своем старом друге категорично. Первое, что наше правительство должно сделать, — это подружиться с арабскими странами, а также с другими странами третьего мира. Это не только путь к решению практического вопроса — природных ресурсов, которых у нас почти нет, но еще и исправление наших прежних ошибок. Теперь, после сотни лет попыток удовлетворить Запад, копируя его безжалостную систему борьбы за власть, мы должны использовать более мягкий, более духовный, более азиатский подход и выражать солидарность с нашими друзьями из развивающихся стран. Однажды политика с позиции силы почти привела нас к катастрофе. Мы должны быть уверены, что эта ошибка не повторится. И здесь, как мне кажется, мой житейский багаж гораздо солиднее, чем у большинства моих коллег. Моим домом был Китай. Я жила с мужем в Бирме. Я подружилась с Ким Ир Сеном и другими лидерами. Я по собственному опыту знаю, что происходит с палестинским народом.
Поскольку ты выбрал путь вооруженной борьбы, ты можешь назвать меня наивной, но, по-моему, наша военная слабость должна стать нашей величайшей добродетелью. Американцы, чья культура не столь глубокая и древняя, как наша, не умеют действовать по-другому, кроме как путем военной силы или экономической экспансии. Они рационалисты. Возможно, поэтому они действуют эффективнее нас, азиатов, но у них отсутствует духовная составляющая, которую мы должны использовать, чтобы дружить со всем миром. У Азии есть великое прошлое. И теперь Япония должна повести Восток к еще более великому будущему. Сила культуры во много раз превосходит силу оружия.
К сожалению, ты все еще был в тюрьме, когда я посетила Бейрут, чтобы встретиться с председателем Арафатом. Он произвел на меня неизгладимое впечатление. Какой чудный человек! Какая скромность в личной жизни! Всю свою жизнь, всю душу он отдал делу освобождения своего народа. Обаяние его личности, его откровенность, искренность и дружелюбие к японскому народу… мне нравится думать, что в этом есть и моя заслуга. Я на самом деле считаю председателя великим человеком, возможно, одним из величайших в истории человечества. Я уверена, что в этом ты разделяешь мои чувства.
Я также удостоилась великой чести встретиться с полковником Муамаром Каддафи — на праздновании шестой годовщины его Великой Революции. Ты конечно же знаешь о его героических попытках помочь палестинцам. Они называют его «звездой надежды». Признаюсь, я немного нервничала, когда меня представили ему в Триполи. Наверное, я ожидала увидеть неистового революционера, у которого не будет времени для обычной женщины из далекой Японии. Ведь он из мира настоящих мужчин. Резкие, ястребиные черты его лица довольно пугающи. И хотя я изучила его «Зеленую книгу», я почти ничего не поняла. Поэтому мое бедное сердце заколотилось как бешеное, когда он остановил на мне свой пронзительный взгляд.
Но мои опасения оказались напрасны! Он был совершенно очарователен, у него теплое рукопожатие и черные дружелюбные, полные искренности глаза. Сначала он устроил пресс-конференцию для журналистов со всего мира. Они хотели знать, когда будет снято нефтяное эмбарго. Он ответил: «Когда Израиль прекратит оккупацию арабских земель». Затем он отвел меня в сторону и проводил в свой личный шатер, где он обычно возлежит на подушках и пьет сладкие фруктовые соки. Он был очень красив в своей зеленой военной форме, и, хотя я по возрасту гожусь ему в старшие сестры, он обращался со мной так, словно я — важнейшая из женщин на свете. Не пойми меня неправильно. Несмотря на все его революционные заслуги, Каддафи очень религиозный человек, и он вел себя как настоящий джентльмен. Он спросил о моей религии, и я немного смутилась. Полагаю, что я буддистка, однако я попыталась объяснить ему, что мы, японцы, не очень религиозные люди. Наша повседневная жизнь обычно не так связана с верой, как у мусульман. Он взглянул на меня со смесью суровости и искренней заботы: «Человек должен верить в Бога. Без веры в наших сердцах мы погибнем».
