Часть III ПРЕДОК ВЕЛИКОГО РУССКОГО БАРДА

Говорят русские люди, как давно услышал Джордж Лермонт, что родина не там, где ты родился, а там, где в дело сгодился. Нет, нет и еще раз нет! Свою шотландскую родину он сам у себя отнял, разобидевшись на шотландского короля, предавшего, по мнению многих и многих шкотов, бедную Шотландию, променяв на богатую Англию, исконного врага его родины. Но ностальгическая любовь к родине и тоска по ней неимоверная никогда не затухали в его сердце, а наоборот, разгорались с годами все сильнее. И в то же время он все русел, русел и почти совсем уж обрусел на второй своей родине. Постепенно стал он думать не только исключительно по-шкотски, но и по-русски, а уже через десяток лет русский язык стал властно вытеснять шкотский язык, не говоря уж об аглицком. Все реже вспоминал он о своем шотландском дворянстве, все сильнее врастал в дворянство, лично завоеванное в боях в Московии…

Особенно сгодился Джордж Лермонт под конец своей боевой карьеры, когда перед походом на Смоленск, на новую войну с ляхами, он вошел в когорту тех иноземных офицеров, которые задолго до Петра Великого стали под началом главного московского воеводы Шеина перестраивать все русское необъятное войско. Именно Джордж Лермонт стал по требованию самого Шеина перестраивать все рейтарские полки, как иноземные, так и туземные. В 1630–1632 годах Лермонт выковал семь полков рейтаров в первой регулярной армии России. При этом Лермонт и близкие к нему иноземные офицеры, из числа которых он особенно ценил недавних пришельцев из Западной Европы, пользовались всеми последними достижениями в обновлении, модернизации полков нового строя. Под флагом этой новостройки (так она тогда называлась среди русских офицеров) и прошли эти последние два года. Новые рейтарские полки, давно уж доказавшие свою великую пользу армии, были доведены до 9–10 рот общей численностью в 2000 воинов! Пехотные полки тогда имели около 1700 воинов, которые называли мушкетерскими. В рейтарские полки входила на две трети тяжелая кавалерия, вооруженная мушкетами или карабинами и пистолетами, носили они железные шлемы и нагрудные латы. Были в ходу еще копейщики. (Внуки Джорджа Лермонта-рейтара по велению Петра Великого навсегда распрощаются с копьями, отдав предпочтение огнестрельному оружию. Копья Петр заменит трехгранным штыком.) В рейтары шли дворяне и дети боярские. Их и обучал Джордж Лермонт, закладывая основы славной русской кавалерии.

Увы, вряд ли могло присниться ему в самых амбициозных снах, что его потомок станет если не русским Байроном, то русским Шелли, а скорее и тем и другим в разнесчастной России. Но без него — запомним это навеки — не было бы автора ни «Героя нашего времени», ни «Бородина», ни… одного из двух солнц русской гениальной поэзии и прозы…

Лермонт возвращался с Московским рейтарским полком и Шеиным туда, где впервые ступил он на Русскую землю, — под Смоленск. Не только Царь, но и весь народ стремился вернуть ключ-город, вот уже двадцать долгих лет находившийся в руках неприятеля. В 1629 году угасла тридцатилетняя война Польши со Швецией, притушенная Альтмарским перемирием. Почил в Бозе, процарствовав без малого полсотни лет, шестидесятилетний наихристианнейший король Польши Жигимонт III, зарившийся на Московию не меньше Батыя. В том же году преставился и его враг Густав II Адольф, король шведский, на чей трон, раскинув пышные юбки, уверенно села его прекрасная дочь Христиана.

Перед отъездом из Москвы с новой армией главный воевода Михаил Борисович Шеин навестил патриарха Филарета. Святейший лежал в своем патриаршем покое. От него остались лишь кожа да кости, и старый полковник Дуглас наверняка увидел бы на его лице Гишюкратовы черты — тень скорой неотвратимой смерти. Шеин не знал человека, более чуждого непременного для его сана христианского смиренномудрия, кротости и долготерпения. Все последние годы был Святейший предан одной мечте — мечте о победоносной воине против Польши. Он заболел, когда узнал, что злейший его враг на земле — Жигимонт III — наконец-то преставился, отдал душу своему католическому Богу, избежав Филаретовой кары.

— Я желал бы умереть, — сказал натужно патриарх, — и быть со Христом, ибо вечное блаженство несравненно лучше земной доли и страшных моих мучений, но я останусь во плоти церкви своей, Руси великой и сына своего венценосного, ибо это нужнее для вас, чада мои возлюбленные, пока не побьем ляхов проклятых. Пока я жив, Михаиле, никого не бойся, смело делай свое дело. Ты наша слава и надежда, гроза и погибель врагов государства. Денно и нощно буду молиться я о нашей победе. Господь запрещает воздавать братиям злом за зло, но ляхи не братья, а лютые враги святой веры и государства Московского. — Первосвященник устремил на воеводу тлеющий взгляд из темных глазниц. — Взятием древнего Смоленска ты приведешь в трепет враждебные нам народы, и убоится нас всякий ворог — и лях, и ногаец, и крымчак, и турок.

Слабеющим голосом отпустил он главного воеводу.

— Будь благословен, сын мой, друг мой по плену!.. — Филарет поднял на Шеина горячечные глаза, тлевшие углями в черных глазницах:

— Благословляю тебя на битву, в коей решится судьба государства Московского! Бог услышит мои молитвы, ибо правда на нашей стороне. Вслед за Смоленском отвоюем мы у супостатов братскую Белую Русь.

Шеин верил: люд русский жаждал возвращения западной Руси. Захват поляками Смоленска и Северской земли, в свое время отвоеванных дедом и отцом Ивана Грозного, отрезал Московское государство от Днепра. Свей оттеснили его с берегов Балтийского (Варяжского) моря. Такого храбрые россы не могли стерпеть. Не оправившись от неисчислимых потерь, вызванных Смутными временами, русские люди, чья самоотверженность изумляла иноземного пришельца, были готовы на новые жертвы, соглашались на отказ от такой немыслимой ценой завоеванного мира, лишь бы вернуть потерянные русские земли. Они понимали, что наивно мечтать о вечном мире, что все могут рассчитывать лишь на мирную передышку.

Так-то оно так. Но было ли готово государство к этой войне? Нет. И это грозило народу его неисчислимыми бедствиями.

Так началась эта трагическая война — война между двумя славянскими народами, народами-братьями.

Впервые на Руси, набиравшей грозную силу, была создана армия, составленная не только лишь из ополчения и наемных войск, но и постоянного, регулярного войска на жалованье. В Европе такая армия воевала уже при Генрихе IV французском.

Посередине двигался Большой полк, — он шел по Смоленской дороге в Можайск с двухтысячным рейтарским полком, теперь уже на две трети состоявшим из русских. Полк правой руки во главе с воеводой Тухачевским был нацелен на Рославль. Все три полка, соединившись с пограничным сторожевым полком, должны были сойтись под Смоленском. Растекались по дорогам, ведущим на запад, стрельцы, солдаты полков нового строя, пушкари, рейтары, драгуны, казанские татары, сибирские казаки и отряды поместных дворян. С севера текло новгородское ополчение, с юга двигались полки южнороссийских дворян. Такой армии еще ни разу не высылала Москва на врага. И незнакомое дотоле широко на Руси гордое слово «армия» звучало из конца в конец в муках рождавшегося великого государства Российского.

Чтобы лучше устроить оборону, Москва в канун войны соединила пограничные уезды на западной, южной и юго-восточной окраине государства в «разряды» — большие военные округа, уездные воеводы которых были подчинены главным окружным воеводам. Все военнослужилые люди Пограничья вошли в окружные корпуса. В Украинский разряд, например, вошли Тула, Мценск и Новосиль. При Алексее будут образованы такие округа и из внутренних уездов. Всем этим мерам начало положил Шеин, а привели они при Екатерине II к губернскому делению России.

