ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Тогда, летом 1946-го, мы все знали это правило, Н.О.С.М.П. — «Не Общайся С Местным Персоналом». Нарушители карались сурово. Если застукают, что ты зачастил в запрещенный ресторан, бар или кинотеатр, — все, попал: билет в один конец домой — туда, куда хочется меньше всего на свете. Но «общение» конечно же продолжалось, несмотря ни на что. У большинства чиновников были свои «девочки в кимоно», припрятанные для персонального развлечения. Не то чтобы я сам очень уж этим увлекался, но за станцией Юракутё всегда можно было снять девчонку и делать с ней что хочешь за пачку «Кэмел» в парке Хибия. Но тебя же накажут, если пойдешь на представление в театр кабуки, куда «вход запрещен» — лишь Бог да генерал Макартур[26] знают почему.

Одно хорошо: военная полиция США была чем-то вроде современных туристов, патриархально-благообразных и нелюбопытных. Они, как ястребы, следили за несколькими местечками (в основном в районе Гиндзы), но даже носа не совали в развороченные бомбами плебейские районы у реки Сумида, где и уличные рынки, и ярмарки, и кабаки со стриптизом и музыкой, и кинотеатры возродились сразу же по окончании войны. Это были мои излюбленные запретные места, где из-за каждого угла манило приключение — из развалин разрушенных храмов, с берегов вонючих, забитых мусором каналов, из любого кинозала, как только выключали свет. Район Уэно уже во времена Хокусая славился своими борделями с мальчиками. Некоторые из них обслуживали актеров театра кабуки. Других, по слухам, часто посещали любители молоденьких монахов. Для меня же парк с озером, покрытым ковром из водяных лилий, был декорацией для самых разных неожиданных встреч.

Конец лета со скрежетом цикад в раскаленном воздухе — мое любимое время года в Токио. Именно в эту пору японцы кажутся расслабленными и естественными. В те первые послевоенные дни крепкие рабочие парни выходили, распаренные и отмытые до блеска, из общественных бань частенько только в белой полоске фундоси, искусно обмотанной вокруг чресел так, что воображению не остается вообще ничего. Токио, мой Токио, город простых людей, в августе превращался в царство услады сладкими изгибами тела и нежной кожей, что выставляют напоказ не покрасоваться, но невинно, без задней мысли. Я стоял и смотрел, как вертится мир вокруг меня, — невидимый наблюдатель в эдемских садах, зачарованный тем, что увидел, даже если эти сады были пейзажем из руин, простиравшихся вдаль до самой горы Фудзи, чей белый конус больше не виден сегодня, а в те дни величественно вздымался над выжженной землей. Конечно же я не был невидимым в буквальном смысле слова, просто на меня, как на иностранца, не обращали внимания. Японцы никогда не видят того, что предпочитают не видеть. Поэтому они просто притворялись, что меня там нет. И именно это мне нравилось.

Это чувство становилось особенно сильным, когда я заходил в один из кинотеатров, конечно же строго-настрого запрещенных, но даже у самых бдительных военных полицейских вряд ли нашлось бы столько воображения, чтобы зайти в «Асакуса Рокко» или «Уэно Никкацу» и устроить в них осмотр. В те дни в Токио было полно кинотеатров, их было так же много, как и общественных бань. Некоторые умудрились пережить бомбежки и сохранили часть своего предвоенного блеска, точно старые проститутки под толстым слоем осыпающегося грима. Много было просто построенных на скорую руку, и выглядели они такими же хлипкими, как киношные декорации. Были кинотеатры в подвалах полуразрушенных универмагов; киношки теснились вокруг железнодорожных станций, прятались в таких темных переулках, что наткнуться на них нельзя было даже случайно. Люди сходили с ума от кино. Днем и ночью можно было увидеть японцев, стоящих в очереди за билетами на очередной сеанс. Это было кинопомешательство, которое, казалось, проникало даже в систему водоснабжения. Вся нация стремилась совершить побег в мир целлулоидной мечты.

Итак, жаркими токийскими ночами я прошмыгивал внутрь забитого зрителями кинотеатра и стоял в толпе, обдававшей меня сладковатым запахом рисового пота и чайного масла, плоть к плоти, мои глаза в восторге носились по экрану, на котором одна непонятная сцена следовала за другой и требовала моего полного внимания. Я пытался понять суть семейных драм, где главными героями выступали страдающие невестки и ветераны войны, топящие свои воспоминания в алкоголе. И хотя суть истории все время ускользала от меня, эмоции, которые захватывали публику, подобно лучам с мерцающего киноэкрана, действовали очень сильно. Я рыдал вместе с мужчинами и женщинами вокруг меня, так похожими на мужчин и женщин на экране. Японцы не хотели видеть кинозвезд, живущих более гламурной жизнью, чем они. Вместо того чтобы барахтаться в собственных несчастьях, они плакали над бедами вымышленных персонажей. Страдания искупались искусством. Чудная мысль, казалось бы, но именно в кинотеатрах, окруженный людьми, чей язык все еще был тайной для меня, я чувствовал себя как дома.

2

Не то чтобы понятие дома было для меня чем-то важным. Да и где был мой дом? В Боулинг-Грин штата Огайо, где я имел несчастье родиться в маленьком белом доме на краю города, рядом с шоссе № 6, на полпути между Наполеоном и Венецией. Моя дорогая мама Флоренс выросла на окраине Чикаго, и похоже, что у нее было такое чувство, будто в Боулинг-Грин она попала как в ловушку, и чувство это лишь усилилось после заключения брака с моим отцом, Ричардом Вановеном, который ненавидел все, что любила она: слушать музыку по радио, читать книги. Меня назвали Сидни — в честь старшего брата отца, который погиб на войне во Франции. И если я чего-либо не выношу, так это когда меня называют Сидом, но тут уж ничего не поделаешь, меня все время так называли, даже когда я повзрослел и смог заявить о своем праве называться полным именем, но даже тогда это проклятое «Сид» слышалось с раздражающей регулярностью.

У меня все еще звучат в ушах тиканье наших швейцарских настенных часов (да, и кукушка отсчитывала время резкими механическими вскриками) да шелест газеты моего отца — единственный шум, который нарушал гнетущую тишину нашей гостиной. Мама просто на месте не могла усидеть, так ей хотелось включить радио, чтобы послушать какой-нибудь из своих любимых оркестров — Тэда Вэемса на «Джонсонз Вэкс шоу», или Пола Уайтмана, или ее абсолютного фаворита Бена Берни с его волшебной скрипкой (к сожалению, классическая музыка в то время еще не пришла в Боулинг-Грин). Но она знала, что малейшая попытка подойти к радио будет встречена ворчливым приказом «прекратить этот чертов шум».

Сколько себя помню, я всегда осознавал: произошла ужасная ошибка, и я не должен здесь находиться. Но где именно я должен находиться, было также не совсем ясно. Хотя в самых ранних мечтах, вызванных чтением книг про Аладдина и Питера Пэна, я вечно улетал в какую-нибудь Нетландию — куда угодно, лишь бы подальше от Боулинг-Грин, штат Огайо. Я часто воображал себя одним из героев этих историй — самим Аладдином, конечно, хотя я бы согласился и на роль пирата под командой Капитана Крюка. На самом деле пиратом я стал бы даже с большей охотой, потому что втайне Капитана Крюка я обожал. Аладдину же завидовал из-за его украшенного драгоценностями тюрбана и волшебной лампы. Сама мысль о том, что можно вызвать чудесные приключения, просто потерев лампу, была столь восхитительна, что словами не передать. В этом мире из сказки про Аладдина — мире восточных базаров, джиннов и минаретов — было нечто глубоко таинственное и обаятельное.

Я рос, и путешествия с Аладдином или Питером Пэном перестали срабатывать как эффективный уход от реальности — жизнь становилась все невыносимее. Я почти не общался с отцом и все хуже понимал стоическое терпение моей мамы. Единственный раз я видел ее по-настоящему счастливой — словно бы она помолодела лет на десять, потерев волшебную лампу, — это когда мы поехали на Всемирную выставку в Чикаго с ее сестрой, моей тетей Бетси. Тогда мне было лет восемь или девять. Будто сам Господь распахнул перед нами сундук с сокровищами и высыпал его содержимое на берега озера Мичиган: марокканская деревня с шейхами в тюрбанах и странствующими кочевниками в длинных красочных одеяниях; японский павильон с семью гейшами, совершающими таинственные церемонии вокруг чайника; итальянский зал, формой похожий на современный воздушный лайнер; и настоящий немецкий пивной зал с мужчинами в кожаных шортах. Мама никогда не прикасалась дома к алкоголю, поскольку мой отец этого не одобрял. И вот они стоят, мама и тетя Бетси, с поднятыми к губам громадными глиняными пивными кружками и хихикают, как юные девушки. Я спросил маму, почему мы не можем остаться здесь навсегда, если уж не на Всемирной ярмарке, то хотя бы в Чикаго, с тетей Бетси. Она засмеялась.

— А как же отец? — спросила она.

— Ну, а что отец? — ответил я.

В детстве я бы не выжил в Боулинг-Грин, если бы не моя тетушка Тесс и не театр «Люксор». Тетушка Тесс была старшей сестрой моего отца. Я и сейчас отлично помню ее комнату: темно-бордовые стены вместо обычных серовато-белых; репродукция с картины Ренуара на стене напротив гостиной, с танцорами в парижском мюзик-холле; старые персидские ковры, китайские пейзажи на шелке и прочие сувениры, которые привозил из своих путешествий дядя Фрэнк. Ее комната походила на пещеру, наполненную странными прелестными вещицами, среди которых можно было спрятаться от безобразия внешнего мира. Дядю Фрэнка я знал только по рассказам. Мне было три года, когда он погиб в автокатастрофе на шоссе № 7 по дороге в Лиму. Но тетушка показывала мне фотографии дяди Фрэнка в разных экзотических местах, куда он ездил, занимаясь чайным бизнесом, для встречи с поставщиками. Бизнес завял в конце 1920-х годов, и потом дядя разорился, сразу после краха на Уолл-стрит. Значительно позже мама позволила себе одно неосмотрительное высказывание, и я узнал, что он был пьян, когда его машина перевернулась на шоссе по дороге в Лиму.

Эти альбомы с фотографиями в переплетах из темно-зеленой кожи были бесконечным источником грез. Сколько ни изучал я красновато-коричневые фотографии дяди Фрэнка, позирующего перед китайским храмом или чайной в Ассаме, волшебство не прекращалось. Я донимал тетушку Тесс вопросами об этих чарующих сценах. То, чего не знала, она выдумывала, и я ничуть не возражал. Мы придумывали с нею истории, чтобы выжить. Иногда эти полувыдуманные воспоминания, похоже, заставляли ее страдать. Она вдруг замолкала и принималась гладить меня по голове, нежно повторяя мое имя: «Сид, Сид, о боже, боже мой…» Я чувствовал — что-то не так, но не вполне понимал что именно… и спрашивал, не голодна ли она. Я находил утешение в запахе ее французских духов, попавшем на мою одежду, к отвращению отца, который жаловался, что я «воняю, как борделло», всякий раз, когда я возвращался из дома его сестры. Я понятия не имел, что такое «борделло», но осуждение моего отца делало это слово очень привлекательным. Я ассоциировал его с марокканской деревней на Всемирной выставке в Чикаго. Оно звучало по-иностранному приятно, как названия еды в доме у Фрэнки, моего лучшего школьного друга. Его родители были итальянцами. Они ели чеснок, что вызывало такое же отвращение у моего отца, как и французские духи тетушки Тесс.

«Люксор» был одним из двух кинотеатров в Боулинг-Грин. Он располагался на углу Вустер и Мэйн. Когда я был маленький, мама или тетушка Тесс водили меня в другой кинотеатр, «Риалто», дальше по Мэйн-стрит; там я увидел Гарольда Ллойда, висевшего на громадных часах, и Долорес Дель Рио, танцующую с Джином Реймондом в Бразилии. Но «Люксор» был шикарнее — с бронзовым барельефом с изображением египетских танцовщиц в вестибюле. Связь между египетскими танцовщицами и кино мне до сих пор не ясна, но в то время казалось, что так оно и должно быть. И как только блестящая пианола «Вурлитцер» господина Рея Кона опускалась в оркестровую яму, а на экране появлялись титры первого фильма (билет на один фильм — хорошо, а на два сразу — просто райское блаженство), я погружался в жизнь Кларка Гейбла, Нормы Ширер и Льюиса Стоуна. Мысленным взором я все еще вижу ту пощечину Норме, которая превратила Кларка в звезду.[27] И разумеется, «Гранд-отель». И те самые вступительные слова: «Это „Гранд-отель“. Всегда один и тот же. Люди приходят и уходят. И не происходит ничего». Конечно же ничего, кроме краж драгоценностей, премьер кинофильмов и любовных романов, обреченных на неудачу! Воображаемые жизни героев Греты Гарбо и Джона Берримора значили для меня больше, чем мое собственное тусклое прозябание. Часами я воображал себя бароном Феликсом фон Гайгерном или Питером Стендишем. Жалкие гроши, которые я получал от отца на карманные расходы (а давал он их мне так неохотно, будто расставался с последними сбережениями), тратились на кино. Мама знала об этом, но отцу не говорила. А когда мне нужно было купить отцу подарок ко дню рождения, она тайком совала мне в карман несколько долларов. Я всегда покупал ему галстуки. Но никогда не видел, чтобы он их носил.

Именно в «Люксоре» я приобрел свой первый эротический опыт. Я не знал того мужчину, который впервые дал мне почувствовать вкус взрослых удовольствий. Я даже не помню точно, как он выглядел, но сам момент я помню очень ярко. Я пошел в кино один — привычка, которой я остаюсь верен всю жизнь. Крутили «Алую гортензию» с Лесли Ховардом и Мерл Оберон. Они плыли на паруснике из Франции, и как только появились белые скалы Дувра, я почувствовал, что по моему правому бедру провели рукой. Я еще ходил в шортах. Рука была теплая. Я удивился, но ничего не сделал, чтобы помешать этому внезапному вторжению, подумав, что это произошло нечаянно. Вскоре стало ясно, что это произошло совсем не случайно. Рука, на этот раз более уверенно, поползла вверх, ощупывая мое бедро, как будто проверяя его плотность. Когда желаемая цель была достигнута, у меня появилось ощущение, до тех пор мне совершенно не знакомое. Инстинктивно я раздвинул ноги, чтобы стало свободнее. Потом я услышал дыхание мужчины, сидевшего рядом со мной, и углом глаза взглянул на него. Это был обычный мужчина средних лет, в костюме, от него слегка пахло помадой для волос. Он пристально смотрел в экран. Мерл Оберон произнесла свои знаменитые слова: «Англия, наконец-то!» Рука расслабилась и исчезла так же быстро, как и появилась несколькими минутами раньше. Я больше никогда не видел этого мужчину. И ничего подобного со мной в «Люксоре» больше не случалось. Хотя я и не вполне расстался с невинностью, для меня это послужило началом того, что позже стало главной частью моей жизни, — поиска удовольствий во встречах с незнакомыми людьми.

3

Мне всегда казалось, что та поездка в Лос-Анджелес на автобусе летом 1944-го и была моим первым Великим Побегом. Я только окончил школу, в армию меня по молодости еще не призывали, и я совершенно не знал, чем хотел бы заниматься, — правда, в одном был абсолютно уверен: что бы я в итоге ни выбрал, это точно будет не в Боулинг-Грин, штат Огайо. Мой отец питал ко мне такое отвращение, что даже перестал называть меня «чертов неженка». Мама все время выглядела озабоченной — с тех пор, как застала меня перед зеркалом, когда я корчил рожи, приговаривая знаменитые слова Марлен Дитрих: «Мне потребовался больше чем один мужчина, чтобы меня стали называть Шанхайская Лилия!»

Идея провести лето, потягивая содовую в лавке у Лу, меня совершенно не вдохновляла. Моя половая активность происходила исключительно у меня голове и оставляла после себя чувство опустошенности и стыда — всякий раз, когда я находил временное облегчение наедине с собою в уборной. Казалось, останься я дома чуть дольше — я просто сойду с ума.

Однажды гадалка нагадала мне, что удача всегда будет со мной. Гадалке, конечно, так сказать ничего не стоило. Все мы хотим, чтобы нас подбадривали. Но я верю, что это может быть правдой. По-моему, у меня и правда есть ангел-хранитель, который вмешивается, когда наступает совсем уж полная безнадега. Мой Великий Побег летом 1944-го состоялся благодаря моей тете Бетси из Чикаго, у которой была подруга, вышедшая замуж за бизнесмена, который знал одного человека из кинобизнеса по имени Уоррен 3. Ноукс. Ноукс работал в Чикаго, в дистрибьюторской конторе голливудской киностудии «Двадцатый век Фокс». После долгих метаний этот ангельский персонаж, которого я и в глаза никогда не видел, умудрился пристроить меня на работу посыльным в исследовательскую группу фильма, который в Голливуде должен был снимать сам великий Фрэнк Капра.[28] Когда я наконец покидал Боулинг-Грин, мама плакала. А отец был счастлив, что избавился от меня.

Моим непосредственным боссом был Уолтер Вест, большой немногословный человек, обладавший невероятной способностью оценивать фотографические изображения. Он не просто смотрел фильм — он жадно пожирал его и наслаждался им с аппетитом, удовлетворить который было невозможно. Большую часть жизни Уолтер проводил в темноте, как летучая мышь, следя покрасневшими глазами за лучом проектора. Ничто так не возбуждало его, как вид бобин с кинопленкой. Говоря, что Уолтер «большой», я имею в виду «ну просто очень большой». Я почти никогда не видел его без пончика или какой-либо другой сладости, осыпавшей его пиджак сахарной пудрой, как перхотью. По отношению же к целлулоиду Уолтер был просто маньяк. Он готов был пересматривать на большой скорости кучи пленок, лишь бы найти тот единственный самородок кинозолота, который все пропустили. Наше задание от господина Капры (да простит меня Бог за то, что я вынужден был называть его «Фрэнк», но хотя бы не «Фрэнки» или «шеф», как его звали работники студии постарше) заключалось в том, чтобы сделать подборку изображений Японии — все, что можно найти, начиная с новостных роликов и заканчивая японскими художественными фильмами, для того, чтобы использовать это в кинокартине, которая должна была сниматься по заказу правительства Соединенных Штатов под названием «Знай своего врага».

Офис, в котором мы работали, отличался от моей голливудской мечты, как небо и земля. Я ожидал, что окажусь среди немыслимой роскоши, рядом со знаменитыми кинозвездами, парящими по мраморным лестницам в белых платьях, могущественными режиссерами в сапогах для верховой езды и лакеями в черных фраках, что снуют с серебряными подносами в руках, предлагая всем бокалы с шампанским. Я даже представить себе не мог ту тяжелейшую работу, которая совершалась во время съемки: всю эту толчею на съемочной площадке, крики и вопли среди электрических проводов, микрофонов, кинокамер, гримерш, девушек с хлопушкой, ассистентов, первых помощников, вторых помощников, кинооператоров, звукооператоров и бог знает кого еще.

Но даже те съемочные площадки, на которые я заглядывал мельком, когда выключали красный свет («Не входить, идет съемка!»), были более привлекательными, чем наш убогий маленький офис студии «Двадцатый век Фокс» в заброшенном здании на Вестерн-авеню. Два кинопроектора со снятыми кожухами — для звука и для картинки, — старый, потрепанный стол, заваленный коробками с кинопленкой, и пара расшатанных стульев — вот и все, что там было. Здесь-то Уолтер и занимался своим колдовством, просматривая фильм за фильмом в поисках «вишенок», которых так жаждал господин Капра. Изредка этот великий человек появлялся сам — в дорогом двубортном костюме и фетровой шляпе, источающий запах сигар и одеколона.

— Уолт! — кричал он. — Ну-ка, что там приготовил для меня сегодня старый Санта?

Поскольку моей работой было бегать по поручениям Уолтера, а также того, кто выше на иерархическом насесте (то есть практически любой и каждый), шанс посмотреть кино вместе с ними мне выпадал нечасто. Но то, что я смог увидеть, было для меня откровением. Изображения, которые выбирал Уолтер, Капра склеивал друг с другом, добавлял графику, которую давала Диснеевская студия, и комментарии, которые озвучивал Джон Хьюстон. То была пропаганда чистой воды, призванная показать нашим ребятам на Тихом океане, кто же стоит против нас: нация роботоподобных, современных и фанатичных самураев, запрограммированных на убийство и смерть во имя своего императора. Кадры с японцами, толпы которых синхронно кланяются в сторону императорского дворца, или взрывают китайские города, или маршируют по маньчжурским равнинам, подклеивались к сценам из художественных фильмов. Не сомневаюсь, это действовало очень сильно, но лично меня интересовал не столько общий эффект законченного фильма, сколько материалы, которые мы разыскивали в процессе его изготовления. Это стало для меня настоящим введением в мир японского кино, включая даже самые примитивные фильмы с драками на мечах, — и я очень быстро сообразил, что мы имеем дело с источником несметных сокровищ.

Один фильм нам полюбился особо. Сняли его в 1940-м, и назывался он «Китайские ночи». Уолтер был им так покорен, что немедленно послал меня пригласить господина Капру. Сначала господин Капра не смекнул, в чем дело, поскольку не разобрался с главным героем, которого, как я узнал много позже, играл великий Кадзуо Хасэгава. «Ну, и что прикажете с этим делать? — спросил он, нетерпеливо размахивая сигарой. — Этот парень выглядит как чертова девка!» Но постепенно фильм его затянул. Он и Уолтер были так заворожены финалом, что даже забыли отослать меня с каким-нибудь поручением, и я смог досмотреть с ними фильм до конца. Поскольку субтитров не было, содержания мы не поняли. Для нас это была просто смена изображений, великолепно срежиссированные сцены. Особенно впечатляла работа камеры — очень интимная, но не назойливая. Почти никаких крупных планов, никакой фальшивой эффектности. То была сама жизнь, за которой спокойно, но очень пристально наблюдали. Никогда не забуду лицо господина Капры, когда побежали титры с составом исполнителей — после финальной сцены, когда китаянку, собравшуюся утопиться в реке, спасает ее японский муж. Слезы капали на его отутюженный костюм, и он тяжело дышал от волнения. Вытирая руками глаза, он задел правую щеку потухшей сигарой и оставил на лице черный след, похожий на потекшую тушь для ресниц.

— Да, япошки на голову выше нас! — сказал Капра. — В Америке мы такие фильмы делать не можем. Зрители не поймут. А эта девочка, Уолт… кто эта маленькая китайская девочка?

Уолт не знал, но пообещал выяснить. Потом мы узнали, что зовут ее Ри Коран.

Я смотрел вместе с Уолтом и другие фильмы, среди которых иногда попадались долгие и скучные, но очень многие были почти такими же захватывающими, как «Китайские ночи». Я понятия не имел, что именно мы смотрели. Что-то из шедевров Мидзогути или Нарусэ?[29] Да и кто из нас мог тогда знать, чьи это фильмы? А теперь это все вообще вспоминается как в тумане. Но та китаянка осталась со мной навсегда. Уолтер и я частенько мурлыкали ритмичный китайский мотивчик ее песни из фильма. Подобно лампе Аладдина, она вызывала в воображении образы чарующего мира, которые сам я вообразить бы не смог, словно обещая билет в ту самую Нетландию, по которой я тосковал с того момента, как начал говорить.

Когда подошло мое время призываться в армию, мы сбросили пару больших бомб на Хиросиму и Нагасаки. Не люблю об этом говорить, но и тут вышло так, словно мой ангел-хранитель коснулся меня крылом. Мысль о том, что на нас могла напасть Япония, приводила меня в ужас. Не говоря уже о том, что я вообще не создан для солдатской службы. Спасло же меня от этой жуткой участи — а также ускорило мой Второй Побег — письмо, которое господин Капра написал своему другу, большой шишке в штаб-квартире генерала Макартура в Токио. Звали его генерал-майор Чарльз Уиллоуби. «Чарльз о тебе позаботится», — пообещал господин Капра, сунув мне в руки гаванскую сигару, которую достал из кармана своего пальто. Позже я предпринимал попытки закурить эту великую штуковину, но меня всякий раз рвало.

На самом деле все оказалось не так просто, как уверял господин Капра. Чарльз, конечно, мог бы обо мне позаботиться, будь я в Японии, но сначала мне нужно было явиться в подразделение по набору персонала для дипломатической службы в Кливленде. И они соглашались взять меня, только если я буду обладать какими-нибудь нужными им навыками или умениями. Поскольку никакими языками, кроме английского, я не владел и никакого другого опыта работы, кроме как мальчиком на побегушках у Уолтера Веста, у меня не было, рассматривать мою кандидатуру для работы за границей всерьез было проблематично. Я мог предъявить всего лишь парочку своих навыков, которые могли бы хоть как-то им пригодиться: я печатал на машинке, как молния (чемпион по машинописи, школьный чемпионат штата Огайо, 1941 год), и еще выучился у мамы стенографии — она когда-то работала секретаршей в страховой компании в Чикаго.

Я провел в Боулинг-Грин еще один мучительный месяц, от дикой скуки почти не вылезал из «Люксора», от дикой скуки — и в надежде на то, что где-то вдали меня ждут приключения, которые, вынужден признаться, так никогда со мной и не случились. Зато я раз шесть посмотрел «Вызывай девчонок» с Вероникой Лейк. Единственной альтернативой этому фильму было «Рождество в Коннектикуте» с Барбарой Стенвик — фильм, который шел в другом кинотеатре, но, посмотрев его пару раз, я с облегчением вернулся к Веронике Лейк. К тому времени я обнаружил также, что утешение можно находить и в литературе. Вкуса мне не привили, и в чтении я был весьма неразборчив. Дома мы книг не держали, но библиотекарь Боулинг-Грин, мужчина средних лет, в очках с толстыми стеклами и неодолимым запахом детской присыпки, явился для меня кем-то вроде гида. Он познакомил меня с Торнтоном Уайлдером. А когда я сказал, что хотел бы почитать что-нибудь зарубежное, возможно европейское, он предложил мне Джейн Остин. Исчерпав весь запас ее произведений, я попросил его посоветовать мне кого-нибудь еще. Он пристально, с заботой посмотрел на меня сквозь совиные очки и, словно разглашая страшную тайну, позволил себе предположить, что я мог бы изъявить желание начать с французского автора, Марселя Пруста.

Когда же наконец пришло письмо с приказом явиться в Филадельфию для погрузки на корабль в Японию, я был так счастлив, что даже готов был обнять своего отца. Вместо этого я закрутил маму по гостиной в вихре дикого импровизированного танго, что побудило папашу с отвращением выбежать из комнаты. Он мог называть меня чертовым неженкой всю оставшуюся жизнь, меня это больше не волновало. Следующая остановка — Токио!

4

Мои первые дни в Японии были совсем не блестящи. Вместе с другими американцами меня запаковали в мрачное офисное здание, которое когда-то было зданием администрации компании по производству соевого соуса, а теперь носило гордое имя — отель «Континенталь». Большинство обитателей этого мрачного учреждения работали, так или иначе, на Верховного Командующего Объединенными силами союзников на Тихом океане, также известного под аббревиатурой ВКОТ, он же Старик или Сьюзен — менее почтительное прозвище, придуманное моим другом Карлом. Как и я, Карл был любителем и знатоком кино, однако его знания были значительно глубже моих (он вырос в Нью-Йорке). Кличка Сьюзен была весьма глубокомысленной ссылкой на фильм с Джоан Кроуфорд, который назывался «Сьюзен и Бог». Карл утверждал, что генерал Макартур обладает чудовищным сходством с Джоан Кроуфорд, которая исполняла в том фильме главную роль. Не могу сказать, что я заметил большое сходство, но имя мне понравилось, и оно вошло в оборот — по крайней мере, в общении между нами.

В первые дни я еще не имел счастья общения с близким мне по духу Карлом и чувствовал себя весьма одиноко в месте, которое мне отвели на постой, где я поддерживал силы скромной пищей, состоявшей из тушенки и порошкового картофеля. Но я не роптал, поскольку большинство японцев с легкостью отдали бы левый глаз, чтобы разделить со мной эту роскошную жизнь. Днем я выбивал чечетку на пишмашинке в отделе перевозок и транспортного обеспечения, а остаток дня бродил по обугленным развалинам Гиндзы. Застенчивость я всегда относил к пошлым порокам. И поэтому легко затевал разговоры, используя несколько известных мне японских слов, с молодыми парнями на стройплощадках, с уличными полицейскими, если к ним не страшно было приблизиться, или с рыночными торговцами. Часами я мотался по черным рынкам, где продавалось все — от сигарет до запятнанных кровью больничных одеял. Разносчики надсаживали голос от крика: «Первоклассные американские одеяла! Будешь спать как младенец! Восхитительная свинина! Прямо как ваша мамочка приготовила!» Ну да, возможно, это и правда была свинина. Старухи длинными деревянными палочками помешивали в громадных тазах свиную требуху. За кусок репы или пару старых носков бросались в драку. Молодые крепкие парни в гавайских рубахах и армейских ботинках поддерживали в этом столпотворении некое подобие порядка и брали бесплатно все, что им нужно. Мне очень хотелось поговорить с ними, но мои неуклюжие попытки осуществить это в целом не встречали особого одобрения. Однажды я попытался заговорить с мужчиной, одетым как Чарли Чаплин: он рекламировал фильм с Диной Дурбин. Мужчина оказался вполне дружелюбен и беззуб, и разговор наш быстро иссяк.

Устав бродить, я обычно отдыхал рядом с какой-нибудь достопримечательностью, торчащей из развалин, точно скала в пустыне. У Хаттори-билдинг (сейчас там универмаг «Вако», а тогда был «Пи-Экс») я наблюдал за печальным обменом: громадные американцы в хрустящей военной форме передавали куски мыла, пачки галет или что-нибудь хотя бы отдаленно напоминавшее съестное молодым людям в гавайских рубашках, которые, без сомнения, делали бешеные деньги, перепродавая все это на черном рынке. Обычно у входа в «Пи-Экс» на своем обычном месте сидела молодая женщина-инвалид с маленьким деревянным ящиком, служившим подставкой для американских ботинок, которые она полировала до зеркального блеска, все время повторяя одну и ту же фразу на английском, которую она смогла запомнить: «Японцы — полное дерьмо».

Очень часто то, что я видел во время одиноких прогулок, заставляло меня стыдиться, что я американец: джипы, на полной скорости сгоняющие с дороги японцев, которые буквально выпрыгивали у них из-под колес; солдаты, бросающие пластинки жвачки истощенным уличным мальчишкам, босоногим и грязным, которые преследовали каждого американца, умоляя: «Дай еще, дай еще»; «девочки пан-пан» — несовершеннолетние проститутки, клацающие деревянными каблучками за станцией Юракутё, надувающие ярко-красные губки и посылающие воздушные поцелуи любому иностранцу, которому не жалко нескольких баксов, пачки галет или пары чулок. Наша военная полиция периодически устраивала на них облавы, сажала вместе с остальными отловленными японками в грузовики и отправляла в военный госпиталь на принудительный венерологический осмотр. Но, пожалуй, тяжелее всего было выносить то мрачное молчание, с которым остальные японцы наблюдали за тем, как низко пала их страна. Я быстро уходил, стараясь не смотреть японцам в глаза. И все же со временем, когда я привык к этим ежедневным сценам коллективного унижения, стыд постепенно сменился чем-то другим. Я стал восхищаться этими стоическими людьми, которые, даже доведенные до последней степени обнищания, всегда сохраняли чувство собственного достоинства. Никто не попрошайничал, никто не требовал жалости к себе. Они могли не иметь нормальной крыши над головой или денег, чтобы накормить семью, или приличной одежды, но все равно старались сохранять респектабельность. Мужчины, вылезавшие из сооруженных на скорую руку лачуг, носили деревянные сандалии и поношенные армейские штаны, но на них всегда были чистая белая рубашка и галстук. Даже бездомные, изгнанные из своих разбомбленных домов и нашедшие себе временное убежище на жалких станциях подземки, улыбались нам так, будто мы — самые желанные гости в их стране, а не солдаты армии-завоевательницы.

Мне очень хотелось стать им ближе. Меня тянуло смотреть японские фильмы или сходить в театр кабуки, но на подобные развлечения союзническому персоналу вход был, как всегда, запрещен. Вместо этого нам показывали голливудские фильмы в старом театре «Такарадзука» — или «Эрни Пайл», как его тогда называли. А по воскресным вечерам в «Эрни Пайл» устраивали специальные театральные представления, иногда весьма своеобразные. Я с большой теплотой вспоминаю «Лебединое озеро» с японскими танцовщиками в белых париках и с улыбками до ушей, как у танцоров варьете, смело исполнявшими этот балет в весьма необычной трактовке, после которого я чувствовал себя совершенно без сил.

Японцам не позволялось заходить в «Эрни Пайл», но иногда исключение делалось для тех, кто работал на нас. И я решил взять с собой Нобу, коридорного из отеля «Континенталь», на представление «Микадо». Нобу был бледным молодым человеком с длинными черными волосами и жилистым телом боксера-легковеса. Он убирал наши комнаты и чистил нашу обувь, всегда стараясь сделать так, чтобы утром она стояла перед дверями наших комнат, и в то же время это был молодой человек весьма замечательный: перед тем как вступить в эскадрилью камикадзе летом 1945-го, изучал французскую литературу в Токийском Императорском университете. Два его лучших друга погибли во время самоубийственных атак на Окинаве, и он понимал, что у него нет другого выхода, кроме как последовать их примеру. Его жизнь спасла капитуляция Японии, правда, эту тему мы с ним никогда не обсуждали, потому что он чувствовал себя неловко. Куда больше ему нравилось болтать со мной о Марселе Прусте, которого мы оба страстно любили и которого он читал на французском.

До этого я видел «Микадо» всего один раз — в киноверсии с Денисом Деем в роли Нанки-Пу. Случилось это конечно же в «Люксоре», в Боулинг-Грин, — в мире, как мне казалось, страшно далеком от мира Гилберта и Салливана. Но ничто, уверяю вас, ничто, даже мои самые сумасшедшие фантазии, не смогли подготовить меня к той сумасбродной роскоши, которую я увидел на представлении в «Эрни Пайл». Сам Микадо, высокий и очень толстый английский майор, появлялся на фоне задника с ярко-розовыми цветами вишни над золотым мостом, наряженный в длинные, широченные панталоны из золотой и синей ткани. Пу-Ба, Ко-Ко и Пиш-Туш, которых играли английские и канадские офицеры, были одеты в кимоно, позаимствованные из Имперского суда. Шитые на людей куда ниже ростом, эти кимоно едва доходили до их мощных икр, выставляя на всеобщее обозрение ярко-розовые колготки. Хористов набрали из певцов Японского Баховского хора, которые никогда в жизни не исполняли Гилберта и Салливана, и те привнесли в «Микадо» торжественность «Страстей Христовых», что было весьма необычно, хотя и не совсем к месту. Актеры, исполнявшие главные роли, петь не могли совсем, кроме Нанки-Пу, который вопил прерывистым фальцетом, так что игру актеров скорее затмевало богатство их костюмов. Но зрители готовы были аплодировать чему угодно, особенно после того, как хор японских придворных, бросив свои диковинные веера, затянул «Если хочешь знать, кто мы»:

Мы японские джентльмены:

У нас много дивных ваз,

Чудных ширм и вееров,

Лица — в красках всех цветов, —

Мы чудны и необычны

И почти что неприличны,

О-о-о-о-о!

Вскоре я заметил, что Нобу не разделяет всеобщего веселья. Его лицо застыло в каменном презрении, которое сменилось тревожным смятением, когда Лорд Верховный Палач, весьма привлекательный канадский лейтенант, запел о «нашем великом Микадо, добродетельнейшем из всех», издавшем указы, в которых «все, кто кокетничает, смотрит похотливо или подмигивает, немедленно должны быть обезглавлены, обезглавлены, обезглавлены…».

Мы вернулись в отель в болезненном молчании. Я был слега раздосадован на Нобу и немного сконфужен из-за того, что пригласил его пойти со мной. Совершенно ясно: я допустил социальную оплошность. В гостинице он сухо поблагодарил меня за чудесный вечер и сразу пошел к себе. Я не мог отпустить его просто так и спросил, в чем проблема (как будто бы я не знал). Он обернулся ко мне и сказал: «Вы правда считаете, что мы так смешны?» Я не знал, что ответить. Мои возражения, что «Микадо» ничего общего не имеет с настоящей Японией, прозвучали бы слабо, а для него, без сомнения, еще и неискренне. Тогда я сказал: «Наверное, мы кажемся вам очень странными…» Это разозлило его еще больше.