Возвращаясь в Токио, я все время думала о его словах. И если честно, думаю о них и сегодня. Возможно, он прав. Нами, японцами, овладели материальные запросы современной жизни. Наша жизнь поверхностна. Мне кажется, мы потеряли нечто очень ценное, что арабы сохранили. В душе я верю, что мы можем многому научиться у арабов… Такие вот беспорядочные мысли возникали в голове у глупой женщины, когда она возвращалась из Ливии в Японию.
Между прочим, среди гостей на приеме у Каддафи был Иди Амин,[78] президент Уганды. Боже, какой он большой! Когда я стояла рядом с ним, моя голова приходилась ему по грудь, и я чувствовала себя какой-то восточной куклой. У него фигура боксера-тяжеловеса, но он совсем не страшный. Больше напоминает доброго бурого медведя. Я его обожаю. Кажется, я ему тоже понравилась, потому что он сразу же пригласил меня посетить его страну. Мне всегда хотелось посетить Черный континент, и я с удовольствием согласилась. Сато-кун, ты не представляешь, как очаровательно выглядит их столица, Кампала! Бог наградил их чудесным климатом, повсюду цветы. Президент рассказывал мне замечательные истории о своем народе. «Мои люди очень любят красоту, — сказал он. — Просто обожают!» И, заливисто хохоча, показал на нескольких девушек, которые находились в комнате (кажется, это были его жены, но я постеснялась спросить). Каждому подали по жареному цыпленку. Я была немного поражена поведением президента за столом. Он ел все, даже кости, которые хрустели, когда он впивался в них зубами. Я думаю, именно из-за этого у него такие ослепительно-белые зубы. Несмотря на различия в наших культурах и традициях, наши сердца бились в унисон. Нам, японцам, действительно нужно изучать африканскую культуру более усердно. Она гораздо богаче, чем многие думают.
Теперь ты знаешь, что происходило со мной в последнее время. Похоже, наш премьер-министр был доволен результатами моих путешествий, поскольку назначил меня своим Специальным посланником в странах третьего мира. Идут даже разговоры об организации Японо-палестниского комитета дружбы, и я буду его первым председателем! Это должно тебе понравиться, я уверена. Я знаю, что у премьер-министра Танаки немало критиков. Говорят, он слишком свободно пользовался деньгами во время выборов и тому подобное. Но я точно знаю: премьер Танака — хороший человек, который искренне желает жить в мире со своими азиатскими соседями. Его мечта — и моя тоже — когда-нибудь посетить Китай и помириться с народом, которому мы обязаны своей цивилизацией. Когда этот день настанет, моя самая заветная мечта будет поехать с ним и поздороваться за руку с председателем Мао, величайшим азиатским лидером двадцатого века. Для меня это будет равноценно возвращению на родину.
Пожалуйста, будь осторожней и заботься о своем здоровье. Я не знаю, когда мы сможем снова увидеться, но в моем сердце всегда будет особый уголок для тебя.
Искренне твоя, Ёсико Ямагути
Я не знал, смеяться мне или плакать. Бедная, бедная Ямагути-сан. Всю жизнь циничные мужики использовали ее в своих гнусных целях. Танака Какуэй, самый коррумпированный из всех политиков, человек, готовый закатать в бетон всю Японию, бывший делец черного рынка, проплативший деньгами свой путь наверх, лидер партии, изобретший термин «политика денег», друг и партнер фашистов и гангстеров, использовал сейчас, как и все его предшественники, те самые качества Ямагути-сан, которые делали эту женщину такой необычной: ее искреннее желание делать добро, ее интернационализм, ее чистоту. Он — просто последний в длинном ряду кукловодов, игравших с ней, как с марионеткой бунраку.[79] И ради чего?
Нефть. Вот единственное объяснение, зачем ему арабы. Очень надеюсь, ОПЕК не продаст Японии больше ни капли, чтобы Танака со своей бандой горел в аду.