Когда Шеин с армией прибыл 10 августа в город Можайск, в сход к нему пришли с войсками воевода князь Семен Васильевич Прозоровский и воевода Иван Кондырев из Вязьмы, воевода Федор Кириллович Плещеев и воевода Баим Федорович Болтин из Северска,[111] стольник и воевода князь Богдан Нагой из Калуги. Почти все они стали табором под Можайском, потому что в городе яблоку не было где упасть. Из всех русских городов стекались под знамена Шеина дворяне, дети боярские, даточные солдаты. Из иноверцев пришли конные и пешие казанские и касимовские татары, чуваши, башкиры, донские казаки во главе со своими атаманами, колобродившие в Смуту, ногайцы с мурзами, городовые стрельцы. Шеин и Измайлов проверяли всех по разборным спискам, сердито отмечая «нетчиков» — дезертиров из числа дворян и боярских детей. Привезли наконец наряд, зелье, свинец, пушечные и подкопные запасы. А денежную казну армии почему-то не везли. Опять Шереметев тянул кота за хвост, медлил и мешкал.

Казну, отпущенную из Московского Разрядного приказа, привезли московские стрельцы только 10 сентября. Целый месяц, последний летний месяц, просидел Шеин, ругаясь на чем свет стоит. Не сдержался главный воевода, подскочил к армейскому казначею Протопопову, выругался матерно, полоснул его с размаху нагайкой по откормленному дворянскому лицу. В тот же день дьяк Пчелин послал на Москву к Трубецкому цидулю о выходке Шеина. В тот же день Протопопов с багровым рубцом на левой стороне лица, с припухшим глазом и дьяк Пчелин с утра до вечера выдавали, медленно считая и пересчитывая, звонкую монету, месячное жалованье и кормовые полковым казначеям. Первыми получили жалованье наемные немецкие люди: шотландский полковник Александр Лесли,[112] фон дер Ропп, Сазерленд и другие. Всего было роздано 78591 рубль 6 атлын 5 денег.

Поход из Можайска в Вязьму занял более двух недель: с 10 до 26 сентября.

По приказу Шеина отряды донских казаков, татар, чувашей перерезали все дороги за Дорогобужем, не пропуская запасы в занятую поляками крепость и добывая «языков». Эти отряды сбили все заставы и острожки ляхов до самого Смоленска. Шеин лично допрашивал языков. На польском языке он говорил сносно, литовский понимал хуже. В Дорогобуж он тайно переправил грамоты к русским людям, обещая им скорое освобождение и призывая к борьбе против их притеснителей — польско-литовских панов. Отписал ко всем польским и литовским людям Дорогобужа, чтобы они сдали ему город, обещая государево жалованье и свободный пропуск из города с семьями, со всем скарбом на родину. Если же город будет защищаться, сулил его жителям беспощадное и поголовное избиение.

Языки показали, что из-за междуцарствия в Варшаве никто о Смоленске не думает. Крепость не готова к обороне. Разрушенные башни и части стены не возобновлены, запасы всякие не подвезены — бери город-ключ голыми руками. А Шеин со своей голодной, раздетой, безоружной армией не мог и мечтать о скором штурме города его судьбы. И пехоты недоставало, и конницы, и «нетчиков» еще не заарканили в армию.

Дьяки и подьячие Шеина по его приказу отписали за его подписью в селения Дорогобужского и Смоленского уездов, чтобы крестьяне везли припасы для армии и продавали их по хорошим ценам. Всей армии он объявил, что за грабеж, насилие, убийство мирных жителей будут судить виновников по жалобам жителей выборные полковые судьи «вправду и без всякия поноровки». Но приказа этого — голод не тетка — мало кто слушался.

Путь из Вязьмы под Дорогобуж занял у Шеина десять дней, с 2 по 11 октября. Желтые осенние ливни размыли все дороги. И люди и лошади едва тащились. Особенно доставалось лошадям, запряженным в пушки. Много их легло на дорогах Смоленщины. 12 октября сдался князю Гагарину Серпейск.

Шеин считал Дорогобуж ключом к Смоленску, и поляки были того же мнения. Они сильно укрепили этот город, устроили засеки перед ним в глухих лесах с болотными топями, с заболоченными поймами рек Лесна, Угра и Ветьма. Но натиск московских стрельцов во главе с тульским дворянином Григорием Сухотиным и наемников Александра Лесли был так могуч и пушки Шеина так скоро расчистили дорогу от завалов, что враг сдал Дорогобуж и бежал за реку Ужу. Восемнадцатого Шеин отправил к Государю с сеунчем об этой победе полковника Сухотина.

Задержки на пути к Смоленску продолжались. Надо было спешить к Смоленску, а Москва все медлила с присылкой съестных припасов. Листы Шеина Царю оставались без ответа. Тогда Шеин обратился к умирающему патриарху. Лежа на смертном одре, Филарет вызвал к себе сына и велел Царю послать по первому зимнему пути хлебные запасы, принудительно собрав сани со всех светских и духовных воинов. Узнав, что казна почти пуста, Филарет Никитич разбушевался и вновь потребовал, чтобы драли со всех торговых людей пятую деньгу, но разрешил, однако, брать с духовенства, монастырей, бояр лишь доброхотные пожертвования. Вспомнив о бессребренике князе Пожарском, поставил его и надежного чудовского архимандрита Левкия во главе денежного сбора, а хлеб и мясо собирать для войск Шеина поручил князю Ивану Михайловичу Барятинскому и Ивану Фомичу Огареву,[113] тоже доверенным людям.

Лиха беда начало, говорят русские. А начало похода на ляхов, на Запад, на Смоленск, не предвещало, казалось, никакой беды. Всюду к ногам Шеина трепетно ложились пышные, расшитые золотом и серебром, орластые знамена Речи Посполитой. С быстрыми гонцами в Москву, Кремль летели победные репорты и реляции. «Все дороги для пленных ведут в Третий Рим — в Москву!» — писал на бивуаке ротмистр Лермонт, подхваченный, как и все в московском войске, триумфальным ветром с Востока. Забыв о дурных предчувствиях, Лермонт ликовал: в походе сразу сказалась та выучка, та вышколенность, что прошли под его началом шквадроны рейтарского полка!

Двадцать три города, двадцать три укрепленных города с валами и крепостными стенами, с польско-литовскими гарнизонами, с гордыми лыцарями и ландскнехтами, с пушками и пищалями сдались Шеину. Он не считал сотни деревень, монастырей, переправ и бродов. «Двуглавый орел явно одолевает одноглавого!» — писал Лермонт при свете костра. Ему казалось, что эти победы — не только торжество московитян, Шеина, но и его личное, выстраданное им торжество. Не к нему ли он шел всю жизнь, не в смоленской ли виктории было его предназначение!

Во время марша шквадрон ротмистра Лермонта шел в авангарде, прикрывая правый фланг армии, гоня перед собой пикеты польских гусар и улан, отходивших в арьергарде своих сил. У него было около двухсот сабель. Во время штурма крепостей Шеин держал свою кавалерию в сторожевом охранении, берег ее. Сторожевое охранение, как известно, глаза армии. Кавалерия тогда считалась главным и решающим родом оружия, однако Шеин одним из первых полководцев всемерно поднимал роль пехоты и артиллерии.

В пылу боя Лермонт забывал о собственных неурядицах. В приступах, штурмах, атаках не помнил себя. Жил только делом, дышал пороховым дымом и едким дымом этим и жаром объятых огнем крепостей выжигал в душе всю нагноившуюся скверну последних месяцев.

— Не нравится мне Лермонт, — за его спиной невпопад говорил полковник фон дер Ропп. — Клянусь кельнскими чудотворцами, он смерти ищет! И что с ним делается, ума не приложу. Я сам всегда был храбр, но не безумен. Потому и дослужился до больших чинов.

На правом фланге войском командовал воевода Артемий Измайлов, старый, многоопытный военачальник. Только не по душе был он Лермонту — больно крут, мастер бараньего рога и ежовых рукавиц. Холопев и поселян громил почище ляхов.

В бою за Белую погибли семеро рейтаров-шкотов: пять равнинных жителей и два гэла. Трое из них были «бельскими немчинами». Один гэл был из-под Инвернесса, Мак-Дональд, другой с острова Скай, Мак-Леод. Их хоронили по гайлендеровскому[114] обычаю, принесенному в Шотландию, верно, еще кельтами. Их прострелянные пулями тела положили на широкие доски, снятые с телеги. Им закрыли глаза, расправили еще не схваченные смертным холодом руки и ноги. На недвижную грудь каждому положили деревянную тарелку с солью и с землею. Земля у кельтов служила символом тленности, а соль, наоборот, бессмертия. Ирландцы окружили погибших товарищей. Волынщик заиграл похоронный гимн на ирландской волынке. Волынка рыдала и плакала. Гэлы начали танцевать, сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее, и похоронные лица их раскраснелись, как во время сражения. Потом безо всяких молитв убитых предали земле.

