Часть II ДЖОРДЖ ЛЕРМОНТ — РУССКИЙ ДВОРЯНИН

Первая пожалованная поручику Лермонту всемилостивейшим Государем Михаилом Федоровичем, а вернее, Святейшим Филаретом деревнишка об осьмидесяти полунищих душах находилась довольно далеко от Москвы — за Волгой, за Костромой, но она сделала его русским дворянином и помещиком. Истребляя закоснелое, замшелое боярство, Иван Грозный раздавал землю и деревни Подмосковья дворянам-опричникам. Еще в 1550 году Иван Васильевич пожаловал подмосковные земли избранной тысяче лучших царских слуг из дворян и детей боярских, а также новым боярам и окольничим, «обязанным быть готовыми к посылкам», но не имеющим жалованных поместий и вотчин ближе шестидесяти поприщ от столицы. Вот почему досталось Лермонту поместье довольно далеко от Москвы.


К 1612 году московское правительство воссоздало ямской строй, построенный Борисом Годуновым и пришедший в полный упадок в Смуту. Теперь можно было государевым людям по подорожным грамотам мчаться на перекладных из Москвы до самой Костромы. Перегоны по тридцать — сорок поприщ. Ямщики и подводы казенные. Ямской гоньбой вскоре стали пользоваться духовенство в сане иерархов, посольские люди и даже «гости» — купцы-большаки, ну и, конечно, князья-бояре. Ямской строй ввели и на больших реках, заведя суда, гребцов, кормчих. Не получал подорожных скоро лишь простой народ, обязанный выставлять к «ямам» охотников с лошадьми и подводами, судов с гребцами и суднами. С сохи брали по два таких охотника. Появились слободы с вытями, с лошадьми и «охотничьим снарядом». Строились на государевой земле с царской подмогою на постройку двора и первое обзаведение. Казна стала платить жалованье охотникам-ямщикам, чего не делалось при Годунове, — при нем собирали с мира. Пускаться в путь по этим дорогам можно было, разумеется, только зимой и летом. Содержание дорог возлагалось на население, которое всеми средствами увиливало от платежей работ и «мирских отпусков» — дорожных повинностей. Всю эту махину держала в своей карающей деснице Москва.

На глазах у Лермонта росли слободы, люднели большие дороги. Немало сделал для ямской гоньбы Святейший патриарх Филарет. И еще больше — начальник Ямского приказа князь Дмитрий Михайлович Пожарский. Столь благодатные перемены позволили Лермонту и его сотоварищам по полку уже в 1619–1620 годах начать вывозить семьи на лето в поместья.

Князь Пожарский воевал и с ворами, и с разбойниками, грабившими и убивавшими путников, и с боярами, дворянами, боярскими детьми, облагавшими их на своих землях произвольными поборами. Благодаря трудам, подъятым князем, на дорогах появились заставы, в слободах — вооруженная охрана. Спрятали свои загребущие руки помещики. Пожарский и Шеин понимали: как сердце не может работать без кровяных жил, так Москва не может, собрав русские земли, быть для них сердцем без дорог. И для войны нужны дороги, ибо там, где кончаются дороги, кончается война.

Но только в 1654 году Царь Алексей Михайлович наконец-то запретит повсюду в государстве драть мыта и проезжие пошлины, заламывать втридорога плату на речных перевозах, мостах, мельничных плотинах.

И только Петр Великий позаботится о трактирах, о новых прямых дорогах, о починке дорог, о дорожных указателях.

Джордж ехал с оруженосцем через знакомый Сергиев Посад, Ростов, Ярославль, Вологду. Это была сама оживленная дорога во всем государстве.

В те времена тайга, подходившая прежде к самой Москве, еще не отошла дальше Переславля-Залесского, этого изумительной красоты города, на берегу реки Трубеж и живописнейшего Плещеева озера. Дорога дальше тянулась по тайге без осека, без просека, почти без сворота направо или налево. Тут и там торчали старые двухсаиные Кресты деревянные. На сотни поприщ вокруг тянулись чарусы — гиблые болота, местами обожженные.

Из Вологды дорога шла на Архангельск, а он свернул на Кострому. Вот где началась настоящая глухомань, захолустье.

Никто ни в Москве, ни в Заволжье не знал точно, сколько поприщ от московских золотых маковок до Костромы, — кто говорил двести, кто двести пятьдесят. Вещь на Руси обычная. По прикидке Лермонта по прямой дороге туда не более ста пятидесяти поприщ. Лесу конца-края нет, и весь он почти не тронутый человеком. Дорога варварская, совершенно не ухоженная, не просыхающая и в жару, только в самых гиблых местах попадаются полусгнившие гати и гребли. Такими, верно, были леса в Шотландии и Англии, когда не было между ними, Британией и Францией пролива. Приходилось тащиться зыбучими песками, объезжать бесконечные болота, поросшие чахлой осокой с тучами комарья, вонючие ржавые бочаги, чистые окна с изящными кувшинками. Больше всего боялся Лермонт, что конь его ногу сломает или утонет в болоте: без коня он совсем пропадет, Бог весть когда домой вернется — к Рождеству, наверное!

Заброшенных в дебри и болота Заволжья людей, полностью отрезанных от мира во время долгой распутицы, называют в тех краях «короедами» и «лягушатниками». Волжане смотрят на эту мелкую сошку свысока, — издревле самые сильные хватали наиболее ценные угодья на речных берегах. По воде передвигаться на лодках и кораблях куда легче, чем на лошадях по бездорожью.

Уже по дороге из Костромы в поместье угодил Лермонт в страшный лесной пал, едва не сгинул в адском пожаре. Спас его только внезапно изменивший направление ветер. Лес гнил на корню. Мрачно стояли целые урочища сухостоя. Всюду завалы буйного валежника и бурелома. Судя по огромным гарям, палы в нем — обычное дело. Редкие деревеньки в полсотни, сотню душ, из серых невзрачных халуп. Одетые в затрапез поселяне прибитого, навсегда испуганного вида, с грязными, землистого цвета лицами. На одном поле поп и дьячок, забрав полы ряс, пахали вместе с мужиками.

От Костромы до Галича и деревенек Лермонта по-прежнему простиралось до Петра I почти полное девственное бездорожье с запустевшими вокруг землями. «А за кем были те пустоши, — писали писцы-дозорщики, — и про то никто не ведает».

И все-таки так тяжелы были двадцатые годы того века для небогатых помещиков, что офицеры-шкоты, высочайше жалованные поместьями и вотчинами, пожалуй, бросили бы их, как бросали свои поместья и даже вотчины многие и многие русские помещики, если бы ямская гоньба не приблизила к Москве Кострому и их деревни. Хотя за последние пять-шесть лет после Смуты многие беглые крестьяне вернулись, земледелие все еще было в ужасающем упадке. Порожнюю землю продавали по цене три чети за рубль, чтобы «изпуста в живущее выходило» (полторы десятины за рубль). Преобладало паровое зерновое земледелие с трехпольем. Почва худая, удобрения только навозные.

Всего ехали тридцать часов с тремя остановками в городах до Костромы довольно быстро, а от Костромы со скоростью пять поприщ в час.

Встретили барина в его малоземельном поместье будто татарина. Из осьмидесяти реестровых душ насчитал Лермонт сорок. Все были пьяны по случаю престольного дня. Три дня пьянствовали, а затем с неделю похмелялись самогонной водкой и бражкой, хотя жниво не кончили. На горбатой суглинистой пашне гибли несжатые овсы. Кругом наступал темнохвощный бор. Скотина, какая есть, чуть живая. Новые пашни никто и не думал поднимать, луга не расчищали. Разорение было полным. Жили людишки впроголодь. Совсем бы давно все вымерли, ежели бы не река и озера с рыбой да лес с медом, грибами и ягодами. Угол медвежий, и люди словно медведи, дикари дикарями. Ломали, черти, шапки, а глядели зверем.

Чудно повел себя новый барин, вельми чудно! Вышел он на пашню, снял немного землицы мечом своим, переложил в платок, а затем, вернувшись в деревню, процедил сквозь эту землю, завернутую в платок, колодезную воду и попробовал на вкус.

— Ничего земля! — сказал он. — Не кислит.

Уж не колдуна ли прислала барином Москва!

Деревня не знала, что именно такой способ определения качества почвы советовал в своем наставлении земледельцам римлянин Марк Порций Катон Старший примерно в 200 году до Рождества Христова. О, это был великий мудрец, Марк Порций Катон Старший, непримиримый враг Карфагена, заключавший все свои речи в сенате одной и той же фразой: «Кроме того, полагаю, что должен быть разрушен Карфаген». Это был его главный совет Риму. Кстати, сей мудрец советовал с похмелья вкусить шесть листов свежей капусты…

Побывал Лермонт в ближайшем городишке — Галиче Мерьском. Полтысячи лет был в нем удельный стол. Даже в этой глухомани далеко от Москвы побывал Батый — налетел ураганом из Приамурья, разметал древнюю крепость князей Галицких. А были они в старину соперниками Москвы. Теперь в Галиче страшились не татар, а своего же русского — костромского воеводу.

Господский сад приносил яблоки разных сортов — налив, бель можайскую, аркат, кузьминские, малеты белые и малеты красные. На огородах собирали лук, чеснок, капусту, свеклу, бобы, тыкву, репу. Рогатого скота у крестьян почти не было, зато много было всякой дичи — зайцев, гусей и уток, тетеревов. Корову тогда — один стяг — приравнивали к десяти баранам, двадцати гусям или зайцам, тридцати поросятам, курам или уткам. Из пушнины на первом месте были соболя и лисицы. Соболья шуба тогда стоила до пятидесяти рублей, шуба из черной лисицы — до шестидесяти. Однако уже тогда пушной промысел начал уменьшаться.

Походил Лермонт по своему поместью, повздыхал. Наверняка рыцарю Лермонту король Мальком пожаловал бы пощедрее замок и землю, норманнскому предку Лермонтов. Ведь и он, Джордж Лермонт, пролил не меньше крови за Царя Романова, чем тот рыцарь за короля Малькома. Но ничего не поделаешь…

Костромское Заволжье — дикий лесной край, сильно смахивающий на смоленский или московский, только тут островерхих елок больше, дремучих и непролазных. В глухолесье текут тихие справные речки. Рядом с деревней — Галичское озеро, красивое до жути, с сетями рыбарей, развешанными у берега для просушки, и душегубками-долбленками. В соседних деревнях вдоль реки Костромы жили скорняки, кожемяки, сапожники, седельники. Глушь невообразимая. Недаром рукой подать до Пошехонья и Чухломы — до самых медвежьих углов. В Костроме Лермонт ходил по зараставшим бурьяном, лебедой и чертополохом пепелищам. Десять лет назад — в 1608 году — поляки подвергли город безжалостной осаде. Последние защитники крепости взорвали себя и ляхов вместе с пороховым погребом по безотказному велению никому не известной за пределами этого дикого края боярыни Образцово-Хабаровой. Странная страна эта Московия! Страна рабства и презирающего смерть свободолюбия, покорности перед тиранией, лишь была бы она своей, русской, и нетерпимости к деспотии иноземной. Страна держиморд, мучеников и невоспетых героев…

Пахло пыльной крапивой на пустырях, согретых июльской жарой, а отовсюду доносились до ушей стук топориков, двухтактная разноголосица пил, и стлался над Волгой, над святыми храмами, над благоухавшими свежей древесиной срубами ядреный, отчаянный мат.

На обратном пути, пробираясь на лошадях по непроезжим дорогам, через реки без мостов и бродов, поручик Лермонт и его стремянный едва сумели отбиться от лихих людей из суздальско-костромской шайки, вооруженных луками и стрелами, топорами, копьями и всяким дрекольем. Вожаком этой шайки Толстым костромичи и суздальцы пугали детей. И путь этот показался новопожалованному помещику длиннее хорошо проторенной дороги из Эдинбурга в Лондон. Нечего было и думать о том, чтобы перевезти Наташу с сыновьями из Москвы в это поместье.

Вот наконец и свежерубленый домик близ Никольского подворья у Арбатских ворот с черно-золотыми подсолнухами в палисаднике. Его дом — home sweet home… И когда Наташа, теряя на ходу шлепанцы, выбежала в красном сарафане встречать его из бревенчатого домика близ Арбатских ворот и нетерпеливо забросала вопросами, он только рукой махнул. Стоит та деревнишка, живут там черные людишки, да неблизкий свет…

Наташа так возликовала при виде мужа, что, накормив его ужином, немедля побежала отслужить благодарственный молебен в приходской церквушке Николы Явленного, построенной о двух луковках, большой и малой, уже при ее жизни на Арбате.

Вечером зашел Крис Галловей, нескладное чучело, желавшее узнать, нет ли вестей от поручика Лермонта, и зело обрадовался, застав дома своего молодого друга — поместного русского дворянина.

В умелых руках каменных дел мастера торчал свиток планов и чертежей, — он помогал строить церковь Покрова, что в Медведкове, в усадьбе князя Димитрия Пожарского, спасителя Руси, коего Крис хвалил до небес как истого «джентльмена». Купец Никитников, ворочавший громадными денежными мешками, приглашал его строить храм Троицы в Китай-городе, Царю угодно было, чтобы он наблюдал за возведением его теремного дворца в Кремле. Но Крис отказывался, — его неудержимо тянуло на родину, и Лермонту стало грустно оттого, что скоро он потеряет своего драгоценного друга и единственного ученого земляка в Москве.

— Не горюй, Джорди, — утешал новопожалованного помещика Крис Галловей, с неимоверной быстротой поглощая кружку за кружкой пенистого пива. — Смутное время еще по-настоящему не кончилось, а кончится — уберут к черту воевод, этих кровососов. У Ярославля большое будущее. Недаром основал его князь Ярослав Мудрый из Ростова Великого. Он уже существует шесть столетий, и я предсказываю ему блестящий расцвет уже в наше время. Это же важнейшая торговая пристань на Волге, на пути из Москвы через Северную Двину в Европу. Корабли оттуда будут ходить прямо в твой Абердин! Ярославль подчинит себе Кострому и наведет там порядок. По реке пойдут лес, лен, конопля, пушнина. Буду приезжать к тебе охотиться, — там водятся лось, росомаха, рысь. Город вовсю строится — выгорел в Смуту. Мастера там отменные: один Спасо-Преображенский монастырь — полтысячи лет ему — поди чего стоит.

Одним духом осушил он еще одну пузатую кружку, развязал зелено-белый шарф на шее.

— Московия будет расти и расти. Слишком долго держали татары в ярме этот сильный и смелый русский народ. Только я бы на твоем месте не становился землевладельцем, отцом основателем отчины.

— Это почему? — сдвигая темные брови, удивился его молодой друг.

— А святого Амвросия ты не читал? Нет? Великий был мудрец! Не любят вспоминать его церковники, но мы, студенты Эдинбургского университета, тайно зачитывались им, спорили о его учении, попивая наш славный шотландский эль. Амвросий считал себя учеником святого Василия и жил в четвертом веке среди римлян, с 340-го по 397 год. Он был ярым противником частной собственности, называл ее корнем всяческого зла и даже первого грехопадения. Наши прародители, дескать, присвоили в райских садах то, что им не принадлежало, — стащили и слопали по дьявольскому наущению казенное яблоко! С тех пор и пошла гулять алчба по свету. А ведь Бог создал все для всех, и Господу противны златолюбцы, стяжатели, захватчики чужих земель, угнетатели ближних. Правда, Амвросий, правитель, а затем епископ Милана, не верил, что можно было покончить с частной собственностью в его время…

— А в наше разве можно? — спросил Лермонт.

— Увы, и в наше не сможем мы построить рай на земле, но жить по правде должен каждый. Человек должен уподобиться земле, коя равно награждает людей плодами своими. Даже слово homo — человек, учит он, произошло от слова humus — земля. Все мы рождаемся равно голыми, без злата и серебра. И равно умираем мы все, ложась в землю без богатств. А в жизни богатство лишь губит богатых, делая их все жаднее и жаднее. Нажива лишь воспламеняет жадность, а не утоляет ее. Земля, вода, воздух, звери, рыбы и птицы должны принадлежать всем. Всяк обязан трудиться ради хлеба насущного. Все подати и оброки надо отменить. Не может того быть, говорил святой Амвросий, что ангелы на небесах устанавливают границы своих владений. Это был человек бесстрашного духа. История помнит, что он восемь месяцев не пускал на порог своего храма в Милане императора Феодосия, пока тот не покаялся в учиненных им смертных казнях. О, как этот святой обличал погоню за барышами, но он не звал бедных к мятежу, а уговаривал богатых поделиться по справедливости со своими братьями и сестрами…

— Где же выход? — недоумевал поручик Лермонт.

— Избегать как богатства, так и бедности. Так учил святой Амвросий, но паписты давно сошли с пути истинного и замалчивают его заветы… А впрочем, верно говорят московиты: с умом жить — век мучиться, без ума жить — тешиться!.. Выпьем лучше, Джорди!

И он хлопнул пустой кружкой о дубовый стол, а по Москве поплыл малиновый звон. Лермонт прислушался, безошибочно узнавая знакомые голоса колоколов. Звонили ко всенощной.

Безбожник Галловей преспокойно дул пиво, закусывал скоромно, не глядя на пост.

— У нас в Эдинбургском университете студиозусы говорили, что святой Амвросий и Христос — защитники голодных и сирых, а их противники не только среди епископов и пресвитеров — антихристы. Где у тебя Библия короля Иакова? Вот смотри! Амвросий повторял слова Христа: «Если хочешь быть совершенным, пойди, продай имение твое и раздай нищим; и будешь иметь сокровище на небесах… И еще говорю вам: удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царство Небесное…»

А еще равное Соломон советовал: «Не заботься о том, чтобы нажить богатство; оставь такие мысли твои». И: «Нищеты и богатства не давай мне, питай меня хлебом насущным». Но церковники предали забвенно эти заветы. Из Первого послания Тимофею святого апостола Павла: «…Ибо мы ничего не принесли в мир; явно, что ничего не можем и вынесть из него. А желающие обогащаться впадают в искушение и в сеть и во многие безрассудные и вредные похоти, которые погружают людей в бедствие и пагубу; ибо корень всех зол есть сребролюбие…» Яснее не скажешь. И вот еще, из Второго послания: «Трудящемуся земледельцу первому должно вкусить от плодов». У апостола Павла удивительно правда схвачена в емком девизе: «Кто не хочет трудиться, тот не ешь». Ибо Писание гласит: «Не заграждай рта у вола молотящего» и «трудящийся достоин награды своей».

— Я видел в Милане мощи святого Амвросия. Лежит открытый и словно ждет тысячу двести лет, когда сбудется на земле его мечта о земном рае. Смотрю я — и вдруг задрожал: вдруг спящий проснется, вдруг глянет ярым оком — оком гневным и огненным… Помнишь ту икону в Кремле… А пиво ничего… — Он кинул в рот пупырчатый соленый огурец. — Но мечта его не умерла с ним. Лет восемьдесят назад король Генрих Восьмой Английский казнил своего лорд-канцлера Томаса Мора. Великий гуманист, он тоже придерживался того же образа мыслей. Мор был прекрасным писателем и написал «Утопию». Все граждане этой будто бы открытой путешественниками на Дальнем Западе страны равны и свободны, у них все общее, все работают как могут, а получают на каждую семью с общественных складов по потребности. Все правители избираются… Какая голова была у этого Томаса Мора, а голову эту отрубил английской король!.. Приходи ко мне домой, Джорди, я дам тебе «Утопию» — завет самого лорд-канцлера! Это хорошо, что к чтению книг ты прилежен. Живешь не одной своей маленькой жизнью, а жизнью всечеловечества. Может, ты поймешь, что незачем привязывать себя к русскому поместью, ежели ты стремишься вернуться в нашу родную Шотландию…

Идти домой Галловею было поздно — он заночевал у Лермонтов. Укладываясь спать в горенке, Крис сказал:

— Слышал ли ты о последователе святого Амвросия — монахе доминиканского ордена Томасе Кампанелле? Он наш современник. Тоже грандиозный ум! Сейчас ему пятьдесят лет. Двадцать семь из них он отсидел в тюрьме за то, что устроил заговор, чтобы освободить свою родную Калабрию от испанского владычества. В тюрьме создал утопию в духе Томаса Мора: «Государство Солнца». В этом государстве нет частной собственности, все граждане честно трудятся, как пчелы, причем каждый получает все, что ему требуется. Нет брака, нет семьи, нет денег, все общее…

— Так ведь это утопия, — вздохнул Лермонт. — А человек хочет хорошо жить сегодня, а не в раю!

Выслушав своего удивительного друга, Лермонт помолчал, раздумывая, а затем посмотрел своими карими глазами в голубые глаза земляка и сказал:

— Спасибо тебе, Крис, за науку. А я всю дорогу ехал и думал: стоит или не стоит пожаловаться в Москве на дикий произвол местных начальных людей. Теперь вижу, что нужно, необходимо, чего бы это ни стоило и к чему бы ни привело.

И он стал с жаром рассказывать товарищу о том, что творилось на костромской земле, в Заволжье.

Государь по особенной царской милости жаловал своим слугам для «кормления» поместья, и каждый кормился как мог, деря семь шкур с простого народа. Воеводы взяли власть в Смутные времена, с «расстригина прихода», сиречь с царствования Лжедимитрия I — с 1605 года, сели тяжкими задами своими на такие «замосковные», как тогда говорили, города под Москвой, как Переславль-Залесский, Владимир, Ростов, Белозерск. По царскому указу надлежало им поступать, «как пригоже, смотря по тамошнему делу, как Бог вразумит». Воевода судил и рядил в «съезжей», или «приказной избе», позднее получившей наименовение губернского правления. Подчиненные ему губные старосты заправляли делами в «губной избе» — уездной управе. Подобно средневековым драконам, воеводы кормились со своими дьяками и подьячими, женами и приживалками за счет земского мира, деря с этого мира денежные и натуральные кормы сверх всякой меры.

Сидел такой воевода из ближних бояр и в Костроме. Лет десять тому назад этот мироед отправил написанную грамотеем дьяком челобитную Царю: отпусти, мол, Царь-батюшка, в Кострому кормиться. Москва посылала кормиться на два-три года, но удачливый челобитчик вцепился в Костромщину, аки клещ, правил по своему рассмотрению, по Божию вразумлению. Для народа он был почти такой же напастью, как война, как нашествие ляхов или татар. Какой воевода откажется от дарованной ему власти! Ни Царю, ни патриарху, ни московским приказам не удавалось ограничить пределы этой власти. Засев в уцелевшем от пожара и набега белокаменном Ипатьевском монастыре в устье реки Костромы, воевода вел себя, словно удельный князь. Напрасно пытался подмять его старший ярославский воевода, чтобы попользоваться небедным костромским округом. На побегушках у хозяина костромской земли были свои товарищи, городские приказчики, посильно грабившие бесправных костромичей.

Не зная и чураясь грамоты, сей муж во всем полагался на алчных дьяков, влезал во все дела, даже духовные, вершил суд и расправу, командовал стрельцами, пушкарями и ополчением, начальствовал над губными и земскими старостами. Первым делом драл он подати. И то правда, что за недобор, за убыток царской казне грозила ему опала. Посему драл он для Царя и для себя, сердечного. Особое внимание уделял кабакам. Лично назначал он для прибыльнейшего питейного сбора кабацких голов и целовальников. За богатый сбор получал из Москвы милостивое слово или даже царский подарок.

Заведовал воевода и всеми поместными делами. На этом поприще и столкнулся с ним поручик Лермонт, приехавший жаловаться на то, что люди воеводы начисто обобрали пожалованное ему, Лермонту, поместье, вырубили лес, увезли семенной хлеб и сено и трех молодых женок вдобавок. Поселяне питались колбасами из еловых шишек с салатом из лебеды. С этой жалобой и предстал он перед очами воеводы. Тот нахамил и прогнал его с глаз долой, да еще грозился собак на него спустить. Говорили, что он на жалобщиков и медведя из клетки науськивал.

Убедился Лермонт, что многое в русском правительстве было донельзя запутанным, бессмысленным, безнадзорным. Дикость, и варварство, и произвол процветали в Чухломе и Пошехонье, во всем Заволжье, как, верно, и во всех городах и весях Московии. Еще не было законов — были только наказы и повеления. Местные помещики боялись воеводу-самодура как огня. Челобитные на него, посланные в московские приказы, попадали в долгий ящик. Над страдниками стояло по десять и более начальных людей, кончая воеводой, и были они не столько пастырями, сколько волками. Половина поселян и холопев Лермонта давно бежали от лютой власти к башкирцам и в раскол… Нет, надо подать челобитную прямо Царю. Или лучше — патриарху…

Долго слушал Галловей Лермонта, а потом покачал головой и сказал:

— У русских есть хорошая пословица: не лезь в чужой монастырь со своим уставом. Ничего ты, шкот несчастный, не добьешься своей челобитной. И что за манера такая! С родины драпу дал из-за великого беспорядка в этой Богом забытой стране и решил наводить порядок в полудикой Московии!.. Мой совет тебе — продать это поместье и вернуться на вырученные деньги в свой родной Абердин. Ты же об этом только и мечтаешь. Помяни мое слово: татарское ярмо на Руси было деревянным, романовское будет железным. Мы с тобой чужие в этой стране…

Лермонт промолчал. Галловей и впрямь тут чужой, хотя живет в Московии дольше, чем он. А он, Джордж, кровь свою за эту землю, за этот народ пролил, через жену и сына с Русью породнился. Небезразличны ему их беды и чаяния…

И снова звала в поход боевая рейтарская труба, снова прощалась с мужем Наташа, невыносимо страдавшая в разлуке.

Когда полковник Евтихий Петрович Федоров возвращался, бывало, из похода, соблюдался строго старинный устав. Служки кидались зажигать лампады, лучины и, если дело было затемно, свечи в передней, в горнице, разжигали каганец под сбитнем за неимением в те дикие времена самовара. Перво-наперво молился хозяин чин чином на образа в красном углу, крестился и кланялся святым угодникам. Затем он говорил всей семье: «Здравствуйте» — и кланялся им, а родные откликались на приветствие и тоже много и часто кланялись. Теперь вся семья — а было у Натальи в те времена два брата и еще одна сестра, средненькая, да Бог потом всех прибрал — принималась раздевать полковника. Мать всегда отстраняла детей и слуг и сама снимала мужу сапоги. Скинув верхнюю одежду, надев домашний архалук и шлепанцы, полковник поочередно целовал всех близких по старшинству, начиная с жены, кивал дворовым, заводил с обычных вопросов степенную беседу, пока накрывали стол. И за столом все шло чин чином.

Иное дело бельский немчина Лермонт. Что с нехристя-иноземца взять. Ворвется, ровно татарин за ясырем, на святые образа и не взглянет, кинется к Наталье, зацелует, затормошит, затискает при всех, сына хватает, кидает под потолок, щиплет дворовых девок за мягкое место, а то и за цицку. Раскидывает по всем углам оружие и одежду. И никакого тебе ни чину, ни уставу, ни благолепия. И весь день коромыслом. Но обвыкла Наталья и полюбила, так полюбила эти мужнины приезды, что расцветала сердцем, всегда в разлуке стесненным страхом за мужа. Знала: до утра спать не станет муженек, соскучился по любви. Ой, нет в нем, слава Господи, остуды. Придется ей потом замаливать ночные грехи, как пить дать, придется. Бывало, подхватит на руки жену и — пост, не пост — в спальню бегом унесет…

Редко приезжал Юрий Андреевич без подарков жене и сыновьям. И прежде чем в спальню жену тащить, раздавал он свои небогатые подарки ей и детям. Случалось, были и богатые военные прибытки, отбитые у татар, свеев и ляхов.

Почти двадцать лет, не считая частых отлучек по военной надобности, суждено было прожить Джорджу Лермонту на Москве, больше даже, чем в родном Абердине. Москва, или «Mosco»,[69] как называли столицу Московского государства англосаксонцы, стала тогда больше Лондона с его пригородами, самой богатой столицы самого богатого на свете королевства. Правда, большая часть ее домов были деревянными, грубой постройки.

Порядки в Московии были отсталыми, варварскими, зато ни одна страна мира не выставляла такую армию с началом войны — триста тысяч пеших и конных воинов! Половину из них Государь посылал против неприятеля, а половину держал в крепостях и городах. Офицерами служили дворяне, солдатами — не крестьяне и купцы, а токмо их сыны. Одних саперов и конников в русской армии насчитывалось тридцать тысяч, и первым во всей кавалерии был Московский рейтарский полк. Иноземные офицеры получали жалованье намного больше, чем русские дворяне. Тем часто вообще не платили, а жаловали участки завоеванной земли. Михаил Романов стремился сделать из шкотов и всех прочих немцев свою личную гвардию, как окружали себя шотландскими, а позднее швейцарскими стрелками Государи французские.

Почти вся царская конница, за исключением рейтаров с их мушкетами, была вооружена луками и стрелами. Кони большей частью были башкирские или турецкие. И седла и стремена тоже были турецкие. А вместо шпор употреблялись барабанчики. Рейтары еще носили кованые доспехи и кольчуги.

Предполагалось, что иноземцы должны учить русских ратному делу. На самом же деле русские учили войне иноземных наставников. Они понятия не имели о шагистике, зато умели жить впроголодь, проводить всю кампанию на снегу, когда земля промерзала на целый ярд, ночуя без палатки или шалаша у костра, а то и без оного. Русский воин держался на воде из ручья и овсянкой. Его конь чудом существовал, летом пожирая лесную зелень, а зимой — заболонь и кору деревьев, постоянно находясь не в конюшне, а под открытым небом, на семи ветрах, порой в костоломный мороз и кромешную метель.

Желая все же сделаться благопопечительным помещиком, Лермонт всюду совал свой нос, попадая во время боевых походов в деревню. Картина всюду была безотрадная. По совету Филарета, последовавшего примеру Вильгельма Завоевателя в Англии, провел в своей Doomsday Book всенародную перепись, Собор принял указ о рассылке писцовых книг. Писцы брали на государственный учет все земли и их богатства, помещиков и крепостных, страдников и холопев. И Лермонт видел, что переписчики эти, безжалостно притесняя убогих, хапают с богатых, взятки, чтобы показать у них меньшее количество деревень и душ и тем сократить их подати. Снова неправда, опять неслыханный произвол. Казна ввела новые налоги. Облагали налогами все, что можно было и нельзя: мытье портов и сподней, водопой скотины. Душило крестьян крепостное ярмо. В Москве и других городах всех служилых людей, опричь иноземцев, обложили общим посадским тяглом. Всячески спаивали народ в городах и весях, только бы набить казну. Свой народ угнетали до последней крайности, а англиянам, у коих взяли в займ много денег, дали право беспошлинной торговли на Руси.

И это все по ночам записывал Лермонт, веря, что кому-нибудь когда-нибудь пригодится горькая правда.

На своих полях сеял Лермонт овес и рожь. Мечтал о пшенице, ячмене, горохе, гречихе, льне. Завел плугов больше, чем сох, и не деревянных, а железных. Бороны, верно, деревянные. При посеве ржи около Ильина дня трех с половиной четвертей получал умолот двадцать пять четвертей.

Лермонт часто бывал в гостях у Галловея, который жил сначала на Посольском дворе в Китай-городе, а позднее перебрался на квартиру в Гавриловской слободе, рядом с деревянной церквушкой архангела Гавриила, что на Поганом пруду.[70] Галловей любил рассказывать об Эдинбурге, о королевском замке на зеленой Замковой горе с его неприступными стенами, о «королевской миле», ведущей по средневековому городу к дворцу Холируд-хаус. Тянули Лермонта к нему не только всегда содержательные беседы с архитектором за кружкой пива, но и книги, валявшиеся всюду в большой каменной горнице.

Со жгучим вниманием прочитал Лермонт не попадавшуюся ему прежде книгу Джона Нокса, написанную в начале второй половины прошлого (XVI) века и озаглавленную «История реформации религии в королевстве Шотландском». Это была мудрая книга, чуждая фанатизма, сдобренная щедро сатирой и юмором. В это время появлялось много книг о мучениках и жертвах папской церкви и инквизиции и чужих святых, прославлявших свои чудеса и подвиги своих святых и поносивших чужие чудеса. Лермонт относился к своей религии по примеру отца и матери спокойно, не впадая в кликушество, более того, склоняясь к здоровому скептицизму. Чувствуя в нем это отношение к Богу, видя, что его в церковь не тянет, богомольная Наташа приходила в великую печаль и ужас и прибегала к наивным увещеваниям и ухищрениям, дабы наставить его на путь истинный, но Лермонт не поддавался на все ее происки. В полку он знал весьма набожных рыцарей — взять хотя бы бывших братьев Ливонского ордена, это не мешало им быть буянами, разбойниками, пропойцами. А вот Галловей — явный безбожник, а во всем ему позавидуешь!.. Не желая идти на постыдные сделки с собственной совестью, он наотрез отказался не только принять православное греческое вероисповедание, но и крестить своего сына, а когда узнал, что Наташа без его ведома, за его спиной, тайно крестила Вилима в церкви Николы Явленного, только махнул рукой.

Книгу Джона Нокса, шотландского Кальвина, нельзя было купить ни за какие деньги ни в одной католической стране. А в Москве жаловали еретиков-протестантов. Сюда пока как будто не доставали когтистые щупальца воинствующих инквизиторов-иезуитов, утверждавших абсолютную непогрешимость папы. Еще Папа Павел III ввел железную цензуру, огульно смел все книги инакомыслящих в свой «Индекс запретных книг». На кострах горели не только подозрительные еретики, но и подозрительные книги. Еретики эти свободно гуляли по Москве, покупали любые книги. Папа Пий V, причисленный к лику святых, посылал на каторгу, на галеры трижды прогулявших воскресную службу. Большинство рейтаров вообще не ходили в церковь, предпочитая кабак и веселый дом. Крис Галловей любил цитировать самого себя: если божественных учений много, тьма тьмущая, то все они липовые!

Залечивая раны, Лермонт читал и перечитывал книги из своей скромной библиотеки. Книги в Москве были все еще редкостью, да и денег на них не хватало, и потому волей-неволей приходилось ему по многу раз перечитывать одни и те же книги. Но это были отборные книги. И открылась Лермонту святая истина: что лучше читать не вширь, множа количество прочитанных книг, а вглубь, штудируя самые ценные книги, открывая в них все новые и новые великие достоинства. Так читал он «Дон-Кишоте», «Жизнеописания знаменитых людей» Плутарха во французском переводе мессира Жака Амио, епископа Оксеррского.

— Прискорбно все-таки коротка наша жизнь, — как-то сказал ему Крис Галловей, гуляя с ним по берегу Поганого пруда, — и нет лучшего способа удлинить ее, чем чтение книг. Но и о чарке забывать нельзя!

Учась читать по-итальянски, Лермонт прочитал изданную в 1568 году изумительную книгу Джиорджио Васари под названием «Жития величайших живописцев, художников и архитекторов», первую историю искусства, поразительно живую, искреннюю и полнокровную автобиографию Бенвенуто Челлини, умершего после завидно плодотворной жизни лет за двадцать пять до появления на свет Лермонта. На английском он, почти не отрываясь, прочел «Историю мира» сэра Вальтера Ролли, с коим некогда плавал отец Джорджа — Эндрю Лермонт. Как историк этот бывший сэр Вальтер, корсар, чье имя гремело на всех морях и океанах, находился под влиянием Плутарха. Отец, великий правдолюбец, и своего бывшего капитана упрекал в чрезмерном вымысле и разгуле фантазии в своей книге о путешествии к берегам Южной Америки. Но, трудясь на протяжении двенадцати лет над мировой историей в лондонском Тауэре, куда заточил его Иаков I после смерти Елизаветы, сэр Вальтер стал с возрастом трезвее смотреть на жизнь за решеткой. Когда Иаков выпустил его на волю в 1617 году, этому несокрушимому человеку было уже шестьдесят пять лет, но он не думал о покое. Он снарядил экспедицию в Южную Америку. Он вновь отправился искать золотую страну Эльдорадо. Однако Лермонт знал от отца, что на самом деле, как Колумб не верил в то, что Америка — это Индия, но скрывал это, чтобы соблазнить Изабеллу и Филиппа, так и Ролли, отложив в сторону книги, использовал выдуманный испанскими конкистадорами миф об Эльдорадо, чтобы жадный Иаков развязал свою мошну и дал ему денег на экспедицию. Разгромив испанцев, сэр Вальтер сжег их форт Сан-Томе. Слава о корсаре, вернувшемся с того света, снова побежала по волнам.

А в 1618 году Галловей, знавший все новости посольского двора в Москве, сказал Лермонту:

— Этот мизерабельный Иаков, даром что наш земляк и Король, совершенно обезумел! Как только вернулся в Англию сэр Вальтер Ролли, не обнаруживший Эльдорадо, враги пуритан, подстрекаемые Мадридским двором, снова обвинили его в заговоре против короля, и Иаков сначала снова посадил его в Тауэр, а недавно, в конце октября, отрубил голову этому замечательному человеку! Ну времена, ну нравы!..

С 1618 года гремели пушки не только на Руси: с этого года между католиками и протестантами в Европе бушевала жестокая война. Началась она в Богемии, а затем в нее ввязались Дания, Швеция, Франция, Испания, германские князья. Протестантская уния сражалась не на жизнь, а насмерть со Священной лигой. Это была страшная, сумасшедшая, истребительная война. В некоторых местностях Германии население уменьшилось в десять раз. Голодные люди ели человечину, разрывали на части только что повешенных. В истории эту войну назвали Тридцатилетней, потому что она шла с 1618-го по 1648 год, но Джорджу Лермонту это не суждено было узнать…


Загрустил московский пленник Джордж Лермонт, вопреки всему еще надеявшийся вернуться на свою шкотскую родину. Наташа прежде не противилась воле мужа — в Шкотию так в Шкотию, а тут, как родила она Вильку, заявила как отрезала — никуда они с Вилькой не поедут. На всем свете война идет, да и в Шкотии вашей несладко. В 1625 году, когда Вильке стукнуло семь лет, в Англии скончался ненавистный Иаков, которого Лермонт называл Джеймсом. Королем Англии и Шотландии стал Карл, или Чарльз I.

В том же году Джордж Лермонт взял почитать у капеллана аглицкого посольства, Барнаби Блейка, изданное двумя годами раньше первое издание — «фолио» — пьес Шекспира. Тридцать шесть пьес! Этого издания так и не дождался капитан Эндрю Лермонт, а как он его ждал!..

С новым капелланом он познакомился у Посольского приказа, где иноземцы фехтовали и играли в кегли. Нелегко было пересилить свою нелюбовь к англиянам, Стерпевшим короля — сына королевы Шотландии Марии, но капеллан показался ему добрым малым.

В следующую встречу он неохотно отдал Шекспира и взял книгу Гаклуйта о путешествиях английских мореплавателей. Видя, как загорелись глаза у молодого рейтара, преподобный Ричард Джеймс, выпускник Оксфордского университета, прежде служивший капелланом у английского посланника сэра Дадлея Диггса в Холмогорах, стал увлекательнейшим образом рассказывать о том, как англичане открыли северный торговый путь в Московию — в загадочную и страшноватую страну. Один Иван Грозный, безумный и кровавый, был опаснее всех красных индейцев.

Неудавшегося морехода Джорджа Лермонта так заинтересовала история «открытия» России англичанами, что он решил записать эту историю по документам английского посольства в Москве. Позднее он пополнил свою запись и сведениями из русских хроник.

Английские купцы-мореходы, как и все европейские купцы, издавна мечтали открыть новые пути в Индию, помимо старых путей, проложенных итальянскими и португальскими моряками. Английские капитаны, изучая несовершенные карты XVI века, наметили фантастический путь в Индию через Россию: через Ледовитый океан в Белое море (с III века по XVI этот путь был известен только скандинавам, а затем и русским), из Белого моря рекой Северной Двиной, потом по сухопутному перешейку к Волге, потом Волгой до Каспийского моря, а далее по реке Оксус (Амударья). На старинных картах река Оксус впадала в Каспийское море.

Англияне образовали общество «Мистерия» во главе со знаменитым путешественником Себастьяном Каботом для отыскания этого пути.

И вот 20 мая 1533 года флотилия из трех кораблей, снаряженных этим обществом, под главенством испытанного адмирала Гюга Виллоуби и Ричарда Ченслера пустилась в долгий и опасный путь, взяв с собой провиант на восемнадцать месяцев.

Но как стало известно англиянам о возможности прохода из Ледовитого океана в Белое море? Ведь на протяжении около тринадцати столетий хранили хитрые варяги этот секрет, тайну северных ворот России. Варяги, норманны (мурманы) и другие скандинавы, древние предки Лермонтов, и Бальмонты[71] ходили этим путем в Биармию (так они называли Пермскую землю). Уже в XV веке плавали друг к другу скандинавские и русские послы. Известен был этот путь и рыбакам и китобоям. От них и могли прослышать любопытные и предприимчивые моряки-англияне о тайном пути в Россию. Кроме того, послы Англии в Москве почитали святой обязанностью раскрывать подобные тайны на благо собственного королевства.

С большим опозданием миновала флотилия Шетландские острова шкотов. Кстати, и в командах кораблей было немало отличных моряков из Шкотии. В начале осени флотилия попала в тяжкую бурю. 18 сентября, потеряв из виду один из своих кораблей, адмирал вошел в неведомую бухту и, затертый льдами, решил в ней перезимовать. Все на борту погибали от холода. Из бумаг адмирала позднее стало известно, что осенью он выслал три партии в разных направлениях, которые, пройдя по заснеженной земле три-четыре дня и ночи, так и не обнаружили следов человека. Последняя запись адмирала была сделана в январе…

Третьим кораблем командовал навигатор флотилии Ричард Чанселор (по русским документам — Чанселор). С тяжелым сердцем, прождав семь суток в условленной гавани в Финмарке (Финляндии), Чанселор принял решение продолжать путешествие. Он плыл в северных широтах, где днем и ночью светило солнце. Огибая Скандинавский полуостров, его «Бонавенчюр» лавировал между льдинами и айсбергами в водах Ледовитого океана. Наконец вошел он в большой залив Белого моря, носивший, как он вскоре узнал, имя святого Николая. В устье Северной Двины повстречал он людей, которые никогда еще не видели таких больших кораблей. Они сказались русскими, подданными Царя Иоанна Грозного. Чанселор отправил Царю срочную депешу, надеясь, что император, как назвал Царя аглицкий моряк, немедленно по получении сей депеши пришлет за незваными гостями своих почтовых лошадей. Но Царь медлил с приглашением. Чанселор, как и большинство аглицких первооткрывателей, был человеком весьма решительным и скорым в своих решениях. Пока архангельский воевода ждал из Москвы указаний, как быть с непрошеным гостем из неведомой Англии, он поехал в канун осенней распутицы в столицу Московии.

С немалыми трудностями преодолел Чанселор со своим эскортом тысячу пятьсот миль на царских санях до Москвы. Страна оказалась густонаселенной, процветающей. За полдня Чанселор насчитал на дороге за Вологдой до восьмисот саней, груженных соленой рыбой или хлебом.

За несколько поприщ от Москвы англиян остановили в какой-то деревне, — Царь-де назначит день для их въезда в столицу. Томительное ожидание царской милости тянулось двенадцать дней. У стен стольного града высоких гостей встречали московские приставы. Тут же начинались бесконечные споры о дипломатическом этикете, пока вдоль всей дороги в Кремль скучали москвичи, выгнанные из своих домов для торжественной и «стихийной» встречи, а также конные служилые люди, стрельцы и пушкари с пушками и знаменами.

Не слишком чопорные, уверенные в себе аглицкие гости, всесветные купцы, немало дивились азиатским порядкам. Князья и бояре драли носы перед чужеземцами, цепко следя, кто раньше снимет головной убор, слезет с коня или выйдет из кареты, кто первым шагнет навстречу и займет место одесную, высокую руку, сиречь с правой стороны.

При Иване Грозном еще не было Посольского приказа на Ильинке. Крымских, ногайских и польско-литовских послов, чаще прочих приезжающих в Москву, везли в особые подворья. Остальных устраивали в боярских хоромах. Аглицких гостей также поместили в чьи-то хоромы и тут же окружили сильным нарядом стрельцов — якобы для охраны, а на самом деле для того, чтобы никого не выпускать на улицу и не допускать общения с не обученным этикету и политесу московским людом.

Однако же русские оказались щедрыми хозяевами: они словно задались целью споить англиян. На каждого питока прислали они на день в расчете по семь чарок двойного зеленого, по две кружки ренского и романеи, по ведру пива, по полведра и четыре кружки разного меду, не считая браги и квасу. Приставы вельми беспокоились: хватит ли напитков дорогим гостям? Заодно они неуклюже шпионили за дорогими гостями, имея наказ, что выведать об их намерениях и вообще об их царстве-государстве.

Лермонту нетрудно было представить себе шествия гостей в Кремль, ведь он столько раз сопровождал с рейтарами иноземных послов. Ехали послы в царской карете. На улицы снова выгоняли послушный народ. Впереди шли стрельцы, а за ними на лошадях с царской конюшни везли подарки Царю — Цари их, невзирая на ветхозаветные предупреждения Государям против принятия любительных поминок, страсть как любили, особливо всякие заморские диковинки. Какой-то посольский чин, сидя на коне, вез «верующую» (верительную) грамоту, высоко подняв ее над головой для всенародного обозрения. Послов эскортировали приставы и придворные. Послы выходили из кареты, не доехав до Красного крыльца. Вдоль лестницы и шпалерами в покоях стояли дворяне и приказные люди, блистая «золотным платьем», выданным под расписку на сей токмо случай из царских кладовых со строгим предупреждением: коли заблюешь казенный наряд или порвешь его, выдерут тебя нещадно батожьем! Как видно, «показуха» вошла в русский обиход по крайней мере при Иване Грозном.

Бессчетное число раз стоял Лермонт во время приема послов в Столовой или в одной из Золотых подписных, иногда и в Грановитой палате. Примелькались ему и шапка Мономаха, и скипетр, и «царское яблоко».

Чанселора принял Иван Грозный.

Аглицкий гость, раздраженный тем, что при входе у него отобрали шпагу по обычаю татарских ханов, остолбенел, когда Царь, протянув ему правую руку для целования, затем деловито обмыл руку из особого серебряного рукомойника.

Ивану IV было тогда двадцать три года. В семнадцать лет, будучи великим князем с трехлетнего возраста, объявил себя Царем (цезарем, кесарем) всея Руси. Русские Цари утверждали, безо всякого на то, впрочем, основания, что они были не только помазанниками Божиими и происходили от варяжского князя Рюрика, но и от римского императора Августа Цезаря. Их не смущало, что в Европе никто этого всерьез не принимал, — в России заставляли верить. В 1550 году, ведя подкоп под бояр во имя утверждения самодержавия, он провел собор, добился реформы в пользу служилых помещиков-дворян, исправил «Судебник», через год ввел «Стоглав» — сборник церковных правил. Год назад он завоевал Казанское царство и зарился теперь на царство Астраханское и земли Ливонского ордена. Он еще не основал опричнину. Человек громадного политического таланта, он полагал себя не сыном, а отцом отечества, разврат соединял с религиозным экстазом, все более отравляясь неограниченной властью, упиваясь кровью поверженных врагов…

Иван, видимо, понял, что с помощью англиян он прорубит если не окно, то форточку, фрамугу в Европу. Он придавал большое значение прямым сношениям с Англией через Белое море. Этим он разрывал блокаду, в коей держали Московскую Русь Польша, Литва и Ливонский орден. К его великому сожалению, беломорский путь, условия плавания по Ледовитому океану не обеспечивали непрерывные, круглогодичные сношения.

Чанселор увидел державшейшего великого Государя восседающим на великолепном престоле в «большом наряде» — с золотым венцом на челе, в ризе из золотой парчи до щиколоток, в бармах, с хрустальным скипетром, унизанным драгоценными каменьями. На шее висел большой и тяжелый золотой крест. На перстах — ожерелье с финифтевыми изображениями небожителей. Был он высок, худощав, плечист. За ним стояли также в золотом облачении «главный секретарь» и «начальник молчания». В роскошных кафтанах восседало вокруг сто пятьдесят царедворцев — бояр и дворян. Несмотря на жару и духоту, в тронной палате бояре сидели, проливая пот, в высоченных меховых шапках.

Являл-представлял Чанселора окольничий Царя. Царь всея Руси пробежал глазами верительную грамоту Чанселора и справился о здоровье короля Эдварда VI Аглицкого. «Король здоров», — отвечал Чанселор, хотя Эдуард, который из-за смертельной болезни не мог присоединиться ко всему двору, провожавшему в путь флотилию Уилоуби в Гринвиче,[72] к тому времени уже скончался. В грамоте, писанной на латинском языке, король Эдуард VI просил коронованных братьев своих во всех странах на пути мореходов «Мистерии» открыть им вольный торг.

Иоанн отвечал англиянам, что их купеческие суда могут приходить в его государство когда угодно, «с благонадежностью, что им не будет учинено зла».

Его Величество пригласил Чанселора и его людей отобедать с ним, и, прождав два часа, они вошли в обширную Грановитую палату, полную всяческого благолепия, где Царь восседал уже в одеянии из серебра, с золотой короной на голове, вселяя ужас хищным взглядом из-под сдвинутых мохнатых бровей. Он в недоумении поглядывал на англиян. Следуя своим обычаям, они не снимали шляп перед иностранным самодержцем, не стояли перед ним с непокровенной головой. Это недоумение переросло позднее в невольное уважение, и когда он впоследствии решил жениться, то готов был взять в жены леди Гастингс, камер-фрейлину королевы Аглицкой, и когда он вознамерился, мучимый манией преследования и изводившим его извечным подозрительством, бежать из России, то подумывал именно о царстве Аглицком как возможном убежище. В планы свои он посвятил любимца своего Богдана Бельского и его родича Малюту Скуратова, обещая взять их с собой.

Чанселора поразила откровенность Царя. То набивался он в женихи к Елизавете I или леди Гастингс, то начинал смачно рассказывать о том, как он лишил невинности всех красивых девиц Москвы!

Перед обедом Царь едва не уморил заморских гостей длиннейшей молитвой. Во время обеда, на коем присутствовало двести знатнейших особ в государстве, прислуживали кравчий, шесть стольников, сто сорок слуг в казенных золотых кафтанах. Горели в трапезной тысячи свечей белого воска. Невиданные яства подавали на золотой посуде, и несть им было числа, хотя народ русский голодал и изнывал под ярмом крепостного права.

От щедрот своих Царь всея Руси посылал самым почетным гостям, включая и англиян, хлеб, отборные блюда, включая жареных лебедей, павлинов и другие отменные блюда, порой, впрочем, и смертельный яд. Поднимая бокалы, все вставали, и вставать пришлось раз шестьдесят — семьдесят. За время обеда Царь дважды менял корону, а прислужники трижды переодевались в новые шитые золотом бархатные кафтаны и парчовые доломаны.