Я ответил ей. Не получив ответа, писал ей снова и снова, пока не понял, что это бесполезно. Эти письма должны были до нее дойти. Просто я слишком опасен даже в качестве безобидного респондента. И все же я не думал о ней плохо. Я знал, что у нее хорошие намерения. Мне даже было приятно прочесть в газетах, что ее желание сбылось. Она и правда вернулась в Китай вместе с Танакой, чтобы пожать руку председателю Мао. Китайцы приняли ее как заблудшее дитя, наконец-то вернувшееся домой. Помню ее фотографию, на которой она поднимает бокал за здоровье Чжоу Эньлая в банкетном зале Дома народных собраний.[80] У них были свои причины. Пути революции неисповедимы. Как и Китая.
Еще одна новость, произошедшая вскоре после ее «возвращения домой», привлекла мое внимание. Один друг из продюсерской компании Бан-тяна прислал мне вырезку из «Асахи симбун». Заголовок гласил: «Реакционный актер направил свой самолет в самоубийственную атаку». Это случилось в Токио. Ультраправый придурок направил свой самолет на дом Ёсио Танэгути, военного преступника и фашистского посредника. Сама по себе эта новость интереса не представляла Токио был полон ультраправыми идиотами, и Танэгути вполне заслужил эту атаку. Но мой глаз тут же зацепился за имя этого сумасшедшего. Мицуясу Маэно. Он играл в одном из порнофильмов Бан-тяна. Он не был красив, играть особо не умел, но у него был невероятно огромный член. Точнее, тот становился таковым, когда им нужно было пользоваться по прямому назначению. Что удавалось не всегда. Маэно был парень серьезный. Однажды случилось так, что ничего — именно ничего — не могло привести его мужской орган в состояние рабочей готовности: ни самые утонченные приемчики Юрико-тян, нашей самой сексуальной звезды, которая использовала вибратор с двумя насадками, кубики льда и оральные ласки, ни даже его собственные попытки возбудиться путем болезненных манипуляций рукой, — все было безуспешно. Наконец съемочная группа устала ждать и разразилась смехом. Вне себя от ярости, он завопил:
— Молчать, пока я работаю!
И вот этот самый Маэно, этот лузер порнолиги, вырядился в форму летчика-камикадзе времен Второй мировой войны, которую, скорее всего, спер с какой-нибудь киностудии, нанял одномоторный «пайпер чероки» и взорвал себя ко всем чертям в огненном шаре, предварительно прокричав: «Да здравствует Его Величество Император!»
Танэгути же остался, увы, невредим. Как сообщалось в газете, крайне правые политические взгляды Маэно совпадали со взглядами Танэгути, что называется, один в один. Оба желали восстановления божественной власти императора и возрождения фашистского государства. Но Танэгути допустил одну непростительную, в глазах его друзей-ультранационалистов, ошибку: он брал взятки у американской авиационной компании по поручению своего друга Танаки Какуэя.[81] А посредником выступал некий американец по имени Стэн Лутц, которого пресса называла «в прошлом киноактер».
Маэно наверняка спятил. Но иногда даже сумасшедших стоит воспринимать серьезно. Я ощутил нечто вроде стыда перед стариной Маэно. Каждый, у кого осталась хоть капля совести, испытывал отвращение к коррупции в современной Японии. Получать взятки от американских бизнесменов, чтобы покупать их аварийные самолеты, — это симптом очень серьезного заболевания. Вся наша система прогнила до основы основ. Маэно по меньшей мере нужно было похвалить за храбрость. Он отдал свою жизнь за то, во что верил. Многие ли из нас решатся на это? Кто может похвастаться тем, что его жизненный путь подчинен великому смыслу? Современный японец — всего лишь слепой потребитель вещей, которые на самом деле ему не нужны. В обществе потребления даже смерть теряет свою искупительную силу. Смерть потребителя столь же бессмысленна, как и его жизнь. Мы потеряли всякую честь. Маэно же, пускай и таким вот нелепым способом, попытался вернуть ее хотя бы частично.