Пресвитериане хоронили своих павших также без молитв, песнопений и речей. Даже шлема никто с головы не снял. Безмолвно опустили в вырытые могилы сосновые гробы со свежей смолой на грубо отесанных досках. Постояли рейтары, пока засыпали могилы, и разошлись.

Ротмистр Лермонт отметил, что среди погибших было трое бельских немчин, почти двадцатилетних его сотоварищей. Поднял он свежей русской, смоленской землицы и раздумчиво размял сыроватые комья, просеял сквозь пальцы.


Белая. Крепость Белая… Бывшая вотчина покойного князя Бельского, племянника Малюты Скуратова и не меньшего злодея, чем вождь опричнины.

Роковой рубеж Джорджа Лермонта. Его Рубикон. Отсель пошел он на государево имя. Отсель пошел в иную жизнь, незнакомый мир.

Вспомнилось, как ехал он к Белой с отрядом Дугласовых рейтаров под двумя знаменами: под вздыбленным красным львом Шотландии и под «бялым ожелом» Речи Посполитой.

За горстку пенсов в день. Наймит и джентльмен удачи.

Лес от Смоленска до Белой казался волшебным Тристановым лесом. Кафедральный сумрак в борах. Косые расщелины лучей. Тени сосен поперек смутной дороги, вспрыгивающие частоколом не всадника и коня, что едет впереди.

Лес. Лес. Лес. Созданный Богом в один из первых дней творения.

Они ехали лесом, околдованным злыми чарами, в завороженном лесу, объезжая таинственные чаруса по гниющим полям. Как тщились косматые дикие кроны лесных великанов, словно руки их с рваными, растерзанными в битве щитами, закрыть солнце и свет! Как вздувались исступленными мышцами, неистовыми жилами ноги корней! Все таинственно, темно, непознаваемо. Увязали в туманах удары солнечных лезвий, стыла кровь восхода над чарусами. Мертвечина палых листьев под копытами. Клейкая паутина на лице. Стук копыта о взбугрившийся корень. И дьявольское комарье и гнус. Серые столбы толкунов мошек.

И вот снова Белая. Только он едет с востока. И в лесу праздник осени. С его горчинкой. С органной палитрой красок. Со студеной тенью, с внезапным порывом северного ветра. И бесконечной грустью-печалью тех цветов, тех листьев, тех жучков-букашек, коим суждено было танцевать только одно это лето.


Этот несчастный год — 1632-й — вошел в историю Московской Руси как окаянный год, едва не погубивший вконец ее и вместе с ней почти половину рейтаров шкотского шквадрона вместе с героем этого исторического романа.

Грозили Московской Руси со всех сторон: шведы, ливонцы, немцы, всегдашний польский ворог, украинские казаки, не помнящие родства своего русского, татары — потомки разноязычных монголов, тюрок, угро-финнов, татар, азиатских, кавказских и даже европейских, хазарских, астраханских, ногайских, алтайских, тобольских… Короче говоря, сплошной Вавилон!.. И все они и после Куликовской битвы норовили надеть на московитов путем нового нашествия и завоевания новое иго, железное и нерушимое! Чингисхан разгромил русичей в битве на Калке в 1224 году. Через 13 лет хан Батый захватил Рязанское княжество, а за ним и всю Русь. Жестокость Чингисхана и Батыя была безмерна, но таковыми были или почти были нравы и благородного Запада.

Как говорил Галловею и Лермонту князь Хворостинин, «шибко отатарила татарва Русь, и не все, не все было в ее иго… Так, отатаривание народушка нашего русского шло и на благо от крови татарской и чувашской. Ведь многие из них стали дворянами. К примеру, Юсуповы, Арсеньевы, Шереметевы, Мещерские, Сабуровы и несть им числа!»[115]

Вражьи вихри свели Джорджа Лермонтова с князем Иваном Федоровичем Волконским, одним из самых знаменитых представителей этого славного княжеского рода. Князь «был первым воеводою у Никитских ворот при набеге крымцев…». Вассалы вечно враждебной Турции, могущественные и грозные крымские феодалы постоянно нападали на Москву, не раз сжигали ее дотла уже тогда, когда московиты забыли налеты ханов Золотой Орды. Мамая, Тохтамыша, Тимура, Эдигея… Крымские ханы, унаследовав Крымский полуостров у скифов, древними греками и римлянами, византийцев, готов, гуннов, хазаров, турок-османов, посылали на Русь свое войско из Солхата, Бахчисарая. Только через столетие, точнее, в 1736 году, пойдут потомки Лермонта в первый крымский поход и завоюют Крым при Екатерине II в 1774 году…

А в 1633 году Джордж Лермонт едва не погиб, защищая под началом князя Волынского вновь, как в 1619 году, Арбатские и Никитские врата Москвы. К сожалению, раны его были не слишком тяжелыми. Почему «к сожалению»? Да потому, что через несколько месяцев он вернулся в строй, дабы возглавить свой рейтарский шквадрон в роковом смоленском походе. Князь Волконский приложил немало усилий, чтобы отнять Лермонта у главного воеводы Шеина и поставить его на охрану Москвы, которую он, Волконский, укреплял земляным городом. Но Шеин никому не отдавал своих рейтаров, особенно иноземных.

Не мог Джордж Лермонт знать, что его потомки породнятся с аристократами светлейшими князьями Волконскими через князей Мещерских, Репниных, Пушкиных и Мусиных-Пушкиных, Дурново, Воейковых, Шиповых, Нарышкиных, Гагариных, Ланских, Святополк-Четвертинских и Святополк-Мирских. А через Четвертинских, уже в белой эмиграции, породнились в Париже и (лично знакомые мне) Волконские и… Некрасовы. А великий поэт Некрасов прославил в своих прекрасных стихах и чету Волконских…


Кроме крепости Белой, армия Шеина взяла в ноябре и декабре Невель, Себеж, Красный, Стародуб, Сурож, Почеп, Новгород-Северный, Рославль, Трубачевск, куда примчался с большим санным поездом из Москвы князь Трубецкой, потомственный владелец этого города, отчины его предков, и множество других городов, посадов и слобод. В освобожденном Рославле Шеин посадил осадным воеводой Тухачевского, смоленского дворянина, отличившегося при взятии этого древнего города, со следами селищ и городищ, каменными бабами и тысячелетними курганами, с преданиями о восстании радимичей против варягов Рюриковичей в Киеве.

Сдались армии Шеина Рославль, Невель, Себеж. Поляки сдали Шеину за Сожью и Проней Пропойск. Взяты были посады под Полоцком, Велижем, Мстиславлем, Кричевом.

Вторым воеводой у Шеина, его правой рукой Царь не случайно назначил Артемия Васильевича Измайлова. Сделано это было, конечно, по наущению безнадежно хворого, но еще цеплявшегося за суетную власть патриарха Московского и всея Руси, свято верившего, что от соперничества среди начальников всегда больше толку, нежели от спайки между оными. Тщеславный, завистливый Измайлов был старше Шеина на несколько лет и раньше его прославился в ратном деле, смолоду водя вторым воеводой русские полки к южной границе против крымских татар еще при Царе Борисе Годунове в конце XVI века. В 1607 году он отличился в тяжелой борьбе с Болотниковым. Верный сатрап Царей, властолюбивый, жестокий, рьяный, он не страдал и не сомневался, подобно Шеину, когда ему приходилось рубить в бою, вешать, сажать на кол не иноземных врагов, татар или ляхов, а своих же русаков, доведенных до отчаяния и открытого сопротивления всему строю русской жизни, ненавистному государственному порядку, гнусному крепостничеству. Впрочем, так же, увы, будут поступать и более великие полководцы, начиная с Суворова.[116] За звание окольничего, коего удостоился он от Царя Василия Шуйского в 1607 году, Измайлов охотно и самолично перевешал бы всех холопев, всех воров и вообще всех, кого прикажет батюшка Царь, чьи указы он никогда даже мысленно не оспаривал. Шеина же он полагал слишком мягкосердечным и не одобрял его заигрывания с посадским людом и поселянами.