Долгое время мои отношения с Нобу оставались весьма прохладными. Конечно, он был исключительно вежлив и продолжал заниматься своими обычными делами, убирая комнаты и драя обувь, но поздних ночных разговоров о бароне Шарлю и герцогине Германтской мы с ним больше не вели. Я подбрасывал ему добавочные порции чая «Ритц» и супов «Вельвита», чтобы он отнес их своей семье, и он принимал их только потому, что обязательства перед семьей (и голод) брали верх над гордостью. Но все мои попытки растопить лед неизбежно натыкались на угрюмое молчание. Пока однажды, совершенно неожиданно, я не нашел записку, просунутую мне под дверь. Это было стихотворение, переведенное Нобу на английский. Оно называлось «К Сидни-сану»:

Еще мгновение, мой друг,

И мы бы смотрели с тобой

На цветение дикой вишни

На склонах горы,

И я не был бы так одинок.

Под стихами стояла подпись: «Японский джентльмен». Позже я узнал, что это было известное стихотворение из антологии «Манъёсю».[30]

5

Кабинет генерала Уиллоуби был необычно роскошным для армейского офицера. На полу лежал толстый персидский ковер, а в застекленном шкафу красовались изящные фигурки из мейсенского фарфора — танцующие дамы и пастушки. На отполированном до блеска столе красного дерева стоял небольшой бюст немецкого кайзера. Это казалось немного странным, но я для себя объяснял это типичной эксцентричностью профессионального вояки.

Говорил Уиллоуби мягко, с едва уловимым иностранным акцентом, как европейские аристократы в голливудских фильмах. Он был очень похож на актера Рональда Коулмэна. Осведомившись о своем друге, господине Капре, генерал спросил, хорошо ли я устроился в Токио. Я рассказал.

— А… отель «Континенталь»! — сказал он. — Непритязательный, как мне говорили, но вполне ничего, не так ли? А как насчет вашей работы? Она вам нравится?

Я сказал ему правду. Что печатать на машинке и стенографировать, конечно, для начала совсем неплохо, но я бы очень хотел быть вовлеченным во что-нибудь более захватывающее.

— И что же это может быть, позвольте задать вам столь дерзкий вопрос?

Я ответил, что хотел бы заниматься культурными контактами. Наверное, из-за мейсенских фигурок я вдруг решил, что здесь меня должны понять. Легкая гримаса его красноватых губ показала, что здесь все не так, как я предполагал.

— Держитесь подальше от культурных контактов, господин Вановен. И от всех этих разговоров, что мы якобы несем японцам демократию, господин Вановен. Quatsch, все это — quatsch,[31] уверяю вас! У них своя культура, древняя культура. А что нужно — и нужно не только здесь, смею добавить, — так это дисциплина и порядок. Мы должны быть с ними твердыми и честными… да, твердыми и честными! — Его рука тяжело опустилась на стол, будто давая деревянной поверхности хорошую затрещину. — Они все делают по-своему, вы понимаете? Индивидуализм и тому подобная чепуха для восточного разума не годятся! К сожалению, среди нас слишком много тех, чьи помыслы устремлены на создание всяческих неприятностей. Эти ловкие евреи из Нью-Йорка… они думают, что приедут сюда и сразу скажут нам, что делать. Что ж, я вам скажу, молодой человек: генералу от них ничего не надо, ничего! Да, иногда он бывает слишком добр. Он относится к азиатам, как к детям. Но вся эта революционная чепуха должна быть уничтожена на корню! Поэтому держитесь подальше от культуры, Вановен. Это для евреев и коммунистов. У азиатов своя собственная культура, культура воинов. Для нас будет лучше, если мы будем учиться у них, чем импортировать всякую еврейскую дрянь из Америки.

Я вел себя как всегда, когда начинали говорить о евреях. Тупо смотрел в никуда и старался перевести разговор на другую тему. Мой отец был из еврейской семьи, хотя от еврейства в нем осталась лишь неизменная раздражительность на Рождество. Для меня это ничего не значило, и я не собирался выкладывать Уиллоуби всю подноготную моего папаши. Сказал лишь, что я точно не коммунист и очень хочу научиться чему-нибудь в Японии. И буду счастлив работать в области культуры или образования, даже если нужно будет начать с самых низов.

Его искривленная губа выражала полнейшее отвращение, словно генерал заметил таракана, бегущего по полированной поверхности его стола. Я никогда не обсуждал это с кем-либо, но в дальнейшем не переставал удивляться, как такой филистер мог быть другом господина Капры.

— Итак, — произнес он, закатывая глаза так, будто собирался с духом для решения непосильной задачи. — Если Фрэнк послал вас ко мне, значит, вы еще не совсем прогнили. Поймите, что я ничего не обещаю. Ничего.

Две недели спустя я уже работал в отделе гражданской цензуры. Официальной целью нового порядка, который ВКОТ насаждал в Японии, было следить за тем, чтобы японцы выучили все о пользе демократии и свободе слова, но в определенных границах. Нам же поручалось следить за тем, чтобы эти границы не нарушались. Но поскольку мы не желали, чтобы нас считали цензорами, то и контору нашу редко называли ее официальным именем. Для всех вокруг мы были просто подразделением гражданской информации. Не хочу, чтобы у вас сложилось о нас впечатление как об отъявленных циниках. Скорее уж сам генерал Уиллоуби был исключением в своем открытом презрении к ценностям, которыми мы пытались поделиться с японцами. Мы же в те дни были молоды и полны идеалов. Вытащить побежденную нацию из феодального прошлого казалось нам наиблагороднейшей задачей в истории человечества. Вместо того чтобы подчинять завоеванный народ, мы будем освобождать его. Вот почему мы дали японским женщинам право голосовать на выборах, выпустили политзаключенных — в основном коммунистов — из тюрем, поощряли японцев создавать профессиональные союзы и следили за тем, чтобы в школьных учебниках пропагандировалась демократия, а не милитаризм. С большим облегчением японцы поняли, что мы не собираемся на каждом шагу насиловать их жен и дочерей, а мы облегченно вздохнули оттого, что они не будут набрасываться на нас из-за каждого угла и кромсать самурайскими мечами. Таким образом, если мы очень сильно желали стать их учителями, они по меньшей мере так же хотели стать нашими учениками.

6

Все самые знаменитые представители японского кинобизнеса собрались здесь, в главном офисе Бюро информации в штаб-квартире ВКОТ. Конечно же всех я их не знал. Они выглядели как самые обычные бизнесмены, ну кроме разве одного или двух явных киношников, в мягких шляпах с широкими полями, словно они приехали на рыбалку. Но если бы в то серое сентябрьское утро на здание «Дайичи Лайф Иншурэнс» сбросили бомбу, все самые известные режиссеры и продюсеры Японии были бы уничтожены одним ударом. После долгих церемоний и сердечных улыбок японцы наконец расселись на неудобных деревянных стульях перед письменным столом, установленным на чем-то вроде помоста. С этого возвышения майор Ричард (Дик) М. Мерфи — высокий, нескладный мужчина с рыжими волосами и бледной ирландской кожей — зачитал список всех «можно» и «нельзя» в послевоенном производстве японских художественных фильмов. Его переводчик, Джордж Исикава, впоследствии стал моим лучшим другом.

«Можно» включало «изображение японцев любого общественного положения, сотрудничающих в деле построения мирного общества». Фильмы также должны были отображать новый дух «индивидуализма» и «демократии», а также «уважение прав мужчин и женщин». Секретари киностудий старательно делали записи, а их боссы издавали горловые звуки, которые могли означать согласие, хотя в этом никто не был уверен.

Все, что связано со старым духом «феодализма» или «милитаризма», естественно, подпадало под графу «нельзя-нельзя».

Фильмы с драками на мечах, в течение многих лет являвшиеся основным продуктом японской киноиндустрии, изгонялись, поскольку пропагандировали «феодальную верность». Когда один из режиссеров попросил привести другие примеры неприемлемого «феодализма», Мерфи на секунду задумался, чтобы обдумать вопрос, а затем сказал, что это могут быть изображения того, что он назвал горой Фудзияма. Среди слушателей это вызвало небольшое смятение.

— Но послушайте, — прорычал некий представительный господин с сальными волосами, — Фудзи-сан является символом нашей культуры!

Майор улыбнулся и очень медленно, чтобы до всех дошло, сказал, особо не заботясь, понимает ли кто-нибудь по-английски:

— Вот для этого мы с вами здесь и собрались. Чтобы изменить культуру и взлелеять совершенно новый для нас дух демократии.

Когда же еще один господин заметил, что Фудзи является эмблемой его компании, майор Мерфи, обратившись к нему с неизменной доброжелательностью, ответил, что этот символ должен быть изменен на что-нибудь другое.

Даже если японцы и были раздражены или смущены, они этого не показывали. Наоборот, в большинстве своем улыбались майору, как благодарные ученики.

— А не может ли майор Мерфи быть столь любезен, — сказал стройный молодой человек в сером костюме, — чтобы предложить нам несколько тем, которые подходили бы для новой эры демократии лучше всего?

Майор, который на гражданке держал небольшую галантерейную лавку в Блэк-Фут, штат Айдахо, был просто счастлив услужить.

— А как насчет бейсбола? — сказал он, очень гордый собой. — Смотрите, какая отличная тема! Бейсбол — очень демократичный спорт. Мы в него играем, а теперь и вы в него поиграйте.

Вообще-то японцы играли в бейсбол задолго до войны, но майор, по-видимому, об этом не знал.

— О! — сказал стройный молодой человек, с которым я вскоре познакомился (это был молодой Акира Куросава). — Бейсбол…

— Что он сказал? — спросил его лысоватый продюсер.

— Бейсбол, — ответил Куросава, — фильмы про бейсбол.

— Ах да, — сказал продюсер, — бейсбол…

И все заулыбались.

Одной из моих самых любимых обязанностей в качестве секретаря майора Мерфи было посещение киностудий, где, сидя в прокуренных просмотровых комнатах, мы исследовали фильмы на предмет «феодализма». Для майора просмотр бесконечных пленок с японскими фильмами был величайшим испытанием, и это время он, устав за неделю, использовал в основном как возможность немного поспать. Для меня же это было неплохим образованием. Обычно Джордж Исикава рассказывал о том, что происходит на экране, в манере традиционного рассказчика, а я смотрел на экран во все глаза. Постепенно я стал распознавать шаблоны, которые использовались в японском кино. Под руководством Джорджа то, что казалось непонятным, обретало смысл. То был совсем другой взгляд на мир, другой визуальный синтаксис, вроде сдержанной работы оператора или, к примеру, когда камера сохраняла дистанцию во время эмоционально-напряженных сцен, и это трогало зрителя сильнее, чем самый крупный план, который мы использовали у себя на Западе. Повествование извивалось и текло, следуя поэтическому замыслу, а не прыгало от сцены к сцене, скрепляя нить повествования счастливой развязкой. Японские сюжеты были с открытым концом — как сама жизнь.

Боюсь, что все это прошло мимо майора Мерфи. Подобно многим американцам, у него было много идеалов, но при этом не было ни капли воображения. Прирожденный проповедник, он не уставал читать японцам лекции об одних и тех же абстрактных понятиях. Готов поспорить, он и во сне мечтал о «демократии» и «гражданской активности». Очень часто пришедшая ему в голову и полностью овладевшая им мысль о способе воплощения этих прекрасных идеалов постепенно становилась одержимостью.

Одна из таких навязчивых идей посетила его, когда в нашу контору доставили сценарий о романтических страданиях молодой женщины. Это был ничем не примечательный рассказ, каких много. Отец девушки хочет, чтобы она вышла замуж за сына его хозяина. А она настаивает на том, что выйдет замуж за человека, которого она выбрала сама. Настоящая любовь побеждает. Мерфи это все одобрил. Да что там, он до потолка прыгал от счастья. «Наконец-то, — вопил он, — у нас есть великолепное воплощение духа равенства!» Сценарий так ему понравился, что он собрал всех режиссеров и продюсеров к себе на специальное совещание. Режиссер Итиро Миягава считался заслуженным ветераном. Он внимательно выслушал советы майора Мерфи о том, как усилить сценарий.

— И вообще, — спросил Мерфи с сияющим от воодушевления лицом, — почему никто никогда не видел, как японские мужчина и женщина целуются на экране? Это что, признак феодализма? В конце концов, — добавил он, вдохновляясь все больше, — пускай даже в жизни японцы и не целуются на людях, но почему мы все должны трусливо избегать этой темы? Зачем наводить тень на плетень? Демократия — она вся о любви, и к тому же любви открытой и здоровой, о любви супругов друг к другу и к своей семье. Именно поэтому так важно включить в фильм сцену с целующейся парой!

Миягава, чьи прежние работы были известны не столько романтическим содержанием, сколько умело поставленными сценами самурайских боев, спросил, готов ли вообще японский зритель к такому необычному новшеству. Люди могут начать стесняться, а то и засмеются. Мановением руки Мерфи отмел все возражения, словно говорил с упрямым ребенком.

— Нет, нет, нет! — сказал он. — Теперь уже вы сами должны учить зрителей, как им себя вести и строить демократическое общество.

Продюсер Миягавы, низенький человек в до блеска отполированных черных ботинках, похлопал режиссера по колену и сказал что-то по-японски.

— Что он сказал? — спросил Мерфи.

Джордж перевел, что они сделают все, что в их силах, чтобы снять демократический фильм.

— Хорошо, — сказал Мерфи, — хорошо, очень хорошо. Джентльмены, вместе у нас получится. Я очень хорошо знаю, что получится. Очень приятно было с вами работать.

Не прошло и месяца, как мы с Мерфи уже ехали на армейской машине по окраине Токио, чтобы посмотреть, как снимают кино на киностудии продюсерской компании «За мир в Азии». Окраины разбомбило не так сильно, как центр города. Но от большинства некогда нарядных особняков остались только белые бетонные коробки. Автобусы, эти печи для обжига угля, были набиты битком, и люди свисали с подножек, как виноградные гроздья. Мужчины и женщины обмахивались бумажными веерами, чтобы добыть хоть немного прохлады из влажного воздуха, и шлепали ими мух, что роились над воронками от авиабомб, наполненными стоячей водой. Где-то по радио пела Жозефина Бейкер.

Студии кинокомпании «За мир в Азии» на берегу реки Тама были крупнейшими в Японии. Мужчины в белых платках, жгутами намотанных на голову, вбегали и выбегали из приземистых бетонных зданий. Казалось, все куда-то ужасно спешат. Или просто крутят жизнь, как кинопленку, в ускоренном режиме, словно бы подгоняя японцев, дабы те еще лучше удовлетворили свою национальную страсть к художественному кино.

По пути в Студию А, где снимали «Звуки весны», мы прошли мимо замечательных декораций: разрушенной токийской улицы, в центре которой зияла залитая водой воронка от авиабомбы. Руины домов, изготовленные из крашеного дерева, выглядели пугающе натуральными. Рядом в колодце был установлен ручной насос, производивший ядовитого вида пузыри, вздувавшиеся на илистой поверхности этого затхлого водоема. Старый ботинок, выброшенная кукла, сломанный зонтик и другие обломки искусно расположены на поверхности воды. Сгорбившийся над гитарой мужчина. Вода из пожарного шланга падает на съемочную площадку, изображая летнюю грозу. Малолетняя проститутка — волосы свалялись, губы в ярко-красной помаде, высокие каблуки — стоит у входа в залитый неоновым светом танцевальный зал, из которого по команде режиссера — «Мотор!» — выбегает красивый молодой человек в гавайской рубахе с белым пластиковым ремнем. Мужчина с гитарой на заднем плане играет популярную балладу. Если бы не громадная довоенная кинокамера и свисающий с бамбукового шеста микрофон, если бы не прожектора и режиссер в белой мягкой шляпе, подобную сцену можно было бы наблюдать в любом уголке на окраинах Токио.

Мерфи так торопился в студию, что даже не взглянул в сторону съемочной площадки. Я отвесил неуклюжий поклон режиссеру, в котором узнал того стройного молодого человека с совещания в штаб-квартире командующего. Он улыбнулся и кивнул в ответ. Но Мерфи велел мне поторапливаться, и я так и не посмотрел, как снималась эта увлекательная сцена.

Внутри Студии А духота была еще сильнее, чем на открытой площадке. Когда же включили свет, жара стала просто невыносимой. Миягава, режиссер, при нашем появлении встал и приказал ассистенту поставить два стула рядом с ним. Ярко освещенная съемочная площадка представляла из себя небольшой сад перед деревянным японским домом. Низенькие деревца в горшках и бамбуковую поросль то и дело обливали водой, чтобы те выглядели свежими.

В этом искусственном саду стояли молодой человек в белом летнем костюме, со слишком толстым слоем грима на лице, и маленькая изящная женщина в платье с цветочным узором и белых носках. Она выглядела очень знакомой, но я не узнавал ее. Чтобы у актеров не потек грим, стоявшая рядом ассистентка поочередно промокала им лбы носовым платком. Миягава хлопнул в ладоши, попросил тишины и что-то сказал актерам. Джордж прошептал, что это репетиция. Кто-то протянул нам сценарий на английском. Там были такие слова.

Мужчина. Я люблю тебя. Я буду любить тебя вечно.

Женщина. Обещай, что никогда не отпустишь меня.

Мужчина. Мы всегда будем свободными.

У актрисы были необыкновенно большие глаза, которые она открывала еще шире, когда произносила свою реплику, протягивая любовнику губы для поцелуя. Миягава наклонился вперед в своем кресле, от сосредоточенности его лицо покрылось морщинами. Вот он еще раз хлопнул в ладоши. Сказал что-то резкое актрисе, которая энергично закивала, извиняясь за свою неловкость. Джордж объяснил, что во время поцелуя она должна была закрыть глаза. Они прошли эту сцену еще несколько раз, молодой человек наклонялся вперед, чтобы заключить ее в свои объятия, а девушка закрывала глаза в блаженном предвкушении, но всегда останавливалась за секунду до настоящего контакта. Я пытался вспомнить, где я раньше видел ее лицо. Спросил Джорджа, кто она. Джордж сказал, что она очень известная актриса и что зовут ее Ёсико Ямагути. Это имя было мне неизвестно.

— Оʼкей, начали. Хонбан! — сказал Миягава. Это слово я знал. Оно означало что-то вроде «настоящая вещь».

Актеров в последний раз промокнули носовым платком. Госпожа Ямагути посмотрела на Миягаву, явно чем-то озабоченная. Он сделал ободряющий жест и пролаял какое-то приказание. Девушка с носовым платком бросилась на площадку. В правой руке, на этот раз затянутой в белую перчатку, она держала два крошечных кусочка марли, издававших слабый запах химии. Ямагути закрыла глаза и подставила губы девушке, которая заботливо вложила кусочки марли между губ, как на причастии.

— Начали! — закричал Миягава.

Актер великолепно выдал реплику. Молодой человек и девушка обнялись, его губы на короткое мгновение коснулись ее губ, обернутых в марлю. Мерфи улыбался, как благосклонный священник. А мне тогда все это не понравилось. Но тем не менее мы стали свидетелями великого момента: первого поцелуя в истории японского кинематографа.

Всеобщее облегчение ощущалось почти физически. Госпожа Ямагути прямо на месте сплясала восторженную джигу. Актер, которого звали Окуно Сиро, ухмыльнулся и почесал затылок под аккуратно уложенными волосами. И даже Миягава больше не выглядел напряженным, представляя нас своим звездам.

— Привет! — сказала мисс Ямагути, тряхнув мою руку. — Приятно с вами познакомиться. Я люблю американцев.

— Ну, — ответил я, слегка ошарашенный, — а я люблю японцев.

Она нервически хихикнула.

— Не-е-е-ет! — сказала она, протестуя. Возможно, она подумала, что я отношусь к ней свысока.

Мерфи же взял ее за руку:

— Просто здорово, что я познакомился с вами, Ямагути-сан! Наши парни из разведки все о вас знают. Все они любят вашу песню «Китайские ночи» еще с уроков японского. Просто обожают, уверяю вас!

— Ри Коран! — сказал я. — Вы — Ри Коран? Я обожаю ваш фильм!

Все ненадолго замолчали, как будто я сказал что-то бестактное. Может быть, я обидел ее, перепутав с кем-то. Но я был уверен, что это она. Как я мог забыть это лицо, глаза? Конечно, на экране актеры всегда выглядят крупнее. Я стоял, как дурак-поклонник перед любимой актрисой, и смотрел на нее.

— Ри Коран, — тихо ответила она. — Да, когда-то меня так звали… Но Ри Коран больше нет. Она умерла в сентябре сорок пятого. Сейчас меня зовут Ёсико Ямагути, и я прошу вас быть снисходительным.

Значит, китайская девчонка, которой восхищался Фрэнк Капра, на самом деле была японкой! А почему тогда у нее китайское имя? Как и многое в Японии, все это весьма озадачивало. Вообще-то для меня — до того, как я приехал в Японию, — все азиаты были на одно лицо. Я не мог отличить китайца от японца или корейца. Теперь же мне казалось, что различать я научился. Но Ямагути не выглядела как типичная японка. Она выглядела, ну, не знаю… как азиатка — и всё.

7

Меня часто спрашивают, как японцы смогли так внезапно превратиться из наших самых жестоких врагов, готовых драться с нами до смерти, в дружелюбных, покорных и миролюбивых людей, с которыми мы встретились после того, как война закончилась. Словно бы кто-то нажал, волшебную кнопку — и вся нация из «мистеров хайдов» превратилась в «докторов джекиллов». Мы ждали, что нас встретит миллион отравленных бамбуковых копий, вместо этого мы получили «ассоциацию отдыха и развлечений», предлагавшую японских девушек солдатам союзников — да, именно так — до тех пор, пока наши же собственные пуритане не решили запретить сей вид общения.

Подобная метаморфоза в поведении может объясняться элементарной практичностью. Осознавая, что их солдаты вытворяли с другими нациями, японцы хотели уверенности в том, что мы не будем им платить той же монетой. Для многих европейцев это стало еще одним подтверждением типично японского таланта обманывать — дескать, они всегда были нацией двуличных лжецов, которые думают одно, а говорят другое и которые с фальшивой улыбкой смотрят на мир сквозь прорези глаз на бездушной маске лица.

Но лично я так не думаю. Я верю, что японцы были по-своему честны. Они искренне верили в священную войну за своего императора, а теперь столь же искренно верят в свободы, которые мы пообещали им по окончании войны. Представители западной цивилизации, верящие в единого Бога, ценят логичность. Мы ненавидим противоречия. Быть настоящим — значит быть последовательным. Восточный же разум так не работает: в один и тот же момент он запросто может иметь два совершенно противоположных мнения. На Востоке много богов, и японский ум бесконечно гибок. Мораль — это всего лишь вопрос правильного поведения в нужное время и в нужном месте. И поскольку понятие греха в японском сознании попросту отсутствует, оно, это сознание, в полном смысле слова безгрешно. Правильным было умирать за императора до 1945-го, и так же правильно верить в демократию после войны. Одна форма поведения не более и не менее искренна, чем другая. В этом изменчивом мире иллюзий все зависит от обстоятельств. Вы можете воспринять это как философию обмана. Я же предпочитаю называть это мудростью.

Все это я понял не сразу. Я не раз спотыкался и сделал много неверных шагов, прежде чем хотя бы начал проникать в дебри японского сознания. Одна вещь поразила меня сразу же, как только я ступил на японскую землю, — полное отсутствие у японцев ностальгии или просто сожаления о разрушенном визуальном прошлом. Иллюстрацией может послужить такая история.

Однажды я поднимался по ступеням холма Уэно к самой высокой точке равнины, граничащей с рекой Сумида. Оттуда открывался вид на многие мили вокруг: кучи аккуратно собранного мусора, плохонькие деревянные дома, иногда крыша храма или каменный светильник, напоминающие о том, что здесь было до той мартовской ночи 1945-го, когда наши В-29 разнесли в щебень большую часть города.

Среди уцелевших сооружений рядом с местом, где я стоял, высилась бронзовая статуя Сайго Такамори — мятежного самурая с глазами навыкате и густыми бровями. Он бросил вызов пушкам прозападной армии Мэйдзи в героической и самоубийственной последней битве 1877 года. Его самурайское войско было вооружено только пиками и мечами. Предприятие безнадежное, вне всякого сомнения. По легенде (а кто захочет ее оспорить?), Сайго вспорол себе живот и умер благородной смертью воина. Японцы до сих пор относятся к своему герою с громадной любовью и уважением. А еще он остался в памяти народной, кроме всего прочего, из-за выдающегося размера своих яиц.

Вот так он и стоял, в этот холодный и бурный день, Сайго — Большие Яйца, точно стойкий крестьянин, в коротком кимоно и соломенных сандалиях, какие носили в его провинции. Под его ногами роились бездомные мальчуганы, смоля по кругу сигаретные окурки и дожевывая объедки, какие только смогли стянуть. Несмотря на холод, пацаны были в шортах и драных футболках. У нескольких счастливчиков на ногах деревянные сандалии. А некоторые, самые удачливые, отвоевали себе место для ночлега в теплых коридорах станции подземки у подножия холма. Я видел, как маленький мальчик, на вид лет пяти, но мог быть лет десяти или старше, держа за хвост крысу, размахивал ею перед лицом другого мальчишки, чтобы его испугать, а может, и показать, чем они будут ужинать в этот вечер. Один бог знает, как эти мальчишки пережили ту ужасную ночную бомбежку. Люди, которые не плавились или не сгорали в огненном смерче, задыхались из-за недостатка кислорода. Женщины пытались защитить свои лица от «цветочных корзин» (особая «благодарность» их разработчику, генералу Кёртису Лемэю),[32] обматывая голову тряпками. Многие загорались и бегали — пылающие человеческие факелы, — и воплей их не было слышно из-за рева пламени. Другие пытались спастись, прыгая в реку, чтобы свариться заживо или загореться, едва вынырнув из обжигающей воды. Все, что осталось от Уэно или Асакусы несколькими милями севернее, — это бетонные руины нескольких универмагов посреди громадной черной гекатомбы с обугленными скелетами по меньшей мере тысяч ста человек. Моим спутником в этой прогулке по парку Уэно был выдающийся старый кинорежиссер, временно безработный, поскольку наш департамент не одобрял «феодальный» характер его фильмов. Он специализировался на фильмах в антураже старого Эдо,[33] историях об обреченной любви и роковой верности. Звали его Ханадзоно Кэнкити. Он немного говорил по-французски, поскольку еще юношей какое-то время обучался в художественной школе во Франции, и носил поношенное темно-синее кимоно с потертыми рукавами. Мы разглядывали сверху развалины Уэно, и он указывал на свои любимые места, где еще недавно было то, что утонуло в огненном шторме: изящные деревянные храмы Ямаситы, буддийские храмы позади зала Киёмидзу, чайный домик в Сакурая, уголки тайных любовных свиданий и поля древних самурайских ристалищ, оставшиеся в счастливом прошлом. Все исчезло как дым. Подобно унылому аисту, Ханадзоно окидывал взглядом руины. Моя душа корчилась от сожаления и стыда. Может, мне следует попросить у него прощения за то, что сделала моя страна? Да нет, пожалуй, не стоит. Это может сконфузить его. Но я все же попытался разделить с ним горечь утраты и принял траурный вид, как вдруг за моей спиной послышалось радостное хихиканье, а потом и гогот, переходящий в конвульсивный смех. Схватив меня за руку, Ханадзоно почти бился в истерике, слезы радости текли по его лицу, как будто разрушение его города было отличной шуткой. Я не знал, что сказать и как себя вести. Я мог бы начать смеяться вместе с ним. Когда бурное веселье слегка утихло, Ханадзоно повернулся ко мне и заметил испуг на моем лице.

— Сидни-сан! — сказал он, продолжая хихикать. — Cʼest pas grave.[34]

— И постучал себя по виску. — Вы не можете разрушить мой город. Он весь у меня вот здесь.

Я восхищался этим человеком больше, чем кем-либо еще в своей жизни. Я осознал всю глупость западных иллюзий, наше идиотское высокомерие в стремлении построить города на вечные времена. Потому что все, что бы мы ни делали, будет временным, и все, что бы мы ни построили, со временем превратится в пыль. А верить во что-либо другое — просто тщеславие. Восточный разум изощреннее нашего, я давно это понял. Этот изменчивый мир всего лишь иллюзия. Вот почему для Ханадзоно не имело значения то, что Токио его юности остался лишь в его памяти. Даже если бы все здания снова оказались на своих местах, город все равно не остался бы таким, как прежде. Все двигается, все меняется. Принять это — значит стать просвященным. Не могу сказать, что я достиг этой степени мудрости. Я все еще страстно желал чего-нибудь неизменного.

Я решил просмотреть некоторые из довоенных фильмов Ханадзоно, особенно «Истории женщины для утех» — классический фильм, обожаемый всеми японскими кинолюбами. Как и многие классические довоенные фильмы, работы Ханадзоно найти было трудно. Копий было очень мало. Все фильмы производила одна и та же компания, «Тоэй синема». Там я связался с господином Касиварой, седым мужчиной в синем саржевом костюме. Руководство «Тоэя» всегда нервничало, когда им звонили из Бюро информации, поскольку обычно это приносило одни неприятности. Лично мне бы и в голову не пришло цензурировать какой-либо из фильмов Ханадзоно — вырезать там было попросту нечего, — но Касивара конечно же не был в этом уверен, поэтому с волнением потирал руки, выходя из офиса, чтоб меня встретить.

Он вежливо изучил мою визитную карточку, и, несмотря на прохладную погоду, его лоб покрылся испариной. К чашке с чаем он так и не притронулся. Я же, прихлебывая чай, спросил его о картинах Ханадзоно: «Истории женщины для утех», «Сорная трава на восточном берегу», «Жизнь Ёсивары». Касивара присвистнул сквозь зубы.

— Я смогу посмотреть эти фильмы? — спросил я. — Скажем, вы не могли бы организовать для меня просмотр?

Касивара улыбнулся и спросил, почему я интересуюсь этими никчемными старыми фильмами.

Хотя он говорил со мной по-английски, я подумал, что я ослышался.

— Никчемными? Но ведь Ханадзоно — великий режиссер.

Касивара покачал головой:

— Очень старомодный.

— Старомодный? Это в каком же смысле?

Касивара улыбнулся, пожалуй, с каким-то легким намеком на победу:

— Недемократичный.

Признаюсь, в такие моменты я чувствовал преимущества своего положения как представителя победоносных союзнических сил. Помимо всего прочего, разве не удивительно, что я, Сидни Вановен, ничтожество из Боулинг-Грин, штат Огайо, сижу здесь, на крупнейшей киностудии Токио, в Японии, и приказываю устроить просмотр фильмов в любое удобное для меня время. Сейчас это давало мне полное право излить свое неудовольствие.

— Недемократичный?! — воскликнул я. — Ну, сейчас мы рассудим. Когда Касивара-сан сможет организовать просмотр? Может, начнем с «Историй женщины для утех»?

Взмахнув руками, он отмел эту мысль:

— Пожалуйста, поймите. Мы следуем новым правилам. Сейчас мы демократическая страна благодаря вам…

В знак благодарности он закрыл глаза и согнул шею в поклоне.

Мне стало интересно, почему он так старался спрятать эти фильмы. Какого черта он не хочет мне их показать? Чего стесняется? Или пытается защитить величайшие японские шедевры от американского цензора? Я оскорблен и не желаю больше слушать эту чепуху. Боюсь, что из-за этого скользкого коротышки я потерял терпение. Я повел себя как охамевший американец. И закричал на него:

— Немедленно покажите мне эти чертовы фильмы!

Касивара пристально посмотрел на меня неожиданно спокойно — ни единой эмоции на серовато-бледном лице.

Затем он медленно встал из-за стола, улыбнулся и произнес:

— Пожалуйста, позвольте вам кое-что показать.

Наконец-то я с ним справился, подумал я. Сейчас он покажет мне шедевры Ханадзоно. Мы шли по большому белому коридору, мимо открытых дверей кабинетов, где мужчины в костюмах трудились не покладая рук, окутанные клубами сигаретного дыма. В самом дальнем конце здания, где, как я полагал, и должны были находиться демонстрационные залы, Касивара предложил мне выглянуть в окно. Я увидел громадное открытое пространство с низкими серыми зданиями, все заваленное обломками декораций к фильмам: половина дома в японском стиле, кусок стены замка из фанеры. Красивый молодой человек в белом костюме и шляпе-панаме курил сигарету, а молодая женщина накладывала ему на лицо грим. Затем они оба исчезли в одном из зданий. Вдалеке сверкала серебряная лента реки Тамы. Клубы дыма поднимались от нескольких больших пожаров по ее берегам.

— Вон там, — сказал Касивара, — «Жизнь Ёсивары», «Истории женщины для утех», там все «феодальные» фильмы. — Впервые он выглядел расслабленным, если даже не торжествующим. — Оʼкей, — сказал он, оттопырив большие пальцы. — Вот такой оʼкей!

8

Премьера «Звуков весны» в театре «Гиндза Бунка» была, по голливудским стандартам, мероприятием незначительным. Но майор Мерфи был столь высокого мнения о первом японском фильме с поцелуем, что пожелал, в качестве жеста доброй воли, внести свой вклад в празднование, проводящееся в отеле «Империал». Помимо нескольких ящиков пива «Пабст блю риббон» от Бюро информации, Мерфи планировал после просмотра устроить показ сквер-данса.[35] Мерфи был большой энтузиаст этого танца Ему, гордому сыну Айдахо, очень нравилась мысль, что официальный танец его штата должен быть популярным повсюду — и ко всеобщему удовольствию. Он даже пытался ввести сквер-данс в обиход жителей деревни на Сикоку, где недолгое время наслаждался абсолютной властью в качестве главы военной администрации. Сквер-данс, по его мнению, великолепно воплощал в себе новый дух сексуального равенства в Японии и вполне подходил для пропаганды демократии. Японские киношники были, конечно, слегка встревожены, но добрые намерения Мерфи были так явно чисты, что никто не стал возражать.

Большинство старших офицеров пришли при полном параде. Конечно же не сам Сьюзен, поскольку ВКОТ никогда не спускался с олимпийских высот своей резиденции в старом здании посольства США, где, по слухам, каждую ночь проводил в одиночестве за просмотром голливудских фильмов. ВКОТ любил вестерны. Особенно вестерны с Гэри Купером. Я слышал, что наш американский Микадо смотрел «Генерал умер на рассвете» больше десяти раз. Сам Уиллоуби, не замеченный в особой любви к кинематографу, явился, таща за собой на буксире бравого молодого офицера.

Ёсико Ямагути стояла в толпе, как тропическая птица, и выглядела совершенно бесподобно в красном с золотом кимоно. Все вскочили, когда она торжественно вошла в зал в сопровождении Окуно, ее партнера, и еще одного мужчины постарше, которого я не знал. Оба ее спутника — в смокингах с иголочки. Мужчина постарше наградил присутствующих гостей легким поклоном седой головы. Я попытался попасться госпоже Ёсико на глаза, когда она проходила рядом с моим креслом, но она меня не узнала. Понимаю, не следовало мне этого делать. Я чувствовал отвращение к себе, потому что вел себя как одурманенный поклонник, стоящий в очереди за автографами. Да и с чего было ей меня узнавать? Но ничего не мог с собой поделать. Такой уж я человек. Безнадежно благоговею перед знаменитостями.

В самой картине, кроме божественной госпожи Ёсико, не было ничего особо примечательного. К тому же фильм я уже видел на специальном просмотре для отдела цензуры. Естественно, сеанс прошел без единой заминки. К моему большому изумлению, во время сцены с поцелуем весь зал внезапно резко вздохнул, а затем (что показалось мне очень странным) раздались такие аплодисменты, словно мы наблюдали за парой акробатов или за дрессированными тюленями. Хотя, вообще-то, поцелуй — это не так уж и сложно. Похоже, зрители просто радостно выдохнули после этакого напряжения. Зато после Великого Поцелуя сюжет фильма выдохся, увы, окончательно.

А вот сквер-данс, напротив, получился весьма занятным. Все происходило в бальном зале отеля «Империал» — громадном пространстве, украшенном весьма неудобными креслами в стиле Людовика XVI. В течение многих недель Мерфи репетировал с несколькими мужчинами и женщинами из числа служащих нашего отдела, чтобы они могли уверенно выступить. Несколько японок из секретарского отдела нарядились в длинные широкие юбки и крестьянские блузки. На мужчинах были ярко-красные ковбойские рубашки с галстуком-боло и белые ковбойские шляпы. Я даже представить не мог, где Мерфи умудрился раздобыть всю эту экипировку, в которой японцы казались такими щуплыми, словно их плохо кормили: рукава слишком длинные, воротники чересчур широкие. Когда танцоры заняли свои места, оркестр, состоявший из скрипача, контрабасиста и толстого мужика, играющего на банджо, врезал деревенский мотивчик. Танцоры попеременно менялись местами, кружились, взявшись за руки, и совершали повороты, а Мерфи, как усердный учитель, объявлял для пораженных зрителей названия танцевальных фигур.