Но к чему хорошему привело его самопожертвование? Боюсь, вообще ни к чему. Всем было просто плевать. Люди упорно продолжали жить дальше в темноте, поскольку их глаза были слепы для настоящей жизни. В пьесе Окуни про Ри Коран кукловод превращается в призрака. Но это — всего лишь невинное упражнение в игре «прими желаемое за действительное». Зловещие кукловоды не умерли. Ничего не изменилось после войны. Те же преступники все так же управляют нами. Слишком большим искушением было бы думать, что жить станет лучше, если куклы победят и сами станут кукловодами. Это очередная иллюзия, еще одно упражнение в принятии желаемого за действительное. Мы получим лишь новое поколение кукловодов, только в другой униформе. Ведь для того, чтобы революция победила, нужно убить не только кукловодов, но и самих кукол. Лишь тогда мы сможем освободиться от иллюзий, которыми кормят народ власть имущие, дабы и дальше держать нас в рабстве. Чтобы найти обратный путь в настоящий мир, в мир живых, мы должны уничтожить кино — и все фантазии, которые оно питает. Оно подобно опиуму, который лишает нас сил, так нужных нам, чтобы действовать, ухватившись за собственную судьбу. Мы должны потребовать у хозяев, завладевших нашим сознанием, вернуть реальность обратно.
Я думал, что в камере ливанской тюрьмы у меня будет хотя бы одно преимущество: уединенность. Я надеялся, что, подобно мистику или монаху, смогу постичь глубинную суть своей личности, которая находится где-то глубоко внутри меня, свободная от земных иллюзий. Я прилагал неимоверные усилия, чтобы избавиться от всяких мыслей о кино.
Тот факт, что нас вообще закрыли, был совершенно абсурдным. После развала Советского Союза в 1991-м ливанское правительство начало испытывать давление со стороны западных империалистических сил, которые добивались нашего ареста. Поэтому мы, более двадцати лет жившие в Бейруте жизнью обычных людей, вдруг стали мишенями для полицейского спецназа. Трое горилл с автоматами повалили меня на пол моей собственной квартиры и заорали на меня: «Где Сато?!» Несмотря на волосатую руку, сжимавшую мое горло, я смог прохрипеть, что я именно тот, кого они ищут. Они предъявили мне целую кучу сфабрикованных обвинений: заговор с целью убийства такого-то политика, планирование террористических атак на посольства таких-то стран. Это было слишком смешно даже для прокуроров, которым было велено признать нас виновными, поэтому они решили зацепиться за детали: подделка выездной визы в наших паспортах. А поскольку мы действительно пользовались поддельными визами вот уже много лет — у меня была бразильская, у Мориоки, кажется, костариканская, — технически это было правильно.
Говорят, тюрьма — идеальный рассадник религиозной веры. Два моих товарища, Нисияма и Камэй, оказались живым тому подтверждением. Они решили обратиться в ислам. Ливанская пресса подняла по этому поводу небывалый шум. Ни газетчиков, ни телерепортеров никогда не впускали внутрь тюрьмы «Румие», но для данного случая сделали исключение. Это был настоящий цирк — весь пресс-корпус Бейрута собрался, чтобы присутствовать при церемонии обращения, которую проводил шейх, прикативший в тюрьму на белом «мерседесе».
Шесть месяцев спустя Мориока женился на своей арабской подружке и решил обратиться в православие. Это также привлекло внимание общественности, и снова пресса появилась у ворот румийской тюрьмы, чтобы засвидетельствовать обращение японского героя войны. Но на сей раз тюремные власти внутрь никого не пустили. Возможно, они необъективно относились к христианству, а возможно, не хотели повторения медийного цирка. В любом случае, радиожурналисты и телевизионщики оставались снаружи и вели репортажи от главных ворот тюрьмы, пока военные не прислали танк, чтобы вытеснить их с территории. Но и этим дело не кончилось. К вопросам религии в Ливане относятся крайне щепетильно, поэтому священник отказался проводить церемонию в отсутствие прессы. Если шейх мог получить такое паблисити, почему этого не достоин христианский священник? И Мориоке пришлось ждать другого случая, когда менее привередливый священник смог бы привести его в лоно Христа.