Еще было известно, что Измайлов кичился своими заслугами перед матушкой Москвой в те самые годы, когда Шеин просиживал штаны в плену у ляхов и неизвестно до чего с ними договорился и как потом бежал, а он, Артемий Измайлов, вместе с князем Мосальским привел к Москве владимирское ополчение, без коего вряд ли удалось бы Пожарскому освободить Москву и отстоять Русь. Тогда так высоко вознеслась его звезда, что его, Измайлова, назначили вторым воеводой в Москве, когда из столицы уезжал Царь, а Шеин тогда сирым и босым вернулся из плена и просил его, Измайлова, о заступничестве. И не мог Измайлов простить Шеину, что тот потом при Михаиле Романове опять стал расти и славиться, а его законопатили воеводой в сытный, но такой далекий от столицы город Астрахань.

С Измайловым и Прозоровским Лермонт крепко рассорился из-за одного дела в Белой, в той самой приснопамятной крепости Белой, что в 1613-м стала для Лермонта воротами из Польши в Московию. При поддержке шквадрона Лермонта полк правой руки овладел приступом крепостью, польский гарнизон которой отказался сдаться. Москве, конечно, донесли, что Белую взял князь Семен Васильевич Прозоровский. Измайлов приказал казнить всех пленных поляков. Прозоровский передал приказ Лермонту. Ослушавшись приказа, Лермонт отослал ляхов под конвоем в Москву.

Узнав, что в столицу пригнаны пленные ляхи, взятые войском Шеина, Трубецкой поспешил к Царю.

— Неспроста Шеин сделался таким добреньким, ой, неспроста! Недаром в народе бают, что давно он в сговоре с Жигимонтом покойным и Владиславом. Нагонит сюда ляхов, а те нас ночью всех перережут! Порешить их всех надо и Шеину не дать спуску. Вон Саул, первый Царь Израиля, был от плеч своих выше своего народа и красивее всех, а все-таки низложил его Господь за то, что пощадил взятых в полон еретиков.

Пленных ляхов Царь велел казнить на Болотной площади.

Шеин, узнав от Измайлова о самоуправстве Лермонта, запальчиво заявил, что примерно накажет ротмистра после кампании, и впредь велел миловать только тех ляхов, что добровольно сдадутся в плен. Он еще пуще разъярился, когда ему донесли, что ротмистр наотрез отказался убивать пленных.

Снова необозримые и дикие смоленские леса. Теперь Лермонт знал, что по русскому поверью в них водились лешие, древяницы, бабы-яги, куры, кикиморы, ведьмы и русалки и прочая языческая нечисть.

Пылала земля Смоленская. Бродили по ней войска, творя бесчеловечное междоусобие, брань и разбой. На войско нападали шайки беглых холопев. Даже Шеин опасался их вожака Ивана Балаша, со славой защищавшего под его началом Смоленск в 1609–1611 годах.

Совсем скверно стало на душе у Лермонта, когда его шквадрону пришлось участвовать по приказу Измайлова в страшном деле. За бунт, забрав всех лошадей, сожгли рейтары, разграбили и разорили дворы страдников под Белой, повесили сотского старосту. И «бельский немчина» Джордж Лермонт, хотя и полез в драку и сумасбродил, когда баб и девок стали насиловать, ничего не мог поделать. Приказ есть приказ. И разве грабительство всей земщины, тем более законное, не в утеху для каждого наймита! Но кто приказывал им грабить церкви!..

Кошки скребли на сердце незадачливого Дон-Кишоте. Росомахи. Медведи. Да какой из него Дон-Кишоте! Ламанчский рыцарь был все-таки фанатиком в своих заблуждениях. А ведь почти в каждом мелком захолустном дворянине, да и вообще в человеке, кроме Дон-Кишоте, живет и неумытый мужлан Санчо Панса, с евангельской простотой радовавшийся настоящей жизни, не строивший воздушные замки, не гонявшийся за пустой мечтой!..

Попади сейчас Санчо на Смоленскую землю, он бы сказал примерно так: «Синьоры солдаты! Была на вашем веку у Руси одна война с Польшей, теперь громыхает вторая. И третья не заставит себя ждать. И так без конца, век за веком. Воюете вы и по тридцать, и по сто лет. И когда же, люди добрые, надоест вам это смертное убийство? Когда перекуете вы мечи на орала? Когда придет тишина в святую Русь? Ведь даже самый воинственный из рыцарей, Дон-Кишоте, в конце концов взялся за ум и взмолился: „Ваши милости обязаны, по законам божеским и человеческим, сложить оружие…“»

Он походил на Дон-Кишоте и когда стремился воскресить день вчерашний, эпоху рыцарства, и когда, желая стать благопопечительным помещиком, мечтал о раскрепощении народа, хотел сегодня жить завтрашним днем, нетерпеливо торопил будущее. Сплошное донкишотство! Но насколько беднее и зауряднее была бы его жизнь без этой безрассудной торопливости, без восторженной мечты, без романтики!..

Армия, выступив с заплечным провиантом всего на две недели, по истечении оных оказалась почти безо всякого довольствия. Поляки, планомерно отступая, увозили или сжигали припасы. Деревни были ими уже начисто обобраны. Все роды оружия в армии Шеина кормились за счет фуражировок и реквизиций у местного населения, а попросту говоря, грабительством и хищениями. Грабили своих же русских нищих и голодных поселян, столько лет ждавших освобождения от ляшского ярма в редких, разбросанных далеко друг от друга деревеньках. Расчет на довольствие армии путем реквизиций в бедной, малонаселенной и опустошенной врагом стране не оправдался. Польское пограничье никак нельзя было сравнить, например, с богатой, густо населенной Фландрией. Пустые обозы, посланные в Москву за продовольствием, не возвращались. Шеин не решался рассредоточить свои войска на большей территории, чтобы прихватить побольше городов и деревень, не хотел разжать свой кулак, занесенный над Смоленском. По полсотни рейтаров или стрельцов наваливались на одного поселянина, обдирали его как липку… Все бремя кормления армии легло на простой народ. Подобно саранче, войска сожрали недавний урожай, спрятанный от поляков. Лишения и нужда ослабляли армию, чахли ее силы. Главный род оружия — кавалерия из-за трудностей с фуражом стала бременем и вследствие падежа лошадей неминуемо должна была утерять свое решающее значение.

Рейтары, размещенные на постой в деревнях под Дорогобужем, вели себя словно в завоеванной чужой стране: лупили хозяина-крестьянина, выгоняли из его же постели, а то и из дому, распутничали с его женой, бесчестили его дочь, отнимали скотину, птицу, корм для лошадей. В своем шквадроне Лермонт еще кое-как наводил порядок, разрешая брать у крестьян лишь положенную по закону солому, расселяя рейтаров по одному в каждый дом. Среди воинов его шквадрона было, понятно, много недовольных, но до открытого бунта дело не доходило, старые рейтары в своем шквадронном души не чаяли, зная его как человека бесстрашного и справедливого. Но в других шквадронах полка продажное воинство с объявлением войны Речи Посполитой совсем распоясалось, гнуло беззащитных холопев и поселян в бараний рог, выжимало последние соки из разоренного народа в Пограничье.

Долго цеплялся Джордж Лермонт за свои книжные представления о джентльменах удачи, но давно понял, что нет у забулдыг наймитов и грана рыцарской романтики. И была ли она, эта романтика, в век Томаса Лермонта, в век Тристана? Не выдумали ли ее досужие писаки? Может, и в нем самом неистовый разгул последней зимы в Москве загасил зеленой последнюю еще тлевшую в сердце искру рыцарства? Давно уже перестал он клясться именем матери и честью отца.

— Наши рейтары, — сказал он захворавшему полковнику, коего возили на телеге, — берут у поселян последний хлеб, а хлебу в этом году род худой. Люди умрут от голода или убегут на Дон, за рубеж польский или в башкиры. Рейтары похватали и семенной хлеб. Это безумие. Сделайте что-нибудь, я чаял в вас больше пути и дела. Истинно чаял я в вас больше проку… Воин и крестьянин как душа с телом — не будет крестьянина, не будет и воина.

Полковник только моргал и морщился — его донимал геморрой.