Пили за здоровье его Царского величества с полным титлом, пили за счастливое его государствование. Русские пили столь безмерно, что наконец валились под стол. Англияне осторожничали, но тоже еле держались на ногах.

Переждав зиму, Чанселор отплыл весной обратным путем в Англию. Его сообщения о Московии наделали много шуму при дворе. Общество «Мистерия» получило право исключительного торга с русскими по Белому морю и присоединилось к Купеческому обществу для открытия неведомых стран.

Зимой 1554 года карелы стали вестниками полярной трагедии: нашли-де они на Мурманском море два корабля, донесли они в Москву. Стоят они на якорях в становищах. Люди на них мертвы, а товаров на кораблях много. Так погиб Биллоуби с экипажами двух кораблей «Мистерии».

В 1555 году Царь Иоанн Грозный пожаловал льготную грамоту двадцати трем аглицким купцам Русской компании «на повальный торг всякими товарами по всей России».

В 1555 году Чанселор совершил еще одно путешествие в Московию, но, возвращаясь в Англию, потерпел кораблекрушение и утонул в одном из заливов Шкотии.

Великий Северный путь из Англи в Россы был открыт. Распахнулась форточка в Европу. В 1557 году в Московию приплыл с четырьмя судами Антони Дженкинсон. На этот раз в теремном дворце за одним столом с Царем Иваном сидел сын побежденного им в 1556[73] году казанского хана. Гостей уже было не менее шестисот. Вслед за еще более длинною молитвой Царь потчевал гостей рассольными петухами с инбирем, журавлями, ухой разных сортов в сопровождении рябчиков и тетерок. Пили княжий и боярский меды, мальвазию и прочие заморские вина. Потом приплыли на громадных подносах исполинские стерляди, караси с бараниной, горы икры всех видов. В соседнем зале пировали две тысячи татар, присягнувших биться за белого Царя. Царь преподнес заморским гостям богатые дары.

В 1557 году русский посол в Лондоне получил от короля грамоту о привилегиях русским купцам. Как и аглицкие, они освобождались от уплаты сборов и пошлин. Царь пошел еще дальше, в том же году даровав Русской компании еще одну грамоту, запрещавшую всем прочим иноземцам и даже англиянам, не принадлежавшим к Русской компании, приезжать к устьям Двины, в Мезень и Колу.

Англияне построили собственные торговые дома в Архангельске (в год смерти Ивана Грозного), в Холмогорах, Вологде, в Москве на Варварке и во многих других русских городах, а также по всем путям на Шемаху, Бухару, Самарканд и Китай.

Царь Иоанн Грозный стремился заключить с королевой Елизаветой не только брачный союз, но и наступательный и оборонительный союз. Когда королева Англии ответила оскорбительным отказом, Царь дважды прерывал доброжелательные торговые отношения, но все же продержались они до смерти Грозного Царя.

Англияне привозили сукна, шерстяные ткани, шелк, галантерею, сахар, бумагу, медь, свинец и другие металлы. Русские поставляли им мягкую рухлядь, лен, пеньку, говяжье сало, кожу и юфть, ворвань, смолу и деготь. В 1560 году аглицкие купцы открыли для себя короткий путь из Варяжского моря по реке Нарве в Ливонии в Ревель и Ригу, прежде державшийся их конкурентами, датчанами и немцами из Любека, в строжайшем секрете. Новый рейс был осуществлен в 1561 году.

Вскоре царские чашники углядели, что, когда Царь на отпуске угощал медом аглицких гостей, те клали за пазуху золотые кубки. Их примеру следовали даже послы. «Для таких бессовестных послов деланы нарочно в аглицской земле сосуды медные, посеребренные и позолоченные». Не отсюда ли пошли разговоры о русском коварстве!

С 1566 года англияне покрывали путь из Лондона в залив Святого Николая в Студеном море протяженностью в семьсот пятьдесят лье с попутными ветрами за месяц, В 1568 году посол королевы Аглицкой Елизаветы прибыл в Москву тем же путем, полюбовавшись по дороге в полярных водах случкой огромного стада китов. В 1571 году капитану Антони Дженкинсону не повезло: сначала он застрял в Холмогорах близ Архангельска из-за чумы, затем под Переславлем был принят Царем, разгневанным неудачей своей войны против шведов и сожжением Москвы крымскими татарами, причем вместе с тысячами москвичей погибли и англияне, жившие в столице.

На сей раз Царь Иван Грозный показался англиянам безумным старцем, вампиром, пьяным от крови. «Мужем крови» назвал его князь Андрей Михайлович Курбский, бежавший в Литву. Слухи о страшных казнях, о разгуле царской опричнины давно дошли до Лондона. С годами Иван становился все лютее и подозрительней. Презрев благие библейские заповеди, он ни на волос не менял своих кровавых правил и обычаев, но, делаясь все более суеверным, тратил огромные деньги на церковь, на пуды свечей, на постоянные молебны, чтобы успокоить свою преступную совесть, заглушить муки раскания. Истово считывая земные поклоны, он в кровь разбивал лоб, ходил с синяками и язвами.

В 1574 году Царь заставил англиян платить пошлины на ввозимые товары, правда, эти пошлины были вдвое ниже обычных и иноземные гости по-прежнему наживались, покупая, скажем, русское дерево за 25 копеек, а продавая его у себя за 5 рублей.

При Иоанне Грозном в Холмогоры приходило ежегодно по девяти аглицких кораблей.

Вслед за аглицкими купцами в Москву к Ивану Грозному прибыл из Англии чернокнижник и звездочет по имени Бомелия, по совместительству лекарь и математик, а по призванию — шпион, оплачиваемый министром королевы Елизаветы лордом Берли. Царь использовал сего многоталантливого иноземца главным образом для приготовления ядов, с помощью коих он убрал немало врагов. Нарушая Божии заповеди против ведунов и гадателей, крепко уверовал Иван в предсказания матушки Шиптон, ставшей известной еще в XVI веке. Подобно этой вещунье, Бомелия, вооруженный ее книгой, доказывал Ивану совершенно неопровержимо, что конец света настанет в 1881 году по европейскому счислению.

Можно представить себе волнение Лермонта, когда в шкотской лавке Макгума на Варварке он обнаружил затрепанную книгу XVI века со следующим завлекательным фронтисписом:



Эту книгу отцовской библиотеки в Абердине он читал вместе с Шарон!..

Лермонта затрясло от непередаваемого трепета, ведомого лишь самым истым библиофилам, подлинным книголюбам. Ведь можно было вполне предположить, что этот волюм держал в своих руках колдун и астролог Бомелия, стоя перед Иваном Грозным, и сам Царь листал эти желтые страницы, разглядывая «Колесо судьбы, таблицы мистических чисел». Бомелия предсказывал судьбу, а его собственная судьба сокрылась во мгле. Не отравил ли Иван астролога его собственным ядом? Ведь Государи нередко предавали смерти своих астрологов.

Кроме матушки Шиптон, Бомелия был, конечно, вооружен еще «Пророчествами господина Нострадамуса», славного французского астролога, чья звезда лишь начинала тогда всходить. Прочитав эти «пророчества», Лермонт убедился в никчемности оккультных наук и людском легковерии. Нет, не мог, не хотел он верить в абракадабру господина Нострадамуса, матушки Шиптон и прочих шарлатанов от черной и белой магии.

Бомелия жил и творил свои художества и чудеса в век, когда в астрологию верили положительно все. Как писал Вальтер Скотт в романе «Гай Маннеринг, или Астролог», престиж ее поколебался лишь к концу XVII века.

Об астрологии Лермонту многое рассказывал чернокнижник сэр Джеймс Дуглас, его командир. По просьбе племянника он составил ему гороскоп: начертил звездный небосвод, разделенный на двенадцать домов, расположил планеты в соответствии с днем и часом рождения Джорджа.

— Бог войны Марс, — мрачно нахмурившись, поведал он Джорджу, — угрожал тебе пленом или гибелью в семнадцатый твой год. Это год твоего опасного путешествия по морю из Англии в Польшу, год Варшавы, Смоленской и Белой. Далее грозит тебе Марс год за годом, но особенно в двадцать второй твой год — это год сражения под Москвой с королевичем Владиславом…

Джордж Лермонт подавил улыбку: не так уж трудно дяде Джеймсу вспоминать пережитые опасности, но что посулит он в будущем?

— И смерть сулит он тебе, когда тебе будет уже тридцать семь лет — это значит, в тысяча шестьсот тридцать третьем году. Причем зависеть все будет от твоей собственной воли.

Год 1633-й. До него жить да жить. Целых пятнадцать лет! Что ж, запомним…

Обладая феноменальной памятью, Бомелия наизусть помнил труды древних греков Пифагора и Птолемея, арабов Хейли и Заэля, иудея Мессагалу Маза Аллана, итальянцев Гвидо Боната и Жана Антуана Магинуса, француза Клода Дариота. Царь Иоанн Грозный диву давался, слушая непонятные рассуждения своего астролога, пересыпанные такими словечками, как альмоходен, альмутен, анабибизон, катабибизон.

В 1583 году в Москву морем прибыл посол Елизаветы сэр Джером Боуз. Иван Грозный принял его в Мономаховой шапке, поглаживая взглядом четыре короны, красовавшиеся у трона, — Московии, Казани, Астрахани и Сибири. По правую руку Царя стоял невзрачный царевич Федор, по левую — бывший рында (оруженосец) Борис Годунов. За ними в серебристо-белых кафтанах застыли рынды с огромными золотыми секирами на плечах. Теперь уже вокруг сидело, блистая парчой и каменьями, до восьми вельмож. Царь пил с аглицким послом ренское за здоровье королевы, а вслед, испытывая его, затеял спор, кто более велик, королева Аглицкая, или король Франции, или испанский король, или германский император. На это аглицкий посол заявил, что Аглицкая королева не уступит ни одному из королей, а что касаемо императора, так он жил на деньги ее отца. Царь Иван заметил, что вышвырнул бы сэра Боуза за дверь за такие слова и за то, что не низко поклонился, не будь он послом с дипломатическим иммунитетом, а одумавшись, признал, что он желал бы, чтобы его послы так же крепко стояли за своих Государей и так же смело разговаривали с иноземными Государями, и что он, пожалуй, наведается в Англию.

Был пост, и потому гостей угощали лишь постным рыбным на миндальном масле. Блюда тем не менее подавали в невероятном изобилии. Стол ломился от яств. Хитрый Царь ел рыбу приправленную в скоромном масле.

Через год в возрасте пятидесяти четырех лет Иван Грозный «переселился в вечное блаженство от временного сего жития».

В год смерти Царя, в 1584 году, в устье Северной Двины был заложен город Новые Холмогоры, переименованный в 1637 году в Архангельск. В Архангельск позднее перейдет вся холмогорская торговля.

В 1584 году на коронации Царя Федора агент британского правительства Джером Хореи устроил дипломатический скандал, настаивая на том, чтобы Царь принял сначала его, а потом голландца — подданного Испании. Иначе он не явится с гостинцами, пусть хоть отрежут у него ноги по колено! Борис Годунов решил этот спор в пользу аглицкой короны.

После смерти «англомана» Ивана Грозного голландцы и немцы добились отмены царских льгот англиянам и восстановления выгодной им — да и русским купцам тоже — свободной конкуренции.

В 1588 году в Москву к Царю Феодору прибыл новый посол королевы — сэр Джайлс Флетчер. Королева Елизавета Английская, ставшая после разгрома испанской Непобедимой Армады могущественнейшим монархом мира, добивалась, чтобы Царь Феодор Иоаннович вновь запретил торговлю с Россией всем иноземцам и английским купцам, не принадлежавшим Русской компании, но Царь по наущению Бориса Годунова отвечал так: «Пределы России открыты для вольной торговли всех народов сухим путем и морем. К нам ездят купцы султановцы, цесарские, гишпанские, немецкие, французские, литовские, персидские, бухарские, хивинские, шемахинские и многие другие, так что можем обойтись и без англиян и в угодность им не затворим дороги в свою землю». Так могущественнейшей Елизавете, стремившейся поставить Московское государство на положение британской колонии, был дан решительный поворот от ворот.

Борис Годунов подтвердил привилегии голландским купцам, разрешил торговлю в России шведским купцам и ганзейским городам.

В 1604 году король Иаков прислал к Царю Борису нового посла, сэра Томаса Смита, встреченного Борисом с небывалой помпой и невиданными дарами. Во время приема и обеда Борис своими драгоценностями и одеждами посрамил, переплюнул Ивана Грозного. И самый пир был намного роскошнее. И прислуживали за обедом двести дворян в кунтушах из золотой парчи. И если при Иване вносили витиевато отлитый из сахара Кремль весом в пять пудов, то тот Кремль, что вкатили по знаку Бориса, весил вдвое больше и был точным слепком всех башен и стен, церквей и дворцов Кремля. Тут и там виднелись фигурки московитов — бояр, стрельцов, монахов. В чарах и братинах пенились еще более редкие и дорогие меды и вина.

Царь Борис Годунов не смог изжить последствий разрушительных перехлестов в правлении Иоанна Грозного и под конец его жизни и сам изрядно наломал дров при всем своем уме и стремлении всемерно укрепить Русское государство. Эти Цари восстановили народ против власти. Началась Смута, коей немедля воспользовались враги России. Успокоению государства много содействовали, преследуя свою очевидную выгоду, аглицкие и голландские купцы.

Когда воцарился Михаил Федорович, Шереметев научил его подтвердить привилегии этим купцам, за что Царь получил от Иакова I Аглицкого и VI Шотландского небольшой займ.

Однако никто даром займы не дает. Англияне снова потребовали, чтобы Москва открыла им путь в Персию. По совету Шереметева Царь вернул займ королю, в просьбе отказал и, сохраняя торговые привилегии англиянам, указал, чтобы сукна и прочие рукоделия доставлялись в его казну по заморским ценам, чтобы англияне не ввозили в Московское государство чужих товаров и не вывозили бы за границу шелку и не привозили табаку.

(Лермонт с любопытством отметил, что король Иаков, воевавший мечом и паром против курильщиков, тем не менее не препятствовал ввозу «отвратного зелья» в чужие страны.)

Из истории торговли русских с иноземцами наглядно видно, что Московское правительство блюло, как правило, собственную, русскую выгоду и тем не менее на деле русская торговля была отдана на откуп иноземцам, не исполнявшим никакие царские указы и заламывавшим цены на свои товары не по царскому велению, а по своему хотению в ущерб государству русскому. Правом беспошлинной торговли, данным двадцати трем аглицким купцам, незаконно пользовались сорок семь купцов! Иноземцы повсюду в стране открывали свои конторы, всюду закупали по дешевке русские товары. Орудовали они взяткой и подкупом в кремлевских приказах, закабаляли мелких и средних купцов и даже гостей денежными ссудами, гостям закрывали доступ на свой рынок тем, что сговаривались между собой и с купцами других земель и ганзейских городов ничего у русских не покупать или покупать лишь по самым низким ценам.

Русские купцы, боровшиеся против засилья иноземных купцов, в бессчетных челобитных жаловались на них, приводя разительные примеры. Антон Лаптев, к примеру, ярославец, торговый человек, ездил с соболями, лисицами и белками, «проехал он их немецкия три земли, а сговорившись заодно, немцы ничего не купили, ни на один рубль. И поехал он на их немецких кораблях с ними, немцами, к Архангельскому городу, и как скоро он сюда приехал, то у него те же немцы скупили все его товары большой ценой…».

Так Джордж Лермонт подвел свою хронику к правлению Царя Михаила Федоровича, которого он так часто лицезрел во время кремлевских пиров и застолий в роскошных зальных трапезных. И рейтар Лермонт вдруг понял, что сбылась юношеская его мечта об открытии нового мира, только открывал он новый свет не на западе, а на востоке, столь же новом и загадочном. И написано об этом государстве на востоке было, оказывается, гораздо меньше, чем о Мексике, Бразилии и Перу! И сознание это снова будило в нем тягу к перу, беспокойное, как чесоточный зуд, желание свидетеля истории рассказать современникам и потомкам о бурной, красочной и значительной эпохе, совпавшей с его жизнью.

Придя домой, он впервые просидел за столом всю ночь, писал и рвал, писал и рвал, пока не догорела свеча и не пошел он в потемках, разжижженных первым светом утра, к кровати, на которой, свернувшись клубочком и тихо посапывая во сне полуоткрытым ртом, давно спала Наташа…

Зачем-то зажег он новую свечу и долго смотрел на спящую жену. Набожная Наташа всегда огорчалась, что у нее не иконописный лик, а живой, плотский, с васильковыми веселыми глазами, опущенными темно-золотистыми ресницами, задорным носиком и сочными, как земляника, губами. Ресницы под высокими дугами бровей трепетали, шевелились — Наташа смотрела сон. Как ни постилась она усердно, а все никак не походила на мученицу, страстотерпицу. Он любил жену, но любил какой-то покойной, невозмутимой любовью, и ему все казалось, что настоящая и не временная, преходящая любовь где-то впереди, в туманном будущем. К тому же он вовсе не разлюбил еще Шарон, хотя давний образ ее тускнел, как тускнеет пламя свечи с восходом солнца.

Все эти годы его неодолимо тянуло к перу. К перу, к которому он был не очень привычен. Ему хотелось как-то на бумаге отразить перелом во всей жизни своей после крепости Белой, после встречи с Наташей, свадьбы, рождения сына. Нет, он не надеялся на публикацию, а мечтал, чтобы записки эти прочитал его сын, может быть, внуки, правнуки… Через десятилетия, даже века…

Много разноречивых воспоминаний и суждений о Смуте слышал он от старых рейтаров и русских стрельцов и пушкарей, от людей посадских. Для них она была делом вчерашнего дня, они собственными глазами видели Бориса Годунова, Василия Шуйского и обоих «Димитриев», сражались против или за них. Страсти продолжали бушевать вовсю. В кабаках не утихала междоусобица. Ходили слухи о новых заговорах, новых ворах, новых самозванцах. Воскресали сыновья Царя Федора: лжецаревичи Федор, Савелий, Клементий, Семен, Василий, Ерошка, Гаврилка, Мартынка. Несть им было числа. Уверяли, что и Болотников жив и скоро приедет в Москву с живым своим соратником лже-Горчаковым. Многое понятнее стало Лермонту, но он чувствовал, что ему не хватает знаний вообще и знания Руси в частности, что хроника его холодна и чересчур бегла, поверхностна, что не разобрался он в подводных течениях русской жизни, не постиг всей сложности противоречий между боярами, дворянами, купцами и простым людом и, главное, плохо знал поселян и холопов, кои шли вразброд и против своих бояр и дворян, и против иноземных завоевателей. Все-таки был он родовитым дворянином, помнящим двадцать поколений Лермонтов, и не мог он избавиться от дворянских шор. В Шотландии и Англии многое походило на то, что творилось на Руси, но еще больше было в Московии своего, самобытного, варварского.

Во всем этом, решил Лермонт, надобно досконально разобраться, а нет лучшего способа к этому, чем прислушиваться к людям, впитывать в себя их рассказы о прошлом, изучать их жизнь, нравы, чаяния, писать и дополнять написанное. И, конечно, надо читать, как можно больше читать. Пожалуй, самой ценной находкой его были бумаги южника Гильберта, капитана шкотской стражи Бориса Годунова, капитана француза Маржерета, Василия Шуйского и первого самозванца… И, разумеется, нужно больше ездить, дабы ближе узнать эту великую страну, раскинувшуюся от Пскова, Смоленска и Чернигова до Иртыша и от Кольского полуострова до Кубани и Терека, до Дагестана.

Следы Смуты еще долго поражали глаз в Московии: Лермонт видел всюду на земле русской великую мерзость запустения, обглоданные волками и вороньем кости павших ратников на полях и в лесах, опустелые деревни с неубранными разложившимися трупами поселян, убитых неизвестно кем, брошенные пашни вокруг пепелищ. И все-таки «Царство внове строитеся начат», как строят заново сожженный врагом дом.

В великое разорение пришла вся земля Русская. Новые самозванцы лезли тараканами из всех щелей расколовшегося Московского государства. Владислав в отчаянии хотел отказаться от московской короны. Часть бояр из страха перед народом звала на царствие аглицкого и шкотского короля Иакова, чему рьяно способствовали аглицкие послы на Москве.

Темное время, страшное время. И среди всего этого бушующего на Русской земле хаоса твердыней стояла Смоленская крепость во главе с твердостоятелем воеводой Михаилом Борисовичем Шеиным, который до Минина и Пожарского светил маяком в черном мраке лихолетья. Считая себя обязанным жизнью Шеину, Лермонт пристально приглядывался к этому человеку и скоро, поглощая одну летопись за другой, распознал в нем истинного героя своего времени и замечательнейшего человека. Он стал собирать по крупице все, что мог почерпнуть о Шеине в летописях и хронографах, в разговорах с рейтарами старых выездов, со своим тестем Евтихием Федоровым и другими русскими родственниками, — а их было немало, — со знакомыми стрельцами и, конечно, с летописцем Пименом, который горячо соглашался с Лермонтом, что Шеин — это человек века у себя на родине. Лермонт словно предвидел, предчувствовал, что будущее свяжет в тугой узел его судьбу с судьбой Шеина и что узел этот разрубит только смерть.

Никому не известный летописец, он же поручик рейтарского полка, по своей охоте Джордж Лермонт строчил заметки «Гиштории» Московии. Ему самому необходимо было понять время, в которое он жил…


Своею кровавой секирой Иоанн Грозный срубил с помощью Скуратова и Бельского все древнейшие княжеско-боярские роды, оставив лишь десяток верных ему княжеских фамилий во главе с князем Вяземским и горсть нетитулованных бояр во главе с Шереметевыми, Шеиными и их сродниками Морозовыми. Иоанну служили три брата Шеина — Юрий, Василий и Иван. Отец их, боярин Дмитрий Васильевич Шеин, был старшим из двух сыновей боярина Василия Михайловича Морозова, известного по прозвищу Шея. Этот Шея был потомком в седьмом колене Михаила Прушанина, мужа честна, выехавшего в XIII веке из Пруссии в Великий Новгород. По мнению Лермонта, изучавшего род Шеиных по древним родословцам в кремлевском подземелье, этот рыцарь, вышедший почти четыре столетия назад на русскую службу, был не немцем-прусскаком, а пруссом, когда его народ, литовское племя пруссов, искони обитавшее в Восточной Пруссии, подпал под власть Тевтонского духовно-рыцарского ордена. В 1234 году Папа Григорий IX признал Пруссию вечным владением ордена. Бежав в Новгород, Михаил Прушанин встал под хоругви великого князя Александра Невского, громил с ним шведов на Неве, чтобы отстоять для Новгорода побережье Финского залива, а в 1242 году отомстил немецким рыцарям, помогая Александру Невскому и новгородскому воинству разбить их в исторической битве на Чудском озере.

Лермонт, разумеется, обратил особое внимание на то, что Михайло Борисович Шеин, оказывается, был потомком в десятом колене иноземца, пришельца. Не потому ли сохранил боярин жизнь бельским немчинам?

У Шеина был особый, личный счет к ляхам.

Отец Михаилы Борисовича, Борис Васильевич, старший сын Василия Дмитриевича, будучи окольничим и главным воеводой в крепости Сокол, что под Полоцком, во время долгой и несчастной для Москвы Ливонской войны достойно сражался против польского короля Стефана Батория и был убит ляхами в сентябре в 1579 году. Мстя мертвому за тяжкие свои потери, ляхи обезобразили труп.

О дворцовой службе Михаилы Борисовича в его юношеские годы, в царствование Царя Феодора Иоанновича, Лермонт собрал не много сведений. В 1598 году Шеин подписал вместе с сорока пятью другими лучшими людьми грамоту об избрании на царство Бориса Годунова после смерти слабоумного Феодора.[74] Родовитые бояре не очень хотели видеть на царском троне потомка татарского выходца XIV века, хотя он и был свояком покойного Царя через сестру Ирину. В грамоте подпись Шеина стояла на двадцатом месте и ниже его подписались семнадцать князей, что убедительно говорило о его близости к Борису, несмотря на молодость.

В 1589 году еще безбородый Шеин заметно выделялся среди тех деятелей Земского собора, что выступили против Романовых и других охотников на московский престол и провозгласили Бориса Царем после смерти его зятя, мужа его дочери Ирины Годуновой, скудоумного Царя Феодора, сына Грозного. К тому времени Борис Годунов уже пять лет правил царством за Федора. Злопамятные Романовы не прощали своим врагам, притаились до поры до времени.

Возложив на себя шапку Мономаха, Борис среди прочих пожаловал Михаила Шеина чашником и поместил его в богатом имении на Смоленской земле. Но новоиспеченный виночерпий Царя не собирался командовать чарочниками и распивать вино и водку из кремлевских погребов, — его смолоду прельщало ратное дело.

В 1598 году новопомазанный Царь Борис взял юного Шеина, бывшего тогда рындой, с собой в поход против крымского хана Казыгирея. Шеин с блеском отличился в этом походе, и Царь Борис уже в 1600 году назначил его полковым воеводой в украинных городах Пронске и Мценске. Был он затем воеводой полка правой руки у боярина князя Тимофея Романовича Трубецкого, воеводой большого полка, но уже к 1604 году он выдвинулся, став воеводой передового полка.

Борис Годунов полюбил его за ум, храбрость и бескорыстную любовь к Руси великой. Мудрый, хоть и не безгрешный правитель умел находить и отличать нужных государству людей. Шеин быстро сделался одним из самых блестящих и подающих надежды молодых вожаков служилого дворянства и посадских людей, бросавших вызов изжившим себя князьям-боярам.

Поначалу набивал руку на разгроме разбойных ватаг, но смело говорил Царю, что поселян негоже угнетать, надобно урезать подати, установить в неделю токмо два дня работы на барина. Борис и сам желал поднять крестьянство, облегчить крепостное ярмо, и тут многие дворяне вслед за боярами отшатнулись от него. Только не Шеин.

С 1598 года — года воцарения Бориса Годунова — полыхала в царстве крестьянская революция, прозванная перепуганными князьями и попами Смутным временем. Началась, собственно, Смута сразу после смерти Ивана Грозного, в 1584 году. Помещики-дворяне восстали против бояр, захватывали их вотчины. Разоренные крестьяне — смерды, сябры, страдники — стремились разорвать оковы крепостного права, покончить с барщиной и оброком. Терпя поражение в борьбе с царским войском, они бежали на окраину царства, в Польшу и Литву, к шведам, на Запорожье. Гнали их туда голод и бесхлебица.

В народе прослыл Шеин честным и справедливым начальником во время страшного голода в первые три-четыре года нового, шестнадцатого, века, когда Царь доверил ему раздачу хлеба голодающим в Пронске, Мценске и других городах, куда был послан воеводой. Шеин оставался «без лести предан» Борису до самой его смерти в 1605 году. Никогда не верил он в выдуманную боярами легенду об убийстве по приказу Бориса в Угличе царевича Димитрия и подхваченную ими польскую сказку о живом Димитрии.

В 1605 году он выступил с полком против названого Димитрия. При Добрыничах царское войско под предводительством князя Василия Ивановича Шуйского разбило поляков, шедших с Самозванцем, и Шуйский послал Шеина к Царю, находившемуся тогда в Троицком монастыре, с известием об этой важной победе русского оружия. Обрадованный Борис пожаловал Шеина в окольничие.

После смерти Бориса в том же году Шеин, будучи воеводой в Новгороде-Северском, долго медлил с признанием названого Димитрия, хотя смолоду связал свою судьбу с судьбой служилого дворянства, сделавшего Самозванца своим ставленником, и присягнул ему в числе последних. Новый Царь, решив заменить Боярскую думу на польский манер Сенатом, или, точнее, «Советом его царской милости», состоявшим из совета духовных, совета бояр, совета окольничих, совета дворян, назначил Шеина главой совета окольничих.

После убийства названого Димитрия боярами в мае 1607 года в Кремле Василий IV Шуйский, став Царем, вспомнил о храбрости Шеина при Добрыничах, пожаловал его в 1607 году боярином, а в следующем году послал его воеводой в Смоленск, а старинный град этот был важнейшей крепостью самого опасного тогда грозного польско-литовского рубежа.

Смоленский воевода хорошо видел, что трон под боярским Царем шатается: бояре перессорились с торговыми и посадскими людьми. Трон раскачивало и могучее движение крестьян во главе с беглым холопом Иваном Болотниковым, изрядно повидавшим свет, — он томился в плену у татар, жил в Венеции, скитался по Руси. В своих «прелестных листах» прельщал простой люд, призывал побивать лихих бояр, дворян, купцов, забирать нажитые чужим трудом богатства и земли. Осенью 1606 года Болотников смерчем ворвался в Москву. Пользуясь предательством тульских и рязанских дворян, поначалу примкнувших было к Болотникову, но потом в страхе перед возмущенным народом переметнувшихся на сторону бояр, воевода Скопин-Шуйский разбил болотниковское войско. В октябре 1607 года Болотников был добит в Туле. Сам он был взят в полон, ослеплен и утоплен вместе с лже-Горчаковым. Никогда еще не видала Русь стольких казненных…

Мучительно трудно, а быть может, и просто невозможно было писать по-русски за сто — сто двадцать лет до Ломоносова, положившего начало русской словесности своими стихами, за двести — двести двадцать лет до появления прозы Пушкина. И все-таки не на пустыре поднимались первые побеги русской словесности. Муки творчества осложнялись родовыми муками языка с еще не сложившимися грамматикой и правописанием, — русская словесность еще, увы, не продрала глаза. Все было темно и нескладно. Лермонт тщился написать очерк русской истории, но не судила судьба ему закончить свой труд. Такой очерк, первую русскую учебную книгу истории Руси, создал архимандрит Киево-Печерской лавры Иннокентий Гизель. Называлась она «Синопсис». Поначалу Лермонт верил, что есть, существует русский литературный язык, и ревностно учился ему, памятуя русскую пословицу: не учась грамоте, в попы не ставят. Но потом он с превеликим огорчением вынужден был признать: нет еще русской словесности, нет! «Не у прииде час!» И это в век Шекспира, через четыре с половиной столетия после Томаса Лермонта!

Крис Галловей всячески поощрял Лермонта-летописца:

— Мир совершенно не знает Руси, считает русских варварами, язычниками, даже медведями.[75] Подумай только, в двадцатом году один шведский ученый защитил ученую диссертацию на тему «Христиане ли Московиты?» Само собой разумеется, что он отвечал на свой вопрос отрицательно.

Крис смог через капеллана аглицкого посольства и других своих друзей и знакомых в аглицкой колонии в Москве раздобыть для потомка великого Томаса Рифмотворца немало прелюбопытнейших иноземческих свидетельств, проливающих свет на события недавней русской истории. Что и говорить, в свидетельствах этих было немало выдумок, пересказов слухов и сплетен, чего всегда вдоволь хватает в любых посольских репортах и реляциях, но были воистину бесценные бумаги. Лермонт ажно затрясся, когда Крис, лукаво подмигивая, вручил ему однажды вечером в домике у Николы Явленного копию письма Царя Василия Шуйского королю Англии и Шкотии Иакову, автору демонологии.

Шуйский писал это послание вскоре после низложения первого названого Димитрия, сообщая, что Лжедимитрий истинно является Гришкой сыном Богдана Отрепьевым. Спасаясь от грехов и злодейств своих, постригся в монахи, но занялся блудом и чернокнижием. Опасаясь гнева Митрополита, бежал изменнически в Литву, за что против него возбудили сыскное изменное дело. На чужбине по коварному вразумлению Сигизмунда III, окаянного паписта, короля Польши, объявил себя Demetrius Ouglitts — Димитрием Угличским, о чем и лгал безбожно в прелестных письмах. Против такого предерзновения Царь Борис и патриарх всея Руси слали много эпистолей королю Сигизмунду III, но король токмо сильнее вооружал самозванца и больше давал ему польского золота и наконец натравил его на Московское царство, подкрепив палладином Сандомирским и царевичем Крынским. И не было самозванцу счастья, да несчастье помогло: слух о смерти Бориса, кой отравился, привел русское войско в великое замешательство, и предалось оно, отъехало почти целиком к Гришке.

Гришка же, уверовав в престол московский, оженился на дочери палладина Сандомирского и, понуждаемый иезуитами в свите своей, изготовился насадить на Руси богопротивную веру римскую, угрожая всем несогласным лютой смертью. Повинуясь воле народной, он, Василий Шуйский, поддержанный всей знатью и с благословения святой православной церкви, собрал силы великие и разбил в 1606 году самозванца и взял у него собственноручные бумаги, где содержались все его козни злодейские, а также письма от папы Римского и кардиналов его, о том же толкующие.

В этом письме Василий Шуйский, уже воцарившись на московском троне, не сообщал, как был убит Лжедимитрий. В народе уверяли, что ему срубил голову его писарь, ставший во главе заговора в Кремле. Случилось это на рассвете шестого дня после свадьбы Гришки. (Лермонт завязал узелок на память: самое опасное время в Кремле — предутренний час, вот когда надобно обходить караул.) С ним был убит и годуновский воевода Петр Федорович Басманов, перекинувшийся к нему под Кромами. Почти все москвичи помнили, что уже утром их голые изувеченные тела лежали на лобном месте, причем срамота была прикрыта рогожей.

Невезучему Царю Шуйскому пришлось защищать царство и от второго названого Димитрия. Дважды осаждали восставшие Москву: в 1608-м и 1610 году.

Этот второй Лжедимитрий был так ловок, что его пустила на свое ложе вдова первого Лжедимитрия, хотя он ни капли не был похож на Гришку Отрепьева.

Тем временем, стремясь избежать войны с сильнейшим противником и «унять христианскую кровь и жить в тишине и покое», Шеин вел переписку с Андреем Сапегой, оршинским старостой, и Александром Гонсевским, старостой Белижа, улаживая бесконечные пограничные споры. Одновременно он умело вел напряженную разведку Пограничья, засылал в Оршу, Велиж, Могилев, даже в Варшаву своих соглядатаев. Один из его верных помощников, Юрий Буланин, направленный с листом Шеина к пану Гонсевскому, выведал в Велиже, что король Жигимонт собирается отправить из Вильны королевича Владислава на Москву будто бы с посольством к Царю Василию Шуйскому, а на Москве королевич свергнет Царя и сядет на его место, на Московское государство. Гонсевский засылает своих лазутчиков в Смоленск, склоняя смолян к измене и передаче Смоленска польскому королю.

Разведкой у Шеина ведал товарищ воеводы, молодой, да бывалый князь Горчаков.[76] Вдвоем Шеин и Горчаков доносили Царю, что лазутчики-крестьяне, русские и белорусы, из Орши, Мстиславля, Дубровны, Копыси и их «сходники», то есть платные и тайные подручные, которые сходились с лазутчиками в условленных местах и передавали им добытые сведения о польско-литовских делах и замыслах против Смоленска и Москвы, сообщили тревожные вести о сборе по всей Речи Посполитой денег для похода на Москву.

В 1609 году Симон Гонсевский, брат велижского старосты, вторгся в пограничные смоленские волости, Шучейскую и Порецкую, вместе с именитыми польскими панами, ворачи и государевыми изменниками Хрипуновыми. Ляхи и предатели жгли деревни, грабили и убивали крестьян, объявили, что захваченные области отведены к велижскому рубежу. Вновь Шеин слал Александру Гонсевскому листы, жалуясь на нарушение перемирных условий и требуя, чтобы тот вывел своих людей из Московского государства.

В ответном листе велижский староста писал:

«Ты хочешь, чтоб польских и литовских людей вывести из Москвы, а я спрошу у тебя: каким способом? Если грамотами королевскими, то таковые уже были им посланы; король хотел послать еще гонца и приказал мне переговорить с тобою о том и обо всем добром деле на съезде. И вы сами от того бегаете, держась своего московского обычая: брат брату, отец сыну, сын отцу не верите; и тот обычай привел Московское царство к теперешней великой погибели. А потому я к тебе о том пишу, что сам знаю все московские обычаи: в нашем народе не так…

…Зная, что у вас от ваших Государей и от народа нет такой доверенности, какая есть у нас, и что ты сам по себе по обычаю московскому не можешь выслать на съезд со мной, я писал тебе, чтобы ты объявил об этом архиепископу (смоленскому) и другим смольнянам и с их ведома устроил съезд; но и это не помогло. Припоминая себе дела московские, к которым, будучи в Москве, пригляделся и прислушался, также и нынешнее ваше поведение видя, я дивлюсь тому: что ни делаете, все только на большее кровопролитие и пагубу своего государства…»

Этот и другие листы из переписки Шеина и Горчакова с Гонсевским и Сапегой Лермонт тщательнейшим образом переписал для своей истории. Среди донесений Царю Василию Шуйскому были письма лета 1609 года о покорности Царю жителей Торопца, передавшихся ранее Тушинскому вору, и о разгроме ляхов под Дорогобужем войском князя Барятинского и Ададурова и взятии им Вязьмы.

Шеин как никто другой знал польские дела, сидя в Смоленске под боком у Польши и засылая в Речь Посполитую лазутчиков. Особенно ценные вести постоянно присылал ему некий Ян Войтехов, человек вельми мудрый, понимавший, что король не только желает посадить своего сына Владислава на московский престол, но и покорить для польской короны и для римской церкви всю Московию. Собирал Войтехов вести и о «крутиголове Димитрии», который надеялся добыть Москву весною 1609 года. Войтехов, подкупленный Шеиным, не стеснялся напомнить смоленскому воеводе о мзде за свои вести. «Пришлите мне, — писал он по-польски, — бобра доброго черного самородного…»

Бывало, что Войтехов слал и ложные вести, а нарочно или не нарочно, сказать трудно. Так, отписал он, будто Мнишек именем Димитрия, зятя своего, присягнул отдать короне Смоленск и Северскую землю и тем удержал поляков от войны и желания посадить Владислава на царство Московское.

Когда до Шеина дошло, что Царь Василий Шуйский заключил со свейским королем Карлом IX вечный союз против Польши, он понял, что ему надо ждать в Смоленске скорого прибытия короля Польши и Великого князя Литовского Жигимонта III к воротам Смоленска. Из Варшавы ему доносил пан Ян Войтехов, что Жигимонта зовут в Москву бояре, перепуганные Болотниковым и Тушинским вором, поднявшими против них всю чернь, почти все простонародье. Шеина несказанно бесила вероломная трусость бояр, готовых помочь Жигимонту покорить Московское государство из смертного страха перед простым народом, доведенным ими же до отчаяния и бунта.

В июле лазутчики донесли Шеину, что велижский староста Александр Гонсевский приводил жителей пограничных смоленских волостей к присяге Жигимонту и что Гонсевский идет с нарядом на Смоленск и сам король туда нагрянет в августе.

Гетман Станислав Жолкевский отговаривал короля в Минске от похода на ключ-город, считая Смоленск неприступной твердыней, но в Минск примчался гонец от Гонсевского: Смоленск остался беззащитен, поскольку Шеин отослал почти всех своих ратников Скопину! Король немедля выступил в поход. В Орше он встретился с канцлером своим Львом Сапегою, и тот тоже убеждал его спешить походом: Смоленск, словно яблочко спелое, сам в руки упадет. 16 сентября 1609 года лазутчики Шеина и Горчакова предупредили воевод о походе на Смоленск войска во главе с королем Жигимонтом.

Сапега пришел первым под Смоленск 19 сентября. 21 сентября пожаловал и сам Жигимонт. Теперь под стенами крепости стояли пять тысяч польской пехоты, двенадцать тысяч коронной конницы, десять тысяч запорожских казаков, тысяч до двух литовских татар.

Началась осада Смоленска первоклассным войском честолюбивого и воинственного короля польского Сигизмунда III, мнившего себя великим полководцем. Ударную силу королевского войска составили двенадцать сотен польско-литовских рыцарей — цвет шляхетства Речи Посполитой, большой отряд немецких ландскнехтов-копейщиков, гроза пехоты, быстрая как вихрь конница из литовских татар, десять тысяч не знавших страха вольных казаков, присланных Запорожской Сечью, во главе с кошевым атаманом. И все это отборнейшее войско почти два года беспомощно топталось под неприступными стенами Смоленской крепости.

В начале осады город Смоленск насчитывал около 80000 жителей в 8000 домов.

Благодаря заботам Шеина крепость имела достаточно заряда и припасов для длительной осады. Не хватало, однако, людей, поскольку по указу Царя Шеину пришлось отправить трехтысячный отряд из крепости в помощь Скопину-Шуйскому. Число защитников крепости Шеин пополнил за счет посадских и слободских людей, сжегших свои жилища на правом берегу Днепра и перебравшихся в крепость со своими семьями. В середине августа, предвидя скорый приход Жигимонта, Шеин собрал даточных людей со Смоленского уезда. 28 августа Шеин объявил о таком распределении начальных ратных людей и смоленских обывателей: 39 дворян и детей боярских и 48 посадских торговых людей будут разбиты по три-четыре человека на каждый отдел укреплений. 1862 человека из черных сотен и слобожан были расписаны по нескольку десятков на каждый отдел стены, по нескольку человек при каждой пушке в помощь пушкарям и зачинщикам, для содержания ночных караулов. Наскреб воевода войско почти в восемь тысяч ратников,[77] по вооружению гораздо слабее того, что отправил он к Скопину-Шуйскому. А у Жигимонта сил было в несколько раз больше со множеством иноземных офицеров.

Девятнадцатого сентября Жигимонт отправил Шеину универсал с такими словами: по смерти Царя Феодора, последнего Рюриковича, стали московскими Государями не по Божию соизволению и не царского рода людишки, а собственною волею, силой, хитростию и обманом, и брат встал на брата, приятель на приятеля, а посему большие, меньшие и средние люди Московского Государства и самой Москвы, видя такую гибель, били челом ему, Сигизмунду, чтоб он, яко Царь христианский и родич наиближайший Московского государства, вспомнил свойство и родство свое с природными, старинными Государями московскими и сжалился над гибнущим государством их. А посему идет он с большим войском не для того, чтобы проливать кровь людскую, а дабы оборонять русских людей и защищать православную русскую веру. Так пусть же смоляне встретят его с хлебом и с солью, в противном же случае его королевское войско не пощадит никого.

Король, введенный в заблуждение Сапегой и Гонсевским, ждал, что смоляне во главе с Шеиным, отправившим лучшую часть своего войска Скопину-Шуйскому, принесут ему ключи от города-крепости, откроют ворота, встретят с хлебом-солью. Взамен за капитуляцию король обещал смолянам широкие права и монаршие милости. А коль не будет сдачи, постигнет город ужасное разорение.

Но Шеин, Горчаков и архиепископ Сергий от имени всех смолян ответили ему так:

«Мы в храме Богоматери дали обет не изменять Государю нашему, Василию Иоанновичу, а тебе, литовскому королю, и твоим панам не поклониться».

Шеин в те дни только и твердил смолянам:

— Нами, братья, положен обет в дому у Пречистой Богородицы: за православную веру, за святые церкви, за Царя и за царское крестное целование всем помереть!..

Жигимонту удалось прельстить многих крестьян уезда обещанием вольности. От боярского Царя Василия Шуйского люд крестьянский не ждал никакого добра и в осаду не пошел. Зато жены и дети, от коих Шеину было мало толку, только рты лишние, все пошли в крепость из сожженных посадов, и воевода не смел закрыть им ворота, хотя это были и лишние рты.

Шеин слал Царю челобитные в Москву, моля о помощи, а Царь отвечал им милостивыми грамотами. Королю Шеин отписал, что смоляне скорее умертвят своих жен, чем отдадут их в руки ляхов.

Воевода знал, что семейства служилых смоленских людей, посланных им Скопину, будут всячески противиться сдаче города королю, что разлучило бы их со своими кормильцами, веря, что их отцы, мужья, сыновья сделают все, чтобы спасти их.

Даже купечество смоленское было на стороне Шеина. И по очень простой причине: не то чтобы русским купцам вовсе чуждо было благо отечества, но мошна для многих из них была милее, а Царю Василию Шуйскому они дали взаймы огромные деньги, и сдача Жигимонту означала бы, что плакали их денежки, многим грозило бы разорение. Что ж, не все купцы русские были Миниными, не все ратники — Пожарскими.

Разгневанный Жигимонт решил добыть Смоленск оружием. Он обложил крепость, расположив главные силы в укрепленном лагере на левом берегу Днепра. Канцлер Лев Сапега, гетман Жолкевский и прочие ясновельможные паны расположились в ближайших от Смоленска монастырях. Началась пушечная дуэль. Десять дней ушло на подводку траншей силами наемной немецкой пехоты к стенам крепости. Король повелел взять город ночным приступом.

Перед первым приступом короля к Смоленску 12 октября, когда построены уже были ляхами шанцы на противоположном берегу Днепра, неслыханный подвиг совершила шестерка стрельцов-храбрецов воеводы Шеина. Подвиг сей стал достоянием русской ратной истории. Стрельцы из крепости средь бела дня переплыли в лодке через Днепр, высадились под носом у растерявшегося врага на левом берегу, захватили знамя с белым орлом на шанцах и под огнем опомнившихся поляков, под градом ядер, не потеряв ни одного человека, вернулись в крепость!

Приступ, казалось, начался удачно. Шотландцы Питера Лермонта, устроив две сапы, взорвали «медяные болваны с зельем» под дубовыми Копытецкими и Аврамьевскими воротами, окованными железом. Эти мощные петарды сумели пробить лишь узкие проломы. Под сокрушительным огнем русских пушкарей в крепость ворвалась полусотня отчаянных смельчаков во главе с Питером Лермонтом, но они не смогли закрепиться там. После яростного рукопашного боя защитники крепости выбили уцелевших шкотов и ляхов и наскоро заделали проломы камнями и валунами, завалили песком, а затем укрепили еще палисадами и установили круглосуточную стражу.

Две ночи подряд бросал Жигимонт своих воинов на крепость то с одной стороны, то с другой. Оба приступа смоляне отразили с большими потерями для неприятеля.

Новые подкопы не удавались: строители крепости снабдили ее хитроумными подземными «слухами», засекавшими любые саперные работы.

Шеин и князь Горчаков в конце сентября отправили гонца по тайному подземному ходу с выходом прямо в Днепр под Москву, к смоленским дворянам, детям боярским и служилым людям, заклиная их просить Царя Василия Шуйского о скорой помощи Смоленску. В новом донесении Царю они писали, что ляхи потавили на холмах за рекою Чурилнею огромные туры и бьют по Богословской улице. Но Царь сам изнемогал в борьбе с ляхами и новым самозванцем — Тушинским вором.

Из Москвы гонцы привозили Шеину вести, что стольный град терпит голод. Скопин-Шуйский медлит в Александровской слободе, дожидаясь подкреплений, князь Димитрий Михайлович Пожарский расчищает Владимирскую дорогу от разбойника Садькова, казаки атамана Горохового предательски сдали Красное село тушинцам, Сапега сидел под Троице-Сергиевым монастырем.

Из лагеря Тушинского вора Шеину донесли, что гетман князь Роман Рожинский, полковник польский, господин второго названого Димитрия, послал к королю своих послов, чтобы просить короля убраться от Смоленска восвояси и не посягать на завоевание им и Тушинским вором награды и выгоды в Московии.

В польской «Истории ложного Димитрия» Лермонт нашел описание такого случая под 3-м и 4 ноября 1609 года: «Один русский стрелец выбежал из крепости через отверстие и передался нам. Он говорит, что в крепости большое бедствие и дороговизна: пуд соли стоит рубль; четверть ржи — рубль; сена для лошадей не имеют, воды недостаточно. Вылазки делают только для того, чтобы выслать кого-либо к Шуйскому, потому что уже 4 недели ни от них никто не ходил к нему, ни от него к ним… Ночью на среду (4 ноября) брошены были в крепость из мортир каленые ядра, и шесть из них упали и зажгли один дом, так что совсем показалось было пламя, но множество народу бросилось и потушило огонь, не обошлось, однако, без потери в людях».

Гетман Жолкевский, отправленный королем на Москву, вступил в русскую столицу. Его соперник брацлавский воевода Ян Потоцкий, став главным начальником после короля, из кожи вон лез, чтобы взять Смоленск. Король придал ему пятнадцать тысяч малоросских казаков из Северной земли и из крепости Белой во главе с Александром Гонсевским. Потоцкий, собрав все свои пушки, повел сосредоточенный огонь по средней бойнице крепостной стены. Но когда часть стены обрушилась, взликовавшие было поляки увидели, что за широким проломом возвышался старый земляной вал вышиной в дюжину локтей, построенной еще в старинные времена, когда крепость принадлежала Речи Посполитой, так что раздосадованному Потоцкому пришлось отменить приступ.

Как раз в это время до смолян дошла трагическая весть о разгроме ляхами русского войска под началом бездарного князя Димитрия Иоанновича Шуйского, брата Царя.

Из аглицких источников Лермонт узнал, что пятидесятилетний Василий Иванович Шуйский, родовитый, умный, холостой, пользовался широкой негласной поддержкой не только немецкой колонии в Москве, но и прямой подмогой иноземных королевств против ляхов и самозванца. Англияне тайно снабдили его пушечным зельем и амуницией. Войско Шуйского пополнили две тысячи шкотов, англиян и французов да вдобавок несколько сотен свеев из войска короля Швеции. Поляки, поддержанные черным русским людом, разгромили войско Шуйского. Первыми по обыкновению дезертировали французы, не терпевшие никаких лишений, а за ними и англияне со шкотами перекинулись на сторону ляхов и стали служить воеводе Жолкевскому против Шуйского. Гетман Жолкевский осадил Москву с сорока тысячами крепкого войска. С другой стороны столицу осаждал Второй названый Димитрий, он же Тушинский вор, со своим русским войском. Ляхи рассорились с Лжедимитрием, решив, что лучше будет, ежели на Москве сядет Царем королевич Владислав.

Бунт против Царя Василия Шуйского возглавил Захарий Ляпунов, ненавистник опричных бояр, битый батожьем при всех людях по указу Царя Бориса Годунова, искусный воевода, бесстрашный и деятельный дворянин. Бесстрашно обратился он к Царю: «Долго ли из-за тебя будет литься кровь христианская? Земля опустела, ничего доброго не делается в твое правление. Сжалься над гибелью нашей, положи посох царский, а ты уже о себе как-нибудь промыслишь».

Немудрено, что Шуйский растерялся и опустил руки. Ища спасения, он постригся в монахи, отрекшись от короны. Бояре сдали его вместе с Москвой, Кремлем, короной и троном заклятым врагам Руси — ляхам. Царем они, предавая святую Русь, провозгласили королевича Владислава. Москва присягнула польскому королевичу. Теперь Жолкевский смог повернуть все свои силы против Counterfeit Demetrius, как писали англияне, — против Лжедимитрия. Претендент на московский престол был убит при попытке к бегству разочаровавшимся в нем татарином в лагере под Тушином.