— А вот это мы называем «калифорнийский вихрь»! — говорил он, светясь радостью. — А это — «комариный поворот»!

Не знаю, что японцы из всего этого поняли. Мужчины стояли небольшими группами, болтали и пили пиво. Миягава, режиссер, повернулся к происходящему спиной. Еще кто-то — кажется, некий администратор со студии, — опорожнив несколько банок пива, здорово покраснел лицом и, поддавшись духу происходящего, выкрикивал «Йе-е-е!» в такт музыке.

— А где мисс Ямагути? — закричал Мерфи.

Госпожу Ёсико обнаружили в дальнем углу, где она беседовала со своим седовласым спутником.

— Могу я иметь честь пригласить вас? — поинтересовался Мерфи с церемонным поклоном.

Она широко открыла глаза и деликатно отказалась:

— Я не могу.

— Но вы же танцуете! — зарокотал Мерфи. — Вы научитесь.

— Я слишком стесняюсь, — протестовала она.

Майор схватил ее за рукав кимоно и сказал пожилому мужчине:

— Вы ведь не будете против, если я у вас ее украду?

Мужчина ничего не сказал, только снисходительно улыбнулся, словно потакая разгулявшемуся пьянице. Оркестр заиграл, женщины приподняли пышные юбки, администратор из японцев заорал «Ие-е-е!», и Мерфи повел, весьма профессионально, затянутую в кимоно госпожу Ямагути по танцполу.

— Ямагути-сан! — сказал я, после того как она спустя некоторое время высвободилась из крепкой хватки Мерфи.

Она обернулась — и на этот раз узнала меня:

— Сид-сан, не так ли? О-гэнки дэс ка? Как поживаете?

Я ответил: «Очень хорошо» — и добавил, что мне очень понравился ее фильм. Она одарила меня лучезарной улыбкой:

— Как приятно, что мы можем праздновать вместе. Знаете, Япония такая маленькая. А это просто международное событие. Большое спасибо за вашу неоценимую помощь!

Я не совсем понял, что она имеет в виду:

— За помощь в чем конкретно, Ямагути-сан?

Мои глаза были прикованы к Мерфи, который хлопал по спине ее седовласого спутника.

— В том, чтобы мы вышли на международный уровень. У вас можно многому научиться. Вы сами откуда, Сид-сан?

Я сказал ей, что из Огайо, но работал в Голливуде. Это, естественно, делало меня более солидным, чем я был на самом деле, но мне очень хотелось произвести на нее впечатление. Выглядело так, как будто я был преуспевающим человеком.

— Голливуд, — сказала Ямагути, восторженно сжав руки. — Обожаю Голливуд! Гэри Купер, Чарли Чаплин, Дина Дурбин! Вы смотрели «Из-за него»?

Я ответил, что не смотрел, к сожалению, — а она смотрела «Невеста носила ботинки»?

— Конечно, с Барбарой Стенвик! По-моему, мы станем хорошими друзьями, Сид-сан…

Всю обратную дорогу до «Континенталя» мне хотелось плясать, а отель был сразу за углом. Я не мог поверить моему счастью: я подружился с одной из величайших кинозвезд, знаменитой по всему Дальнему Востоку! Придя в гостиницу, я позвонил Нобу. Он спал и был очень недоволен тем, что его разбудили.

— Знаешь что? — спросил я.

— Что?

— Догадайся, кого я сегодня встретил?

— Не знаю.

— Никогда не догадаешься!

— О чем?

— Ёсико Ямагути.

— Кого?

— Ёсико Ямагути. Ну, ты же знаешь, Ри Коран!

— А…

На Нобу это совсем не произвело впечатления. Кинофильмами он не интересовался, предпочитая французскую литературу и немецких философов. А кроме того, Ри Коран была из прошлого — этакое напоминание о японском энтузиазме, о чем он предпочел забыть. Кроме того, она казалась ему вульгарной, или, как он выразился, «на дурной вкус», что повергало его в ужас, разделить которого я никак не мог. Слишком хороший вкус — враг Большого Искусства, в это я верил всегда.

9

В Камакуре не было ничего вульгарного и ничего в дурном вкусе. Всего час на поезде — и ты на несколько веков переносишься из залитого неоновым светом, разукрашенного Токио в столицу самураев. Люди очень часто находят Токио невыносимо уродливым. Что ж, пусть так и думают. Я люблю его за то, что он не стесняется своего уродства. Токио не претенциозен — подделка же всегда откровенно и нагло искусственна. Но с того момента, как мой друг Карл впервые познакомил меня с храмами и святынями XIII века, великим Камакурским Буддой, садами камней в храмах Кэнтё и Энгаки, Камакура стала моим убежищем от безумия XX века. Камакуру не бомбили — из-за ее незначительности. В государственных делах этот город не играл никакой роли начиная с XIV века, когда власть переместилась в Киото, а Камакура погрузилась в аристократическую дремоту. Поэтому он и сохранился вместе со всеми своими сокровищами. Даже генерал Кёртис Лемэй, который вечно, не задумываясь, хватался за оружие первым, не счел нужным разрушить этот город, не представлявший для него ничего значительного.

Я любил затеряться в терпких запахах храмовых благовоний и сосен, странным образом напоминавших мне запах соли для ванны, которую использовала мама, когда купала меня в детстве. И еще я всегда останавливался перед входом в лавку господина Оки на улице Комати, откуда доносился запах камфорного дерева и старых книг. Там, если немного повезет, вы можете найти прекрасно вырезанное нэцке XVII века или чашку, покрытую красной глазурью периода Позднего Эдо, но вообще Оки-сан специализировался на традиционных ксилографиях. Разговаривал он на старомодном британском английском. До войны большинство его клиентов были коллекционерами или специалистами из Великобритании. «В эти дни трудно сводить концы с концами, — говорил он мне, утомленно пожимая плечами. — Японцы больше не заботятся о старых вещах». Он наливал мне чашку зеленого чая и терпеливо отвечал на все мои вопросы. Я хотел узнать все, от искусства ранней монохромной гравюры на дереве до раскрашенных вееров периода Муромати. Одну за другой он приносил коробки с гравюрами, среди них был великолепный набор эротических гравюр Корюсая,[36] столь же элегантного, как Утамаро,[37] и даже еще утонченнее. Мы говорили об искусстве, литературе, истории. Однажды, чтобы прояснить какой-то момент в Китайско-японской войне 1895 года, он показал мне гравюры с батальными сценами: красивые японские солдаты, идущие в атаку в своих черных, как у пруссаков, военных мундирах, и окровавленные трупы китайцев у них под ногами. «Пугающе вульгарно, конечно, — прокомментировал он, бережно укладывая работы обратно в коробку. — Но заметь, что здесь больше не используются растительные красители, как раньше».

Правда, сейчас у меня не было свободного времени, даже чтобы навестить Оки-сана. Я был приглашен на ланч к божественной мисс Ё., которая жила в доме продюсера по имени Кавамура. Дом находился в северной части города — роскошная квадратная миля традиционных деревянных домов, уютно примостившихся между соснами на холме. Воздух был наполнен трелями ранней весны — сакура только что зацвела. Казалось, что войны не было никогда.

Ёсико (она настояла на том, чтобы я называл ее по имени) была в фиолетовом платье и розовых тапочках с меховой окантовкой. Позже к нам присоединился и Кавамура — вошел и присел на пол, покрытый свежими татами, в комнате с благоухающими камелиями и китайской картиной-свитком, на которой была изображена камышовка. Я сразу же узнал в нем того пожилого господина, которого видел на премьере фильма. То ли элегантность его твидового костюма, то ли роскошная шевелюра седых волос, а может быть, та манера, с которой он деликатно разглядывал меня через большие очки в черепаховой оправе, но что-то в его облике заставляло меня чувствовать себя немного не в своей тарелке. Ёсико называла его «папа», и само собой напрашивалось предположение, что где-то в доме находилась еще и «мама». Так и оказалось. Чуть позже, когда в гостиной в западном стиле был накрыт легкий завтрак, перед нами возникла низенькая улыбающаяся госпожа в небесно-голубом кимоно с узором из цветов вишни. Она почти не разговаривала, но если что-либо говорила, произносилось это на великолепном оксфордском английском, чуть похожем на английский Оки-сана.

Стены гостиной украшали несколько картин в импрессионистской манере. Что за художники — я не разобрал. Изумительные местные креветки, а потом и нежнейшие котлеты из телятины неслышно подавала горничная в белых перчатках. Кавамура гордился своими винами. Сначала мы пили немецкое белое, потом французское красное.

— Вы должны простить нас, господин Вановен, за столь немудрящее угощение, — промурлыкала мадам Кавамура. — Вы знаете, мы все живем теперь в весьма стесненных обстоятельствах. Япония сейчас так бедна…

Ее супруг совершенно мрачно добавил, что все из-за ужасной войны, что это страшная ошибка, которую не следовало совершать.

— Давайте не будем говорить об этом! — сказала Ёсико. — Сейчас у нас мир. Мы счастливы здесь все вместе, и это благодаря вам, папа.

Кавамура пробурчал какое-то учтивое возражение. Мадам Кавамура внимательно посмотрела на картины, висевшие на стенах, — видимо, проверяя, ровно ли висят.

Будучи американцем, я никогда не учился скрывать свое любопытство, как это делают японцы, поэтому спросил у Ёсико о конце войны. Была она тогда в Китае или нет? И как получилось, что Ри Коран, звезда «Китайских ночей», снова стала Ёсико Ямагути?

— Уверен, вы пригубите еще немного вина, господин Вановен. — Кавамура поднял бутылку.

Лицо Ёсико стало трагическим.

— Это было худшее время моей жизни, — сказала она, не спуская глаз с Кавамуры.

— Война — это просто ужасно, — вмешался Кавамура, — она превращает людей в плотоядных животных.

— Да, именно так, — согласилась Ёсико. — Хорошо, Сид-сан, я расскажу, что со мной случилось. Меня, родившуюся в Китае и любившую Китай как свою родину… меня арестовали за измену. Можете представить, как это больно? Я — изменница… Разумеется, я японка, но Китай был моим домом. И они хотели казнить меня за то, что я предательница, за то, что я занимаюсь вражеской пропагандой. Я не хотела причинять Китаю никакого вреда, Сид-сан, никогда. Вы должны это понимать. Уже назначили день. Они хотели расстрелять меня на глазах у толпы. Это был кошмар, Сид-сан…

Она промокнула глаза салфеткой.

— Но как вы могли быть изменницей, если вы японка? — сказал я, и это вышло очень глупо, даже я сам это понял.

— Конечно… — начала Ёсико прерывающимся от волнения голосом.

Кавамура мягко похлопал ее по колену, чтобы немного успокоить. Я почувствовал, что господин Кавамура начинает раздражаться, и внезапно смутился. Я был непростительно бестактен, вызывая воспоминания об этих несчастьях. Меня бросило в пот.

— Конечно же я японка. Но китайцы никогда бы мне не поверили. Они ведь думали, я одна из них. В конце концов, я была Ри Коран, или Ли Сянлань. — Ёсико посмотрела на Кавамуру восхищенным взглядом своих больших глаз. — Спасибо тебе, папа, за то, что я выкарабкалась.

— Я ничего такого не сделал, — возразил он.

— Да, да, ты был со мной в самое тяжелое время моей жизни. Это ты все организовал.

Я ждал продолжения. Ждать пришлось недолго.

— Мама эвакуировалась, как только окончилась эта ужасная война, вместе с маленькой Тиэко, — объяснила Ёсико. — Папа, да хранят боги его доброе сердце, любезно согласился остаться со мной, чтобы убедиться, что я в порядке. О, это было ужасно! Сначала нас держали взаперти в том страшном доме в Шанхае, а потом в лагере для военнопленных, и разные негодяи то и дело нас оскорбляли… Мне казалось, я не выдержу.

На этом месте мадам Кавамура извинилась, сказав, что ей необходимо кое за чем проследить, и вышла.

С этими разговорами про «папу» и «маму» я все не переставал удивляться, что же произошло с собственной семьей Ёсико. И снова, с типичной американской наглостью, я задал ей вопрос. А ее родители в конце войны тоже были в Китае? Ёсико опустила глаза вниз и ничего не ответила.

— Твой отец был… Он был… — предположил Кавамура, но так и не справился с полетом своих мыслей. Ёсико вздохнула. — Да, спасибо Господу, что послал мне ту еврейскую девушку, — добавил Кавамура.

Как всегда, едва я слышу это слово, меня словно в бок пихают, и я становлюсь предельно внимательным.

— Еврейскую девушку?

— Да, Машу, — прошептала Ёсико.

Как выяснилось, Маша выросла вместе с Ёсико в Маньчжурии. Ближе к концу войны она внезапно появилась в Шанхае, и как раз тогда же Ёсико давала концерт. Если бы не Маша, бедную Ёсико, скорее всего, осудили бы военным трибуналом и казнили. Чтобы доказать, что она японка, а не изменница-китаянка, Ёсико требовалось свидетельство о рождении, но ее родители, у которых хранились все самые важные документы, застряли в Пекине. Ёсико сидела в тюрьме, а Кавамуре не дозволялось покидать Шанхай. Тогда Маша сказала, что поедет в Пекин и найдет документы, которые спасут Ёсико от позорной смерти. Каким-то образом Маша отыскала родителей Ёсико, получила все необходимые бумаги и, спрятав их внутри японской куклы, переправила в Шанхай. И через несколько дней Ёсико и Кавамура уже плыли на корабле домой. О Маше она больше не слышала. Кавамура утешил ее.

— С ней все будет в порядке, — сказал он. — Евреи умеют о себе позаботиться.

Я отметил это про себя, но ничего не сказал.

— Мне было так одиноко, — сказала Ёсико с болью в голосе, — когда мы стояли на палубе и смотрели, как вдали медленно исчезают огни Шанхая. Помнишь, папа? Ничего, кроме темноты и шума волн. Я подумала, что, наверное, никогда больше не увижу страны, в которой я родилась. Вот тогда я и поняла, что Ри Коран умерла…

— Но Ри Коран продолжает жить в фильмах, — отважился я. Мне хотелось польстить ей, но искренне.

Но вместо того, чтобы принять комплимент, Ёсико наклонила голову, и у нее вырвалось:

— Глупо, глупо, глупо! — Она произнесла это с неожиданной страстью молоденькой девушки, колотя себя кулачками в грудь. — Почему я позволила обмануть себя этим милитаристам? В отличие от тебя, папа. Я была орудием в их руках! Эти милитаристы и эта их ужасная война… они сделали меня их сообщницей, заставили участвовать в этих гадких пропагандистских фильмах. Знаете, как это унизительно, Сид-сан? Быть сообщником в этой жестокой войне… Вы понимаете, как это было ужасно?

— Ну, ладно, ладно, — сказал Кавамура. И, повернувшись ко мне, предложил: — Еще вина?

— Возможно, — продолжала Ёсико, — я больше никогда не буду сниматься в кино. — Она произнесла это с решительным видом. А потом, улыбнувшись, добавила: — С этого момента я просто Ёсико Ямагути, и моя жизнь будет посвящена миру. Да, именно так и будет!

— Ладно, ладно, — повторил Кавамура. — Слышал, что вы работали в Голливуде, господин Вановен. Я даже не помню, сколько времени прошло с тех пор, как я был там в последний раз. А с кем вы знакомы в Голливуде?

Я назвал имя единственного знаменитого человека, которого знал. Кавамура с интересом взглянул на меня:

— О, да, Фрэнк Капра, замечательный режиссер.

Ёсико улыбнулась — наверное, ей было приятно, что я произвел впечатление на Кавамуру, — и сказала:

— Он узнаваемый?

Не знаю, относился ли этот вопрос ко мне или к ее патрону. Во всяком случае, никто из нас не дал немедленного ответа.

10

В жизни цензора случаются небольшие вознаграждения за труды. У меня была бесценная возможность увидеть многие фильмы в их оригинальном виде — до того, как политика или мораль заставили нас взяться за эти ужасные ножницы. Не скажу, что все фильмы, которые мы смотрели, действительно стоило смотреть, но иногда нам везло, и мы становились свидетелями рождения шедевра. Одним из таких шедевров была картина, которую снимали, когда майор Мерфи и я посещали киностудию «За мир на Востоке». «Пьяный ангел» Куросавы стал для нас откровением: образ молодого гангстера, очеловеченный его страхом смерти, и алкоголика-врача, искупающего вину состраданием. Но прежде всего — сама атмосфера фильма, с которой я был так хорошо знаком: танцевальные залы, черные рынки, бедная, убогая и жестокая жизнь в разрушенном городе, который вонял мертвечиной. То, что на съемочной площадке выглядело хаотичной мешаниной из прожекторов, микрофонов и фанерных фасадов зданий, на экране чудесным образом ожило. Я восхищаюсь магией этого фильма, как религиозный человек в местах богослужения восхищается оконными витражами и ликами святых, озаряемых огнями свечей. Вот чем кино и было для меня — чем-то вроде церкви, где я возносил в полумраке молитвы своим святым, разве что мои-то на самом деле святыми не были, они были настолько смертными, насколько это вообще возможно. Пресуществление[38] света, проходящего через целлулоид, чтобы раскрыть саму жизнь, — вот что было чудом кинематографа.

Мифунэ,[39] весь из себя гангстер, агрессивный и развязный внешне, но ранимый, почти как ребенок, в душе. Именно это качество восхищает меня в японских мужчинах — и в кино, и в жизни. Подчиняться им, поклоняться их нежной и гладкой юношеской коже, проводить рукой по их податливым бедрам, утыкаться носом в изысканный пучок волос на лобке — для меня это как возможность сбросить с себя мое взрослое «я» и найти обратный путь к невинности — естественному состоянию японцев, в которое мы, люди западного мира, испорченные познанием греха, должны возвратиться.

«Пьяный ангел» не затронул воображения майора Мерфи. Он на самом деле не понял, в чем смысл фильма. Для меня же Тосиро Мифунэ был идеальным японским мужчиной. Но Мерфи только и сказал: «Подумаешь, еще одна история про тупого гангстера». Хуже того, он не разглядел в этом фильме идеи — или идея эта была не из тех, которую таким, как он, легко распознать. Не было в этой картине пафосно-приподнятого финала, который всегда так нравился Мерфи, не было хеппи-энда, который согревал бы наши холодные сердца. Его душу будоражили совсем другие картины. Так, один из его фильмов-любимчиков стал cause célèbre, отличился скандальной славой и впоследствии даже оставил в истории едва различимый след. Фильм назывался «Время тьмы», и снял его весьма известный в то время режиссер Нобуо Хотта. Я восхищался этим храбрым интеллектуалом с изможденным лицом праведника. О своей внешности он особо не заботился, одежда его всегда была в беспорядке, волосы всклокочены. Но Хотта был одним из немногих людей, которые никогда не шли на компромисс с властью. Он защищал свои убеждения, многие из которых я не разделял, но не в этом дело — главное, он был человеком принципа. До войны его знали как убежденного марксиста, и также знали, сколько он выстрадал, когда власть в Японии захватили милитаристы.

С самого начала Мерфи проявил личную заинтересованность в картине, даже приходил просматривать свежеотснятый материал и давал свои предложения. Я не уверен, что их всегда с удовольствием принимали, но японцы по меньшей мере притворялись, что очень благодарны за его вмешательство. Хотта был мыслителем, Мерфи мыслителем не был никогда. Но каким-то образом эта странная парочка находила общий язык. Они оба были идеалистами. И хотя их представления об идеальном обществе не совпадали, взаимной приверженности к демократии было достаточно, чтобы сгладить разногласия. Я всегда морщился, когда видел, как Мерфи лупит своего японского друга по спине, но Хотта, казалось, совсем не обращал на это внимания. Американцев он любил за их «искренность» — слово, которое, как я всегда подозревал, могло также обозначать отсутствие утонченности или хороших манер. Быть искренним — все равно что быть невоспитанным.

Мерфи, вне всякого сомнения, был искренен. Один из их споров до сих пор сохранился в моей памяти. Так, Мерфи считал, что у фильма слишком мрачное название.

— Конечно, — говорил он, — в наших книгах по истории есть темные страницы, но разве мы не можем использовать что-нибудь из сегодняшних дней, дать какую-то надежду будущее? — Его лицо засветилось блаженством, как у провидца. — Как насчет «Свет после мрака», или «После тьмы — освобождение», или… — Здесь ему пришлось призадуматься. — «Выученные тяжелые уроки жизни»?

Все эти предложения Хотта отвергал, не забывая при этом все время благодарить Мерфи за его замечательные советы. Не для того он сопротивлялся японским милитаристам, чтобы стать лизоблюдом у американцев.

— Знаете, как я получил этот шрам? — спросил он как-то днем, выставив на обозрение левую щеку. Раньше я этого не замечал, а тут ясно увидел розоватую полосу, убегавшую от уголка левого глаза к краю челюсти. — Маленький подарок от нашей Тайной полиции. Лишь за то, что я не попрал свои самые глубокие убеждения.

Поэтому название таким и осталось — «Время тьмы».

На самом деле это был обычный документальный фильм, построенный почти по тому же принципу, что и фильм Капры «Знай своего врага», разве что еще нелицеприятнее. Используя почти те же хроникальные кадры, что мы отбирали для нашего фильма: Нанкинскую резню, бомбежки Шанхая, атаки камикадзе, — «Время тьмы» зашел гораздо дальше, обличая самого императора Японии в разжигании войны. Помню один удивительный эпизод: фото императора в военной форме медленно растворяется, превращаясь уже в послевоенную его фотографию, на которой он, в костюме и галстуке, кротко смотрит в объектив, точно присмиревший бюрократ, пока актер, читавший текст от автора, сообщает нам, что народ Японии хочет предать военных преступников суду.

Как-то вечером в Токио я упомянул имя Хотты в разговоре с Ёсико. Это было после ее концерта для солдат союзных войск в театре «Хибия». Конечно же свободных мест не было. В первой половине представления Ёсико, одетая сначала в красное, потом в белое и, наконец, в голубое кимоно, пела японские песни, вроде «Песни яблока», очень популярной в те дни, и «Токио буги-вуги». Но настоящий шквал аплодисментов она сорвала, когда после антракта вышла на сцену в облегающем шелковом платье с рисунком из цветков сакуры и затянула: «I get a kick out of you…»[40] Парни в зале просто выпали в осадок и заорали в ответ: «We get a kick out of you too, baby!!»[41] Я засомневался, верно ли она выбрала репертуар, да и вопящие вокруг американские солдаты как-то не радовали — от эмоций толпы мне вечно делается не по себе. Но этот вечер явно был триумфом Ёсико, и я очень гордился тем, что я ее друг. После представления меня, единственного из иностранцев, пригласили на ужин в отель «Империал». Кавамура, как обычно, уже прибыл, но его супруги я нигде не заметил. Несколько других приглашенных, все японцы, расселись вокруг стола, включая очень известного и очень красивого киноактера, которого звали Икэбэ Рё. Еще до того, как усесться за стол, мы оба — Икэбэ и я — постояли бок о бок над писсуарами в мужском туалете, и я не удержался от того, чтобы украдкой не взглянуть на него.

Я, конечно, не совсем уверен, но он, похоже, заметил мой интерес, а потому слишком долго стряхивал свой довольно внушительный член, при этом слегка улыбаясь. После таких безмолвных откровений мне было весьма сложно сосредоточиться на беседе за ужином. Но это так, между прочим.

— Ах да, Хотта-сан! — воскликнула Ёсико, когда я упомянул его. — Знаешь, мы во время войны снимали фильм на русском языке, мюзикл. Его никогда не показывали. Наши военные цензоры не пропустили.

— Кошмарно невоспитанные люди, — мрачно пробубнил Кавамура.

— Мы так хорошо проводили время, снимая этот фильм, — вспомнила Ёсико, весело засмеявшись. — Ты знаешь, Сид-сан, все мужчины, работавшие над фильмом, были влюблены в меня — и русские, и японцы, и звезды, и режиссер. О-о-о, каждый день была новая драма! Я называю это нашим фильмом-иллюзией. Я ведь и сама никогда его не видела. Бедный Хотта-сан был совершенно расстроен. Он потратил на него столько времени и сил! Ты знаешь, что его избивали в Секретной полиции? — На ее лбу вдруг возникла морщинка. — Эти милитаристы обращались с ним ужасно, просто ужасно!

Знаю, что это дешевые сантименты, но иногда мне чертовски хотелось, чтобы мои близкие, да и вообще все обитатели Боулинг-Грин, увидели меня в отеле «Империал» в компании моих японских друзей. Вы можете спросить, почему я так жаждал произвести впечатление на людей, от которых сам же умотал на край света. Возможно, это была бы моя маленькая месть за то, что они заставляли меня чувствовать себя извращенцем. Теперь же я был с настоящими друзьями — и в куда более эффектном окружении.

Наверное, не все мои друзья были такими эффектными. Некоторые из самых интимных моментов своей жизни я разделил с людьми, которые даже не знали, как меня зовут. В темноте токийских кинотеатров я был таким же, как и все остальные. Наверно, если б я ел достаточно риса, я даже пахнуть бы начал, как все. Этот запах японцев — приятное сочетание ароматов сладковатого риса с помадой — дурманил и возбуждал меня больше чего бы то ни было. Он был так хорош, что я ощущал его чуть ли не на языке. Всякий раз, когда я в благоговении падал на колени, не важно, где и насколько убогим было это одноразовое святилище — общественный туалет, парк, темная комната в лав-отеле для любви на часок-другой, — я делал это в надежде, что стану обладателем чего-то японского: акт любви как путь к преображению… Впрочем, я снова отвлекся.

Чтобы отпраздновать выпуск «Времени тьмы», Мерфи и я организовали небольшую вечеринку для Хотты и его команды. Это было в «Тониз», самой первой пиццерии в Токио. Владельцем ее был громадный парень из Нью-Йорка по имени Тони Лукка, он работал на ВКОТ, но потом ушел от него и заколотил бешеные деньги на черном рынке. Легенда гласит, что ему потребовался автопогрузчик, чтобы перевезти всю его наличку. Тони нравилось разъезжать по Токио на заднем сиденье своего кремового «кадиллака» с откидным верхом — он и его приятель Андо Кохэй, главарь банды Андо, развлекались так с несколькими девушками одновременно. Ходили также слухи, что у Тони были весьма теплые отношения с семьей Лучезе из Нью-Йорка, и сам Тони этот слух не опровергал. В общем, личность по тем временам подозрительная, но пиццу у него подавали вкуснейшую (а если бы и нет, все равно отведать пиццы в Токио тогда было больше негде), и Тони, несмотря на оглушительный голос и грубые шутки, с японцами ладил: он умел сделать им приятно. Поэтому пиццу у Тони ели звезды кино, а также политики, бизнесмены и, понятно, приятели Тони — гангстеры-якудза, которых кормили бесплатно.

Там-то мы и сидели, разложив перед собою громадные куски теста с расплавленным сыром и пеперони: Хотта, Мерфи, постановщик картины Симада, оператор, редактор, еще несколько людей, чьи имена давно вылетели из памяти, и ваш покорный слуга. Мерфи, не употреблявший алкоголь, поднял бокал с апельсиновым соком и провозгласил тост «за успех этой великой демократической кинокартины» и «за моего доброго друга Нобу, если мне будет позволено так тебя называть». Поднялся Хотта, чтобы поблагодарить его за добрые слова. Он не мог заставить себя называть Мерфи Диком, хотя Мерфи все время просил его говорить именно так («Дик-сан» у него тоже почему-то не получалось), поэтому он пошел на компромисс и обращался к Мерфи «мистер Ричард». В тот вечер настроение у него был совсем не праздничным. Признаться честно, лицо у него было напряженное, точно сжатый кулак. Хотта был человеком утонченным, и я сначала подумал, что ему не понравилась несколько приблатненная атмосфера в заведении Тони. Но тому была другая, более серьезная причина. Хотя «Время тьмы» и вышел в прокат с претензией на «высокое кино», показывать его стали где-то в маленьком кинотеатре на Синдзюку, а главные японские дистрибьюторы не захотели иметь дела с фильмом вообще. Объясняя это тем, что фильм «слишком сложный» или «смущает зрителей». Но что еще хуже, Хотте начали угрожать, что убьют его, если он не уберет свой дурацкий фильм.

Все это Мерфи отмел как глупую шутку:

— Да ладно, почему кто-то должен желать твоей смерти? Это великий фильм.

Хотта поблагодарил Мерфи за поддержку и вздохнул:

— Япония безнадежна, мистер Ричард, безнадежна…

— Что значит безнадежна? Мы в начале новой эры, Нобу! Японцы хотят, как и все, быть свободными, свободно говорить о том, что думают, свободно голосовать против негодяев, ходить туда, куда им нравится. Вот за что мы бились на этой чертовой войне, не так ли? И ты за это тоже боролся, правда ведь? Вот за что они избивали тебя в тюрьме. Но эти темные дни прошли, друг мой! Мы строим демократию, и это сработает, Нобу, вот увидишь, это отлично сработает.

Хотта отхлебнул красного вина и сказал, что Япония «слишком сложна».

— Нет ничего такого, чего мы не сможем исправить, — возразил Мерфи, и в этот момент Тони, который воображал себя большим эстрадным артистом, затянул «Медленной шлюпкой в Китай» с ярко выраженными неаполитанскими интонациями.

Мерфи зааплодировал первым. Настроение Хотты, похоже, ничуть не улучшилось.

11

Своего слова Ёсико не сдержала. Она вернулась в кино. Не скажу, что меня это удивило. Она объяснила это тем, что ей нужно помогать своей семье. Уверен, что так оно и было, хотя не исключаю, что киношный вирус оказался в ней слишком живучим и она просто физически не могла находиться долго вдали от камеры. Конечно, это замечательно — петь перед залом, забитым возбужденными американскими солдатами, но бессмертия можно достичь только на серебряном экране. Наши мечты, на минуточку, сделаны из очень легковоспламеняющегося материала. Помню, как сказал однажды Куросава: «Замки из песка, Сидни-сан, — вот что мы делаем, мы строим замки из песка. Всего лишь одна волна — и все исчезнет навеки». И тем не менее…

Я пошел встретиться с Ёсико на съемочной площадке ее нового фильма. На сей раз один, без Мерфи, к моему большому облегчению.

— Он очень антивоенный, — заверила меня Ёсико, — и очень романтический. Очень много любовных сцен, Сид-сан. В Японии мы называем их «мокрыми сценами».

Мы оба засмеялись. Фильм назывался «Побег на рассвете». Ёсико играла проститутку — или, как их называли в Японии в военное время, «девушку для утех». В Бюро информации это вызвало некоторое смятение. Конечно же мы были не против всевозможных любовных историй, но перспектива восторгаться появлением на экране проститутки явилась прямо-таки шоком для всех христиан в нашей конторе. И призрак «феодализма» угрожающе навис над проектом. Зазвучали вопросы — скажем, может ли история любви между солдатом и проституткой поддержать здоровые отношения между мужчиной и женщиной? Для японцев аргументом служило то, что рассказы о проститутках были частью их японской культуры; правда, в дискуссиях с Мерфи это льда не растапливало, поскольку его уважение к традициям иссякало, как только вступало в противоречие с политикой, проводимой его департаментом, или, что больше похоже на правду, с убеждениями, на которых он был воспитан в своем захолустном Айдахо. Но компромисс был найден. Из проститутки героиня превратилась в певичку, посланную утешать солдат на полях сражений. Таким образом, все были удовлетворены.

На самом деле певичка утешала офицера-садиста, но полюбила солдата, которого играл великолепный Икэбэ Рё. Солдат обесчестил себя, попав живым в китайский плен. То, что он оттуда сбежал, дела не меняло. Он должен был исполнить свой долг и умереть. А влюбившись в девочку своего офицера, он еще больше усугубил свое положение. Он становится для офицера-садиста козлом отпущения; что ни день, то новое мучение. И вот однажды, не выдержав, солдат и певичка решают предпочесть войне любовь — сентиментальный момент, который в значительной мере смягчил первоначальную сдержанность Мерфи, — и планируют свой побег. В тот день, когда я к ним пришел, снимали финальную сцену фильма, в которой беглецы падали, сраженные автоматной очередью офицера-садиста.

— Эту роль написали специально для меня, — сказала Ёсико, пока ассистенты устанавливали камеру в чем-то вроде огромной песочницы, призванной изображать равнинный ландшафт центральной части Китая. Режиссер Танэгути приказал солдатам выстроиться в шеренгу.

— Все на месте? — закричал он. — Приготовились! Начали!

Садист, которого играл брутально красивый актер, сделавший карьеру в фильмах о якудза, приказывает своим людям расстрелять беднягу Икэбэ. Но те не могут найти в себе сил, чтобы стрелять в своего брата солдата. Тогда этот зверь, дрожа от ярости, приканчивает главного героя из своего автомата Ёсико, обезумев от горя, выкрикивает имя любимого и бросается на его остывающее тело. Садист стреляет и в нее. В последнем кадре крупным планом, который готовили невыносимо долго, руки умирающих любовников, дрожа, соединяются на песке.

То был не самый великий из когда-либо снятых фильмов. Но свой успех он заработал, и не столько из-за своей антивоенной идеи, сколько из-за «мокрых сцен», которые были несколько откровенней того, к чему привык зритель. Там было много поцелуев и кувырканий на солдатских койках, и эти сцены никогда бы не прошли через «Кодекс Хейса»[42] у нас в США. Но несмотря на всю дребедень, исходившую из нашей конторы, мы, по крайней мере, были свободны от цензорского глаза этих пресвитерианских зануд из Токио. Я несколько раз смотрел «Побег на рассвете» в обычных кинотеатрах, и очень радовался, когда горячие поцелуи Ёсико встречались громкими приветственными воплями и аплодисментами. Ходили слухи, что страсть между Икэбэ и Ёсико была не только на экране. Даже если и так, этим она никогда со мной не делилась.

И это было серьезной причиной для того, чтобы в этих слухах сомневаться. Поскольку на самом деле она очень много рассказывала мне о своей личной жизни. Вскоре после моего визита на съемочную площадку она пригласила меня на ужин в «Исландию» — модный французский ресторан рядом с отелем «Империал», одно из этих сумрачных заведений с обшитыми дубом стенами, доисторическими официантами в белых перчатках и бередящими душу скрипачами, зависающими над вашим столом. Я так никогда и не выяснил, почему его назвали «Исландией», но такие лингвистические казусы встречаются в Японии очень часто. Не часто случалось, чтобы японская леди платила за обед с американцем, но Ёсико все-таки была звездой, а я был счастлив хоть немного побыть боготворящим ее сателлитом.

Разговор наш поначалу не клеился. Она без интереса ковыряла вилкой в тарелке, отказалась выпить вина, но настояла, чтоб я пригубил бордо. Возможно, она стеснялась взглядов окружающих. Большинство посетителей моментально узнали ее. Японцы были слишком вежливы, чтобы указывать на нее пальцем, перешептываться или подходить за автографом, но под быстрыми взглядами, словно бы невзначай бросаемыми в нашу сторону, мы чувствовали себя как на сцене.

— С мамой и папой все в порядке, — ответила она, когда я спросил, как поживают господин и госпожа Кавамура. — Но, наверно, пора мне идти дальше…

Она присмотрела квартиру на Асагае. А как там Икэбэ-сан, поинтересовался я, стараясь, чтобы мой вопрос не звучал непристойно, что, видимо, у меня вышло плохо, поскольку она с удивлением посмотрела на меня и с легкой улыбкой ответила:

— Икэбэ-сан — изумительный актер.

Больше я к этой теме не возвращался. Мы поговорили о погоде, которая была очень холодной для этого времени года, о фильмах, которые мы посмотрели, точнее, я посмотрел — у нее на просмотры картин никогда не хватало времени. «Мне очень хочется, но всё работа, работа, работа…»

И по-моему, лишь когда принесли десерт — запеченный заварной крем по-французски, — она пристально посмотрела на меня своими огромными, блестящими, сводящими с ума глазами и сказала:

— Сид-сан, хочу тебя кое о чем спросить.

— Конечно, спрашивай что угодно.

— Мне кажется, я могу доверять тебе.

— Спасибо, — сказал я, пытаясь не выглядеть слишком нетерпеливым.

— Обещай, что никому не скажешь.

— Конечно никому.

— Сид-сан, я хочу поехать в Америку. Ты не думаешь, что я сошла с ума?

— Нет-нет, но… зачем? Разве ты не можешь отдохнуть в Японии?