— Все войско… уф… уф… грабит, — наконец выдавил он из себя, — Москва… уф… уф… не шлет нам ничего… Трубецкой там мудрит, финтит… Я ничего не могу поделать… Клянусь… уф… уф… уф… впал в изнурительное состояние… в костях великий лом… уф… зубы выгнили… худо варит желудок… уф… уф… во всех походах был безотлучно…

В отчаянии взывал Лермонт к Слову Божию:

— Помнишь у Исайи: «Ибо я, Господь, люблю правосудие, ненавижу грабительство с насилием и воздам награду по истине»…

На следующий день полковнику полегчало. Скрепя сердце Лермонт снова пошел к нему с гневными жалобами.

— Вы напоминаете мне Телемаха, — проговорил неокрепшим голосом полковник. — Помните такого святого? На арене амфитеатра пытался этот сумасшедший остановить кровавые побоища гладиаторов — и чего добился? Народ забросал его камнями, превратил в котлету по-римски.

— Зато его канонизировали и чтят как святого во всем христианском мире, — возразил живо Лермонт, — вот уже одиннадцать веков! Более того, он недаром пожертвовал собой — с четыреста четвертого года — года его убийства толпой римской — бои гладиаторов запрещены.

— Да разве мы с вами не гладиаторы?! — криво усмехнулся полковник рейтаров. — Клянусь тремя Царями Кельна, самые настоящие гладиаторы. Сражаемся по чужой указке за злато и за живот свой… уф… уф… тьфу, гром и молния! Опять приступ!..

Старый кельнский рыцарь застонал, заскрежетал зубами. Исказилось его лицо — опухшая от пьянства рожа с боевыми шрамами. Вся история Московского рейтарского полка была написана на этой роже, не говоря уж о домосковской предыстории.

— Скоро прощусь я с тобой, ротмистр, — прохрипел полковник, — с тобой и с полком моим. Помни, я любил тебя, хотя всегда считал безнадежным Дон-Кишотом. Ото всех недругов и наветов тебя, правдоискателя несчастного, спасал, укрывал, а накопил ты их уйму. Только бездельники и блюдолизы не имеют врагов. А я сам мечтал в юности быть Амадисом, Тристаном, настоящим рыцарем. Ты и сейчас стремишься им быть, только этот мир не для Дон-Кишотов. А я быстро превратился в скотину, разбойника, на рейтарском довольствии, даже на конском корме, разрази меня Господь, наживался. И все пропивал! Все тратил на какую-нибудь шлюху. Словом, пожил я славно. Уф… уф… Опять начинается… Да постоят за меня трое Царей Кельна, когда я подойду к жемчужным вратам святого Петра!..

Не только разнузданные рейтары, но царское войско вело себя в своей стране, «Царь им велел боронити», не лучше, чем англияне в Шкотии. И как шкоты восстали против насильников и угнетателей, так и русские страдники и холопи поднимались против царской рати, в отчаянии дубинами, топором и косой обороняли живот свой, все чаще вспоминали народного богатыря Болотникова.

— Вашими бесчеловечными действиями, — прямо сказал он полковнику рейтаров, — вы не только вызываете нарекание и бесчестие на рейтаров, вы повернете чернь против нас! И вновь, как в Смуту, всколебнется чернь на бояр и начнется кровавая междоусобица, вину за кою будут нести одни только притеснители. И уничтожит чернь войско, пойдет на Москву! Положит пусту все царство из края в край!..

— Мы вздуем проклятую чернь, — ответил с усмешкой полковник. — Не посмеет подняться против Царя… Уф… Уф… У нас оружие, а у нее его нет… Уф… Уф… И мы ее розгами, батожьем, кошками!.. А молодых холопев — в рекруты!.. Русские — это скот. Триста лет были они невольными рабами у татарских баскаков и еще триста будут добровольными рабами у своих Царей!..

И Лермонт замолчал, понимая всю бесполезность своего спора со старым наймитом, коему наплевать было на народ с колокольни Ивана Великого. А ведь в ту пору уже мужал на Дону Степан Разин, уже оставалось всего каких-нибудь три десятка лет до того рокового дня, когда князь Юрий Долгорукий, потомок того самого, повесит брата Степана, а Степан станет во главе крестьянской революции. Уже бежали на Дон казаковать холопские ватаги со Смоленщины и других земель Московской Руси. Среди голытьбы зрел страшный бунт. Скоро войдут в возраст бесстрашные народные вожаки-разинцы: Максим Нечай, Василий Ус, Сергей Кривой, Федор Шелудяк, крепостной Чирок… Уже закипал тихий Дон… Настанет день, и «воровские шайки» и еретица старица Алена — «Богатырь-ведьма» Разина будут крепко бить рейтаров и их полковников — Зубова и Зыкова…

Через много-много лет девятнадцатилетний потомок Лермонта будет писать в своем первом романе «Вадим»: «Умы предчувствовали переворот и волновались: каждая старинная и новая жестокость господина была записана его рабами в книгу мщения, и только кровь могла смыть эти постыдные летописи. Люди, когда страдают, обыкновенно покорны; но если раз им удалось сбросить ношу свою, то ягненок превращается в тигра: притесненный делается притеснителем и платит сторицею — и тогда горе побежденным!..»

Вот о чем предупреждал ротмистр Лермонт своего полковника. Доживи он до разинщины, вспомнил бы горящие деревни под Смоленском, бунт, кой читал он в хмурых глазах холопев.

Вольность-волюшка,

Воля милая,

Несравненная,

Неизменная…

Несколько тысяч подвод обоза в хвосте армии, растянувшиеся по осенним раскисшим дорогам, так сильно задерживали движение войск на запад, что она делала не более двух-трех поприщ в сутки. Отдыхали войска почти всюду под открытым небом в дождь, грязь и холод. Ломались телеги, падали лошади, отставали измученные, заболевшие ратники. Армия таяла на глазах. Лермонт с растущей тревогой считал число набитых и захромавших коней в шквадроне. Ропп хватался за голову. Шеин хранил внешнее спокойствие. Он заранее высчитал, составляя план похода, что почти полное бездорожье, осенняя распутица, плохонькая одежка и обувка его воинов, бездомность, бескормица, боевые потери уполовинят его армию до того, как она с боями дойдет до Смоленска. Увы, расчет его оказался чересчур розовым: до Смоленска дошла только треть армии. Слишком много встретилось по пути неожиданностей и затруднений, связанных с передвижением по одной мало-мальски сносной дороге и по гиблым проселкам огромной армии в предзимье.[117]


Лермонт рвался встретиться с Шеиным и боялся, что ничего у него не выйдет из этой встречи. Состоялась она в разрушенном, еще дымящемся Дорогобуже. Шеин молча выслушал страстный рапорт о грабительстве в армии, расчесывая пальцами надвое пегую от седины бороду.

— Знаю, — молвил он наконец, — в армии меня считают тираном, деспотом. И верно! Почти двадцать лет я готовился к этой войне, а мы не готовы к ней. Святейший поспешил. Ненависть — плохой советчик. И теперь все пойдет прахом, коли я не погоню армию, как коня на гонках. Или загоню армию, или одержу победу. Нужда, лишения, гибель тысяч и тысяч бойцов — разве я этого всего не вижу? Армия расплачивается за просчеты патриарха и мои тоже, за скопидомство и важность князей-бояр. И все-таки только вперед! Иначе все жертвы будут напрасны, иначе армия погибнет, не дойдя до поля решающего сражения — до Смоленска. Война — это стихия, у нее свои дикие законы. Если рейтары должны ограбить мое поместье, чтобы накормить себя и своих коней и продвинуться еще на три поприща вперед, — ради Бога, пусть грабят. На кону — все наше дело. Война идет за Русь. Тут уж не до мошны и не до твоих, ротмистр, угрызений и чистоплюйства. Вспомни, как беспощадно гнал Господь племя Израилево через пустыню из Египта!

— Господь дал тому племени манну небесную…

— Манна — в Смоленске. Чем раньше возьмем крепость, тем больше захватим припасов. Достанем крепость — всех накормлю. И победа будет за нами! Иди, ротмистр, с Богом…

Глаза у главного воеводы налились кровью.

Лермонт молча поклонился, собираясь выйти вон.