Тем временем монаха, бывшего в миру Царем Василием Московским, ляхи, пленив, отправили в Варшаву, где он вскоре и помер, но перед его отправкой они собрали якобы для его проводов цвет русской знати и вероломно истребили его, что, понятно, заслужило им худую славу. Видя кругом ненависть и озлобление, ляхи начали готовиться к длительной осаде в Кремле. В народе ходили слухи, что они вознамерились отменить православную веру и ввести католичество.

Рожинский держал совет с русскими тушинцами; с нареченным патриархом Филаретом Никитичем, атаманом донских казаков Заруцким, боярином Михаилом Глебовичем Салтыковым-Морозовым, с людьми думными и придворными. Они были готовы идти под руку короля, добиваясь лишь обещания, что Жигимонт пощадит их православную веру. На этом Филарет со товарищи готов был целовать крест Жигимонту. В самом конце января под Смоленск они отправили послами Салтыкова, князей Рубец-Мосальского и Хворостинина с дьяками. После переговоров с королем 4 февраля, на виду у не покоренной Смоленской крепости, это позорное посольство подписало грамоту о венчании на царство в Москве от имени Святейшего патриарха Филарета королевича Владислава!

Шеина едва не хватил удар, когда он узнал об условиях, подписанных московскими князьями-боярами с духовенством. Главным для князей-бояр было, что король обещал не трогать их прав и имений и не понижать в чинах, а холопей, невольников господских, оставить в прежнем положении, ибо вольности король им давать не будет!

И вскоре пришло известие об свержении с престола в июле 1610 года русского Царя и о возведении в августе на московский трон врага земли русской польского королевича Владислава. Владислав Ваза — сын ненавистного Жигимонта — Царь Московский и всея Руси! Так решил гетман Жолкевский вкупе с «семибоярщиной» — семью боярами во временном московском правительстве, правительстве предателей, продавших родину ради сохранения своих боярских прав и боярского состояния! Бояре впустили злейших врагов Руссии в столицу!

Смолян обуяло такое черное отчаяние, какого не знали на Руси со времени покорения ее татаро-монголами.

— Ничего! — утешал Шеин рыдавшего архиепископа Сергия. — Это еще не конец света! Конец света назначен, как говорят ученые люди, на 1666 год!

Шеин собрал совет. «Что будем делать?» — спросил он детей боярских, дворян, посадских людей, слобожан, крестьян. Плача, князь Горчаков и архиепископ Смоленской блаженнейший Сергий сказали, что сидеть дальше в Смоленске нет никакой возможности, что следовать надобно договору бояр с Жолкевским, против силы-де не попрешь, хоть и противно это русскому сердцу, да надо пойти за временным правительством и целовать крест Царю Владиславу. Другого выхода никто не видел. Ведь Смоленск только потому и держался так долго и стойко, что ждал от Москвы, как манны небесной, избавления, а Московские князья-бояре изменнически сдались полякам.

Совет Шеин держал в соборе Пресвятой Богоматери. В узкие бойницы-окна едва прокрадывался зыбкий вечерний свет, немногие свечи не в силах были разогнать сгущающийся мрак, их огоньки скупо отражались в золотых окладах древних икон, приметно дрожа от грохота пушечной пальбы, — Потоцкий, готовясь к новому приступу, вел бешеный огонь по башням и стенам Смоленска. От непрестанной бомбардировки тряслась двухсаженная каменная толща соборных стен. Крепостные пушки по приказу Шеина молчали, берегли заряд для отражения приступа.

Верный сын Руссии, Михаил Шеин отказался последовать примеру изменников родине и сдать врагу ключ-город Смоленск, хотя многие дворяне настоятельно советовали ему сделать это. Теперь он опирался на самый надежный народ — на посадских людей, на простых мещан, крестьян-ополченцев.

И этот приступ Потоцкого был отражен с превеликими для него потерями. Шеин бросался в самую гущу боя. Казалось, он искал смерти, не желая пережить позор, который навлекли на Москву, на всю Русь продажные бояре. Но, поняв это, он вышел из боя, отирая полой кафтана окровавленный меч. Нет, не имел он права сложить голову в бою, — он в ответе за Смоленск, за его защитников, за их семьи, их детей. Прочь, прочь черные мысли о самоубийстве! Не для него самый легкий и малодушный выход.

После приступа с тяжелым сердцем поехал он и князь Горчаков на съезд с Потоцким и Сапегой. Как повернется у него язык, чтобы объявить о сдаче Смоленска!

А принял его в укрепленном польском лагере на левом берегу не канцлер и не главный воевода, а сам король! Жигимонта распирало от торжествующей гордыни, от виктории польского оружия в Москве. Бояре Москвы сдались королевичу, сдастся и упрямец Шеин ему, королю. И виктория над Смоленском, скажет история, далась Речи Посполитой труднее, чем над московскими боярами.

— Итак, ты готов сдаться мне? — спросил король Шеина.

Ни король со своей свитой, ни товарищи Шеина во главе с лихим князем Горчаковым не ожидали такого ответа, какой дал королю главный смоленский воевода Михайло Борисович Шеин. Он долго медлил, вглядываясь в лица врагов, измученных после провала ночного приступа, после тяжелой длившейся столько месяцев осады.

— Мы готовы были выйти на имя королевича Владислава, — ответил от королю Жигимонту, — поелику присягнуло ему как Царю Московскому и всея Руси временно наше правительство, но королю польскому мы вовсе не сдадимся!

Жигимонт отпрянул, словно получив пощечину. Взрыв негодования потряс королевский шатер. Князь Горчаков, сверкая глазами, с трепетом и восторгом уставился на Шеина, а главный воевода, переждав ляшскую бурю, возвысив голос, добавил:

— Таков мой последний ответ до приезда великих московских послов!

Кто-то из ляхов ринулся к Шеину, блеснули обнаженные корды, но король, канцлер и главный воевода удержали пылких польских рыцарей от бесчестной расправы.

— Пся крев! — ругался король. — Этот Шеин, эта белая ворона среди трусливых и черных душой московских бояр, лишает меня не только Смоленска, этого ключа-города, он не дает мне вступить в Москву!

Гонцы привозили такие слухи из Москвы, что у Шеина уши вяли. Казалось, Смута вконец погубит Руссию. Конечно, Шеин не мог бы пойти по пути князя Ивана Димитриевича Хворостинина, астраханского воеводы, изменившего не только Царю и боярам, но и служилому дворянству и возглавившего мятеж астраханцев, донских и терских казаков, выдвинувших своего лжецаревича, темного человека, назвавшегося небывалым сыном Царя Феодора Ивановича Петром. Хворостинин укрепился в Астрахани, перерезал дворян, изгнал купцов — целых полторы тысячи — и мужественно отражал натиск войска, посланного против него Царем Василием IV Шуйским во главе с Феодором Ивановичем Шереметевым, и орды ногайских татар под предводительством князя Иштерека. Потерпев поражение в неравной борьбе, преданный казацкими головами, Хворостинин ушел к «Северскому вору» — таково было второе прозвание Димитрия.

Больше всего бесило Шеина поведение бояр, среди коих он особенно не терпел Феодора Ивановича Шереметева. Одним из первых перекинулся Шереметев к мнимому царевичу Димитрию, по милости самозванца получил сан боярина и с тех пор быстро двинулся вперед. После падения Царя Василия Шуйского Шереметев, правда, держал сторону патриарха Гермогена и князя Владимира Тимофеевича Долгорукова, желавших посадить на престол русского царя — князя Василия Васильевича Голицына или желторотого Мишу Романова, сродника Шереметева — родная сестра его, старица Царица Леонида, постригшаяся в Новодевичьем монастыре, в миру была замужем за царевичем Иваном Ивановичем, сыном первой жены Царя Иоанна Грозного Анастасии Романовой, родной тетки Феодора Никитича Романова, будущего патриарха Филарета. Но потом, видя, что перевес на стороне тех бояр, которые стоят за польского королевича Владислава, недолго думая переметнулся на их сторону и вошел в Боярскую Думу, в которой было тогда всего семь человек во главе с неумным князем Феодором Ивановичем и которая впредь до созыва земского собора правила всем государством. В Думе Шереметев быстро сделался самым влиятельным человеком, правя Москвой из-за необъятной спины князя Мстиславского. Забыв о Мише Романове, он вел с думными боярами 5 августа 1610 года переговоры с гетманом Жолкевским об избрании на русский престол польского королевича Владислава Жигимонтовича, а 14 августа целовал ему крест как Царю всея Руси.

Великие московские послы прибыли в октябре 1610 года под Смоленск. От бояр главным послом был князь Василий Васильевич Голицын, от духовенства — митрополит Филарет. С ними прибыли смоленские дворяне и дети боярские, служившие Царю Василию Шуйскому. Бояре и архиереи нижайше и всеподданнейше просили Его Величество Короля Польши и Швеции Сигизмунда III отпустить на московский престол Его Королевское Высочество Владислава. Шеину оставалось лишь умыть руки. На переговорах с великими московскими послами Сапега и Потоцкий объявили монаршую волю: Его Величество намерены прежде всего утишить смятенное государство Московское и занять Смоленск, будто бы преклонный к Лжедимитрию.

Вот доподлинный ответ московских послов:

«Смоленск не имеет нужды в воинах иноземных, оказав столько верности во времена самые бедственные, столько доблести в защите против вас, изменить ли чести ныне, чтобы служить бродяге? Ручаемся вам душами за боярина Шеина и граждан: они искренно, вместе со всем государством присягнут Владиславу».

Кроме последних его слов, такой ответ великих послов был по сердцу Шеину, а присягать Владиславу все же надо было, раз велело ему сделать так временное правительство в лице его высших представителей, хоть и душу у него воротило и от самого правительства, и от его повеления. Шеину было совсем одиноко: не к кому было повернуться за советом, и в истории русской не находил он поучительных для себя примеров. Похоже было, что страна, едва передохнув после татаро-монгольского засилья, по боярскому велению, по митрополичьему хотению напяливала на себя ныне польско-литовское ярмо. Александр Невский, вспомнилось, умел с татарами ладить и немцев бить…

Шереметев прислал с Голицыным челобитную канцлеру Сапеге, где называл себя холопом Царя Владислава Жигимонтовича и хлопотал о возвращении ему рязанской вотчины села Песочни. И Жигимонт, веря в преданность Шереметева польскому орлу, вернул ему эту вотчину, распоряжаясь Русской землей, как своей.

Уже тогда Шеин твердо заявил Голицыну и Филарету, что Жигимонт желает получить Московию не для сына, а для себя самого и что русским такая распря между королем и королевичем только на руку. Масла в огонь подлил гетман Жолкевский, — он прибыл к королю из Москвы, чтобы просить короля не отнимать шапку Мономаха у королевича, что, разумеется, сильно разгневало вспыльчивого Жигимонта. Говорили, что Шереметев умолял Жолкевского остаться на Москве, дабы удержать своих поляков от грабительства. Но Жолкевский уехал, оставив за главного начальника Гонсевского. Шеина это обрадовало: он знал Гонсевского как хищного вора и не сомневался, что крутой нрав и алчность этого ясновельможного пана покончат с долготерпением москвичей. Так оно и вышло.

Сапега и Потоцкий потребовали, чтобы Смоленск присягнул сразу и Жигимонту, и Владиславу и открыл ворота армии Речи Посполитой.

Голицын и Филарет повернулись за советом к смоленским дворянам и детям боярским в своей свите. Те скрепя сердце отвечали воистину достойно, по-русски, по-смоленски:

«Хотя наши матери и жены гибнут в Смоленске, а все-таки будьте тверды и не впускайте в Смоленск польских и литовских людей. Нам доподлинно известно, что если бы вы и решились впустить их, то смоленские сидельцы все равно вас не послушают».

Вдохновленные этим наказом, великие послы московские ответили отказом на требование королевских вельмож открыть польским и литовским ратникам смоленские ворота, присовокупив, что, сделай они это, быть им «ото всей земли в ненависти и проклятии».

Конечно, только благодаря железной решимости Шеина и нерушимой стойкости смолян распрямили плечи и подняли выше головы Голицын и Филарет, взяли твердый тон в разговоре с высшими советниками Жигимонта. Гоноровые вельможи, бесясь, стремились поставить москалей на колени: «Не Москва нашему Государю указывает, а Государь наш Москве указывает!» Паны и слышать не хотели о снятии осады, о прекращении военных действий на время переговоров.

Уже лег снег. По Днепру плыло сало, у берегов появилась ледяная закраина. Под шум пушечной пальбы саперы Питера Лермонта сумели подвести сапу под Грановитую башню Смоленского кремля и взорвать десятки бочек с порохом под ней и под стеной. Взрыв, грянувший 21 ноября 1610 года, обрушил и башню, и сажен десять городской стены. В проломы хлынули, горя отвагой, поляки и казаки, за ними в город ворвались, ярясь в тевтонском бешенстве, немцы-копейщики. Смоляне встретили их грудью, напали со всех сторон, выбили обратно. Трижды штурмовал враг крепость через пролом, и трижды выгонял его Шеин со своею смоленскою ратью. Каждый смолянин дрался за троих. Пример подавал Шеин.

Он приказал разобрать каменные дома и даже храмы Божии, чтобы заделать проломы в стенах и укрепить их. Этого разорения святых церквей ему так и не простило высшее духовенство, хотя архиепископ Сергий согласился с Шеиным, что камень святых храмов идет на святое дело.

В конце декабря, когда поляки готовились встретить Новый, 1611, год, а у русских кончался четвертый месяц года, к великим московским послам прибыли гонцы из Москвы с грамотами от бояр. У Голицына и Филарета разом опустились руки: бояре велели смолянам присягнуть Жигимонту и его сыну, королю и Царю. Паны ликовали. А Шеин с бесстрастным лицом долго и молча читал грамоты, и вдруг сощурились его глаза и улыбка тронула губы, шевельнула темный ус.

— Этим грамотам, — зычно и жестко провозгласил он, — верить нельзя. На них нет подписи патриарха Московского и всея Руси Гермогена, а без скрепы архипастыря нашей святой православной церкви грамоты эти нам не указ.

Было отчего сойти с ума горячему Потоцкому и ледяному Сапеге: да этот москаль насмехается над ними, над королем и всем королевством, отказываясь вопреки очевидной виктории польской над Московией признать эту необратимую победу! Только Шеин и мутит воду! Теперь он побудил и смолян, и послов отвергнуть грамоты Московской Боярской Думы! Жигимонт дал неслыханный нагоняй этой Думе, скрутил ее в бараний рог.

В январе думные бояре прислали королю Жигимонту грамоту, встревожившую поляков и обрадовавшую Шеина: московские бояре верноподданнейше извещали польского короля, что Рязань отложилась от Владислава и дворянин Прокопий Петрович Ляпунов собирает ополчение против поляков. Голицын и Филарет клеймили Ляпунова и его соратников как предателей и мятежников, считая Владислава законным Царем Московского государства. Они были убеждены, что войско польское легко и быстро добьется победы над русскими. Но Шеин рано понял, что Ляпунов — застрельщик земского освободительного движения, и так и заявил великим московским послам:

— Поднимается вся русская земля, — восклицал он, — и никакие Владиславы и Жигимонты не устоят перед русскою силой.

В конце февраля 1611 года Шеин и Горчаков читали такую грозную грамоту Думы, написанную Шереметевым:

«Вам бы, господа, однолично всякое упрямство оставя, общего нашего совету и грамот не ослушатися, и крест Государю королевичу Владиславу Жигимонтовичу целовати, литовских бы людей, по договору, в город пустити, чтоб вам тем своим упрямством королевского величества на больший гнев не воздвигнута и на себя конечного разорения не навести».

Бояре в этой своей позорной грамоте самого Шеина обвиняли в том, что он так затвердел, что не хочет видеть «государского добра» — доброты, значит, всемилостивейшего Жигимонта!

Теперь и послы отступились от Шеина: Москве надобно покориться. Такова воля боярства, правительства. Но Шеин ссылался по-прежнему на отсутствие в грамотах скрепы патриарха Гермогена. Бояре писали, что патриарх вельми болен, чуть не при смерти — он и в самом деле преставился на следующий год, но Шеин был непреклонен.

Эта небывалая непреклонность, поддержка, самоотверженно оказанная ему Горчаковым и другими смолянами, начальными и рядовыми, женщинами и отроками, поколебала короля, мнившего себя на вершине успеха. 15 марта предложил Сигизмунд III такие уступчивые статьи о сдаче ему Смоленска:

1) Страже у городских ворот быть пополам королевской и городской, одним ключам быть у воеводы, а другим у начальника польского отряда. 2) Король обещает не мстить гражданам за их сопротивление и грубости и без вины никого не ссылать. 3) Когда смоляне принесут повинную и исполнят все требуемое, тогда король снимет осаду, и город останется за Московским государством впредь до дальнейшего рассуждения. 4) Смоляне, передавшиеся прежде королю, не подчинены суду городскому, но ведаются польским начальством. 5) Смоляне обязаны заплатить королю все военные убытки, причиненные ему долгим их сопротивлением.

Тут князь Горчаков и архиепископ Сергий пришли к Шеину и, ликуя, поздравили его с победой, его личной победой и победой всех смолян над польско-литовским королем, известным по всей Европе своим необузданным гонором и честолюбием. Князь был уверен, что теперь уж, добившись столь почетных условий сдачи Смоленска, Шеин возрадуется неимоверно и сразу согласится на все статьи. Блаженнейший Сергий, однако, знавший Шеина еще с годуновских времен, воздерживался от чересчур радужных расчетов.

Шеин дважды прочитал все статьи, переданные ему Голицыным и Филаретом, почесал в раздумье бороду с первыми серебристыми нитями и рек, словно часами поразмышляв над каждой статьей:

— Наш ответ королю. Статья первая: воротным ключам быть токмо у городового смоленского воеводы. Статья третья: не только Смоленску, но и всему уезду Смоленскому остаться за Московским государством. Королю отступить от города в Польшу, очистив весь уезд, прежде чем мы откроем ворота Владиславу. Статья пятая: по бедности своей и разорению, учиненному нам ляхами, платить за убытки смоляне не могут и не будут.

Горчаков только руками развел, а блаженнейший Сергий возвел очи к небесам: помилуй, Господи, истинно русский нрав!

Но Господь, по всей видимости, отвернулся от народа русского. Пришла из Москвы совсем уже страшная весть: поляки по приказу Гонсевского сожгли всю Москву, кроме Кремля и Китай-города!

Шеин и послы следили за походом первого русского ополчения. На пути к Москве Прокопий Ляпунов и другие служилые люди, поднявшие знамя восстания, захватывали боярские вотчины — например, вотчину Шереметева в Песочке, — как это делали в 1606 году грозный Иван Болотников и лже-Горчаков, а в 1608-м Тушинский вор, или Второй названый Димитрий. Как писал Пимен, Прокопий Ляпунов, красивый, беззаветно отважный, «был всего московского воинства властитель и скакал по всем полкам всюду, аки лев рыкая».

19 марта 1611 года, во вторник на Страстной неделе, москвичи, услышав о подходе ляпуновского ополчения к столице, дружно поднялись на поляков и множество их перебили. А князь Мстиславский, Шереметев и другие думные бояре пытались утихомирить москвичей в Белом городе. Те ответили стрельбой, и бояре едва унесли ноги, укрывшись вместе с поляками Гонсевского в Кремле. Вот тогда-то Гонсевский и отдал приказ о сожжении Москвы.

Патриарх Гермоген, ставший заложником поляков в Кремле, держался мужественно, а Шереметев во время осадного сидения платил ляхам не деньгами — казна вовсе опустела, — а вещами из царской сокровищницы.

Только через восемнадцать месяцев, 22 октября 1612 года, сдадут поляки Кремль князю Пожарскому.

Узнав о сожжении Москвы и о том, что Гонсевский заперся с боярами в Кремле, великие московские послы князь Голицын и Филарет пришли в уныние и растерянность, заявляя: «Кто мы теперь, от кого послы — не знаем; кто нас отпускал, те, как вы говорите, умышляют противное нашему посольству. И с Смоленском теперь не знаем, что делать: потому что если смоляне узнают, что королевские люди, которых москвичи впустили к себе, Москву выжгли, то побоятся, чтоб и с ними того же не случилось, когда они впустят к себе королевских людей».

Шеин верил, что ему по пути с Прокопием Ляпуновым, пока не прослышал, что переменчивый богатырь этот взял в сотоварищи двоедушного князя Трубецкого, предводительствовавшего у воровских казаков, и прожженного вора атамана Заруцкого, донского старшину. Как он и опасался, эти сотоварищи погубили Ляпунова.

И в это невозможно тяжкое и запутанное время народ русский отлично разбирался, кто с ним, а кто против него. Так, в грамоте, писанной казанцами пермичам, говорилось, что русские люди только и утешаются Божиим милосердием, что дал Бог за православную веру крепкого стоятеля премудрого боярина Михаила Борисовича, да смоленского архиепископа Сергия, да Святейшего Ермогена, «патриарха Московского…»

Зная стойкость Шеина, Голицын и Филарет Никитич отказались от требования короля, чтобы указали они ему сдать Смоленск Жигимонту. Вконец выведенный из терпения упрямством Шеина и строптивостью русских послов Жигимонт повелел в нарушение всех правил Гуго Греция, наставника дипломатов, схватить великих московских послов и заточить их в старинной Мариенбургской крепости, мрачной цитадели тевтонских рыцарей.

А Шеин — Шеин беспримерно держался в Смоленске с 16 сентября 1609 года по 3 июня 1611 года — более двадцати месяцев!

Ни Яков Потоцкий, ни Лев Сапега, ни король Жигимонт со всей своей отлично вымуштрованной, храброй и сильной армией не могли овладеть Смоленским кремлем. А смогли ляхи взять крепость лишь с помощью измены. Дворянин Андрей Дедишин — вот имя предателя-перевертыша, да будет проклято оно на веки веков! Это он бежал из крепости в королевский лагерь и, представ перед Потоцким, донес ему: запасы пищи и пороха на исходе, и пополнить их неоткуда, уже год злая цинга, dziegna по-польски, косит защитников крепости из-за отсутствия соли и свежей пищи, и нет от цинги той никакого спасения, не помогают цинготные травы, отвары ложечницы и ибунки, все больны худосочием, у всех порча крови, вываливаются зубы, Шеин и Горчаков, и те плюют кровью и слабеют с каждым днем…

Самое время панам кончать с крепостью…

И еще поведал гнусный изменник Дедишин, что часть стены, выбитая 21 ноября 1610 года и спешно заложенная кирпичом под проливным осенним дождем, непрочна, еле держится. Король велел Потоцкому ударить по этой стене, сказав воеводе:

— Крепость Шеина, как железная цепь, не сильнее самого слабого звена ее! Мы поразим ахиллесову пяту!

Только измена, подлая, коварная измена погубила смоленскую оборону.

В безлунную ночь 3 июня 1611 года нацеленные еще вечером тяжелые пушки Потоцкого мощным залпом ударили ровно в полночь по этому слабому месту в обороне Шеина. Стена рухнула. Армия пошла на приступ — поляки, литовцы, немцы, шотландцы во главе с Питером Лермонтом, дядей Джорджа Лермонта.

Внезапность была почти полной. Защитники крепости, разбуженные орудийным огнем, поднятые по тревоге, не успели заткнуть десятисаженную брешь. Обе стороны бились с равной доблестью, но у Шеина оставалось всего около пяти тысяч ратных людей, и руки у них были слабыми от цинги. Шеин дрался врукопашную на развалинах Грановитой башни при свете факелов. Сполохи огня играли на искаженных ужасом лицах его жены и детей.

Множество жителей — более трех тысяч душ — укрылось в соборной церкви Пресвятой Богоматери. Ляхи, чуя богатую добычу, мифические сокровища Шеина, так долго распалявшие их воображение и алчность, начали высаживать бревнами высокие врата. Один из смолян бегом спустился с факелом в погреб с пороховой казной, где оставались последние бочки с порохом, и швырнул факел в открытую бочку. Чудовищной силы взрыв потряс всю крепость. Храм взлетел на воздух вместе с людьми.

В другой части города отступала, отбиваясь, последняя дружина Шеина. Он видел, как взлетел на воздух собор со смолянами, и хотел последовать их примеру. Он был изранен, истекал кровью. Силы дружины иссякли. Он снял панцирь, чтобы броситься на свой меч, но в ноги к нему упали, обливаясь слезами страха и отчаяния, любимая жена, юная дочь и сын, совсем еще мальчишка.

— Шеин! Сдавайся на выкуп! — кричал ему освещенный факелами своих телохранителей и оруженосцев высокий рыцарь в сверкающих доспехах, в коем он, несмотря на закрытое забрало, без труда узнал одного из главарей осады воеводу брацлавского, знаменитого князя Яна Потоцкого.

Со всех сторон набросились на него ляхи. Он хотел уже кинуться на собственный меч, как вдруг меч этот выбил из его рук сам князь Потоцкий, и тут же ляхи повалили его и связали.

Потом Шеин говорил, что ни за что бы не сдался, знай он, какие муки придется ему принять во вражьем плену. При этом он приводил старинную русскую легенду о витязе, который предпочел кинуться на собственный меч, нежели сдаться в плен врагам. И на месте, где пролил он свою кровь, вдруг открылся родник, чья студеная чистая как слеза водица поныне утоляет жажду усталого путника. Знай он тогда эту легенду, клялся Шеин, и он бы ушел от плена, пронзив себя собственным мечом.

В стальных оковах привел его в королевский стан, гарцуя на великолепном арабском коне белой масти, торжествующий князь, потомок одной из знатнейших польских фамилий. Жена и дети шли с ним, и он уже жалел, что поддался минутной слабости. Эх, отчего он не отослал семью в Москву до начала осады! Но и Москва взята ляхами! Погибла Русская земля! Зачем же жить!..

Сына Шеина князь Потоцкий подарил своему королю. Жену и дочь с милостивого разрешения короля отдал прославленному воеводе Льву Сапеге. Он уже раздумывал, какой выкуп заломить за самого Шеина, но король не позволил вопреки княжескому слову отпустить Шеина на волю ни за какие деньги.

— Этому воеводе, — сказал он с усмешкой, — нет цены. В Варшаву его, в самую надежную темницу самого крепкого замка!

Впрочем, он всемилостивейше разрешил палачам князя Потоцкого пытать Шеина, жечь его каленым железом, чтобы развязать ему его упрямый язык и заставить хоть на дыбе открыть, где в разрушенном Смоленске спрятаны сокровища города, его дворцов и храмов.

Жигимонт самолично утвердил двадцать семь допросных статей, главной из которых полагал: где Шеин укрыл не обнаруженную во взятой крепости денежную казну? Шеин правдиво отвечал, что всю казну он давно истратил на оборону крепости, но ляхи не верили ему. Ведь только захват несметных сокровищ мог оправдать долгую осаду, огромные потери. На вопрос, почему он так долго и упорно сидел в крепости, он отвечал, что исполнял лишь по-русски свою должность.

Девятнадцатого декабря состоялся триумфальный въезд короля Речи Посполитой Сигизмунда III в Варшаву. За блестящей свитой короля, вобравшей могущественнейших магнатов королевства, казачьих атаманов (князей Трубецких и прочих сиятельных предателей), следовал пышный поезд гетмана Жолкевского с полковниками и ротмистрами. Жолкевский вез в открытой карете, запряженной шестеркой белоснежных коней, низложенного Царя Московии Василия Иоанновича Шуйского с братьями, великими князьями, а в поезде Потоцкого везли также в открытых каретах, напоказ всей Варшаве, Михаилу Борисовича Шеина в цепях, князя Горчакова, архиепископа Сергия. Вся эта процессия подъехала к великолепному новому дворцу короля, где после дефилады имел место невиданно богатый прием, на коем танцевали мазурку вельможные паны и пани с паненками. Взятие Москвы и Смоленска все поляки и литовцы, забыв на время праздника извечные свои раздоры, праздновали как великую победу, хотя многие ратные люди вряд ли верили, что Владислав удержит на своей голове шапку Мономаха. Круль — по-польски — Сигизмунд объявил величайшей своей победой смоленскую викторию.[78]

Позднее король передал своего пленника канцлеру Льву Сапеге, оставив себе сына Шеина, а канцлер держал Шеина, его жену и дочь в своей вотчине под Слепимом. Из этой темницы, узнав о славном освобождении Москвы от ляхов народным ополчением Захарьева-Сухорукого, известного в народе не столько по этому настоящему своему имени, а по прозванию Кузьма Минин, и князя Дмитрия Михайловича Пожарского, сумел послать новоизбранному Царю Михаилу Федоровичу и боярам такой свой наказ:

«Как будет размена с литовскими людьми, то Государь бы и бояре приказали послам накрепко, чтобы береглись обману от литовских людей; послал бы сходиться между Смоленском и Оршей на старом рубеже; у Литвы с Польшей рознь великая, а с чурками мира нет; если государевы люди в сборе, то надобно непременно Литовскую землю воевать и тесноту чинить, теперь на них пора пришла…»

Горя жаждой мщения, не усидел Шеин в плену, бежал через полтора года, оставив семью, из Литвы на родину…

На Москве Шеина встретили холодно, настороженно, даже враждебно. Кто-то пустил слух, будто он не одобрял избрание на царствие Михаила Романова и вспоминал то место из Священного Писания, что сулит горе государству, в котором царствует отрок. Царь испугался, а был он зело злопамятен, но князь Пожарский, спаситель Руси, обласкал Шеина, уговорил Царя послать его отвоевывать крепость Белую.

Вот с каким русским человеком и воином сплелась судьба Джорджа Лермонта.

От князя Пожарского и узнал Шеин об освобождении матушки Москвы и об изгнании из нее ляхов. Князь знал себе цену и знал цену боярам-предателям. Чересчур скромный, великодушный и недальновидный, он верил, что с победой над врагом надо все простить всем, и мирно сидел на одной лавке в Боярской Думе с этими боярами, не напоминая им ни о своих службах, ни об их шатаниях. Он не горевал, что престол у него перехватил ничем не отличившийся отрок Романов, вполне довольствовался новыми чинами и поместьями.

Первенствующую роль во втором народном ополчении после ляпуновского, явившимся ярчайшим проявлением русского духа, сыграл, по его признанию, нижегородский мясник, купец по имени Кузьма Минич Захарьев-Сухорукий, вошедший в историю как Кузьма Минин. Он собрал деньги, припасы, пушечное зелье и все, потребное для восстания, писал «окружную грамоту», зовя на помощь все города русские. Первым грамоту подписал мудрый боярин Василий Петрович Морозов, сродник Шеина. Подписали ее и дворяне во главе с Аврамием Палицыным, на время забыв вражду с боярами и простым людом, раз на кону была самая жизнь царства Московского, решался вопрос: быть или не быть независимому народу русскому?

Его Святейшество патриарх Гермоген не желал видеть на Москве иноземного Царя. Громом гремели заповедные слова Второзакония в его устах: «Из среды братьев твоих поставь над собою Царя. Не можешь поставить над собою Царя, который не брат тебе!»

Возглавил ополчение тридцатитрехлетний князь Дмитрий Михайлович Пожарский, народный избранник. В 1612 году народное ополчение — бояре, дворяне, посадские люди — прогнали польского воеводу Жолкевского из Москвы, освободили Кремль — святая святых русского народа, сердце Руси.

В Кремле князь Пожарский нашел — страшно молвить — шестьдесят бочек с солониной из человечины — до людоедства довела ляхов жестокая осада. Солили они своих же братьев, умерших от ран или голода.

Война между русскими и ляхами продолжалась. Король Аглицкий Иаков выступал в роли миротворца.

Московские бояре слезно писали в окружной грамоте: «Со всех сторон Московское государство неприятели рвут; у всех окрестных Государей мы в позор и укоризну стали».

Удача в военной карьере мало отличается от удачи в картах. Огромную роль в том, другом и третьем играет случайность. По условиям Деулинского мира ляхи согласились вернуть из своего плена самого главного русского пленника — патриарха Филарета. Казалось бы: какое дело до этого поручику Лермонту? И вот целая цепь случайностей выводит его на глаза этого всесильного в будущем человека — всамделишного правителя Руси. По совету бояр Царь послал не кого-нибудь в числе послов, а боярина и воеводу Василия Петровича Морозова, не убоявшегося самого великого Густава Адольфа, короля свейского, встречать папеньку родного. А Морозов пожелал иметь в своей свите не токмо доморощенных стрельцов, но и рейтаров иноземных, отличившихся в псковской осаде. Полковник рейтаров фон дер Ропп назвал среди прочих поручика Лермонта, но спросил, оправился ли тот от ран. Лермонту надоело сидеть дома, мясо сросло, рана зажила как на собаке, благо лекарь вырезал пульку из груди, отчего же не поехать!

По Деулинскому договору поляки обязались привезти русских пленников для размена к Вязьме 1 марта 1618 года. Московское посольство возглавил, как и следовало) ожидать, сам регент — Федор Иванович Шереметев. В Вязьму великие московские послы прибыли в срок, но послы Речи Посполитой заставили себя долго ждать. Наконец польские комиссары — так их называли — приехали в Дорогобуж, и русские неприятно поразились, узнав, что во главе комиссаров король Жигимонт поставил пана Александра Гонсевского — того самого, что сжег Москву! Того самого, с коим Шереметев и другие тузы семибоярщины сидели в осажденном Кремле, питаясь человечиной!

После долгих и нудных переговоров договорились о съезде на берегу порубежной речки Поляновки в семнадцати поприщах от Вязьмы. 30 мая съехались, и начались обычные препирательства. Гонсевский старался подавить Шереметева и других бояр, привести их в то положение «чего изволите», в коем они находились во время совместного кремлевского сидения, дабы вырвать уступки сверх Деулинского договора. Он явно рассчитывал извлечь предельную выгоду из того, что митрополит Филарет сделался отцом русского Царя, что не учитывалось при торге в Деулине. Но, пойди бояре на новые уступки, они закрыли бы себе обратную дорогу на Москву. Разъехались несолоно хлебавши, зело недовольные друг другом. Назавтра Гонсевский прислал дерзкий лист с теми же домогательствами, угрожая срывом размена пленных, увозом в польский плен Филарета и всех прочих пленных, просидевших у ляхов целых девять лет, и возобновлением войны.

Гонсевский пытался было нажать на Филарета, чтобы тот, стремясь освободиться из долгого полона, велел своим пойти на все, только бы выйти на волю, но, как ни велико было искушение сделать это, Филарет уперся, желая сохранить незапятнанным мученический венец стойкого праведника, сиянием коего заслонит не очень боголепные поступки и действия милостью самозванца митрополита Ростовского.

Шереметев по своему обыкновению хитрил, вел двойную игру, втайне надеясь сорвать размен пленных и законопатить Филарета в плену. Посему и он с неожиданной твердостью объявил посланцам Гонсевского:

— Новых статей, сановное паньство, мимо наказа Государя и совета бояр, мы принять не можем. Угроз же мы никаких не боимся, ратных людей у нас самих довольно и поближе вашего!

Гонсевскому пришлось спрятать свой гонор в карман. Первого июня снова съехались на тех же зеленых берегах Поляновки, у деревянного мостика, перекинутого из Московского государства в Речь Посполитую. Это была довольно живописная картина: пойменные луга во всей красе перволетья, в заводи белые кувшинки с золотыми язычками, будто зажженные плошки из белого воска, розовые ковры сон-травы. В марте тут во время первого съезда лежали еще белы снега, отгремел ледоход, отбушевали майские грозы с ливнями. Червень — красный месяц по-славянски. В рощах на берегах Поляновки еще до Петрова дня будут петь соловьи.

Но Лермонт смотрел не на цветы, а на красочно одетых русских и польско-литовских послов со своими пышными и многочисленными свитами, стоявшими лицом к лицу на берегах. Через мост с грохотом проехала большая колымага. Русские по примеру послов скинули шапки. Из колымаги выступил, тревожно озираясь и близоруко щурясь, высокий худой старец в поношенном платье польского шляхтича. Шереметев даже не сразу признал митрополита, а признав, бухнулся на колени, ударил лбом о землю. Потом он сбивчиво, волнуясь, пересказал заученное велеречивое слово привета, в коем было больше церковнославянских слов, чем русских, а сказав слово, правил челобитье от великой Царицы старицы инокини Марфы Ивановны. Филарет дрожал, будто в сильном ознобе, по щекам его текли и скрывались в седой бороде градины слез.

В Вязьме царева отца ждали особо построенный для него терем и роскошный стол. В Вязьме предстояло ему и другим вчерашним пленным впервые помыться за девять лет в русской бане, приодеться и передохнуть перед торжественным шествием на Москву. Шереметев немедля послал к Царю с уведомлением о происшедшем наконец размене пленных, о нахождении батюшки его в Вязьме, о здоровье Филарета Никитича.

Из Вязьмы поезд, минуя Рузу,[79] прибыл под Савин монастырь, что раскинулся близ старинного Звенигорода, в шестидесяти пяти поприщах от Москвы, на левом берегу Москвы-реки.

Никогда в жизни, пожалуй, не видел Лермонт такой трогательной сцены, как та, что неожиданно для него разыгралась у него на глазах при Савином монастыре. Уже встретили послы во главе с боярином Морозовым Филарета, князя Голицына и других пленных, как вдруг появился возок, с которого сошла седая женщина в простом темном платье, совсем с виду старуха, поддерживаемая бледной девушкой, неуловимо на нее похожей, и крепким молодцом лет восемнадцати, показавшимся Лермонту знакомым.

За его спиной раздался сдавленный стон, и из толпы вышел, пошатываясь, Михаил Борисович Шеин. Глаза — затуманенные голубые топазы. И разом смолк возбужденный говор русских и поляков, и все замерли и уставились на встречу знаменитого воеводы, героя Смоленска, и его семьи, протомившейся семь лет во вражьем плену. Жена Шеина с плачем повалилась ему в ноги. Как в ту ночь в Смоленске, когда предатель ввел ляхов в крепость и пошла кругом резня. Дочь Шеина пала на колени рядом с матерью, словно умоляя отца о прощении. А сын Шеина, подаренный князем Потоцким королю Сигизмунду, стоял в полной растерянности. По мужественному лицу его текли обильные слезы.

Тяжело ступая, протянув вперед руки, воевода подошел к родным, стал поднимать на ноги жену и дочь. Руки их сплелись. Сын кинулся к отцу…

Ляхи, и те казались взволнованными этой сценой. А у наемного солдата Лермонта, коему полагалось всегда быть бесчувственным и бесстрастным, а в данную минуту — походить на каменный монумент, защипало глаза. И он живо представил себе подобную встречу в Абердине после пятилетней разлуки. При мысли о маме и Шарон у бравого солдата невыносимо защемило сердце.

А потом, в пути, он долго думал о Шеине. Вот русский человек! Совершая дерзкий побег из заточения, он оставил во вражеском плену самых близких и дорогих ему людей и снова взялся за оружие, чтобы защищать свою родину, зная, что враг может в отместку предать его жену, дочь, сына поруганию и любым пыткам, даже смерти.

А он, Джордж Лермонт, смог бы так поступить?

Двадцатидвухлетний поручик мог легко остаться в тени. Так нет же, по приказу Морозова до самой Москвы едет он справа от повозки Филарета, сабля наголо, сталь зайчиками играет, и Филарет раздумчиво поглядывает на него оттененными страдальческой синевой глазами, на родные леса за ним, на него и на сожженные и отстроенные города и веси, весь сгорая от нетерпения перед волнующим воссоединением с Москвой и сыном своим — московским Государем.

Филарету было около шестидесяти лет, но после плена он казался совсем древним стариком. В плену у ляхов совершенно побелели его волосы, покрылись будто серебристым инеем, но он был библейски высок, статен. Лицо праведника, а глаза умные, грешные. Эти глаза долго изучали из открытого оконца возка рейтара Лермонта, и вдруг он несказанно поразил шкота, сказав:

— You’re a Scot, aren’t you? How long have you been with our Moscow reitars?

— For about five years, Your Holiness.

По-аглицки это означало:

— Ты шкот, не так ли? Давно ли состоишь в московских рейтарах?

— Около пяти лет, Ваше Святейшество.

А по-аглицки, как позднее узнал любознательный Лермонт, патриарх научился говорить с детства, поскольку отец его приставил к нему воспитателем аглиянина, обучавшего его латыни и аглицкому, что по тем временам было крайней редкостью. Стараниями своих наставников стал он широко образованным человеком.

За Филаретом была уже долгая и полная жизнь. В миру Филарет был великородным боярином Федором Никитичем Романовым, сыном боярина Никиты Романовича (Юрьева), брата Царицы Анастасии, жены Царя Ивана Грозного. В 1574 году всевысочайшим указом он был назначен начальником над сторожевой и станичною службою всего царства-государства.

Его помнили как рачительного (наместника Новгородского и Псковского) боевого воеводу в походе на свеев в годы Ливонской войны. Но в детях Романову не повезло — видно, жидковатой, порченой была романовская кровь, хотя и породил будущий патриарх пять сыновей и одну дочь. Когда почил в Бозе Царь Федор, сел бы он на московский престол законным преемником, не останови его всесильный Борис Годунов. И то пришлось новому Царю посулить Романову роль главного царского советника во всем царстве-государстве. Не слишком опасаясь Романовых, Годунов подверг их опале, а недавнего претендента на трон постриг в монахи и заточил в Сийский монастырь, а малолетка Михаила сослал под строгую охрану в удел князя Белозерского на Белоозеро. Для Романовых смерть Бориса Годунова явилась манной небесной. Когда в 1610 году Боярская дума признала Царем королевича Владислава и москвичи присягнули ему на верность, Филарет и князь Голицын возглавили посольство к королю Жигимонту III. Однако король, воинствующий папист, не пожелал, чтобы юный Владислав менял католическую веру на православную, а стремился сам сесть Царем на Москве и обратить всех русских в католиков.

Вскоре Филарет угодил в плен к гетману Конашевичу-Сагадачному во время войны с Сигизмундом III. Из польского плена он возвращался уже патриархом. В Москве его ждал его сын — Царь Михаил Федорович.

В польском плену Филарет много слышал о борьбе Михаила Шеина со своими притеснителями, о его побеге из Варшавы. Еще подороже стал ценить он воеводу.

Москва встретила Филарета малиновым звоном всех своих соборов и церквей. Встречать Его Святейшество высыпало не только все черное и белое духовенство во главе с диаконами, иереями и архиереями, но и весь двор с самим Царем. Все понимали, что прибыл подлинный хозяин земли Московской, взаправдашний Государь. Помнили Филарета крутым, норовистым и властным боярином, человеком безмерного честолюбия, хитроумным и деятельным. Как изменили его годы польского плена? Остепенил его сан первосвященника? Каким окажется он владыкой?

Патриарх был объявлен «великим Государем» наравне с Царем — его сыном. На Руси надолго наступило двоевластие. Грамоты и указы писались от имени двух великих Государей, объединивших в своих десницах всю светскую и духовную власть. На деле Царь Михаил, коему было двадцать лет и два года, подчинялся во всем отцу-патриарху. Как объявил фараон Иосифу, никто без него не двинет ни руки своей, ни ноги своей во всей земле Египетской. Святейший Филарет хотел, чтобы так было при нем во всей земле русской. Сыну он сразу сказал: «Мы воздадим отмщение ляхам. Душу за душу, глаз за глаз, зуб за зуб, руку за руку, ногу за ногу, ожог за ожог, рану за рану, ушиб за ушиб. Так сказано во Второй книге Моисеевой».

В великих муках возрождалось государство Московское. После пяти лет под Царем-отроком старанием народа оно уже перестало быть былым местом, сплошным погостом и пепелищем, безлюдной опустошенной пустыней, но будущее его было все еще темно и безрадостно. По-прежнему грозили ему бесчисленные враги. Еще бродили по лесам воровские шайки. Но народ поднимал новые города и села, закапывал истлевшие кости и черепа жертв Великой Смуты и самозванцев, упрямо пахал задеревеневшие пашни, строил новые хижины на пустошах. Еще стучали в хижины голод и черная язва. И справляла шабаш неправда. Богатели полуразоренные бояре и бесторжные прежде торговые люди. Рожали детей бабы-поселянки приволжских и северных земель да на Урале и в Сибири, где еще билось сердце Руси. Спасители отечества, прогнавшие из Москвы ляхов, били воров на проезжих дорогах. Возводили новые храмы на месте дотла спаленных. Уже не кланялись низко ляхам, свеям и татарам.


Москва все росла в эти годы. Появились в ней люторские и кальвинские кирки, иноземного строя пивоварни и пивные. Иноземцы расселялись, покупая дворы по всей столице. Но потом патриарх стал свидетелем безобразной драки, причем не у пивной, а у храма Божия, именуемого киркой, и не между мужчинами, а между женщинами, — немки-офицерши не пожелали пустить в первые ряды немок-купчих. Патриарх при всем своем смиренномудрии впал в лютую ярость и велел снести тотчас кирку, а новую построить за Земляным валом. Со временем все иноземцы переберутся во вновь отстроенную Немецкую слободу за Покровкой, на реке Яузе, на восточной окраине Москвы, где такая слобода существовала еще при Иване Грозном, а после него была разрушена в Смутные времена. Там будут жить колонией офицеры и солдаты, мастера и заводчики, врачи и купцы из стран Западной Европы. Поскольку всех их москвичи скопом называли немцами, то и слободу прозвали Немецкой.

Но во многих уездах пустот числилось в пятнадцать — двадцать раз больше пашен. Через десять лет в поземельной описи в подмосковных уездах — Мценском, Белевском, Елецком бобылей было вдвое-втрое больше имущих крестьян, и во многих землях царства еще тлели под пеплом отбушевавших пожаров горячие угли народного гнева, почти всюду бродили еще в лесах разбойные ватаги.

Московские соборы выборных людей мало помогали возрождению опустошенной Московии. Уже в 1619 году Царь и патриарх, промышляя о государстве, «чтобы во всем поправить, как лучше, вызвали в Москву для устроения земли всех чинов всякого города выборных, добрых и разумных людей, кои умели бы рассказать разорения и насильства, ими вынесенные, и бить челом об обидах и теснотах». Царь и патриарх, стремясь прежде всего поправить дела государства, на которое они уже привыкли смотреть как на Богом дарованную им вотчину, были неприятно поражены, когда вместо льстивого славословия безропотных и во всем послушных потакателей услышали на Соборе немолчные жалобы всех сословий. И все-таки наперекор всему «Царство вновь строитися начат»…

Что за неуживчивая, мятежная натура этот Джордж Лермонт! В Москве его тянет на родину и в поход, в походах и боях он стремится в Москву. В перерыве между боями при свете сторожевого костра Лермонт строчил жене длинные письма. «Нас соединила не страстная любовь, мое дрожайшее сокровище, а нежность, притягательная и загадочная, как рок» — вот таким изысканным слогом, таким высоким штилем (выбранным токмо для постороннего) писал он Наташе, в сущности, малограмотной, как почти все дворянки того времени. Он не посылал письма с оказией, — почты тогда и в помине не было на Руси, а сам привозил и читал их вслух Наташе, и всегда оставалось для него тайной, что понимала Наташа, а что не понимает и близка ли она или далека.

Закинув руки за голову, подолгу лежал он на большом ларе, покрытом захваченным в бою у крымцев турецким ковром, и следил испытующим взором за Наташей. Родив ему детей, сохранила Наташа свою легкую, грациозную походку, ходила, как говорят русские, павой, с движениями, полными неизъяснимого изящества. Его втайне обижало, что она молча, не млея, без бурных восторгов, с тихой, ласковой улыбкой выслушивала его романтические излияния и скорее спешила заняться своими вечными домашними делами, воевала с неистребимыми клопами, изводившими мужа, или бежала в церковь.

А осенью уже дрался он против разбоя за Жигулевскими горами на Нижней Волге, чтобы пробить путь русским купцам в Прикаспийский край и Персию. Все это тоже просилось на бумагу.

Так текли годы.


В 1621 году патриарх Филарет послал два шквадрона рейтаров и полк стрельцов за мехами для казны в Сибирь.

Лермонт увидел страну не менее богатую, чем страна его отроческих грез — Америка. Они переплывали через Иртыш, Обь и Енисей, встречая казаков и дикие кочевые народы.

В кремлевской библиотеке Лермонт впервые увидел Книгу большого государственного чертежа с единственной имевшейся тогда картой, довольно приблизительной, необъятных сибирских пространств. В полном соответствии с этим чертежом рейтары и стрельцы плыли из Москвы по Москве-реке до Нижнего Новгорода на Волге, от Нижнего до Соликамска тоже водой, от Соликамска волоком до первого сибирского города — Верхотурья, где русские купцы, а также китайцы и бухарцы выменивали у вогулов меха и лосиные и оленьи кожи на водку, хлеб и рыбу. Из Верхотурья снова водою через Туринск и Тюмень до Тобольска, и тут шла меновая торговля с туземцами.

От Тобольска путь шел водою мимо Сургута, Нарыма и Кепка, а дальше посуху до Енисейска.

В Енисейске рейтары и стрельцы стали на отдых, а некоторые прибывшие с ними московские купцы хотели плыть дальше по Тунгуске и Илиму. Самые отчаянные надеялись добраться с проводниками-казаками до устьев Лены, даже до Амура, и Лермонт сожалел, что он не может уйти с ними, что служба велит ему собирать царский ясак в Енисейске.

У рейтаров и стрельцов глаза разгорались при виде этого ясака. На Москве соболья шуба или шуба из черно-бурой лисицы стоила 50 рублей, бобровая — 65 рублей, белых лисиц продавали до 30 рублей за сотню, тысяча беличьих шкур стоила столько же. На возы валили меха горностаев, песцов, медведей, лосей, росомах, рысей, выхухолей, зайцев, лисиц, куниц. Если вся эта мягкая рухлядь составляла главное богатство Московского государства, то на первом месте в ней стояли собольи меха. Все лучшее шло в казну, коя все скупала, разумеется, по самым низким ценам.