— Я не хочу отдыхать. Я хочу работать.

— Это еще одна причина, чтобы в Америку не ехать.

Она в нетерпении покачала головой:

— Ты не понимаешь. Я хочу работать в США. Видишь ли, я так много еще могу сделать в этом сумасшедшем мире. Один раз меня обманули милитаристы, и поэтому, когда Ри Коран умерла, я пообещала себе, что никогда больше ничего подобного со мной не случится. Что я никогда больше не позволю использовать себя для пропаганды войны. И мой долг сейчас работать во имя мира, во имя дружбы между нашими странами.

Она выглядела очень серьезной, когда говорила это, точно ребенок, что рисует свою картинку, позабыв обо всем на свете.

— Но, дорогая, — сказал я, — твоя публика — здесь…

— Да, — кивнула она, — но Япония очень маленькая. Слышал, как мы, японцы, говорим? Если знаешь только свой маленький мирок, значит, ты — лягушка в глубоком колодце.

Я кивнул. Раньше я уже встречал это выражение. Впервые услышал от Нобу, и потом еще не раз, от кого — уж не помню.

— Может, я смогу помочь тебе с кем-нибудь из моих голливудских знакомых.

— О! — промурлыкала она. — Я надеялась, что ты это скажешь. Я знала, что могу положиться на тебя.

Она низко наклонила голову к хрустящей белой льняной скатерти, чуть не опрокинув хрустальный бокал для вина.

Ёросику о-нэгай симас… — проговорила она, не поднимая взгляда от тарелки, и это означало что-то вроде «Смиренно прошу вашей великодушной помощи».

Два года назад я протирал штаны в Огайо, надеясь хотя бы в «Люксоре» найти какое-нибудь приключение, и вот он я, сижу в лучшем французском ресторане Токио и хвастаюсь своими связями в Голливуде перед одной из известнейших мировых кинозвезд. Конечно же я обманывал ее, особо не заботясь о последствиях. Но я был молод, хотя, по-моему, оправдание это довольно дерьмовое.

— Я подумала, — продолжила Ёсико, — может, и ты мог бы вернуться в Америку, изучал бы японский, разве ты не этого хочешь? И был бы там моим гидом…

От удивления я не знал, что сказать, поэтому не сказал ничего. Просто смотрел на нее разинув рот — и конечно же выглядел очень глупо.

— Подумай об этом, Сидни-сан. Прямо сейчас от тебя не требуется говорить «да».

Я пообещал, что конечно же об этом подумаю.

— Каким приключением это было бы для нас обоих! — сказала Ёсико, и ее лицо осветилось счастливой улыбкой. — Ты знаешь, почему я на самом деле хочу уехать в Штаты? — спросила она, делая знак рукой, чтобы я наклонился поближе к ней.

— Почему?

Она заговорщицки перешла на шепот:

— Чтобы научиться целоваться.

Она показала прелестные маленькие зубки и хихикнула. Я заметил, что она никогда не прикрывала рот рукой, когда смеялась, как это делали все японские женщины.

12

Конечно же возвращаться в ненавистные Штаты мне в голову не приходило. Правда, я подумывал о том, чтобы по-настоящему изучать японский язык в университете. Я даже мог бы получать стипендию. В этих вопросах Дядя Сэм был очень щедрым. Но я просто не был готов вернуться. Я хорошо проводил время в Токио. Правила «общения с персоналом из местных» стали мягче. Солдафоны больше не мотались с линейками по ночному клубу «Мимацу», измеряя расстояние между танцующими американскими и японскими партнерами, чтобы оно составляло не менее шести дюймов. Японские кинозалы больше не были под запретом. Мы могли, если хотели, принимать японцев у себя в комнатах. О, а я-то как этого хотел. Я общался, и общался, и общался. Я обожал японских мальчиков, и самым великолепным было то, что они были такими доступными: рядом с жилыми домами, в вагонах метро, в городских парках и в кафе, на железнодорожных станциях и в кинотеатрах — в самом деле, везде, где люди собирались для работы или для удовольствий. Все правильные юноши с ума сходили по сексу, и их не очень заботило, где они могут его получить. И к тому же тогда они еще любили американцев. А до того неизбежного момента, который наступает в жизни каждого японца в виде женитьбы и начала традиционной семейной жизни, я удовлетворял их потребности с величайшим удовольствием. В те дни я вел дневник и флажком помечал каждую новую свою победу. И мне казалось, что с каждым новым флагом я все глубже проникал в японскую душу.

Так что время для переезда было совершенно неподходящее. Я делил восхитительный деревянный домик недалеко от станции Эбису с Карлом, чье пристрастие к мальчикам было таким же ненасытным, как и мое. Но все же этим нельзя заниматься все время. И когда мы не общались с местными, мы ходили на спектакли театра кабуки или но. Я любил оперу, и меня пленял внешний блеск кабуки, а Карл отдавал предпочтение аскетизму но. Много времени мы проводили вместе, исследуя окрестности старого Токио. Отсутствие исторических следов добавляло своеобразную пикантность тем руинам, которые мы умудрялись находить: обугленное святилище Токугавы, заброшенное кладбище куртизанок Ёсивары, полуразрушенные ворота аристократического особняка, остатки старинного сада, чьи строгие формы более элегантных времен еще не совсем заросли сорняками. Печальное состояние, в котором все это пребывало, давало много пищи для нашего воображения. Со временем, конечно, город отстроили. И он изменился к лучшему. Я восхищался тем, с каким энтузиазмом японцы посвящали себя восстановлению своей страны. Но (возможно, мне не следует этого говорить) иногда я скучаю по токийским руинам тех дней, когда только приехал сюда. Наверное, скучаю по той романтике. А сейчас я живу в одном из самых волнующих, самых энергичных, самых передовых городов в мире. Тот, кто не жил в Токио, не жил в современном мире. И все же, и все же… города моих фантазий больше нет.

Обычно в наших с Карлом долгих прогулках — через «нижний город», Ситамати, и потом на восток — мы говорили об истории, о японцах, американцах, искусстве, театре, мальчиках, книгах, а еще о счастье жить там, где к тебе относятся уважительно, но чаще — с полным безразличием. И поскольку нас никто не оценивал, мы могли быть кем угодно — и, что самое парадоксальное, в основном оставались собой. Хотя, если уж громоздить один парадокс на другой, сильнее всего на свете мне хотелось стать еще большим японцем. С японцами мне было спокойно так, как никогда с американцами. Я постигал нормы поведения, благодаря которым они принимали меня за своего и доверяли мне, и странным образом чувствовал себя как дома.

Утверждать, что генерал Макартур чувствовал себя точно так же, было бы абсурдом. Он не встречался ни с одним японцем рангом ниже, чем император или премьер-министр, что конечно же не способствует разнообразию социальной жизни. А насчет его рассуждений о восточном разуме — я не очень уверен, знал ли он что-либо о Японии или хотя бы о чем-нибудь азиатском, но он инстинктивно это чувствовал. Ему не нужно было постигать это умом, книги были ему не нужны. Он чуял это кишками.

Достаточно было лишь посмотреть на то, как он каждый день приезжал в свой офис в здании «Дайичи Лайф Иншуренс» и как уезжал из него. Это была военная операция, поставленная в стилизованной манере торжественной церемонии из пьесы театра но. Когда мы оказывались неподалеку и нам нечего было делать, Карл и я шли посмотреть на это, чтобы немного повеселиться. Настоящий театр. Пока военная полиция сдерживала толпу, лимузин останавливался у главного фасада здания, причем каждое утро точно в одно и то же время. Звучал свисток, торжественный караул салютовал винтовками, дверь лимузина отворялась, и всегда одним и тем же солдатом, в одной и той же манере — лицом к капоту, и ВКОТ выходил из своего черного экипажа, в своей знаменитой фуражке со сломанным козырьком. Он поворачивал свой орлиный профиль сначала направо, потом налево, как бы не замечая смолкнувшую толпу, и, не приветствуя ее ни взмахом руки, ни прикладыванием пальцев к козырьку, стремительно поворачивался и энергично, но никогда слишком быстро, шагал к входной двери. Этот очаровательный спектакль повторялся каждый день, кроме воскресенья. Сьюзен приобрел торжественную солидность сёгуна, и каждое движение его тела демонстрировало высокомерное равнодушие к людям, которыми он управлял с властным видом строгого, но мудрого отца.

Я служил мелкой сошкой в гигантском колесе ВКОТовского отдела гражданской информации. И был совсем не прочь остаться на этой скромной должности еще немного. Но самые прекрасные жизненные планы имеют обыкновение рушиться из-за вмешательства непредвиденных обстоятельств. Я должен был почуять беду, когда нас с Мерфи однажды вызвали в офис Уиллоуби, что случалось весьма нечасто. Даже Мерфи Уиллоуби никогда не вызывал, разве что по служебным делам. А я без рекомендации господина Капры вообще никогда бы с ним не встретился. И, лишь попав к нему в штат, я понял, какой недостижимой привилегией воспользовался.

Мерфи тоже не почуял подлянки, хотя он, стойкий приверженец Рузвельта, люто ненавидел, когда Уиллоуби называл себя республиканцем правого толка, «слегка правее Чингисхана». Неисправимый оптимист, Мерфи предполагал, что нас, возможно, специально выделили, чтобы как-то по-особому наградить или (тут, конечно, загадывать нельзя) даже повысить. Он держался до странного весело, бодро поднимаясь по лестнице в своих больших черных ботинках, со свежей короткой стрижкой: весь из себя безупречный солдат от фуражки до каблуков. Я шел за ним тоже веселый, мрачного предчувствия не было. Уж очень хотелось узнать, что этот старый монстр нам приготовил. Нам приказали ждать в отдельной комнате. И когда молодой офицер пригласил нас войти, мы прождали уже больше получаса.

Все еще в приятном расположении духа, я рассматривал знакомые предметы в офисе Уиллоуби, которые так поразили меня в мой первый визит: бюст кайзера, фарфоровые фигурки, танцующие за стеклом в шкафу у стены. Я заметил пополнение в картинах, развешенных на стене; наверное, в прошлый раз я просто этого не заметил: маленькую фотографию испанского генерала Франко в серебряной рамке с надписью внизу аккуратным мелким почерком. Я не смог прочитать, что там было написано, но имя Уиллоуби увидел отчетливо.

— Джентльмены, — начал он со всей своей тщательно отработанной старосветской учтивостью, — почему бы вам не присесть?

Мерфи был счастлив находиться в этом величественном месте, в этом преддверии святая святых ВКОТа.

Уиллоуби заботливо снял полоску с золотым вензелем со своей дорогой сигары и начал обрезать ее каким-то инструментом, очень напоминавшим миниатюрную гильотину.

— Из Гаваны, — прокомментировал он. — Лучшие в мире. Вы заметили, джентльмены, что качество сигар сильно ухудшилось? Это не пустяки. Я всегда утверждал, что упадок нашей цивилизации отражается в неуклонном ухудшении качества сигар.

Он провел сигарой под носом, слегка коснувшись усиков в стиле Рональда Коулмэна. Мне очень хотелось знать, к чему это все приведет. Его манера речи напоминала комбинацию вкрадчивости и помпезности в равных пропорциях — смесь весьма сомнительная.

— Однако же, — продолжил он после того, как зажег сигару, — об удовольствии разделить вашу компанию я попросил вас совсем не по этому поводу. Джентльмены, сегодня я хотел бы обсудить с вами суть нашей миссии в Японии — миссии очень деликатной, мы в этом совершенно уверены. Победа в этой войне, мне кажется, была всего лишь еще одним шагом к высшей цели. Как отметил наш генерал, стоя на палубе «Миссури» под штандартом, привезенным в Японию еще в 1853 году коммодором Мэтью Перри, — так вот, как наш генерал отметил в этот величайший день нашей истории, мы здесь для того, чтобы создать «лучший мир, основанный на вере и понимании». Мы должны «освободить японцев от рабства» и установить мир на вечные времена. Вы помните эти священные слова, джентльмены?

Мерфи, который сам вряд ли мог выразиться лучше и, возможно, приятно удивленный тем, что такой заскорузлый морской пехотинец, как Уиллоуби, разделяет подобные благородные чувства, подтвердил с горячим энтузиазмом:

— Да, сэр, конечно, сэр!

— Хорошо, — сказал Уиллоуби. — Хорошо. И мы все согласны с тем, что наша великая миссия — принести свободу и мир — завершится успешно, лишь если мы будем относиться к нашим прежним противникам с исключительной вежливостью. Не должно быть места расовым и религиозным предрассудкам. Мы выкажем величайшее уважение всему лучшему, что есть в традициях этой храброй и благородной островной нации, не так ли, джентльмены?

— Да, сэр, конечно, сэр! — сказал Мерфи, возвышая голос почти до крика.

— Мы не станем слепо навязывать чужому народу наши собственные обычаи, многие из которых вряд ли можно назвать превосходными. И, создавая свободный мир, мы будем уважать различия в наших культурах и истории, не так ли? Мы не можем вести себя так, как будто весь мир — это всего лишь еще один штат Америки, ведь правда? В конце концов, Япония — это ведь не Канзас или Небраска?

— Нет, сэр, конечно нет, сэр!

Уиллоуби выдержал паузу, разглядывая нас сквозь сигарный дымок, извивающийся в молочно-белом лучике утреннего солнца.

— Итак, если мы все согласны с этими принципами, которые были изложены нашим генералом с такой благородной силой, не будете ли вы тогда столь любезны объяснить мне, какого черта вы пропустили этот кусок подрывного, заносчивого, тенденциозного, поганого красного пропагандистского дерьма? — Он выплюнул струю табачного дыма и глубоко вдохнул, стараясь контролировать поднимающийся гнев. — Это оскорбление, оскорбление не только народа Японии, но и всего нашего дела, которое мы исполняем, не считаясь с пролитой кровью и затратами. Ясно ли я выражаюсь, джентльмены?

Ни Мерфи, ни я понятия не имели, о чем он говорит. Понятно, что произошла какая-то ошибка. Мерфи собрался возразить, но Уиллоуби остановил его, не дав даже рта раскрыть. Он начал печатать шаги по комнате, словно в университетской аудитории или в церкви.

— За то время, что я нахожусь в Японии, у меня были неловкие моменты. Как иначе! Это странная нация. Они и думают, и делают все по-своему. Но я не испытывал еще ничего, ничего подобного тому унижению, какое пережил, просматривая этот кусок коммунистической пропаганды в резиденции японского премьер-министра, который является настоящим джентльменом! Когда премьер-министр Ёсида самым серьезным образом возразил против этой лобовой атаки на нашу политику и колоссального неуважения к императору Японии, которому все японцы поклоняются как божеству, — что мог я ответить премьер-министру? Скажите мне, джентльмены. Какого черта я мог ему ответить?

— Но… — начал Мерфи.

— Никаких «но»! — сказал Уиллоуби как директор школы, в которой вся дисциплина пошла прахом. — Вы что, не знаете, против кого мы боремся? Вы не понимаете, с какой радостью эта шайка нью-йоркских красных саботировала бы нашу миссию?

Могу ошибаться, но мне показалось, что в этот раз он смотрел прямо на меня. Я имел очень ясное представление о том, кто мог быть «этой шайкой». И вместо того, чтобы не лезть в эту банку с червями, я очень вежливо спросил Уиллоуби, что за фильм он смотрел в резиденции премьер-министра Ёсиды.

Дела пошли еще хуже. Уиллоуби довел себя до бешенства, покрывая безупречную поверхность своего письменного стола брызгами слюны.

— Вы тупицы! Придурки! Не смейте притворяться, что вы ничего не понимаете! Вы не только пропустили эту отвратительную картину, «Темные времена»… или как там ее, но и, насколько мне стало известно, активно им помогали! Чего вы добиваетесь? Революции в Японии? Гражданской войны? Восстания? В этом заключается ваша идея мира и прогресса? Не пройдет! Это не пройдет! Фильм будет немедленно изъят из всех кинотеатров и запрещен. Вас, Мерфи, немедленно переведут в другой отдел, где вы больше не сможете причинить такого вреда. По-моему, есть еще вакансии в нашей почтовой службе. Что же касается вас, молодой человек, я глубоко разочарован. И что еще хуже, я чувствую, что вы злоупотребили моим добрым к вам отношением, придя ко мне с рекомендацией от самого господина Капры — и так унизив в итоге свою страну. Капра — настоящий патриот. Подождите, пока он узнает об этом. Для вас места в администрации больше нет. Это всё, джентльмены.

— Но, сэр, — начал Мерфи, почти готовый заплакать.

— Свободны! — заорал Уиллоуби.

И это, боюсь, было именно так.

13

Сначала меня накрыла паника. Я чувствовал себя так, словно меня изгоняют из Эдемского сада. Без работы оставаться в Японии невозможно. И смогу ли я справиться с жизнью изгнанника в стране, где родился?

Все мои друзья — Карл, Нобу и другие — очень меня жалели. Нобу, мой дорогой мальчик, даже заплакал, когда узнал, что мне придется уехать. Но они ничего не могли сделать, чтобы помочь мне. Ёсико не удивилась, когда я рассказал ей, что случилось. В кинематографических кругах уже сплетничали об этом. Ее интересовало, знает ли о ситуации сам генерал Макартур. У нее были друзья в верхах. Ей пришла в голову мысль: полковник Уэсли Ф. Ганн — вот кто сможет помочь. Такой обаятельный мужчина. Она пригласит нас обоих на вечеринку в своем новом доме в Асагае.

Лично я полковника Ганна, конечно, не знал, но слышал о его весьма грозной репутации главы Подразделения специальных операций — и (уже не столь зловещей) славе легендарного сластолюбца, которому исправно поставляли «девочек в кимоно». Ходили слухи, что он совратил даже Сэцуко Хару, одну из самых известных японских кинозвезд, известную также под именем Вечная Девственница, поскольку, несмотря на попытки многих, включая президентов киностудий и министров кабинета, ни один мужчина так никогда и не смог даже пальцем до нее дотронуться.

Классическая японская красавица, Хара культивировала свой образ для массового потребления, что делало ее еще более желанной. Но оставалась недоступной для всех мужчин, которые умоляли ее о благосклонности, до тех пор, пока — так говорили — полковник Ганн не пришел, не увидел и не победил.

Дом у Ёсико был маленький, но обставленный очень уютно, в этаком девичьем стиле: пухлые подушки на диванах, пушистые ковры, большая коллекция кукол, китайские свитки и фотографии Ёсико с людьми из мира искусства. На некоторых фотографиях я узнал Кавамуру, Икэбэ, Хотту; других я не знал. В гостиной в западном стиле висел портрет совсем юной Ёсико — в китайском платье с высоким стоячим воротником. Художник уделил слишком много внимания ее большим глазам и красным губам, и вышло два пылающих угля над парой припухших вишен.

Майор Ганн, пришедший со своим старшим помощником по имени Дитрик, оказался отнюдь не красавцем. Низенький и коренастый, с бычьей шеей и короткими белесыми волосами, похожими на свиную щетину. Дитрик смотрелся куда лучше. Но от Ганна исходила взрывоопасная энергия. Он схватил Ёсико в охапку и закружил по комнате, а она вопила от притворного ужаса и брыкалась короткими ножками. Дитрик, натура более сдержанная, притащил с собой несколько ящиков из универмага «Пи-Экс»,[43] набитых бутылками с виски, сосисками, сыром, духами, грампластинками и всевозможными предметами нижнего женского белья.

Меня ни Ганн, ни Дитрик видеть были не рады и не обращали на мою персону никакого внимания большую часть вечера, который после нескольких порций виски становился уже довольно бурным. Ёсико попыталась заинтересовать Ганна моим вопросом, но без особого успеха. Он просто поставил на патефон очередную джазовую пластинку. Оба мужчины по очереди танцевали с хозяйкой, и я не хотел наблюдать за соревнованием, в котором заранее ясно, кто победит. Несмотря на попытки Дитрика очаровать Ёсико своими подобострастными манерами, именно ганновский — грубый и энергичный — стиль ухаживания оказался соблазнительнее. Ёсико закрыла глаза, когда он в пируэте а-ля танго опрокинул ее на спину, уронив при этом одну из открытых бутылок и залив алкоголем весь пол. Тогда он сел на диван и, подняв ее на руках, точно куклу, посадил к себе на колени. Ночь сгущалась. Я решил, что достаточно на них насмотрелся, и объявил, что мне пора. Но Ганн, который до сих почти не заговаривал со мной, сказал, чтобы я расслабился — Ёсико будет петь для нас. Ёсико отказывалась. Она слишком много выпила.

— Пожалуйста, — умоляла она. — Прошу вас, не стоит! Никаких песен на сегодня…

— Нет, ты споешь! — взревел Ганн, а Дитрик, куда оживленней, чем раньше, и с оттенком какой-то угрозы закричал:

— «Китайские ночи», «Китайские ночи»!

Ёсико, все еще на коленях у Ганна, покачала головой и засмеялась, несмотря на сильное смятение. Ганн поставил ее на ноги и приказал забираться на этот чертов стол.

— Нет! Прошу вас… — просила она, все еще натянуто смеясь, но уже со страхом в глазах.

Ганн смел со стола пустые бутылки и тарелки с едой, схватил ее за руку и поставил на стол.

— Пой! — сказал он. — «Китайские ночи», шуба-дуба!

Оба захлопали в ладоши так, будто веселились в ночном клубе. И она запела — сначала запинаясь, затем громче, — а мужчины откинулись на спинки кресел, наслаждаясь своим триумфом. Под конец песни Ёсико закрыла лицо руками и зарыдала. Я так хотел защитить ее, спасти от этих животных. Ганн сграбастал ее своими толстыми, волосатыми руками. Мне показалось, она ударит его — и она была бы вправе это сделать. Но он прошептал что-то ей на ухо. И я увидел, как ее руки крепко обхватили его бычью шею.

14

Сказать, что я чувствовал, себя несчастным, — значит не сказать ничего. Я ощущал себя униженным, неполноценным, бессильным и отчаявшимся. Как мы можем помочь японцам, если за все отвечают такие монстры, как Уиллоуби или Ганн? Больше не нужно бояться японских милитаристов. Наоборот, теперь уже японцы нуждаются в защите от нас. Но что мог сделать я, ничтожество, которое отсылают обратно на ненавистную родину?

Исполненный жалости к себе, я решил побаловаться пиццей от Тони. Обычно она разгоняла мои самые мрачные мысли. В ней я никогда не встречал колбасы, которую не любил, зато пеперони всегда удавались на славу. Стоял дождливый четверг, время обеда уже миновало. В заведении кроме меня сидел всего один посетитель — мрачного вида американец с темными волосами. Наверное, соскучился по дому и привычной еде. Из кухни выплыл Тони, громадный, неуклюжий, как боксер на пенсии, затянутый в синий двубортный костюм.

— Здорово, приятель! — сказал он, присаживаясь за мой стол и кивая другому посетителю. — Как делишки?

Не знаю почему, я ведь Тони совсем не знал, и мои проблемы его не волновали, но, поскольку уже всем остальным поплакался, я рассказал свою историю и ему. Он слушал внимательно, пока я не закончил. И произнес своим хриплым бруклинским голосом:

— Скажу тебе кое-что об этой стране, малыш. Вся эта хрень о «демократии», «гражданских правах», «социальном равенстве» и «феодализме» — это один большой кусок дерьма для того, чтобы американцы здесь хорошо себя чувствовали. Ребята вроде Уиллоуби трясут своими бицепсами в Японии, потому что думают, будто они самые крутые. А этот Ганн? Да вся эта их политика — просто плюнуть да растереть! Японцы всегда все делают по-своему, и чем больше ты думаешь, что их знаешь, тем меньше ты их знаешь на самом деле. А вот когда поймешь, что ты их ни черта не знаешь, значит, ты до чего-то докумекал. Понимаешь меня?

Хотя я никогда не считал Тони Лукку авторитетом в области японской культуры, мне было так паршиво, что спорить не хотелось. Тем более что я плохо понимал, на что он намекает. Он обдал меня запахам лосьона после бритья, резким, но не противным.

— Я не то что твои яйцеголовые, — продолжал Тони, как будто до меня еще не все дошло, — я имел дело с кучей мама-сан и папа-сан и научился таким вещам, о которых ты никогда не узнаешь из своих книжек. Здесь все держится на связях, малыш. Эта страна — что-то вроде гигантской паутины из взаимных обязательств, долгов, маленьких услуг, больших услуг, и все имеет свои последствия. Каждая оказанная услуга означает приобретение еще одного должника. Ты никогда не замечал, что японец пальцем не пошевелит, если увидит, как незнакомого человека переехала машина, или кто-то умирает от сердечного приступа, или банда хулиганов кого-то прессует в темном углу? И не потому, что у них холодное сердце. Как раз наоборот: это все из-за опасения за того, другого парня. Если я тебе помогу, ты навечно будешь у меня в долгу, понял? Вот таким образом каждый японец и попадает в эту паутину по имени «Япония». А паук — в середине, ну, назовем его императором. Если какой-нибудь комми настолько тупой, что решит запустить в него камнем, все равно ничего не изменится, потому что паук этот никогда не двигается и даже может быть дохлым, как все мы знаем, или удобной сказкой, но он является богом, которому все остальные чувствуют себя по гроб жизни обязанными только потому, что они родились японцами…

Я подумал о Хотте. Был ли он японцем? Совершенно очевидно, что императора он не боготворил. Но все это меня здорово заинтересовало. Тони был неграненым бриллиантом, в нем была проницательность и даже нечто вроде мудрости.

— А как насчет нас? — спросил я. — Нас, американцев, ВКОТа? Получается, японцы и нам, что ли, должны?

Тони посмотрел на меня с легким презрением.

— Не-а, — сказал он. — Сегодня мы здесь, а завтра исчезли, как зыбь на поверхности озера японской истории. Им все равно, что мы делаем.

— А что же тогда мы здесь делаем?

— Деньги зарабатываем, ебемся, выживаем — вот и все.

— А как насчет того, чтобы чему-нибудь у них научиться?

— Научиться? Малыш, я тебе вот что скажу. В жизни есть два пути научиться чему-нибудь. Такой, как у меня, — через бизнес, глубоко сунув руки в общее дерьмо. Дай-ка я взгляну на твои руки, малыш… — Он взял меня за руку, повернул и провел пальцами по моей ладони. — Сдается мне, ты не очень хочешь испачкать свои ладошки, поэтому ты пойдешь по другому пути, который не про меня. Ты вернешься в школу и будешь учить — язык, историю, искусство, политику — все! Ты будешь грызть эти знания до тех пор, пока не поймешь, что знаешь достаточно, чтобы вернуться сюда и не быть еще одним тупым американским засранцем. Ты знаешь, в чем проблема у этих ребят, которые думают, что они здесь командуют? Проблема в том, что они ни хрена не знают, но слишком безграмотны, чтобы понять, что они не знают ни хрена.

15

Через какое-то время я наконец привык к этой «жизни дома». Несмотря на то что Уиллоуби официально меня уволил, я все-таки смог получить государственную стипендию и записался на курс японского языка в Колумбийский университет города Нью-Йорк, к профессору Беннету Д. Уилсону, в прошлом миссионеру, который специализировался на грамматике айнов.[44] Профессор Уилсон был одним из последних людей на Земле, которые помнили язык айну. В 1920-х он перевел на него Новый Завет — проект весьма донкихотский, если вы хотите узнать мое мнение, поскольку в мире осталось всего несколько айнов, которые могут говорить на своем родном языке, и перевод Библии, выполненный профессором Уилсоном, насколько мне известно, является единственным письменным документом, существующим на языке айнов. Его разговорный японский был очень медленным и старомодным. Я слышал, что Уилсон однажды встретился с императором и поразил его тем, что разговаривал с ним в придворной манере периода Хэйан[45] Впечатление это, конечно, производило, но если честно — пользы нам как студентам не принесло.

Студентами же, кроме меня, были: пара взрослых мужиков, которые работали на правительство и держались особняком; какой-то прыщавый одиночка, питавший единственный интерес в жизни — к японским гравюрам; нудный зубрила, изучавший конфуцианство XVIII века; скромненькая девчушка с хвостиком на голове и брекетами на зубах, изучавшая японский потому, что подсела на «Повести о Гэндзи» в переводе Артура Уэйли. Лучше всего я ладил со скромной девчушкой.

По Токио я скучал до боли: мои друзья, театр, фильмы, треск цикад в летний зной, крики продавцов сладкого жареного картофеля, общественные бани, запах храмовых благовоний и сосен в Камакура — и мальчики, мальчики… Конечно, Нью-Йорк — это не Боулинг-Грин, но мне он показался городом холодным и безрадостным, наполненным людьми с каменными лицами, спешащими на работу и с работы. А что до любовных приключений, так одна мысль о них приводила меня в ужас. Когда я учился на первом курсе, одного парня зарезали ножом насмерть за то, что попытался приставать к другому студенту, убийца получил минимальный срок. И большинству людей этот его «акт самообороны» казался вполне естественным. Да и в любом случае, даже если бы я набрался храбрости приблизиться к ним, американские мужчины были такими непривлекательными, с грубой кожей и громкими хриплыми голосами. А геи, если уж на то пошло, были еще хуже. Я однажды посетил один из этих тоскливых баров на Четвертой западной улице, где собирались гомосексуалисты с подведенными бровями и в обтягивающих брюках и что-то визжали на своем особом арго. Я не смог выдержать больше пяти минут и ушел, одинокий, в темную ночь.

И тогда я затворился в своей одинокой раковине — ел в студенческой столовой завтрак из коробки палочками, пытался читать японские книги, возможно, слишком нарочито. Но когда кто-нибудь, заглянув мне через плечо, бывал достаточно глуп, чтобы спросить меня о чем-то, я быстро посылал его куда подальше и заползал обратно в свой панцирь. Этакий жалкий и, без сомнения, мерзкий молодой человек, обидчивый позер, который везде не к месту и очень этим кичится. Короче, в своей стране я себе не нравился.

Крепкий панцирь, который я соорудил для себя, впрочем, слегка приоткрылся для моего нового знакомца. Его звали Брэдли Мартин, он был известным художественным критиком и японофилом. Друг профессора Уилсона, он периодически наведывался в университет — отчасти, полагаю, и для того, чтобы бросить взгляд на новую студенческую поросль. Он любил «всю эту молодежь». Случайно ли, но взгляд свой он остановил на мне, одобрил то, что увидел, и пригласил меня на ланч.

На людях Мартин был человеком крайне утонченным и респектабельным; его крупное, мясистое тело парня из Кентукки всегда безупречно затянуто в строгие, сшитые на заказ костюмы с галстуком-бабочкой в мелкий горошек. В частной жизни он, однако, представлял собой нечто совсем иное. Костюмы уступали место кимоно кричащих расцветок — вроде тех в которых щеголяют горничные на самых скверных курортах с горячими источниками, — или полной европейской экипировке, состоящей из вечернего дамского платья и драгоценностей. В образе великосветской дамы Мартин выглядел весьма убедительно, даже несмотря на свои напомаженные усы, которые, хотя и были весьма нелепы, все равно выглядели очень стильно, даже на лице, покрытом пудрой, и с помадой на губах. Конечно же он не сразу пригласил меня на свои эксклюзивные soirées,[46] которые он организовывал для нескольких своих самых близких друзей — в основном таких же, как он, эстетов, которые разделяли его интерес ко всему японскому.

Сначала во время наших встреч в тихом французском ресторанчике «Биарриц» или в его квартире на углу 67-й и Парк-авеню мы обсуждали японское искусство. Особенно Мартин увлекался школой Кано.[47] Я очень многое почерпнул у него, и не в последнюю очередь потому, что внимательнейшим образом рассматривал его сокровища, разбросанные по всей квартире, и выслушивал комментарии к каждой вещице. У него были великолепные первые оттиски ксилографий Эйсэна[48] и три выдающиеся картины Хойцу[49] с пионами и журавлями. Его квартира была чем-то вроде святилища для поклонения красе Востока: ширма периода Эдо, чудесный темно-коричневый корейский шкафчик для хранения риса; стены комнат, обитые китайским шелком с цветочным рисунком; вырезанный из камня изящный пенис (Тибет, XVIII век)…

Наше знакомство переросло из добросердечных отношений мастера и старательного ученика до чего-то более интимного однажды воскресным вечером. Мы обсуждали ежемесячный журнал «Коносьер»,[50] который мне очень нравился, но подписаться на него я не мог — слишком дорого для меня. Приготовив зеленый чай, Мартин подошел ко мне сзади, положил руки на плечи и медленно провел пальцем вверх и вниз по позвоночнику.

— Мне будет очень приятно сделать тебе такой подарок, — нежно произнес он, подвергая мою спину дальнейшему исследованию.

Я не совсем понимал, что он собирается мне предложить.

— Журнал? — спросил я на всякий случай.

— Ум-м-м-м… — сказал он, ловко расстегивая мою рубашку.

Мартин был не совсем в моем вкусе, но должен признаться: возможность стать на время объектом желания вместо того, чтобы обожать самому, вызвала у меня нарциссический трепет. Давно это было… А две недели спустя я получил по почте первый экземпляр «Коносьера».

Во всяком случае, именно в квартире Мартина я в первый раз встретился с Ногути Исаму, японо-американским скульптором. На Мартине не было женских шмоток, это был не тот случай. Присутствовали также Паркер Тайлер, кинокритик; Джимми Меррил, очень напряженный молодой поэт в совиных очках; а также некая леди по имени Брук Харрисон, владевшая знаменитой коллекцией нэцке периода Эдо.[51] Вдобавок ко всем своим талантам, Мартин прекрасно готовил, особенно Цейлонский карри из рыбных голов. В тот вечер мы поедали его китайскую стряпню старинными лакированными черными палочками позднего Эдо.

Ногути, несомненно, был самым визуально прекрасным мужчиной из всех, кого я когда-либо встречал: изящный, но без изнеженности, пронзительные восточные глаза, длинные чуткие пальцы, чистый лоб цвета слоновой кости. Он только что вернулся из Токио и очень хотел показать нам японские художественные журналы со статьями, посвященными его последним работам. Очевидно, Исаму не так давно с большим шумом плюхнулся в пруд эксклюзивного японского искусства. И теперь, когда японские художники повернулись спиной к классическим традициям (зараженным, по их мнению, феодализмом), Исаму изваял целый ряд скульптур поразительно нового стиля, в котором можно заметить влияние не только классических каменных садов в стиле дзен, но и древних погребальных фигурок-ханива.[52] Японская публика, рассказывал он нам, была и шокирована, и очарована одновременно. Обычно в эту дремучую область японцы забираться не осмеливались, даже если очень хотелось.

Исаму говорил быстро, с приступами лихорадочного энтузиазма, словно боялся, что ему не хватит времени все для нас объяснить.

— Там столько всего! — горячился он. — А японцы только и делают, что копируют собственный модернизм, который здесь, в Штатах, давно уже вышел из моды. Они не хотят видеть, что их собственные традиции куда более современны, чем то, что делается на Западе! Дзен — это авангард!

— А… дзен, — вставил Джимми Меррил. — Хлопок одной ладони…[53]

— А эти Будды Камакура — разве не самое прелестное из всего, что вы видели? — излила свои чувства миссис Харрисон. — Я абсолютно уверена, что Ункэй — гений. Кажется, я правильно произношу его имя. Вы знаете его работы, господин Ногути?

— Разумеется! — ответил Исаму (резковато, как мне показалось).

— Все недозаполненно — и все беременно смыслом, — сказал Паркер Тайлер, ощутивший себя брошенным. — Это прослеживается в японских фильмах — у Мидзогути и ему подобных.

— А также у Нарусэ, — вступил в беседу и я, желая щегольнуть своими познаниями. — Особенно в «Траченной молью весне».

— Да ладно! — раздраженно поморщился Тайлер. — Скорей уж в «Прическе замужней дамы».

Я был посрамлен. Об этом фильме я даже не слышал. А потому просто кивнул, якобы соглашаясь, и постарался не замечать его самодовольной ухмылки.

Сам Исаму, впрочем, не был «коносьером» — он был просто молодым художником, который очень спешил. И, по его же признанию, просто не мог дождаться, когда снова вернется в Японию. Там так много нужно сделать, сказал он. Душа его требовала повторного открытия японской традиции, потому что, как он заявлял, «это его кровь». Он учился в Нью-Йорке, Париже, Риме, но инстинкты его оставались японскими. Именно в Японии он провел детство с матерью-американкой в 1930-е годы. Его отец-японец был поэтом, чью знаменитую оду в честь воинского духа Ямато запретили после войны. Позднее я узнал, что этот папаша будто бы вышвырнул Исаму с матерью из дома и им пришлось вернуться в Соединенные Штаты чуть ли не в лохмотьях. Во время войны Исаму сам настоял, чтобы его интернировали с другими японцами в лагеря Аризоны — хотя для тех, у кого мать была белой, это было не обязательно.[54] Вскоре он оттуда вышел, явно соблазнив половину женщин в лагере. Исаму мало рассказывал об этом периоде его жизни. Он вообще редко говорил о том, что не касалось его творчества. Зато о творчестве говорил очень много. «Дух народа вы найдете в его земле и камнях, если поймете, как его оттуда выкопать. Это и есть моя миссия: вновь открыть этот дух до того, как японцы забудут, кто они такие».