— Постой! Скажу тебе все… — Он выпил квасу из кружки. — Я хотел сколотить народную армию. Доколе будет Русь уповать на наемников! Рейтары твои всегда были и останутся грабителями. Чужая для них страна, чужой народ. Не гневайся, не про тебя разговор. Ты белая ворона средь черных рейтаров. Не успел, не смог. Да и как сколотишь армию? Станут ли холопи сражаться за крепостную Русь! Шиш-то… Нужно сбросить ярмо с поселян, да ведь это анафема для Трубецкого, для князей-бояр! А пока не будет у нас армии народной, армия будет всегда довольствоваться грабежом. Заруби это на носу и гони, гони рейтаров на Смоленск!..


Только 24 ноября, когда все вокруг уже стало белым-бело от снега в первый мороз, выступила армия из Дорогобужа, получив ржавые сухари, ветчину, масло коровье, муку, крупу, толокно. В стужу и метель брела эта армия по смоленским лесам и полям. Лишь к 15 декабря 1632 года привел Шеин свою сильно поредевшую армию под Смоленск, и тут же, как только поставили ему шатер, взялся он писать Царю, дуя на озябшие пальцы, о том, что армия съела в походе все запасы и опять ей грозит голодная смерть.

Двадцать восьмого ноября Шеин снова писал Царю: «Государевых запасов нет, купить не у кого, а из Вязьмы запасов привозят понемногу, телег по десять и по пятнадцать, и того запасу на один день не становится… а пешие русские люди с голоду бегают из-под Смоленска, а немецкие люди от голода заболели и помирают…»

Шеин метал громы, расхаживая в своем шалаше:

— Когда же мы, русские, начнем учиться на ошибках? Почти девяносто лет назад Царь Иван Васильевич двинулся в декабре на Казань… И что же! Он не дошел до Нижнего — начались оттепели и проливные дожди! В феврале ему пришлось воротиться назад несолоно хлебавши! Но он извлек пользу из этой ошибки. Через четыре года хорошо подготовился, собрал стопятидесятитысячное войско и отправился в поход на Казань уже в июне и второго октября взял-таки Казань!.. Чтобы учиться у истории, надо ее знать. А воеводы у нас — невежи дремучие. Взять хотя бы воевод князей Прозоровского и Белосельского, — нет у них ни искуса воинского, ни мужества, как у иных малых воевод, таких хотя бы, как Тухачевский и Твардовский, а грамоте и эти еле обучены. Князя Пожарского — вот бы мне кого в товарищи, да и он стар стал, местничать надумал!..


Он пробивал армии путь на запад, и сильнее, чем когда-либо прежде за почти двадцать чужбинных лет, грызла Лермонта тоска по родине.

Над занавесою тумана,

Под небом бурь, среди степей,

Стоит могила Оссиана

В горах Шотландии моей.

Летит к ней дух мой усыпленный

Родимым ветром подышать

И от могилы сей забвенной

Вторично жизнь свою занять!..

В конце января 1633 года Шеин расчистил все восточное предполье Смоленска и подошел к городу. Ляхи последовали давнему его примеру и выжгли русские посады и слободы, заперлись в крепости, достроенной и укрепленной лучшими польско-литовскими и европейскими инженерами.

Подъезжал Лермонт к Смоленску в ветреный день. Ветер гудел органными трубами в сосновых высях, и ротмистру казалось, что это ветер истории трубит в парусах России. Сильно билось сердце. Смоленск. Альфа и омега военной карьеры Джорджа Лермонта, двадцатилетней его Одиссеи. Шансов сложить голову было у него больше чем достаточно. Но в тридцать семь лет кто хочет думать о смерти. Не хочешь, думаешь. Как думал все эти годы. Перед каждым боем. Каждый раз, когда вынимал из ножен клеймор. Все эти долгие годы Лермонт, подобно Давиду в Первой книге царств, мог сказать: «Один только шаг между мною и смертью». В этих словах — вся судьба рейтара.

Шеин остановил армию в пяти поприщах к востоку от Смоленска, на том же, что и крепость, левом берегу Днепра, там, где начинались после полей вокруг города перелески, переходившие в девственные смоленские леса. Действуя согласно им же выработанному «государеву наказу», главный воевода указал ставить огромный острог, копать рвы и всякими крепостями укрепляться, дабы в остроге том было бесстрашно и надежно сидеть, буде придут нежданно польские и литовские ратные люди. Впервые в военной русской истории выдвинутые вперед солдатские полки стали рыть окопы с юго-восточной стороны города. Они же ставили высокие туры для пушек, чтобы можно было вести огонь не только по стенам, но и через них.

Объехав по снежной целине крепость, Шеин убедился, что потерянное его армией время, лето и осень 1632 года, поработало на противника.

Ляхи сильно укрепили мощную годуновскую крепость. Всюду виднелись каменные и кирпичные заплаты на стенах и башнях. Видно было, что камень подвозили по Днепру на плотах. Под стенами еще виднелся битый кирпич и белели следы груды затвердевшего известкового раствора, почти не отличимые от снега. Кое-где ляхи нарастили стены, подняв каменные зубцы почти в два человеческих роста. Под зубцами возвышалась двускатная тесовая кровля. Над башнями тоже были построены взамен сгоревших шатровые крыши. А было башен, прямоугольных и многогранных, тридцать восемь! Даже Московский Кремль, насколько помнил Лермонт, имел лишь девятнадцать башен. И протяженность стен у Смоленского кремля была почти в три раза больше, чем у Московского. С начала осады ляхи крепили город всеми людьми и женским полом, доставляя на стены колья, камни, вар и воду. Никто не помышлял о капитуляции.

Тяжелые дубовые, окованные железом ворота Днепровской башни еще держались — ляхи никак не давали подкатить к ним пушки.

На всех башнях развевались польско-литовские стяги с короной и орлом, крестами и ключами, штандарты ополяченной смоленской шляхты — изменщиков и недоброжелателей Москвы. На главной — Днепровской, или Фроловской, башне, возвышавшейся в пять ярусов на северном берегу Днепра, ротмистр заметил знамя со львом, шагающим влево на задних лапах, и у него сжалось сердце. Неужели свои, шкоты?! Ведь на шкотских знаменах, кроме андреевского креста и чертополоха, тоже изображался «Lion rampant». Не хотелось ротмистру Лермонту рубить головы своим же землякам у смоленских стен!..

Смоленский кремль объехал Лермонт в свите Шеина на своем сносливом башкирце, пока не вернулся в стан стотысячного русского войска поприщах в двух-трех от города, где потом возникла деревня по названию Шеиновка к востоку от крепости.

Воевода Шеин. Он был в богатой кольчуге. Золото и серебро. На груди кресты и образа. Под ним горячился громадный аргамак с разлапистой барсовой шкурой под дорогим седлом.

— Что, крепкий орешек? — поравнявшись с ротмистром, басом спросил окольничий. — Куда уж крепче! Сам я его с Федором Конем строил по велению Царя Бориса! Но не боись, Лермонт! Мы с тобой его расколем!

Пока осадная армия занимала свои позиции у Смоленска и строили зимний стан, Шеин надумал послать губернатору Смоленска и пану Станиславу Воеводскому, коменданту крепости, свой манифест. Сделал он это необычным образом: послал с предельным навесом пушечное ядро через крепостную стену на заснеженную площадь. На чугунном ядре по его приказанию было высечено: «Исайя, 29, 3–4». Ядро подобрали, прочли надпись, открыли Библию в указанном месте:

«3. Я расположусь станом вокруг тебя и стесню тебя стражею наблюдательною, и воздвигну против тебя укрепления.

4. И будешь унижен, с земли будешь говорить, и глуха будет речь твоя из-под праха, и голос твой будет, как голос чревовещателя, и из-под праха шептать будет речь твоя».

Через полчаса или час на стене раздался пушечный выстрел и в белое поле перед русским станом упало польское ядро с такой надписью: «Исайя, 37, 29». Шеин усмехаясь открыл Библию:

«29. За твою дерзость против Меня и за то, что надменное твое дошло до ушей моих, я вложу кольцо Мое в ноздри твои и удила Мои — в рот твой, и возвращу тебя назад тою же дорогою, которою ты пришел».

— Знают, черти, Писание! — расхохотался Шеин. И приказал всем пушкам армии ударить по крепости.