Командир 1-го шквадрона ротмистр Денис Петрович фон Визин,[80] милостью царский русский дворянин, испомещенный Михаилом Федоровичем в Угличе и Коломне, вез письмо от государя Филарета сибирскому наместнику Божию и архиерею — архиепископу Кирриану, посланному годом ранее в Сибирь. В нем Филарет писал:

«В сибирских городах многие русские люди и иноземцы, литва и немцы, которые в нашу православную веру крещены, крестов на себе не носят, постных дней не хранят, которые из них ходят к калмыкам и в иные землицы для государевых дел, те пьют и едят и всякие скаредные дела делают с погаными заодно; иные живут с татарками некрещеными как со своими женами и детей с ними приживают, а иные хуже того делают — женятся на сестрах родных, двоюродных, названых и на кумах, иные на матерей и дочерей посягают. Многие служилые люди, которых воеводы и приказные люди посылают в Москву и в другие города для дел, жен своих в деньги закладывают у своей братьи у служилых же и у всяких людей на сроки, и те люди, у которых они бывают в закладе, с ними до выкупу блуд творят беззазорно, а как их к сроку не выкупят, то они их продают на воровство же и в работу всяким людям, а покупщики также с ними воруют и замуж отдают, а иных бедных вдов и девиц беспомощных для воровства к себе берут силою, у мужей, убогих работных людей, жен отнимают и держат у себя для воровства… Попы таким ворам не запрещают, а иные попы, черные и белые, таким людям и молитвы говорят, и венчают без знамен… Сибирские служилые люди приезжают в Москву и другие города и там подговаривают многих жен и девок, привозят их в сибирские города и держат вместо жен, а иных порабощают, и крепости на них берут силою, а иных продают Литве, немцам и татарам и всяким людям в работу; а воеводы, которые в Сибири теперь и прежде были, о том не берегут людей этих от такого воровства, беззаконных, скверных дел, не унимают и не наказывают их, покрывая их для своей корысти; а иные воеводы и сами таким ворам потакают, попам приказывают говорить им молитвы и венчать их силою, и всякое насильство и продажи воеводы тутошним торговым и всяким людям и улусным иноверцам чинят великие…»

Как правило, в ту пору двоевластия грамота духовного государя сопровождалась грамотой мирского Государя. Вслед за Государем-патриархом Царь-Государь писал уже не попам, а воеводам:

«В сибирских городах служилые и всяких чинов люди в духовных делах архиепископа и его десятильников слушать и под суд к нему ходить не хотят, научают друг друга на архиепископа шуметь, и вы, воеводы, им в том потакаете, в которых наших людей посылаете к татарам, вогуличам и остякам собирать нашу казну, и те люди татарам, вогуличам и остякам чинят всякое насильство и постулы берут великие, а нашей казне прибыли ни в чем не ищут, в пьянстве у нас многие люди бьются до смерти, а вы про то не сыскиваете…».

Что ни говори, а удивительно верную картину нарисовали московские правители в этих грамотах Сибири того времени. И всю политику в отношении местных народов уложили они в следующие краткие строки:

«Служилым людям приказывать накрепко, чтоб они, ходя за ясаком, сечаным людям напрасных обид и налогов отнюдь не чинили, сбирали бы с них государев ясак ласкою и приветом, а не жесточью и не правежем, чтоб с них собирать государев ясак с прибылью, брать с них ясак, сколько будет можно, по одному разу в год, а по два и по три ясака на один год не брать. Которых новых землиц люди станут непослушны, таких прежде уговаривать ласкою, а если никакими мерами уговорить будет нельзя, то смирять их войною, небольшим разорением, чтобы их смирить слегка. Воеводам, дьякам, подьячим и служилым людям никаких иноземцев, жен и детей их во двор к себе не брать, засылкою самим ни у кого не покупать и не крестить, в Москву с собою не вывозить и ни с кем не высылать, чтоб Сибирская земля пространилась, а не пустела…»

В Тобольском воеводстве еще бродили калмыцкие тайши и сыновья Царя Кучума, не признававшие белого Московского Царя и считавшие Сибирь своим улусом. В острогах сидели казаки и стрельцы и переселенцы-поморы с Северной Двины, Сухоны и Вычегды. Тобольск продавал московским купцам и бухарцам на полмиллиона рублей соболиной и всякой мягкой казны. Но иноверцы не раз захватывали эти деревянные крепости, убивали, грабили и уводили в полон русских людей. Не меньше притесняли их сибирские государевы воеводы.

В тогдашней столице Сибирского царства Тобольске фон Визин, Лермонт и другие начальные люди были приглашены на пир гостем Строгановым.[81] Самый пир и роскошные хоромы этого некоронованного Царя Сибири поразили Лермонта. Это Строгановы, богатейшие русские купцы, владели в Перми Великой десятью миллионами десятин земли. Разбогатели они на соляных варницах и на меновой торговле с татарами, чувашами, черемисами, башкирами, остяками и другими инородцами, коих нещадно грабили. Это они снарядили поход казаков Ермака Тимофеевича в Сибирь и воспользовались завоеванием Сибири, где они завладели землями больше всей Шотландии с Англией и Ирландией в придачу. К местному люду они относились не лучше, чем испанцы или американцы к индейцам, грабили их и притесняли, отнимали за бесценок, за водку драгоценную пушнину. Им верно служило в острогах наемное казацкое войско.


На Рождество Царь устраивал военную потеху. Он выезжал из стольного града со свитой на маленьких, но выносливых и быстрых испанских и турецких конях, со знатным шлахетством в золоте и бархате, усыпанным драгоценными каменьями. Вперед выступали пять тысяч аркебузников, мушкетеров и пищальников с самыми разными и всевозможных калибров аркебузами и пищалями, среди коих особенно известны были пищаль Певец, пищаль Соловей, пищаль Чеглик. Вся эта рать становилась супротив заранее сооруженного ледяного вала и своим огнем вдрызг разбивала его.

За ними выходили пушкари с огневыми орудиями — чугунными, железными, медными, от фальконета до Царь-пушки, украшенными тарелями, поясками и дельфинами. Перед ними возвышалась укрепленная бревнами земляная насыпь в тридцать футов толщиной. Три оглушительных залпа как три удара грома — и от насыпи оставалась одна дымившая труха.

Когда умолкли пушки, Его Царское Величество, Михаил I, обожавший, как и все самодержцы, пользоваться подсказанными пословицами и поговорками, ибо это, по его убеждению и, он надеялся, по мнению народа, единило его с народом, изволили изречь:

— Против русской пушки и каменные раскаты не стоят!

— Из пушки до по воробьям! — ответил русскою же поговоркой способный к языкам рейтар Лермонт.

И потом он вспомнит эту поговорку, обливаясь кровью под Смоленской крепостью, которую не удалось взять, потому что Царь, и бояре, и Пушкарский приказ израсходовали порох на играх и парадах…


Сменяя караул в царских покоях, Лермонт увидел двух Государей — патриарха и Царя — за чтением «Государя» — опаснейшего сочинения, написанного более столетия назад государственным секретарем флорентийской республики Никколо Макиавелли. Безнравственнейшая эта книга давно стала настольным руководством для многих европейских монархов. И вот просвещенный первосвященник Руси учил по ней злу и насилию, коварству и обману своего недалекого сынка, едва одолевшего грамоту к тридцати годам.

Лермонт хорошо помнил книгу Макиавелли. Благо Государя стоит по ту сторону добра и зла, морали и нравственности. Цель оправдывает средства. Хорошо любое средство, каким бы гнусным и мерзопакостным оно ни было, лишь бы оно вело к цели: к укреплению личной власти. Не в доброте, а в жестокости сила властелина. Подданных следует держать в вечном страхе, гнуть их в бараний рог, сжимать в ежовых рукавицах. Горстка богатых царедворцев должна всеми милостями быть обязана только Государю. Народ пусть бедствует и думает не о воле, а о хлебе насущном. И да живет чернь в постоянном страхе перед угрозой войны. Частые военные кровопускания весьма пользительны для государственного организма. Общество должно походить на слоеный пирог. Религия обеспечивает покорность в земной жизни и обещает утешение на небесах. Притеснять и казнить народ надлежит руками сатрапов — потом самодержец волен их за это осудить, обезглавить и сменить другими, прослыв при этом отцом народа.

Под тяжкими теремными сводами гулко звучал глубокий голос Государя-отца, наставлявшего первого Царя романовской династии в искусстве управлять царством-государством.

— Никого подле себя не возвышай чрезмерно. Это зело опасно. Коль одержит твой воевода громкую победу, смести его, убери подальше, пока он не повернул свою славу и меч супротив тебя! Ромул убил своего брата Рема и основал великий Рим. Тебе же, приберет меня Господь, править третьим Римом!

Так, отнюдь не по Священному Писанию, не по заветам Иисуса Христа, а по книге человека, коего многие мудрые люди почитали за Антихриста, за врага рода человеческого, учил патриарх всея Руси Святейший Филарет сына своего Царя Михаила Федоровича. И уроки эти должны были принести свои кровавые плоды.

Встретившись с Галловеем на Ивановской площади, Лермонт зашел с ним в «Каток» и, заняв излюбленный Галловеем колченогий стол у окна, рассказал ему о царском уроке.

— Я помню казни лесных воров на Болотной площади, — добавил Лермонт. — Какой это был кошмар! Царь Михаил рубил головы, четвертовал тех ополченцев из простонародья, что посадили его на трон, освободив Москву от поляков. Напялив корону, Михаил вознаградил князей и бояр, а ополченцам показал фигу. Вконец разоренные войной, многие из них ушли в леса и занялись татьбой и воровством, мстя своим обидчикам. И вот выловил князь Трубецкой, словно диких зверей, пригнал в Москву. Мой шквадрон окружил место казни. Сабли наголо. Забитый народ тупо смотрит, как катятся отрубленные головы, как кровь смешивается с грязью. Один парень, настоящий богатырь, порвал цепи на руках, кинулся на палачей — рейтары разрубили его на куски. Он напомнил мне Робин-Гуда, чья слава дошла до нашей Шотландии из Шервудского леса. Робин ведь тоже пошел в разбойники, чтоб отомстить за обиды, нанесенные ему баронами. Никогда не чувствовал я себя так гнусно в роли наймита. Филарет еще сидел в польском плену, но сын его по подсказке здешних вельмож действовал уже в полном согласии с наставником Государей — этим флорентийцем Макиавелли.

Крис сдул шапку пены с пивной кружки и покачал в раздумье головой.

— Твои опасения, мой друг, — начал он, осушив полкружки, — конечно, справедливы. Но какая трагическая ирония в том, что Макиавелли, мастер языка и стиля, не понят миром! Его книга — страстный сатирический памфлет убежденного вольнодумца, республиканца, врага папской церкви и всех и всяческих деспотов и тиранов. Сторонник народовластия, он гордился передовой ролью в науках и стремился покончить с раздробленностью Италии, объединить мелкие ее княжества в сильную республику. В этом убедило меня чтение его «Рассуждений о первых десяти книгах Тита Ливия» и особенно его изумительная комедия «Мандрагора», которую я имел счастье смотреть во Флоренции. И наискабрезнейшая комедия эта — тоже блестящая сатира на папство и тиранию — стала как бы кличем для понимания подлинного Макиавелли. Из театра наша компания зашла в кабачок у Старой площади, начался жаркий спор о Макиавелли, и я убедился, что флорентийцы всегда воспринимали его именно как сатирика и тонкая флорентийская сатира его так же оригинальна, как венецианское стекло. Но он гуманист, моралист, знаток высокой политики, политической истории, тактики и стратегии, военного дела. Я читал его жизнеописание кондотьера Кастракани.

О, как это сочинение заинтересовало бы тебя! Он выступал против сотворения кумиров в истории и политике. Его портрет «Государя» — убийственная и злейшая карикатура, шедевр тончайшей сатиры, но вот беда: его сатира, подобно некоторым маркам флорентийского вина, теряет весь свой истинный аромат и вкус при перевозке. И в результате в Англии, например, гений Ренессанса Никколо стал «Старым Ником», то есть дьяволом, хотя тот же сэр Франсис Бэкон, наш лорд-канцлер, принимающий каждое слово Макиавелли за чистую монету, по собственному признанию, вернейший его ученик и последователь. Ты прав, однако, в том, что его «Государь», как слишком крепкое вино, может сделаться опасным, если попадет в ненадежные руки. Не знаю, читал ли Иван Грозный «Государя», — вполне может статься, что Бомелия, этот маг и волшебник и, судя по всему, аглицкий соглядатай и лазутчик, использовал и эту книгу, чтобы отравить сознание и без того полубезумного Царя. Во всяком случае Иван Васильевич мог бы кое-чему научить и всех Борджиа, и самого Никколо…

Неожиданная трактовка «Государя», данная Крисом Галловеем, заставила Лермонта надолго призадуматься. Признавая большую ученость своего старшего друга, он не робел перед его авторитетом, слушал внимательно, но до всего старался дойти сам. Не соглашаясь полностью с Крисом в отношении «Государя», он тем не менее допускал теперь возможность совершенно противоречивых толкований этой книги.


Когда Наталья рожала Вильку, Лермонт был далеко от Москвы в боевом походе и не слишком жалел об этом, — его пугало и страшило таинство человеческого рождения, он не хотел видеть страданий жены. Все это внесло тревожный разлад в его душу. Он проклинал себя как черствого себялюбца, как дезертира и радовался, что все, чему суждено совершиться, совершится без него. А он в походе и вовсе не виноват, что никак и ничем не может помочь Наташе. И какой-то бес ехидно спрашивал его: «Так, может быть, ты и не любишь ее по-настоящему?» Вторые роды весной 1621 года застали его дома. Деваться было некуда, а он явно трусил, робел. И страстно желал, чтобы скорее, зовя в поход, запели рейтарские трубы, скорее снял он со стены шлем с конским хвостом и все боевые доспехи.

Под трубами повиты, под шеломом взлелеяны, концом копия воскормлены…

Так было на Руси при Бояне, при безымянном барде, воспевшем князя Игоря и его рать. Такими суждено было быть всем сыновьям и внукам Джорджа Лермонта.

Фон дер Ропп, не очень-то заботившийся о своих полчанах, прислал кремлевскую повивальную бабку. Но Наташа не отпускала и Агеевну, арбатскую повитуху, принимавшую Вильку. Она была первой на Арбате знахаркой и, наверное, колдуньей, бабчила чуть не полвека, с ней нельзя было ссориться. Так что повивное придется платить обеим. А они только грызутся, мешают друг дружке.

Бабки выгнали его вон из опочивальни, но, когда он услышал там нечеловеческий, звериный крик, он ворвался туда и, не глядя на замахавших на него руками и рушниками баб, упал на колени у ложа роженицы. Жена схватила его за руку. Роды продолжались целый час. Час этот показался ему вечностью. Наташа побывала за этот час на том свете и, родив мальчика, неизвестно каким чудом вернулась обратно, и в глазах Наташи горело нездешнее сияние, и тем же неземным лучом озарилось все ее измученное лицо.

Только тогда она разжала руку, и он поднес к глазам свою руку и несказанно поразился тому, что увидел: рука его, словно побывав в железных тисках, превратилась в сплошной сине-багровый синяк, кожа с костяшек пальцев была содрана. Никогда не думал он, что в Наташиной маленькой, узкой, изящной ручке с длинными пальчиками таилась такая сила. Она сама не поверила, что могла так покалечить его руку, когда совсем уж пришла в себя и он с горделивой улыбкой, чувствуя себя участником родов, показал ее жене. Она возвела очи горе, перекрестилась истово и прошептала:

— Так вот что вернуло меня обратно!

Так в час своего рождения скрепил русско-шотландский союз отца с матерью Петр Лермонтов, кое-кому было суждено стать продолжателем рода Лермонтова.[82]

К лету 1620 года образовался на Москве первый на Руси кружок любителей словесности, явление весьма удивительное и многообещающее. Близкий к государям зодчий, часовщик и водяного забора мастер Христофор Галловей, нередко беседуя со Святейшим патриархом, рассказывал ему о великих фряжских людях, о титанах Возрождения, зодчих, скульпторах, поэтах, писателях. По желанию патриарха, любившего книги, знавшего латынь и аглицкий язык, представил ему своего закадычного друга князя Ивана Дмитриевича Хворостинина, хотя и шла о князе Иване дурная слава еретика, лутора и латынца, пьяницы и охальника. Однако Галловей называл его лучшим московским пиитом. Патриарх же полагал первым пиитом — а была на Москве всего горстка людей, писавших вирши, — князя Семена Ивановича Шаховского. Затем Галловей, узнав, что Филарет пишет гишторию Смутных времен, поведал Святейшему о товарище своем поручике рейтарского полка Джордже Лермонте, также пишущем о Смуте, и патриарх захотел увидеть его и поговорить с ним на патриаршем дворе. Позвал Филарет и книгохранителя кремлевского старца Пимена, летописца и своего помощника, да двух его подручных грамотеев, игумена богоявленского Илью и Гришку, справщика печатни и великого начетчика. Хотел пригласить и Авраамия Палицына, да келарв-летописец отъехал в свой Троице-Сергиев монастырь.

Тогда впервые поведал Филарет о своем желании создать в Чудовом монастыре первое в Московском государстве греко-латинское училище, что немало напугало Пимена, Илью и Гришку. Обсуждая «Рукопись Филарета, патриарха Московского», которую Филарет писал еще в долгие годы своего плена, ибо известно, что ничто не поощряет так занятия словесностью и науками, как сидение в училище, Лермонт сподобился прочитать саму рукопись, написанную полууставом, рукою твердою и ясной. Вот как описывал Филарет избрание на царство Василия Ивановича Шуйского:

«Мая 19 дня приидоша на Крайневе место, глаголемое Лобное, весь синклит царского величества, митрополиты и архиепископы, и епископы, и архимандриты и игумены, и всяких чинов люди Московского государства, и собравшая весь народ от мала же и даже до велика и нача глаголити о том, дабы разослати грамоты во все окрестные грады Московского государствия, чтобы изо всех градов съезжались в царствующий град Москву вси народи для ради царьсково обирания и да быша избрали в соборную апостольскую церковь патриарха, кого Бог благословит. Народи же отвещаху: „Наперед же патриарха да изберетца Царь на царьство, и потом патриаршеское избрание произвольно будет им великим Государем; власти же, бояра ж и ту стоящие людие начата глаголити между собою: яко им князем Васильем Ивановичем Шуйским избави Бог люди от прелести вражия и богопроклятого оного еретика расстриги, ему же ныне подобает и царьский престол восприяти. Сия ж, слышавшие и народи вси воздвигаша гласы свои, да будет над ними надо всеми сии князь Василий Иванович, утверждают крепче совет сей и нарекоша его Государем себе Царем и Великим князем всея Руси“».

Но, написав это, Филарет поразмыслил над гласом народным, зачеркнул его и написал такие строки:

«Яко напреди да изберется самодержавный Царь, иже может наше сокрушение исцелити и раны обезати, нанесенные богопустною язвою неблагочестивого еретика и зловонного вепря, их озоба виноград Богом насажденный. И сего аще Господь Царя открыет нам, якож древле Саула Израилю, и той убо да изведет патриарха пастыря Богом снабдимой церкви. И угодно бысть сие слово и начаша голаголати: яко убо обличитель и посрамитель нечестивого богопротивника Гришки Отрепьева бысть благородный князь Василей Иванович Шуйский, иже и до смерти мало не пострада от плотоядного того медведя, и за избавление российского народа живота своего не пощаде, еще же и отрасль благородного корени царьского исчадия великих Государей российских; и сего ради, много ради мужества и благородия, да вручено ему будет царьствия Российского скипетродержание. И когда услышав сие речение в собравшемся народе, абие вси народи предстоящий ту, яко по некоему благовещению или с небесе шумящу, или от земли возглашающу, воздвигоша гласы свои великими жрелы, яко аще рещи и земли противу воглашати, бе бо собранных всех бесчисленное сочетание и место необреташись им, все ж единогласно глаголюще: „Да будет царьствуя над ними Царь и Великий князь Василий Иванович, иже избавивый нас от належащие пагубы свирепого еретика Гришки Отрепьева. И так все советом избраша на Российское самодержавство благочестивого Царя Василия“».

Лермонт словно заглянул в мозг летописца Филарета, в душу его и сердце, слово за словом следя за работой его мысли, исчерна начисто слагавшей летопись. Шел Филарет от простого к сложному, от краткости к многословию, от понятного к неудобопонятному. Вкупе с витиеватым краснословием неживой, тяжелый церковнославянский язык затемнял смысл. Веригами висели на штиле Филарета обязательные и непременные ссылки на божественный промысел и стремление всюду подчеркнуть божественность российского самодержавства. И все же не бестрепетно вчитывался он в каждое слово рукописи: ведь писана она была собственною рукою великого Государя, царева отца, первого человека России!

Чуждый лести, он откровенно сказал владыке, что прочитал сочинение его с величайшим вниманием и уважением, но желал бы яснее и ближе увидеть в нем былое, лучше узнать и понять ляхолетье, его главных действующих лиц и внутренние пружины, чаяния и поведение народа. Однако Филарет не стал ничего переписывать или дописывать перед тем, как отдать свой труд Гришке Онисимову в печатню.

В 1620 году Святейший патриарх построил на месте сожженного поляками печатного двора на Никольской новую печатню с правильней для справщиков во главе с Онисимовым и основал при ней библиотеку, велев доставлять туда отовсюду древние харатейные книги. В этой печатне он печатал только богослужебные книги.

Князья Шаховской и Хворостинин, оба Рюриковичи, дальние сродники, пошедшие от ярославских князей, были прелюбопытнейшие люди.

Князь Семен Иванович Шаховской происходил от Рюрика в семнадцатом колене. По его родослову начальником его рода был Константин Глебович, князь Ярославский, по прозвищу Шах, иже воеводствовал в Нижнем Новгороде лет сто двадцать тому назад. Князю Семену достались завидная родовитость и незавидное прозвище: Харя, с коей он и вошел в историю. Служил он с 1614 года, был воеводой Енисейским, но, будучи человеком немощным и хворым, скоро вернулся из страшной Сибири в родную Москву, где и писал духовные сочинения и появлялся при дворе, где над ним много смеялись и подтрунивали. Мало того, что был он горбатым уродцем с харей вместо лица, полуслепым и хромым, так волочился за ним хвост четверобрачия. Молодой еще сластолюбец пережил трех юных жен и в Сибири взял четвертую, хотя патриарх Филарет строго-настрого запретил четверобрачие. Так появилось прочувствованное послание к Святейшему патриарху и великому Государю Филарет Микитичу, или плач князя Семена Шаховского по пятой его жене, с коей за два года успел он прижить двоих детей. В самых трогательных выражениях умолял он вернуть ему жену и детей. Прискорбно, что послание сие забыто историками русской литературы, а ведь в нем князь, один из первых русских писателей, выступил как зачинатель совершенно нового жанра, сочетавшего художественное послание с челобитной. Обвинялся бедный князь еще и в лихоимстве и казнокрадстве в бытность свою на сибирском кормлении. Но Филарет сквозь пальцы смотрел на это столь распространенное в ту пору на Руси государственное преступление и, ценя умильные послания Рюриковича, поручил ему написать от его имени благодарственное послание персидскому шаху Аббасу, приславшему ему бесценную святыню — ризу Господню, помещенную им в ковчег под кровлей Успенского собора в Кремле. На эту тему Шаховской сочинил «Повесть преславну о принесении ризы Господней в царствующий град Москву». Писал он о пожаре московском, случившемся 3 мая 1626 года. Еще он создал «Повесть об убиении царевича Димитрия», сложил много молитв и песнопений, писал и виршами. Одно послание он направил своему сопернику на ниве изящной словесности князю Ивану Хворостинину, препиравшемуся о шестом вселенском соборе, будто оный не обретается в книге священных правил.

Если князь Шаховской стоял у колыбели придворного российского сочинительства, то первым из инакомыслящих писателей несомненно являлся князь Иван Андреевич Хворостинин, отпрыск славного русского рода, ведущего свое происхождение от Рюрика в девятнадцатом колене, когда появился на Руси князь Михаил Васильевич Хворостинин.

Князь Иван рано проявил необыкновенные способности и полную неспособность принимать мир таким, какой он есть. Он ненавидел бояр и сразу перекинулся к Лжедимитрию I, Гришке Расстриге, стал у Самозванца окольничим и кравчим. Инакомыслие было явно в крови у князей Хворостининых: его двоюродный брат Иван Дмитриевич, астраханский воевода, пошел с казаками к Лжедимитрию II и тоже дрался против бояр. Оба Хворостинины свято верили, что Царь Борис Годунов убил царевича в Угличе.

Князь Иван, вернувшись в Москву в 1611 году, стоял за патриарха Гермогена против семибоярщины. Больше всех бояр возненавидел он Шереметева. Ходил недолгое время в больших воеводах Украинского разряда. С неслыханной дерзостью выступал против религиозного правоверия и мракобесия, носил немецкое платье и за такие грехи прослыл еретиком не только у митрополита Ионы, но и у архимандрита Дионисия. Обидно им было слышать от князя Ивана, что все на Руси хуже, чем у западных соседей: и старые обычаи, и законы никуда не годятся, и темнота на Москве беспросветная, и учиться всему надо у Европы, и хитрых людей и умельцев из Неметчины надобно брать, и немцев в учителя приглашать, и поганских ученых людей, книги с Запада ввозить. Он хвалил боярских детей, посланных Борисом Годуновым за рубеж и не вернувшихся в отечество, утверждая, что все равно туда нужно посылать русских людей, авось и вернутся на родину, а Россию, всему научившись у Запада, и военной науке, надо скорее укреплять, а то съедят ее немцы, со всеми потрохами слопают, потому что силен тот, кто во всем искусен, а русское войско безнадежно отстало, бери Москву голыми руками.

Его слушал Шеин, слушали немногие дворяне, хотя и Шеину, и дворянам этим не по нраву были поносные слова об их царстве-государстве. Филарет, послушав эти его речи, потемнел лицом, прогнал с глаз долой, велел Трубецкому с его Разбойным приказом приглядывать за шальным князем. Хворостинин, которому надо было родиться не при Филарете Никитиче Романове, а при правнуке его Петре Великом, не на шутку испугался крамольных его речей. Подобно будущему своему прямому потомку,[83] объявил он филозофа Ивана Хворостинина сумасбродом и сослал его с глаз долой в Кириллов-Белоозерский монастырь. Было это в 1623 году. В следующем же году патриарх вернул блудного князя, но уже больше никогда не приглашал его к себе. Грех инакомыслия он не простит Хворостинину, как простил другому сочинителю, Шаховскому, грех казнокрадства и лихоимства. Ему было уже за шестьдесят, со старостью он еще больше закоснел в своих взглядах.

Как-то, заложив за ворот, князь Хворостинин, придя с Галловеем, тоже бывшим навеселе, в гости к поручику Лермонту, признался, что терпеть не может Романовых, так как считал их узурпаторами, похитившими престол у Галицких Великих князей. По словам князя, его предки служили Великому князю Константину Ярославичу, сыну Великого князя Ярослава Всеволодовича. Галич Мерьский назван был по имени финского племени Меря, от коего брали свое начало Хвостинины. Галич тогда володел всей Костромской землей, а Кострома была большой деревней и уделом Галичских Великих князей. Умер Константин Ярославич в 1253 году. Внук его Дмитрий Иванович был изгнан из родового своего удела московитами. Было это при недоросле Дмитрии, позднее названном Донским. В 1362 году загребучие московиты заграбастали и Галичину, а Великие Галичские князья стали новгородскими боярами и архиереями. Очень любопытно, что одна из галичских ветвей породила боярина Ляпунова, один из сыновей которого перешел на службу к рязанскому князю Ивану Ивановичу. Вождь первого ополчения в Смутное время междуцарствия Прокопий Петрович Ляпунов, сын воеводы в Чебоксарах, был великим героем и пал жертвой как великомученик князя Рубецкого и Заруцкого в подмосковном лагере в 1611 году. И эта расправа заставила бежать Хворостинина к Самозванцам, поскольку в то смутное лихолетье главными врагами россиян были не поляки, не литовцы, а россияне.

Лермонт нередко видел сыновей, братьев и племянников Прокопия Петровича в Кремле. Все они были настоящими витязями-богатырями. Почти все назначились Царем (а скорее патриархом) воеводами.

О своем роде князь Юрий Дмитриевич Хворостинин рассказывал, что князья его рода и кровных родичей князей Ухорских и Охлябинских перешли волей-неволей на московскую службу. У князя Петра Васильевича было странное прозвище — Залупа. Владели они вотчинами в Пошехонье — по соседству с Лермонтом. В старину они называли себя не Хворостиниными, а Хворостинами. (Царь Годунов ругал их поджигателями!) При Грозном жил-был окольничий Хворостинин. И после Грозного ходили они в боярах и окольничих. Князь Иван Дмитриевич был окольничим при Борисе, потом, 16 сентября 1612 года, его убил в Астрахани Заруцкий…

Галловей, а иногда Лермонт продолжали встречаться с князем-бунтарем, обменивались с ним книгами. Лермонт читал весьма содержательный труд князя под названием «Словеса дней и Царей, святителей московских, еже есть в России», в коем он писал гишторию государства Московского от Бориса Годунова до освобождения Москвы Пожарским и Мининым. В отличие от Филарета, всячески поносившего Бориса, князь Иван расхваливал его на все лады, но утверждал, что погубило Царя Бориса «высокоумие». В его глазах героем Смутного времени был Гермоген. Однако в беседах с Лермонтом он готов был поставить рядом с ним и Михайлу Шеина. А штиль у него был почти такой же тяжелый, как у патриарха.

В 1627 году Филарет велел сжечь «Учительное евангелие» Кирилла Траквиллиона Ставровецкого, хотя Лермонт не мог обнаружить в этой книге и тени какой-нибудь ереси. Галловей так сказал об этой казни книги: «Нет отвратительнее на свете запаха, чем запах сжигаемых книг! Святейший патриарх догнал римских пап!»

Так погиб первый кружок словесности на Москве.

А через несколько дней князь Иван прислал переписанный им указ ему от великих Государей Романовых:

«Князь Иван! Известно всем людям Московского государства, как ты был при Расстриге в приближении, то впал в ересь и в вере пошатнулся, православную веру хулил, постов и христианского обычая не хранил и при Царе Василии Ивановиче был за то сослан под начал в Иосифов монастырь; после того, при Государе Михаиле Федоровиче, опять начал приставать к польским и литовским попам и полякам и в вере с ними соединился, книги и образа их письма у них принимал и держал у себя в чести; эти образа и письмо у тебя вынуты, да и сам ты сказал, что образа римского письма почитал наравне с образами греческого письма; тут тебя, по государской милости, пощадили, наказанья тебе не было никакого, только заказ тебе был сделан крепкий, чтобы ты с еретиками не знался, ереси их не перенимал, латинских образов и книг у себя не держал. Но ты все это забыл, начал жить не по-христиански и впадать в ересь, опять у тебя вынуто много образов латинского письма и много книг латинских, еретических; многие о православной вере и о людях Московского государства непригожие и хульные слова в собственноручных письмах твоих объявились…»

Впервые узнал Лермонт из этого указа, вдруг в гневе и запале написанного Филаретом не высоким штилем, а простым народным русским языком, великолепным, живым, сочным, без всякого красноглаголания, что, оказывается, великие Государи-самодержавцы подвергали сочинителя князя Ивана Хворостинина обыскам, изымали у него польские иконы, просматривали его письма, следили за ним!

«…В жизни твоей многое к христианской вере неисправленье и к измене шаткость также объявились подлинными свидетельствами: ты людям своим не велел ходить в церковь, а которые пойдут, тех бил и мучил, говорил, что молиться не для чего и воскресенье мертвых не будет; про христианскую веру и про святых угодников Божиих говорил хульные слова; жить начал не по христианским обычаям, беспрестанно пить, в 1622 году всю Страстную неделю пил без просыпу, накануне Светлого воскресения был пьян и до света за два часа ел мясное кушанье и пил вино прежде Пасхи, к Цосударю на праздник Светлого Воскресения не поехал, к заутрени и к обедни не пошел. Да ты же промышлял, как бы тебе отъехать в Литву, двор свой и вотчины продавал, и говорил, чтоб тебе нарядиться по-гусарски и ехать на съезд с послами; посылал ты памяти к Тимохе Луговскому и Михаиле Данилову, чтоб тебя с береговой службы переписали на съезд с литовскими послами. Да ты же говорил в разговорах… — И разговоры подслушивали! — …будто на Москве людей нет, все люд глупый, жить тебе не с кем, чтоб тебя Государь отпустил в Рим или в Литву: ясно, что ты замышлял измену и хотел отъехать в Литву, если бы ты в Литву ехать не мыслил, то за чем было тебе двор свой и вотчины продавать и с береговой службы переписываться на литовский съезд? Да у тебя же в книжках твоего сочинения найдены многие укоризны всяким людям Московского государства, будто московский народ кланяется св. иконам по подписи, хотя и не прямой образ: а который образ написан хотя и прямо, а не подписан, тем не кланяются, да будто московские же люди сеют землю рожью, а живут все ложью, приобщенья тебе с ними нет никакого, и иные многие укоризненные слова писаны на виршь: ясно, что ты такие слова говорил и писал гордостью и безмерством своим, по разуму ты себе в версту никого не поставил, и этим своим бездельным мнением и гордостью всех людей Московского государства и родителей своих обесчестил. Да в твоем письме написано государево именованье не по достоинству: Государь назван деспотом русским, но деспота слывет греческой речью — владыка или владетель, а не царь и самодержец, а ты, князь Иван, не иноземец, московский природный человек, и тебе так про государское именованье писать было непристойно; за это довелось было тебе учинить наказанье великое, потому что поползновение твое в вере не впервые и вины твои сыскивались многие; но по государской милости за то тебе наказанья не учинено никакого, а для исправленья твоего в вере посылай и ты был под начал в Кириллов монастырь, в вере истязай и дал обещанье и клятву, что тебе вперед православную веру, в которой родился и вырос, исполнять и держать во всем непоколебимо, латинской и никакой ереси не принимать, об азов и книг латинских не держать и в еретические ученья не впадать. И Государи, по своему милосердному нраву, милость над тобой показали, из Кириллова монастыря велели взять тебя к Москве и велели тебе видеть свои государские очи и быть в дворянах по-прежнему».

Вечером почти бегом прибежал Крис Галловей. Оказывается, он тоже получил список указа от князя. Крис был возмущен, смущен, встревожен:

— Вот как поставил дело с сыском Трубецкой в Разбойном приказе! Ведь это дело его рук! Слежка, подслушивание, обыски! Деспот — деспот и есть! И какие обвинения! Черным по белому написано, что князь Иван еретик и уже и в вере с ляхами соединился! Что он промышлял уехать в Литву! Оскорблял устно и письменно не только величество, но и всю Москву и весь русский народ! Все это обвинения в государственной измене!..

Решили к князю не ходить и не писать ему: все это было слишком опасно, раз Хворостинин на примете у Трубецкого, этого новоявленного кромешника. Галловей заявил, что постарается встретиться с ним будто случайно на улице. Скоро выяснилось, что князь сильно занемог. Скончался князь-бунтарь в 1625 году.


Как-то в этом же 1622 году пришел Галловей к Лермонту в чрезвычайном волнении.

— Вчера, — сказал он ротмистру, — английский резидент получил свежую почту из Лондона. Его, наверное, отзовут — парламентарии свалили его покровителя — лорда-канцлера сэра Фрэнсиса Бэкона! Фаворит короля Джордж Вилверс, маркиз Букингемский, и тот не мог спасти его. Парламент показал свою растущую силу. В Англии зреет недовольство королем и всей его ратью. Каноник посольства сказал мне по секрету: «Начали с лорда-канцлера, а кончат королем!» Неужели мы доживем с тобой до этого времени?

Он умолк, сел за стол лицом к тусклому слюдному оконцу в горенке домика на Арбате, задумавшись о будущем.

Через пять лет бывший лорд-канцлер Фрэнсис Бэкон, ученый с мировой репутацией, самый светлый ум в Британии, умрет обесчещенным и разоренным, и никто в Москве не услышит о его кончине.

А еще через двадцать три года уже седовласым стариком Кристофер Галловей увидит 30 января 1649 года, как покатится на эшафоте у ворот королевского дворца голова сына Иакова короля Великобритании и Ирландии Карла I…

Громовой отзвук английской революции долетит до Москвы и потрясет хоромы Царя всея Руси Алексея Михайловича, сына Михаила Федоровича, и Тишайший Алексей, «Император России», обнародует свою августейшую декларацию от 20 сентября 1649 года,[84] в коей проклянет английский народ и его парламент за революцию и убийство Карла I, объявит о полном запрещении торговли с Великобританией и изгнании всех ее граждан из России, о созыве 10 апреля 1650 года в брабантской столице Антверпене собора всех христианских монархов для борьбы с аглицкой республикой и о выделении для этой цели десятитысячного русского пешего и конного войска с пушкарями.


Однажды Лермонта вызвал к себе полковник фон дер Ропп.

— Скажите, ротмистр, — спросил его полковник, — кто-нибудь из вашего рода служит Сигизмунду?

— На польской службе, — не задумываясь, без запинки отвечал Лермонт, — находится мой дядя, брат отца, капитан Питер Лермонт. По крайней мере так было в 1619 году. Мы встретились в Данциге, а расстались в Варшаве. После того как Москва подписала мир с Польшей в восемнадцатом, я несколько раз писал дяде в Данциг и в Варшаву, но ответа так и не получил. Может быть, его и в живых уж нет…

— Жив ваш дядя, в больших чинах ходит. Вот переведите-ка мне эту бумагу.

С этими словами полковник протянул ему мятый лист бумаги. Лермонт быстро прочитал английский текст и поднял глаза на Роппа.

— Не скрою, я рад, — сказал он с полуулыбкой, — дядя жив. Жаль, конечно, что он служит врагу. Слушайте перевод:[85] «Мы, Сигизмунд Третий, милостию Божией Король Польши, Великий князь Литовский, Государь России, Пруссии, Мазовии, Ливонии, Волыни, а также король шведов, готтов и вендов и Великий князь Финляндии, Карелии, Эстландии… посылаю всем пфальцграфам и принцам, как светским, так и духовным, прелатам, графам, князьям, рыцарям, бургомистрам, советникам и прочим всех рангов это открытое послание, в коем мы заверяем их в нашем благорасположении и нашей всемилостивейшей благодати… Мы объявляем настоящим о назначении благородного и смелого Питера Лермонта главным капитаном трех рот немецких солдат и девятисот пеших солдат для защиты нашего королевства, провинций, стран и народов от извечных врагов христианства — турок. Посему необходимо, чтобы указанное число солдат было набрано и поставлено под наши знамена извне, но предпочтительнее изнутри наших стран. Новоназначенный Лермонт определил своим капитаном благородного и смелого Вильяма Китса (William Kieth).[86] Посему повелеваем, чтобы ваши возлюбленные страны и вы сами… дозволили главному капитану Лермонту и его капитану Вильяму Китсу, а равно и их офицерам набрать и зачислять указанных воинов… а также чтобы вы свободно и беспрепятственно пропускали по морю или по суше этих воинов, куда бы их ни направили главный капитан Лермонт или его капитан и офицеры, предоставляя им гостеприимный кров и достаточную оплату, довольствие и все необходимое, дабы ускорить их продвижение… К сему мы приложили нашу собственноручную подпись и королевскую печать. Содеяно в нашем королевском дворце в Варшаве января 17 дня 1621 года…»

— Данке! — сказал фон дер Ропп. — Я так примерно и понял это послание. Поляки перевели его на многие языки, а вот эту английскую бумагу кто-то подкинул в наши светлицы — видно, ваш дядя не прочь переманить и моих рейтар. Хорошо хоть, что он набирает войско против турок, но ведь и с Москвой Сигизмунд не останется в «вечном» мире. Как бы вам не повстречаться с дядей в бою.

— Вы отлично знаете, — сухо заявил Лермонт, — что я никогда не подниму свой клеймор против соотечественников.

— Всякое может случиться, — туманно пробормотал Ропп.

С 1622 года аглицкое посольство в Москве стало получать первые еженедельные печатные, а не рукописные газеты из Лондона. Галловей снабжал этими газетами Лермонта. В посольстве с архитектором считались. Крайне редко сообщали эти газеты о шотландских делах, и каждое такое сообщение, разумеется, ходило из уст в уста и скоро становилось общим достоянием всех шкотов в Москве.


В 1623 году дело царской невесты снова всплыло наружу. Царь никак не мог забыть свою любовь к украденной у него невесте, увезенной от царских очей в Нижний Новгород, уверял всех, что болеет постоянно и сохнет от тоски по ненаглядной Машеньке, а окаянные братья Салтыковы, его двоюродные братья, обнесли, оговорили ее, измыслив некую прилипчивую и гадкую хворь у нее. Лермонту впору было перекреститься. Но за Салтыковых стояла упрямая царева мать — великая старица инокиня Марфа Ивановна. Она и слышать не хотела об этой распутной Маруське Клоповой. Нет, не чета эта девка ее царственному сыну! Но тут во все это дело вмешался Святейший патриарх, отец Царя, взвинченный Феодором Ивановичем Шереметевым, соперничавшим с Салтыковыми за власть при царском дворе, повелел он Шереметеву, взяв с собой Чудовского архимандрита Иосифа, ясельничего Глебова,[87] дьяку Михайлову и придворным лекарям Артемию Дню, Валентину Бильсу и Балсырю отправиться в Нижний Новгород и там удостовериться в здоровье царской невесты. Поехал со шквадроном и Лермонт, дабы охранять в пути великих послов обоих Московских Государей. Здоровье невесты, как увидел Лермонт с первого взгляда, было завидным. Так само порешили единодушно и заморские лекари. Вот только прыщики покрыли ее ангельское личико, да это до свадьбы или уже наверняка после нее заживет. Но нашла коса на камень. Инокиня отказывалась подчиниться патриарху и Государю всея Руси и сыну своему, Царю всея Руси! Старица Марфа Ивановна, узнав, что Государи без ее ведома взяли да выслали из Москвы в самые дальние вотчины ее племянников, кровную родню Салтыковых, поклялась, что ноги ее сына у нее не будет, коли Царицей станет эта противная холопка Хлопова! И обескураженному Шереметеву пришла царская грамота, что «Царь-батюшка Марью Холопову взять на себя не изволили». Чудовскому архимандриту оставалось только сказать: так орлица старица, слабая женщина, отрешившаяся от всего мирского, взяла верх над обоими самодержцами, чьим символом был двуглавный орел! Конечно, это только наглядно показывает, какой еще слабый и неоперившийся был этот орел российского самодержавия, лишь недавно вылупившийся из романовского яйца. Но вот странное дело: объяснить, почему именно в следующем, 1624, году сосватал Царь Михаил еще одну Мэри, дочку князя Владимира Тимофеевича Долгорукого, как-никак потомка основателя Москвы. И эта Мэри тоже, по свидетельствам очевидцев, ныне утраченным, строила глазки тридцатилетнему шкотскому красавцу. Кто знает, может, то проснулся в этой британской Марусе зов британской крови — ведь она была прадщерью короля Гарольда Английского. В 1624 году «Майкл» обвенчался с ней в Успенском соборе, в Кремле, и Мэри-Маруся, став Царицей, тем не менее нашла глазами Лермонта и улыбнулась ему глазами, только ему, при выходе из храма.


Король Иаков умер! Эту весть принес Крис Галловей, притащивший штоф водки и бочонок пива, чтобы выпить за помин королевской души.

— Как говорят русские, наш Иаков приказал долго жить, — ораторствовал зодчий. — Скончался в зрелом возрасте, пятидесяти восьми лет, мало что прибавив к славе своего дома за столько лет царствования. Зато самый был везучий из невезучих Стюартов. Первый из них, Роберт II, правда, тоже умер своей смертью в 1390 году, зато Роберт III умер с горя, Иакова I убили, Иаков II погиб при взрыве пушки, Иаков III также пал от руки убийцы, Иаков IV испустил дух в битве на Флодденском поле, Иаков V умер от разбитого сердца, проиграв войну англичанам, и мать Иакова VI, Марию Стюарт, казнил английский палач…

— А отца, лорда Дарнлея, предательски убили свои же дворяне, — прибавил к этому мартирологу Лермонт. — У нашего Иакова были причины ненавидеть оружие, войну, кровопролитие. Но что ждет его наследника Карла I?

— Король умер, да здравствует король! К несчастью, старший сын Иакова Генрих умер юношей. Говорят, из него мог бы получиться король не хуже Иакова V, у которого сенешалем был твой предок. Младший сын Карл, увы, талантами не блещет, но на редкость упрям и своеволен. Опасаются, что он вовсю будет проводить политику отца, направленную в противовес воли шотландского народа на полное слияние английской церкви с нашей. Говорят, он стоит за самовластие, ненавидит парламент, поведет борьбу с ним за власть. Что ж, чем хуже, тем лучше: это дорого обойдется новому королю…

Крис Галловей вспомнит об этом своем пророчестве, когда в 1649 году рухнет монархия в Англии и Шотландии и покатится с плахи голова Карла I…


Свадебный пир был так умопомрачительно роскошен, что опустела, наполовину, наверное, все еще скудная царская казна, разоряемая войнами. Но двор, закатывая пиры во время чумы, не много думал о том, что будет он платить за новую войну. При дворе шла своя скрытая и злобная, полная жестокости и измен крысиная война. После смерти князя Феодора Ивановича Мстиславского, первого боярина, не оставившего заметного следа, хорошего или дурного, в русской гиштории, Шереметев еще больше укрепил свое положение при дворе, хотя после возвращения блудного отца патриарха из польского плена он был временно отставлен от государственных дел и Филарет Никитич так рассердился на него за многие его службы в отсутствие его, что в одном письме к Царю он даже вычеркнул его из перечня своих приятелей. И тем не менее на царской свадьбе Шереметеву было указано «быть у постели» Царя вместе с давним своим дружком князем Владимиром Тимофеевичем Долгоруковым, с коим торговал он Московией в лихолетние времена семибоярщины, и Шереметев, и Долгоруков были деятельными членами этой продажной боярской семерки. Когда эти государственные мужи, играя роль постельничих, стлали по обычаю вместе со своими женами, бывшими у постели Царицы, атласы к царской подклети, где находилась опочивальня, приятели повздорили так сильно, что Долгоруков даже бил челом Государю на Шереметева, жалуясь горько на его «недружбу», причем на похмельном лице его красовались синяки и шишки. Видимо, Шереметев под влиянием паров мальвазии, кою выпил он сверх меры с горя, не сдержался, что было на него совсем не похоже, и дал волю рукам, мстя другу боярину за то, что он, а не Шереметев ввел свою кобылку в царское стойло.

Но Царь не наказал Шереметева, а наоборот, уезжая в очередной осенний поход к Троице, оставил его, как обычно, «ведать» Москву.

Через четыре месяца после свадьбы Царица умерла в страшных мучениях. Это случилось в январе 1625 года. Ее румяные щеки в часы агонии стали чернеть. По слухам, а до Лермонта доходили почти все кремлевские слухи, Царицу отравили. С тех пор и стал Царь Михаил жить в смертельном страхе перед отравителями.

Самое странное в этой истории было, пожалуй, то, что Царь не заподозрил в этом явном убийстве Шереметева, хотя князь Алексей Никитич Трубецкой делал самые прозрачные намеки ему на этот счет. Михаил оказался таким тугим на ухо, что не услышал шепота недоброжелателей Царя во время до неприличия поспешных похорон Царицы. Не охладел ли он за четыре месяца к своей жене? Не обнесли ли, не оговорили ли ему и Марью Владимировну? Один только отец ее напился и нес какую-то околесицу, плакал навзрыд, проклинал дружка своего Шереметева, но сам Царь сказал, что это у князя от горя.

Вскоре, сходив в очередной раз к Троице, «Майкл» повел 4 февраля 1626 года к венцу не обращавшую никакого внимания на Лермонта Евдокию Лукьяновну Стрешневу,[88] девицу незнатную, из безвестного дворянского рода, не слишком красивую, но безотказно плодовитую. Родила Царю Евдокия сына, цесаревича Алексея, будущего Царя, второго Романова, и дочерей Ирину, Анну, Татьяну, а также усопших в юных летах сыновей Иоанна и Василия, дочерей Пелагею, Марфу, Софью и Евдокию — итого десять чад романовских. Хотя многосемейный отец принял в 1625 году титло самодержца, его не хватало даже на то, чтобы справиться со своими детьми, большинство из коих, как он считал, отравили враги Царя, веры и отечества.

Евдокия Лукьяновна была той сенной девушкой — дворянкой из захудалого рода, кою Шереметев давно готовил в жены Царю. Теперь Шереметев был премного доволен. И снова был он постельничим у Царя, а князь Долгоруков где-то завивал горе веревочкой.

Но крысиная война за высокими зубчатыми стенами мало волновала москвичей. У них были свои заботы: 3 мая 1625 года небывалый пожар опустошил пол-Москвы, и начисто сгорел Китай-город, выгорел Кремль, который не горел даже при поляках. Сгорели почти все писцовые книги и крепостные бумаги в Кремле. Шереметеву, ведавшему тогда не только Разбойным, но и Печатным приказом, пришлось не только ловить поджигателей, коих он так и не поймал (подозревали беглых крепостных), но и рассылать по всей Руси писцов для нового описания и межевания земель. Поместный приказ только и делал, что разбирал тяжбы помещиков. Разумеется, бессовестно грабили они крестьян.

Но в следующем году, опять по неизвестной причине, вновь еще страшнее горела Москва. Лермонт был с полуполком в походе в Можайске. Узнал о пожаре, помчался с семейными офицерами своего шквадрона без разрешения фон дер Роппа в Москву. Примчались на Арбат к шапочному разбору: Арбат дотлевал. Еще дымилась вся Москва. Никола Явленный весь почернел от копоти. Лермонту уже мерещились скрюченные головешки — тела детей, Наташи. Сердце разрывалось от непосильной боли.

Он нашел всех своих в саду — отсиделись в погребе. От дома уцелела только каменная подклеть, но все ценное из имущества не растерявшаяся Наташа, поведя себя изумительно смело и решительно, успела с людьми вынести из дома в сад. В погребе, правда, едва не задохнулись от дыма и гари. Выбралась в сад — там обугливались и вспыхивали яблони от несносной жары. И все-таки все целы: Наташа, Вилька, Петька. Впервые в этой стране заплакал Джордж Лермонт, а было ему уже тридцать лет.


В начале 1626 года взял Лермонт почитать в английском посольстве книгу знакомца своего капитана Джона Смита, сыгравшего столь важную роль в его судьбе. Ведь если бы взял его Смит тогда в Америку, совсем иначе, надо думать, сложилась бы вся его жизнь. Он пошел бы тропой отца, уплыл бы по океану за заходящим солнцем, никогда не увидел Московии, не женился бы на русской…

Книга Смита была напечатана в Лондоне в 1624 году и называлась «Общая история Виргинии и Новой Англии». Джордж сразу вспомнил наставления покойного батюшки, научившего его критически относиться к воспоминаниям бывалых людей, даже самых великих из них. В книге Смита было на редкость много хвастовства и вранья, а ведь он в 1607 году первым изучил атлантическое побережье Северной Америки. И не кто-нибудь, а он 16 сентября 1620 года отплыл из английского порта Портсмута с полигримами из числа пуритан на судне «Мейфлауэр» — «Майский цветок». Вместо Виргинии он бросил якорь у американского мыса Код. Затем вплоть до 24 декабря Смит водил свой корабль вдоль побережья, пока не облюбовали пилигримы местечко на берегу, которое капитан Смит еще в 1614 году назвал Плимутом в честь великого английского порта, родной своей гавани. Переселенцы приступили к рубке первого дома в рождественский день 25 декабря. Половина всей первой на континенте колонии вымерла зимой, но уцелевшие плодились и размножались.