Энтузиазм Исаму поражал меня (правда, слегка отталкивала его манера общаться) — и, должен признаться, я немного завидовал ему. Как, должно быть, чудесно, думал я, быть и японцем, и человеком Запада одновременно, сочетать в себе острый аналитический ум со врожденной чувственностью Востока. В нем синтезировалось лучшее из этих двух миров. Он появился на свет сразу с тем, что мне приходилось завоевывать путем мучительной учебы, через разочарования и битвы с самим собой каждый день. У японцев есть выражение «учиться телом» — о тех, кто овладевает каким-либо мастерством так искусно, что это становится их второй натурой. Скажем, дзенский стрелок из лука способен поразить цель даже с повязкой на глазах. Он выучился телом. Как бы и мне хотелось выучить японцев своим телом…

16

От Ёсико я ничего не слышал с тех пор, как уехал из Токио. Вполне в ее стиле. С глаз долой — из сердца вон. Ее шансы приехать в Америку я оценивал невысоко. После войны это смогла сделать только одна японская актриса, Кинуё Танака. Но она была птицей высокого полета — по слухам, не обошлось без протекции самого генерала Макартура.

Поэтому я был изумлен, если не сказать больше, когда однажды утром развернул «Нью-Йорк таймс» и прочел, что не кто иная, как моя обожаемая Ёсико, прибыла в Лос-Анджелес. «Мадам Баттерфляй прилетела в наш город», — гласил заголовок. Мадам Баттерфляй немного изменила свое имя: теперь она была «мисс Ширли Ямагути». Репортерам она сказала, что всегда была горячей поклонницей Ширли Темпл. Еще она сказала репортерам, что приехала в Америку для того, чтобы «научиться целоваться». Тогда фотограф из «Сан-Диего юньон» подставил ей щеку и заорал: «Давай сразу здесь и начнем, детка!» Фотографию Ширли, на которой она награждает поцелуем ухмыляющегося недоноска, перепечатали все газеты Америки, включая даже августовский выпуск «Нью-Йорк таймс».

И тем не менее я не виделся с Ёсико (никак не заставлю себя называть ее «Ширли») еще несколько месяцев. Она была занята — разъезжала с концертами по Калифорнии и Гавайям, пела перед японскими поклонниками. А потом от нее пришло короткое письмецо на английском:

Дорогой Сидни-сан!

Как давно мы не виделись. В Калифорнии такая солнечная погода. Прибываю в Нью-Йорк 5 июня. Приходи 6-го на ланч в «Дельмонико».

Спасибо. Привет.

Ширли Я.

И опять вышло так, что она приглашает меня. В любом случае, «Дельмонико» был мне явно не по карману.

Я пришел первым. Когда я сказал метрдотелю, что столик заказан на имя Ямагути, он посмотрел на меня как на самозванца. Японские имена тогда еще не были на слуху в Нью-Йорке — то ли дело теперь. Слава богу, вскоре впорхнула и она, примадонна в китайском платье из ярко-красного шелка с хризантемами и высоким стоячим воротничком.

— Ёсико! — радостно воскликнул я.

Сколько же мы не виделись?

— Сид-сан! Я теперь Ширли, и мы с тобой в Штатах, не правда ли?

Она все болтала и болтала, вне себя от восторга. Ей так много нужно было сказать. О, с какими людьми она встретилась. Чарли, Юл, Кинг! Я совершенно не понимал, о ком она говорит, и попросил рассказать поподробней, стараясь не называть ее по имени. Так что когда нам принесли телячий стейк на косточке, я был уже полностью в курсе. Она встречалась с Чарли Чаплином, с Юлом Бриннером и с Кингом Видором, режиссером, который оказался старым знакомым Кавамуры. Чарли, видимо, обожал японскую культуру и проявил огромный интерес к ее взглядам на мир во всем мире.

— А Юл такой милый, Сид-сан! Знаешь, мы, наверное, будем вместе играть главные роли в мюзикле «Король и я» на Бродвее. О, Бродвей! Я буду сиамской принцессой, а Юл — королем Сиама. Юлу нравится, как я пою. Ты можешь себе представить — Ширли Ямагути в мюзикле на Бродвее! А после Бродвея я хочу сняться в кино в Голливуде.

Ей нравились Штаты — их открытость, деловой подход ко всему.

— Ах, Сид! — восклицала она. — Мне кажется, что в этой стране я как дома. Ты знаешь, это напоминает Китай…

Конечно, я был очень рад за нее, но мне хотелось узнать, как она вообще смогла приехать в Америку, несмотря на все ограничения. К тому же Япония все еще была оккупированной страной.

— Ты помнишь майора Ганна?

Конечно же я помнил его, причем с большим отвращением.

— Ну вот, он-то все для меня и устроил. Он хороший человек, правда! Позаботится, чтобы у моей семьи было достаточно продуктов из «Пи-Экса».

Я не стал уточнять, чем она с ним за все это расплачивалась. Да и ей, понятно, делиться такими подробностями не очень-то хотелось.

Она все разглагольствовала о Чарли и Юле. Чарли любил Японию. Они встретились в гостях у архитектора Рихарда Нойтры,[55] где Чарли развлекал гостей своей версией танца японских крестьян. А она пела японские народные песни. И была очень рада, что никто больше не просил ее петь «Китайские ночи». Она отказалась исполнять ее даже для японских поклонников в Лос-Анджелесе и Гонолулу, хотя ее много раз просили об этом. Вот почему будет так здорово сыграть вместе в фильме «Король и я». Все начнется снова, это будет возрождение, это будет начало карьеры Ширли Ямагути на мировой сцене…

— Юл наполовину азиат, ты же знаешь, — сказала она, когда чересчур расторопный официант убрал ее тарелку с наполовину съеденным стейком. — Когда мы встретились, нам обоим показалось, будто мы знаем друг друга целую вечность! Как и я, он гражданин мира, западный человек с азиатской душой. Представь себе, его настоящее имя — Хан, и он вырос в Харбине. Его отец был монголом, а мать — румынской цыганкой. Он пригласил меня на ужин в «Чарочку», русский ресторан. Сразу всплыло столько воспоминаний о доме, Маше, которая спасла мне жизнь, о фильме-призраке, который мы снимали в Харбине, о Дмитрии, о Харбинской оперной труппе…

Она замолчала и смахнула слезу мизинцем. Но не прошло и секунды, как слова ее вновь полились рекой:

— Потом Юл повез меня к себе домой в Санта-Монику, играл на гитаре и пел для меня русские песни. Он понимает мои чувства так, как никто до сих пор…

— И что же было потом?

Она хихикнула и шлепнула меня по руке:

— Сид-сан, ты такой несносный!

— О, дорогая, — только и сказал я.

— Однако, — пробормотала она, — боюсь, вам не стоит встречаться. Ты не поверишь, какой он ревнивый.

— Но… — начал я.

Она не дала мне закончить.

— Я знаю, — сказала она, — что ты мужчина другого типа. И что ты не интересуешься мной как женщиной, просто…

Вообще-то, я хотел сказать не об этом. Но решил все оставить как есть.

17

С тех пор мы несколько раз общались по телефону, но в следующий раз я увидел Ёсико только по телевизору. Ее взяли в «Шоу Эда Салливана». Причем в самый нужный момент, поскольку пробы к фильму «Король и я» успехом не увенчались. Возможно, Юл устал от нее, но желанная партия сиамской принцессы ей не досталась. Она решила поработать над своим английским и наняла преподавателя, чтобы выправить произношение — все эти «л» и «р», ну и так далее. А между тем именно с «Шоу Эда Салливана» и началась вся ее карьера в Америке. Она была просто в восторге. «Только представь, — говорила она, — меня увидит вся Америка!»

Я смотрел это шоу в Верхнем Ист-Сайде, в гостях у супругов Овада, друзей Брэда Мартина. Судя по его коллекции картин (включавшей редкий свиток Хокусая и несколько каменных статуэток Кэна Ибуки), Овада-сан был очень состоятельным человеком. Он писал литературные и политические эссе для престижного японского журнала и очень гордился своей, как он сам говорил, «прогрессивностью». Ёсико познакомилась с Овадой через Кавамуру, который, похоже, знал в Америке всех, кого стоило знать.

Исаму также появился на вечеринке — и, как всегда, выглядел очень напряженным. Заглянул и Брэд, явно охладевший ко мне с тех пор, как я отказался продолжить с ним тесные отношения. Я это понял, когда вдруг прервалась моя подписка на «Коносьер». Выглядел он кисловато — и, как только шоу началось, стал отвешивать язвительные комментарии. Первым гостем передачи был человек с музыкальной пилой. Потом на экране появился Джо Ди Маджо[56] в кричащем клетчатом костюме. «Боже, — воскликнул Брэд, — вы только взгляните на этот нос!» Пока шло интервью с Ди Маджо, он все время что-то бубнил, но нас это не трогало, поскольку бейсболом не интересовался никто, кроме господина Овады, но тот был слишком учтив, чтобы жаловаться.

Когда же оркестр в студии грянул увертюру из «Мадам Баттерфляй», я понял: настал звездный час Ёсико. Салливан объявил: «Проделав нелегкое путешествие из Японии, страны горы Фудзи и очаровательных гейш, леди и джентльмены, нас посетила прапраправнучка Чио-Чио-сан и моя добрая подруга… ослепительная, талантливая и таинственная Ширли Ямагути!» И вот появляется она — моя добрая подруга! — в восхитительном лимонно-желтом кимоно с темно-оранжевым поясом-оби, улыбается в телекамеры и кланяется Салливану; тот изящнейшим поклоном отвечает, а Ёсико кланяется еще, все ниже и ниже, пока Салливан, вторя ей, не падает на колени под громкий хохот аудитории в студии.

— Боже мой! — сказал Брэд. — Вы только посмотрите на это кимоно! Ничего подобного я не видел с тех пор, как был в Атами. Она выглядит как девочка для утех на горячих источниках!

— В Японии пьют много чая, — обратился к Ёсико Салливан.

Она рассмеялась и сказала, что это действительно так.

— Но пьют чай совсем не так, как мы, не правда ли? — уточнил он.

— Нет, не так, Эд-сан.

Японсы осень везривые рюди, — ляпнул Салливан. Ёсико хихикнула. Брэд застонал. Супруги Овада будто окаменели. — И сегодня мисс Ямагути-сан покажет нам, как на ее родине пьют чай — со всеми надлежащими церемониями! Не так ли?

— С удовольствием, Эд-сан, — ответила Ёсико, и в студию внесли аксессуары для традиционной чайной церемонии.

Опустившись на колени, она принялась взбивать бамбуковым венчиком пенистую светлую-зеленую жидкость, попутно объясняя Салливану и ухмыляющемуся Ди Маджо, что она делает. Когда чай был готов, она предложила напиток бейсболисту. Ди Маджо, продолжая ухмыляться, с подозрением взял чашку, понюхал ее — и передал Салливану. Тот взял, покрутил в руках, поклонился Ёсико, отхлебнул, прокашлялся так, словно проглотил яд, и, снова еще поклонившись девушке, поблагодарил за прекрасное угощение.

— Господи Иисусе! — вырвалось у Брэда.

— А чего еще ожидать? — сказала мадам Овада.

И только Исаму никак не отреагировал на происходящее. Он все вглядывался в телевизионный экран — с сосредоточенностью художника, созерцающего чистый холст или нетронутый кусок камня.

Оркестр заиграл новую мелодию — в джазовом ритме, но с необычной китайской мелодикой. Послышался удар гонга. Ширли встала за микрофон, и Салливан объявил, что она споет для нас песню под названием «Ча-ча-ча Чио-Чио-сан». Мягко покачиваясь под музыку и улыбаясь — не прекращая улыбаться, — Ширли запела:

Я Чио-Чио-сан, Чио-Чио-сан,

Бабочка из Японии,

Буду петь и танцевать, только для тебя —

Ча-ча-ча! —

И исполню все твои фантазии…

Когда все закончилось, никто не знал, что сказать. Брэд закатил глаза. Семейство Овада от комментариев воздержалось. Я молча проклинал Эда Салливана за его тупость. И вдруг неловкое молчание прервал не кто иной, как Исаму.

— Она удивительная, — сказал он. — Она просто замечательная. Я должен встретиться с нею. Это совершенно необходимо…

— Несомненно! — воскликнула мадам Овада и нажала на кнопку маленького звонка, чтобы служанка принесла японских закусок: глядя в телевизор, все мы здорово проголодались.

18

Прошел год в Колумбийском университете. Я почти без ошибок поддерживал разговор на японском, хотя с чтением пока буксовал на уровне начинающего. Частично проблема заключалась в учебнике, по которому нас учили и который был, как бы лучше выразиться, излишне специализированным, поскольку предназначался для офицеров разведки во время военных действий. Я и сейчас могу совершенно точно сказать, как по-японски «гаубица» или «сержант 2-го ранга Квантунской армии». Обычные предложения из учебника, вроде «отца отправили в Маньчжоу-го служить лейтенантом в Квантунской армии», для меня трудности не представляли, но что с ними делать в мирной жизни? И все же это было хоть какое-то начало. Куда сложнее было найти людей, с которыми можно потренировать язык до того, как я вернусь в Японию (что я надеялся совершить как можно скорее).

Чтение книг, которые хотелось прочитать, пока было делом затруднительным, если вообще осуществимым. Я пытался расшифровать некоторые рассказы Кавабаты — и в целом догадался, о чем идет речь. Но это скорее напоминало просмотр Кинофильмов на незнакомом языке — к чему я, собственно, в свое время и привык. Есть своя прелесть в том, чтобы следить за развитием действия с помощью дедукции. Даже самые банальные предложения (а у Кавабаты таких немного) для полуграмотного человека исполнены неведомых тайн.

Кое-что из полученных языковых знаний я опробовал на семействе Овада, которые были столь добры, что каждую мою попытку говорить через пень колоду расхваливали так, будто я ораторствал, как Демосфен; но даже у этих милых социалистов мой военный жаргон, смешанный со стариковской манерой речи моего учителя, иногда вызывал неудержимые приступы смеха. Я чувствовал себя как недоученный тюлень, исполнявший неуклюжие трюки, чтобы получить рыбку от благодарных зрителей. Хотя чаще всего я безбожно переигрывал, выклянчивая еще немного рыбки, которой на самом деле не заработал.

Овада-сан и правда был очень богат (его дед изобрел новый тип шелкоткацкого станка — прямого отпрыска агрегатов по производству соевого соуса) и тратил свои деньги с размахом. Гости на его вечеринках делились на особые категории: эстеты-ориентофилы, борцы за прогресс в самых разных его ипостасях, а также художники — некоторые же прогрессивные, но все очень модные. Я принадлежал к отдельной категории: забавное ничто. «Забавным» меня находила миссис Овада, которая достаточно доверяла мне, чтобы либо обращаться со мною как с капризным ребенком, либо использовать меня как духовного наставника (именно второй ролью у меня чаще всего заканчивались отношения с друзьями женского пола). Множество маленьких проблем их семейной жизни вливались в мои всегда сочувственно раскрытые уши — его тайные измены, ее неудовлетворенные желания, его равнодушие к ее идеям, ее презрение к его политическому лицемерию… У меня появилось чувство, будто я знаю господина Оваду гораздо ближе, чем он мог бы предположить. Это давало мне ощущение превосходства над ним — эдакого мизерного шпионского превосходства, которым я тогда, к своему нынешнему стыду, наслаждался. Поскольку ни деньгами, ни известностью я не обладал, тайное знание оставалось моим единственным капиталом.

В тот памятный вечер, когда Ёсико впервые встретила Исаму, я как раз гостил у Овады-сана. Народу в гостиной собралось уже много, и все, само собой, обсуждали ужасного сенатора Маккарти, поскольку в те дни это было единственной темой для разговоров на прогрессивных сборищах.

— И как они травят бедного Чаплина! — сказала мадам Овада. — Не знаю, как долго мы сможем вытерпеть в этой стране.

Исаму сказал, что больше не чувствует себя американцем и ждет не дождется, когда снова уедет в Японию.

— В новой Японии, — сказал он, — даже коммунисты свободно могут выражать себя, как им хочется. Никогда не думал, что это скажу, но я горжусь тем, что я — японец. Там сейчас время больших надежд, и люди готовы учиться новому!

— Совершенно согласен, — сказал Брэд и поднял бокал с шампанским за «новую Японию».

— И за дорогого Чарли Чаплина! — воскликнула мадам Овада.

— За Чарли! — сказали мы все.

И в этот момент, сметая все на своем пути, в комнату влетела Ёсико — красивая, как никогда, в сиреневом кимоно с темно-синим оби.

— Чарли Чаплин? — сказала она. — Обожаю Чарли! Никто так не привержен миру во всем мире, как он. Очень любит Японию. Знаете, он всегда рассказывает, как ездил в Японию еще до войны. Говорит, что в отеле «Нара» самые лучшие туалетные комнаты в мире. Чарли очень привередлив в отношении туалетов. Кто-нибудь из его людей всегда проверяет туалетные комнаты даже в частных домах перед его визитом…

Исаму сосредоточенно смотрел на Ёсико, впитывая ее громадными, голодными карими глазами. Когда мадам Овада представила их друг другу, выяснилось, что Ёсико не знает, кто такой Исаму. Когда же ей объяснили, что он художник, она спросила с присущей ей непосредственностью:

— Так, значит, вы очень знамениты?

Мадам Овада тут же показала ей японские художественные журналы с фотографиями его работ. Это, похоже, произвело на Ёсико впечатление, и она спросила, сколько ему лет.

— А почему это так важно? — сказал Исаму, который знал о ней значительно больше. Он взял в свои руки ее крошечные белые ладошки. — Вы одна из нас, не так ли? Потрепанные дети истории, я — из здешних, американских лагерей, а вы — из китайских. Мы вышли из разных мест, но принадлежим единственному месту, которое имеет для нас значение, — нашему настоящему дому, стране искусства…

Я, как завороженный, наблюдал за тем, как загорался фитиль, и готов поклясться, это обещало быть погорячее банального обольщения. Сейчас за дело явно взялась сама природа: глаза Ёсико расширились, а рот приоткрылся.

— Вас использовали, верно? — спросил Имаму. — Вас использовали милитаристы?

— Да… — выдохнула Ёсико.

— Должно быть, вам было очень тяжело.

— Да, да, очень! — прошептала она, и слезы прочертили узенькие дорожки на ее белых напудренных щеках.

19

Исаму и Ёсико поженились в Токио в холодный декабрьский день 1951 года, через три месяца после того, как Япония и США подписали Сан-Францисский мирный договор и оккупация была официально завершена. Весной того же года я смог вернуться в Токио в качестве кинокритика «Джэ-пэн ивнинг пост». Платили не очень много, но меня это вполне устраивало. Все уладил мой дорогой друг Карл, который был знаком с редактором — заикой, курившим трубку, по имени Сесил Сиратори. Детство, которое Сиратори провел в Великобритании и которым очень докучливо перед всеми хвастался, все еще проявлялось в виде пристрастия к твидовым костюмам и шлейфа бородатых анекдотов о давно умерших литературных персонажах, чьи подвиги в ночных клубах Лондона являлись для него источником нескончаемого вдохновения. При любом упоминании Макса Бирбома[57] на его узком лице появлялось меланхоличное выражение.

— А ты знаешь, что Б-б-бирбом сказал о стремлении заняться ф-физическими упражнениями?

— Нет.

— Он с-сказал: «Оставайтесь лежать до тех пор, пока это ж-ж-желание не исчезнет». Ха-ха-ха-кхм.

Выслушивать бесконечные истории о Максе Бирбоме совсем не страшная цена за возможность вернуться в столь любимую мной Японию.

Я отсутствовал какой-то год с небольшим, однако некоторые районы Токио я теперь едва смог узнать. Особенно Гиндзу. На месте былых руин появились совершенно новые здания. Люди были лучше одеты и двигались по городу уже не уныло и покорно, а куда более живо и деловито. Черные рынки уже не были единственным местом, где можно было достать еду и товары первой необходимости. В магазинах продавалось все и по приемлемым ценам. Молодые крепкие парни все еще слонялись по главным улицам Сибуя и Синдзюку, но костюмы из немнущейся ткани уже сменили гавайские рубахи — крик моды конца 1940-х. Но сильнее всего я почувствовал, как изменилось отношение японцев к иностранцам, особенно к американцам. Нынешние японцы были очень вежливы и, несомненно, все еще боялись откровенно выказывать враждебность, но прежнего почтения больше не ощущалось. Все реже в воздухе звучало «эта чертова Япония», все чаще — «дерьмовые американцы». Все меньше «Токио буги-вуги», все больше «Слёз Нагасаки» (абсолютный хит 1951 года).

Теперь я мог читать наружную рекламу, что и волновало, и разочаровывало одновременно: волновало потому, что это больше не было для меня тайной за семью печатями, а разочаровывало — по той же самой причине. Эти чудные иероглифы из неона или краски потеряли всякое экзотическое очарование, ведь теперь я знал, что они обозначают лишь очередной сорт пива или название тоника для лица.

Японский я практиковал со всеми, кто был готов меня слушать, — иногда в своей манере полудрессированного тюленя, клянчащего похвалу или смех, но в основном из-за того, что по-другому просто не мог. Некоторые японцы делали вид, что не понимают, и представлялись глухонемыми, свято убежденные в том, что иностранцы говорить по-японски не могут, хоть тресни. Даже самая понятная, самая элементарная фраза таксисту: «До Гиндзы, пожалуйста» — встречалась таким тупым и непонимающим взглядом, словно вы ее сказали на суахили. Но еще чаще мелькала другая реакция — театральное выражение полнейшего недоверия. В такие моменты я ощущал себя фокусником, который морочит голову публике каким-то особенно хитрым трюком. Видимо, одна из уловок полудрессированного тюленя.

Японские фильмы я понимал гораздо лучше, чем прежде, хотя и не идеально. Большую часть дня я просиживал в темных кинозалах, пытаясь с помощью сложных логических умозаключений догадаться, что же происходит на экране, и наслаждаясь моим любимым запахом сладкого риса и помады для волос. После кино обычно гулял по парку Уэно, где вокруг пруда, убивая свободное время, слонялись молодые работяги — источник моего постоянного искушения. Иногда мой разговор с потенциальным кандидатом так и оставался всего лишь приятной беседой — и это было нормально, ведь благодаря таким встречам мой словарный запас неизбежно пополнялся и мой прежний лексикон, состоящий из армейских выражений вперемежку с высокопарными эвфемизмами придворных императорского двора, все больше вытеснялся местным сленгом, куда легче и разнообразнее. А бывало, такой разговор заканчивался интимным свиданием, память о котором я хотел бы почтить молчанием. Безымянный, на коленях, в исступленном восторге — вот в чем заключается величайший экстаз или, если хотите, свобода.

Свадьба, как я уже сообщал, состоялась в декабре — 28-го числа, если точно. Я сопровождал Исаму в международный аэропорт Ханэда, где он встречал свою невесту. Исаму не видел Ёсико вот уже несколько месяцев и рвался с привязи, как резвый жеребец. Она же была занята своим первым американским фильмом, в котором играла жену американского солдата, вернувшегося домой, в Калифорнию, с Дальнего Востока. Съемки велись как в самом Лос-Анджелесе, так и в его окрестностях. Информация о том, что она пробуется на роль в настоящем голливудском фильме, стала самой горячей новостью в Японии. В аэропорту Ханэда ее встречали так же помпезно, как некогда Чарли Чаплина: репортеры всех самых крупных газет и журналов оказались здесь и подняли такую бучу, что Исаму и я просто не смогли пробраться к месту ее выхода из зоны таможенного досмотра. Система оповещения по громкой связи постоянно информировала всех о том, сколько ей еще оставалось до приземления: тридцать минут, пятнадцать минут, десять минут — и вот наконец: «Самолет совершил посадку! Проделав долгий путь из США, звезда Голливуда мисс Ширли Ямагути прибыла на родную землю!»

Тот факт, что посадочная площадка аэродрома Ханэда не являлась ей родной землей, был лишь мелкой деталью, которая никого не смущала — ни публику, ни тем более саму Ёсико, когда наконец она явилась своему народу, озаряемая фотовспышками. Вокруг творился такой кавардак, что мы едва смогли ее разглядеть. Корреспонденты с выпученными глазами давили друг друга, чтобы хоть на секунду вынырнуть из бурлящей толпы и прокричать вопрос в ее сторону. Для пресс-конференции соорудили деревянный помост, украшенный цветами. Ёсико, до кончиков ногтей вылитая голливудская кинозвезда: в громадных очках от солнца, белых перчатках и платье с цветочным узором, — помахала толпе и произнесла по-английски:

— Hello, boys, long time no see![58]

И опять начался дурдом. Очередной шквал вопросов: что вы ели в Штатах? вы привыкли к американским туалетам? а дома там большие? с кем вы познакомилась в Голливуде? что американцы думают о Японии?

Исаму попытался силой пробиться через эту свалку. Но репортеры активно сопротивлялись любым его попыткам продвинуться вперед, принимая его за очередного нахала фотолюбителя, рвущегося ближе к сцене. К счастью, обозреватель из «Майнити», желая понять, что происходит, вытянул шею, узнал Исаму и выкрикнул его имя. И тут неожиданно десятки людей стали буквально проталкивать его к помосту, по ходу дела умоляя с ними сфотографироваться. Заметив Исаму, Ёсико закричала:

— Эй, Исаму-сан! Скорей сюда!

— Поцелуй! Поцелуй! — кричали репортеры, пока Ёсико помогала своему жениху, воплощению абсолютного несчастья, взобраться на подиум.

— По-це-луй, по-це-луй! — скандировала толпа.

Несмотря на все смущение Исаму, они таки поцеловались.

А когда Исаму попытался отодвинуться, Ёсико снова притянула его к себе, позволяя фотографам запечатлеть еще один миг блаженства для утренних газет.

После этого я не видел счастливую пару до самой свадьбы. Они спрятались ото всех в номере для новобрачных отеля «Империал», хотя лучше сказать — их обложили там, точно в осадной крепости, фотографы, безвылазно сидевшие в засаде. Шторы на окнах их гостиничного номера не раздвигались трое суток.

Много лет спустя я вспомнил об этом времени, встретившись со старым макетчиком, мастером паперкрафта,[59] который познакомился с молодоженами, когда Исаму разрабатывал дизайн бумажных светильников в префектуре Гифу. Мастер должен был утром забрать Исаму из старого буддистского храма, где их с Ёсико тогда приютили.

— Я понял тогда, что такое сила любви, — произнес старик очень торжественным тоном.

Я спросил его, что он имеет в виду.

— В Японии, — объяснил он, — мужчины и женщины не выражают открыто свои интимные чувства. Однако Ногути-сэнсэй и Ямагути-сан не могли насытиться друг другом. Они пропадали в храме часами. И даже на людях все время обменивались прикосновениями, целовались и ласкались, как молодые кошка с котом. Вы понимаете, американцы более искренни и открыты, чем мы, японцы. Это хорошо. Мы, японцы, должны этому учиться…

Даже на торжественный прием в честь их свадьбы Исаму и Ёсико опоздали. Устроили это событие в старом аристократическом особняке, чудом уцелевшем во время войны. Его внутренний сад, разбитый чуть ли не в 1700 году, был одним из самых известных в Японии. Его спланировали таким образом, чтобы показать в миниатюре воображаемый природный ландшафт одной древней китайской поэмы из «Книги песен».[60] Там были миниатюрные горы и озера, крохотные храмы и святилища, а также игрушечный чайный домик для созерцания пейзажей, вокруг которого в положенное время года распускались цветы вишни или азалии. Но поскольку свадебная церемония происходила зимой, карликовые сосенки защищались от снега бамбуковыми зонтами. Деревья под зонтами я увидел впервые в жизни.

До начала банкета жених и невеста торжественно восседали на фоне занавеса из позолоченной материи: Исаму — в сером кимоно и слегка комичных черных панталонах, Ёсико — в белом кимоно с поясом из плотной золотой ткани. Точно пара прекрасных статуй, они сидели недвижно — ни дать ни взять, идеальный синтез западного практицизма и восточной красоты; да это и было так, ведь Исаму собственноручно изготовил свадебные наряды и сам же нанес грим на лицо невесты. Хакама — шаровары Исаму — напоминала вестернизированную версию юбки вельможи на сцене театра кабуки. А кимоно Ёсико выглядело почти как европейское вечернее платье — с крючками и пуговицами. Очень необычный грим — Исаму сказал, что его вдохновляла «Повесть о Гэндзи». Ёсико выглядела как изящная японская кукла — с выбеленным лицом, ярко-красными губами, похожими на лепестки роз, и высоко прорисованными мотыльками бровей, как у придворных дам X века.

Кроме меня, других иностранцев на церемонии не было. Ни Мерфи, ни, разумеется, полковника Ганна. А вот японских поклонников Ёсико я заметил сразу несколько. Икэбэ, Хотта, изможденный, как замученный святой, и бесподобный Мифунэ в темном кимоно с большим белым гербом. Куросава, никогда не вступавший в светские разговоры, в ответ на обращения только вежливо кланялся. Отец Ёсико не явился. Поэтому Кавамура, весьма внушительный в своей хакаме, замещая родителей невесты, представил ее почтенной публике в цветистой речи, упомянув их совместную любовь к Китаю и неизменную любовь ко всему миру у Ёсико. Хотта в своей речи также упомянул Китай, выразив восторг по поводу того, что мир и справедливость «наконец пришли в новый Китай под Руководством председателя Мао, величайшего азиата двадцатого века».

После всех речей Исаму носился от стола к столу, похожий на большую птицу из-за своих длинных рукавов и черных развевающихся панталон. Со мной он разговаривал на языке, напоминавшем классический японский, с жутким американским акцентом, и я, как мог, отвечал ему. Кавамура, подслушав наш разговор, хмыкнул и сказал:

— Вы оба изумительно говорите по-японски.

— Даже лучше, чем сами японцы, — добавила маститая престарелая художница Рюдзабуро Умэхара.

На что Мифунэ, со своим обычным лающим смехом, скорее доброжелательным, чем веселым, добавил:

— Все мы теперь люди мира. Это хорошо. Очень хорошо.

Праздничное настроение едва не испортил один неприятный случай. Когда мы все вместе вышли из главного зала, который назывался Павильоном Плачущего Оленя, и были встречены фалангой фотографов, которые стали просить улыбающуюся Ёсико и хмурого Исаму посмотреть то в одну, то в другую сторону, какой-то человек в хорошо сшитом, но очень потрепанном костюме внезапно рванулся в сторону Ёсико. Все произошло очень быстро, поэтому его лица я не разглядел. Но я заметил его глаза — безумные, как у загнанного зверя. Куда лучше мне запомнилось выражение абсолютного изумления на лице Ёсико.

— Сато-сан?! — закричала она, прежде чем отвернуться.

Он смог в ответ прокричать только несколько слов:

— Ёсико-сан, я должен поговорить с тобой!

Крепкий парень из обслуги быстро скрутил его и выпроводил вон, костеря, как нерадивую собаку.

Позднее я спросил у Ёсико, кто это. На секунду мне показалось, ее отец. Все это было так давно, сказала она. Что было? Она выдержала паузу. А затем сообщила, что работала с ним в Маньчжурии, недолго, во время войны, но все это было так давно. Ей не хочется сейчас говорить об этом, может, как-нибудь в другой раз. И поскольку она все еще расстраивалась, настаивать я не стал. На следующий день газеты ни словом не обмолвились об этом инциденте, хотя они же не поскупились на другие детали, вроде полного списка гостей. Еще раз я восхтился тем, как японцы умеют игнорировать то, чего они предпочитают не видеть. Безумное лицо этого человека надолго осталось в моей памяти. Как будто что-то или кто-то преследует его. Но что еще необычнее — когда я в следующий раз спросил о нем Ёсико, она заявила, что ничего не помнит об этом случае. И даже пошутила: «Может, ты увидел призрака, Сид-сан?»

Вердикт японского общества по поводу этой свадьбы был коротко сформулирован заголовком в разделе «Общество» газеты «Асахи»: «Американский авангардист женился на японской кинодиве — дивно абстрактная свадьба». Я плохо понял, что в данном случае означало «абстрактный». И решил позже уточнить у Ёсико.

20

Усадьба в Камакуре выглядела чересчур безупречной — воплощение традиционной красоты японской деревни, сцена со свитка периода Эдо, этакая современная картинка-мечта об идеальной «старой Японии», если не декорация к исторической киносаге. Главное здание, уютно гнездившееся посреди изумрудных рисовых полей и сиреневых холмов Камакуры, принадлежало Намбэцу Огате, выдающемуся художнику, творившему в японском стиле (который обычно противопоставляют стилю западному, подразумевая под ним чудовищный недоимпрессионизм в сочетании с академической основательностью). Он был так знаменит, что люди обычно обходились без фамилии и называли его просто Намбэцу. Его картины рыб или птиц, выполненные черной тушью или охрой на японской бумаге, высоко ценились богатыми коллекционерами. Маленький, подвижный, с соляной проседью в перечных волосах и бородой-мочалкой, Намбэцу выглядел добродушным — кем-то вроде китайского мудреца, — но имел репутацию человека несговорчивого. Деньги как таковые его особо не волновали. Однажды он вышвырнув из своего дома члена Кабинета министров за то, что тот назвал его картину «прелестной». Мало того, тот политик собирался выложить за нее круглую сумму, но, как выразился Намбэцу, был «слишком вульгарен, чтобы владеть моей работой».

Однако еще больше, чем картинами, Намбэцу был известен в Японии своим житейским укладом, полностью подчиненным японской традиции. Его сельский дом XVIII века с роскошной соломенной крышей частенько появлялся на страницах еженедельных иллюстрированных журналов. До войны этот дом, стоявший в глухой деревушке на западе Хонсю, был разобран на части, а затем тщательно восстановлен плотниками из Камакуры. Причем без единого гвоздя; все его бревна, раздвижные двери, ширмы, оштукатуренные стены, бамбуковые заборы, стропила, скобы, ригели и обрешетки были составлены в одно целое, точно гигантский пазл из кедра, кипариса, штукатурки и тика. Ванна, отлитая из чугуна, подогревалась снизу печкой на дровах. Даже туалет из камфорного дерева с ароматными кедровыми сучками претендовал на поэтический шедевр. Сидеть на корточках в полутьме, слушая, как жужжат мухи и дождик капает с небес… уже лишь ради этого сюда стоило приезжать.

В быту Намбэцу пользовался традиционными горшками и чашками, одни из которых являлись бесценными шедеврами древнего искусства, а другие — произведены в его собственной печи для обжига, которую ему поставили гончары из Бидзэна, что на Кюсю. А кроме того, он еще и производил свою бумагу в стиле Тоса. Его бумага «Тоса Тэнгу-дзёси» — «Крылья полуденных мошек» — снискала славу сверхтонкой. Еще он был великолепным поваром. На его традиционной деревенской кухне стояли две громадные деревянные бочки — одна с морской водой, другая с пресной, — где плавала живая рыба, которую он зачерпывал сачком, чтобы приготовить на ужин со свежими и маринованными овощами. Смотреть, как Намбэцу разделывает рыбу, — все равно что наблюдать за художником, пишущим картину: как он разрезает ее, очищает от чешуи своими любимыми ножами от знаменитого кузнеца из Киото, чья семья ковала ножи с начала XVI столетия.

Стоит ли говорить, что Намбэцу никогда не носил западную одежду. На работу он надевал обычную хлопчатую спецовку цвета индиго. В те же редкие случаи, когда он выбирался из дома, — исключительно кимоно из тончайшего хлопка или шелка, сотканных в Киото. Единственной уступкой современной жизни было электричество (хотя он постоянно заявлял, что всю прелесть японских лаковых изделий и керамики можно оценить только в сиянии свечей) и несколько эксцентричная любовь к пепси-коле — да не к кока-коле, прости господи, а именно к пепси, которая должна подаваться ему охлажденной до определенной температуры, как только он вылезет из своей огнедышащей чугунной ванны. Ошибка в плюс или минус всего на несколько градусов могла спровоцировать дикий приступ ярости. Обычно он начинал орать на бедную Томоко, свою служанку, и вдребезги разбивал стакан о деревянный пол. Однажды он даже ударил ее по лицу, и так жестоко, что ей пришлось наложить несколько швов, и эту операцию, полный раскаяния, он проделал сам, естественно, без всякой анестезии («вот еще, новомодное изобретение»). Боль, наверно, была чудовищной. Бедняжка не издала ни звука.