Шеин вооружил армию диковинными пушками. Особенный ужас наводила на врага русская «сорока», отлитая на Руси в XVI столетии на основе испанского «органа», или «рибодекена». «Сорока» палила из двадцати стволов залпом или последовательно, что для русского уха напоминало стрекот сороки. У «сороки» был один большой недостаток — перезарядка всех стволов занимала слишком много времени. Помимо «сороки» у Шеина были и шестизарядные испанские пушки — эспиньолы. Всеми этими пушками частого боя хорошо было косить наступавшую пехоту врага, а не лупить из них издалека по непробивным стенам крепости, но Шеин и им приказал открыть огонь, чтобы пуще напугать ляхов. Всего у него набралось почти двести пушек, и залп их потряс землю и небо.

Нежданно мощным был ответный залп крепостной артиллерии. Снова дрогнули небеса и поколебалась земная твердь. Пушек у ляхов вроде было поменьше, но не легче оказались они, а тяжелее. Впервые за двадцать с лишним лет обагрилась земля под Смоленском русской кровью.

Неприятно пораженные мощью этого первого вражеского залпа воеводы, стрелецкие головы и пушкари переглянулись тревожно. Эту крепость шапками не закидаешь. А большой наряд — самые тяжелые осадные пушки — голландцы Шеину еще не прислали.

В первой же вылазке ляхов взял лермонтовский шквадрон четырех языков. Трое ляхов молчали до конца, а четвертый, страшась пыток, все рассказал. Чин он имел невысокий, всего-навсего хорунжий, но знал немало. Варшава придает Смоленской крепости первенствующее значение в войне с Московией. Она господствует над обширным краем. Она нагрудная кираса всего польско-литовского войска, сильнейшая застава на Днепре и на больших проезжих дорогах, ведущих из Московии в сердце Польши. Все обходные проселки с севера и юга в непроходимых болотистых лесах заперты засеками, рвами, завалами. У защитников крепости — огромные, небывало великие запасы хлеба, солонины, овса и другого провианта, а также боевого припаса в погребах и укрепленных складах, вдоволь речной и родниковой воды. Все лишние рты вывезены в Могилев и Минск. Построены большие оружейные мастерские. Радиус крепостных пушек намного расширен за счет подвоза из Голландии и от Круппа в Эссене новых могучих орудий большого калибра с громадными ядрами. Гарнизон многочислен, силен, способен на частые вылазки, располагая не только артиллерией, пехотой, но и конницей. Почти за четверть века Речь Посполитая подготовила крепость ко многомесячной обороне. Она, как волнорез, ослабит напор орды московитов и выиграет время для развертывания основных сил. Шляхетство не допустит сдачи Смоленска, вовремя придет на выручку. Речь Посполитая верит, что комендант крепости Смоленск ясновельможный пан Станислав Воеводский не сдаст крепости москалям.

Шеин явно опасался, что эти сведения приведут его помощников в уныние.

— Польская брехня, литовские бредни! — шумел он в своем шатре. — У меня втрое больше сил, чем у крепости.

— Однако не хватает осадных средств, — тихо, но твердо проговорил Лермонт, видя, что все словно воды в рот набрали. — На исходе уже порох и пушечные снаряды.

Несмотря на явный гнев главного воеводы, он дождался, пока тот отпустил всех, и с той же твердостью заявил:

— Михайлу Борисович! Ну к чему нам осаждать эту крепость! Уж больно сильно укрепили ее, увязнем мы в снегах под ее стенами, завьюжит, снегом заметет армию в открытом поле. Польский гарнизон Смоленска во много раз сильнее гарнизона ляхов в Москве, когда ее освобождали Минин и Пожарский. Пока силенка еще имеется, нам надо блокировать Смоленск и уничтожать неприятельские силы, с ходу взяв Могилев, Минск, угрожая Вильне и самой Варшаве. Понимаю, конечно, как дорог тебе Смоленск, знаю, что сердцем ты к нему прикипел…

Он ждал бурной вспышки ярости, даже отставки, а Шеин помял руками лицо и усталым, поникшим голосом произнес:

— Моими, брат, словами говоришь. Верно, все эти годы я днем и ночью мечтал о взятии Смоленска, а когда пошли мы на ляхов войной, понял я, что не в крепости этой дело. Но патриарх, Царь, Собор — все, все хотят, чтобы я отнял у еретиков святые смоленские храмы. У меня, увы, только меч в руках, а в спину мне тычут посохом патриаршим, скипетром царским, перстами боярскими: достань, дескать, нам Смоленск. А помощи пока никакой, все сроки прошли, а обозов из Москвы не видать… Теперь я цепью прикован к этой крепости: не возьму ее — не смогу дальше идти.

Уговаривая Шеина не ввязываться в осаду Смоленска, Лермонт подкреплял свои доводы опытом Роберта Брюса в борьбе с Англией.

— Брюс, наш самый великий король, — говорил он пылко, — всегда избегал ввязываться в битву с превосходящими силами англиян. Он уступал им землю в Шотландии, похожую на выжженную пустыню, и, пока те продвигались по этой пустыне, по бездорожью, в бескормину, обирая нищих, застревая у сильных крепостей, он смело вторгался налегке в богатые уделы англиян, вовремя нанося им могучий удар в мягкое подбрюшье и возвращался обратно с победой и огромным прибытком! И было это более трехсот лет тому назад…

— Может, Брюс твой, — теряя терпение, выпалил Шеин, — и славный был король и воевать умел. Но пусть иноземцы твои не думают, что мы, русские, щи лаптем хлебаем. И мы не пальцем сделаны!

С тяжелым чувством покинул Лермонт Шеина. Наперекор, казалось бы, непреодолимым силам шел этот крупнейший русский военачальник XVII века от военного ремесла, доведенного до совершенства наемными войсками и такими полководцами, как Густав Адольф, к новому военному искусству. Он стремился обогнать свой век, а царский двор втыкал ему палки в колеса. Какую непомерную тяжесть нес на своих плечах этот человек!

Лермонт попытался воздействовать на Шеина через его главного иноземного советника Александра Лесли. Старший полковник только махнул рукой:

— Я сразу же заявил ему после пушечного обмена любезностями, коими мы открыли эту кампанию, что он растратит наши силы на эту крепость и упустит все преимущества, связанные со шляхетской грызней в Сейме вокруг королевской короны. К тому же у меня, извини, свой шкурный интерес: я привел сюда пол-армии, пообещав ей богатые наживы, а какие трофеи сможем мы взять в этом Смоленске. Поляки все отсюда вывезли в ожидании осады. Другое дело, если бы мы с ходу пошли вперед, заблокировав Смоленск, и взяли Могилев, Оршу, Минск! Да куда там! Уперся, как бык. Но у него царский указ: сначала взять Смоленск. Я ему предлагал остаться здесь, а нас отпустить на запад, сами, мол, ушли, без согласия моего, но он ни в какую. И кого он слушает, кому покорился — царьку золотушному. Я понимаю, если бы он королю Густаву подчинялся!.. Всем он взял и Царя бы мог за пояс заткнуть… Нет, не пойму я этих русских, этих московитов!..

Шеин слал гонцов к князьям Прозоровскому и Белосельскому в Белую и к Нагово в Серпейск, торопя их с приходом под Смоленск, — с ними он решился бы приступить к крепости. Но князья эти, возмущенные тем, что им приказывает худородный по сравнению с ними воевода, смертно и всенародно оскорбивший всю знать в Благовещенском соборе, не поспешали с тяжелым зимним походом к Смоленску по разоренному краю. Когда они наконец приплелись к Смоленску, Шеин едва удержался от того, чтобы встретить их так, как он встретил казначея Протопопова в Можайске, — нагайкой по жирной роже.

— Станете на западе от города, — сказал он этим князькам. — Укрепитесь, обнесите стан высокими валами. Стройте землянки. Землю вам придется ломами грызть, кострами оттаивать. Ежели паче чаяния придут ляхи, дать им бой, поиск над ними учинить, нас прикрыть и людей своих уберечь! Не пропускать в город с хлебом, солью, зельем и другими какими запасами, учиняя тесноту смоленским сидельцам.

Через Днепр Шеин навел два деревянных моста к востоку и к западу от крепости.