До них еще, как рассказывал сыну капитан Лермонт, сэр Вальтер Ролли в 1585 году высадил на острове Роанок английских колонистов, но на следующий же год они вернулись в Англию, не выдержав суровых тягот. Вторично Ролли доставил на остров сто семнадцать человек. Через семь дней у колонистов родилось первое в Америке белое дитя — Виргиния Дэр. Но когда в 1590 году к острову пристал корабль, на острове этом не оказалось ни одного человека. Таинственным образом исчезли и все следы поселения. Только на одном из деревьев виднелась загадочная надпись: «Croatan».

С легкой руки капитана Джона Смита в Северной Америке к 1624 году уже обосновалось несколько крепких колоний: в Виргинии, Массачусетсе, в Северной Каролине, Нью-Гемпшире. Было среди колонистов, или пионеров, как их называли в Америке, немало шкотов. Вполне мог среди них оказаться, кабы фортуна в лице капитана Джона Смита не распорядилась иначе, и Джордж Лермонт.

Вот и писал бы капитан Джон Смит о своих путешествиях, о больших открытиях, о колониях, которые он помог создать в Америке. А он увлекся от начала до конца выдуманной историей о прекрасной индеянке Покахонтас.


Лермонт учил сына Вильку читать и писать по-аглицки (эй, би, си) и по-русски (аз, буки, веди).

Никаких школ в Москве, руководств и наставлений по воспитанию детей в те времена, разумеется, и в помине не было. На все случаи жизни была Библия. Под влиянием безбожника Галловея Лермонт, прежде добрый протестант и ревностный христианин, давно не признавал Библию Священным Писанием, однако почитал ее, опять же вслед за Галловеем, как бесценный кладезь мудрости, накопленной человечеством за тысячелетия. Разумеется, много было в книге дикого и варварского, противного раскрепощенному уму. Однако Писание как литературный, исторический, философский памятник, как антология весьма неравноценных и разновременных, но древних рукописей, еврейских и христианских сочинений, религиозных, исторических хроник и преданий, эпических мифов и сказаний, притч, басен и прекрасных любовных песен в глазах Галловея и Лермонта не имело себе равных. Вся беда была лишь в канонизации этой пестрой антологии. Но сама Библия в этом не виновата. Обожествление любого человеческого творения — залог его будущего ниспровержения. Но боги приходят и уходят, а венцы человеческого, народного гения сияют вечно. Задолго до «Домостроя» и всех и всяческих наставлений Библия веками была единственным руководством, хрестоматией, альманахом — словом, первой настольной книгой.

Из Второго закония аглицкой и русской Библий Лермонт читал такие убедительные заповеди своим сыновьям:

«Если у кого будет сын буйный и непокорный, не повинующийся голосу отца своего и голосу матери своей и они наказывали его, — но он не слушает их: то отец и мать его пусть возьмут его, и приведут его к старейшим города своего и к воротам своего местопребывания, и скажут старейшинам города своего: „сей сын наш буен и непокорен, не слушает слов наших, мот и пьяница“; тогда все жители города его пусть побьют камнями до смерти…»

И сыновья Лермонта запоминали подобные наставления на всю жизнь.

Когда Вильке исполнилось семь лет, отец смастерил ему маленький лук, соразмерный силе его рук, и торжественно вручил его ему вместе с кожаными колчанами с двенадцатью стрелами.

— Мою родину, — сказал Лермонт сыну, — не раз били южники-англияне, потому что у нас забыли уроки Лермонтов и других рыцарей-норманнов, а в Англии каждый малыш в семь лет получал из отцовских рук лук и стрелы и начинал учиться стрелять. Каждый год ты получишь от меня новый лук потяжелей, побольше этого, и стрелы твои будут лететь все метче и дальше. И братья твои тоже станут лучниками и будут натягивать тетиву не к груди, как все плохие лучники, а к уху, что позволяет стрелять длинными и более точными стрелами. Твоего предка сэра Лермонта убил в битве при Флоддене лучник короля Генриха Восьмого Английского, потому что по указу этого короля пороли того отца, сын которого плохо стрелял сызмальства из лука. Сейчас ты, верно, не все понял из того, что я тебе сказал, но повторение — мать учения, и я, твой отец, буду повторять этот урок тебе, пока ты не запомнишь его назубок и не перейдешь к другим видам оружия!

Такие уроки были Вильке по сердцу, не то что аз-буки-веди! А маленький Петька никак не мог натянуть лук и плакал горючими слезами.


Осенью 1625 года Джордж Лермонт неожиданно получил из Данцига доставленное немецким купцом письмо от родного дяди — главного капитана Питера Лермонта, с которым он сражался насмерть в 1619 году. Дядя проклинал себя и за то, что не отправил его из Данцига домой, и за то, что позволил ему уехать с Дугласом в крепость Белую, — он тогда был в Данциге, а приехав в Варшаву, узнал о переводе эскадрона Дугласа в крепость, которую заведомо нельзя было отстоять. Он звал племянника в Данциг, обещал содействовать его отправке домой, в Шотландию. В конце письма объяснил, что недавняя гибель его кузена капитана Давида Лермонта,[89] сына сэра Джона Лермонта из Балкоми, на поле брани в Германии[90] заставляет и его подумать о возвращении хотя бы в Англию. Передавал приветы от жены Катерины, от Эндрю, которому уже пошел двадцать второй год. Мальчик рвется на военную службу, но он, его отец, ни за что не позволит ему это, скорее в монахи отдаст…

Это было первое и последнее письмо, полученное Лермонтом в Москве за двадцать лет…


Странные и вовсе не душеспасительные беседы порой вел преподобный Барнаби Блейк с молодым рейтарским прапорщиком.

— Шотландцы и англичане должны покончить с вековой враждой, унесшей столько лучших жизней. Им надо объединиться и вместе повернуть против тех, кто проводит дни в праздности и утопает в богопротивной роскоши, тратя народное добро, тех, кто ослеплен гордыней и не искоренил ересь из души своей. Надо менять строй всей нашей жизни…

До Лермонта плохо доходил смысл фраз, скользких, как трава в тумане. А ведь всего два-три десятка годков оставалось до тех бурных времен, когда английский пуританский парламент поднимет великое восстание против короля, и Оливер Кромвель наголову разгромит королевскую рать, и шотландцы выдадут Карла I англиянам, и когда кубарем покатится с плахи венценосная голова короля Англии и Шотландии!..

Когда Лермонт рассказал об этих речах южника, Галловей расстроился, пришел в великое возбуждение.

— И я слышал подобные слухи! Быть у нас на родине и в Англии великим делам! Черт побери, мы тут с тобой застряли, а на родине назревает переворот. Все по горло сыты королем. Торговцы, суконщики, фермеры, новое дворянство, наши мореплаватели и колонисты, ремесленники, все мыслящие люди против монархии. К дьяволу феодальную знать — она только тормозит наш путь в будущее. Пробуждается и джентри[91] Шотландии. Карл Первый не лучше, а хуже Иакова. Лондонский парламент, который хотел было взорвать Гай Фокс, теперь все более склоняется на нашу сторону. Там начинают задавать тон наши пресвитериане. А этот мот Стюарт подливает масла в огонь, придумывая новые поборы, сборы и займы. Казна пуста, царство разваливается. А Карл пытается ввести такое же абсолютное самодержавие, как тут, в Московии.

Глаза у Лермонта разгорелись, он часто дышал. Что-то будет! Что-то будет!.. Неужели сбудутся мечты отца о свободе Шотландии. Откуда ему было знать, что английская революция вспыхнет после поражения Карла I в войне с Шотландией, после геройского восстания его земляков! Наголову разгромленный Кромвелем Карл убежит в Шотландию, но Шотландия выдаст его парламенту.

Оливер Кромвель был лишь на три года моложе Лермонта. В 1649 году он возглавит республику, казнив короля Карла I. Это цареубийство он назовет «жестокой необходимостью».

Ротмистр Лермонт, проверяя посты, подошел к часовому у дверей царской опочивальни, оглядел его с ног до головы и остался премного доволен осмотром, поправил только погонный ремень с кряжем и с ножнами у старшего рейтара, усатого великана, и мушкет и кафтан у его молодого подчаска.

— Государь зело доволен караулами, — сказал он своим воинам, — и жалует завтра рейтарам по горячему копеечному калачу, а стрельцам своим — по одному калачу на двоих.

— Рады стараться! — грянули рейтары.

— Тише вы, черти окаянные! Царя с Царицей разбудите!..

Днем дежурный ротмистр имел именную роспись высших придворных и бояр, коих ему надлежало беспрепятственно пропускать к царской фамилии для их сбережения. Ночью он выставлял пост в покое рядом с опочивальней Царя и Царицы. Часовым и подчаскам дозволялось сидеть, но не спать, хотя это и случалось. На Иване Великом тоже поначалу был караул с вестовщиком, «для смотрения пожарных случаев», но потом его передали стрельцам. Посты сменялись через три часа. Охранялись также знамя полка и казна. Однажды Царица велела поставить часового у соловья в клетке, чтобы до него не добрались кошки. Всех, кто шумел, когда самодержцы изволили почивать, следовало по всемилостивейшему царскому указу бить эфесами по голове. Запрещалось курить на посту, играть в зернь, кости и карты, плевать на пол и на стены, бить вшей, отлучаться, не оставляя подчаска. Ослушников строго наказывали, смотря по их винности. Ротмистр следил, чтобы рейтары были во всякой чистоте и исправности, проверял государево оружие, фитили и кремни, каждую государеву амуничную вещь, смотрел, чтобы все было в добром порядке, штрафуя посылкой в караул вне очереди или делая вычет из жалованья. Преступителей царских и воинских указов — за беспамятное пьянство, шумство, самовольные отлучки, невежество, неучтивость, противность, непослушание и прочие предерзости — он сек батогами и сажал на хлеб-воду и на штрафной стул с цепью и ручными и ножными железами в караульной, а в походе — к пушке. За разбой и убийство Царь отсекал руку, лишал чинов и дворянства, а за измену мог и казнить через усекновение головы.

Ротмистр Лермонт не мирволил рейтарам, но никого не подвел под казнь, избегал мордасов и батогов, не унижался до рукоприкладства и зуботычин, не штрафовал палкою, зато щедро отмечал за исправную службу: приказывал «дать выгод» — обойти очередями караулов, вносил в росписи награждения чинами, дворянством, вотчинами, деревнями и крепостными. Сам он тоже удостоился царской милости — стал дворянином, помещиком по пожалованию.

Не раз попадало ему от командира полка за пьянство, драку, а то и кражу, совершенную рейтарами его шквадрона, и однажды он не стерпел, выпалил полковнику:

— Мои солдаты почти все время проводят при дворе, а что они видят там, кроме повального пьянства, бешеной борьбы за власть, за чины и награды, кроме свального греха и лихоимства?

Полковник был настолько ошеломлен таким ответом, что долго не мог ответить на эту неслыханную дерзость.

— Клянусь тремя кельнскими волхвами! — наконец выговорил он. — Это твои книжки… уф… уф… Не доведут они тебя до добра! Уйми свой шкотский гонор! В этот раз ты ничего мне не говорил, а я ничего не слышал… уф… уф… Но берегись, Лермонт! За порядок в эскадроне отвечаешь ты. Иди!..

В 1622-м и 1623 годах поручик Лермонт оборонял Московию от крымской татарвы, воевал под началом воеводы князя Петра Ромодановского.[92]

Однажды в Кремле его вызвал к себе Святейший Филарет, патриарх Московский и всея Руси. Святейший принял его в пристройке к храму Рождества Христова. Он сидел, величественный и грозный, в роскошных ризах, с большим наперсным золотым крестом, осыпанным жемчугом и алмазами. На столе перед ним лежала разостланная пергаментная карта засечных линий Московского государства.

Лермонт уже давно и хорошо знал владыку. Святейший с 1618 года явно благоволил к ротмистру. Патриарх окружал себя наушниками — не переводились они на Руси со времен Ивана Грозного, но шкотам он не делал никаких оскорбительных предложений — ведь они джентльмены.

С 1618 года, несмотря на вечный Деулинский мир, Филарет призывал громы небесные на еретиков Речи Посполитой.

Наводя порядок в государстве, Филарет не щадил и родного брата. Так, однажды сын Филарета, Михаил Федорович, получил от жителей Ельца жалобу на боярина Ивана Никитича Романова, своего дядю, младшего брата отца: «Каковое уже было нам разорение от бояр, от Литвы и от Ваших государственных недругов, теперь же от Ивана Никитича плен наш, коему и конца нет, пуще нам крымской и ногайской войны». По наущению Святейшего родителя своего Царь повелел произвести следствие на месте. Дяде изрядно нагорело — он постарался смягчить свой нрав и обращение с жителями Ельца.

— Враги наши готовят нам новую войну, — сказал Святейший Лермонту. — Жигимонт и Владислав спят и во сне видят эту войну. По царскому велению преданные нам ратные люди должны осмотреть все крепости и сечи наших сторожевых линий…

— Слушаюсь, владыко!

Патриарх говорил с Лермонтом на вполне сносном аглицком языке. Вручая ротмистру государеву грамоту, он процитировал по-аглицки Библию:

— «Письма, написанного от имени Царя и скрепленного перстнем царским, нельзя изменить…» На следующее утро ротмистр Лермонт поскакал с полуэскадроном о двуконь в Серпухов, а оттуда вдоль западной сторожевой линии в Калугу, Перемышль, Белёв, Волхов и далее — в Брянск и Трубчевск, старинную вотчину князей Трубецких и, наконец, Елец, всюду проверяя крепость стен и башен и готовность их защитников отразить удар ляхов и литовцев. Народ этих окраинных земель жил «бортным урожаем», рыбной и звериной ловлей, бобровыми гонами. С конца прошлого века все крестьяне были закрепощены, тут и там еще баловали, гнездясь в бескрайних лесах, «воровские казаки». Царево войско выдворяло их по указу Михаила Федоровича, подсказанному патриархом, на окраину, наделяя их землей за обещание «добывать себе зипуны» за границей Московии и охранять ее от ляхов.

В Ельце[93] особенно хорошо была поставлена оборона. Под началом воеводы находились 1486 ельчан, способных носить оружие, а вот оружия, шлемов и панцирей не хватало.

Филарет остался премного доволен «доношением», или «рапортом», ротмистра Лермонта, особенно его советами по укреплению западной линии. Лермонт настаивал на усилении гарнизонных команд и особенно на возвращении Смоленска в семью городов русских. И еще, словно лазутчик, привез он из западного Пограничья известие особой важности: о тайных сношениях князя Алексея Никитича Трубецкого с неприятелем!

Об этом ему донесли в городе Трубчевске (откуда пошли князья Трубецкие). Не то худо, что Трубецкие были потомками литовских князей и Дмитрий Ольгердович только и перекинулся на сторону Москвы потому, что поссорился с братом. Все это, слава Богу, было давно. Оба Ольгердовича даже были героями Куликовской битвы. Плохо то, что, как помнит Его Святейшество, брат Алексея Никитича Юрий, разбитый в 1606 году Болотниковым, перешел на сторону Тушинского вора, польской короны и в 1617 году шел с польским королевичем, сыном Жигимонта-Сигизмунда Владиславом на Москву, привел Калугу к присяге ляхам! Дела эти известные, и брат его Алексей Никитич, третий князь Трубецкой, обласкан Царем Михаилом. Но начальник Трубчевской дружины поведал за чаркой браги ему, Лермонту, что братья Юрий и Алексей-крамольник держат связь через прежний свой удельный город Трубчевск, что на красавице Десне, и строят планы его возвращения в свою собственность, используя вражду между Московией и Польшей. Вот и письмо перехваченное… Все это выслушал Филарет, ударил кулаком по столу и… ничего не мог поделать с великим боярином князем Трубецким…

И еще знал к тому времени Лермонт после стольких лет в Московии, что и сами Романовы не чужды были вельми подозрительных сделок, сговоров с неприятелем, что велось у них еще со времени воеводы Ивана III Якова Захарьевича Кошкина, прародителя своего на рубеже XV и XVI веков. Недаром захваченный Кошкиным Мценск переходил то к Царям, то к самозванцам. Да и не были ли сами Романовы скорее самозванцами, чем помазанниками Божиими!..

С такими мыслями встретил поручик Лермонт десятилетие своей жизни в Московии. Великий Боже! В это трудно поверить. Уж десять лет, как был он взят в полон воеводой Шеиным и записан в рейтарскую службу.

И Шарон уже двадцать шесть лет!.. От матери никаких известий… И полная его безысходность из этой проклятой и… родной Московии…

А у него — жена и двое сыновей.

Однажды, проезжая в ворота Спасской башни со своим шквадроном, увидел Лермонт Криса Галловея в кругу итальянских и русских зодчих. Они о чем-то говорили на жуткой смеси языков, яркие итальянцы шумно и бешено жестикулировали, русские скромники ухмылялись в бороды и переглядывались, сам Галловей размахивал каким-то чертежом, как знаменем. Они творили! А он — он снова выступает в поход, чтобы разрушать…

Крис увидел его, махнул рукой, крикнул:

— Хелло, Джорди!

Друзья сначала прогуливались вдоль длинного здания приказов, тянувшегося от Спасских ворот до Архангельского собора, где помещались Стрелецкий, Пушкарский, Иноземский, Посольский, Счетный приказы, а затем Крис Галловей незаметно подвел земляка к «Катку».

В «Катке» на стенах висели фряжские и немецкие лубочные картинки. Одна русская картинка висела над столом Галловея:

КОГДА ТЫ ПЬЕШЬ, ТО НАДО ЗАКУСИТЬ,

А ТЫ НЕ ДУМАЕШЬ И ПОПРОСИТЬ.

Я И САМ ПЕРЕД ОБЕДОМ ХОРОШУЮ РЮМКУ ХВАТИЛ,

ВЗЯЛ И ПРЕСНОЙ ИКРОЙ ЗАКУСИЛ.

В икорке Галловей понимал толк. Заказывал обыкновенно самую наилучшую — троичную — белужью, севрюжью, осетровую, меченную в Москве-реке, зернистую и паюсную, малосольную и крутого засола, отжатую, что резалась, как сыр. Знал он на Москве всех главных икрянщиков, мастеров весеннего икряного лова и летнего, или жаркого, и икорных лавочников, у которых порой покупал свое любимейшее блюдо в деревянных кутырях.

Крис Галловей, друг его заветный и наставник, говорил иногда неожиданные и удивительные вещи. Особенно надувшись пивом. Так, когда у ротмистра народился второй сын, нареченный Петром, этот закоренелый холостяк, коему было уже сорок с хвостиком, вздохнул, потянулся и изрек:

— Пока рождение человека так же неотвратимо, как смерть, человечеству не о чем беспокоиться — оно и впрямь бессмертно!

И он лихо и категорически забросил за плечо зелено-белый эдинбургский шарф (сносу не было этому шкотскому шарфу!), как тогу Сократ, поразивший Платона и других своих учеников сногсшибательным откровением.

И тут же с великолепной небрежностью простер руку за кружкой пива, точно тот же Сократ за чашей с убийственным бальзамом, изготовленным по державному повелению из болиголова, цикуты и прочее, и прочее.

В другой раз он сказал:

— Вижу, все тоскуешь ты по своей шотландской Изольде. Брось, мой друг! Это была у тебя наполовину выдуманная любовь, а теперь слилась она с любовью к родине. Не терзай себя понапрасну: вон Вильям Шекспир, и тот, уехав из Стратфорда-да-Эвоне, изменил своей Анне Хатавей, подруге юности, а кто из нас чувствовал глубже и тоньше старины Вильяма!

Ни в грош не ставя кичливое аристократическое мурье, Галловей однажды, гуляя вокруг Кремля, сказал Лермонту:

— Ты по праву гордишься Томасом Рифмотворцем, подвигами своих предков. Благородство приобретенное не меньше, а больше знатности предков. Никогда не забывай вот такие слова несравненного Данте Алигьери, которые я привожу тебе на память: «Ты называешь лошадь благородной, потому что она хороша сама по себе, и то же ты скажешь о соколе или жемчуге; но неужели человека следует величать благородным только потому, что таковыми были его предки! Не словами, а ножами нужно отвечать на подобное несуразное требование». А мещанин Шекспир в пьесе «Конец — всему делу венец» так сказал: «Превыше всего честь от наших подвигов, а не от предков». Тебе как воину это должно быть особенно понятно.

Когда родился Питер, он же Петька, Крис, отмечая это событие обильными возлияниями за счет ротмистра, сказал.

— Хотя ты, мой друг Лермонт, не бард, не трубадур, не менестрель, но ты, потомок Томаса Рифмотворца, несешь в себе песнь нашей родной Шотландии, и быть не может, чтобы эту песнь, нечто большее, чем ты сам, ты не передал своим сынам и их детям. В ком-то из них рано или поздно она зазвучит с огромной силой, и если это будет в России, то это уже прозвучит не баллада Шотландии, не стих России, а песнь всечеловечества!..

И Лермонт, ошеломленный таким пророчеством, вдруг осознал, что в его собственной голове давно бродила, не обретая четкой и ясной формы, эта самая мысль о наследии Томаса Лермонта его потомкам. Да, он и его сыновья — носители бесценной песни, подобной спящей красавице, и песнь-красавица эта, придет время, проснется и зазвучит от искры Божией…

Осенью 1625 года Крис Галловой показывал Лермонту только что надстроенную и перестроенную им Спасскую башню, бывшую Фроловскую, обращая особое внимание на прекрасную аркаду с готическими стрельчатыми арками и другие красоты. Здесь гость с интересом прочитал такую резную каменную надпись на русском и латинском языках, вмурованную над аркой проезда:

«Иоанн Васильевич, Божией милостью Великий князь Владимирский Московский, Новгородский, Тверской, Псковский, Вятский, Угорский, Пермский, Болгарский и иных и всея России Государь, в лето государствования своего сии башни повелел построить, а делал Петр Антоний Соларий, медиоланец, в лето от воплощения Господня 1491».

— Медиоланец? — не понял Лермонт.

— Миланец. Милан назывался Медиоланусом — Средиземным — в Средние века.

Лермонт молча смотрел на двурогие зубцы с грозными бойницами, похожие на хвост тех ласточек, что носились со стрижами над Кремлем. Великолепную башню построил его друг, главную башню Кремля, замечательный памятник оставит Крис Галловей в Москве, вечную память о себе, о родной Шкотии и ее готике, о своем времени.

— А что оставлю я? — спросил он, попивая пиво в «Катке».

Галловей положил ему руку на плечо.

— Недавно перечитывал я Сервантеса. Его книга как живая река — каждый раз входишь в новую реку, ибо течет она и изменяется. Сервантес уничтожил ложное рыцарство во славу рыцарства истинного. Он сам был рыцарем. Вспомни его похвалу воину-рыцарю: «Я не варвар и люблю литературу, но остережемся поставить их выше оружия или даже приравнять к оружию. Сочинитель, конечно же, наставляет и просвещает своих читателей, смягчает нравы, возвышает умы и учит нас справедливости, прекрасной и возвышенной науке. Но воин заставляет нас следовать справедливости. Он стремится обеспечить нас первым и сладчайшим благом — миром, нежнейшим миром, столь необходимым для человеческого счастья. Этот мир, возлюбленное благо, дар божественный, источник счастья, этот мир и является целью войны. Воин борется, чтобы завоевать его для нас, и посему производит воин самый полезный труд на свете».

— Но такой ли воин? — печально воскликнул Лермонт.

— Ты стремишься всегда быть таким, — торжественно и убежденно заявил Галловей, — и не ты виноват, что на всем свете вот уже семь лет бушует неправедная, разрушительная война. Рыцарей становится все меньше, они погибают в неравной битве, идут в бой в терновом венце. И все же я верю: они не переведутся…

Галловей часовщик оглянулся на Спасскую башню и вдруг проронил:

— Подумать только: этой башни никогда бы не было, если бы Царь Майкл не обожал часы!

Хоть и говорят англияне-южники, что шкоты — самые большие скупердяи на свете (уж чья бы корова мычала!), Галловей на славу отметил освящение своей башни, которую скоро стали называть не Фроловской, а Спасской, поелику богомазы Строгановых установили на ней надвратный образ Христа Спасителя! Пригласил он всех своих помощников каменных дел — мастеров, дьяков и подьячих из Приказа каменных дел, богомазов, не забыл и последнего каменотеса, столяра, плотника. Много произнесли в «Катке» здравиц за строителей кремлевской чудо-башни, но больше всего Лермонту, также приглашенному на это пиршество, пришелся по душе такой тост самого Кристофора Галловея:

— Помню я такое восточное сказание. Настал последний Страшный суд, и пришел на этот суд горький пьяница, и Бог спросил его, что сделал он в своей горемычной жизни, и тот, заплакав пьяными слезами, ответил, что пропил он свою жизнь. А Бог ему отвечает, приложив длань к уху: «Т-с-с! Что я слышу — чудесную тополиную песню. Стоит тополь, поет, шелестит всеми листочками, в лучах солнца купается, а тополь этот был посажен тобой, раб многогрешный, и шелестом своим он просит за тебя. Это ты его сотворил, как я творю миры. Одно у нас дело, выходит, с тобой. Для творения послал я сынов Адама и Евиных дочек в мир, и ты понял волю мою! Эй, ключарь, Петруша, отворяй ворота, пропусти в мои райские чертоги сего горького пьяницу!» Так выпьем же за всех на земле честных строителей, веселого вина любителей!..

Все встретили эти слова ревом одобрения.

— И за мастера Галловея! Галловея!.. — кричали.

И многолетили Кристофора Галловея в тот самый счастливый день его жизни.

Пятого февраля 1626 года столица широко праздновала вторую свадьбу Царя, на этот раз с Евдокией Лукьяничной Стрешневой. Глядя на дебелую Царицу, можно было не сомневаться, что очень скоро, аще токмо не подкачает хилый Царь, все еще смахивающий на отрока со своим мальчишеским лицом и тощей бородкой, родильные и крестинные пиры. Как в воду глядел Лермонт: довелось-таки ему поприсутствовать стражем на пирах в честь рождения и крестин царевны Ирины, царевны Пелагеи, царевича Алексея.


Когда Вилли стал подрастать и выговаривать свои первые русские слова, подсказанные ему матерью, Лермонт вспомнил об обычае своей семьи вписывать родословец в последнюю страницу Библии. Вспомнились ему тогда слова отца:

— Глава нашего рода сэр Джеймс Лермонт как-то в замке Балькоми на берегу вечного моря прочитал нам целую проповедь. Умен он был, памятлив и так начитан, что ему прочили блестящую карьеру профессора богословия в Сент-Эндрюсском университете. Шумел костер в камине, гудел вечный морской прибой, а мы, Лермонты, затаив дыхание, слушали сэра Джеймса.

— Священное Писание, — говорил он, положив длань на Библию, переведенную и изданную Джоном Виклиффом и подаренную его отцу великим протестантом Ноксом, сподвижником Кальвина, — учит нас знать и чтить наших предков и хранить их имена, запечатленные в Библии. Шотландцы никогда не забывают тех, кто породил нас в стародавние времена, кто завещал нам свои богатства, завоеванные в рыцарские времена, замки и поместья, чья благородная кровь течет в наших с вами жилах. Вот в этой самой величайшей из книг человечества отражены родословия, покрывающие более трех тысяч лет! Только здесь можно найти неопровержимые доказательства того, что Иисус из Назарета, Иисус Христос, наш Спаситель, обещавший нам вечную жизнь по ту сторону гроба, родился из чрева Богородицы от семени Авраама и что он был законным наследником престола Царя Давида, Царя Израильского и Иудейского, рожденного в Вифлееме около 1085 года до Рождества Христова. Родословец Иисуса Христа покрывает целых четыреста лет! Сыном Давида был мудрейший Соломон.

Мы свято чтим нашего норманнского рыцаря Лермонта, который помог принцу Малькому вырвать принадлежавшую ему по праву наследования королевскому корону Шотландии из окровавленных рук Макбета, подло убившего отца Малькома Дункана. Однако мы сожалеем, что норманнский рыцарь Лермонт не оставил своему роду историю наших норманнских предков. Пусть каждый из нас, читая наш родословец в Библии, навечно зарубит его на носу. Только родословные наши поддерживают наши титулы, наши дворянские права, наши права на дарованные нам поместья с замками, угодьями, деревнями и работниками. Только наши родословцы в герольдии Эдинбурга подтверждают наши заслуги перед Шотландией, наши права на высшие должности под ее андреевским флагом…

Сэр Джеймс окинул взглядом всех присутствующих, и вдруг его взгляд остановился на мне. И он добавил:

— Это касается нас всех. И тех, кто пускается в плавание по морям и океанам, и тех, кто намерен служить иностранным Государям в чужих странах…

Однажды — было это зимой 1627 года, когда Вильке исполнилось восемь лет, — увидел Лермонт, выйдя во двор, что Вилька и семилетняя соседняя девочка Катя стоят у перевернутых саней, Катя заливается слезами, а Вилька ее утешает грубовато и неуклюже.

— Что случилось, сын? — спросил ротмистр Вильку.

— Well, you see, Daddy, — начал было тот в превеликом смущении.

— Говори по-русски, Вилим, — пряча улыбку, проговорил отец, — ведь с нами девица, не понимающая по-аглицки.

Вилька потупился и кое-как объяснил, что научил Катю коснуться кончиком языка полоза саней. Язык тотчас прилип к железу. Ее испугал неожиданный ожог. Отпрянув, она вдобавок содрала кожу с кончика языка. Вот и ревет белугой.

— Кто же научил тебя играть в такую глупую игру? — удивился отец. — Только честно!

— Это не игра, — нехотя объяснил тезка великого стратфордца, «Эвонского лебедя», копая снег носком валенка, — мы давали клятву, что любим друг дружку и, придет время, станем мужем и женой…

Что мог сказать Лермонт-старший, полюбивший в десять лет, Лермонту-младшему, озабоченному планами женитьбы в восемь!

— Не спеши жить, сынок, — промолвил, густо покраснев, ротмистр, — всему свое время… И с клятвами и обетами никогда не спеши…

Вскочив на коня, он выехал со двора через открытые ворота в Трубниковский переулок.

На крыльце ему махала Наташа в накинутой на плечи шубе, а он опять думал о Шарон.

Все с ней слилось — любовь к матери, родине, его безоблачное детство, ранние мечты. И ничего с этим не поделаешь. Он видел, как, подвыпив, рыдали по родине тертые старики рейтары, у которых не оставалось ничего святого, кроме неистребимой меланхолии.

Оловянную свадьбу первые московские Лермонтовы праздновали широко, по-русски, не забыв, однако, о шотландской половине. Сам Дуглас изготовил у себя дома, прогнав с глаз долой свою дородную (и богатую) купчиху, любимейшее блюдо шотландцев. С Красной площади приволок он барана размером с хорошего бычка, самолично отсек ему голову клеймором, спустил кровь, вырезал желудок, очистил желудочную сумку кинжалом, промыл в холодной и кипящей воде. На ночь он оставил этот бурдюк в кадке с холодной соленой водой.

Утром, встав с рассветом, он стал варить в чугунном котле потроха, погрузив сначала сердце, печень и легкие в холодную воду и свесив через стенки котла дыхательное горло, дабы стекла из него вся дрянь. Прокипятив целых полтора часа, удалил хрящи и все ненужное. Изрубил в фарш сердце и легкие и половину печенки, бросив другую половину любимому дворовому псу. Затем он поджарил на сковороде овсяную муку и смешал все с поджаренным репчатым луком, сдобрив солью, красным и черным перцем и залив бульоном из-под потрохов до кашеобразного состояния.

Теперь он заполнил этой кашей пять восьмых желудочной сумки, выдавил из нее воздух и зашил крепко-накрепко. Зашитую сумку Дуглас опустил в кипящий котел, а когда она стала вздуваться, проколол ее острием кинжала, чтобы сумка не взорвалась от паров. Три часа варил он это кушанье в котле без крышки, прежде чем погасить огонь и сообщить супружнице:

— Хаггис готов! Кликни людей — пусть несут котел к Лермонтам!

На углу Поварской уже караулили Дугласа со свитой и котлом юные Лермонты.

— Несут! — первым заорал с березы девятилетний Вилька.

Волынщики Московского рейтарского что было мочи стали дуть в свои волынки. Арбат огласился странными звуками кельтского пиброха.

Хаггис оказался блюдом божественным. Подавали его с вареной картошкой и репой и — еще один сюрприз — с первой на Москве «виски беха», «водой жизни» из соложенного ячменя, выгнанной в полку из специально построенного первого на Руси аппарата.

Опричь чужестранного хаггиса стол ломился от икры зернистой, свежепросольной и паюсной, от переславской ряпушки, москворецкой осетрины и семги, от волжской белуги и севрюги, от копченых языков.

Чокались по-русски и пили «воду жизни» по-русски — разом выстреливая в глотку полновесный заряд из высоких чарок. Рейтар фон Кампенгаузен уморительно танцевал барыню с сильно конфузившейся пятнадцатилетней сестрицей Натальи — хорошенькой Людмилой, отличавшейся по виду от старшей сестры только тем, что ямочки у нее были не на подбородке и на левой щеке, а на подбородке и на правой щеке.

Захмелев с непривычки от московского виски — не мог же он отказаться выпить шотландку в день своей «оловянной свадьбы»! — Джордж переводил взгляд с Натальи на Людмилу, впервые замечая перемены, происшедшие за десять лет, в своей жене. Хоть и родила она ему троих сыновей, не постарела, нет, русская красота ее расцвела пышным цветом, а все-таки грустно было видеть эти гусиные лапки у глаз, эти морщины на шее, эту расплывшуюся грудь.

Тесть Лермонта, стрелецкий полковник, славившийся своей превеликой бородой, подсел к нему, не спуская любящих и тревожных глаз с младшей дочери.

— Скоро снова в поход против татарина, — сказал он зятю. — И скоро Милка моя, дочурка остатняя, на выданье будет. Ежели переживешь меня, старок, затек ты мой, не оставь ты, Бога ради, девочку нашу, подыщи мужа хорошего, непьющего, ну вот вроде тебя, Егорушка…

— А коли, вроде меня, креститься не захочет? — созорничал захмелевший Джордж.

— Бог с ним, с крещением, Егорушка, — махнул рукой старый вояка. — Не нашего, поповского это ума дело…

И как раз в эту минуту зазвонили колокола Николы Явленного.

Свадьба удалась на славу. Под конец Галловей даже маленький фейерверк во дворе устроил, хотя Наталья, как все москвичи, смертельно боялась пожаров.

Много часов проводил Лермонт в своей конюшне, где держал он сначала своего боевого коня, а потом и рысака, которого конюх и кучер Арефий запрягал в дрожки или сани для Натальи и сыновей. В бревенчатой конюшне устоялся приятный конский запах, запах навоза и сена, запах выдубленной кожи. Здесь любили бывать и сыновья, давно изучившие каждую уздечку, каждое седло, каждый чересседельник. Большей частью конские сбруи изготовили московские шорники, но немало было в той конюшне и трофеев — татарских, польских, свейских, с красными шрамами былых сражений.


На Москве снова запахло порохом. Снова с запада надвигались грозовые тучи. В рейтарском полку обсуждали тревожную новость: поляки заключили мир со шведами после почти тридцатилетней войны. По Альтмарскому миру 1629 года шведский король Густав Адольф заставил Сигизмунда III пойти на большие уступки. К шведской короне отошла большая часть Ливонии вместе с Ригой, взятой еще в 1621 году. Только восточная часть, граничащая с русским государством, Инфлянтия, осталась за Речью Посполитой. Правда, соседнее Курляндское герцогство по-прежнему было ее вассалом. В Москве знали, что война между поляками и шведами была зело разорительной. Не станут ли теперь Сигизмунд и Густав Адольф, поделившие Ливонию, стремиться поправить свои дела за счет не слишком окрепшего государства Московского?

А не объединятся ли поляки и литовцы со шведами, мать их… как полвека назад, когда они напали на Русь и взяли Полоцк, Великие Луки, Нарву и осадили Псков?

Альтмарский мир так встревожил Филарета, что Святейший внял мольбам воеводы Шеина и стал собирать деньги на закупку тяжелого оружия в Нидерландах и германских княжествах. Особое посольство Пушкарского приказа было отправлено Шеиным через Либаву в герцогство Курляндское.

Об Альтмарском мире Лермонт прочитал в «Курантах» — рукописной газете, первой в Московии, издававшейся с 1621 года. В полку узнал, что Шеин надеется закупить пушек медных с ядрами по осьмнадцать фунтов и гаубиц с полупудовыми бомбами. На московском пушечном дворе ускорили литье мелких пушек и старались изготовить формы для литья более мощных пушек по иноземным образцам. Тульские оружейники тоже собирались лить пушки.


И это было в 1629 году…

Веселись, русский народ! У Царя с Царицей уродился сын, наследник, нареченный Алексеем. Ротмистр Лермонт нес охрану в Кремле при крещении Алексея. В Москве палили пушки, трезвонили колокола, в царских трапезных шли пиры, в кабаках пили за Романовых и их чадо, коему суждено было стать с 1645 по 1676 год Царем всея Руси Алексеем Тишайшим. Царем намного более умным, чем его отец. По-видимому, пошел он не в отца, а в деда — Государя патриарха. И кровавым тираном. И отцом Петра Великого.[94] Но так же, как его дед, был далеко не безгрешен. Зато ему, Тишайшему, выпадает честь отвоевывать у ляхов Смоленск!

Почти в тот же день родился сын у Лермонтов, третий сын — Андрей. Рождество это прошло почти незамеченным. Отметили его лишь в рейтарском полку.

Никола Явленный звонил, разгоняя галок и ворон, славя густым трезвоном пятидесятипудового колокола день рождения Георгия Победоносца. Благовестила вся Москва. Доносились до самых Арбатских ворот пушечные удары с Ивановской поверх всей кремлевской стороны. Дрожали все семь полумифических московских холмов, рябью ходила москворецкая вода, прочь подавалась оглушенная рыба. В тот день праздновала Москва и Светлое Христово Воскресение — начало великой Пасхи Христовой, а заодно с Победоносцем и великомучеником Егорием, живот свой положившим во славу Господа в 303 году, славили Божий храмы во всю мощь своих звонниц и колоколов мученицу-Царицу Александру, почившую в Бозе в том же немыслимо далеком 303 году, мучеников Анатолия и Протолеона, тогда же убиенных. На литургии читали Деяния из 1-й книги и из Евангелия Иоанна (1,1–17), на вечерне собирались провозгласить из того же Иоанна (XX, 19–2 5). Сам Святейший Филарет, патриарх Московский и всея Руси, отец государев, мечтавший о сане архиепископа Константинополя и Нового Рима (третьего — Московского) и Вселенского патриарха, наизусть читал Иоанна в Успенском соборе.

Со всем этим благолепием совпал день рождения ротмистра Лермонта. Он, правда, доказывал, что по шкотским законам и тамошнему летосчислению его день рождения следовало бы праздновать 6 мая, но Наташа образумила иноверца.

— Враки все это! — с неожиданным пылом заявила она. — Я справлялась у батюшки Николы Явленного. Шестого мая православные будут славить не Егория, Юрия, Георгия, а праведника Иова многострадального, воина, и с ним мучеников Вакха, Каллимаха Дионисия, святого Варвара-воина, бывшего прежде разбойником, и преподобного Иова Почаевского…

Перед такой богословской мудростью сдался посрамленный шкотский выходец. Ладно уж, 23-го так 23-го… В чужой монастырь…

Удивительно, а может быть, и нет, что в этот день, сбившись со своего календаря, припожаловал и Крис Галловей. И еще более достойно удивления, что прибыл скуповатый шкот из Галловея с подарками — бочонком пива (для себя, разумеется) и собственноручным рисунком Спасской башни — моего, как он частенько говорил, московского первенца.

— Поздравляю, поздравляю! — обнимал он шквадровного. — Hearty congratulations, George-boy. А, красавица Наташа!.. Почеломкаемся? Христос воскрес!..

Наташа смущенно улыбалась, прикрывая по-крестьянски рот, почти не понимая все эти странные речи, и превзошла самое себя, сготовив царский обед: рассольник, жареный гусь с прошлогодними яблоками, телячьи котлеты. И конечно, крашеные яйца и пасхальный кулич…

— That was my best meal in Moscow! — без особого преувеличения хвалил умевший ценить щедрость шкот. — Молодчина твоя Наташа. Три сына, а словно невеста. Ну, обед! Будто пять миль отмахал, вокруг Кремля обежал.

После сладкого, когда Наташа и дети оставили мужчин одних, Лермонт, охмелевший немного от чарок, выпитых за «государева дворянина, бельскую немчину, благодетельного и благопопечительного помещика», призадумался и сказал:

— Странная, странная штука жизнь! Тридцать четыре года. Полжизни я рвался из дому, полжизни — рвусь домой!..

Посмотрел на него Крис Галловей с грустью и сомнением, но промолчал, не стал портить светлый праздник.

Шестого мая Крис Галловей снова появился с бочонком пива.

— Христос воскрес!

— Погоди, — взмолился обескураженный Лермонт. — Да мы уже праздновали этот праздник!

Честно говоря, все шкоты по Москве все время путали даты своих шотландских праздников в Московии.

— Easter is Easter, — укоризненно произнес Крис. — Думаешь, Господь Бог случайно завел разные календари? Мы праздновали православную Пасху, теперь отпразднуем свою, со всей Европой. Пути Господни неисповедимы!.. Была бы только водка!..


Уехать, бежать, плыть, лететь на крыльях, только бы добраться до родного берега. Но как это сделать? Честь не позволяет просто дезертировать. Ведь крест целован, присягал Царю Михаилу, и как-никак русские пощадили его и бельских немчин. Обещался он присягою верно служить Царю Московии без воровства и отъезда. А что это значит? Тогда, в сумбуре первых дней и недель в Москве, трудно было в чем-то разобраться. «Без воровства» — теперь это понятно. По-честному надо, слово держать надо. «Без отъезда» — это значит, что он поклялся не дезертировать. Он все выяснил у однополчан. Он может уехать только тогда, когда накопит достаточно денег на отъезд через всю Европу, расплатится со всеми долгами. С долгами он расплачивался два года, деньги на отъезд копил вот уже три года, и все было мало. Ведь теперь у него семья, черт подери, а путешествовать с женой и детьми — это совсем не то и накладно.

Вот и рвется в бой рейтар, или копейщик, выбирает себе в бою побогаче противника, чтобы убить его, завладеть его имуществом, животом и статками, ободрать его как липку, а трофеи — продать, чтобы отложить золотишко на законный отъезд. Это и будит в рейтарах зверя. И какого зверя. Правда, потом многие спускают все это кровное золотишко в зернь[95] и карты, а два чудака из 2-го шквадрона даже режутся на золото в шахматы. Дальше — больше. Грабеж, мародерство, смертный убой. Лезут в карманы еще теплого трупа. И карманы еще теплые. Шарят за пазухой. Срывают золотые и серебряные наперсные кресты джентльмены. Джентльмены удачи.

А потом они видят, эти рейтары, видят с годами, что золото уплывает песком между пальцами. Тогда приходит отчаяние. Наемник становится игроком. На кон ставит свою жизнь. И ничто уже не смущает его. Совесть заглушил он вином и кровью. Совесть его черна и бездонна, как ад. И меркнет юношеская мечта, заслоняет ее мираж, фата-моргана. И человек превращается в зверя. И мстит всему свету за то, что зверем сделал его этот свет.

Брак, заключенный без венчания в храме Божием, но с ведома и согласия церкви, назывался тогда в Европе и у московских рейтаров браком чести и был, по сути, полузаконным. С каждым годом Наташа все больше страшилась навлечь на себя гнев Господень и приходила в ужас, когда Лермонт пытался мягко высмеять ее страхи. Ему было бесконечно жаль свою праведную, богобоязненную и все-таки мужественную жену, но он не мог пойти на сделку со своей совестью, стыдясь людей, и прежде всего Криса Галловея, что Наташа, потому тайно невзлюбившая долговязого шкота, тонко чувствовала. Лермонт не цеплялся за религию родителей, не считал ее единственной, истинной, но не хотел никого обманывать — ни Бога, коли он есть, в чем не был уверен, ни людей, не уверовав по-настоящему в православие. Но с годами его все более беспокоило будущее своих детей — а вдруг церковь признает Вильку, Петьку и Андрея полузаконными и незаконными!

Но что мог он поделать, если все еще не знал, останется ли он в Московии или вернется с семьей на родину!

Старина Дуглас, и тот, пойдя против всех своих правил, крестился православным, чем весьма потрафил фон дер Роппу и полковому батюшке. Бог ему судья! Лермонт же считал такой шаг несовместимым со своей дворянской честью.

— А твой сэр Дуглас, — с усмешечкой заявил Крис Лермонту, — завзятый никодемист.

— Никодемист? — не понял рейтар. — Это что такое?

— Был такой памфлет знаменитый у нашего Кальвина: «Excuse a Messieurs les Nicodemites» — «Апология господ никодимистов». Кальвин вспомнил фарисея Никодима, упомянутого в Евангелии от Иоанна. Этот Никодим признал Христа сыном Божиим, но приходил к нему только тайно, под покровом ночи, чтобы не испортить отношений с властями предержащими. Его именем Кальвин заклеймил тех протестантов, что, живя с католиками, ходят в их храмы слушать мессу. Кальвин считал их малодушными лицемерами, а я припомнил бы ему старинную поговорку: в Риме делай, как делают римляне. Король Франции Генрих Четвертый тоже был явным никодимистом, вероисповедания менял, как перчатки, а какой это был король! Дуглас ведь служил ему — вот и следует примеру этого славного короля. Ты мне сам говорил, что в крепости Белой, принимая решение о капитуляции на государево имя, он вспомнил короля Генриха, сказавшего: «Paris vaut bien une messe», и, переиначивая его, изрек «Москва стоит обедни». Ведь эти слова решили и твою судьбу. Нет, я не осуждаю ни уважаемого короля Генриха IV, ни Дугласа. Исповедовать две веры — значит не исповедовать ни одной.


Еще до того, как ротмистру Лермонту исполнилось тридцать пять лет, выехал он со своим эскадроном снова под Трубчевск. Он решил тогда, что прослужит этак до 38-го года, отбоярит четверть века в «несносно тягостных» походах на службе русскому оружию — и уйдет в отставку, поедет в пожалованное ему поместье близ Симбирской линии под Саранском, станет заниматься соколиной охотой, коей учил его еще отец в Грампиенских горах, гонять бобров, ходить на медведей и невиданных в Шкотии росомах. И писать. Писать историю всех своих приключений. На чуть подгорелом масле усталой, выстраданной иронии. Как у Сервантеса.

Он плыл через быструю, темную, омутистую Десну под пушечным огнем, а все-таки взобрался на правый высокий берег и взял у ляхов Трубчевск. И снова пролил кровь за Русь — мушкетный рикошет пробил мякоть правого бедра. Это обещало ему отдых в Москве, с Наташей, с сыновьями — с Вильямом, Петром, коего он звал в честь деда Питером, отчего сердилась мать младенца, получившая на семейном совете право назвать второго ребенка и желавшая дать второму мальчику имя своего отца Ивана, и только что народившимся Андреем.

— Третьего, Юрий Андреевич, свет ясный, — сказала Наташа, — назовем вместе. Может, Бог даст девочку.

— Нет, мальчика, только мальчика хочу! — возразил счастливый отец, страстно желая во чтобы то ни стало стать родоначальником русского рода Лермонтовых вдобавок Лермонтам норманнским и шотландским.

Удивительно расположила судьба его на хладном камне полуторастолетней гробницы кого-то из князей Трубецких, скончавшегося, судя по полустертой эпитафии, в семидесятых годах XI века. Тихо падали на него капли осеннего дождика, кленовый лист прилепился ко лбу, а лекарь где-то бегал среди раненых и умиравших под желтыми, еще не облетевшими деревьями старого собора.

Потом везли шквадронного раненого по немыслимым в Европе дорогам на невозможно тряской телеге по дубовым дремам вдоль Десны к Дебрянску, по сыпучим пескам и грязи неимоверной, по сквозным уже рощам и глухим борам, помнившим Соловья-разбойника. А в Дебрянске, или в Брянске, достал он чем писать и писал, что слышал и узнавал по дороге: как князь Василий Смоленский прибыл из Золотой Орды с ярлыком на Брянское княжество, как овладел городом промеж непролазных дубрав Ольгерд Литовский, отец Ольгердовичей, предков князей Трубецких. Только через полтора века занял Брянск Яков Захарьевич Кошкин из рода Романовых. Все это писал он, вылеживаясь в старом Поликарповом монастыре, в лесной крепости Дебрянской.

В Москву его привезли уже на розвальнях по накатанному санному пути. К тому времени Лермонты перебрались из деревни на Арбат, и Наташа с плачем, простоволосая, выбежала из их домика, кинулась к нему на грудь. Милая Наташа, набожная, кроткая, чистая. Может, слишком набожная, кроткая, чистая…

В последние годы они все реже виделись. Все чаще звала его труба в боевой поход, все больше времени приходилось проводить в экспедициях. Почувствовал он, что между ними появляется какая-то холодная отчужденность, и испугался. Как годы летят, как быстро жизнь проходит. У них уже было трое сыновей. Со старшим он говорил только по-аглицки и по-шкотски, хотел, чтобы сын и наследник знал оба языка его родины. На второго сына его уже не хватило — Петька слабо усвоил заморские языки, потому что редко видел отца и говорил с ним. А Наташа, или Натти, как он ее часто называл, так и не научилась иноземным языкам, знала только от мужа слова любви. Он не раз пытался пробудить в ней интерес к Шкотии, но Шкотия эта оставалась для нее Неметчиной, нежеланной и не зовущей.

— Что это у тебя, ладо мое? — спросила она его как-то в постели, трогая гайтан с ладанкой, висевшей с наперсным крестом матери у него на шее.

— Это талисман, — ответил он. — Талисман таинственный и чудный. — И стал рассказывать о том, как однажды ночью Мария Шкотская, опасаясь, что Елизавета Английская умертвит ее сына и наследника, спустила младенца в корзинке на длинной веревке из башни Эдинбургского замка, в коем была заточена. Заговор удался, ликовала вся Шкотия. В заговоре по спасению цесаревича были замешаны и Лермонты, и один из них сохранил веревку, ставшую шкотской святыней.

Обрезок ее всего в дюйм длиной попал к отцу Джорджа Лермонта, и он обшил его бархатом и вставил в ладанку. Долго хранил его от бурь и пиратов этот талисман, но когда цесаревич сделался королем Шкотии Иаковом VI и королем Англии Иаковом I и изменил своему народу, в последнюю свою побывку дома капитан Лермонт сорвал с шеи и кинул в очаг свой верный талисман. Мать незаметно спасла его от огня, а отец ушел в плавание и был изрублен испанскими пиратами. И тогда мать собственноручно надела талисман юному Джорджу на шею, говоря, что веревка эта заговоренная и дело свое сделала, а в том, что получилось из сына Марии Шкотской, она вовсе не виновата.