Все это я рассказал потому, что старый рисовый амбар напротив главного дома и был тем самым местом, где Ёсико и Исаму начали свою семейную жизнь (да там же и закончили, но об этом позже). Куда меньше главного здания, но такой же древний, амбар этот просто лучился классическим сельским очарованием. Они называли его своим любовным гнездышком. Чтобы попасть туда, требовалось пройти через деревянные ворота периода Эдо с приделанной сверху вывеской, которой витиеватыми иероглифами в обычном «травяном» стиле Намбэцу[61] было выведено: «Страна грез». От ворот же до их амбара быстрее было добраться на машине. Им приходилось сначала пройти по узкой тропинке через рисовые поля, подняться на несколько сотен ярдов по крутым ступеням мимо старого заброшенного святилища, охраняемого каменными лисицами и толстым слоем мягкого мха, взобраться еще на несколько сотен ярдов вверх по холму, и лишь тогда наконец, задыхаясь от напряжения, особенно душным летним днем, они попадали в свое любовное гнездышко. Где-то вдали виднелся дом Намбэцу, сразу за которым поднимался небольшой холм с вершиной, слегка напоминающей гору Фудзи. Это была Тайшань — точнее, копия этой священной китайской горы, которую Намбэцу соорудил как часть своего личного ландшафтного парка.

Каким-то непостижимым образом, совершенно нехарактерным для старого мизантропа, Намбэцу сразу же запал на Исаму. Пожалуй, Исаму так и остался единственным, на кого ни разу не обрушилась знаменитая ярость Намбэцу. Впервые они встретились, когда Исаму представлял свои новые скульптуры, на создание которых его вдохновили погребальные фигурки VI века. Появление в Токийской галерее самого Намбэцу так взбудоражило публику, что назавтра об этом трещали все национальные газеты. Намбэцу никогда не считал нужным посещать чьи-либо выставки, каким бы знаменитым ни был художник. Но до войны он крепко дружил с отцом Исаму. А может, ему захотелось взглянуть, что же этот «американутый» смог выудить из надгробных статуэток-ханива. Как бы там ни было — вот он стоит здесь, в темно-синем кимоно, пристально разглядывая экспонаты через стекла очков в стиле Гарольда Ллойда, а все остальные смотрят на него с почтением и ждут, что он скажет. Он же сказал лишь одно слово: «Кэкко». Неплохо. И этого было достаточно. Исаму отправили в большое плавание. А также предложили жилье, где он мог оставаться сколько душе угодно.

К тому времени, когда я решил их навестить, Исаму и Ёсико уже удобно устроились в новой жизни. Погода стояла потрясающая, свежий весенний день, птицы распевали на все лады, и лепестки сакуры опадали с деревьев, как розовые снежинки. Громадный сиреневый «бьюик» с открытым верхом — уступка Исаму американскому образу жизни, еще более претенциозный изгиб пристрастия Намбэцу к пепси, — стоял у ворот, словно только что оставленный своим владельцем. Когда я пришел, Исаму еще работал в своей мастерской в дальней части дома. Ёсико, настоящая сельская жительница в своем хлопковом нежно-голубом кимоно с орнаментом из буквочек X, приветствовала меня взмахом руки, потом церемонно поклонилась и в дополнение, поскольку я все-таки был иностранцем, пожала мне руку. Я расхвалил ее кимоно.

— Поцелуи! — засмеялась она, указывая пальчиком на букву X. — Эту ткань придумал для меня Исаму. Ее соткали для нас в Киото…

Заливая кипятком чайные листья в древнем железном чайнике, она сказала:

— Ты ведь знаешь, как Исаму любит японскую культуру.

Я спросил, как ей нравится ее новая жизнь.

— О, это самое интересное! Я ведь никогда раньше не жила деревенской жизнью. В Китае мы всегда жили в европейских домах. А когда покинула дом, все время жила в гостиницах. Приходится учиться тому, как живут японцы. Исаму так много знает о Японии. Он мой сэнсэй, мой Учитель.

Правда, очень скоро мне стало ясно, что она уже скучает по Голливуду.

— Там жить гораздо, если так можно сказать, эффективнее, — говорила она. — В Штатах и работает все как надо, и энтузиазм окружающих так окрыляет… А здесь, в Японии, — она театрально вздыхала, — вечно одно и то же: этого нельзя, того нельзя, мы здесь так не поступаем! Они как будто гордятся этим!

Конечно, играть японскую «боевую невесту» в американском кино было куда интересней. Здесь же ей все время предлагали только один ролевой типаж — экзотический: корейских проституток, китайских медсестер, а как-то раз даже предложили сыграть девушку из Тайваня. Ей казалось, в Штатах ее воспринимают куда серьезнее.

— Но у меня нет денег, Сид-сан, потому и другого выхода нет. Берусь за все, что предлагают…

Сейчас же она снималась в новом фильме под названием «Леди из Шанхая» в роли китайской певицы.

— Все бы ничего, но я чувствую себя цирковой мартышкой, мартышкой, которая поет на китайском.

Я поинтересовался, как она добирается до киностудии из такой дали.

— О! — сказала она. — Каждое утро сюда приезжает лимузин и встречает меня у ворот. Нужно немного прогуляться, вверх и вниз, но здесь так прекрасно, Исаму просто счастлив… Видел вывеску над воротами? — Она засмеялась. — Знаешь, это ведь на самом деле Страна грез.

Она все время растирала руками ноги.

— Наверное, трудно карабкаться вверх в таких узких деревянных сандалиях?

— Да нет, все нормально, — сказала она.

Исаму, вернувшись из мастерской в большой задумчивости, тщательно вытирал руки куском тонкой хлопковой ткани цвета индиго. Его мастерская была чем-то вроде пещеры, которую он вырубил в каменистом холме за домом.

— Чай, — сказал он, даже не взглянув на жену. — Японский зеленый чай, тот самый, из Сидзуоки.

Хай-хай, — ответила она и на пятках, стертых до волдырей, заковыляла на кухню ставить железный чайник.

Основная проблема в общении с Исаму — как, впрочем, и с большинством художников, которых я знал, — в том, что тебе никогда не понятно, слушает ли он, что ты ему говоришь. То есть ты можешь говорить и говорить, а художник будет кивать, но глаза его будут вглядываться в какой-то бесконечно далекий от тебя мир, скрытый в глубине его подсознания. И чем глубже он погружается в свое молчание, тем больше твоя болтовня напоминает тебе же самому бред болтливой домохозяйки.

Вот и в этот раз было так же. Я разглагольствовал на темы, которые, как мне казалось, должны заинтересовать его: о буддистских скульптурах, которые я видел в храме Энгаку-дзи, о новом фильме, идущем в Токио, о событиях культурной жизни Японии. Он кивал, как всегда, говорил «да, верно» или «я с вами согласен» — иногда по-английски, иногда по-японски с сильным акцентом, — но я не мог сказать, со мной ли он в эти минуты. В то же время Исаму вовсе не был рассеянным. Когда Ёсико сказала: «А вы вдвоем вечно говорите о сложных вещах!», он обернулся к ней с нежной улыбкой и ответил:

— Ты права. Говорить стоит лишь о том, что находится перед нашими глазами. О птицах, солнце, цветах вишни, о камнях. Все ответы кроются в них. Нужно просто знать, как их найти.

— Так, может, устроим небольшой ланч? — радостно предложила Ёсико.

Так и прошла вторая половина дня: мы сидели на татами у открытой раздвижной стены и пялились на райские кущи. Ничто в том пейзаже — ни бамбуковые рощицы, ни цветки сакуры, ни рисовые поля, ни пруды с разноцветными карпами, — ничто не напоминало о том, что мы живем в середине XX века. В своих владениях Намбэцу запретил телефоны, чтобы уродливые телефонные линии не мешали наслаждаться видом природы. Если глаз не мог заметить ни одного признака современного мира, то нечто подобное происходило и со слухом: вокруг не звучали ни радио, ни громкоговорители — низких механических шумов, которые уже в то время отравляли японцам жизнь. Комната, в которой мы сидели, была абсолютно пустой, лишь на стене висел одинокий свиток — портрет смеющегося монаха.

— Ах! — сказал Исаму. — Это мой мир. До самой смерти не хотел бы уезжать отсюда…

— Но, дорогой, — сказала Ёсико, — а как же Нью-Йорк, Париж, другие места? Разве тебе не хочется поддерживать связь с мировой культурой?

— Да не с кем там связь поддерживать! — хмыкнул Исаму. — Художественный мир Нью-Йорка мне неинтересен. Они — как свора безмозглых гончих, которые пытаются обогнать друг друга на треке. Бегут круг за кругом, все быстрей и быстрей, не понимая, зачем бегут. Нет! Только вот это и настоящее… — Он втянул носом воздух, чуть демонстративно, как это делает ценитель хорошего вина: — Запах моего детства… — Он притянул к себе Ёсико, обнял за талию. — А еще — запах прекрасной женщины…

— Ах вы, американцы! — запищала она, млея от удовольствия.

Он усмехнулся. Я с облегчением услышал, как звуки гонга из главного дома пригласили нас к ужину. Конечно, я обожал их обоих, но счастье друзей можно вытерпеть только в малых дозах.

Мы сидели на полу за изящным резным столом, прямо под большой деревянной рыбой, свисавшей с потолка. Эта рыбина служила противовесом огромному котлу, висевшему над жаровней с горячими углями, в котором, побулькивая, тушилось рагу из мяса дикого кабана с овощами. Намбэцу приготовил также восхитительные сасими с громадными прозрачными креветками — такими свежими, что они еще нервно подергивались от прикосновения наших палочек.

— Ну и чем он занимается, твой друг? — спросил у Исаму хозяин, не поворачиваясь в мою сторону. Одно из правил японского этикета, к которому я еще не совсем привык. Он что, не может спросить меня напрямую?

— Он… — Исаму задумался.

— Он кинокритик, — вмешалась Ёсико, — очень известный кинокритик, в «Джэпэн ивнинг пост».

— А… кинокритик, — сказал Намбэцу, которого, по-видимому, это не очень впечатлило. — В «Джэпэн ивнинг пост»? Ну, и какие режиссеры ему нравятся?

Желая показать ему, что отлично понимаю его японский, я встрял в разговор:

— Я думаю, этот молодой режиссер, Акира Куросава, очень хорош. Но мне также нравятся фильмы Кейскэ Киноситы,[62]особенно «Кармен возвращается домой» — такой веселый и в то же время такой горький…

Сморщенная голова Намбэцу медленно, как на шарнирах, повернулась в мою сторону. Он внимательно посмотрел на мое лицо — без отвращения или даже осуждения, а скорее просто удивившись.

— Он говорит по-японски, этот ваш друг?

Ёсико взяла глиняную бутылку и собралась церемонно разлить по чашкам из кипарисового дерева охлажденное саке. Намбэцу заворчал, вырвал бутылку у нее из рук и быстро разлил вино сам.

— Из Аомори, — сказал он. — Самое отборное!

Потом налил себе стакан пепси, пригубил, проверяя температуру, и счел ее удовлетворительной.

— Значит, ты можешь есть сасими, да? — В первый раз Намбэцу обратился напрямую ко мне.

— Восхитительно! — сказал я, обмакивая кусочек сырого тунца-бонито в плошечку с чесночно-соевым соусом.

— Самая свежая, прямо с рынка! — сказал Намбэцу. — Томоко ходила за ней рано утром. Как тебе, Исаму?

Исаму одобрительно кивнул:

— На самом деле очень вкусно, сэнсэй.

— Исаму нравится наша еда, — сказал Намбэцу. — С ней к нему приходит японский дух. Для иностранцев это, наверное, кажется необычным. Вот я, например, не смог бы постоянно есть гамбургеры.

— Мы не едим гамбургеры постоянно, — возразил я, пытаясь сказать что-нибудь в свою защиту.

Намбэцу просто не обратил на меня внимания.

— А как насчет фильмов Одзу? Считаю, он один из наших лучших режиссеров. Хотя, как и с сасими, нужно быть японцем, чтобы понять его до конца.

Я знал, что могу показаться неучтив, но остановиться уже не мог:

— О, я очень люблю Одзу! Конечно же он снимает кино прежде всего о японцах, но чувства, о которых он повествует, доступны каждому из нас.

Я почувствовал, что Исаму начинает злиться. Намбэцу не привык, чтобы с ним спорили, тем более желторотые иностранцы вроде меня. Чтобы успокоить старика, Исаму сказал:

— Сэнсэй, я согласен с вами. Возможно, какие-то чувства у нас могут быть одинаковыми, но их нюансов и оттенков иностранцам все-таки не понять.

Он воспользовался словом «иностранец», словно сам был чистокровным японцем. Пришло время разозлиться мне. И меня уже не заботило, что я могу показаться грубым.

— Да, я иностранец, но я прекрасно понимаю фильмы Одзу.

Намбэцу снова медленно окинул меня взглядом, на сей раз перемешивая удивление с раздражением.

— Ага, вот кто с нами сидит. Чокнутый иностранец, который все про нас знает…

Ёсико, милая Ёсико решила, наверное, спасти мое лицо.

— Я японка, — сказала она. — Но думаю, что фильмы Одзу — ужасная скукотища!

Исаму смотрел, не отрываясь, на чудесное блюдо с серебристыми ломтиками сасими в центре стола, очередной артефакт Намбэцу. Оно было покрыто блестящей глазурью, переливавшейся оттенками от шоколадного до темно-зеленого. Намбэцу посмотрел на Ёсико почти с сожалением:

— Да, да… Я никогда и не сомневался, что в Китае будет трудно понять Одзу.

Он отхлебнул из стакана охлажденной пепси. И видимо, вдохновившись возражением Ёсико, принялся рассуждать:

— Китайская культура подобна густому, насыщенному специями соусу, жирному, тяжелому, вмещающему в себя все: сладкое и кислое, острое и пресное. Посмотрите на их переусложненную традиционную одежду, на многослойность хлопка и шелка, на замысловатые вышивки и кричащие цвета. Наше японское кимоно проще, но изысканней. Мы доходим до самой сути вещей. Посмотрите на этот кусок сырого тунца. Вымазать его в соусе, как делают китайцы, — значит лишить его своей сути. Наш чокнутый иностранный друг, сидящий здесь, что-то сказал о чувствах, которые доступны всем. Он прав, есть то, что чувствуем все мы, но для того, чтобы выразить нечто всеобщее, нужно достичь абсолютной простоты. Как писал Басё, «весь мир в одной травинке». Насладиться чистым вкусом тунца и значит понять всю рыбную суть вещей.

По-моему, он выразился именно так. Я еще не понял, что значит «рыбная суть вещей». Исаму же смотрел на хозяина в полном восхищении.

— Тофу! — закричал он так, будто сделал громадное открытие в японской культуре.

— Это в каком смысле? — спросил Намбэцу, отвлеченный от своих размышлений.

— Тофу, — повторил Исаму. — Японская культура — это холодный белый тофу, который обмакивают в лужицу соевого соуса с лимоном.

— Точно! — похвалил старик. — Хорошо сказано. Исаму-кун прекрасно нас понял, тогда как почти все японцы топят себя в океане американской пошлятины. Взгляните на наших художников, которые сбегаются на каждую иностранную причуду, как собаки на запах дерьма! Сколько времени прошло с войны, а собственной культуры мы так и не разнюхали. Мы — нация маньяков-самоубийц, вот мы кто, если наступаем на глотку своей душе.

— Я не понимаю, почему мы должны выбирать что-то одно, — возразила Ёсико. — Почему не взять все лучшее из китайской культуры, американской, японской? Я люблю их все. Почему их все не смешать?

Исаму посмотрел на Намбэцу.

— Но сначала тебе придется понять, кто твое «я», — сказал он. Точнее, имел в виду. Но даже от меня не укрылась странная грамматическая погрешность в его речи. Потому что буквально это прозвучало так: «Но сначала ты должна увидеть, кто в тебе я».

Намбэцу заявил, что Исаму абсолютно прав, да и вообще, нечего обсуждать культуру с женщинами, пусть Томоко поторопится и принесет новые бутылки (чудно украшенные глазурью цвета прибрежной тины, с простым рисунком из стеблей бамбука) для рыбной похлебки.

21

У каждого обитателя Токио есть свои любимые места для ночных шалостей. Кому-то нравятся вульгарная Сибуя или притоны Уэно. Кто-то предпочитает столь же убогую, но более интернациональную атмосферу Роппонги, где царствует Тони Лукка со своей пиццерией. Отчасти из-за того, что я живу в плебейском Нижнем городе, который тянется вдоль реки Сумида, мои охотничьи угодья располагаются в Синдзюку — там, где когда-то стояли ворота в Эдо и где кормили лошадей, пока их усталые хозяева посещали притоны. Притоны эти так и стоят — правда, не всегда на тех же местах, что и раньше. После войны кварталы к востоку от станции разделили на «синие» и «красные»: у первых лицензия на проституцию была, у вторых ее не было. Кварталами управляли конкурирующие друг с другом банды якудза, которые периодически устраивали разборки между собой. Проходы между этими палисадниками, вонявшими блевотиной и забитой дождевой канализацией, были такими узкими, что идущий по такой щели мог одновременно коснуться руками и той и другой стороны. Хотя вряд ли кому-либо удавалось это проделать, ибо девицы, стоявшие рядами вдоль обочин, делали все, чтобы затянуть каждого проходящего в свое логово, ухватив за галстук или за другие, более интимные места с криками: «Босс! Босс! Пойдем-пойдем, не пожалеешь!» А если замечали иностранцев, которые обычно с отвращением шарахались от них, вопили: «Эй, Джо! Америка намбер ван!»

«Синие» кварталы заманивали сеансами живой натуры в так называемых академиях искусств, где девчонки-натурщицы позировали голыми совершенно бесплатно. В комнатах дополнительно предлагались карандаши и фотоаппараты без пленки. Как ни крути, это были весьма уважаемые заведения, где правила должны соблюдаться. Ну, а то, что любители искусства потом проделывали со своими моделями, было их личным делом, а также предметом сложных финансовых переговоров.

Я не собирался ни делать наброски с этих размалеванных шлюх, ни пользовать их каким-либо иным образом, но мне все же нравилось сидеть в баре и наблюдать за происходящим со стаканом пива в одной руке и с поджаренным на углях шашлычком из свиных сердечек — в другой. Я наблюдал конечно же не столько за девицами, сколько за их сутенерами — крутыми парнишками в белых брюках и черных очках, которых они не снимали, наверное, даже ночью. Иногда мне везло, и кто-нибудь из них позволял мне развлечь себя, доставить ему удовольствие в гостиничной комнате отеля за углом или, если удача улыбалась мне по-настоящему, в одной из комнат этого борделя, насквозь пропахшего потом, сексом и дешевым одеколоном. Но даже когда я благоговейно преклонял перед ними колени, они иногда отказывались снять свои черные очки.

Рядом с «синими» кварталами располагалось несколько заведений, где обслуживали джентльменов вроде меня, но они обычно кишели вздорными юными идиотами, которых я презирал от всего сердца. Кому нужен плюгавый и жеманный ассистент парикмахера, лапающий тебя за волосы на руках, как дешевая проститутка? Я люблю мужчин, а не этих фальшивых девчонок, или сестричек-с-хреном, как сами японцы их называют. Мужчин можно найти, скрываясь в засаде у храма Ханадзоно, следуя традиции, которой насчитывается свыше трехсот лет и которая, рад доложить, жива по сей день. Водители-дальнобойщики, строители и им подобная братия — все шли туда, если хотели по-быстрому получить облегчение со старыми трансвеститами, компенсировавшими техникой недостатки внешнего вида. К тому же они были гораздо дешевле, чем шлюхи в «красных» кварталах. А если еще и пьяны или возбуждены, то даже позволяли удовлетворить их бесплатно.

Хотя приходилось вести себя осторожно, потому что трансвеститы эти бывали очень злыми. Если тебе заедет в челюсть мужик, большой беды нет. Это ведь Япония, как ни крути. Но мне частенько приходилось увертываться от острого высокого каблука. А одна почтенная царица ночи даже хотела пырнуть меня ножом. Все произошло очень быстро. Задрала юбку, сунула руку за подвязку — и лезвие пружинного ножа промелькнуло у меня перед носом, не достав до лица каких-то нескольких сантиметров. Но в основном мы с ними ладили. И пока я не вмешивался в их бизнес, трансвеститы относились ко мне с долей изумленной толерантности. Кое с кем из них — с Ёко-Феллацио и Синдзюку-Мари — я даже подружился. Раньше Ёко-Феллацио воевала солдатом в Бирме. Одному богу ведомо, что она там, в джунглях, потеряла. Однажды она рассказала мне, как ее взвод во время муссонных ливней застрял в дельте реки Иравади. Когда вода поднялась, ребята, чтобы спастись от крокодилов, вскарабкались на деревья. Ослабшие от голода и усталости, многие не выдерживали и разжимали руки, и ты слышал их вопли, пока крокодилы пировали. Правда, такие воспоминания были довольно редки. Обычно мы обсуждали всякие фокусы. Феллацио знала сотни способов заставить мужика кончить, даже не снимая с себя одежды. Когда же она занималась тем, что умела делать лучше всего, всегда проверяла, не забыла ли снять зубные протезы. «More metter» («Так более лучше»), — уверяла она на своем корявом английском.

Мне нравились эти улочки Синдзюку, особенно по ночам, когда неоновые лампы окутывали город лиловой дымкой и обещание приключений витало в воздухе, словно пьянящий запах летних магнолий. Даже самые извращенные удовольствия предлагались с невинным видом — как совершенно естественная часть жизни, как еда или питье. Синдзюку был моей территорией наряду с молельнями и храмами Камакуры или кинотеатрами Асакусы. Одно для тела, другое для души. Разумеется, я тусовался и в других, более респектабельных слоях японского общества. Я знал, как быть хорошим мальчиком. Но больше всего мне нравилось хорошенько изваляться в грязи Синдзюку, а потом посетить какое-нибудь важное общественное мероприятие. Вот он я, сразу после любовной схватки с грубым молодым бандитом, кланяюсь президенту Всеяпонской киноассоциации или обсуждаю детали чайной церемонии с супругой голландского посла.

Иногда общественные или профессиональные обязанности вынуждали меня развлекаться и более приличным образом. Вынести подобные «развлечения» можно было лишь из антропологического к ним интереса. Одну из самых запомнившихся ночей в этом роде я провел в компании — кого бы вы думали? — Намбэцу-сэнсэя. После нескольких ужинов в «Стране грез» он решил, что я вроде ничего — чокнутый иностранец, который действительно немного разбирается в Японии. Мне льстило, что я заслужил его одобрение, да и сам я проникся к нему теплыми чувствами. Поскольку в столицу он выбирался нечасто, мне было особенно приятно получить приглашение на его вечеринку в эксклюзивном и, без сомнения, абсурдно дорогом хостес-баре на Гиндзе под названием «Кику-но Сиро», или «Замок Кику». О-Кику — так звали тамошнюю маму-сан — управляла своим заведением с жесткой выправкой первоклассного военного командира. Если какая-нибудь из ее девочек умудрялась поскользнуться, уронить поднос или даже просто салфетку или не могла отполировать мужское эго избалованного клиента до полагающегося блеска, никто не мог укрыться от гнева мамы-сан, и они испивали его полной чашей. Пощечина, как мне рассказывали, была самым пустяшным, чего от нее можно было ожидать. Всегда в безукоризненном кимоно, О-Кику, элегантная женщина лет сорока, обхаживала своих завсегдатаев, блистая манерами фрейлины императорского двора. Постоянная поверенная в их бесчисленных интимных тайнах, она знала о том, что творится за кулисами японских бизнеса и политики больше, чем сам премьер-министр. Хотя в обществе об этом не говорили (разве что чувствовался налет фамильярности между ними), Ёсико рассказала мне, что Намбэцу на самом деле покровительствовал О-Кику. Эта женщина показалась мне такой же пугающей, каким частенько казался Намбэцу.

Мы сидели вокруг черного лакированного стола в чуть слишком ярко освещенной комнате с желтоватыми стенами, где-то тихо играл джаз. Внутреннее убранство как таковое отсутствовало, если не считать безобразно составленных букетов камелий в ярко-розовых посудинах. Наша компания состояла, естественно, из самого Намбэцу и его коммерческого директора Танаки, худого мужчины в пенсне, который то и дело спрашивал меня про Париж, где он был уже несколько раз, а я не бывал никогда. Присутствовал также молодой владелец галереи, который показался мне джентльменом моей ориентации. По бокам от Намбэцу сидели две девчонки в кимоно. Назойливо хихикая, они кормили его по очереди своими палочками и следили, чтобы его бокал все время был полон дорогого французского коньяка, смешанного с пепси-колой. Откинувшись на мягкие диванные подушки, он безмятежно улыбался, распахивая рот для очередного кусочка сушеной каракатицы или сырого тунца; сейчас этот гневливый человек, как ни странно, походил на малого ребенка и вел себя как божья овечка.

Двое других, директор и молодой педик, владелец галереи, говорили мало, но, подобно девчонкам, ублажавшим Намбэцу, смеялись над каждой шуткой сэнсэя и поддакивали любой мысли, какая бы ни пришла ему в голову.

Что за роль в этом действе отводилась мне, стало ясно лишь через пару часов, когда все мы здорово набрались. Поскольку во мне еще много оставалось от иностранца, я искренне верил, что молчать за столом неприлично, и высказывался о том о сем, а старик снисходительно меня слушал. Изредка он глядел на меня с притворной суровостью и говорил: «Всегда помни, кто здесь сэнсэй». Как будто я мог об этом забыть. Чем дольше длился вечер, тем очевиднее становилось, что профессиональная обязанность Танаки сводится к работе мишенью для жестоких насмешек Намбэцу, многие из которых совсем не смешны.

— А Танаки, в-вот здесь который… Он про культуру знает еще меньше, чем наш чокнутый иностранец!

Девчонки захихикали. Танаки неуклюже ухмыльнулся. Я не хотел, чтобы обо мне забыли, и засмеялся вместе со всеми.

— Танаки — как та лягушка из пословицы, которая сидит в колодце и радостно квакает на тени в темноте. Ква, ква, ква! Вот так же и он…

Улыбка застыла на лице Танаки.

— Давай, лягушка, поквакай! — велел Намбэцу. — Ну? Ква, ква, ква!

Танаки вспотел и потянулся за салфеткой. Девицы попросили Намбэцу «открыть пошире ротик» и загрузили туда очередную партию закуски. Владелец галереи, почуяв недоброе, попытался Намбэцу развеселить.

— О, сэнсэй! — сказал он. — Вы слишком строги. Не может ведь каждый из нас быть человеком мира, как вы.

— Человеком мира?! — заорал Намбэцу. — А что ты знаешь о мире? Вот чокнутый иностранец, он знает! Он по всему свету путешествовал. Вот он интернационален. Поэтому у него есть что сказать, не то что у вас, олухов!

С этого момента Намбэцу ни на Танаки, ни на галерейщика больше внимания не обращал и беседовал только со мной. Пепси и коньяк сделали свое дело. Его речь стала неразборчивой, и он поманил меня жестом к себе. Танаки пришлось поменяться со мной местами, что он и сделал с чувством явного облегчения.

— Сид-сан! — сказал Намбэцу конфиденциально, дыша мне в лицо коньячными парами. — Пришла мне пора раскинуть ветви и выбраться из этой крошечной островной страны на международный уровень. Я знаю, иностранцам нравится мое искусство. После войны американцы покупали мои картины. Знаешь, я даже продал несколько штук генералу Макартуру. Но американцы ушли. Пора и мне пересечь океан. Ты знаешь людей в Нью-Йорке. Я назначаю тебя своим представителем. Я хочу, чтобы ты представлял мое искусство в других странах.

Хотя мне и польстила его уверенность в моих связях за границей, от этой просьбы мне стало не по себе. Я знал, что просто так я отказаться не могу. Это будет воспринято как оскорбление. Мне очень хотелось знать, не предложил ли он это сначала Исаму. Тот был устроен в жизни лучше моего и куда удачнее мог бы помочь Намбэцу развернуться в Париже или Нью-Йорке. Или он слишком уважал Исаму как художника, чтобы делать ему такое предложение? Я же для него только критик, кинокритик из местной англоязычной газеты, поэтому меня можно просить о подобных услугах, не опасаясь оскорбить. Конечно же я должен быть польщен. И это льстило мне… на самом деле. Но каким образом мне придется выполнять обещание, если я его дам? Да, Ёсико просила меня о подобной услуге, но она же сама и спасла меня от позора, пустив в ход свои предпринимательские способности. Она сама оказалась готова уехать и продвигать себя в Голливуде, Чикаго, Нью-Йорке. И я сорвался с крючка. В случае же с Намбэцу я почувствовал, что на горизонте замаячила беда.

Той ночью, добравшись-таки до постели — в одиночестве, должен заметить, — я решил: напишу-ка я Брэду Мартину или, возможно, Паркеру Тайлеру. Может, они дадут мне совет, как справиться с так некстати свалившейся на меня проблемой. Я заснул, и мне приснилось, что я иду по проспекту Ясукуни, самой густонаселенной части Синдзюку, в одних трусах. И ощущаю себя до ужаса неприятно. Проснувшись, я не мог вспомнить, как я вышел из этого затруднительного положения, если вышел вообще.

22

Сказать, что Ёсико обрадовалась, получив роль Марико в «Доме из бамбука», было бы ничего не сказать: она пребывала в настоящем экстазе. Это наконец-то продвинет ее карьеру в Голливуде, и она станет звездой мирового уровня.

— О мой бог, Сид-сан, «Двадцатый век Фокс»! В Японии! Я покажу мою страну всему миру! Я покажу им, как мы изменились, какой мы стали прекрасной, мирной страной!

Когда мне сообщили, что «Дом из бамбука» собираются снимать как ремейк гангстерского фильма, действие которого происходит в Токио, а не в Нью-Йорке, и режиссером будет Сэм Фуллер, мастер фильмов-нуар, я усомнился, что взгляды Ёсико на мир и красоту доберутся до сердца зрителя должным образом. Но кто я такой, чтобы портить ей праздник.

Исаму не мог разделить эту радость со своей женой. Он слишком сильно хотел, чтобы она была рядом все время. Ему не нравилось, даже когда Ёсико в своем лимузине уезжала на киностудию. Однако же Исаму также не был обделен улыбками фортуны, что отвлекало его от домашних забот хоть ненадолго. Кэндзо Тангэ, архитектор, попросил его разработать проект Мемориала мира в Хиросиме. Тангэ утверждал, что Исаму — идеальным художник для «исцеления от ран войны», и это мнение Исаму разделял от всего сердца. Вернувшись в Японию после войны, он заявил репортерам, что приехал не столько заниматься искусством, сколько «придать Японии новую форму». Теперь у него был шанс сделать это в Хиросиме, в самом центре Парка мира, в том самом месте, над которым взорвалась роковая бомба. С таким багажом за плечами он станет не просто очередным художником на земле своих предков — он внесет свой вклад в их наследие. Его творение останется на века, оно будет выражать чувства не только японцев или американцев, оно будет выражать чувства всего человечества. Вот как, в общем и целом, Исаму это себе представлял.

Кое-что от щедрых подарков судьбы перепало и мне: продюсеры «Дома из бамбука» пригласили меня стать их связующим звеном между Голливудом и Токио, дабы смягчать трения на культурной почве и присматривать за тем, чтобы японцев не слишком сильно гладили против шерсти; следить за тем, чтобы Сэм Фуллер в Японии был всем доволен; заботиться о том, чтобы нужным людям вовремя заплатили и они позволили нам сниматься на выбранной натуре (под «нужными людьми» обычно понималась местная якудза). Так что, когда дело дошло до практического решения вопросов, моя дружба с Тони Луккой оказалась просто бесценной.

Первым, кто прибыл в Токио вроде как на рекогносцировку, был главный продюсер фильма Морис — Бадди — Адлер. Я собрался с духом и приготовился вести себя как последний хам: он не будет снимать ботинки в японских домах, будет пользоваться мылом в ванных комнатах, кричать на официантов и так далее. Встретились мы в отеле «Империал». Решив, что нужно взять правильную интонацию с самого начала разговора, я обратился к нему «Бадди», но это почему-то не сработало. Он медленно поднял правую бровь и сказал: «Можно просто господин Адлер». Готовиться нужно было получше. Седой, прекрасно одетый, в великолепных костюмах от лондонских портных, Адлер выглядел как могущественный американский банкир. В свой первый вечер в Токио он пригласил Ёсико и меня на ужин. Это должен быть ресторан с японской кухней, настаивал он. Мы пошли в «Ханада-эн», где привыкли обслуживать знаменитых иностранцев.

— Вы еврей? — спросила Ёсико.

Пожалуй, не самое удачное начало разговора на ужине с совершенно незнакомым человеком, который к тому же продюсирует твой следующий фильм. Я замер. Правая бровь снова полезла вверх. Он сжал губы и провел правой рукой по шелковому галстуку, как бы для того, чтобы сгладить все морщинки.

— Мадам, можно мне поинтересоваться, почему вы об этом спрашиваете?

Я начал сомневаться в своих способностях посредника между двумя культурами.

— О, — сказала Ёсико, совсем как ребенок, в своей неприкрытой радости от того, что она ужинает с таким выдающимся человеком. — Я думала, что все продюсеры в Голливуде — евреи. Я ведь знала много евреев в Китае. Они были такими культурными людьми… и такими умными… Мне нравится еврейская культура: Моцарт, Эйнштейн, президент Рузвельт, Джордж Кьюкор…

— Да, весьма внушительная группа, — сказал Адлер. — Хотя, полагаю, кое-кто из них сильно бы удивился, узнай он, что его включили в эту компанию. Что же до меня, если вы изволили столь любезно поинтересоваться, мой отец стал лютеранином в Вене где-то в начале века.

— Вена! — воскликнула Ёсико. — Я знаю, это еврейская культура, музыка, театр. Чудесно!

— Мадам, — сказал Адлер, который, кажется, был не прочь сменить тему разговора. — Мне выпало счастье быть знакомым со многими культурными людьми. Кто-то из Вены, кто-то еврей. В принципе, еврейская культура не особенно мне нравится, кроме разве того, что происходит в синагоге.

— В Харбине была замечательная синагога… — только и отозвалась Ёсико. На этом, к моему глубочайшему облегчению, тема была закрыта.

Адлер, демонстрируя безупречные манеры, воспринял невинные замечания Ёсико с юмором. Я был благодарен ему за то, что большую часть последующего разговора он посвятил ее роли в будущем фильме. Она не должна стесняться делать замечания, сказал Адлер, если ей кажется, что слова в роли написаны неверно. Самым важным было правильно выразить культурологические моменты. Роль у нее центральная, поскольку в фильме всего одна героиня-японка. Правда, есть еще японец, «хороший» токийский полицейский, его будет играть Сэссю Хаякава. Но роль Марико важнее, поскольку она в центре повествования.

В центре истории — цепочке предательств и взаимных измен — типичный сюжет из фильма категории «Б». Он начинался в Токио с неудачного ограбления, которое совершает банда из демобилизованных солдат. Парня по имени Вебер убивает кто-то из своих. Перед тем как умереть, он рассказывает японскому полицейскому (Хаякаве), что у него есть японская жена, Марико. Еще он говорит, что его лучший друг, который отбывает срок, Эдди Спэниер, приедет в Японию, как только освободится из заключения в Штатах. Вместо настоящего Спэниера приезжает полицейский (Роберт Стэк), который выдает себя за Спэниера, вступает в банду и берет для прикрытия Марико в качестве «девочки в кимоно». Сэнди, боссу банды (Роберт Райан), нравится новый парень. К сожалению, этому завидует Гриф, молодой бандит, правая рука Сэнди. Марико влюбляется в Эдди. Эдди рассказывает ей, что он не тот, за кого себя выдает, и охотится за бандой, которая убила ее мужа. Сэнди узнает об обмане. Он пытается убить Эдди. Вместо этого Эдди убивает Сэнди в парке аттракционов. Эдди и Марико, взявшись за руки, идут по Гиндзе.