Что же до меня, то да, я думал о вере. Пытался отыскать смысл нашего мимолетного присутствия на этой земле. Но ничего не нашел. Возможно, все дело в отсутствии необходимого компонента — гена религиозности. Возможно, у меня не было обычной человеческой потребности верить в Бога. Возможно, я не способен к религиозному поклонению, даже к примитивной вере, которой следовала моя мать, находясь во власти старух на Горе страха. Иногда я завидую своим друзьям, которые заглянули в себя и нашли там Бога. Я тоже, повторяю, пытался заглянуть в себя, поскольку в тюрьме больше заглядывать некуда. Но все, что смог выкопать из глубин своей души, оказывалось слишком призрачным. Эти глубинные образы мельтешили в моем подсознании, словно мозг был чем-то вроде кинотеатра. В тюремном уединении я отправился обратно в детство — и увидел себя, приклеенного к стулу по ту сторону экрана. Я вспоминал диалоги, монологи, общие планы, крупные планы, кадры — цветные или черно-белые, зернистые или четкие, сцены с доступными женщинами, которых насилуют в креслах дантистов, Бельмондо, корчащего рожи перед зеркалом, Джин Сиберг, продающую «Геральд трибьюн», шатер Окуни в Синдзюку, актера Дэндзиро Окути, размахивающего самурайским мечом, Жана Габена в роли короля алжирских трущоб… и так далее и тому подобное, пока мне не приходило в голову, что я схожу с ума. Однажды я провел целый день, подражая Кэтрин Хэпбёрн, повторяя одну и ту же строчку, которая показалась мне забавной до истерики: «Ах, Лондон! Ах, Лондон!» Сам не знаю, почему мне это казалось таким веселым. Видимо, у меня все же немного съехала крыша. Ну, а у моих друзей и подавно. Колонизация наших мозгов кинофильмами предлагает известное успокоение (ты никогда не один), но оно и ужасно, поскольку голоса киногероев заглушают твой собственный голос.
Каждый японец знает историю про богиню Аматэрасу, богиню Солнца, от которой мы все якобы происходим. В детстве я слышал ее от мамы, потом увидел на киноэкране. Хотя я считаю идею божественного происхождения полной чушью, которую в прошлом использовали для пропаганды расизма, мне всегда нравилась история с пещерой Аматэрасу. Ее брат Суса-но, бог Ветра, устроил у берегов ее царства яростный шторм, разметал все рисовые поля и помочился на храмы во время священных обрядов в честь Солнца. Разгневанная Аматэрасу скрылась в своем Небесном Гроте, погрузив мир во тьму. Не зная, что делать, боги собрались на совещание и разработали план. Рядом со входом в Грот поставили бадью, и Амэ-но Удзумэ — Отважная Дева Неба[82] — забралась на нее, чтобы исполнить танец. Она плясала сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее, с топотом и закатыванием глаз. Наконец Дева Неба, раззадоренная богами, обнажила свои женские прелести, и боги принялись хохотать. Богиня Солнца, которая все еще находилась в своей пещере, не выдержала и высунула из пещеры голову — посмотреть, чем же вызвано такое веселье. И тут перед ней поставили зеркало, а Отважная Дева Неба объявила: «Появилось у нас божество, превосходящее тебя своими достоинствами, поэтому мы радуемся и веселимся». Злая от ревности, богиня Солнца протянула руку и попыталась коснуться своего отражения. Тут-то и схватил ее за руку бог Тадзикарао, Небесный Силач, вытащил наружу — и вернул миру солнечный свет.
Вероятно, любовь к этой истории говорит о моих крестьянских корнях, уходящих глубоко в землю у подножия Горы страха. Наверно, Окуни был все-таки прав. Так же, как солнце каждое утро восходит, даруя нам свет, и так же, как времена года будут сменять друг друга, даже когда мы умрем, образы, которые мы порождаем в этом мире, обладают некоей неизменностью. Они — наш единственный шанс на бессмертие. Вот почему я не могу убить кино в своей голове, как бы я ни пытался. Я боролся с ангелом — и проиграл. Потому что кино — часть меня самого, это то, из чего я сделан. В уединении моей тюрьмы я наконец-то примирился с самим собой. Поскольку у меня тоже обнаружилась способность поклоняться — тому, что люди религиозные называют кумирами. Вот почему Ри Коран никогда не умрет. И Ёсико Ямагути, и даже Ширли Ямагути. Много лет спустя после того, как сама Ямагути-сан превратится в прах, они будут жить везде, где есть кинопленка, экран и луч света из кинопроектора.