Еще не закончив свой рассказ, повернулся он к жене. Наташа мирно спала. Какое было ей дело до королей и королев тридевятого царства-государства в окаянной Неметчине. Лунный свет струился в окно. Русалочьи очи ее были закрыты. И впервые тогда показалась Наташа ему не волшебно прекрасной русалкой, русской феей. Нет, эта московитянка новгородских кровей, затащившая его в тонкие сети своей непылкой и нестыдной любви, привиделась ему одной из тех каменных баб, слепых, глухих и немых, кои торчали там, где за лесной Русью начиналось вражье дикое поле…

После этого только сыновьям стал рассказывать Лермонт о далекой своей родине.

Каждый шкот гордился древней историей своего небольшого народа, терявшейся в библейском тумане. Вслед за моряками школяры распевали шуточную и застольную песню:

Был у Ферсона сынок —

Хоть питок, с похмелья смирный.

Стал у Ноя он зятек —

Выдул весь потоп всемирный!

С самого раннего детства впитал в себя Джордж рассказы о храбром короле Вильяме Льве. Пятнадцать лет томился Вильям в английском плену, пока его не освободил великодушный король Ричард Львиное Сердце. Потом стоящий на задних лапах лев короля Вильяма вошел в шотландский и аглицкий гербы.

А как угодил в герб Шотландии чертополох? Шотландский король Александр готовился к битве с норвежским королем Хааконом на берегу Шотландии. Хаакон хотел ночью напасть на лагерь Александра, но один из норвежских воинов, подбиравшихся босиком, наступил на колкие листья чертополоха и от боли выругался. Это ругательство послужило сигналом тревоги для шкотов, которые и разгромили наголову коварного короля Хаакона. С той поры и вошла трава волчец, или остро-пестро, или чертополох, в герб Шотландии и был учрежден даже древний андреевский орден чертополоха…[96]

И Вильям, и Петр, и маленький Андрей слушали и наизусть запоминали рассказы отца, не понимая, впрочем, почему в отцовских глазах появилось нездешнее выражение и почему увлажнялись слезами молодые, еще не наглядевшиеся на жизнь эти карие глаза.

Нещадно ругал себя Лермонт за то, что никак не успевал научить сыновей языкам. Он пробовал читать им на разных языках. Ребята пялили на него глаза, зевали, засыпали на этих мучительных уроках. Тогда он стал рассказывать своими словами о Шкотии, о славном клане Лермонтов, о Лермонте, сражавшемся против Макбета и верно служившем королю Малькому I, пересказывал Шекспира, пел им народную балладу о наиславнейшем из двадцати колен их предков — о Томасе Лермонте, Томасе Стихотворце, Вещем Томасе, рыцаре и трубадуре, породнившемся, как муж леди Беток Унтарской и Марчской, с королями Шотландии![97]

Джордж все реже бывал дома. Русской грамоте обучал детей подьячий из Посольского приказа, потом — священник из церкви Николы Явленного. И эту грамоту постигали ребята не без труда — их тянуло на улицу, к дружкам, которых никто не терзал нудными уроками.

Латынь, аглицкий язык, русский язык, арифметика… Бр-р-р!..

Сыновья жили своей отдельной мальчишеской жизнью. Весьма воинственной жизнью, если судить по синякам и шишкам, фонарям и фингалам, ссадинам и болячкам. С уличной шайкой ходили они драться на кулачки с огольцами соседних улиц — на Поварской, в проулках Столовом, Хлебном, Скатертном, где жили низшие поспешники и черные служители государева столового обихода. Вилька рано сделался уличным атаманом, свистел не хуже Соловья-разбойника. «Рейтары — сюда, ура!» — часто слышал Лермонт Вилькин клич. А ведь мальчонку назвали в честь Шекспира! Несколько раз арбатские огольцы били дорогое стекло в доме ротмистра, раз оборвали подсолнухи. Словом, война шла нешуточная. Дрались по любому поводу — из-за голубей-сизарей, из-за чижа, из-за лапты — и без всякого повода. Страсти разгорались азиатские, не то что в сонном, смирном Абердине.

Как-то во время ночной майской грозы, всегда опасной пожарами, Лермонт услышал, как Наталья, забившись в угол от страха, шептала такую молитву:

— Батюшка Перун! Охрани нас молотом своим, камнем грозовым от пожара, от погара, от ночи, от немочи…

— Кто это твой Перун? — спросил Лермонт.

— Бог грома, — откликнулась из своего угла Наталья. Он расхохотался.

— Так это же языческий бог!


Все эти годы рейтар Лермонт был частым гостем в шкотской лавчонке на Варварке у Кремля, хозяином коей был шкот Макдональд, великий пьяница, пропадавший в соседних кабаках. Вместо него за прилавком порхала его молоденькая дочка Айви. С нею он болтал по-шкотски и по-аглицки, следил за кошачьими ее движениями и всегда вспоминал свою Шарон. Айви тоже была волосом рыжая, глазища зеленые, манеры самые игривые. Шарон и не Шарон. И глаза не той морской зелени, и повадки чересчур вольные, и даже рыжина не пламенная, а какая-то ржавая. Он, бедняга, и не подозревал, что Айви Макгум была вдесятеро красивее, достойнее его Шарон, но это мешала ему видеть его рыцарская верность любимой.

Чего только не было в лавочке Макгума: посуда аглицкая и шпанская мушка, бусы, серьги, ожерелья из Венеции, гишпанские гребни и шали, рушники и белье из Речи Посполитой, ножи и кинжалы из Гессена и Ганновера. Все это называлось «шкотскими товарами», хотя ничего-ничегошеньки из самой Шкотии не было. У Макгума можно было купить чернила из Парижа (не поблекнут и за двести, триста лет!), перья из Голландии (почти вечные перья!), прекрасную аглицкую бумагу foolscap (на ней писал сам Шекспир!) с водяным знаком, изображавшим шутовской колпак с бубенцами, размером 13 на 8 дюймов — любимейшая бумага Лермонта.

И в дальнем углу пылились стопы книг на разных языках. Они-то и влекли сюда Джорджа Лермонта. С 1457 года, когда в Майнце-на-Рейне была напечатана первая книга, прошло неполных два века. Сколько тысяч книг вышло за это время? Но с каким трудом доходили они до Москвы!

«Метаморфосеос, или Пременение Овидиево»… Плиний-младший рассказывает об извержении Везувия у итальянов… «L’lnstitution chretienne» Кальвина… Геродот… «Слово о полку Игореве»… Ронсар и Монтень… Как обожал Лермонт этот книжный запах — запах печатных чернил, желтеющей бумаги и… мышиного помета. С каким трепетом трогал медные застежки могучих черно-золотых фолиантов и случайно попавшуюся высушенную незабудку полустолетней давности…

Странно складывалась жизнь у Джорджа Лермонта. Служил в Кремле, выезжая из Москвы, палил из мушкета, рубил мечом, вел на врага своих смелых рейтаров, был всегда в походах ближе к смерти, чем к жизни, а воротясь в Москву, копался в книгах в этой лавчонке у Красной площади, писал свою «гишторию». Увы, за свою жизнь он пролил гораздо больше крови, нежели чернил.

А шаловливая Айви вышла замуж за пропойного подьячего из Пыточного приказа, народила ему ржаво-рыжих деток и как-то призналась в лавке Лермонту:

— Дурак ты, дурак, Джорди. Я тебя одного всю жизнь любила!..

Только с годами понял Лермонт, насколько увлекательнее копаться в старых книгах, чем рубить, кромсать, стрелять ближнего, хотя и это порой надо кому-то делать, иначе нагрянут ляхи, свей или татарва, и дом твой пожгут, и женку и чад твоих или убьют, сожгут, а то и в полон уведут, что хуже самой лютой смерти, торговать ими будут на невольничьих рынках Константинополя.

Разве одним из самых увлекательнейших приключений и открытий его жизни не стала случайная находка романа «Тристан и Изольда» в изложении по-старофранцузски великого Томаса Лермонта «Le Roman de Tristan par Thomas» примерно 1190 года. И, хотя говорят, будто пушечное ядро никогда не попадает в один и тот же пролом в крепостной стене, он снова лет через семь встретился со своим пращуром в той же лавчонке, куда вели по непросыхавшим лужам с грязной Варварки шаткие мостки. На этот раз он купил обтянутую телячьей кожей книгу аллегорических пророчеств Томаса Лермонта о судьбах его родной Шотландии. У него выступили на глазах слезы, когда он прочел, что книга издана в 1625 году в Эдинбурге! Он жадно вздохнул. Эта встреча тоже крепко встряхнула Джорджа, хотя величаво-мрачные предрекания показались ему чересчур уж неясными для вещего барда, заложившего душу за дар ясновидения. «Темна водица в облацех», — подумал он по-русски, что делал все чаще и чаще, сам тому удивляясь. Как-то он даже сказал Крису:

— Русский язык мне дается легко, потому что мои предки учились скандинавским языкам, норманнскому, французскому, английскому, шотландскому…

— Сей шкотский пиит Фома Лермонт, — говорил он по-русски сыновьям, — ваш славный предок, был первым пиитом Скотленда! — И вслух переводил на русский вперемежку с церковнославянским писания Томаса Рифмотворца.

Роман самого великого из шкотских бардов Томаса Лермонта ротмистр Лермонт читал в кремлевской караулке. Никто не мог сказать ротмистру рейтаров, что он нарушает устав караульной службы, ибо оного еще и в помине не было. Из Московского Кремля XVII века перенесся он сквозь густую тьму столетий на резвых крыльях воображения — своего собственного и своего пращура — в безмерно далекий XIII век. Епископ Патрик провел крещение в Ирландии, Рим давно разрушен готами и вандалами, Магомет бежал из Мекки в Медину, за океаном в неоткрытом Новом Свете течет золотой век народа майя, а в Шотландии правит принц Дростан, или Дристан. Боже мой, в какую историческую рань заглянул Томас Стихотворец, сын XII века! Народная баллада о Тристане и Изольде то ли была непосредственно подслушана Томасом в исполнении менестрелей, то ли попал в его руки роман, написанный на пергаменте англонормандцами. Так или иначе с легкой руки шкотского барда пошли Тристан и Изольда гулять по белу свету, появляясь на английском, немецком, скандинавском, итальянском, испанском, белорусском («О Трыщане и Изоте»), в стихах и прозе, соперничая чуть не со священным Пятикнижием Моисея.

Королевич Тристан, подобно Георгию Победоносцу, сразившему дракона в отчаянном поединке, убил злого великана, взимавшего живую дань с королевства дяди Тристана. Смертельно раненный великан плывет наугад в Ирландию, где его спасает от яда, коим было отравлено оружие великана, прекрасная ирландская принцесса Изольда. (Тут Джордж Лермонт вспомнил, что и прекрасная Шарон тоже была ирландкой, и, да простит ему Бог, уронил запоздалую слезу на желтую страницу романа.)

У короля Марка, дяди Тристана, нет наследника, и лорды умоляют его жениться. Выступая сватом от имени дяди, Тристан везет к нему Изольду. В пути они по трагической ошибке выпивают любовный напиток, данный Изольде королевой-матерью, чтобы связать ее неразрывной любовью с королем Марком. Непреодолимая роковая страсть губит влюбленных. Узнав о неверности Изольды, король Марк преследует ее и Тристана, изгоняет из своего королевства. (Так же и Джордж, оставив Шарон, стал изгнанником, пошел искать счастья по свету.) В Бретани Тристан женится на Изольде Белорукой, чтобы новой любовью разрушить колдовские чары. (Так и Джордж Лермонт женился на другой, не разлюбив Шарон.) Однако он не в силах стать настоящим мужем Изольды Белорукой. Он ищет забвения в битвах и, умирая от ран, шлет гонца к той, первой Изольде, чтобы она вновь спасла его от смерти. Изольда Белорукая узнает, что муж ее Тристан просил гонца поднять белый парус, если ему удастся привезти ту, первую, Изольду. И она говорит умирающему мужу, что в морском окоеме показался корабль с черным парусом. Изольда Белорукая видит в морским окоеме корабль под белыми парусами, идущий к гавани в Фекане, но она не желает отдавать свою любовь и клянется честью Тристану, что паруса на корабле чернее тутовых ягод. Узнав о крушении всех своих надежд, славнейший из рыцарей испускает дух. А к берегу летит по волнам корабль с парусами белыми, как лебединое крыло. Та Изольда, первая и единственная, прибегает к Тристану, узнает, что он не дождался ее, и замертво падает рядом с любимым. Душа ее отлетает. Тристана и Изольду предают земле рядом.

На могиле Тристана за ночь вырастает терновый куст и перекидывается на могилу Изольды. Король Марк трижды велит срезать куст, но на следующее утро он вновь поднимается еще крепче и пышнее, сплетаясь в неразрывный узел и соединяя обе могилы, над которыми безутешно воет верный пес Острозуб.

Грустно было ему читать поэму, и совсем стало невмоготу, когда дошел он до рефрена из любовной песни Тристана:

Isot my drue, Isot m’amie,

En vus ma mort, en vus ma vie.

Бывалый вояка читал и утирал глаза, вспоминая Шарон и свои былые мечты, порожденные вот такими дивными сказками, наперекор всему веря, что да, так, наверное, и было в незапамятные рыцарские времена и, может быть, даже в X–XIII веках, когда жил и писал Томас Лермонт.[98] Но увы, слишком много воды утекло с тех пор, и жизнь поднимает черный парус гораздо чаще белого.

В глазах щипало, закипали жгучие слезы и злая тоска, напрасные сожаления тисками сжали сердце, когда подумал он, что Шарон-то уже тридцать пять лет, что она, конечно, лет пятнадцать тому вышла замуж, народила рыжих детей, а его поди считает давно погибшим на чужбине.

Как наяву увидел он море, и солнце, и чаек, и Шарон с огненно-золотым нимбом вокруг взлохмаченных бризом рыжих волос, с мокрыми гневными глазами, услышал ее полуирландскую речь: «Нет, ты не Тристан, из тебя никогда не получится рыцарь!..»

Сидя однажды в караулке ввечеру, услышал Лермонт, как чей-то пьяный голос распевал скабрезные куплеты по-французски. Сомнения быть не могло: это был голос знатного зодчего Кристофора Галловея, и пел он балладу о Толстой Марго, сочиненную лет полтораста — двести до того королем парижских воров Франсуа Вийоном. «Смех сквозь слезы» — это выражение придумал он.

Выглянув в окно и увидев Галловея в компании вдребезги пьяного его приятеля, князя Хворостинина, ротмистр принял мгновенное решение:

— Он не должен меня видеть. Я исчезаю. Это наш земляк, джентльмен из Эдинбурга, принят при дворе, большая персона. Немедля отправить в карете на Посольский двор, где его резиденция. Вот ему деньги на пиво.

Крис не обижался, когда подтрунивали над его пристрастием к доброму пиву, к пламенной водке и чревоугодию. Однако у них была одна маленькая тайна, и Лермонт щадил чувство своего друга. Пусть Крис думает, что никто не знает о его тайне.

Крис считал, что живет двойной жизнью и никто, положительно никто, об этом не догадывается. А между тем его непотребства стали притчей во языцех. Дело в том, что сей ученый шкот почти все ночи проводил не в своей каморке, а в злачных местах Третьего Рима. А какой, спрашивается, Рим без злачных мест! Хотя в местах вел себя Галловей тихо и скрытно, слух о его похождениях дошел даже до духовного Государя всея Руси.

— Мастер Галловей, — изрек Святейший Филарет, — муж высокого разума, редкого таланта в делах каменных, але низких, плотских вкусов.

Однако, быть может, ошибся патриарх всея Руси, этот хитроумный святоша и ханжа, и был Кристофор Галловей лишь более человеком Возрождения, нежели пуританином, да простит ему всемилостивейший Государь! И то правда, каково было одинокому холостяку-чужеземцу в Москве первой половины XVII века! С ума сойдешь от скуки да и только! Кабаков не меньше, чем церквей, — это верно, и почти в каждом побывал каменных дел мастер, смакуя пиво. А ночная жизнь какая? Только вертепы разврата, смрадные притоны на Неглинной и еще кое-где. Но и в них при желании — а желания у зодчего всегда было хоть отбавляй — можно было найти и бутоны, и розаны, и свежее чувство, и трогательные судьбы падших, но изумительно милых созданий. Их покровителем и ценителем был всем известный в сих злачных местах «папаша Головей-головушко». Девы любили и лелеяли его. Другого по древнему своему «звычаю» с помощью своих дружков-головорезов давным-давно швырнули бы они в мешке с перерезанной глоткой в Неглинку — кого угодно, но не «папашу Головея».

И не потому, верно, что этот смешной и добрый шкот влюблялся подряд в лучших из них, самых юных и несчастных, и читал им наизусть, дуя пиво, бесподобные любовные вирши Анакреона, Аристофана, Марциала, Люциана и Овидия Назона Публия. «Ars Amatoria» — «Искусство любви» он читал своим московским подружкам по-латыни, а затем переводил на русский, и надо было послушать этот перевод на смеси из церковнославянского, обиходного русского со шкотско-аглицкими оборотами и выговором! Слушая эти первые смелые переводческие опыты, девки животики надрывали и только пуще любили «папашку Головея», платя ему так, как уж никто не платил за вольный перевод в последующие времена.

Всего доходчивей из древних греков оказался «Золотой осел» Люция Апулея. Когда папашка рассказывал девкам, что все это написал некий римлянин полторы тысячи лет тому назад, полтораста лет после Рождества Спасителя нашего, девки даже изумлялись, но не очень верили.

Тайна двойной жизни иноземного зодчего вся всплыла наружу. Говорят, об этом позаботился один итальянский соперник Галловея. Мастера вызвал сам патриарх, первое лицо в государстве. На Москве тогда говорили, что у русского двуглавого орла первую голову зовут Феодором, что означает «Божий дар», или Филаретом («Любитель добродетели»), а вторую — Михаилом («Кто как Бог»), но нельзя, дескать, путать Божий дар с яичницей.

Большой греховодник в молодые годы, пока не постриг его самосилом Царь Борис, «Любитель добродетели», став немощным старцем, полагал, что воздержание хорошо и для молодых, и пожилых. Он строго отчитал чужеземцев за разгул по-аглицки.

— Ваше Святейшество! — смиренно, но с достоинством произнес Галловей краткую оправдательную речь. — Что мои прегрешения по сравнению, скажем, с греховодником бенедиктинским монахом Франсуа Рабле из Турени, а ведь ему лет сто назад отпустил грехи Папа Римский, первосвященник и пастырь куда менее милостивый, чем Ваше православное Святейшество.

И отделался Крис Галловей легким репримандом.

Бедный патриарх Филарет! Ему недоступны были радости жизни. Он не мог по достоинству оценить то, что нутром с восхищением понимали девки Неглинной: из папашки Галловея безудержно бил буйный фонтан жизнерадостности и раблезианского смеха. И не его вина, что свой праздник плоти он праздновал не с гигантами Возрождения в своей любимой Италии, не с поклонниками Дионисия и Вакха в Древнем мире, не с любострастными героями Боккаччо, Чосера, Франсуа Вийона и его тезки Рабле, а в придавленном митрой Филарета и скипетром его золотушного чада Михаила святом граде Москве, веровавшем в исконную греховность рода человеческого и заведанную Евангелием необходимость отказа от радостей жизни ради вечного блаженства по ту сторону смерти. Кроме того, папашка Галловей разорился, одаряя, пристраивая, спасая блудниц на полученные за постройку храмов Божиих у Царя и церкви деньги.

Храня железное молчание, Лермонт прекрасно знал о двойной жизни мэтра Галловея. У него достало ума смотреть сквозь пальцы на ночные проделки двойника своего друга. Сам он любил читать и древних сладострастников, и сладких певцов любви эпохи Ренессанса. Охотно читал он те волюмы елизаветинцев, что лукаво одалживал ему друг Галловей, — вовсе не затем, чтобы бросить бомбу в домашний очаг, а для всестороннего просвещения пуританина Лермонта. Хорошо знал он «Песнь Офелии», «Весеннюю песню», «Страстного пилигрима», «Венеру и Адониса» и другие исполненные изящнейшей эротики творения Шекспира. Никогда не брезговал он элегантными стансами таких своих современников, как Томас Кампион (1567–1620) или Роберт Геррик, — этот безвестный при жизни аглицкий поэт жил в 1561–1674 годах, служил викарием в Девоншире, писал, но не издавал прекрасные вещицы вроде «К купанию Юлии в реке», «О сосцах Юлии» и «Ко всем моим любовницам». Даже мэтры Бен Джонсон (1573–1637) и Джон Донн (1573–1631)[99] пели гимны во славу Эроса.

Насколько беднее был бы несчастный Лермонт, не ознакомь его вольнодумец Галловей со всеми этими шаловливыми шедеврами! Однако до поры до времени Лермонт, блюдя свой пуританизм, завещанный ему отцом, отнюдь не бывшим столь воздержанным, говоря по чести, во время своих скитаний по дальним странам, не тянулся к заповедным злакам, лишь жарче приступал к законной своей супруге, а та, пугаясь его страсти, вновь и вновь отстраняла его и ссылалась, глупая, в страхе Божием, на церковные установления о днях, в кои воспрещается совершение таинства брака.

Бедная Наташа! Несчастная церковь! Именно в эти дни (и ночи) никогда не было на Неглинной свободных лежачих мест! Но так уж заведено в этом лучшем из миров, что глупость одних оказывается прибылью других.

Только рыцарственный Лермонт, подобно Лоту, оставался, любя Наташу, незапятнанным праведником в Содоме и Гоморре.

До поры до времени.


Если потомка Томаса Лермонта больше привлекала изящная словесность, то архитектор Галловей, отдавая дань литературе, тяготел к науке.

Время было захватывающее. Мир был еще мал, но он рос с каждым годом. Уже прибавили к двум «старейшим» континентам — Евразии и Африке еще два материка — Северную и Южную Америку. Еще не были открыты Австралия и Антарктида. Но Гутенберг и его последователи в Италии, Франции, Норвегии, Испании, Англии, Польше уже открыли континент печатных книг. С 1438 года по 1501 год они напечатали почти сорок тысяч названий инкунабул. В XVI веке было издано без малого триста тысяч книг, в XVII — почти миллион названий. В 1564 году появилась и первая русская книга, напечатанная Иваном Федоровым. Еще в ходу были ручные станки сначала с деревянными, затем с медными литерами. Средние тиражи книг не превышали трехсот экземпляров. Самая ходовая книга была, разумеется, Библия, с которой и начал Гутенберг. Великая таилась в этом ирония, ибо книгопечатание, усердно распространяя Библию, одновременно расшатывало христианство, и в первую очередь власть Папы Римского, способствуя победному шествию Реформизма.

Федоров положил начало русскому книгопечатанию оттисками «Деяний апостольских». До конца XVII века на Руси печатались лишь книги на церковнославянском языке. Лермонт и Галловей собирали русские книги. Поспевать за новинками было нетрудно, — выходило в среднем девять названий в год. Волей-неволей приходилось читать иностранные книги.

Европейская наука шла вперед семимильными шагами. Особо выделял Галловей громадные успехи астрономии. Вслед за великим Коперником архитектоникой и зодчеством Вселенной занялись такие мудрецы-звездочеты, как датчанин Тихо де Браге, немец Иоганн Кеплер и итальянец Галилее Галилей. Немногие жители XVII века, знавшие наперечет королей, полководцев, знали, что величайшими их современниками были эти три астронома, доказавшие, казалось бы, простую истину, что не Солнце вертится вокруг Земли, а наоборот.

Прочитав купленную у Макгума книгу матушки Шиптон, как-то вечером дома Лермонт, зная об интересе Галловея к астрономии, показал ему это бесценное пособие Бомелии — астролога Ивана Грозного. Тот небрежно перелистал пергаментные страницы.

— Астрология, — сказал Галловей, — родная сестра астрономии. Еще в древней Халдее, Ассирии, Вавилоне, Египте при фараонах и в Греции в лучшие ее времена этим сестрам служили жрецы. До Коперника все верили, что Земля находится в центре Вселенной, это вполне убедительно доказывал и Птолемей, а раз так, то легко было предположить, что планеты влияют на судьбу людей и даже предопределяют ее. Христиане напрасно вначале боролись с этим языческим учением, противным их идее ответственности за грехи. Ведь если все предопределено на небесах, то никто не виноват в том, что грешит. Но астрология, пользуясь славой своей сестры астрономии, проникла даже во все университеты. И нескоро ее выгонят оттуда, не скоро перестанут верить в свою «счастливую звезду» Государи и князья, хотя польский каноник Коперник неопровержимо установил, что Земля — лишь одна из планет, вращающихся вокруг Солнца. Это поразительно, как медленно просачивается книжная мудрость в действительную жизнь сквозь плотины и шлюзы церковной цензуры.

Коперник, рассказывал Галловей, напечатал свой труд о гелиоцентрическом строении планетной системы лишь в 1543 году, перед самой смертью. Царю Ивану тогда было всего тринадцать лет, но книга Коперника, написанная языком, крайне трудным для понимания, так и не дошла до Москвы. Во всяком случае, Царь продолжал верить плуту и шарлатану Бомелии с его матушкой Шитон. Только в 1597 году вышла «Mysterium Cosmographicum» — книга последователя Коперника Иоганнеса Кеплера, бывшего семинариста, учителя математики, скитальца. Кеплер соединил астрономию с физикой, о чем говорит название его главного труда — «Новая астрономия, основанная на причинности, или Физика неба».

Многому научился Кеплер у астронома и математика Тихо де Браге (Tycho de Brahe). Этот великан для контраста всегда ходил со слугой-карликом. Большой забияка, он подрался на дуэли с другим датским дворянином, поспорив, кто из них двоих лучше разбирается в математике. В этом поединке противник отсек ему нос. Он заменил его серебряным протезом.

— Тихо де Браге скончался в начале века, — сообщил другу Галловей, — а Кеплер и Галилей и сейчас живы.[100] Слышно, что Кеплеру, однако, плохо живется. Чтобы добыть хлеб насущный, великий ученый, продолживший и обосновавший учение Коперника, составляет астрологические гороскопы, торжествуя, когда ему удается правильно предсказать холода или нашествие турок.

Галилей, продолжал Крис, непримиримо отстаивал гелиоцентрическую систему. Во всей своей деятельности он сильно опирался на достижении венецианских оптиков, механиков, ремесленников. Подобно Пифагору, в глубокой древности догадавшемуся, что центром Вселенной является не Земля, а Солнце, и ходившему к кузнецам, чтобы у молота и наковальни раздумывать над небесной гармонией, Галилей черпал вдохновение и поддержку среди людей труда, мастеров своего дела. Он возносился мыслью к звездам, но не терял связи с Землей.

Они вышли в заснеженный сад. Кругом было темным-темно. Под ногами скрипел снег. Перебрехивались арбатские собаки — частенько еще прокрадывались в Москву волки из близких чащоб. Долго глядели шкоты на полную Луну, такую таинственную, недоступную, полную непонятного очарования.

— С детства мерещится мне человеческое лицо на Луне, — признался Лермонт.

— А Галилей построил зрительную трубу и открыл горы на Луне, — сказал Галловей, — плюс к этому четыре спутника у Юпитера и много невидимых для нас с тобой звезд в Млечном Пути…

— Но все эти открытия, — тихо сказал Лермонт, — камня на камне не оставляют от сказок и чудес Библии!

— То-то и оно! — тоже понизил голос Галловей, хотя они говорили по-аглицки и никого вокруг не было. — Когда я прочитал книгу Коперника много лет назад, сказал себе то же самое. Потому-то покойный Папа Павел пятый еще лет пятнадцать запретил ему распространять свое учение. Покойный Папа Григорий пятнадцатый тоже грозил ему тюрьмой, а нынешний — Урбан восьмой — готовит над ним суд инквизиции…

И снова смотрели они, зодчий и рейтар, на бездонное иссиня-черное небо, усеянное таинственными звездами, и на все еще загадочную Луну, чей отсвет мерцал на московских сугробах 1631 года…

— Есть один француз, — сказал Галловей, — молодой еще человек, твой ровесник, и, быть может, величайший ум нашего времени, даже выше Кеплера. Тоже был воином вроде тебя, дрался в нынешней европейской войне. Из Парижа уехал в Голландию, где больше свободы. Философ, физик и математик. Доказывает, что Вселенная бесконечно велика и бесконечно мала. Он против Аристотеля и за Коперника. Это он сказал: «Cogito ergo sum» — «Я мыслю, следовательно, существую…» И: «Я могу сомневаться во всем, но не сомневаюсь в том, что я сомневаюсь…» Душа — это мысль…

— Как зовут этого мудреца?

— Декарт. Рене Декарт. Он еще удивит мир!

Великому Декарту, бывшему воину, судьба отмерила еще восемнадцать лет жизни. Лермонту ежегодно грозила смерть.

— Что-то подгнило в государстве Московском, — перефразируя «Гамлета», сокрушенно проговорил Крис Галловей, возвращаясь с небес на землю. — Святейший Филарет выжил из ума, впал в детство, сравнялся умом со своим сынком. Он готовит войну с Польшей, одержим одной идеей — успеть сокрушить Сигизмунда до того, как испустит дух. А на Посольском дворе все в один голос утверждают, что Московия не готова к войне, что царская казна пуста.

— Пока мы не готовы к войне, — с показной твердостью заявил Лермонт, сам не заметив, что сказал «мы», — Шеин не допустит нарушения мира с нашей стороны. Это же безумие!

— Что-то подгнило в государстве Московском, — мрачно повторил зодчий. Он грустно усмехнулся: — Придут поляки, взорвут Спасскую башню — что тогда от меня на этом свете останется!

— Не придут, — решительно молвил Лермонт. — Не пустим!


Только раненным и доводилось пожить дома. Лермонт любил эти арбатские деньки с Наташей, с Вилькой, Петькой, Андрюшкой. Наташа ходила на цыпочках, не знала, как угодить своему Егорушке, шикала на детей. Дети почти весь день-деньской пропадали на улице: играли в чижика, в чехарду со стрелецкими ребятами, часами купались в Москве-реке у Кремля или Неглинке, у стен Кремля удили рыбу, ходили драться на кулачки с ребятами с Сивцева Вражка. Мать ругала их за опоздание на обед и немилосердно тащила с собой к Николе Явленному. Все эти годы он корил себя, что мало из-за службы уделяет времени сыновьям, и вот он дома наконец, а ребят не видать. То им надо запускать, то снова «вражьи сивки» дразнятся. И он сидел в палисаднике на солнышке и, лузгая каленые семечки на Наташин русский манер, поглядывал на улицу, перечитывал книги, гладил лохматого и безродного Полкана. Джордж Лермонт назвал своего дворового пса особым именем — Хюсденцом, или Острозубом, ибо так звали верную собаку Тристана. Но для всего Арбата, разумеется, Полкан оставался Полканом.

Позднее, когда начали заживать раны, начинал помогать по хозяйству, рубить дрова, чинить сарай, чистить голубятню, морить крыс, клопов и тараканов. И уже казалось, что невыносимо тянется время, что заждались его товарищи в шквадроне и полку. Осточертевшая походная жизнь уже рисовалась в самых розовых красках. Нетерпеливо протирал он мушкет, пистоли и саблю, тосковал по вороному… На западе и на юге опять было неспокойно. Все чаще поглядывал он на цветастый ковер на стенке с развешанными на нем взятыми в боях вражескими казачьими кривыми саблями, ляшскими кордами, татарскими кинжалами. А Наташа, чуя эту перемену в нем, грустнела с каждым часом и била поклоны в церкви и перед домашним образком Георгия Победоносца, мужниного святого, покровителя Шкотии — Андрея Первозванного. В честь этого постнолицего апостола и третьего сына назвали…


Доказывая сыновьям, сколь важно помнить родство, Лермонт нередко прибегал к Писанию, этому кладезю наставлений на все случаи жизни:

— В Книге Ездры, что составляет часть Ветхого Завета, сказано, что, когда Кир, Царь Персидский, повелел евреям вернуться в свою землю обетованную, большинство их помнили о своем родстве, но были и такие, что не могли показать о поколении своем: «Они искали своей записи родословной, и не нашлось ее, а потому исключены из священства».

При этом, вспоминая завет собственного отца, он внушал сыновьям, что не чваниться следует происхождением и предками, как это делают иные дерущие нос дворянчики, а знать их, чтобы чтить их заслуги и достоинства, преодолевая в себе их слабости и недостатки.


Ротмистр Лермонт уже за первый десяток лет в полку выдвинулся на первое место среди рейтаров по искусству верховой езды да и по знанию службы. Да и язык русский освоил он быстрее всех. Он никогда не задумывался над тем, как выглядит он в седле, но однажды Крис Галловей, полюбовавшись всадником и конем на манеже, сказал, когда ротмистр подъехал к нему, чтобы поздороваться с другом:

— Я хороший архитектор, мой друг, и плохой скульптор, иначе я обязательно вылепил бы тебя верхом на коне и отлил статую в бронзе. У тебя с конем только один недостаток: слишком похож ты на статую Коллеони работы Вероккио, которую я видел на маленькой площади в Венеции, а она чересчур хорошо известна, ибо почитается лучшей конной статуей в мире! А в восемнадцать лет, старина, ты напомнил мне «Копьеносца» великого грека Поликлета, законодателя идеальной красоты спартанских воинов-аристократов. Да, брат, есть в тебе античная воинская красота.

Сидя на коне в середине открытого манежа Конюшенного двора, ротмистр Лермонт обучал молодых рейтаров-недорослей:

— Отставить! Опять у нас неправильная посадка! Княжич Трубецкой, Васильчиков, Волконский, Арсеньев! Кто же так сидит на коне?! Поводья не распускать, держать их крепко, локти к корпусу, кисть руки всегда между пистолями большим пальцем вверх по гриве!.. Княжич Василий Горчаков! Шенкелями, шенкелями надо работать!.. Вы не рейтары, чья слава гремит по всей Европе с четырнадцатого века, а сонные мухи! Вы даже не берейторские ученики! Стыдно!..

Весной 1632 года его назначили главным берейтором полка. Он не только самолично объезжал коней, но и учил боярских и дворянских недорослей и иноземных новичков-рейтаров искусству верховой езды. Первым делом он отбраковал всех не подходящих по возрасту лошадей — моложе пяти и старее десяти лет, — нередко попадались двадцати- и даже тридцатилетние одры, строжайше следил, чтобы конюхи задавали строевым коням в сутки не меньше трех гарнцев овса, пятнадцати фунтов сена и двух с половиной фунтов соломы, дабы кони всегда были сильны, здоровы в теле, до него коней обворовывали самым немилосердным образом. Всех коней перековал он на все четыре ноги: передние подковы делались с тупыми шипами, а на задние насаживались круглые. Вскоре выяснил он, что в полку на самом деле не хватало более двухсот коней, что за мертвые конские души писари вкупе с командирами загребали тысячи звонких золотых рублей, за что рейтары в бою расплачивались собственными головами. Эти же разбойники безбожно завышали в отчетных бумагах рыночные цены, преступно удваивая и утраивая их и кладя разницу в свои бездонные карманы. Те же писари подолгу, на протяжении года-двух, не сообщали о погибших рейтарах, присваивая себе их жалованье. Дико наживались эти паразиты на муке и прочих съестных припасах, на коже, сукне, холсте, амуниции. Все это считалось в порядке вещей, обеспечивалось круговой порукой, и на возмутителя спокойствия ротмистра Лермонта смотрели все косо.

Ему подбросили такую цидулю:

«По тебе, скот окаянный, давно плачет пуля. Получишь ее, Егорий Храбрый, как выедем в поход, в спину, чтобы не продавал полчан, не подавал доношения к обличению всяких неправностей. Доброжелатель».

Столкнувшись со всем этим вопиющим лихоимством в полку, он содрогнулся, когда представил себе, какой повальный грабеж, хуже Мамаева, каждодневно идет в приказах и при дворе. И среди первых ворюг царства ходил, по слухам, «архистратиг» князь Трубецкой.

Крутые меры Лермонта привели его к трем дуэлям — одного задиру ротмистра он поранил, двух недовольных поручиков проучил своим клеймором так, что один лег в московскую землю, а другой отправился помирать в родную Ливонию. Говорили, что обоим поручикам выпало по тайной жеребьевке драться с Лермонтом.

Только тогда, когда новобранцы желторотые могли уже сносно ездить на боевых конях, вводил Лермонт строевые учения: сомкнутая атака на пехоту и на кавалерию, фронтальная и фланговая. Командиры шквадронов — на четыре лошади перед шквадронами, за ними — штабс-ротмистр, младший поручик и оба прапорщика — на правом фланге шквадрона, средний поручик — на левом, прапоры — во второй шеренге. «Вперед, марш!» Сначала — малой рысью, затем — прибавленной рысью, шагов за пятьдесят до врага — курцгалоп, потом — большой галоп. Земля под копытами ухает, гудит барабаном. Вот уже полсотни сажен остается до неприятеля, до частокола его пик, копий, мечей… «Марш! Марш!..» Воют трубы, волосы становятся дыбом, по хребту морозец…

Сколько таких атак, не учебных, а боевых, всамделишных, провел шквадронный — ротмистр Лермонт! Шквадрон и весь полк могучим, неотразимым тараном врезались в неприятельский ощетинившийся сталью и железом строй. Звон, лязг, стон, крик и предсмертные вопли коней…

А не приучишь заранее коней к стрельбе — разбегутся лошадки со всадниками, сорвут всю атаку, сыграют на руку врагу!..

— Помните: учение — это просто пот, а бой — это пот кровавый!

Уставов тогда не было и в помине, до всего приходилось доходить самому, используя ратный опыт, и у этого, разумеется, были свои не только плохие, но и хорошие стороны.

— Я сделаю вас рейтарами, искусными во всяком бою!..

В полку говорили, что из всех иноземных начальных людей один только ротмистр Лермонт командует на правильном русском языке, хоть и не «выражается матерьяльно». И несмотря на ненависть полчан-ворюг, утверждали, будто назначат Лермонта полковником Московского рейтарского, как только старик фон дер Ропп наконец «откинет копыта», хотя по старшинству многие в полку превосходили его. Уверяли даже, что и сам фон дер Ропп назвал его своим преемником, да в Германии по-прежнему бушует война, некуда деваться старому кельнскому рыцарю.


Любопытный попадался народ среди русских рейтаров. К примеру, служил знаменщиком в 1-м шквадроне молодой дворянин Петя Брянчанинов, светловолосый курчавый красавец безумной отваги, обладатель чудного голоса, замечательно певший русские песни. В общем, рейтар как рейтар, но какая была у него родословная! Оказывается, предок Пети Брянчанинова был выходцем из Польши Михаилом Брянко, и Брянко этот вписал славную строку в русскую историю, — перед боем он поменялся доспехами и конем с Великим князем Димитрием Донским и ценой своей жизни вызвал на себя огонь, отвлек неприятеля и тем самым, быть может, решил исход Куликовской битвы, ибо кто знает, как повернулась бы она, если бы татары убили Димитрия Донского! Случай этот так поразил Лермонта, что он записал его и долго думал над ним. Ведь ляхи — главные враги русских, но вечно ли им враждовать, если «окаянный лях» мог отдать жизнь за еретика и русского Великого князя!..

Эта история заставила Лермонта крепко задуматься. Казалось бы, русские и ляхи — извечные враги, но когда им пришлось встать против общего врага, лях спас русского ценой своей жизни. Не знаменует ли это, что настанет час — и ляхи и русские перестанут враждовать и воевать? Воистину так!

Записал эту историю Лермонт и спрятал листки под стол. И в голове осталась у него эта история, словно заноза. Смертельно опасная заноза, спрятанная и забытая до поры до времени. Ведь пагубны не только дурные, но и добрые примеры…


Это случилось весной 1631 года. Ночью тревогу поднял стрелецкий караул на Иване Великом:

— Пожар! Пожар! Караул!..

Загудел колокол Набатной башни. Забегала стража. Всюду в Кремле и в Китай-городе выбегал на улицы народ. Пожары были грозным бедствием, каждый пожар ставил город на край гибели.

Горели лавки на Варварке. К счастью, ветер дул небольшой, накрапывал дождь. С берега Москвы-реки, благо река под боком, мимо Василия Блаженного, погруженного во мрак, мчались водовозные подводы.

Дотла сгорели только лавка шкота Макизма и две соседние лавчонки.

Обнимая рыдавшую Айви, Макгум сквозь слезы глядел на догоравшее строение.

— Все пошло прахом, Джорди, — в безмерном отчаянии сказал он прискакавшему из Кремля Лермонту. — Я старый, упрямый дурак. Нет на свете дурака упрямее шкота!..

Ротмистр спешился, положил руку на плечо земляка.

— Да! Да! — зашептал Макгум, дыша водочным перегаром. — Я знаю, что говорю, хоть и пьяница я. Ко мне приходил переодетый иезуит, папист коварный, добивался, чтобы я прекратил торговлю богопротивными книжками. Я, конечно, послал его подальше, прибить хотел, — тут они не дома. Он сначала деньги предлагал, а потом грозить стал, я и выставил его…

В тот же день ротмистр, хотя и был в принципе сторонником святого Амвросия, еще в четвертом веке начисто отрицавшего частную собственность, пришел на пепелище с полным кошельком золотых монет.

— Бери, старина! — сказал он, улыбаясь изумленному Макгуму, копавшемуся в головешках. — Тут тебе хватит на новую лавку — построить, закупить товары и, главное, книги. Только с этим условием и даем мы тебе это золото. И не долг это, а дар.

— Но откуда такое богатство? — спросил Макгум.

— В полку у шкотов собрал, назло папе Урбану Восьмому, у лавочников-шкотов, в кабаке у наших земляков. А еще говорят, что шкоты поголовно скряги и скупердяи!..

Лермонт и словом, конечно, не обмолвился о том, что почти половину денег он сам выложил из своего кармана, из той священной суммы, что вот уже почти двадцать долгих лет копил он на отъезд в родимую Шкотию. Скуповатый Галловей и тот отвалил из своей неприкасаемой мошны целых пятьдесят золотых!


От одного знакомого из посольства короля Испании, чей закат начался после гибели Непобедимой Армады, Галловей слышал, что иезуит был одновременно и агентом дона Андре Веласкеза де Веласко, официально назначенного королем Espia Mayor — «главным шпионом».

— Что же! Нет худа без добра, — заключил Крис Галловей, — усиление происков иноземных шпионов в Москве — знак того, что Московское государство выходит в великие европейские державы.

И каменных дел мастер сказал, что говорил как-то в «Катке» с иезуитом, и тот, отягощенный вином, хвастал, будто приехал в Москву как эмиссар самого Хуана де Марианы, мозга ордена Иисуса, стремившегося создать вселенскую империю, покорную отцам иезуитам, и всюду протянуть свои щупальца.

В том же «Катке» Крис многое поведал Лермонту об ордене Иисуса.

— Иезуиты рассказывали мне об отце Матвее Риччи. Миссионером отправился он в Китай в 1583 году и пробыл там тридцать лет. В Китае уже никто не помнил первого европейского гостя — Марко Поло, посетившего Срединную империю в тринадцатом веке. Риччи освоил невероятно сложный китайский язык, носил платье конфуцианского ученого, следовал всем обычаям страны. Он беседовал с самим императором. Китайцы, как он узнал, считают себя буквально пупом земли. Под небесами лежит вот уже почти две тысячи лет одна цивилизованная страна — Китай, а Англия, Франция, Испания, Португалия, Америка — это островки, населенные варварами, в Мировом океане. Именно китайцы изобрели бумагу, порох, компас. Риччи умер в 1610 году, оставив интереснейшие записи. Но китайцев ему так и не удалось обратить в свою варварскую веру. Они забыли его еще быстрее, чем Марко Поло.

Галловей все пристальнее следил за политикой Карла II. На посольском дворе он не пропускал случая побеседовать с вновь прибывшими англичанами, расспрашивал их, брал у них последние газеты и книги. Всем самым интересным он спешил поделиться со своим другом Лермонтом.

— Карл, — рассказывал он, — спелся с архиепископом Кентерберийским, главой Высокой церкви, и ведет с ним настоящую войну против пуритан. У нас в Шотландии джентри сильно настроено против Карла за то, что тот стремится отобрать в пользу казны десятину, которую взимала когда-то Католическая церковь, а теперь взимается лэрдами не столько для пресвитеров, сколько в свой карман. Наши дворяне даже вошли в заговор, собираясь лишить Карла престола и посадить на его место маркиза Гамильтона, представляющего на посту лорда комиссионера короля в Шотландии.


И снова поход. Казалось, он вовсе и не вспоминал Наташу в походе, а была она неразлучно с ним, незримо рядом и в бою, и в походе, и у бивуачного костра, в утренней заре и в час заката. Прилепилась жена к мужу, ничего не скажешь, воистину стали они одной плотью.

Галловей вошел с бочонком пива под мышкой, поклонился не без изящества и приветствовал Лермонтов притчей Соломоновой:

— Не учащай входить в дом друга твоего, чтобы он не наскучил тобою и не возненавидел тебя. И вдруг он закричал:

— Письмо! Письмо из Лондона! Я еду домой! Домой!..

Он бросился обнимать остолбеневшего Лермонта.

Оказывается, несколько месяцев тому назад, в начале лета 1632-го, написал он своему давнему товарищу Айниго Джонсу в лондонскую гильдию зодчих и строителей. И вот — подумать только! — с другого конца Европы секретарь аглицкого посольства привез ответ Джонса.

Об Айниго Джонсе, лучшем своем друге, Крис Галловей много рассказывал Лермонту с самого начала их знакомства в Москве. Крис повстречался с Айниго на чудесной Старой площади во Флоренции у памятника Козимо Медичи. Айниго сидел у подножия конной статуи и зарисовывал великолепные дома бессмертного города цветов. По его костюму и по песенке, которую он насвистывал, Крис сразу признал в нем южника и смело завязал разговор. Айниго предложил осмотреть дивный собор и Палаццо Питти зодчего Брунеллески. С той встречи стали они неразлучными друзьями. Оба мечтали об окаменевшей музыке прекрасных зданий. Обоим претили «тюдоровский хаос» и пышная елизаветинская безвкусица. И тот и другой бредили Ренессансом. Вдвоем, с книжкой Андреа Палладио вместо чичероне, обошли они всю Флоренцию, объездили Италию, побывав в Генуе, Милане, Пизе, Вероне, Болонье, Виченце, где родился и умер Палладио, и, конечно, Риме, где особенно восторгались величественным собором Святого Петра, построенным по проекту гениального Браманте, все глубже проникая в стройную систему классической архитектуры Возрождения, покоившейся на незыблемых античных ордерах, все горячее исповедуя палладианство, это самое модное в конце XVI века направление европейского искусства.

В Венецию они попали к большому празднику: Антонио — строитель моста, автор знаменитейшего «Моста вздохов», открывал новый изумительный мост Риальто…

Крис Галловей прочил великую будущность своему другу и не ошибся в нем. Уже в 1615 году кто-то из англиян привез в Москву такую весть: король Иаков назначил Айниго Джонса Surveyor General of His Majesty's works — генеральным смотрителем всех архитектурных работ Его Величества, иными словами — первым зодчим Англии и Шотландии!

Потом Крис слышал, что в 1619 году Джонс затеял грандиозную переделку королевского дворца Уайтхолла. Весь двор и лондонцы были в восторге от первого зодчего, но новый король, Карл I, воцарившийся в 1625 году, был страшным мотом и расточителем, в казне у него всегда было пусто. Из-за безденежья Джонсу удалось завершить лишь малую часть дворца прекраснейшей в Британии трапезной — Банкетным домом. Здание это — подлинный триумф высокого Ренессанса в сочетании с английскими национальными архитектурными канонами. Палладио, будь он жив, пришел бы в восторг от его пилястр и балюстрад. Но планов у него было много, очень много…

Собираясь на родину, мастер Галловей написал другу молодости письмо, передал его в аглицкое посольство — кто-то из посольских собирался плыть северным путем в Лондон. Но не зазнался ли старый друг, не пошла ли у Айниго голова кругом от королевских заказов? И вот ответ: старина Айниго Джонс, первый зодчий Англии, зовет его в Лондон, на родину, ему требуются преданные своему искусству, не обделенные талантом архитекторы, он помнит старую дружбу и никогда ей не изменит. Нет, сын хамовника из графства Смитфильд не зазнался: он готов, он клянется святым Варфоломеем (Айниго Джонс родился в приходе святого Варфоломея), что готов немедленно предложить Кристофору Галловею пост своего помощника по строительству дворца Ее Величества королевы Генриетты, венценосной супруги Карла I…

Джордж Лермонт и радовался за своего единственного настоящего друга в Москве, и печалился по поводу близкой разлуки. До глубокой ночи горела свеча в окне маленького домика у Арбатских ворот. Допив последнюю кружку горького пива, Крис Галловей заночевал у Лермонтов. Скоро в горенке раздался его богатырский храп, у коего было больше колен, чем в руладах любого соловья. А Джордж Лермонт не спал и до первых, и до вторых петухов. Болели старые раны, но пуще боевых ран грызла сердце тоска по навсегда потерянной родине с вечно юной подружкой Шарон и неизбывно печальной матушкой.

Укладываясь спать, Крис обещал в следующем же письме просить мистера Джонса навести справки у эрла Абердина о вдове капитана Лермонта, передать ей, если она жива, привет от ее сына в Москве. Джордж Лермонт знал, что теперь с растущей тревогой будет ждать ответа из Абердина.

А через неделю Кристофор Галловей пришел проститься:

— Еду в Лондон. Мне удалось уладить в Москве все мои дела. Я сам узнаю про твою мать в Абердине. Прощай, мой друг! Гуд бай!

Босоногий мальчишка из арбатского кабака, прибежища зеленого змия, свившего себе гнездо почти напротив Николы Явленного, прикатил на тачке заказанный мастером Галловеем пузатый бочонок. Тот царственным жестом кинул ему полетевший штопором грош.

Даже Лермонт, и тот с горя выпил кружек десять пива, а Галловей высосал бочонок до конца и, казалось, готов был выбить донышко и облизать его. Пузо его, все холеное и взлелеянное на московском пиве, давно обогнало по внушительным размерам своим даже брюшко полковника фон дер Роппа и уже в некотором роде составляло почти такую же московскую достопримечательность, как его Спасская башня.

— Конечно, мой друг, — разглагольствовал Крис, — всей душой стремлюсь я на родину, однако же, клянусь, жаль будет мне расставаться с этой несчастной и дикой страной. Столько лет здесь прожил, мастером стал, Спасскую башню построил. Эта башня стала для меня огромным магнитом. Не увижу день один — поверь, скучаю без нее. Сколько раз сворачивал, чтобы хоть одним глазком узреть ее, глянуть на дитя свое! И любовался я ею, черт меня побери, во все времена года, днем и ночью, при луне, на утренней и вечерней заре. А кто будет помнить, что построил ее, башню Спаса милостивого, Крис Галловей из округа Галловей, что в Шотландии!..

Он понюхал пустую кружку.