Весьма незатейливо. Тем не менее проблемы возникли еще до начала съемок. Хаякава, добравшись из Голливуда до аэропорта Ханэда в нелепо-помпезном кимоно, как у актеров театра кабуки лет сто назад, пришел в ярость, когда представители японской прессы не встретили его в аэропорту, тогда как Роберту Райану устроили настоящую пресс-конференцию. И удалился в свою гостиницу в глубоком возмущении. Настроение звезды не улучшилось, когда он узнал, что должен делить свою гримерную еще с тремя актерами, вместо того чтобы пользоваться отдельной. «Я голливудская звезда, — протестовал он, — и я заслуживаю уважения!» Сэм Фуллер сказал ему, чтобы он поговорил с людьми со студии, а те посоветовали ему побеседовать со мной. Поскольку я ничего не мог сделать, он опять пошел на студию, откуда его снова направили к Сэму Фуллеру, который заверил Хаякаву, что на самом деле главная звезда конечно же он и что с людьми со студии будет немедленно проведена беседа. В итоге Хаякава получил-таки отдельную гримерную.

В первый день съемочная площадка должна была представлять собой дом Марико в Токио. Стюарт Вайс, художник-постановщик, сделал нечто весьма отдаленно напоминающее японскую комнату. Она выглядела скорее как роскошный ресторан в Чайна-тауне — с дурацкими красными фонариками и прочей восточной дребеденью. Японские рабочие, которые ставили декорации, были слишком вежливы, чтобы делать замечания. Если это то, что иностранцы хотят, то они это и получат. Ёсико сказала Фуллеру, что декорации выглядят очень странно. Фуллер ответил, что это его вполне устраивает.

— Ширли, — сказал он, — не забивай свою хорошенькую головку всей этой чепухой. Кино будут крутить в Иллинойсе, а не в Йокогаме.

— Но господин Адлер сказал, что…

— Мне плевать, что сказал господин Адлер. Не он кино снимает. Я снимаю. И говорю, что меня это устраивает.

Сказать, что Ёсико и Боб Стэк не очень нравились друг другу, значит выразиться слишком мягко. Она его на дух не выносила. Я так и не понял почему. Он был слегка занудный, это правда, и все время рассказывал о своей маме в Лос-Анджелесе. И хотя в его карьере случались крутые взлеты — он был первым мужчиной, который поцеловал Дину Дурбин на экране, — романтическим персонажем он все-таки не являлся. Ёсико любила мужчин, которые поднимали вокруг нее шумиху. Вот Боб Райан — тот шумиху устраивал несусветную. Она жаловалась мне, что Боб в нее по уши влюбился, хотя, по-моему, это ее совершенно не трогало. Скорее даже наоборот. Да и вообще-то Боб, истый католик и человек женатый, не имел репутации неотразимого сердцееда. Но за Ёсико мотался, как кобель за сучкой. Однажды я застал его, когда он барабанил в дверь ее гримерки и орал:

— Ширли, но я же люблю тебя!

Выглядело весьма непристойно.

Но Ёсико была профи. Я смотрел, как снимали знаменитую сцену со Стэком в китайском ресторане, который должен был изображать ее апартаменты. Он лежал на животе, на нем было нечто вроде черного похоронного кимоно с голыми плечами, а она, в ярко-красном кимоно, более подходящем для девицы из бара, чем для скромной молодой женщины, массировала ему спину.

— Где ты этому научилась? — мурлыкал он.

Ёсико. В Японии каждая девочка с самого раннего возраста знает, как доставить мужчине удовольствие.

Стэк. А что в мужчине нравится японской женщине? Широкие плечи? Мускулы?

Ёсико. Не-е-е-т.

Стэк. А что заставит японскую женщину захотеть… (Ёсико что-то шепчет ему на ухо). Что?

Ёсико. Брови. В Японии женщины находят брови очень романтичными.

Стэк. Это что? Тоже традиция, что ли?

Совсем не удивительно, что голливудский дебют Ёсико весьма разочаровал всех.

23

Это случилось во время редкого и короткого перерыва между съемками на натуре: в субботу утром в моей квартире в Адзабу зазвонил телефон.

— Приве-е-е-е-т, — произнес тоненький голосок; говорок явно американский, возможно откуда-то с Юга, и почти бесспорно женский. — Как дела, Сид? Это я-а-а-а…

— Кто?

— Я-а-а-а, Труман…

Странное имя для девушки, подумал я. Я совершенно не имел представления, с кем говорю. Кто это?

— О-о, Сид! — наконец-то донесся ответ. — Труман, Труман Капоте. Паркер дал мне твой номер. Я подумал, может, ты станешь моим чичероне в этих садах порока… или мне стоит сказать — «моим Мефистофелем»?

Конечно, я слышал о Трумане Капоте. Я читал его «Другие голоса, другие комнаты». Я восхищался его талантом, но никогда не был с ним знаком — и уж точно не ждал от него звонков. К которым я, правда, уже очень скоро привык, поскольку в следующие восемь дней он звонил мне в любое время суток, выспрашивая, где купить лекарства от мигрени, где позавтракать, где выпить коктейль, где купить американские журналы или пару носков. Но в основном он звонил мне, чтобы сообщить, что ему скучно:

— Скучно, скучно, скучно, дорогой! И что, вообще нигде в этом безобразном городе нет ни местечка, где мальчик мог бы немного развлечься?

Я рассказал ему о прелестях Асакусы и Уэно. Интереса он не выказал.

Труман прилетел в Токио по договору с «Нью-йоркером» писать статью о Марлоне Брандо, который снимался в фильме у Джоша Логана в Киото. К сожалению, Логан запретил пускать журналистов на съемочную площадку и сказал Марлону Брандо, чтобы тот отказывался от любых просьб дать интервью. Он хорошо знал, что литературная шлюха вроде Трумана может сделать с его японским проектом. Поэтому Труман предпочитал сидеть взаперти в своей комнате в «Империале», как рассерженный заключенный («Это просто дом для престарелых в Арконе, Огайо, мой дорогой!»). А поскольку он не мог взять интервью у Брандо, он все время находился в дурном настроении: «Адских костров мало для этого еврейского педрилы Логана!»

Я решил, что единственный способ вытащить его из этого состояния, которое никому не приносит пользы, — подкинуть ему какую-нибудь любовную интрижку. Поэтому я устроил ему небольшую экскурсию. Он немного заинтересовался транссексуалами у храма Ханадзоно, сразу же отказался от мальчишек из баров в «синих» кварталах, хотя им он очень даже понравился — все никак не могли оторваться от его светлых волос и гладили его, как сиамского кота. Так мы ходили и ходили из одного бара в другой — и наконец успокоились в заведеньице под названием «Бокусин-но Гого», что значило «Послеполуденный отдых фавна». Со стены с фотографии на нас пристально смотрел Кларк Гейбл. Мебель — нечто вроде подделки под ампир из дешевого дерева, покрытого золотой краской. Труман тут же принялся занятно рассказывать о кровавых убийствах на американском Юге. Но как только я указал ему на одного многообещающего юношу, он, небрежно взглянув, тут же отвернулся и сказал:

— Слишком маленький.

— Что ты имеешь в виду?

— У него слишком маленький там, внизу.

— А откуда ты знаешь?

Он поднял большой палец так, словно тормозил машину:

— Смотри на их большой палец, мой сладкий. Никогда не ошибешься.

В два часа утра, когда я совсем отяжелел от бесконечного виски с содовой, когда меня уже не веселили истории про кровавые убийства и я устал работать сутенером для великого американского романиста, я спросил его:

— И что, тебе вообще никто не нравится?

— Ну, кое-кто мне тут нравится, — промяукал он.

— Слава тебе господи. Кто?

Он лукаво посмотрел на меня уголком глаза:

— Ты.

Вообще-то пора по домам, подумал я, хотя выразился значительно вежливее.

Я думал, что никогда больше не услышу от Трумана ни слова после того, как моя попытка устроить ему любовное приключение закончилась неудачей, да и сердиться ему следовало больше на самого себя. Но дня через два телефон затрезвонил — как раз когда я писал еженедельный обзор фильмов. Было около двух часов дня. За окном оглушительно орали вороны. От прежнего замешательства в его голосе не осталось следа, он был как в горячке.

— Милый, я на седьмом небе!

Я спросил его, где он находится.

— На седьмом небе. Почему ты не рассказал мне об Асакусе? Обо всех этих чудесных вещах, которые продают вокруг храма…

— Но я точно говорил тебе об Асакусе.

— Нет, не говорил! Я сам его нашел.

Подобная чепуха выходила из всего, о чем бы он ни рассказал. Сэм Фуллер пригласил его посмотреть, как будут снимать последний эпизод, когда Боб Стэк убивает Боба Райана в парке аттракционов, разбитом на крыше универмага в Асакусе: выстрелы, карусель гремит карнавальной музыкой, убийство — примерно такая же смесь, как у Орсона Уэллса в «Леди из Шанхая». Устав ждать, когда все начнется, Труман пошел побродить по рынку вокруг храма богини Каннон, меж рядами лотков, торгующих безделушками для туристов.

— О, эти дивные искусственные цветы, эти восхитительные золоченые Будды, эти бесподобные карликовые деревья… Я купил себе чудесное шелковое кимоно, такое нефритово-зеленоватое, с очаровательнейшими хризантемами, вышитыми золотой нитью! Точь-в-точь такое же, какое было в кабинете у тети Мэри в Алабаме. Знаешь, мальчиком я часами просиживал с ее восточными безделушками, все воображал, что я в Японии. Теперь я понял, что это правда. О, Сид, как мне хочется, чтобы ты там побывал…

24

С хиросимским проектом у Исаму, казалось, все шло замечательно. Пока Ёсико пропадала на съемках, Исаму с утра до ночи корпел над эскизами, один в своей пещере, точно монах-отшельник, одержимый видениями, которые хотелось запечатлеть любой ценой. Появляясь вечерами из своей пещеры, он желал одного: разговаривать с Намбэцу об искуплении, исторической памяти, эстетике войны и других возвышенных предметах. Ёсико, измученная каждодневной работой в студии, оставалась в их интеллектуальных беседах безмолвным слушателем. Однажды она самым натуральным образом заснула у Намбэцу за столом, уронив голову в одну из его изысканных ваз, наполненных специально отобранными сырыми морскими ежами. Намбэцу был вне себя. Исаму, дабы утихомирить своего ментора, принялся трясти ее за плечи, разбудил и потребовал, чтобы она извинилась за свои ужасные манеры. Она разразилась рыданиями, выскочила в темень, оступилась и, завопив от боли, упала на рисовом поле, подвернув лодыжку (если вы внимательно посмотрите ту сцену в «Доме из бамбука», где она первый раз встречает Боба Старка, вы заметите, что ее правая нога перетянута эластичным бинтом телесного цвета). Мужчины же продолжали пить саке и беседовать об искусстве далеко за полночь.

Проект Исаму для Мемориала, который он хотел назвать Аркой мира, представлял из себя приземистый купол, похожий на громадную погребальную ханиву с подземным пространством. Это мрачное место, объяснял мне Исаму, должно быть чем-то вроде домика для чайной церемонии, где люди могут поразмышлять над вопросами жизни и смерти. Внутри будет стоять черная гранитная плита с высеченными на ней именами всех японцев, погибших от атомной бомбы. Конечно, жертвами были не только японцы, но Городской строительный комитет Хиросимы по созданию Мемориала мира решил, что ради «скрепления общества» (думаю, что я правильно это перевел) инородцев включать не будут. Вины Исаму в том не было. Тысячи корейцев, многие из которых были на каторжных работах, погибли от бомбы мгновенно, если им повезло, или медленно, в ужасных мучениях, если такая удача не выпала. Когда несколько лет спустя представители японско-корейской общины протестовали против того, что корейцы не были включены в список жертв атомной бомбардировки, в городе начались волнения с демонстрациями и обличениями в прессе. В конце концов корейцам разрешили построить свой мемориал, за границами Парка мира.

Но этот вопрос не поднимался, когда Исаму, после многих месяцев работы, за которую он не получил ни цента, представил свои эскизы Городскому строительному комитету Хиросимы по созданию Мемориала мира, в который входили знаменитые люди из правительства и архитектурного сообщества. Тангэ расхвалил эскизы Исаму за их смелость и ясность. Им обоим просто не терпелось начать строительство. И казалось, теперь этому уже ничто не могло помешать. Но что-то конечно же помешало. Официальное письмо от комитета было передано Тангэ, который и принес эту новость Исаму. Его проект был отвергнут, поскольку данное предложение, выражаясь словами джентльменов из комитета, «несомненно, в высшей степени удовлетворило бы запросы заказчиков в зарубежных странах, таких, например, как Соединенные Штаты, но совершенно не подходит для Японии». Далее в письме разъяснялось, что такой деликатный проект может быть поручен только художнику, «понимающему чувства японцев».

Исаму был уничтожен, но слишком горд, чтобы спорить открыто. В домашней обстановке я мог наблюдать, как его некогда горячее желание изменить Японию медленно исчезает. Этим можно объяснить и случай с пластиковой туфлей, печально известный среди тех из нас, кто оказался вовлеченным в жизнь Ёсико. Я как раз был у них там, в Стране грез, когда все это случилось. Стоял душный летний вечер, когда потеешь, даже если сидишь без движения. Исаму и я пили холодное саке из деревянных чашек. Ёсико еще пропадала на съемках. Она уезжала где-то в половине шестого утра на студийном «паккарде». И редко возвращалась раньше девяти или десяти вечера.

Исаму пребывал не в лучшем настроении и все время возбужденно рассуждал о том, что в Японии не понимают его искусства. Сначала японцы приветствовали его как спасителя, известного американского художника, который проделал такой длинный путь из Нью-Йорка, чтобы научить японцев, как стать современными. А теперь негодуют из-за того, что он попытался их убедить в том, что их собственные традиции гораздо ближе по духу к современности, чем все их третьесортные подражания тенденциям Запада. «Я же не интересуюсь экзотикой, — говорил он, и его темные глаза горели убежденностью и страстью. — Я просто рекомендую им заглянуть в собственные души. Знаешь, проблема с японцами в том, что они единственные, кто ничему не учится у Японии».

Последние лучи солнца окрасили пейзаж в розовый цвет, словно рисовые поля засыпало цветками вишни. Вдали показалось маленькое белое пятнышко, которое стало медленно приближаться к нам. И оказалось «паккардом» Ёсико. Она вошла на веранду и, вздохнув с облегчением, скинула с ног голубые пластиковые шлепанцы.

— Наконец-то я дома! Какой длинный день, я так измоталась… Мои ноги меня просто убивают. У нас есть холодный ячменный чай?

Исаму смотрел на ее ноги и молчал. Он даже не ответил на ее приветствие. Я решил было, что он все еще погружен в свои мысли о японском искусстве.

Ёсико аккуратно поставила сандалии у входа и собралась идти на кухню готовить чай. Я предложил помочь ей. Нет, не надо, сказала она. И тут в мозгу у Исаму что-то щелкнуло, как будто распрямилась пружина, которую слишком долго сжимали.

— Эй! — закричал он Ёсико. — А ну, вернись!

— Сперва приготовлю чай, — ответила она.

— Вернись немедленно! — завопил он. Я никогда не видел Исаму в такой ярости. Это выглядело так, будто он подражал припадкам Намбэцу, только сильно переигрывал.

Ёсико, побледневшая и взволнованная, вернулась на веранду:

— Что такое?

Он ответил по-английски:

— Ты думаешь, твою мать, что надеваешь?

— Что ты имеешь в виду? Это же мое обычное летнее кимоно. Которое тебе нравится. А что с ним случилось?

Несмотря на заметную усталость, она улыбнулась, готовая угодить ему.

— Я имею в виду это барахло! — Исаму нагнулся, поднял с пола пластиковые шлепанцы и с размаху запустил их подальше, в рисовую межу, где они медленно утонули в грязи. — Как ты можешь входить в дом в этой пошлой пластиковой дряни на ногах? У тебя что, совсем вкуса нет? Это просто мерзость и кощунство! Это удар по всему, что я пытаюсь совершить в твоей жалкой стране!

Сначала она смутилась, потом потеряла дар речи, и, наконец, настал ее черед впасть в ярость.

— Ах, так теперь это моя страна, вот оно как! Что же ты все время хвастался, что ты японец? А если ты иностранец, какое тебе дело до моих сандалий? Если из пластика, значит, уже американские, так, что ли? Давай-ка я тебе кое-что покажу…

Она вытащила из сумки пару традиционных японских сандалий из соломы, сплошь покрытых бурыми пятнами.

— Я ношу их, чтобы сделать тебе приятное, господин Японская Традиция. А теперь взгляни, что они делают с моими ногами! — Она сорвала пластырь с левой ступни и показала нам отвратительную рану, гноящуюся по краям. — Я не то что ты. Я — настоящая японка. Почему я должна калечить свои ноги только ради того, чтобы это доказать? Вот что я тебе скажу: ты — действительно типичный американец, и тебе никогда не понять наших чувств.

Мне очень хотелось исчезнуть, но случая не представлялось.

— Останься, — попросила Ёсико довольно решительно, когда я промямлил, что мне, пожалуй, пора возвращаться в Токио.

Я не хотел обижать ее и остался, молчаливый и стеснительный свидетель их семейных бед.

— Ты думаешь, свой драгоценный заказ в Хиросиме ты потерял из-за дискриминации? — спросила Ёсико, чей гнев никак не унимался. — Это была не дискриминация! Это были твои дурные манеры. Я просила тебя взять подарки, когда пойдешь на встречу с членами комитета. Они были очень обижены. Я знаю. Я же была там, помнишь?

Исаму, все еще не пришедший в себя от истерического припадка, презрительно фыркнул:

— Какие подарки ты имеешь в виду? Это была профессиональная работа. Я не просил у них одолжения. Что мне нужно было сделать, как ты думаешь? Взятку им дать? Это полная чепуха!

Немного успокоившись, но все еще с металлическими нотками в голосе, которых я почти никогда не замечал у Ёсико, она ответила:

— Да ты никогда и не поймешь. Никто не говорит про взятки. Мы говорим о доброжелательности, обычаях, о традиции. Из тебя же ключом бьют теории о наших традициях. Но душой ты их не понимаешь. Ты думаешь только головой, как самый обычный иностранец…

Будь со Страной грез все в порядке, думаю, эта буря закончилась бы сама собой, как говорится, на супружеском ложе и с виноватыми улыбками поутру. Но этого не произошло. Ёсико удалилась в спальню, Исаму вернулся в мастерскую, а я провел всю ночь, то погружаясь в сны, то опять просыпаясь. Один из тех снов я запомнил очень четко, уж очень он был необычный: я захожу в бар совершенно голым. Бар этот чем-то напоминает «Послеполуденный отдых фавна» — возможно, поддельными столами под французскую старину. Зал кишит мужчинами в кимоно. Один из них — Намбэцу, он руководит чайной церемонией. Я хочу принять в ней участие. Но меня никто не слушает. Присутствующие не обращают на меня внимания, словно меня вообще нет.

25

Званый вечер по случаю выхода «Дома из бамбука» в Токио больше напоминал поминки. Конечно же собрался весь богемный Токио, разряженный в пух и прах, хотя все знали, что фильм — полное барахло. Но это была Япония, где никто ничего не заявлял открыто, хотя слухи разлетались со скоростью молнии.

— Просто замечательно, — промурлыкал господин Кавамура.

— Не то слово, не то слово, — добавила его жена.

— Очень интересно, — вынес свой вердикт Хотта, — смотреть на Японию сквозь розовые очки.

— Костюмы просто великолепны! — посчитал наш милый лояльный Мифунэ.

А Куросава просто держался дружелюбно и ничего не говорил.

Поскольку ни один из американских актеров не удосужился приехать в Токио на премьеру, бедной Ёсико пришлось в полном одиночестве выносить ужасный прием, устроенный в честь выхода ее голливудской картины. Впрочем, не в полном. Как всегда, присутствовал представитель «Двадцатого века Фокс» в Токио, нелепый персонаж по имени Майк Ямасита, который щеголял монограммами своего имени на громадных золотых запонках, носил полосатые костюмы в стиле чикагских гангстеров и шлепал по спине каждого иностранца, с которым общался. Рассчитывать на него в тяжелую минуту было равноценно самоубийству.

Итак, Ёсико сидела на официальной пресс-конференции в отеле «Хиллтоп» на Канде, одетая в кимоно, и экспромтом отвечала на вопросы репортеров, настроенных довольно враждебно. Вопросы в основном касались допущенных в фильме огрехов, за которые она никакой ответственности нести не могла. Многие из этих ляпов (одна лишь «Ёмиури симбун» оказалась достаточно деликатной и назвала их «непониманиями») японская пресса расценила не просто как «ошибки, достойные сожаления», но как «умышленное оскорбление чести японцев». И то, что в эпизодах играли японо-американские эмигранты с самым примитивным знанием языка своей родины; и то, что комнаты в японских жилищах выглядели как залы китайских ресторанов; и даже то, что человек, бежавший по Гиндзе, сворачивал за угол и начинал карабкаться по склону Фудзи, — все это было воспринято как пощечина японской нации, нанесенная американцами, пощечина жесткая и преднамеренная.

Господин Синода из «Кинэма дзюмпо»:

— Что вы чувствуете, снявшись в фильме, от которого весь мир поднимет нас на смех?

Господин Хорикири из «Асахи симбун»:

— Вы согласны с тем, что «Дом из бамбука» — типичный пример высокомерия американских империалистов?

Господин Синдо из «Токио симбун»:

— Вы все еще считаете себя японкой?

Забыть о лице нации. Каждый вопрос — будто жгучая пощечина Ёсико. И хотя никто не произносит этого слова вслух, смысл ясен: Ёсико Ямагути — изменница.

Она смогла сохранить самообладание во время пресс-конференции, но не выдержала, когда мы остались одни. Слезы хлынули у нее по щекам, превращая весь ее макияж в полный хаос. Черная краска ручьями текла по розовой коже. Как они могли так поступить с ней? Почему они говорили эти ужасные вещи? Разве они не знают, как она старалась исправить представление о Японии в современном мире? Она сделала все, что могла, сказала Сэму Фуллеру об неточностях в фильме. Почему люди больше не понимают ее? Я утешал бедняжку как мог, сидя на заднем сиденье машины «Двадцатого века фокс», громоздкого лимонно-желтого «кадиллака-эльдорадо». Мы проезжали мимо рва у императорского дворца. Это здесь всего несколько лет назад, как только стало известно, что Штаты оставят свои военные базы в Японии, толпа японцев линчевала американских солдат. Сейчас никакой толпы там не было, люди просто спешили на работу и с работы под серым мелким дождем, а провинциалы вставали в очередь, чтобы сфотографироваться перед дворцовыми воротами.

Мой обзор в «Джэпэн ивнинг пост» тоже дался мне нелегко. Но я нашел способ, как обойти опасные темы и остаться кристально честным. Я решил трактовать этот фильм как волшебную сказку, американскую волшебную сказку, снятую в Японии. Это не попытка показать настоящую Японию, думать так было бы опасной ошибкой. Ширли Ямагути, писал я, «блистательно играет западную фантазию о восточной женщине. Никто со времен мадам Баттерфляй еще не передал любящую невинность и мягкую покорность этой знаковой культурологической фигуры с таким блистательным мастерством».

В следующий раз, когда я встретился с Ёсико в ресторанчике тэмпуры в Нисино-билдинг, она не упомянула мой обзор, что я воспринял как молчаливое одобрение моих дружеских намерений. На ней были розовато-лиловое кимоно и очки от солнца с большими стеклами — очевидный камуфляж от любопытных глаз. Когда она сняла очки, я заметил, что глаза у нее опухли и покраснели. Я подумал, что это из-за бурного приема, который устроили ее фильму, и уже собирался выразить соболезнование, сказать, какими немыслимыми идиотами были все эти журналисты, но ее беспокойство было вызвано совсем другими причинами. Ёсико предложили принять участие в мюзикле на Бродвее — в «Шангри-Ла», музыкальной версии «Потерянного горизонта» Джеймса Хилтона. Еще один вариант истории про Рипа ван Винкля. Самолет с европейцами на борту летит из объятого войной Китая и терпит катастрофу в Гималаях. Выжившие просыпаются в таинственном месте, где времени не существует и царит вечный мир. Один из них, английский писатель, влюбляется в прекрасную восточную женщину (Ёсико). Они решают бежать. Но как только они покидают царство вечного мира и безвременья, прекрасная молодая женщина превращается в старую сморщенную каргу.

До войны я смотрел «Потерянный горизонт» в кино; тот фильм снял господин Капра, с Рональдом Коулманом в роли писателя и Сэмом Яффе в роли верховного ламы. Я месяцами грезил о тибетских храмах, мудрых восточных мужчинах, заснеженных горных пиках. И это лишь подпитывало мое отвращение к миру, в котором жил я, к его культу материального благополучия и жестокости. С удовольствием и в любую минуту принял бы в подарок билет в один конец до Шангри-Ла.

— Дорогая, — сказал я, — эта роль просто создана для тебя. Конечно же ты должна ее сыграть.

Ёсико отчаянно закивала. Играть главную роль в бродвейском мюзикле — о большем она и не мечтает… Она выглядела совершенно несчастной, постоянно поправляла воротничок. Наконец из всех отрывков и недомолвок ее речи начала вырисовываться правда. Очевидно, Исаму не хотел, чтобы она уезжала. Он хотел, чтобы она осталась в Камакуре, да и вообще обозвал этот мюзикл «посредственной американской дребеденью». Но это препятствие было устранено, хотя и не без разодранных в клочья бумажных дверей и кучи разбитой глиняной посуды. Исаму сдался. Он должен был сдаться. Как сказала Ёсико:

— На карте стоит моя карьера. Мы оба художники, но он не понимает, что я работаю для людей. Мне нужны зрители. А для Исаму все по-другому. Ведь он работает просто для себя…

Но тут возникло еще одно препятствие посерьезнее: отклонили ее прошение о выдаче визы. Причину не объяснили. Мы нажали на все кнопки. Кавамура написал другу в посольстве. Письма туда-сюда летали между Токио и Вашингтоном. Прошло несколько месяцев, прежде чем был получен ответ от американского консула в Токио: Ёсико представляла «угрозу национальной безопасности США». Звучало это совсем по-идиотски. И опять — никакой конкретной причины для отказа. Снова были посланы письма, кое-кого попросили вмешаться. Оказалось, что Ёсико подозревалась в коммунистической деятельности. Но каким образом? Еще время, еще больше писем, еще больше собеседований. В архивах всплыло имя полковника Уэсли Ф. Ганна. Он подозревал, что Ёсико была агентом коммунистов во время войны в Маньчжурии. Установили, что подруга ее детства, еврейка Маша, работала на советскую разведку. И кроме того, разве Ёсико не была в явно дружеских отношениях с Чарли Чаплином даже после того, как стало известно о его антиамериканской деятельности?

Но как злоключения ни с того ни с сего завлекают человека в засаду, так и помощь может прийти откуда не ждешь. По-моему, есть в этом некая сермяжная справедливость. Примерно за год до того, как у Ёсико возникла проблема с визой, она играла роль любовницы английского торговца в Йокогаме — ничем не запомнившийся мне японский фильм, который почему-то назывался «Осенний ветер». С ней же снимался Икэбэ — в роли красивого японского слуги этого торговца. Иностранец слишком жесток, любовница влюбляется в его слугу. Они пытаются бежать. Иностранец хочет убить слугу. Она угрожает убить себя. Иностранец отступает, любовники скрываются в тумане.

Эта ничем, повторяю, не запоминающаяся картина оказалась, тем не менее, судьбоносной. И все потому, что английского купца играл один малый, которого звали Стэн Лутц. Я немного знал его. Он служил на какой-то должности в разведподразделении у генерала Уиллоуби. Очень подозрительный тип, с прямыми соломенными волосами и тонкими губами. Лутц остался в Японии и по окончании оккупации. Раз или два я видел его у Тони Лукки, где он ел пиццу с какими-то японцами — толстошеими, в ярких галстуках, из тех, с кем лучше не ссориться. Меня Лутц особо не интересовал. Но у Ёсико, по-моему, отношения с ним были неплохие. Он сыграл еще в нескольких японских фильмах, большинство из которых пользовались весьма дурной репутацией, вроде тех, что сегодня называют «мягкое порно» — ниже всякой критики. Проворачивал он и кое-какие делишки в бизнесе — то в одном предприятии, то в другом.

Этот Лутц был вполне типичен. Я знал таких людей. Япония предоставляла большой выбор людям, которые не слишком избирательны в способах зарабатывать деньги. Как сказал бы Лукка, все дело в связях, а уж у Лутца они были круче некуда. Одним из его ключевых людей был человек по имени Ёсио Танэгути, которого обвиняли в военных преступлениях и который написал знаменитые мемуары, пока сидел в тюрьме в ожидании суда. Союзники арестовали его за преступления, которые он совершил в Китае во время войны: пытки, убийства, грабежи и все в таком роде. Ходили слухи, что он очень богат. Во время войны императорская Япония была настолько благодарна Танэгути за услуги, что присвоила ему почетное звание контр-адмирала. А переводчиком Танэгути и издателем его мемуаров и был Стэн Лутц.

В любом случае, перед судом Танэгути так и не предстал. По приказу Уиллоуби его освободили — во многом благодаря заработанной в войну репутации неутомимого гонителя японских коммунистов. А ведь именно такой человек нам и нужен, думали американцы, когда в конце 1940-х рухнул Китай, а японские профсоюзы начали создавать проблемы. Оказалось, Ёсико очень нравилась Танэгути, и он помнил ее с тех еще времен, когда она была Ри Коран в Китае. На сообщение Лутца о ее проблемах с визой Танэгути ответил, что состоял в Клубе поклонников Ри Коран в Маньчжурии. И пообещал, что переговорит со своими друзьями в правительстве Соединенных Штатов. Через неделю виза была готова. Что Лутц за это получил, я не знаю. Может быть, он действовал исключительно из дружеских чувств. Хотя слова «дружеские чувства» к махинаторам вроде Лутца я бы не применял.

Чтобы отблагодарить Танэгути за неоценимую помощь в столь деликатном вопросе, Ёсико решила устроить ужин в скромном японском ресторане рядом с Хаттори-билдинг на Гиндзе. Заказали отдельный кабинет с татами. Пришел Лутц. Приглашали Кавамуру, но тот, услышав имя Танэгути, сразу же вспомнил, что как раз в это время у него важная встреча. Пришел Исаму, хотя и не очень охотно. Предполагалось, что вечеринка не будет слишком веселой. Обычное обрядовое мероприятие — одно из тех, без которых японское общество не может существовать. Ёсико лично удостоверилась, что блюда подаются только самые дорогие. Обслуживали их на высшем уровне, и еда была, как бы лучше выразиться, очень изысканная. Ёсико в знак благодарности протянула Танэгути тщательно упакованный подарок: фигурку низенького толстяка с кривым ртом и хитрыми глазками. Я заметил, что на левой руке у него не хватало мизинца.

— Это от моего мужа и от меня, — сказала Ёсико.

— Нет! — Исаму скорчил рожицу упрямого ребенка. — Нет, это только от Ёсико…

Ёсико рассмеялась, метнула на него сердитый взгляд, притворяясь, что это была шутка, и сказала что-то вроде «не обращайте на него внимания». Танэгути что-то проворчал и отложил пакет в сторону, не развернув. Ворчание было его вкладом в застольную беседу. Иногда Лутц пытался это ворчание перевести, отчего настроение Исаму портилось еще больше.

— Я знаю, — повторял он. — Я говорю по-японски.

26

Некоторые семейные пары от частых расставаний лишь процветают, разлука обостряет их страсть. Другие не могут даже ночь провести друг без друга. Что до меня — не знаю. Я просто сторонний наблюдатель. Не могу сказать, что я когда-либо влюблялся. Вожделел кого-нибудь частенько — это да. В Японии это мое нормальное состояние. Но любить всей душой, жить только с одним человеком и больше ни с кем другим, иметь родственную душу, которая делит с тобой постель, заниматься любовью со своим самым близким другом — это то, чего я никогда не испытывал и не желал бы. В любви каждый отдельный человек трансформируется в иную сущность — коллективную, в сущность пары. В вожделении я тоже теряю себя, но, получив удовольствие от обладания другим человеком, хочу вернуть свое «я» обратно. Таким образом, у меня есть любовники — и есть друзья. Мне нравится наблюдать, как другие пытаются стать парой, но у них ничего не получается, и они повторяют эту попытку раз за разом с новыми партнерами. Я восхищаюсь силой их духа — или, лучше сказать, безрассудством. Сам я привык жить без иллюзий, но ценю их в других.

Дополнительные сложности — непременное условие моего вожделения. В Огайо меня давно бы уже арестовали за то, что мне нравится делать. В Токио я волен делать все что душе угодно. Да, я тащу за собой весь багаж моего американского пуританского прошлого. С того первого славного дня в разрушенной Иокогаме я, конечно, повыбрасывал за борт очень много этого тяжкого груза, хотя, конечно, не весь. Иногда я мечтаю жить, как все эти семейные пары, счастливые, как коровки на лугах. А иногда хочу стать японцем, таким, чтобы моя японскость не вызывала сомнений, и пропаривать свое коллективное эго в громадной и жаркой общественной бане с миллионами тех, кто выглядит, говорит и мыслит точно так же, как я. И это тоже один из способов потери себя.

Но я не японец и не счастливый отец-производитель. Одно из величайших благ жизни в Японии заключается в том, что человека с сексуальной девиантностью окружающие не сажают в своем сознании в отдельную коробочку. Понятно, у каждого свои обязанности. Но как только японец обзаводится женой и создает семью, то каким образом он достигает сексуального удовольствия, становится его личным делом. Что касается иностранцев, здесь нет никаких коробочек, есть один громадный ящик, на котором большими яркими буквами написано: «Гайдзин».

В случае с Исаму и Ёсико я видел, что конец их счастливой совместной жизни начал приближаться задолго до того, как это случилось на самом деле. Случай с пластиковыми шлепанцами выявил трещины, которые расползались, превращаясь в широкие щели. Представления Исаму об идеальной японской жизни оказались фантазией, разделять которую долго Ёсико не могла. Она была кинозвездой. Ей хотелось играть много разных ролей. Та же единственная роль, которую Исаму написал для нее, вряд ли могла удержать ее надолго. Бродвей и Голливуд манили ее с прежней силой. Настало время уходить из Страны грез и идти дальше. Бывает, какие-то пары расходятся, и каждый двигается дальше сам по себе, точно реки, разделившиеся на рукава. Для Исаму и Ёсико этот разрыв явился кульминацией самого грозного из целого ряда штормов, который превратил и без того потрепанное здание их семейной жизни в кучу обломков. В ночь, когда этот шторм налетел, я навещал их в Камакуре последний раз.

В Токио приехал голливудский продюсер, которого звали Норман Уотерман. Он присматривался к Ёсико как к возможной претендентке на роль в новом фильме — что-то про японских жен американских солдат. Ёсико пригласила его на ужин, не спросив об этом Исаму. Сопровождать заморского гостя выпало мне.

Уотерман оказался не совсем в моем вкусе. Маленький плотный мужчина с громким голосом, обожавший дорогие ботинки, он очень надеялся, что я подгоню ему какую-нибудь местную цыпочку. Девочки — вот что ему нравилось больше всего. Он не стал использовать выражение «девочки в кимоно» (он говорил «цыпочки»), но именно их-то он и искал. Я посадил его в такси и сунул в руку бумажку, нацарапав на ней адрес одного очень известного массажного заведения. Обычно водителям токийских такси следует давать самые подробные инструкции, как подъехать к нужному месту. Только не к этому. Его знали все. Когда Уотерман вернулся оттуда, на его небольшом чистом лице светилась широкая улыбка, как у виляющего хвостом шаловливого пса, который только что отобедал чудесной сахарной костью.

Хотя на самом деле он был совсем не плохой. Нас объединяло пристрастие к фильмам Престона Стерджеса, особенно нам обоим нравился его фильм «Прекрасная блондинка из Бэшфул Бенд», в съемках которого Уотерман участвовал в незаметной должности помощника ассистента продюсера. До тех пор пока мы не касались темы цыпочек и говорили о кино, мы прекрасно ладили.

Вечер выдался душный. Последние цикады лениво скрипели под звездным небом. Исаму, не интересовавшийся ни Престоном Стерджесом, ни кинофильмами, ни перспективами голливудской карьеры Ёсико, возненавидел Уотермана с первого взгляда. Он едва замечал его присутствие, а Ёсико все рассказывала, какие у нее замечательные друзья: Чарли Чаплин, Юл Бриннер, Кинг Видор, Эд Салливан… и так далее, и так далее. Уотерман был очарован.

— Вам понравится работать в Лос-Анджелесе, — сказал он, и его рокочущий голос разносился над рисовыми полями до самого дома Намбэцу, где сэнсэй резал для нас сасими.

— Надеюсь, вам нравится японская еда, — сказала Ёсико.

— Нравится? — улыбнулся Уотерман. — Я ее просто обожаю! Скияки, тэмпура!

Исаму посмотрел на него как на дикую человекообразную обезьяну. Намбэцу, к моему облегчению и, признаться, удивлению, на сей раз вел себя хорошо, даже когда Уотерман неправильно произнес его имя. Намбэцу просто улыбался, распространяя вокруг себя благожелательность, с видом взрослого, попавшего на детский утренник. Уотерман был из тех американцев, с которыми японцы знали как управляться, не то что с этими чокнутыми гайдзинами, которые так стремятся походить на них. Уотерман вел себя как стопроцентный иностранец. Здесь никаких сюрпризов не было. А Намбэцу, как все японцы, поощрял предсказуемость. Он налил Уотерману саке. Тот несмело запротестовал:

— Я не очень люблю выпивать, господин Намбису. Если вы будете так наливать, мне очень скоро крышу снесет.

— Крышу снесет?

Я объяснил, что это значит. Намбэцу махнул рукой.

— Ерунда, — сказал он. — Все иностранцы сильные. Давайте еще!

Очень скоро лицо Уотермана стало тревожно красным, словно он перегрелся на солнце. Его голос загремел еще громче обычного. Как и многие не привыкшие к употреблению крепких напитков, выпивал он свои порции очень быстро, побуждая Намбэцу подливать ему в чашку снова и снова. Исаму, явно желая накалить обстановку, отказался говорить по-английски, а потому нам с Ёсико приходилось переводить то немногое, что он произносил на своем ломаном японском. Несмотря на свой рокочущий голос, Уотерман был не так уж и толстокож, чтобы не понять враждебности Исаму. По-своему, по-американски, он попробовал снять напряжение, витавшее в воздухе.

— Эй, Исаму, — сказал он, — взбодритесь. Я слышал, вы знаменитый художник. У вас были в последнее время выставки в Штатах?

Лицо Исаму потемнело. Неловкая пауза заполнилась стрекотанием усталых цикад.

— Я постоянно говорю ему об этом, Норман! — сказала Ёсико, изо все сил стараясь казаться веселой. — Он просто застрял здесь, в Японии.

Намбэцу был на кухне, готовил следующее блюдо. В гостиную потянуло ароматом жаренной на гриле макрели.

— Я схожу в дом, — улыбнувшись, сказала Ёсико, — принесу каталог последней выставки Исаму-сана в Токио…

Исаму велел жене оставаться там, где сидит. Но Уотерман сказал, что он с удовольствием бы посмотрел. Предчувствуя приближение очередной бури, я не сказал ничего. Я знал, когда не нужно высовываться. Ёсико вышла и застучала во тьме сандалиями.

— Ну, и когда же вы возвращаетесь в Штаты, Исаму? — настаивал Уотерман. — На самом деле здесь очень здорово, просто великолепно. Но вы же не можете похоронить себя навечно в этой глуши. Вам нужно устраивать выставки в Нью-Йорке, в Лос-Анджелесе. Там, где идет жизнь. Посмотрите на Ёсико! Она знает, что к чему…

Исаму ошеломленно уставился на него.

— Что вы знаете об искусстве? — проговорил он. — Вы, пошлый, жадный до денег идиот. Вы — причина того, что все ценное в Америке превращается в мусор. Мусорная культура — вот вы кто. Вы — ее разносчик, купец, торгующий мусором, вы — враг искусства.

— Эй, приятель, полегче! — взревел побагровевший Уотерман. — Не вам оценивать мои фильмы…

— Я не смотрел ваши паршивые фильмы и сомневаюсь, что когда-нибудь их посмотрю.

— Я произвожу качественный продукт…

— Продукт?

— Послушай, ты, чертов сноб! Я работаю как вол, чтобы делать фильмы для настоящих людей, в то время как ты… Сидишь здесь, в своей пещерке в Японии, и думаешь, что слишком хорош, чтобы пачкать руки в том единственном месте, которое имеет смысл, где сама публика решает, что шедевр, а что дерьмо. Ты болтаешь об искусстве? Я, приятель, тоже в нем кое-что понимаю. Все в нем как и было всегда: что в итальянском Возрождении, что в американском Голливуде. Думаешь, Микеланджело сидел себе в Риме и хрен надрачивал? Нет! Он занимался…

Все произошло в одно мгновение. Уотерман взвыл, и обжигающий чай из чашки Исаму потек по его лицу. Именно в этот момент Ёсико вернулась с каталогом выставки Исаму в Токио. Уотерман стонал, сидя на полу, с лицом, закрытым салфеткой.

— Лед! — вопил он. — Ради Христа, принесите лед!

Я сидел на своем месте, оцепенев от шока. Ёсико швырнула книгу на пол и закричала на мужа по-японски:

— Что произошло? Что ты натворил?!

Она взглянула на меня, но я не знал, что сказать. В ярости, в какой я никогда ее раньше не видел, Ёсико завопила:

— Я не могу поверить… Ты напал на моего гостя?!

Исаму велел ей заткнуться. Этот «гость» нанес оскорбление его рассудку. Намбэцу, спокойно раскладывавший рыбу, согласно кивнул.

— Нанес оскорбление твоему рассудку? Да кто ты такой? Он наш гость!

— Заткнись, женщина, — сказал Исаму по-английски. — Ты сама не знаешь, что говоришь. Ты уже оскорбила меня тем, что привела этого вульгарного голливудского делягу в мой дом!

— Голливудского делягу? Что значит делягу? Я…

Исаму схватил пепельницу и запустил ею в жену. Чуть не попал в лицо. Пепельница пробила раздвижную дверь, изготовленную самим Намбэцу из бумаги Сикоку, и с глухим стуком врезалась в стену из кипариса, оставив в дереве глубокую трещину. Я едва соображал, что творю. До сих пор я оставался пассивным наблюдателем, но на этот раз какой-то сумасшедший порыв вывел меня из оцепенения. Я сделал то, чего нельзя делать никогда: вмешался в семейную ссору. Неуклюже поднявшись на ноги, точно рыцарь в сияющих доспехах, защитник слабого пола, я крикнул первое, что пришло мне в голову:

— Не смейте кидаться в леди!

Пышущие яростью глаза Исаму уставились на меня. Даже Ёсико, объект моей рыцарской галантности, выглядела изумленной. Я изменил направление урагана, повернув его в свою сторону. Уотерман, спотыкаясь, подошел к крану и мелкими безумными движениями стал плескать водой в лицо, как будто он весь был объят пламенем. Намбэцу посмотрел на меня с сожалением. А может, и с отвращением. Никогда не забуду его слова:

— И все-таки ты самый обычный иностранец.

27

До отъезда в Америку я увиделся с Ёсико еще только однажды. Мы пили кофе за нашим обычным столиком в отеле «Империал». О случае с Уотерманом не вспоминали. Но она сказала, что их брак с Исаму распался. Что она была слишком глупа, надеясь, что сможет жить с иностранцем. Культурные противоречия сделали это невозможным.

— Исаму уверен, что знает Японию, но сам он типичный американец. Он даже не научился правильно говорить по-японски! Ты — другой, Сид-сан. Исаму живет в мире своего собственного воображения. И я восхищаюсь его чистотой как художника. Но не могу принести себя в жертву его искусству.

Их разрыв сильно повлиял на нее. Когда она сняла темные очки, чтобы протереть глаза, я заметил, что она плачет.

— Развод — ужасная вещь, — сказал я, и мне самому эта фраза показалась банальной и глупой. — Но скоро все пройдет. Время лечит. Думай о фильмах, в которых ты снимешься в Америке, о шоу на Бродвее…

— Проблема не в этом! — сказала Ёсико чуть раздраженно. — Поверь мне, развод — это облегчение. Просто я получила сегодня печальные новости. Но ничего, все в порядке. Здесь уже ничего не поделаешь.

Я начал настаивать — дескать, будучи ее другом и доверенным лицом, я должен знать об этих плохих новостях. Но она лишь покачала головой. Подошел чудаковатый официант, спросил, не хотим ли мы еще чего-нибудь. Я заказал еще кофе и устроился в кресле поудобней. Пианистка в вечернем платье что-то тренькала на рояле. Ёсико заговорила о своем отце. Он всегда был человеком безответственным, сказала она, игроком, не способным позаботиться о собственной семье. Но в Китае он был хорошим человеком, настоящим идеалистом. Искренне любил Китай. Тот был его миром, лейтмотивом его существования. После войны, вернувшись в Японию, он не смог совладать с жизнью. Едва мог позаботиться о себе — что уж говорить о домочадцах. Казалось, ни одной причины оставаться в живых у него не осталось. И он стал бездельником, который крал деньги у собственной дочери, чтобы потом их проигрывать. Сначала Ёсико очень жалела его. Чувствовала, что он тоже — по-своему — жертва этой ужасной войны. Но всему есть предел. И хотя она продолжает носить его имя, больше никаких дел с ним иметь не хочет.

Я снова ей посочувствовал. Должно быть, это очень трудно — вот так потерять своего отца. Нет, сказала она, дело не в нем. Так в чем же? Она выглядела такой беззащитной, когда подняла на меня свои громадные черные глаза. По ее щеке скатилась одинокая слеза.

— Сид-сан, — сказала она тихо. — Ты помнишь того человека, который подошел ко мне после свадьбы?

Чуть подумав, я сказал, что конечно же хорошо его помню.

— Так вот, его звали Сато, Дайскэ Сато. В Китае он значил для меня больше, чем мой собственный отец. Всегда приглядывал за мной и помогал, когда я попадала в беду. Сато любил Китай так же сильно, как и отец. Правда, была у него одна слабость: ему очень нравились китайские девушки, и он вечно попадал в какие-нибудь передряги. Но сердце у него было очень доброе…

Она немного помолчала, вытирая глаза атласным носовым платком.

— Он заслуживал большего, — всхлипнула она.

— Что же с ним случилось? И кто такой был этот Сато?

Из ее рассказа я получил лишь обрывки информации о том, как он работал на японскую разведку и как ему посчастливилось, что русские не угнали его в плен после войны. Но, сказала Ёсико, как видно, бывают судьбы и хуже, чем смерть в сибирском лагере. Вернувшись на родину, Сато вдруг понял, что в его жизни больше нет никакого смысла. Его мир, как и мир ее отца, исчез, и он поплыл по жизни как призрак, иногда выныривая на поверхность безо всякого предупреждения. Она давала ему деньги. Он обещал отстать от нее. Но выдержать больше не смог — и совершил самоубийство. Его обезглавленный труп обнаружил фермер из префектуры Яманаси. Сато выпил слоновью дозу снотворного и привязал себя к дереву. Это было в самый разгар лета. Говорят, какая-то горная псина нашла его через пару дней и удрала с его головой. Местная девчонка видела, как эта собака грызла свою добычу в заброшенном сарае.

Я слушал эту ужасающую историю — и вспоминал свои первые визуальные впечатления от жизни в Японии, которые получал в киношках на востоке столицы. В сознании возникали смутные сюжетные линии, в них двигались фигуры каких-то оборванцев, которые приходили к своим разрушенным домам и не узнавали их — или обнаруживали, что их жены теперь живут с другими мужчинами. Пианистка в вечернем платье играла песню Коула Портера, очень виртуозно и совершенно бездушно.

— Вот, — сказала Ёсико, — улыбаясь сквозь слезы. — Не стоит копаться в прошлом, правда? Там мы уже никогда ничего не сможем изменить. Помнишь ту песенку, которую все пели год назад? — Она пропела несколько слов: — Que sera sera, whatever will be, will be…[63] — Потом сказала, все еще улыбаясь: — Я верю в это. Когда-нибудь мир точно станет лучше, чем сейчас. Именно этому я хочу посвятить мою жизнь. Ты ведь это знаешь, правда, Сид?

Я не совсем понял, о чем она.

— Посвятить чему, дорогая?

Она нежно сжала мою руку:

— Миру, конечно же.

И отправилась в Соединенные Штаты, где ее ожидало блестящее будущее, по крайней мере, она на это надеялась. Исаму поехал в мировое турне, которое ему оплатил крупный американский фонд, с целью изучения искусства и религии, а может, то были культура и духовность. Намбэцу без моей помощи добился в Нью-Йорке серьезного коммерческого успеха. Японско-американское общество организовало масштабнейшую выставку его работ, и один из Рокфеллеров скупил все картины.

«Шангри-Ла» стартовала неплохо. Бостон и Балтимор отозвались положительно, хотя и без лишних восторгов. Конечно же еще было время, чтобы внести изменения. Все восхищались костюмами и подчеркивали, что Сэм Яффе, который на самом деле был старше и куда больше походил на морщинистую старуху, чем на экране, просто потрясающе сыграл верховного ламу. Ёсико, как все вроде бы признали, была в фильме на своем месте. «Чудна, как тропический цветок», — обласкала ее «Балтимор сан». Ёсико дала интервью журналу «Тайм», с должной скромностью порассуждав о своей роли посланницы Востока. Ее фотографию в тибетском костюме опубликовал на своем развороте «Лайф». В «Шоу Эда Салливана» ее расспрашивали о духовной мудрости буддизма. В Филадельфии Боб Райан зашел взглянуть на нее из-за кулис — и заверил, что на Бродвее ее появление вызовет настоящий триумф. В ресторане «Сардиз» уже были забронированы столики, чтобы отметить премьеру. Цветы были заказаны, звезды приглашены, ящики с шампанским громоздились рядами до потолка. Ожидали, что придет весь Нью-Йорк.

И вдруг все рухнуло. Да не просто рухнуло, а с оглушительным треском. Еще раз отдали должное костюмам, еще раз превознесли Сэма Яффе как замечательного верховного ламу. Критик из «Нью-Йорк таймс» заявил, что Ёсико была «прелестна, как пион». Но музыка — полный отстой, да и сюжет, как отметила «Нью-Йорк геральд трибьюн», «сырой, как картонный ящик под проливным дождем»… Мюзикл «Шангри-Ла» отважно продержался на сцене еще три недели. Приглашения на вечеринку отменили, ланчи перенесли на другое время. И Ёсико оказалась в огромном городе совсем одна.

От Уотермана не было ни звука. Но двери Голливуда еще не захлопнулись перед ней окончательно. Ёсико значилась в составе исполнителей комедии под названием «Жена моряка», которую поставил некий Эд Берндз, начинавший звукооператором у господина Капры, а потом добившийся небольшого успеха с «Тремя комиками». Я никогда не видел «Шангри-Ла», но она должна быть шедевром в сравнении с этим приторным леденцом. Сюжет вкратце таков. Джоан Беннет играет жену командира ВМС США, несущего службу в Японии (а сама она — жена продюсера фильма Уолтера Вангера, что объясняет ее присутствие в фильме; никакая иная причина, зачем ее могли побеспокоить, мне в голову не приходит). Ее зовут Джуди или что-то вроде, а командира моряка зовут то ли Бад, то ли Боб, то ли Джек — не помню, ей-богу. Суть, если она есть, в том, что японская домохозяйка, которую играет Ёсико, наблюдает за тем, как Джуди-Дебби… или как ее там… помыкает Бадом-Джеком, причем не только дома. И Ёсико, насмотревшись на это, тоже хочет для себя равных прав, как у американской жены. Все это становится известно командиру на рождественской вечеринке, в сцене, которая планировалась как комедийная, но вышла совершенно угнетающей.

Ожидалось, что фильм вызовет интерес у эмигрантского сообщества в Токио, поэтому я был вынужден написать на него рецензию. Я написал: «Слишком талантливая для участия в столь провальном действе, Ширли Ямагути все же стоит того, чтобы ради нее потратить деньги на билет. Ограниченная узкими рамками сценария, она вытягивает из своей роли все возможное, и это настолько гротескно, что уже не до смеха». Не самый изящный пассаж, понимаю, но я и дело имел с совершенно безнадежным материалом. Мой очаровательный редактор, Сесил Сиратори, который фильм обожал, спросил меня, почему я такой «ч-ч-чертовски негативный». На японских экранах «Жена моряка» шла, пожалуй, не дольше трех недель. Японская критика ее вежливо игнорировала.

Вскоре после этого Ёсико официально заявила, что заканчивает карьеру киноактрисы и собирается выйти замуж за молодого и многообещающего японского дипломата. Я был поражен. Неудача на Бродвее и один дерьмовый фильм не могли настолько выбить ее из седла; тем более, это еще не повод пускать ко дну великолепную международную карьеру. Она все еще оставалась для всех Японской Надеждой. Или этот безумный, импульсивный поступок был спровоцирован так называемой настоящей любовью? Если так, это лишь подтверждает мои сомнения относительно настоящей любви. Боюсь, что многообещающий молодой дипломат сделал ей предложение в тот момент, когда она была совершенна подавленная. Увы, взяв в жены актрису старше себя и с весьма колоритным прошлым, он гарантированно обеспечил себе только то, что его юношеские надежды так и остались неосуществленными. Его, естественно, не выгнали с треском из Министерства иностранных дел, нет. Его просто отправили в Рангун. Какого черта Ёсико делать в Рангуне — можно только догадываться. Я запутался в клубке из разных эмоций: одиночества, утраты — и легкого ощущения того, что меня предали. Великая легенда умерла преждевременно. Яркая звезда вдруг потухла. Я чувствовал себя так, будто некая грубая сила вышвырнула меня из чудесного сна.

Конечно, я все еще обожал Ёсико и надеялся вернуться к своей роли матушки-исповедницы, которую при ней исполнял, как только она вернется в Токио. Конечно же ее муж не станет возражать против меня. Он должен быть в курсе, что я не опасен. Я же просто умирал от любопытства, желая узнать о ее приключениях в Нью-Йорке и Голливуде. Она позвонила мне один раз, из квартиры своего мужа. Мы сплетничали и смеялись, как в старые добрые времена, но затем я совершил фатальную ошибку. В разговоре всплыла «Жена моряка», и мы, развеселившись, оба согласились с тем, что картина была ужасной. Она сказала:

— Если смотреть правде в глаза, я там тоже была не очень-то хороша, не так ли?

— Если честно, дорогая, не очень.

Я услышал резкий щелчок — она бросила трубку. Больше я Ёсико никогда не слышал.

28

Казалось, сезон дождей 1959-го никогда не кончится. Вся моя квартира, от татами на полу до вещей в гардеробе, воняла старыми грибами. Туфли в прихожей стали гангренозно-зеленого цвета. Обложки драгоценных книг изогнулись так, будто их гнул цирковой силач. Никакого желания прорываться через унылую серую морось, или проливной ливень, или бесконечное капанье теплого дождика поздней весны. Неудивительно, что у японцев для дождя так много названий. Хотелось бы знать, это они специально придумывали или само получилось. Мне надоело работать кинокритиком, я устал слышать свой голос, из недели в неделю выносивший вердикты чужим работам. Я пытался писать свой роман, действие которого происходит в годы оккупации, но с замиранием сердца понимал, что это ни к чему не ведет. Без биения жизни мои собственные слова так и оставались абстракцией. Чьи-то мнения постоянно вторгались в текст. Возможно, я написал слишком много рецензий. Честно сказать, Япония мне надоела.

Особенно те вещи, которые так восхищали меня, когда я только приехал. Необычность японцев, их детская непосредственность, воспитанность, привязанность к форме и ритуалу — все эти вещи ныне действовали на меня раздражающе — как напильник по нервам. Теперь вместо экзотичности и преданности форме я видел узость интересов, конформизм и ограниченный кругозор. Их маниакальная вежливость на самом деле — форма социальной гемофилии, боязнь задеть чувство собственного достоинства другого человека до тех пор, пока тот не истечет кровью до смерти.

Я знал, что подобные настроения проходят и что неожиданная встреча с прекрасным молодым человеком со щербатой улыбкой и крепкими ляжками поднимет мое настроение, пускай ненадолго. Я должен был радоваться превращению Токио из обугленных пустырей в процветающий город. Как радостно было видеть, что дети на улицах больше не дрались из-за сигаретных окурков и не дожевывали объедки из консервных банок, найденных на помойке. Счастье было уже в том, что миллионы простых японцев снова начинали жить нормальной человеческой жизнью. Каждая новая неоновая реклама, каждое новое бетонное здание были реальными вестниками прогресса. И все же меня не отпускало чувство, будто разбилась моя надежда. Надежда на нечто более вдохновляющее, чем просто материальное благополучие. Вспоминая о неукротимом духе этих побежденных людей, собиравшихся в кинозалы в 1946-м, об их открытости новым идеям, об их подлинном стоицизме, я испытывал чувство потери: неисполненные обещания, попранные надежды… Из этой катастрофы могло выйти нечто великое. Вместо этого японцы вобрали самое худшее из американского образа жизни, причем импортировали его оптом и всосали жадно, без особого понимания. Мы дали им демократию, но что они с ней сделали? Выбрали премьер-министром человека, который за несколько лет до того был арестован за военные преступления?[64]

Я жалуюсь на японцев, хотя по большому счету обвинять нужно мою страну. Мы научили их подражать нам во всем, и они стали слишком усердными учениками. Мы внушили им идею о нашем превосходстве — и они, как бедные ягнята, в это поверили. Мы освободили из тюрьмы Нобусукэ Киси, надсмотрщика над рабами в Маньчжурии и военного министра в кабинете генерала Тодзё, только потому, что он был антикоммунистом. И что, кто-нибудь протестовал? Да ничуть. Японцам очень хотелось забыть о прошлом, купиться на обещания богатой жизни. Они слишком сильно этого хотели. Подобно безропотной малолетней проститутке, «девочке пан-пан», Япония раскинула перед нами ножки, чтобы мы оплодотворили ее семенем нашей мелкой и серой посредственности. Она получила жевательную резинку, шоколадки «Херши», духи и шелковые чулки, но потеряла душу. И теперь ненавидела нас за это.

Ненависть совращенной к совратителю, проститутки к клиенту. Я видел это в кино: героические истории, чей сопливо-слезливый сюжет вертится вокруг военных баз США, или фильмы про Хиросиму, в одном из которых группа злорадствующих американских туристов покупала на сувениры кости своих испепеленных жертв.

Мне бы очень хотелось посмотреть, как проходили выборы Киси, этого вечно плетущего интриги бюрократа с безвольным подбородком и выпирающими зубами, который стоял у начала всего, что в Японии потерпело неудачу. А ведь признаки этого загнивания я мог бы заметить и раньше, в те далекие дни, когда был ослеплен своими наивными идеями. Возможно, идея преобразования Японии была обречены изначально, обречена из-за нашей надменности и ложных ожиданий. Как американцам вообще могло прийти в голову, что они могут так вот запросто взять древнюю культуру и, по мановению волшебной палочки генерала Макартура, переделать ее по своему собственному образу и подобию? Только люди с полным отсутствием чувства истории или чувства трагедии могли впасть в такую гордыню. Наверное, прав Тони Лукка: для японцев все равно, что мы, что банка с консервированной фасолью. Вся эта оккупация была не более чем рябью на поверхности океана японской истории.

И тем не менее мой старый друг Нобуо Хотта, чье лицо, казалось, избороздили все печали, пережитые его страной в XX веке, оставался на удивление оптимистичен даже в период охоты за коммунистами, в годы возвышения Киси. Самый неразговорчивый человек из всех, кого я знаю, он очень был очень оживлен, когда как-то ночью мы встретились, чтобы хорошенько выпить в «Паломе», его любимом маленьком баре на Синдзюку, рядом с храмом Ханадзоно. Стояла одна из тех самых волшебных ночей. Воздух после стольких дождей был подернут дымкой и походил на тончайшую кисею; вдоль аллей мерцали неоновые вывески баров. Где-то за общественным туалетом бренчал на гитаре бродячий музыкант. Было не очень поздно, несколько посетителей еще сидели в баре, болтали с Норико — мамой-сан и хранительницей чужих тайн.

— Киси? — переспросил меня Хотта. — Я знал Киси в Маньчжурии. Ты в курсе, что он был членом Клуба поклонников Ри Коран? Обаятельный, с прекрасными манерами, всегда улыбается, руки — нежные, как у женщины. В жизни не догадаешься, что именно он отвечал за то, чтобы тысячи китайских рабов до смерти надрывались на литейных заводах и угольных шахтах Маньчжоу-го. Но ты не волнуйся. Здесь он сам себя переиграл. Японский народ больше не обманешь. Он этого Киси скинет. Вы, американцы, думаете, что выберетесь сухими из воды, придушив нас этой удавкой Договора о безопасности? Думаете, мы позволим вам держать свои бомбардировщики на нашей земле и авианосцы в наших портах. Тут все не так просто. Киси не прочь подписать что угодно и отдать то, что принадлежит японцам по праву рождения, за горшок золота. Его не волнует, что Япония станет одной громадной базой американского империализма. Но японцы с этим не согласятся. Только не в этот раз! Если Киси подпишет договор, будет революция. Это важнейший момент в нашей истории, которого я ждал всю жизнь. Мы, знаешь ли, тоже можем быть бунтарями. Смотри внимательно, скоро грянет революция…

Мне не понравилось, как он сказал «вы, американцы», и я не преминул ему об этом заявить. Я тоже против Договора о безопасности. И ненавижу американскую спесь. Сначала мы молимся на демократический мир и превращаем японцев в нацию пацифистов, а потом говорим, что все это было ошибкой и мы должны стать союзниками в еще одной войне — против коммунистов. Я оскорблен этим не меньше Хотты. Он тут же извинился:

— Прости, Сидни. Я знаю, что ты один из нас.

Мы выпили за это виски, потом еще и еще, пока не вышли рука об руку в бархатный рассвет Синдзюку, как два старых товарища по борьбе, горланя «Интернационал» на японском.

От депрессий я все чаще спасался старым проверенным средством: ходил в кинотеатры и смотрел японские фильмы, один за другим. Я открыл для себя очарование их гангстерских фильмов. Ей-богу, чем бороться один на один с очередной бессонницей в своей постели, куда лучше сидеть в кинотеатре на ночном сеансе вперемежку с киноманами да пьяным сбродом и смотреть, как мои герои-якудза захватывают современный мир. Одной из таких ночей мне явился Кэнскэ Фудзии в его сериале «Меч правосудия». Фудзии был очень красив — особой задумчивой и мрачной красотой (много позже мне стало известно, что мы с ним были одного розлива, разве что ему нравились здоровенные американские мачо, которые метелили его на отдыхе в Гонолулу; хорошо, что его фанаты никогда об этом не узнали).

Сюжет всегда был один и тот же: плохие парни ходили в костюмах банкиров или чикагских гангстеров и убивали своих врагов из пистолетов. Фудзии и его банда были одетыми в кимоно традиционалистами и дрались на мечах. Плохие парни делали деньги на нечестных сделках с недвижимостью, финансовых аферах и махинациях в строительстве. Хорошие якудза подобную практику порицали. В неизбежной последней сцене Фудзии, разгневанный плохими парнями, отправляется со своим мечом на заведомо самоубийственную миссию, дабы вернуть в этот мир справедливость, и оставляет своих приятелей одних. Обычно в этот момент фанаты, мирно дремавшие в душной вони от сигаретного дыма и засоренного сортира, начинали ворочаться в своих креслах и орать в поддержку происходящего на экране: «Иди сделай их, Кэн-сан!», «Вот это по-нашему!», «Умри за Японию!» Но все чаще и чаще весной 1960-го я слышал вариации этих криков, которые не имели ничего общего с историями про Фудзии и его братву, разве что совпадали по духу: «Долой договор!», «Вон американских империалистов!», «Достанем Киси!»

Может, в конце концов, старый Хотта был прав? Может, хоть в этот раз случится революция, которая поднимет весь японский народ? Я только «за». Господи, как я это приветствовал! В эти несколько волшебных майских недель я восторженно набросал в дневнике следующее.


1 мая. Рабочие и студенты вышли на демонстрацию в праздничном настроении. Они несли громадные чучела Киси в виде людоеда с глазами дракона и клыками чудовища.

19 мая. Социалисты, члены парламента, забаррикадировали вход в зал заседаний, чтобы не допустить Киси и его однопартийцев-консерваторов до голосования по Договору о безопасности. Киси приказал полиции силой разогнать своих противников. Спикера палаты представителей силой вытолкали к трибуне. Договор принят без участия социалистов.

10 июня. По дороге из аэропорта Ханэда толпа окружила машину, в которой ехали пресс-секретарь Эйзенхауэра Джеймс К. Хэгерти и посол США Дуглас Макар-тур-второй. Они были эвакуированы на военном вертолете.

15 июня. Студенты, вооруженные длинными деревянными палками, похожими на средневековые копья, попытались ворваться в здание парламента через Южные ворота, в то время как десятки, а возможно, и сотни тысяч студентов, рабочих и простых граждан стекались к зданию парламента со всех сторон. Одни были возбуждены, несли знамена и чучела Киси и Икэ, кричали хором: «Wasshoi! Wasshoi!»[65] — «Долой Договор! Киси вон! Киси вон! Конец иностранному вторжению!» Другие вышагивали строем, как в армии, в строгом соответствии с иерархией: впереди студенты старших курсов, за ними второкурсники, потом первокурсники и мрачнолицые функционеры из студенческой федерации Дзэнгакурэн, оравшие лозунги в мегафоны. Остальные безмолвно, взявшись за руки, собирались в группы, как в великом танце змеи, и так, извиваясь кольцами, продвигались по улицам к парламенту, где их поджидал спецназ — в шлемах, как у самураев, с дубинками и щитами.


Это вставляло круче любого храмового фестиваля, который я когда-либо видел, и будоражило сильнее, чем синтоистские празднества нагишом на деревенском северо-востоке. Это были люди в постоянном движении, чья активность не перехлестывала через край только благодаря врожденной склонности к обрядовым действиям. Несколько сотен тысяч исступленных молодых людей осознавали свою силу по мере приближения к властителям своего народа. Это запросто могло перейти в массовое насилие. Но и на пике всеобщего буйства толпу сдерживало чувство дисциплины, что делало эту демонстрацию силы еще более внушительной.

Мне до смерти хотелось примкнуть к демонстрантам, слиться с ними, потерять себя в этом коллективном исступлении — так, чтобы мой пот смешался с их потом, чтобы мое тело погрузилось в этот извивающийся танец восстания. Здесь и сейчас, в этой толпе, я бы ощутил себя по-настоящему живым. Но присоединиться к этим танцорам было совершенно невозможно: они сцепились друг с другом плотнее, чем футболисты в схватке вокруг мяча. Если ты попадался им на пути, тебя отбрасывало, как приливной волной. Тогда я попытался присоединиться к марширующим, но которым из них я лучше подходил? Второкурсникам или старшим? Студентам Токийского университета или тем, кто из Васэда? У всех были собственные знамена. А протестующие шли и шли, проходили маршем мимо меня, кричали: «Иностранные оккупанты, возвращайтесь домой!» Лица отдельных людей, искаженные не яростью, нет — экстазом, растворялись в этом вихре, но внезапно мои глаза лишь на одно мгновение встретились с глазами красивого студента, как раз в тот момент, когда он кричал, осуждая мою страну. Его лицо внезапно приняло виноватое выражение, он так растерялся, пока его проносило мимо, что, оглянувшись, крикнул мне: «Извините!»

Я должен был пойти за ним. Мне отчаянно хотелось сказать ему, чтобы он прекратил извиняться. Его дело было правое. И я на его стороне. Но течение унесло его, и на этом месте была уже другая пенящаяся волна из скандирующих, танцующих, марширующих и бегущих человеческих тел. Я старался идти в ногу с ними, следуя за людской рекою к Парламенту, и всю дорогу кричал и подбадривал их. Я был в восторге от силы восстания, дарившего надежду на реальные перемены, на возрождение того чувства безграничных возможностей, которое посетило меня, когда я впервые приехал в Японию. Но в то же время я ощущал себя бессильным и никчемным, словно наблюдатель-одиночка на массовой оргии.

У Южных ворот картина стала хаотичнее. Разбиваясь о полицейские баррикады, дисциплина, похоже, начала рушиться. Пока одни ломали ворота таранами, другие бросались телом на полицейский спецназ с таким безрассудством, что это не могло не кончиться плохо. В первый раз я увидел свежую кровь на лицах ребят, которые оказались слишком близко к полицейским дубинкам. Одного полицейского засосало в толпу студентов с налобными повязками, на которых было написано: «Победа или смерть», и его чуть не растерзали. Под ноги толпы попала молодая женщина, она корчилась на земле и молила о помощи. Дальше в схватку вступила еще одна группа людей, которых я раньше не видел. Это были молодые ребята с круглыми крестьянскими лицами, прорубавшие себе дорогу через ряды студентов деревянными мечами кэндо. Они делали это с сердитым наслаждением деревенских парней, которым очень хочется проучить этих избалованных очкариков. Я не знал тогда, что эти «патриотические» хулиганы работали на Ёсио Танэгути — человека, который помог Ёсико получить американскую визу.

Кто же тогда ударил меня? Кто-то из головорезов Танэгути или один из студентов? Этого я уже никогда не узнаю. Мои нынешние воспоминания — месиво из расплывшихся, не связанных между собою образов. Я помню, как закричала девушка, угодив под ноги толпы, и я бросился ей помогать. Помню, как кто-то закричал: «Долой англо-американских дьяволов!» Это я запомнил, потому что мне это показалось очень странным. Почему «англо-американские»? При чем тут, господи, англичане? Еще помню, как мимо демонстрантов в сторону парка Хибия проехала черная машина, явно направляясь в город из здания Парламента. Миловидная женщина, высунувшись из окна машины, кричала студентам: «Вперед! Студенты Японии, вперед! Мы гордимся вами!» Все это промелькнуло одновременно — и случилось так быстро, что сейчас я уже не уверен, но тогда готов был поклясться, что этой женщиной была Ёсико…

Следующее, что помню, — я прихожу в себя с пронзительной головной болью на койке госпиталя Святого Луки в Цукидзи. Удара по затылку я не почувствовал. Наверное, сразу потерял сознание. Доктор Иванов, высокий русский врач, склоняется надо мною с улыбкой, как над капризным ребенком. «Это научит вас не вмешиваться в японские дела, — говорит он с едва заметным русским акцентом. — Могли бы и растоптать…» Я же совсем не в том настроении, чтобы выслушивать подобные лекции, и уже почти готов невзлюбить этого доктора Иванова. Но постепенно, приходя в себя после удара по голове и слушая истории из его жизни, я привязываюсь к нему. Родившись в Харбине за десять лет до того, как японцы установили контроль над Маньчжурией, Иванов приехал в Токио в 1940 году учиться на врача. «В Японии я вполне преуспел, — поведал мне он. — Но это потому, что я всегда знал свое место. Возможно, я так и умру в этой стране, но я знаю, что всегда буду здесь гостем, который невольно вмешивается в чужие дела, вечным аутсайдером. Так уж здесь все устроено, и я совсем не против, мне даже это нравится. Я не хочу ничему принадлежать. Я никого не беспокою, и никто не беспокоит меня. И если вы хотите здесь остаться, друг мой, лучше запомните то, что я вам говорю».

Я поблагодарил его за совет. Он усмехнулся:

— Вы американец, так ведь?

Я подтвердил, что так оно и есть. Он радостно рассмеялся.

— Когда-то и я был американцем, — сказал он и засмеялся еще громче. — И как американец много раз умирал ужасной смертью…

И доктор Иванов захохотал так заливисто, что я испугался, не задохнется ли он. Оказалось, он играл американцев в японских фильмах, чтобы платить за свое обучение в Токио во время войны.

— Я был отличным плохим парнем!

Я спросил, в каких фильмах он играл.

— О, — улыбнулся он, — вы, скорее всего, их не знаете. Даже японцы почти забыли все эти фильмы.

Мне стало интересно: снималась ли хоть в одном из них Ри Коран?

— Ри Коран?! — воскликнул он. — Она была моим идолом еще тогда, в Харбине. О, я могу вам столько рассказать о Ри Коран. Вы знаете, что у нее был русский любовник?

Я не знал — и тут же принялся расспрашивать его о подробностях. Я хотел узнать все, о чем мне она рассказывать избегала. Стоило мне только упомянуть войну, или Китай, или Маньчжоу-го, как она всегда говорила что-нибудь о необходимости всеобщего мира и меняла тему разговора. После нескольких попыток я просто перестал задавать вопросы. Но и Доктор Иванов оказался едва ли более учтивым собеседником. Вместо того чтобы отвечать на мои вопросы, он запел — очень тихо, разглядывая из больничного окна черепичные крыши рыбного рынка. На высотке вдали мерцала синяя неоновая реклама сигарет.

Shiina nо уоrи… — пел он приятным баритоном. — Китайские ночи, о, китайские ночи… Наша джонка плывет по реке…

Я узнал ее. Одну из моих самых любимых японских песен, хотя Ёсико ее ненавидела. И подхватил:

— Корабль надежд, унеси меня к дому… к дому в краю родном… О тебе я мечтаю в китайские ночи, ночи нашей любви…

Загрузка...