— И все-таки, брат, мне, бобылю, куда легче будет навсегда проститься с Москвой и башней Спаса, со всеми теремами и церквушками, над коими я так славно потрудился. А ты, братец, пустил в эту дикую землю не один, а четыре могучих корня. Жена, трое сыновей. Их судьба — твоя судьба. Их радость и горе — твои горе и радость. Четыре якоря. Как ты отрубишь, как пересадишь в чужую им почву, в нашу бедную шотландскую землю! Душу и сердце разве можно от корня отодрать, разорвать пополам!

— Нет, нет, нет! — испугался Лермонт, подавляя страх, подальше пряча от себя того же рода давно мучившие его собственные мысли. — Я непременно вернусь! Я вернусь с ними!..

Крис улыбнулся грустно и понимающе.

— Полно, ротмистр! — сказал он, поблескивая мудрыми, все понимающими глазами. — Прочь несбыточные мечты юности! Кто-кто, а ты нашел себя в этой жизни и на этой земле.

Вот кому надо писать, подумал Лермонт. Все он понимает, до всего дошел, и не только смотрит вглубь, три аршина под землей видит, но и мысль свою выразить умеет, мысль свежую, смелую, неповторную. А он, Лермонт, боится правды, на правду глаза закрывает. А ведь еще отец говорил, что правда — все для сочинителя, — вот ведь каков парадокс!..

И все же наперекор всему, вопреки этой давно очевидной правде он не мог признать себя россиянином по гроб жизни, не мог до конца отказаться от несбыточных мечтаний того Лермонта, что храбро пустился в путь почти двадцать лет тому назад из маленького Абердина на берегу холодного, сурового моря. Еще рьянее, с отчаянною строгостью учил сыновей родному шкотскому, аглицкому. Впрочем, какой же язык родной у Вильки, Петьки, Андрюшки?..

— Еще больше, чем вдоволь пива, — продолжал Крис, — человеку нужно признание. Признание любимых, друзей, государства, наконец, света. Человеку обязательно нужно знать, человек он или нет, получилась у него жизнь или не получилась. Здесь ты, Джорди, ротмистр, славному шквадрону голова, большой в полку и войске воин, заслуженный российский дворянин, на виду у Царя и патриарха. А там, в Шотландии, в Абердине, кто ты есть, Лермонт? Полунищий странник, вернувшийся к угасшему родному очагу, неудавшийся искатель счастья, джентльмен удачи, которому не повезло. А может, и повезло. Вспомни: Колумба, моего тезку, привезли на родину в цепях. И аглицкий король косо смотрит на своих подданных из Шотландии, бежавших на службу русскому Царю — варвару и иноверцу!

Сжалившись над другом, Лермонт позвал Вильку и послал его в кабак за пивом.

— Человеку, — тихо произнес он, когда Вилька улетучился, нужно прежде всего самому верить, что он удался. Тогда он всюду покоен и богат высшим богатством. А у меня и этого нет. Я начал и кончу свой путь с клеймором в руках. А я мечтал сплавить воедино меч с пером. Увы, это разные материи, как пламень и вода.

Он помолчал. Губы его искривила усмешка. Кашлянув предупредительно, неслышно вошла своей плывущей походкой Наташа, сменила свечу, убрала пустую посуду.

Когда она ушла так же неслышно, Лермонт сказал:

— Вчера я сжег почти всю свою писанину. Никому она не нужна!..

Галловей ударил дюжим волосатым кулаком по столу.

— You gaddamn foil, you! Джордж Лермонт! Все-таки ты больше ротмистр рейтаров, нежели человек Аполлонова племени — творец, писатель! Как ты посмел это сделать! Неужели тебя, человече, не удержала тень великого Томаса!.. Позор! Ты слаб, приятель, слаб!.. Столько лет писал! Ты должен соединить в себе, как говорят испанцы, armas y letras — военную и литературную карьеру. Иначе какой же ты потомок Томаса Рифмотворца!

Ротмистр оглянулся на черные мокрые окна, припертые ставнями.

— Все не так просто, Крис! Приходил ко мне Макгум. Сказал, что моими бумагами сильно интересуются разные люди…

— Кто? Кому понадобились твои бумаги?

— Наследники опричнины из одного московского приказа. И Португалец — тот самый иезуит…

— Да он же спалил лавку Макгума!

— А кто это может доказать? Иезуит пришел с человеком из испанского посольства — тот поручился за него. И это понятно: лавку сжег какой-нибудь вор или разбойник, подкупленный иезуитом…

Вилька принес пива. Крис одним духом опорожнил кружку.

— Одно из двух, — решительно сказал Крис Галловей, — или я остаюсь, или ты едешь со мной!

Лермонт тоже выпил, вытер рот тылом ладони и ответил другу печальной улыбкой.

На прощание Джордж обнял Криса, стиснул его до костного хруста в плечах, груди, словно чувствуя, что навсегда прощается с родиной.

— Fare thee well, my only friend, — молвил он. — Прощай, друг мой единственный! Береги мою Спасскую башню! Жаль, не высек я над вратами мой прощальный вывод: «Самодержавие здесь держится, несмотря на его служителей». Это парафраз слов Боккаччо о церкви. Загадочная все-таки страна. Но за двадцать с лишним лет крепко полюбил я русский народ, и мне жаль с ним расставаться. Я не ты — не пустил корней в здешнюю землю…

Он вытер тылом ладони мокрые глаза.

— Как учил старина Аристотель, — перед отъездом философски заметил Галловей, — в молодости все возможно, в средние лета еще многое вероятно, к старости нашей жизни правит неумолимая необходимость. Прости меня, Джордж! Я должен ехать в Лондон.[101]

Как только ключница Акулька увела мамку в людскую, Вилька, Петька и Андрюшка прильнули к дверям в горенку, по обычаю своему стали подслушивать, что говорят взрослые.

Что поняли они — тринадцатилетний Вильям, одиннадцатилетний Питер и девятилетний Андрей — из этого знаменательного и поучительного разговора папеньки с его благоприятелем «Головеем-головушкой»?

«Имея уши слышати — да слышит!»

— Чепуха! — заключил младший — потомственный дворянин Андрей Лермонт. — Про войну бы папенька лучше рассказал!..

— Али про девок-блудниц! — мечтательно вывел Питер Георгов сын, молодой, да ранний.

— Про войну и про блудниц стоило бы послушать! — согласился разноглазый Вильям, также сын Георгов и потомственный дворянин Государя своего Михаила Федоровича.

«Имея уши…»


Задаренный сверх всякой меры благодарным и бездарным Царем Михаилом Федоровичем за постройку Фроловско-Спасской башни Кремля, ставшей символом Великороссии и Великой России, Крис Галловей устроил пышные проводы, что даже самые свирепые враги Шотландии (аглицкие послы) были в восторге, а народы, менее привыкшие к сильным напиткам, даже расползались на раскорячках.

Джорджа нашего так несказанно удивило то, что скупердяй Крис смог позволить себе такой роскошный стол, что, подвыпив, он спросил великого зодчего:

— Слушай! Ты чересчур щедр. Хватит ли тебе денег на твою длительную дорогу, хотя ты и получил столько соболей, столько золотых и серебряных чарок?

И крепко подвыпивший Крис тут зашептал ему в ухо по-шкотски:

— Уже в первый год моего визита в Россию я понял, что самые добрые руссины — это мужики, а самые жадные — это князья, бояре и Цари. А следовательно, мне придется качать деньги не у Царя, бояр и князей, а у народа.

— И тебе удалось обокрасть наших руссин?

— Наоборот! Я их спас! Озарила меня их примитивность в любимой их отрасли — производстве водки и пива. Издревле производство водки приносило государству самые большие прибыли. Однако злоупотребления в производстве ее были самыми варварскими, как и в пиве. Себе боярин и мужик делал — одно дело, пойло для смердов — вовсе другое. Моча да плюс сопредельные примеси, пусть и дурно пахнущие…

— Неужели ты на такое пошел?! — возмутился наш потомок рыцарей скандинавских, норманнских и шотландских.

— Что?! — возмутился ваятель. — Да я спас их от их главного и самого убийственного порока и безудержного пьянства!.. Как я убедился, водка — это главный змий россиян, поскольку они всегда отдавались и отдаются ему сладострастно. И я сделал все, чтобы избавить этих запойных пьяниц от смертного греха. — Он достал из кармана листок бумаги и протянул его Джорджу. Тот поглядел на схему и отдал ее Крису, ничего не поняв.

— За эту схему я получил, — продолжал усмехаясь Крис Кремлевский, как его прозвали на Москве, — больше, чем за кремлевскую башню!..

— Ну, Крис! — покачал головой Джордж. — Это же ужасно! Спаивать этих бедных московитов!..

— Погоди! Не спеши с выводами! — осклабился Крис. — Да, я разбогател на этом дельце и отомстил Царю Михаилу за то, что он не заплатил мне обещанные деньги за лучшую из кремлевских башен. Но я сделал и богоугодное, доброе дело для русских. Я продавал им рецепт не водки…

— То есть как это не водки?!

— Да, да! Я выдавал пивной рецепт за водочный!..

— Постой! Водка — белая, прозрачная… Правда, у виски цвет пива!..

Крис расхохотался:

— А я говорил этим пропойцам, что предлагал шкотскую водку, лучшую в мире янтарного цвета водку. И была она настолько крепче и вкуснее, что русские пьянчуги стали переходить на мою «шкотскую водку»! Теперь ты согласен, что я сделал для русских доброе дело?

И оба они расхохотались и выпили за филантропа из Галловея! И выпили не шкотское пиво или эль, а русскую водку!

Когда Крис Галловей распрощался с Москвой и лучшим своим другом, Джордж решил испробовать его рецепт. Оказалось, что его закадычный друг торговал на Москве рецептом производства из пива водки… Ай да Крис! Ай да алхимик! Оказывается, он был не только прекрасным каменщиком, но и волшебником, превращавшим пиво в алкоголь — «вишки беха» — в «воду жизни»! В алкоголь!.. И как умел он зубы заговаривать!..

И предок великого русского поэта даже на русском сочинил такие стишата: «Галловей, Галловей! Ты хитрее всех людей!.. Однако даже Галловей не отрезвит нас, москвичей!..»


Они простились по-братски: Лермонт и Галловей. И Галловей уехал в Англию, не подозревая, что друг его, Айниго Джонс, уже давно лежал в могиле![102]

Как-то Наташа принесла домой купленную ею икону святого Николая. Лермонт взглянул на постнолицего угодника и брякнул:

— А у нас в Англии святой Николас считается покровителем вилланов — холопев — и разбойников с большой дороги.

Наталья ахнула, села на лавку, перекрестилась:

— Что ты! Что ты! Не кощунствуй, ради Бога!

Тридцатилетняя война, продолжавшая бушевать в Западной Европе, смутным эхом доносилась до восточной ее окраины. Разумеется, никто тогда не называл эту войну тридцатилетней, ибо один Бог знал, как долго она продлится, эта ужасная война, казавшаяся бесконечной.

Лермонт с жадностью ловил каждый ее отголосок. Ведь чем больше война, тем быстрее двигает она вперед военное дело. Из ее полководцев больше всего говорили в Москве об Альбрехте Вацлаве Валленштейне. Он сражался на стороне императора Фердинанда II, защищая Римско-католическую церковь, и командовал, что особенно интересовало Лермонта, полками наемных солдат. Говорили, что это человек необузданного честолюбия, что он метит не только в князья германской империи, но и короли Чехии. Сам император страшится его необъятной власти и все возраставшей силы. Армия на него молится и пойдет за ним в огонь и воду…

Через два года офицеры Валленштейна, узнав, что их кумир ради собственной славы и величия готовится продать их неприятелю, восстанут и убьют Валленштейна.

Почти столь же громко гремела слава графа Иоганна Церкласа Тилли, другого полководца императора. В 1620 году в битве при Белой горе Тилли разгромил короля Фридриха V Чешского, вождя протестантов, затем нанес тяжелое поражение его союзнику Христиану IV Датскому.

В 1632 году он будет разбит под Лейпцигом Густавом Адольфом Великим, королем шведским, и падет при переправе через реку Лех в Баварии.

В Москве с тревогой и недовольством услышали об этой победе свейского короля. Такие воеводы, как Шеин, понимали, что это сильно укрепит его на берегах Варяжского (Балтийского) моря, а к этим берегам рвалась и Русь. Однако сам Густав Адольф, самый грозный из военачальников этой войны, будет убит в том же 1632 году при Люцене.

Летел с запада чадный пороховой дым, наплывали озаренные багровыми всполохами грозовые тучи, и все понимали, как соседи объятой испепеляющим пожаром деревни: вот-вот займется и наше село…


Даже Наталья Лермонтова знала, что неспроста все эти учения в полку, новая мужнина должность главного берейтора полка, его неприятности на службе. Формировались новые полки. Их называли полками нового строя — кроме рейтаров, появились драгуны. Среди них были и шкоты. На подмосковных полях маршировали первые пехотные солдатские полки. Кончался срок Деулинского перемирия с поляками. Назревала новая большая война на Западе, с самым опасным врагом Московского царства. Об этом знали все жены начальных рейтаров. И недаром так печально и тревожно, подперев рукой подбородок, пригорюнившись, глядела Наташа своими не поблекшими за все эти годы голубыми глазами на мужа, когда хлебал он щи, вернувшись с темнотой домой из манежа, из штаба полка или из оружейных мастерских.

И его вклад, вклад ротмистра Лермонта, был в спешном создании нового войска, новой русской армии, достойной державы, выдвинувшейся еще со времен Ивана Грозного в первый ряд европейских держав. Старое ополчение поместных дворян уже не могло заменить эту армию, отстоять честь русского оружия на полях грядущих сражений. А трудностей была прорва: имевшиеся полки были плохо обучены воинскому делу, не хватало огнестрельного оружия, особенно разных пушек, больших и малых. В поход русские собирались не то что неделями, а месяцами, пока не были допиты последние бочки зеленчака. Их воеводы, неглупые и вовсе не трусливые, руководствовались в стратегии принципами «авось» да «кое-как», уповая на Бога и Георгия Победоносца. Пока гром не грянет, гласила русская пословица, мужик не перекрестится. Да что мужик! Невероятно беспечны были бояре и окольничие, воеводы и прочие начальные люди. Сам непьющий Царь тратил на пиры больше, чем на войско. И в патриархе Лермонт все больше разочаровывался: и Филарет занимался своими попами прилежнее, чем армией. Слуга двух господ в условиях двоевластия, армия осталась без глаза. В московских приказах Трубецкой и Шеин по-прежнему плели козни друг против друга, и козни эти были опаснее для армии, чем происки ляхов.

Как-то зимой князь Трубецкой заявился в штаб полка, прошел, грозно насупив черные с сединой глыбы бровей, пламенея разгоревшимся на морозе лицом, с развевающимися полами собольей шубы, прямо к полковнику фон дер Роппу. Тот вскочил, завидев высокого гостя. Столько лет он юлил между Трубецким и Шеиным, подмасливался к одному и другому, ведя двойную игру, отыгрывал их друг против друга с пользой для полка, и прежде всего для себя.

Лермонт хотел было юркнуть в сторону, скрыться с глаз долой. Но тут же взял себя в руки, с остановившимся гордым взглядом прошел мимо князя, задев его плечом, небрежно захлопнул за собой дверь.

А вечером он проезжал на коне мимо хором Трубецкого, обнесенных стеной не ниже Кремлевской, по дороге к своему домику у Арбатских ворот, своему последнему причалу на Москве-реке, и проклинал свой шотландский гонор.

По всегдашней своей привычке представлял он себе мстительные картины. Ну, например, где-нибудь под Новгородом или Смоленском отбивает его шквадрон атаку врага. Огонь, дым, грохот, кровь рекой. Рейтары отходят, и вдруг он, Лермонт, видит громадного соболя среди трупов на поле боя. Только это не соболь, а сам князь Трубецкой в собольих мехах, в грязи и крови. «Спасите меня, люди русские! — вопит он жалобно. — Спаси меня, брат!» А Лермонт ему в ответ: «Во-первых, я не русский, а во-вторых, я тебе не брат, а сволочь сиволапая! Ведь так ты назвал меня в ту морозную ночь в Кремле на Красном крыльце!..» И шквадрон скачет прочь под свист ядер, а позади глохнет истошный крик Трубецкого.

Князь Трубецкой по-прежнему занимался татебными, разбойными и убийственными делами, ловил, хватал, тащил, вешал, четвертовал, обезглавливал. Страшными россказнями о татях, разбойниках и убийцах тешил охочего до страшных сказок придурка Царя. Исподволь прибирал Михаила к рукам, внушив ему, что тот только и жив благодаря неусыпному радению его, Трубецкого, ока государева. При каждом удобном случае Шеина он поносил всякой неподобной бранью. Предупреждал Царя-недотепу, что все «еуропские затеи» ни к чему хорошему не приведут, что Шеин портит войско, перекраивая его на иноземный манер, а это значит, что русский ратник, чего доброго, и жалованья просить будет, словно какой-нибудь иноземный наемник, чего никогда на Руси не бывало, и дух тлетворный «еуропский» в Шеине не случайно появился после его плена у ляхов.

Никогда в жизни так не трудился Лермонт, как в ту пору, когда готовил полк к большой войне, к освобождению Смоленска.

Однажды его вызвал к себе полковник фон дер Ропп.

— Скажи-ка мне, ротмистр, как на духу, — сказал он, развалясь за замусоренным столом с оружием и остатками обеда, — чего ты из кожи вон лезешь? Вот твои доношения. — Он показал на стопу бумаг на столе. — В нашем полку, где обретается цвет европейского рыцарства, доблести коего нет равных, свой же товарищ возводит на нас обидную напраслину и вероломно бесчестит! Зачем из кожи вон лезешь? Все равно ведь уедешь при первой возможности, ведь человек ты непьющий, негулящий, небось давно деньжат на отъезд накопил, трофеи, знаю, у тебя были богатые, хоть и не грабил ты. Какого рожна стараешься? Неужели — за веру, Царя и отечество? Ведь у тебя вера и отечество другие и Царь другой. Так в чем же дело, скажи мне?

— За себя стараюсь, — жестко ответил ротмистр. — Плохо будет подготовлен полк — все костьми ляжем. За шкуру свою тревожусь — она одна у меня.

— Не верю тебе, ротмистр, — поразмыслив, отвечал полковник. — Ратному делу здорово обучаешь! Ну, чистый Дон-Кишот! Но за то ты мне и мил, шкот чурбанский, и за то, что рейтар и солдат. Смотри! Вот тоже жалобы, но не твои, а на тебя.

Он схватил кучу бумаг, встал, подошел к печке и бросил их в огонь.

— Иди, ротмистр, за Богом!

Более четверти века прослужил фон дер Ропп у русских, а все путал их язык.

В сенях шквадронный столкнулся с Шеиным. Поседел воевода, обрюзг, расплылся. Кивнув ротмистру, он прошел, грузно ступая, мимо. Сначала Трубецкой пожаловал к полковнику иноземного рейтарского полка, теперь — Шеин. Никогда такого раньше не бывало. Прежде они полковника звали к себе, заставляли ждать приема, цедили свысока указания.

С недавних пор, как начали готовиться к войне, Царь по совету и наущению отца своего патриарха Филарета назначил Шеина через голову Трубецкого на место начальника только что созданного Рейтарского приказа. До этого Шеин четыре года возглавлял Пушкарский приказ. Это звание было равно званию маршала артиллерии Франции. Шеин много потрудился, приводя в порядок русскую артиллерию, выколачивал деньги у Филарета и Царя, закупил пушки в Голландии. Рейтарский приказ ведал сколачиванием полков нового строя, собирал деньги на это важнейшее дело и на содержание рейтар, драгун и солдат-пехотинцев, платил жалованье Лермонту и прочим рейтарам. С 1624 года рейтарами занимался худо-бедно Иноземческий приказ. Недаром полки нового строя ранее назывались полками иноземческого строя. Шеин посылал за границу вербовать иноземных ратников, устроил закупку десяти тысяч новейших мушкетов с фитилями.

О рапортах ротмистра Лермонта Михайло Шеин отозвался с глазу на глаз не очень одобрительно.

— И я таким правдоискателем был смолоду, — сказал он с усталым видом, — Царю Борису, бывло, резал матку правду в глаза. Так то был Борис! Вот и ты на рожон лезешь, а правде надо дать созреть, чтобы ее можно было отстоять. А ты словно Пилат: еже писах — писах! Сам пропадешь ни за грош и правду не докажешь.

Сам же Шеин своим мудрым советам не очень следовал. Однажды он так сказал о лиходейных ляхах:

— Ежели разобраться, то ляхи ничуть не хуже нас, русских. В плену я понял, что война нужна не народам, а их правителям, царям и королям, боярам и магнатам, дворянам и шляхтичам, попам и ксендзам. Уж так устроен мир, и не скоро удастся его переделать.

При дворе рассказывали, что ушастый Трубецкой поспешил передать эти крамольные слова Царю со своим добавлением:

— У Шеина хвост нечист — в плену у ляхов его замарал.

Однажды — было это в 1629 году — Царь получил такую удивительную челобитную, что он сразу отослал ее батюшке, а тот кликнул к себе Шеина.

— Вся наша Русь к великой войне готовится, — сказал он воеводе, — даже попы, и те о фортециях думают и челобитные нам пишут. Почитай-ка, Михайло Борисович!

В челобитной некий поп Нестор из Твери извещал Царя «о великом деле, какого Бог не открывал еще никому из прежде живших людей ни у нас, ни в других государствах». Однако, питая особое благорасположение к тверскому попу Нестору, Господь открыл ему это дело «во славу Государю и на избавление нашей огорченной земли, на страх и удивление ее супостатам». За пустяковые деньги поп брался построить походный крепостной город, в коем ратный люд мог обороняться, как в неприступной крепости.

Шеин потребовал, чтобы поп набросал чертеж своей крепости на колесах или построил ее модель, но поп заартачился и дерзко рек, что боярам он не доверяет и выложит все лишь самому Царю. Царь велел заковать попа-изобретателя в цепи и без долгих разговоров сослал его в казанский монастырь «за то, что сказывает за собою великое дело, а дела не объявляет и делает это как будто для смуты, не в своем разуме».


Москва начала тридцатых годов XVII века. В Кремле Лермонт, один из главных царских телохранителей, был известен всем и каждому из царедворцев. Он же знавал всех Пушкиных и был на короткой ноге с дьяком Грибоедовым, составившим много позднее первый русский учебник истории, в коем он, не ведая горя от ума, тщился доказать, что новая царская династия произошла через Царицу Анастасию от «Государя Прусской земли Романова», родича римского кесаря Августа. Он раскланивался с боярином Боборыкиным и князем Одоевским, с окольничими князем Волконским и Чаадаевым, с князьями-боярами Голицыными, с боярами Лопухиными и Салтыковыми, с боярами Чаадаевыми, Языковыми и Толстыми. Сколько славных имен, фамилий, родов, разновеликих звезд, прославивших себя в прошлом и настоящем и породивших будущую славу своего народа! Со всеми названными дворянами породнятся потомки Лермонта…

Уже первые Романовы — Филарет и Михаил — умели выдавать приказную подделку за народную, выборную волю.

На искупление пленных взимали подворный налог, почитая освобождение взятых в плен русских ратников святым делом.


В 1630 году Джордж Лермонт был в царском дворце, когда Государь принимал иноземных послов: шведского Антона Лимара, голштинского Отто Бруга и турецкого Мусли-Аги.

С 1631 года Царь Михаил Федорович велел всем детям боярским и дворянам быть готовыми к войне. Но легко сказка говорится…

Лермонту да и всем почти офицерам-рейтарам приходилось помогать в обучении не только рейтаров из впервые созданных русских рейтарских полков, но и драгун, коим лет через пятнадцать — двадцать суждено было заменить рейтаров на полях кавалерийских сражений. Эти полки — рейтарские и драгунские — были зародышем регулярной русской кавалерии; обучал он и солдат-пехотинцев — добровольцев дворянчиков из первых шести русских солдатских пехотных полков, куда шли также казаки и вольные «охочие» люди. Из уст ротмистра Лермонта и его сотоварищей-рейтаров сотни и тысячи солдат этих полков впервые услышали слова «дисциплина», «субординация», «атака». Это было еще не обученное, но могучее войско, потому что собиралось оно из добровольцев, из охотников, взявших оружие во имя защиты родины, непоколебимых в своем порыве не дать посрамить землю русскую. Только лет через двадцать станет Москва впервые принудительно набирать в солдаты «даточных людей».

Он учил рубить и колоть с коня, учил офицеров фехтованию: позиция ангард, прямой удар с выпадом, кварта, терс, секуда, полукруг, фланконада, дегаже и прямой удар! Даже французы и итальянцы пасовали теперь против тридцатипятилетнего Лермонта.

В отличие от беспечного Трубецкого, от царского двора, прожигавшего жизнь в роскоши и удовольствиях, небольшая кучка иноземных офицеров во главе с Лермонтом понимала, что война будет трудной, тяжелой. Только они да Шеин, казалось, понимали, какой грозный враг — поляки и литовцы. Не было в тот век у Руси более опасного врага. И он уже действовал. Чем ближе надвигался роковой день истечения Деулинского перемирия, тем деятельнее и наглее вели себя шпионы и лазутчики Сигизмунда III и его иезуитов в Немецкой слободе и во всех других иноземных слободах государева града Москвы.

Пожалуй, во всем рейтарском полку один лишь шквадронный ротмистр Лермонт изучал в канун большой войны опыт древних военачальников — Цезаря, Александра Македонского, Ганнибала и современных ему полководцев — маршалов Франции Витри, Буа-Дофена, де Пралена, принца Нассауского, дона Жуана Австрийского, коему служил некогда Сервантес. Многовато для ротмистра? Рейтарский ротмистр стоил генерала в более поздние времена.

За эти годы он узнал, что война — это неведомое, риск, удача, случай. И все-таки фортуна милостивее к тому, кто смелее и сильнее духом и телом, лучше подготовлен и вооружен.


Совсем заели бы Лермонта жулики и расхитители, если бы не заставил их замолчать один случай в полку рейтаров. Одного шкота-рейтара, тяжело раненного в пустяковой переделке с разбойниками под самой Москвой, в Сокольниках, пришлось списать в калеки. Денег на возвращение в родной Глазго у него не было, пенсии никто ему не сулил, и погиб бы он, как раздавленный телегой пес в подворотне, если бы не Лермонт. Ротмистр устроил складчину и сам ходил по шквадронам, собирая деньги на отъезд калеки на родину. Складчина продвигалась туго, пока не узнали рейтары, что сам Лермонт по-братски отдал земляку половину всех своих наличных денег — что-то около двухсот рублей золотом. Только это и примирило как-то рейтаров, кроме самых хищных и жадных, с правдолюбцем и чистоплюем Лермонтом, по мнению многих вояк, не в меру о себе понимавшим и испорченным книжной грамотой, вовсе не подходящей для наемного солдата, живущего по мудрой и безжалостной пословице: «Ешь собака собаку, а последнюю черт съест!» По-английски эту пословицу Лермонт произносил так: «Dog eat dog, and the Devil take the hindmast!»

Возглавив Пушкарский приказ, Михайло Шеин рьяно обзаводился пушками к новой войне, веря, подобно Людовику XIV, что пушки суть ultima ratio regis — последний довод Государей.

Летом 1631 года фон дер Ропп вызвал к себе Лермонта.

— Дорогу до Вологды знаешь? — спросил полковник, напустив на себя таинственный вид.

— Как не знать — у меня именьишко под Костромой, — отвечал шквадронный.

— Сие мне ведомо. Сделаешь дело — еще землицы да людишек получишь. Святейший патриарх тебя не забудет. Его Святейшество и воевода Шеин по моему совету решили поручить тебе большое дело, благо ты люб ему и знаешь голландский язык. Возьмешь шквадрон, пушкарей сотню, обоз конный и махнешь прямо на север от Волги до Холмогор на берегу Студеного моря. Там дождешься прихода голландской флотилии, примешь двадцать пять пушек и доставишь их в Москву для Пушкарского приказа. Нападут шведы с финнами — дерись до последнего, а затем взрывай пушки.

С таким напутствием отправился ротмистр в долгий путь. Прошел он без особых приключений. Около недели ждали прихода голландских кораблей. Наконец в Двинскую губу вошла флотилия с развевающимися на свежем ветру флагами республики Соединенных Провинций. Моряки — голландцы, валлоны, фламандцы, фризы — немало удивились, когда рейтарский ротмистр обратился к ним на голландском языке. Разгрузка заняла несколько дней. Руководил ею шумливый немчина из Эссена, высокий, рыжий, голубоглазый, как раз такой тевтон, каких описал Тацит, но с придатком в виде огромного пуза, больше даже галловейского. Звали его Конрад Кребс, и от него Лермонт узнал, что пушки вовсе не голландские, а немецкие, производства некоего Круппа из Эссена. Из-за войны, бушевавшей в Европе, людям Шеина пришлось, закупив пушки у Круппа в Эссене, отправить их в Московию на голландских кораблях из Амстердама.

— Такая махинация для моего хозяина, — хвастался Кребс, — сущий пустяк. Антон Крупп далеко пойдет! Уж такой это человек: прикоснется к чугуну — загребает золото!

Кребс рассказал, что основатель дома Арндт Крупп стал членом купеческой гильдии старинного ганзейского города Эссена в 1587 году. Он был подлого, к тому же голландского происхождения и почти безграмотен. Но денежки у него водились. Он построил себе большой дом у Соляного базара. Уже тогда в семисотлетием Эссене строили пятиэтажные дома, потому в городских стенах было тесно. Купцы славились своими гаргантюанскими аппетитами и еврейскими погромами. Через двенадцать лет пришла черная смерть. Объятые ужасом купцы разорялись, продавали за бесценок все свое имущество, пировали напоследок и умирали, а Арндт Крупп бесстрашно, будто завороженный от чумы, все скупал, скупал, скупал. И разбогател, женился после чумы на дворянке с приставкой «фон» перед девичьей фамилией, породил четверых детей. Торговал он поначалу шнапсом, вином, скотом, но когда в 1618 году началась бесконечная война в Европе, он стал интересоваться оружием, углем, водяными мельницами. Старый Арндт умер в 1625 году, оставив солидное состояние сыну Антону, женатому на дочери оружейника Крозена. Черная смерть в виде бубонной чумы, опустошительная религиозная война и удачная женитьба — вот что сделало Круппа оружейником. Дело тестя перешло к Антону Круппу. Он продавал до тысячи пушечных стволов из того самого металла, из которого в прежние века оружейники Золингена ковали мечи, щиты и кольчуги рыцарей Рейна. Торговал Крупп с кем угодно: с голландцами, датчанами, шведами, испанцами, французами. Страна погибала, — голод привел к повсеместному людоедству, а Крупп поставлял пушки всем желающим, лишь бы платили золотом. О Московии и Царе Михаиле Федоровиче он понятия не имел, но царское золото было достаточно высокой пробы. Что из того, что собрано оно было большей частью в кабаках у целовальников! Деньги не пахнут. Крупп готов был поставлять пушки и мушкеты даже самому Вельзевулу.

И Вельзевул остался бы вполне доволен. Принимая пушки, Лермонт испытал каждую на полигоне под Холмогорами, и все они оказались отличного качества. Даже знатоки из Пушкарского приказа не могли ни к чему придраться. Голландцы сполна получили от подьячего из Посольского приказа за доставку пушек, закупили почти задарма меха, навагу, семгу и прочие ценные товары и, вспугнув тюленей пушечным салютом, отбыли восвояси. За время стоянки в Двинской губе, плавая всюду на весельных лодках, они успели составить подробнейшие и точнейшие карты летнего и зимнего берегов. Это были всесветные мореходы, заткнувшие за пояс испанцев и соперничавшие на всех морях с англиянами.

Целых две недели с неимоверными трудностями и мучениями тащился Лермонт с тяжелыми крупповскими пушками по размытым дождями лесным дорогам, утыканным громадными валунами. В болотистых местах приходилось прокладывать гати. Лошади выбивались из сил, падали и испускали дух. Порой удавалось дотемна покрыть лишь два-три поприща. Все же Лермонт не потерял ни одной пушки.

Когда Филарет узнал о прибытии пушек в Москву, он перекрестился и сказал:

— Слава Богу! Теперь можно начинать войну!

Эти слова нисколько не обрадовали ротмистра. Наступал конец вечному покою.

В предвоенной тревоге, в нараставших заботах проходил для Лермонта месяц за месяцем.

И вдруг произошло нечто такое, что выбило из седла ротмистра и заставило его забыть о надвигавшейся большой войне.

Человек только тогда живет полной жизнью, когда находится и действует в самой ее гуще, участвует в главных событиях своего времени. Такой жизнью и жил Лермонт в Московии. Но был ли он счастлив? Едва ли. Большая война не радовала его.


Читая Геродота, он записал: «Пройдет сто, двести, триста лет, и потомки наши будут читать про нас и называть нас старинными и древними, а ведь мы на сто, двести, триста лет моложе их, и это они — старинные и древние. Древняя Греция была детством человечества, Рим — его отрочеством, мы — его юность, а наши потомки через триста лет будут его зрелостью».

Шеин велел передать Лермонту: «Труд его не забудется!»


За свои заслуги Лермонт вполне мог бы стать князем или графом, только эти звания, прежде лишь наследственные, впервые стали присуждаться Петром Великим.

Видно, прав был великий Кальвин, учивший, что натура человеческая низменна и подла, что большинству рода Адамова уготовано место в преисподней!

Сколько лет себе на удивление выходил он сухим из воды, отделавшись лишь двумя десятками не слишком тяжелых ранений, и вот он повержен, уничтожен, получил удар в спину! И от кого? От собственной жены, от кроткой, набожной Натальи. Какая чудовищная измена! Что за гнусное предательство!

В последнюю его осень в Москве преподнесла ему ненаглядная Наташа жестокий сюрприз. Не четвертого сына и не дочь, нет. Как будто ничто не изменилось в их отношениях, хотя и охладела былая страсть. И вдруг это письмо. Письмо, случайно увиденное им в ее ореховой шкатулке. Цидула не только не шибко грамотного кавалера, но и явного иноземца. Скорее всего немца, коих немало было в рейтарах.

«Моя милка сердца дарагая! Я магу тибе, свет мой, лада мая верна, божица, что сколка я луди видал, ты, душинка мая, самая дарагая, самая лубимая, и я твой лубитель…»

В голове вспыхнули, загорелись пламенные строки из «Песни песней», что читал он вместе с Наташей во время их медового месяца:

«…Ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы огненные…»

И словно жгучий крещенский мороз опалил душу, оледенил сердце. На цидуле были выколоты булавкой два сердца, пронизанные стрелой.

Случилось это после нового, 1632, года, и целых три дня ходил он грозовой тучей. В самое сердце ужалила ревность, змея лютая. Лермонт страдал и терзался ревностью, как несчастный король Марк, обманутый муж Белокурой Изольды.

Вспомнилось ему, что писал о русских женщинах некий южник, один из первых знатоков Руси:

«Когда двое любят друг друга, мужчина, помимо других мелких подарков, посылает женщине езжалый кнут, дабы дать ей понять, что ее ждет в случае ослушания; и существует у них правило, что, понеже ни разу не бил муж жену за неделю, она полагает себя нелюбимой и страдает оттого… Когда же нелюбовь стала полной, муж подает на развод, и свобода та дана им изначально несомненно вкупе с их религией от греческой церкви и царскими законами…»

Он сел и написал:

«Ты забыла клятву, данную перед Господом. Дурное супружество противно воле Божией, пагубно для души и потомства и должно быть расторгнуто, понеже Вы нарушили седьмую заповедь; но сынов я Вам никогда не отдам…»

Написал и порвал. Эх, Шарон, Шарон!

Все пошло вкривь и вкось после того злосчастного письма. Он стал чаще задерживаться в полку, в конюшнях и в корчме с приятелями. Как гласит русская пословица, мужик год не пьет, два не пьет, а как бес прорвет, все пропьет. Он узнал, что медовуха или малиновая водка могут утолить сосущую пустоту сердца, что вовсе не дурна и черносмородиновая, особенно после малиновой.

Кабаков в Москве было больше, чем церквей, и находились они часто рядом. В добавление к древним яичным и медвяным питиям пришли брага, пиво, хмельной квас. Вино курили с XIV века. При дворе баловались и заграничными винами мальвазией, ренским, мозельским, бургундским. Святому князю Владимиру народ приписывал вещие слова: «Руси есть веселие пити, не можем без того быти». Лесная Русь издревле пропахла медом. Все занимались бортничеством и бражничеством, разводили хмель, варили квасы медвяные, держали меды стоялые — вишневые, малиновые, можжевеловые безо всякой подделки и подмесу.

С X века поди медовая сладкая дань была первым видом обложения. Много меду утекло на Руси за шесть-семь веков. Когда в XVI веке, к несчастью ее народа, появилась водка — «горячее вино», хмельные пития приносили уже две трети дохода в пользу царской казны. На «брашной» пошлине стояло все царство-государство. Еще удельные князья догадались обложить данью корчмы, затем из жадности завели свои собственные корчмы, а вольные люто преследовали. Иоанн III ввел казенную монополию. В кружечных домах безмерно пили, пели, плясали, дико дрались. Корчмы стали притонами разврата. Иван Грозный, смолоду обладавший светлым умом, вернувшись с победой из славного казанского похода, видя неоглядный вред от хмельного пития, зная, что народ спивается, строжайше запретил продажу водки, первым введя «сухой закон». Пить водку он разрешил токмо царским людям — опричникам и построил для них, для кромешников, на Балчуге особый питейный дом — кабак. Открыли его первый опричник Малюта Скуратов и его помощник князь Богдан Бельский. Но последующие Цари, чтобы обогатить казну, повсюду ввели царевы кабаки, запретив черному люду гнать водку и варить домашние пития. И Русь опять стала спиваться, и пропали на святой Руси пропитые, унесенные реками вина народные веча, общины и братчины, а стал править на Руси кабак — царь худоумных пьяниц.

Великая пьянь захлестывала всю Московию. Только Иван Великий торчал тверезый и не качался. Не один Царь, но и откупщики бояре загребали несметные богатства, торгуя сивухой. Не брезговали брать откуп у Корчемного приказа святые отцы — блаженнейшие митрополиты и архимандриты. Знали христолюбивые прибыльщики: возьмешь откуп за десять тысяч рублев — огребешь все пятьдесят тысяч!

Со времен апостола Павла известно, что пьяницы Царства Божия не наследуют (Первое послание к Коринфянам, глава 6, 10), что алкаши будут просыхать вечно в геенне огненной.

Еще апостол Павел учил, что епископы и диаконы должны быть одной жены мужья, благочинны, не убийцы и не пьяницы (Первое соборное послание к Тимофею святого апостола Павла, глава III, 2–3,8).

Но для простого и несчастного люда делали евангелисты исключение: «Не Царям пить вино и не князьям — сикеру, чтобы, напившись, они не забыли закона и не превратили суда всех угнетаемых. Дайте сикеру погибающему и вино огорченному душею; пусть он выпьет, и забудет бедность свою и не вспомнит больше о своем страдании». И черный народ заливал горе зеленым вином, приговаривая, неистощимый на питейные прибаутки: «Первая — колом, вторая — соколом, а третья — мелкими пташечками», «Чарка на чарку — не палка на палку», «Без Троицы дом не строится», «Учетверить — гостей развеселить», «Пять — пей опять». И завивали горе веревочкой.

Некий европеец по имени Олеарий, посетивший Москву в XVII веке, увековечил в своих воспоминаниях («Путешествие в Московию», 1633–1639) русского пьяницу, коий пропил с себя всё до нитки — кафтан, рубаху, порты и, вытолкнутый взашей из кабака, жестом, исполненным грациозной стыдливости, сорвал у крыльца букет одуванчиков и прикрыл им срамоту, коего и Георгий Победоносец не мог одолеть.

По святым праздникам улицы и площади Белокаменной были усеяны пьяными, как мертвяками на поле Куликовом. Весь град святой становился кабаком, предаваясь зеленому змию. «Меня матушка плясамши родила, а крестили во царевом кабаке…»

Этакой пьяни не видел свет с той поры, как Ной, отец виноделия, впервые упился своим виноградным вином.

Великолепно придумал Господь: Ной один из мудрецов старцев спасся от Великого потопа и до того возненавидел воду, что изобрел вино.

Совестливые священнослужители, проповедовавшие против пьянства, были не в чести ни у отцов церкви, ни у светских властей. Откупщики-кровопийцы жаловались Царю, тот умолял отца патриарха приструнить врагов зеленого змия. И кушал русский народ вино за здоровье Царя и патриарха. «Лакай, народ! Не согрешишь, не покаешься! Ея же и монаси приемлют!..»

— Что есть пьяница по учению мужей мудрых? — грозно вопрошали с амвона иные святые отцы-змиеборцы. — Оный пьяница аки болван, аки мертвец валяется, многажды бо осквернився, мокр и нальявса, яко мех, до горла, не может главы своей возвести, смрадом отрыгая от многаго лакания.

На погибель народную появились кабаки, где можно было только лакать «зелено вино», а харча-закуски не полагалось. Винные откупщики, кабацкие головы, целовальники зарабатывали громадные состояния на таких забористых зельях, как «сиротские слезы», «пожиже вода», «крякун», «подвздошная», «рот дерет, а хмель не берет», «горемычная». «Питухов» становилось все больше. Пьянство лихое и дикое с мордобоем и шумством, невиданный во всем Божием мире завсегдашний запой затопили великую Русь, приведя к всеобщему повреждению нравов. А тенями пьянства были обнищание, блуд и несусветное хамство от избы крестьянской до двора царского. Следом за кабаками появились в Москве веселые дома с девками, больными секретными хворями (французскою, к примеру)…

Эх, пить — умереть и не пить — умереть, уж лучше пить да умереть! Курица, и та пьет!.. И выпивали, потягивали, заливали, дули, лакали, лопали, хлестали, зашибали, глушили, пили мертвую, набирались, накачивались, надрызгивались, нализывались, нарезались, наклюкивались. Пили допьяна, запоем, без просыпу, до чертиков, до белой горячки. Не отставал от Москвы кабацкой, от самых отчаянных пьянчуг, пропойц и выпивох и рейтарский полк — и пьет, и льет, и в литавры бьет!

Чужестранные воины — рейтары, немцы и особенно шкоты — славились как бесподобные локаши даже среди питущего московского люда. Ропп, отец командир, подавал им пример, после всенощной пьянки обходя стол на руках, опираясь лишь на большие пальцы рук.

В кабаке этом, поклоняясь Бахусу, пришельцы не знали правил благочиния. В нем шло настоящее рейтарское питье. Пили по-русски: сначала косушечку, потом еще одну, а потом уж и без счету. А наутро проклинали «яд драконов и гибельную отраву аспидов», со скрежетом зубовным вспоминали с трудом, какие творили непотребства и зазорности, полускрытые в голове парами хмеля.

А ведь еще пророк Исайя возопил против пьянства: «Горе тем, которые с раннего утра ищут сикеры и до позднего вечера разгорячают себя вином… Горе тем, кто храбры пить вино…» Но храбрее рейтаров в этом деле не было.

«Сам Христос, — как-то спьяну заявил фон дер Ропп, — в отличие от Иоанна Крестителя, попивал ее, родимую, и даже мог претворять воду в вино! In vino veritas — истина в вине!»

Как говорил Шекспир, вино придает желание, но отнимает исполнение. Однако мужчина не сразу сгорает в алкоголе, а лишь постепенно. Взять хотя бы Галловея, годами горевшего и не сгоревшего. Правда, он налегал больше на пиво, причем часто цитировал Платона: отрокам, дескать, не следует пить до восемнадцати лет, а мужам напиваться в стельку до сорока.

Обычно захаживал в царев кабак у Красной площади залить тоску и ротмистр Лермонт, гонимый горем-злосчастьем. Скоро стал он подпевать, сначала тихо, а потом все громче, своим полчанам — шкотам и англиянам. К нему подсел рейтар-англиянин, еще не вдребезги пьяный, веснушчатый, с песочного цвета космами, косым глазом и бобровыми зубами, и, плача от умиления, сказал икая:

— Клянусь святым Георгом, умиляет меня эта картина! Сколько я поносил в своей жизни, родившись под Йорком, поносил и ругмя ругал вас, окаянных шкотов, сколько раз дрался с вами, усмирял во имя единого нашего Государя Чарльза Первого, которого тут называют Карлом Первым! Зачем, к чему ссорились мы на наших маленьких островах?! А вот попали мы, враги кровные, на другом конце земли в один полк, в одну дружину — и стали кровными друзьями. Джентльмены! Да живет наша дружба и да здравствует Карл Первый!.. Эй, еще чарку! Давай сюда pepper brandy — мою любимую перцовую!..

И в табачном чаду, в прогорклом от водки, прокисшем от пива воздухе царева кабака плыла настоянная на щемящей тоске песня о трагической битве при Флодденфильде, где войско Генриха VIII разбило шкотов, предводительствуемых нерешительным Иаковом IV.

Пели и другие песни:

Зачем я не птица, не ворон степной,

Пролетевший сейчас надо мной?

Зачем не могу в небесах я парить

И одну лишь свободу любить?

На запад, на запад помчался бы я,

Где цветут моих предков поля,

Где в замке пустом, на туманных горах,

Их забвенный покоится прах.

На древней стене их наследственный щит

И заржавленный меч их висит.

Я стал бы летать над мечом и щитом,

И смахнул бы я пыль с них крылом!

И арфы шотландской струну бы задел,

И по сводам бы звук полетел;

Вниманием одним и одним пробужден,

Он раздался, так смолкнул бы он.

Но тщетны мечты, бесполезны мольбы

Против строгих законов судьбы.

Меж мной и холмами отчизны моей

Расстилаются волны морей.

Последний потомок отважных бойцов

Увязает средь чуждых снегов;

Я здесь был рожден, но нездешний душой…

О! Зачем я не ворон степной?

Эти рубаки и мародеры пели, проливая пьяные слезы, о колосьях ячменя на родной пашне, о срезанном плугом полевом цветке, о цветиках и лютиках лесных, и Лермонт плакал с ними, хотя был еще на ногах тверд и в речах трезв.

«Had we never loved so kindly…! — „Если б мы не любили так нежно.“»

И вдруг подскочил, когда пели эту песню, и слезы хлынули из глаз. Нашел, нашел!.. Эту песню и пела его мать, качая зыбку перед тем страшным днем, когда вырезали почти всех Лермонтов!..

«Если бы мы не любили так нежно…»[103]

(Лет через полтораста шотландский бард Роберт Бернс напишет стихи «Parting Song to Clarinda» на тему этой старинной песни. Затем Байрон возьмет их эпиграфом к «Абилосской невесте». А в начале 30-х годов XIX века юный Лермонтов переведет в двух вариантах четверостишие, начинающееся этими словами.)

Сначала Джордж Лермонт пил приятное гретое вино с пряными зельями, что-то вроде грога, и был вполпьяна, потом — разные другие вина и крепыша зеленого, а потом и все подряд.

Он сам не помнил, как вдруг просохли слезы умиления и вскипела петушиная страсть — шкоты и южники-англияне, только что слезно обнимавшиеся и целовавшиеся, снова передрались. Его оглоушил веснушчатый и косоглазый англиянин с бобровыми зубами, что пил за дружбу, а он ему сломал переносицу и с превеликим криком дубасил головой о дверной косяк, а затем пытался просунуть сквозь непомерно узкое оконце, выбив слюду.

Как рапортовали полковнику, в тот вечер ротмистр Лермонт впервые так надрался, что был пребезмерно и бесчувственно пьян и в том пьянстве учинил великое шумство и неучтивства, скаредно бранился на разных языках и по русской материи, дрался с англиянами из соседнего шквадрона, пока не был связан, дабы смертного в беспамятстве убийства от него не последовало.

Вот так — столько лет после свадьбы не притрагивался к ней, проклятой, живешь, будто монах, а сорвешься раз — сразу объявят тебя забиякой и буяном!

Честно говоря, в полку были довольны такой переменой в Джордже Лермонте, коего раньше почитали за книгочея, мечтающего, видно, о сане пресвитера, как за мужа чересчур уж ученого, воздержанного и щепетильного. Все, опричь полковника, командующего полком, кои вдруг стали замечать, что бравый и справный ротмистр Лермонт стал запускать службу.

Полковник Московского рейтарского полка был фигурой зело замечательной. Барон Клаус-Юрген фон дер Ропп был, что называется, поперек сам себя шире. Из древнего рода кельнских рыцарей, получивший лен от гроссмейстера Ливонского ордена еще в XIV веке, сей остзеец мнил себя воинственным красавцем, а был плешив, желтоглаз и тучен. Не украшали его ни рыжие тараканьи усы, ни пузо колесом, хотя он и уверял всех и каждого, что в пузе не жир, а одни мускулы.[104] Он и в самом деле мог забодать кого угодно этим чугунным пузом, жестким, как пушечное ядро. Пребезмерный хвастун, этот кельнской земли немчина часами мог рассказывать о своих рыцарских подвигах. Зажмурясь, лез в любую кабацкую драку. Но самое удивительное было то, что сочинял в голове он боевые рыцарские и рейтарские гимны, кои распевал громогласно за пиршественным столом. Все говорили, что этот мейстерзингер в звании полковника скоро будет смещен, лопнет, сдохнет от пьянства, но годы шли, а барон по-прежнему толстел, пил, потел, сочинял гимны и песни и спустя рукава командовал полком. Упрямый, как мул, всю жизнь находился он в «лютерском законе» — то есть оставался лютеранином, не желая восприять греческую православную веру.

Ротмистру Лермонту нравилось слушать его россказни о том, как он дрался под началом своего родича ротмистра фон Ламздорфа на службе Царя Василия Шуйского. В битве с войском второго самозванца под Волховом в 1608 году Ламздорф был убит, и фон дер Ропп возглавил шквадрон. Но когда речь заходила о личных подвигах фон Ламздорфа, тут уже быль густо мешалась с небылицей, и отделить чистое зерно истины от плевел фантазии было просто невозможно. Все же Лермонт записал ряд подобных «былей» фон дер Роппа.

Так же часто, как Лермонт и другие шкоты, клялись Шотландией и святым Андреем, клялся полковник фон дер Ропп тремя кельнскими Царями. Любознательный Лермонт выяснил, что эта тройка кельнских Царей была троицей библейских волхвов из царства Востока, первыми поклонившихся младенцу в яслях Иисусу. По преданию, их святые мощи византийская императрица Елена перевезла в Цареград, а оттуда они попали сначала в Милан, а затем в часовню в Кельнский собор.

— Клянусь тремя кельнскими Царями, — загромыхал полковник и подкатил пузом к Лермонту, — клянусь святыми мощами Каспара, Мельхиора и Бальтазара, клянусь крестом трех Царей… уф… уф… я выбью из тебя дурь! Жаль, что ты дворянин, помнящий двадцать колен своих предков… уф… уф… а то бы тебя выпорол батожьями, взял в железа!.. Позор!.. Лишу чинами!.. Уф… Уф… Что скажут при дворе Его Величества! Что будут говорить эти русские варвары! Все умничаешь! Вот до чего книжки доводят!.. Уф… Уф… Клянусь тремя кельнскими заступниками. Уф… уф… уф…

Долго распекал фон дер Ропп ротмистра.

— Чурбанов в полку не потерплю, — грозил полковник. — Знаешь, что есть по-русски чурбан? Тот… уф… уф… кто баклуши пьет!

— Чурбаны! — на следующее утро отчитывал Лермонт свой несокрушимый шквадрон из ста восьмидесяти бесстрашных рейтаров. — Баклуши бьете? Русскую грамоту не учите? Goddamn your souls to hell! — выругался он по-английски и совсем неожиданно добавил:

— Пятак твою распротак! — Что безусловно свидетельствовало о его глубоких познаниях в русском языке, хотя в полку считали, что он знает только три слова: водка, прощай и никогда.

Но в тот же вечер ротмистр снова прибрел в кабак у Красной площади, снова пил тройной зеленчак, снова пел «Had we never loved so kindly», а поздно вечером забрел с неженатыми полчанами на Воздвиженку к молоденьким девицам самого нестрогого поведения, коих шкоты и англияне называли промеж себя bona-nova, laced mutton roads, stales, jays на языке того века и просто шлюшками по-русски.

Утром кошелек его был пуст. В кармане — вошь на аркане. Он истратил, подумать только, рубля три или даже четыре!

Не правда ли, что древле

Все было лучше и дешевле?

Так всю зиму и прокутил, редко находясь в трезвости, препровождая почти все свободное время в кабаках, ничем теперь как будто не выделяясь среди буйной рейтарской братии, ротмистр Лермонт.

— Молодец Лермонт! — хвалили его полчане. — Кто пьян да умен — два угодья в нем!

Ротмистр, напиваясь, считал долгом довести разгул до его естественного конца:

— На Неглинку! Копья наперевес. Лермонт, вперед!

С начала XVII века вошла в моду пышная женская плоть. Глашатаем и певцом торжествующей плоти и радостной чувственности в пику отцам иезуитам и прочему католическому мурью был великий фламандский живописец Петер Пауль Рубенс. Во святой Москве тридцатых годов вряд ли знали искусство неунывающего антверпенца, которому тогда уже было за пятьдесят, но корпулентные формы, колбасные телеса были тут в особой цене. Не только двор, но и начальные люди всех рангов, купцы и посадский люд понимали толк в вакханалиях, пирах и оргиях. Утехи продажной любви на Неглинке и в других злачных местах столицы были знакомы всем рейтарам и более всех, пожалуй, их бесстрашному предводителю кельнскому рыцарю фон дер Роппу, этому Фальстафу-рейтару, коего частенько увозили с Неглинки домой в бесчувственном состоянии. Ропп постоянно хвастал своими рейтарами, цитируя Ветхий Завет: «Плоть у них ослиная, похоть как у жеребцов». Все это было вполне в духе того почти ветхозаветного времени.

По части блуда православная Москва давно заткнула за пояс протестантские столицы Европы. Само собой, процветали «секретные», или «дурные», или «любострастные» болезни, позднее именовавшиеся «французскими». Лечили их не очень успешно, лишь москворецким паром и веничками из березовых рощ в бесчисленных банях.

Блуд по Москве шел великий, пьянка в бардаках была беспамятной, досыть хватало спотыкаловки. Все знали: на пороге большая война с ляхами, так что пить будем, гулять будем, а смерть придет, помирать будем!

Улицы Неглинная и Воздвиженка в те годы были почти такими же злачными и соблазнительными «долинами любви» в Москве, как Rue des Marmouzets в Париже, в этой несравненной Лютеции, в этом Городе Света, который и тогда уже претендовал на гран-при среди всех столиц мира по части плотских увеселений. Но и на Неглинке можно было даже найти несколько домов с круглосуточно закрытыми ставнями, окрашенными в красный цвет, в подражание бесподобным вертепам Парижа, где закон предписывал борделям именно такой порядок. Немецкая слобода, вновь возникшая после ухода поляков, была заселена не только немцами, а иноземцами всех мастей. Кому не ведомо, что Петр Великий любил кутить в этой слободе, жалуя вообще всех иноземок: и француженок, и немок, и полек — жриц наемной любви. Само собой, наемные вояки из рейтарского полка являлись постоянными патронами и завсегдатаями и в Немецкой слободе, и на берегу Неглинки, обтекавшей с севера кремлевские стены.

Тысячеженец Царь Соломон так учил: «Глубокая пропасть — уста блудниц; на кого прогневается Господь, тот падет туда».

Подобно персидскому Царю из «Арабских сказок», обманутый неверной женой Лермонт брал на ночь женщину, но утром, пресытившись и преисполненный отвращения к женщине и к себе, не предавал ее смерти, а с омерзением бросал несколько сребреников. С тем большей горечью, омерзением и отчаянием, что тратил, транжирил деньги, сбереженные с потом и кровью для отъезда на родину. О, как строго осудил бы его папашка Галловей за этакий мотовской разврат и развратное мотовство! (Хотя себя, холостяка, он не очень ограничивал.)

Утром наш герой приходил, опухнув с похмелья, и рейтары ухмылками приветствовали его, — многих из них он намедни видел на Неглинке. Иные со скабрезными усмешками спрашивали его, сколько сломал он за ночь пик или «задал мер овса» и безбожно преувеличивали собственные успехи. А он стонал внутренне, вспоминая обрывки своих ночных художеств, и скрежетал зубами от угрызений протрезвевшей совести.

Ему вдруг пришла в голову страшная мысль: а сыновья его или не его?! Разноокий Вильям явно его, а Петр и Андрей?!

Бледная, с лиловыми кругами под глазами, Наташа пришла к Николе Явленному, мучительно стесняясь, спросила священника с библейской бородой и вовсе не библейскими масляными глазками:

— Какому, батюшка, угоднику молиться, ежели муж жену разлюбил?

— Коли муж жену невзлюбит, — пропел поп, — потребно петь молебен мученикам Гурию, Симону и Авиве.

— А от пьянства, от змия зеленого, отче?

Поп крякнул, проглотил слюну, покраснел носом.

— От винного запойства надо молебен пить, то есть петь, мученику Вонифатию и Мовсею Мурину.

— А ежели муж к блудным девкам ходит?

— Для избавления от блудныя страсти молитвы возносить преподобному Мартемьяну и преподобному Моисею Угрину.

Пастырь положил на себя широкий крест.

— Вот, дочь моя, что получается, когда раб Божий упорствует в ереси своей!.. Доколе терпеть будешь этакое непотребство? Великий грех на душу берешь, дщерь моя Наталья!..


Впервые за долгие годы перестал ротмистр следить за тем, чтобы воины его шквадрона не расхаживали «в развращенном виде» (неопрятно одетыми), забросил манеж, не ходил лично глядеть за чисткой коней при задаче корма в конюшнях и при водопое на Москве-реке. Не появлялся он и на манеже.

Не раз в сердцах поминал кельнскую троицу полковник фон дер Ропп, получая такие изустные и письменные рапорты: «Ротмистр Лермонт напился весьма пьян, так что и чувствия не имел», «говорил англиянам огорчительные слова в корчме и вновь учинили чрезмерное пьянство», «бил корчмаря весьма больно по черепозданию его, в правый глаз и щеку, от коих ударов видны по лицу синие знаки с великою при том опухолью». Однако прискорбные дела ротмистра затмевались другими, более предерзостными проступками в полку: «Во 2-м шквадроне раскрыли тайную грабительскую шайку, обдиравшую до нитки московских купцов, в 3-м шквадроне подложно продавали в рекруты чужих беглых людей и привели большой недочет в шквадронной казне». Лермонта взяли под караул, причем он пытался назваться «скотом Чурбановым». Но не меньше его шумствовали и буянили остальные рейтары, и чем старше чином, тем более, вплоть до полковника.

Покачиваясь с похмелья, благородный барон фон дер Ропп оглядывал воспаленными глазами выстроенный на плацу полк и громоподобно начинал очередной разнос:

— Государь и самодержавный владыка Руси великой изустно с престола изрещи соизволил тако: ежели вы, несчастные пропойцы, и впредь будете неисправно и пребывая постоянном пьянстве от чрезмерного лакания нести службу в царском дворце, он всемилостивейше передаст сию службу стрельцам и соразмерно уменьшит ваше жалованье!..

В рядах раздавался ропот:

— Не допустим!.. По домам разъедемся… И так за три месяца не платил нам Царь!..

Полковник воспалялся гневом:

— Сами вы, шельмы, в кабаках все пропили… уф… уф… проиграли в зернь, потратили на гулящих девок… уф… уф… вместо того чтобы идти по дороге славы и почестей! Клянусь святыми Царями Кельна… уф… уф… уф…

И здесь барон обыкновенно переходил на великорусский мат с упоминовением родителей, ибо это был единственный общепонятный язык в иноземческом рейтарском полку.

Строй ответствовал ему одобрительным ржанием. Ветер шевелил прапоры с двуглавым орлом и святым Георгием Победоносцем на щите — древним гербом Московских великих князей. Вдали солнце плавилось на златых главах Кремля.

Разумеется, забросил всю свою писанину. Под столом в горенке пылились и желтели его манускрипты.

Чистюля Наташа пришла с веником, робко спросила:

— Можно, Юрий Андреевич, под столиком-то прибрать?..

Он посмотрел на нее с вызовом и мольбой. Ну, когда ты наконец поймешь, что это за манускрипты, на что я тратил твои, Наташенька, сальные свечки?

— Сожги все это, — выдавил он. — К чертовой матери.

Вскинулись ресницы. В зрачках — укор. За что, мол, казните, Юрий Андреевич?!. Но никакого понимания, сознания того, что в этих бумагах-рукописях. Наплевать ей на все его главные труды!..

Он потянулся к открытой бутылке на столе. Плохо, когда рядом со свечой, отражая ее зыбкое пламя, ставится бутылка. Быстро сгорает тогда любой талант. Горят, корчатся в агонии, чернея и вспыхивая безвозвратным синим огнем, каракули казавшихся бессмертными строк. А в бутылке и огне все смертно, все безвозвратно.

Допивая бутылку, Лермонт смотрел в огонь, пожиравший его писания. Они тоже родились мертвыми.

Пустая бутылка покатилась со стола, упала на дубовую половицу, но не разбилась.

Скоро весна — и снова в поход. Быть может, последний поход.

В кабак! К девкам-блудницам!

Догорали манускрипты. Густели тени по углам. Они становились темно-зелеными, как дешевое бутылочное стекло. Лермонт знал: когда дойдет он до предельного градуса, тени эти станут черными, будто погружается он на дно омута, и тогда по светлым пятнам чьих-то ненавистных рож пойдут в ход никогда не лупившие по рейтарским мордасам ротмистровы кулаки.

Завалился он опять на Неглинную к женщинам самого низкого пошиба, куролесил там всю ночь.

А наутро подслушал он случайно такой разговор в конюшне 1-го шквадрона:

— Ротмистр-то наш вчерась опять наклюкался. Ох и зашибать стал наш трезвенник, наш отец командир! С чего бы это, а?

— Да говорят, что деньги у него все украли. Святой истинный крест! А то с чего бы он стал зашибать! Эх, один Бог без греха! Жаль мне шквадронного. Душевный был человек, а зараз по мордасам с перепою лупить начнет. Дерется, говорят, здорово в кабаках.

Как-то совсем не с такой стороны видел ротмистр свои похождения в кабаках и среди девиц вольного поведения. Я тут — словно впервые кто пощечину ему дал.

А сразу вслед за столь неприятно поразившим его разговором в конюшне еще больше потряс его промах на стрельбище. Все в полку знали, что он в десяти шагах от малой пистоли в туза попадает, гвозди с малыми шляпками пулями в доску забивает, а тут с похмелья, показывая, как стрелять, желторотым новобранцам, вдруг в бутылку промазал!

В тот же вечер он не пошел в кабак. И больше вовсе не пил.

Один только Ропп догадался, что творится с Лермонтом.

— От жены начало греху, — сказал он. — В огонь и жену впасть едино есть. Баба да бес — один в них бес!

Он определенно делал большие успехи в русском языке.

И, увы, лечил в москворецких банях «францоватую» болезнь, подхваченную им от какой-то зазорной русской девки на Неглинке.


Весной 1632 года в Юрьев день, день своих именин по русским святцам, забрал Джордж, он же Юрий, всю семью и челядь и поехал в выморочное поместье, жалованное ему всемилостивейшим Государем по высоковелительному указу «за верное стоятельство за Государя всея Руси, усерднорадетельные службы в обороне Москвы и храбрые действия в знатных делах и умные послужения» лет пять назад. С ним ехали под Скопин и Ефремов князь Волконский и братья Дурасовы из царской опасной стражи (охраны), коих он хорошо знал по совместной службе в Москве. С ними ехал и голландец Виниус[105] с коим Лермонт объяснялся на… испанском. Голландцу Царь велел построить первый оружейный завод в Туле и разрабатывать железные руды у Дедилова. На этот раз всемилостивейший Михаил Федорович даровал ротмистру Лермонту несколько сотен людишек и пять тысяч десятин землишки с испомещением не где-нибудь на украйной Руси, как обычно, с тем чтобы новые помещики двигали дальше границы Московии и обороняли бы ее от недругов, а недалеко от родовой отчины столбовых бояр Романовых в Скопине.

В Зарайске, где воеводой в Смутное время был достойный князь Дмитрий Пожарский, недавний спаситель Московского государства, освободивший с мясником Мининым-Сухоруком Москву от ляхов, Наталья непременно хотела поставить свечу перед образом святого Николая Корсунского Дмитрию Михайловичу, с 1628 года воеводившему в Новгороде. Сделала она это в летней соборной церкви Святого Николая при сподвижнике Пожарского протоиерее Никольского собора Дмитрии.

Затем ей вздумалось пойти и возложить цветы у каменных крестов на могиле зарайского князя Федора, убитого ханом Батыем за отказ выдать хану в наложницы жену его, красавицу княгиню Евпраксию, коя, узнав о смерти любимого мужа, выбросилась с башни с грудным сыном.

В Веневе не оказалось ни одной церкви, и Наташа ужасно сердилась.

Ехали с охраной, с ратниками и холопами. В этом краю еще помнили двадцатитысячные ватаги Хлопки Косолапа, Кудеяра, Анны-разбойницы и других «воров земли Русской». Теперь, правда, их остатки откатились в калужские, брянские и мещерские леса. Вот и Тула, где царские войска заморили голодом, затопили водой из Упы, обманули пустыми обещаниями войско отважного Болотникова и лже-Горчакова. В Туле попрощались с Виниусом. Он поехал с царской грамотой искать кузнецов и оружейников. Пока ротмистр осматривал стены Кремля, Наталья замаливала, видно, грехи в построенной Борисом Годуновым соборной церкви Предтечева монастыря.

А может быть, права Наталья, и прихоть сердца, а не церковный обет — высший закон любви? Может быть, любовь и в самом деле выше добра и зла?.. Так какого же рожна она каждодневно по нескольку раз поклоны бьет!..

Но кто ж она — Наталья? Загадочная, темная, глубокая, как русская река Днепр Славутич? Или русская сказка? Или он всю жизнь, все эти двадцать лет, обманывался, как какой-нибудь Дон-Кишоте со своей Дульцинеей?.. Что если она просто молодка из слободки?.. На что променял он святое чудо любви?..

Когда он вернулся за женой в соборную церковь, там царил полумрак, густо пахло ладаном, нагаром, копотью свечей, а Наташа все еще молилась, целиком уйдя в себя, перед тускло мерцавшим иконостасом. Уважая чужую веру, а может, и не без задней мысли подошел ротмистр бесшумно к жене и услышал такую безмерно поразившую его молитву:

— Господи, Спас Милостивый! Вразуми ты моего мужа, раба твоего Юрия Андреевича, прости его и заставь принять веру нашу, веру истинную, православную. Не дай грешнику великому, немчине непутевой, преставиться где-нибудь в сече лютой безбожником, еретиком-просфирьянцем! Не осуди ты его, Господи, на вечные муки, аки иноверца, в генне огненной!..

Ротмистр перестал дышать, весь обратился в слух:

— И сделай, Господи, Боже мой, Юрия Андреевича снова ласковым и покойным, убереги ты его, владыка небесный, от нечистого, прости, Господи, и дурного глаза. Вразуми, дабы никогда более не нюхал он эту водку треклятую! По-рыцарски ли это?!

Неужто самого Бога обманывает подлая изменница? Или играет кощунственно, зная, что он стоит сзади?.. Но и он хорош — подкрался, подслушивает!..

Его бросило в пот. Он кашлянул, зашаркал на месте ногами, выпалил первое, что пришло в голову:

— Пора, Наташа! Надо ехать!..

К вечеру в дождик прибыли в Скопин, откуда вышли и Царь Михаил, и отец его патриарх Филарет, и дед Царя боярин Никита Романов. Став Царем, Михаил по указке Святейшего Филарета окружил свою царскую вотчину казенными, государевыми землями, скупая, а то и отбирая их у бояр и дворян. Неподалеку простирались родовые владения Романовых — в Лебедяни и Романовке. А южнее Скопина водворял он верных его дому людей. Вот и оказался Джордж Лермонт владельцем нескольких сотен душ и сельца Кропотова, что за Доном, под Ефремовом, коего, впрочем, там еще и не существовало — городишко построили только во второй половине века.

Примерно в то же время, когда водворился Джордж Лермонт в дарованное ему населенное поместье между Скопином и Лебедянью, взятое из прежнего опричного удела, поселились на соседних землях, под Пензой и Чамбаром, служилые дворяне Столыпины, с коими суждено было породниться его роду.

Великий Царь милостью своей пожаловал ротмистру Лермонту за двадцатилетнюю службу бесстрашную и безупречную всевысочайшую тарханную грамоту, сделав его обельным вотчинником — свободным от всех и всяких податей. Неблагодарные полчане, той же грамоты удостоенные, особливо из числа уцелевших бельских немчин, роптали: у ляхов-де они отнимали бы и несудимую грамоту: бей, шляхтич, быдло в рожу, да не судим будешь, ибо глориозно Речи Посполитой послужил! Слышно, Жигимонт, а потом и наследник его королевич Владислав жалованья накинул — жизня-то все дорожает! — а русский цесарь вечно на недород кивает, на казну отощавшую. Только землицей и расплачивается, причем норовит отрезать землишку с деревенькой не где-нибудь поближе к граду стольному, а на самой на окраине, у поля дикого, где идут свара и убойство со станичниками, с ляхами и нехристями татарами, как в Америке у людей белых с краснокожими индейцами!..

Наталья опять гневалась — в царской вотчине не оказалось церкви, а он обошел весь острожок, осмотрел башни, походил по посаду пушкарей и стрельцов, коневодов и кожевенников и горшечников и кружевников. Побывав на базаре, он убедился, что сможет продавать в Скопине хлеб, скот, пеньку. Дарованная ему земля — тучный чернозем, богатейшая земля. Только не радовало его это — не представлял он себя в роли помещика.

Вот и дворянское гнездо рода Лермонтов: небольшой крытый дранью деревянный домишко со слюдяными оконцами, с крышей из дранки, с осемью покоями. Но какие места кругом! Изумительно красивые места. Особенно на Красивой Мече, реке, чьи воды столько раз рыжели от русской крови во время татарских набегов и стали совсем красными, когда татары в конце концов бежали после разгрома на поле Куликовом!

На берегу этой реки есть груда камней, о коих ходила в народе старинная легенда: будто давным-давно в Троицын день плясал, веселился тут хоровод — и вдруг ударил гром и обратил всех в камень. И, вспомнив эту легенду, сын барда Лермонта сел на один из камней и заплакал. Заплакал, потому что в Шкотии тоже есть такие камни и такая легенда. Заплакал по родине, по Шарон и матери, по Абердину и Шкотии, по молодости своей, сгоревшей в пылу сражений в чужедальней стороне, по юным мечтам своим, обратившимся в камень…

Что слезы женские? Вода!

Я ж плакал! Я, мужчина?

От злобы, ревности, мученья и стыда

Я плакал — да!

А ты не знаешь, что такое значит,

Когда мужчина — плачет!

О! В этот миг к нему не подходи:

Смерть у него в руках — и ад в его груди…

Вспомнилось Лермонту, как незабвенный Крис Галловей, всегда восхищавшийся Натальей Лермонт, сказал ему серьезно:

— Джорди! Ты не ценишь свою жену. Эта женщина с сильной природой. Ты слишком бредишь прошлым и нашей родиной, рвешь пополам сердце и душу, а жить надо настоящим. Ты Наташу принимаешь как должное, мечтаешь о другой, несбыточной — и когда-нибудь проснешься, а Наташа стала тебе чужой.

И вспомнилось Джорджу, как однажды в кружалище, когда он и Галловей были уже под градусом, как всегда, речь зашла о женщинах. Крис вдруг спросил:

— Ты не читал Лодовико Ариосто — великого итальянского поэта прошлого века[106] Лодовико Ариосто? Нет? И напрасно, очень даже напрасно! Гений, каких мало! Богом данный талант высочайшего полета![107] В Ферраро он, сын придворного, кажется, гофмейстера, служил тамошнему герцогу Альфонсо, жил с любовницей своей красавицей Александре Бенучи еще во времена рыцарства, которое в других больших странах уже дышало на ладан. Времена в Италии были бурные. Она теряла свою морскую торговлю. Турки захватили Константинополь. Христофор Колумб открыл Америку. В Италию вторглись Австрия, французы, испанцы… Никто в Ферраре не знал, что отставной губернатор ром Гарфаньяны, на досуге занимавшийся своим огородом, в то же время писал свою бессмертную поэму «Неистовый Роланд», шедевр конца прошлого столетия!..

— Я читал Песнь о Роланде на французском в колледже. Замечательная вещь! Я, признаться, плакал, когда дошел до гибели графа Роланда в Ронсевальском ущелье. Да, этот славный рыцарь — племянник великого императора Карла. Какой гимн рыцарству, благородному и верному до конца! Мой предок Томас Лермонт наверняка знал эту поэту наизусть…

— Да уж наверное. Ариосто явно конкурировал с поэмой «Тристан и Изольда», в пылу вдохновения сочиняя рыцарский роман о любви Роланда к прекрасной Анжелике. Наверное, и Роланд неистово ревновал свою Анжелику. Разве любовь бывает в этом мире без ревности! Поэтому я лично предпочитаю любить не одну женщину, а сразу несколько, хотя предпочитал бы содержать их всех в гареме с евнухами-стражами за семьюдесятью семью замками! Судя по портретам, Ариосто был писаным красавцем в итальянском стиле — с черной гривой, усами и бородищей, как у здешних бояр. У боярина воеводы Шеина. Учился он у Овидия, Вергилия, Горация. И сам прекрасно разбирался в науке любви. Однако я считаю, что он поднялся на поэтический Олимп вровень с классиками, создав своего «Rolando Furioso». Некоторые из сорока шести песен связаны с английскими «рыцарями Круглого стола короля Артура», которые изучаются в четырех наших шотландских университетах и колледжах. Под видом мавров, как в «Песне о Роланде», он изображал реальных врагов Европы своего времени с турками-оттоманами…


— В Лондоне, — вставил Лермонт, — я слышал, что Шекспир высоко ценит Ариосто. Ведь он и фабулу «Ромео и Джульетты» заимствовал у итальянского автора.[108]

— Ариосто был плодовитей всех Шекспиров. Пусть заимствуют все англичане да и наши шотландцы сюжеты у Ариосто. Их хватит на целый век!

И тут вдруг Крис Галловей захохотал, явно под влиянием выпитой ромалеи. Его хохот привлек внимание московских пьянчуг, а Крис, подавив веселый свой смех, нагнулся ближе к другу:

— Ариосто, между прочим, отличался блестящим чувством иронии. Иронизировал он, кстати, над женщинами всех возрастов, от мала до велика. Так, рассказал он легенду о замечательном художнике, который написал портрет самого сатаны! Да, да, самого дьявола. Не помню, были ли у него рога, но изображен Вельзевул юношей прекрасной, неземной красоты без рогов и без копыт. В этом была своя логика: ведь дьявол был падшим ангелом! И что же? Весьма польщенный демон пожаловал ночью в гости к художнику, разбудил его, вежливо и дружелюбно поблагодарил его за лестный портрет и предложил ему, портретисту, назвать самую заветную его мечту или желание, которым он тут же его отблагодарит.

И художник не мешкая тут же сказал демону:

— Синьор! Я всем сердцем люблю и обожаю свою жену, мою, ну, скажем, Джульетту. Но, увы, я страшно ревнив и потерял покой и сон, подозревая, беспричинно, надеюсь, жену в супружеской измене. Умоляю вас, синьор демон, научите меня, что я должен делать, чтобы жена мне никогда не изменила, чтобы я бодрствовал и спал спокойно!..

И демон тут же ответил:

— Извольте, милейший: вы, как я вижу, спите не в одной постели. Это никуда не годится. Всегда спите с женой, не снимая вот это кольцо, которое я вам дарю. — И дьявол снял свое золотое кольцо и надел ему на безымянный палец правой руки. И тут же демон откланялся и исчез. А художник, ликуя, бережно принес жену в свою спальню и положил рядом с собой. А утром он проснулся и увидел, что палец его с дьявольским кольцом возлежал у жены во… Где бы ты думал? Во влагалище! Ха-ха-ха!..

Крис расхохотался. Джордж кисло поморщился…

Что имел в виду Крис Галловей?

Он тогда ответил беспечно:

— Rubbish — чепуха! Наташа живет по Евангелию, а в Евангелии сказано: да прилепится жена к мужу! Ее от меня не отлепишь…

Что сказано в русском «Домострое»? Да убоится жена мужа своего! Аминь!

С недоброй усмешкой вспоминал он теперь, как строго соблюдала Наташа дни (и ночи), в кои православная церковь запрещает совершение таинства брака: накануне среды и пятницы в течение всего года, в канун воскресных, двунадесятых и великих праздников, в продолжение всех постов: Великого, Петрова, Успенского и Рождественского, в продолжение Святок, с 25 декабря по 7 января, в течение масленицы и пасхальной седмицы, в день Усекновения главы святого Иоанна Предтечи 29 августа и в день Воздвижения Креста Господня 14 сентября! Все эти запреты объявлял поп в приходской церкви, Наташа записывала числа своим детским почерком, прятала цидулю в Евангелие, то и дело справлялась с этим расписанием. Удивительно после этого, как удалось им прижить троих сыновей!..


Невыразимо тяжко было на душе. Пора было подвести итоги двадцатилетней боевой службы. Началось все постыдно — с шести пенсов! Двадцать лет жил он мечом, проливал кровь во имя Царя, коего не мог любить, зная слишком близко, во имя православной русской церкви, в кою не верил. У всех разный Бог — у шкотов, ляхов, русских. Значит, нет Бога единого, а есть выдуманные божки, кумиры и идолы. Двадцать лет он убивал чужих, хоронил своих. За двадцать ратных лет любой думающий человек разуверится в загробной жизни, в аду или райских садах, в воскресении душ. Мог ли воскреснуть, как уверяли невежественные женщины и темные израильтяне-рыбаки, распятый на кресте Иисус Христос? А если нет, то распял Пилат на Голгофе величайшего в мире обманщика и мошенника, сочинителя красивого, но насквозь лживого мифа о воскресении.

Первые еретические, крамольные мысли давно заронил в сердце начитанного потомка шотландского барда человек Возрождения — Кристофор Галловей, рассказывавший земляку о да Винчи и Бокаччо, святом Амвросии, Томасе Море и Чосере, Копернике и Джордано Бруно, сожженном инквизицией на костре, когда Джорджу было четыре года. С завистью наблюдал как-то Лермонт, с каким почтением слушали его на Ивановской площади в Кремле пестро одетые итальянские архитекторы. Язык Петрарки и Микеланджело знал Галловей в совершенстве. Горько сожалел Лермонт, что не пошел в Эдинбургский университет. Как продешевил он в жизни, продав душу поденно за шесть пенсов Марсу!.. Как поздно осознал, что был он рожден не для доли ландскнехта, что в нем погиб путешественник, ученый, а может быть, поэт…

Двадцать лет надежд и неудач, радостей и скорбей, подвигов и разочарований, и все-таки все эти годы до размолвки с Натальей верил он, что некий высший промысел, управляя всем, ведет человечество по черно-белым ступеням и сияющим высотам и прекрасному совершенству, ко всеобщему миру и братству, к золотому тысячелетию. Он наивно соглашался быть ступенькой в лестнице к земному раю. А люди не становились добрее, жизнь не делалась краше.

Как он жалел теперь, что не уехал на родину с Галловеем. Удержала Наташа, а ради чего! Уж не спуталась ли она еще тогда с этим таинственным немцем!.. Перед глазами вечно нынче маячила та проклятая, закапанная желтым воском любовная цидуля… Все чаще посещали его мысли о бренности мира, о смерти — этой величайшей непременности.

И снова каждый день вглядывался он на учениях и во время караульной службы в лица рейтаров. Этот? Или этот?.. Неужели вот эта рожа?! Бабник он известный, вечно бахвалится победами. А полковые женки, рейтарки, на всю Москву известны своими амурами, скандалами, драками. Wittol! Так называли в Абердине спившихся в кругу старых рогоносцев. Нет, он страшно отомстит жене и ее «любителю», он покажет, что такое шотландская гордость!..

Воротясь в Москву, Лермонт почти целую ночь писал отчаянный рапорт — бил челом не Царю-батюшке, не Московскому приказу, а самому Филарету: в решительных выражениях описывал бедственное положение поселян от напрасных обид, тягостен и великого разорения, за нехлебородием бежавших в Польшу, Запорожскую Сечу, а лесные шайки предлагал уменьшить и отсрочить сбор подушных, вовсе отменить подушные с беглых, сократить число начальных людей над сябрами, освободить торговлю от стеснений, разжать тиски крепостного права, отпускать служилых людей чаще в их поместья, «дабы деревнишки без присмотру не разорились и не пришли бы мужиченки в какую шалость». Подати, писал он, надобно определить ниже, чем в Польше, вот тогда не только прекратятся побеги, но поляки и литовцы захотят переселиться на Русскую землю… Писал, вспоминал Галловея и не чаял получить должный ответ, знал, что глас его останется гласом вопиющего в пустыне.

Сколько ни ждешь войны, а наступает она всегда внезапно и слишком рано. Шеин вызвал командиров полков и старших офицеров в Рейтарский приказ. Сурово и тревожно глянул из-под насупленных седых бровей, сказал кратко и негромко:

— Умер Жигимонт. Шляхта и сейм дерутся из-за короны. Собор решил, что настал удобный случай для войны. Пора отомстить ляхам за прежние обиды и неправды, за глумление над верой нашей и Царем нашим. — Лермонт знал, что Царь и его двор из себя выходили, когда польские послы неправильно, с пропусками титуловали Царя Михаила или упоминали в титуле короля Владислава город Смоленск. — Поведу вас я с воеводой Измаилом. Должен был пойти не он, а князь Пожарский, но он болен. Знаю, мы не готовы к большой войне, но мы пойдем на ляхов, разобьем их до зимы, вернем Смоленск!

Михайло Шеин рвался в бой — мечтал сполна отомстить ляхам за плен, за унижения и оскорбления, пытки, за уксус на раны, за убийство отца, за измывательство над женой, сыном, дочерью. Жаль, преставился Жигимонт, но отольются слезы мучеников Владиславу, Потоцкому, Сапеге, всем нечестивым ляхам.

Главным зодчим войны был Святейший патриарх Филарет. Эта война была детищем бывшего польского пленника. Он страстно желал, чтобы победа над ляхами стала последним актом на земле Патриарха Московского и всея Руси. Что бы ни было сказано в Евангелии о христианском всепрощении, Святейший не забыл ляшский плен, не мог простить ляхам предательское пленение его, невзирая на его посольский сан. С каждым годом росла в нем жажда мщения за неправды бессудные, обиды безмерные. Ненависть доводила его до умопомрачения. Шеин играл на этой ненависти — ведь и он не мог забыть польское панованье, пытки и оскорбления, и он смотрел на Сигизмунда и Владислава как на злейших врагов родины, но он был трезвее, понимал, что нельзя ринуться очертя голову в плохо подготовленную войну.

Воевать на зиму глядя? Нет, поторопился Собор. Ляхов шапками не закидаешь. Нас больше. Но мы все еще азиаты!..

Молча разъезжались начальные люди. На Красной площади бойко торговали дарами осени — осени 1632 года.

20 апреля 1632 года умер король Сигизмунд III. Весть о кончине польского Короля долетела до Москвы через два-три дня.

— Это — Божие нам знамение, — объявил Царю Святейший Филарет. — Жигимонт мертв! Срок Деулинского соглашения истекает первого июня этого года. Надобно нам созвать срочно Земский Собор и решиться на войну против ляхов. А вместо главных наших воевод князей Димитрия Мамстрюковича Черкасского и его товарища Афанасия Лыкова, что свару местническую заварил и по нашему велению уплатил Черкасскому тысячу двести рублей за бесчестье, назначим мы лучше из наших воевод славного боярина Михаилу Борисовича Шеина, а в товарищи ему дадим князя Димитрия Михайловича Пожарского. Шеин и Пожарский — главные герои всея Руси!

Но князь Пожарский сказался больным. И он, увы, был не чужд местничества.

23 апреля на Москве была объявлена воля обоих Государей. Все понимали, что Святейший патриарх спешит воспользоваться польским междуцарствием. Решение о назначении Шеина бояре встретили глухим ропотом, припоминая свои шашни с Владиславом. Коварный Шереметев был зело недоволен назначением Шеина.

5 мая Лермонт командовал стражей в Грановитой палате, где царский двор пировал по случаю «имянин» царевны Ирины Михайловны. Надвигавшаяся война заметно притушила веселье на этом пиру. Шеин сидел за царским столом мрачный, задумчивый, много пил и не хмелел.

Подобно князю Лыкову, который всю почти жизнь «ходил своим набатом, а не чужим набатом и не в товарищах», князь Пожарский, недовольный принижением его подвига на исходе Смутного времени, не захотел идти товарищем Шеина и 5 июня «сказал на себя черный недуг», чем сильно обидел высоко чтившего его Шеина, поелику никто никогда не видел, чтобы князь падал без памяти и извивался в корчах. Князь Пожарский не захотел идти в товарищи к Шеину, поелику Государь патриарх разрешил ему писать в отписках: «боярин и главный воевода Михаиле Борисович с товарищи», не называя сих товарищей по именам, что показалось Пожарскому, привыкшему к заслуженной славе и почитанию, невыносимо обидным. Увы, князь Пожарский не мог стать выше местнической ревности, а ведь имя Шеина числилось намного выше имени Пожарского, когда князья и бояре подписывали грамоту Царю Борису Годунову. И в Смуту Шеин показал себя ничем не хуже Пожарского.

Перед войной Шеин добивался от Филарета и Шереметева указа, дабы все дворянство непременно обучалось грамоте и поступало на военную службу, но глас его был гласом вопиющего в пустыне.[109]

В ожидании новой войны с Польшей Шеин бил челом Царю, просил святейшего патриарха и Шереметева наложить на все иноземные товары двойную пошлину и прибыток использовать для закупки оружия и выплаты повышенного жалованья ратным людям. Но правители боялись обидеть иноземных гостей и их монархов в преддверии войны, предпочитая выставить против главного своего врага плохо вооруженное, слабое войско. Зато царское правительство не побоится через неполных двадцать лет обидеть этих же купцов и их правителей, когда англичане на страх всем монархам учинят «злое дело»: убьют до смерти Государя своего помазанного Карлуса-короля.


Перед самой войной князь Трубецкой, стремившийся прибрать к своим загребущим рукам разведку в Разбойном приказе, потряс Царя донесением своих соглядатаев и лазутчиков в Польше о страшных их ковах против Москвы вкупе с нечистой силой. Вот что по сему поводу писал Царь псковским воеводам в Пограничье:

«…И те лазутчики, пришед из-за рубежа, сказывали… что в литовских городах баба-ведунья наговаривает на хмель, который из Польши и Литвы возят в наши города, чтоб этим хмелем на людей навести моровое поветрие». А посему Царь запретил русским купцам покупать хмель у Литвы под страхом смертной казни.

Трубецкой же в паре с Шереметевым[110] с громадной прибылью сбыл тайно скупленные им в Польше с помощью ополяченных Трубецких несколько сотен возов с хмелем, нужных, чтобы курить вино для русской армии, которая пойдет на Смоленск!

Кому война, а кому хреновина одна!

Говорили, что известие об этой сделке дошло до Шеина и он неожиданно расхохотался:

— Ну, Труба! Ай да Труба! Ему бы для казны так постараться, как старается он набить свой карман! Не русский князь, а лорд аглицкий! Купец высокородный! Вот боярин так боярин! Побольше бы нам таких гостей оборотистых. — И, оборвав хохот, добавил мрачно: — Однако изменою тут у Трубы пахнет, воняет от этого хмеля…

Шереметев, прослышав о проделке князя с хмелем, поспешил воспользоваться ею как козырем в борьбе с Трубецким за первое место у престола, он расписал дело Царю в самых мрачных красках, а Царь, помня уроки отцовы, злорадствовал, видя, что его ближние бояре не на трон его покушаются, а грызутся меж собою за лакомые кости.


Больше всего Шеина бесило, что неожиданная болезнь князя Пожарского отодвигала выступление войска в поход, что грозило сорвать успех похода. Бесконечные проволочки задерживали поход, который по замыслу Шеина должен был начаться еще в мае, как только подсохнут дороги. Шереметев и Трубецкой, Боярская дума словно нарочно вставляли армии Шеина палки в колеса, перед охотой брались собак кормить.

Двенадцатого июля, когда двор отмечал именины Царя, святейший Филарет отсутствовал по причине болезни. Шеин сидел мрачнее тучи и пил чарку за чаркой, налегая на зелено вино.

— Что не весел, Михаил Борисович? — спросил его, отирая мокрую от мальвазии бороду, боярин Шереметев. — И ты ведь сегодня именинник.

— Да оттого, Феодор Иванович, — гневно ответил Шеин, — что еще в мае я должен был быть с армией в Можайске и Вязьме, к первому июня рассчитывал добыть у ляхов Дорогобуж, а в начале лета осадить Смоленск. А я тут на Москве еще на именинах торчу. И не по своей охоте, а по твоей тоже милости. Из-за тебя и других бояр потеряно уж более двух месяцев. Да я, может, уже Смоленск бы добыл!..

Пожалуй, никому другому не дал бы спуску Шереметев за такие слова. Искушенный царедворец, он сделал вид, что не обиделся, пил за смоленскую победу воина Шеина, но в глазах его тлели злые угли. Подчинившись воле Филарета, он одобрил назначение Шеина главным воеводой. Назревали большие события: у царских лекарей выведал он, что Филарет уже вряд ли станет на ноги, а с кончиной его он, Шереметев, вернет себе власть, утраченную после возвращения царева отца из польского плена. Это хорошо, что такой опасный соперник, как Шеин, будет загорать под Смоленском. Но спешить с его отправкой туда не следует, а то как бы он не успел раньше времени взять Смоленск и вернуться в Москву победителем!

Девятого августа была объявлена из Разряда роспись начальных людей, назначенных Государями с согласия Боярской думы в смоленский поход: главному воеводе Шеину Шереметев подсунул в товарищи окольничего Артамона Васильевича Измайлова, своего человека, дьяки при них — Александр Дуров и Дмитрий Карпов (люди Трубецкого). Со всех сторон обложили! Начальником над пушкарями — воевода Иван Никифорович Арбузов (предан Шеину) и дьяк Иван Костерин (человек Трубецкого). Начальником над боевыми запасами — Григорий Алексеевич Загряжский (предан Шеину) и дьяк Емельян Евсевьев (человек Трубецкого). Для раздачи ежемесячного жалованья иноземцам — Василий Протопопов (человек Шереметева) и дьяк Тимофей Пчелин (человек Трубецкого). Названы были также два иеромонаха, иеродиакона, два русско-польских переводчика, с полдюжины лекарей и девять подьячих. По настоянию Шеина все высшие начальные люди были русскими.

Шеину Государи положили жалованья пятьсот рублей, кроме того, Царь ему жаловал большую волость из дворцовых волостей, село Голенищево с прилесками и деревнями, со всеми доходами и 7072 четвертями под хлебом. Все поместья и вотчина Шеина были освобождены от казенных сборов.

Девятого августа главный воевода Шеин со товарищами был у руки государевой в девятиглавом соборе Благовещения Пресвятой Богородицы. Поведением своим он сильно поразил Царя и бояр. Он стоял перед Царем, лицом к шестиярусному иконостасу работы Феофана Грека, Прохора из Городца и Андрея Рублева. С хоров на двух столбах взирали на отпуск (проводы) Шеина члены царской семьи. Знатного люда собралось столько, что только у иконостаса можно было разглядеть пол из красной яшмы, перевезенной сюда Иоанном Грозным из Ростова Великого. На фресках Феодосия, сына Дионисия, шевелились тени людей.

Воздев очи на своего святого — архангела Михаила, икону Деисусного чина иконостаса, Михаил Шеин широко перекрестился и заговорил зычным басом:

— Я поведу армию добывать государству нашему великий град Смоленск, град исконно русский, град священный для меня, поелику я сидел в нем почти всю Смуту с восьмью тысячами ироев, кои почти все погибли в обороне Смоленска или в плену у ляхов. По вашей, господа бояре, вине я двинусь в поход, глядя на осеннюю распутицу. Как втыкали вы мне палки в колеса, когда держал я Смоленск против короля Жигимонта и лучших его воевод, так и ныне вредите вы мне на каждом шагу из местнической зависти. В Смуту многие из вас по запечью сидели, и сыскать вас было немочно. Потому и назначили меня Государи главным воеводою большой руки, что нет между вами мне сверстников службою. Был один токмо сверстник — князь Пожарский, Дмитрий Михайлович, да и его одолел черный недуг. Но со своим войском, солдаты русские, и я клянусь Пресвятой Богородицей в этом Ее храме, что добуду Царю и святейшему патриарху древний град их Смоленск! Добуду или лягу костьми!

Бояре встретили это неслыханное бесчестие негодующим ропотом. Только Шереметев улыбнулся довольной, злорадной улыбкой. Многие ушам своим не верили: этакое срамное поношение родовой боярской чести в святом храме да при всем честном народе! Царь сначала побелел, а потом лицо его стало пунцовым и покрылось потом. Но он смолчал, проглотил дерзость великую, «жалуя и щадя Шеина, — как потом писал Шереметев, — для своего государева и земского дела и не хотя на путь его оскорбить».

Свидетель этой поразительной сцены Джордж Лермонт подробно описал ее в своих записках, запомнив речь Шеина почти слово в слово. В тот же день он получил разрешение фон дер Роппа на отлучку из полка, чтобы проститься с семьей.

Один, без охраны, поскакал Лермонт о двуконь в свое голинищевское имение.

Прощаясь с сыновьями, Лермонт сел на стул, поставил Вильяма меж колен, взял его за плечи и долго смотрел в его разноцветные глаза. Уйдет или не уйдет лермонтовское семя в русский песок?.. Наташа в материнском кокошнике с жемчугом и лучшем своем сарафане молча стояла за детьми, не спуская с мужа недоуменного, необъяснимого взгляда измученных глаз.

Говорят, в роду Лермонтов был знаменитый не только в своем краю, но и во всей Шотландии Вещий Томас, колдун, чернокнижник, прорицатель и бард. И вообще считалось, что шкоты обладают даром ясновидения, видят на аршин под землей, далеко заглядывают в будущее. Но вот он смотрел в глаза старшего сына — и ничего особенного не видел. Что уготовил ему рок в этой родной для него стране? Кем станет сын? Ведь в редкой раковине найдешь жемчужину. А если бы они попадались в каждой второй ракушке, им была бы грош цена. Драгоценные камни потому и драгоценны, что редки. Редки, как звезды в непогоду, когда путник, сбиваясь с пути, готов отдать все за взблеск путеводной звездочки. А сколько раковин не раскрывается, теряется в песке! И никто не узнает, были или нет в них жемчужины… Он поцеловал сыновей. Кто знает, что передает он им, какие свои несбывшиеся мечты и неосуществленные дарования! И кто скажет, что унаследуют от него сыновья и чего они добьются с этим наследством!

Назван первенец был в честь великого писателя и в память великого воина. Дай Бог, чтобы пошел он скорее по пути первого, чем по пути второго. Или, по крайней мере, взял хотя бы что-то от Шекспира, что-то от Воллеса и слил это «что-то» воедино, как сэр Вальтер Ролли, как сам Джордж Лермонт в несбывшихся мечтах своих…

— Сыны мои! — сказал Лермонт хрипловатым от волнения голосом. — Помните, что я рассказывал вам о нашем роде, о рыцарях Лермонтах, славных рыцарях трех брильянтов. Вы — сыны мои — мои бесценные брильянты!..

Не забывайте завет мой: человек, не помнящий родства, не знающий корней своих, не знает, кто он, и, сбившись с дороги предков, слепо идет по жизни.

Он смотрел в безответные юные глаза напряженно, из последних сил, стараясь вместить в них свою боль и страсть. Ужель не вберут в себя эти разноцветные глаза родительский наказ: пусть, ради Бога, пусть будет так, чтобы вы, сыновья мои, воскресили в себе и в будущих ваших сыновьях и дочерях все, что было самого благородного, самого лучшего у Лермонтов. Да, не я прославил этот род, но у меня три сына, и они обязаны, непременно обязаны помнить мои мечты, помнить и чтить Томаса Рифмотворца, великого народного барда, и того Лермонта, кой был еще до него славой клана, сражаясь за принца Малькома, сына Дункана. В одном только был он убежден: Вильям, Петр и Андрей будут честными, смелыми, правдивыми.

Подойдя к двери, он обернулся и поклонился сыновьям и жене глубоким русским поклоном. Потом размашисто перекрестил родню и тихо молвил:

— Да будет над вами благословение Божие!.. Дети мои! Берегите мать!

Из глаз Наташи потекли слезы. Она поклонилась мужу до земли и деревянным голосом проговорила:

— Да благословит тебя, батюшка, Юрий свет Андреевич, прещедрый Господь, да хранят тебя московские чудотворцы!..

А слезы лились из ее глаз.


Один из четырех шквадронов рейтарского полка оставался с другими войсками в Москве для охраны Царя и его двора. Ропп хотел оставить с этим шквадроном Лермонта.

— Что-то ты, ротмистр, сам не свой. Может, тебе лучше остаться, подлечиться, а?

Но Лермонт и слышать об этом не хотел.

— В полку, — ответил он, — найдутся охотники остаться в столице, а я полк помогал готовить к войне и обязан помочь ему в деле, вернуться с победой.

Московский рейтарский полк выезжал поутру в поход после молебна посреди древнерусских святынь, недалеко от начавшейся постройки нового теремного дворца.

Джордж Лермонт ехал в служилой броне на чалом башкирце впереди первого шквадрона, и дикие звуки шкотских рожков и волынок провожали его в поход.

Со щемящей тоской оглядывался он на Ивана Великого, на красно-белого Василия Блаженного. И на Спасскую башню, вспоминая лучшего своего друга в Москве Криса Галловея. Вот ведь шкот! Навсегда оставил на главной башне Московского Кремля свой готический автограф, возвышается эта башня над могучей державой, как скала в шкотских горах. А что оставит после себя в Москве он, Джордж Лермонт?!. Только троих детей — будущих воинов.

Истинно сказано, что только Всевышнему ведомо, что мы берем с собой из этой жизни и что оставляем.

С тех пор как Лермонт открыл измену жены, он перестал с ней разговаривать. Если у него к жене было неотложное дело, то обращался к ней через Вильку.

— Слушай, сын, — сказал он незадолго до отъезда, — передашь матери: приехал в Москву монах Иосиф от александрийского патриарха. Он переводит на славянский язык грецкие книги и согласился учить вас, ребят, грецкому и лабинскому языкам и грамоте. Скажешь от меня матери, чтобы устроила тебя и Питера в эту греко-латинскую школу. Она первая в Москве, и я хочу, чтобы вы с братьями были первыми ее участниками. Так и передай матери! Деньги я ей оставил в ее сундуке.

— А почему ты сам не скажешь маме?

— Не твоего ума дела, сынок.


В пыточную Разбойного указа нагрянул Шереметев, спросил начальника Разбойного приказа Трубецкого:

— Проведи меня сей час к Дедишину!

Шереметев редко показывал власть, редко напоминал, что он первый в государстве правитель, предпочитал, чтобы все и так помнили об этом, но на сей раз он шел напролом, и Трубецкой не дерзнул ослушаться.

Дедишин был плох, но еще жив. Молодой, могучий, он довольно легко перенес первые пытки.

— В чем обвиняется? — властно торопя с ответом, спросил хмурый Шереметев, словно не князя Трубецкого, а какого-нибудь дьяка завалящего.

— Воровал, — ответствовал князь, — к ляхам бежал из Смоленска, много душ загубил.

— Не много, а одну, — жестко оборвал Шереметев, — и то по пьяному делу и из-за бабы. У тебя, княже, не меньше грехов на совести. Отдашь его мне…

— Но помилуй…

— Сказано: отдашь его мне.

— Но он…

— Что он?

Трубецкой отвел Шереметева прочь, зашептал:

— Этот Дедишин, тот самый…

— Не тот самый, а сын того самого, Васька…

— Так ты знаешь?! Но он же сын изменщика…

— Никто так не будет выслуживаться, яко сын изменщика государева. Он каленым железом готов теперь выжечь свой позор. Он у меня с Шеиным на Смоленск поедет. Понял, княже?

— Бери себе это дерьмо — Дедишина, — молвил Трубецкой.

«Силен Шеремет-мурза, — подумал он с ненавистью, — знает, что Дедишин Шеина ненавидит, на ту сторону к ляхам мечтает податься. Но еще поглядим, кому он послужит соглядатаем, тебе, Шеремет-мурза, или мне!»

Шквадрон Лермонта, выезжая из Москвы, пел новую песенку, завезенную из родной Шотландии последними пришельцами:

Не в звездах вся судьба людей,

Их жизни перемены, —

Гляди, гадая, чародей,

В глаза моей Елены.

Но не сули мне, звездочет,

Измены и разлуки,

Чтоб не изведать в свой черед

Такой же горькой муки.

С дурными предчувствиями уезжал ротмистр Лермонт в поход. Тревожно сжималось сердце. Джордж Лермонт еще никогда так не унывал. Фортуна изменила солдату удачи, фортуна и Наталья. Счастье вроде женщины: коль полюбит вдруг сначала, так разлюбит под конец! Будучи до конца шкотом, пусть и обрусевшим, Джордж Лермонт занялся каббалистикой цифр. На его шкотской родине придавали особый смысл цифре 7, особенно трем семеркам — 777. С 1613-го по 1634-й пройдет 21 год его службы. 21 год — это три семерки — 777. Три топора. Смерть…

Загрузка...