В начале февраля из Москвы пришел во главе со шкотским полковником Матисоном иноземный солдатский полк, почти сплошь из шкотов. В нем оказалось много тяжело обмороженных. Московия, увы, не Шкотия, где можно мужикам в юбочках бегать…

Десятого февраля Шеин отписал Царю: «Город Смоленск совсем осажден, туры поставлены, да и острожки поставлены, из города выдти и в город пройти немочно».

Как хотелось ему добавить: промедление на войне смерти подобно, а он в феврале сделал из-за мешкотни Москвы то, что должен был сделать по плану восемью месяцами ранее.

И все же, зная вероломство Шереметевых, коварство Трубецких, неизбывную неприязнь к нему бояр, коих немилосердно отхлестал он в Благовещенском соборе, не верил открытый, прямодушный Шеин в заговор против него всей этой придворной своры. Но ведь бывают заговоры, скрепленные не клятвами их участников, не распределением ролей между ними, а просто спаянные молчаливой и общей ненавистью к тому, против кого они нацелены, и оттого не становятся они менее опасными, гибельными. Не понимал Шеин, ни во что не ставя Мишку Романова, какая перемена произошла в этом тихоне, этой боярской игрушке после смерти его отца.

Всем чертям назло Шеин не сомневался, что скоро отпразднует победу в смоленском соборе. Москва не слала провианту — он наказал Измайлову собрать этот провиант с разоренных смоленских крестьян. «Все, мол, им воздадим после победы!» — великодушно обещал он на манер всех российских военачальников, и сам неизбежно верил, что так оно и будет, и неизбежно затем забывал про свои обещания.

Может быть, и не понимал он, что пустил козла в огород. Измайлов жал из смолян последние соки, не выжатые ляхами.

Польский сейм никак не мог решить, кого сделать новым королем Речи Посполитой — королевича Владислава или еще кого. Варшава плела интриги и козни. А смоленский гарнизон, не дождавшись из восьмимесячной осады вызволения, помышлял о капитуляции.

— Тонка кишка у ляхов! — радовался Шеин. — Я в Смоленске поболе двадцати месяцев держался.

Неимоверно тяжелой была эта зимняя война. Теперь не один Лермонт, а все в армии поняли, что раз не удалось взять Смоленск осенью, как этого хотел Шеин, не следовало идти на осаду в зимнее время года. Мало кто знал, что и Шеин пытался отказаться от зимней осады, отойти в Дорогобуж, Вязьму, Белую, даже до Можайска, но Царь, ставший единственным Государем Руси и ее самодержцем, по подсказке Трубецкого и прочих приспешников велел довести осаду до победного конца, снова сулил скорую и щедрую помощь.

Полковник Александр Лесли прошел быстрым шагом в шатер главного воеводы, поклонился ему коротким военным поклоном, не снимая стального шлема с заслоненным плюмажем, и бросил ворох каких-то бумажек на стол:

— Вот доказательство, сэр, — громко заявил он Шеину, — что смоленский гарнизон имеет провианта по меньшей мере на три месяца! А вы нас уверяли, что поляки вот-вот начнут есть свои ботфорты.

— Что это за бумаги? — удивленно спросил Шеин, поднимая рассыпавшиеся разнокалиберные листки.

— Расписки фуражиров смоленского гарнизона о получении провианта у здешних помещиков и старост перед нашим приходом.

— Откуда ты их взял?!

— Собрал, чтобы узнать, какие запасы в гарнизоне. Мне помогали многие мои офицеры. Я сказал, что заплачу всем, но, конечно, не заплатил. Расписок на столько провизии, что смоленский гарнизон сможет прожить полтора месяца. Скот, сало, солонина, зерно, мука… Да еще старых запасов у него не меньше чем еще на полтора месяца. А нам скоро будет нечего есть…

— Платить нечем и незачем, — в раздумье проговорил Шеин.

— Надо идти на Могилев, Оршу, Минск, — сказал Лесли.

— Дам знать в Москву, потороплю их там…

— На вашу Москву мы уже не надеемся. Через месяц мои полки, если ботфорты придется жрать нам, будут считать контракт нарушенным.

— Не надо терять надежды… Все образуется. Я буду бить челом Царю, чтобы тебя воеводой сделал…

Полковник Лесли поклонился и вышел.

Шеин в сердцах схватил бумаги, смял их в руках, швырнул вслед иноземцу.


Шеин жаловался Шереметеву, что правительство ничего не делает для того, чтобы заставить нетчиков-дворян и детей боярских прибыть под Смоленск к месту службы, хотя нетные списки давно отправлены им на Москву, что повальные нети — это позор русского дворянства. Каково служить под Смоленском меньшим и черным людям, если дворяне отлеживаются по печам. Боярам и всей придворной своре не по душе пришлись его, Шеина, укоры при прощании на Москве и выходе в поход, но все повторяется сначала. А все потому, что опала с прежних нетчиков давно снята, поместья им Царем возвращены то по случаю царских именин, то в связи с принесением чудотворного образа, то на радостях, что еще одна царевна родилась. Он, Шеин, считает, что если казнить хотя бы по одному нетчику в каждом уезде, остальные сразу под Смоленск навострят лыжи. Бить кнутом их, как видно, мало, потому что ляхи для них в это лихолетье страшнее кнутов и батога. К этому Шеин добавлял, что и от приезжающих под Смоленск нетчиков мало толку: все это недоросли, чуждые всякой грамоте, и общей, и военной, их еще учить да учить, ни один в десятники или пятидесятники не годится, ревут, яко красны девицы, и маму призывают. От плотников и кузнецов, к примеру, куда больше проку; чем от этих, особенно при наряде, высокородных маменькиных сынков, а казна умельцам платит по целковому в год.

И еще писал главный воевода, что не понимает, почему Иван Грозный собрал в 1545 году в Новгороде две тысячи конных ратников, а ему, Шеину, прислали только половину. Псков дал Ивану 3500, а ему опять же половину. Неужто уполовинился со времени Ивана Васильевича великий русский народ?

На совете Михаила Борисович изрек такие слова:

— Простому народу нашему, задавленному кабалой, нечего терять от нашего поражения и победы ляхов. Наденут ему на выю другое ярмо и все. А гордость человеческую у него мы давно отняли. А вот бояре и дворяне — другое дело. Потрясли мы их с Царем, да мало. Больно дешево хотят откупиться от польско-литовского владычества. Но зазорнее мирян ведет себя Православная наша церковь. А духовенство все потеряет, если ляхи возьмут верх. Быть тогда России под Папой Римским! Перелейте половину московских колоколов, заложите треть иконных риз, и я назавтра достану Москве Смоленск!

Сразу поднялся митрополит Сергий. На чело будто грозовая туча нашла.

— Писано в Стоглаве: «Аще кто хитростию преобидети всхощет церкви Божий: аще града, или села, или лугове, или озера, или торжища, или одрины, или люди купленные в домы церковные, или виноград, или садовеш и вся какова суть от церковных притяжаний… — Тут он возвысил голос громоподобно: — Первее: еже святыня Троицы милости, егда предстанем страшному судищу, да не узрит… — Хлоп по столу дланью. — Второе же: да отпадет таковой христианской части, яко же Иуда до двенадесятого числа апостол… — Хлоп еще раз по столешнице. — К сему же и клятву да примет святых и богоносных отец!..» — Хлоп третий раз — Бог Троицу любит. — Побойся Господа, Михаила Борисыч! Ляхи еще далеки от Москвы, а ты до святых колоколов, до священных икон добираешься! Этого тебе наша Православная церковь не простит!

И сразу полетели листы в Москву от митрополита Сергия святейшему, от воеводы Измайлова Царю-батюшке, Шереметеву от дьяка…

Шеин сожалел о размолвке с Сергием. После Горчакова никто так не помогал ему, как митрополит, поднимать дух войска.

Отчаявшись что-либо изменить, прекратить разбой и грабительство, Лермонт напросился на самое что ни на есть отчаянное дело: взял полшквадрона и, уйдя сразу после вешней распутицы за Смоленск, на запад, на польские земли, совершал дерзкие набеги на обозы, спешившие по большим дорогам из Варшавы, Минска, Бреста к осажденному Смоленску. Еще в ранней юности читал Лермонт о Бертране, великом коннетабле Франции времен Карла V, одним из первых применившем тактику партизанской войны на захваченных англиянами французских землях в годы Столетней войны. Мудрый Бертран охотно пользовался помощью крестьян, развязывая народную войну, и Лермонт тоже опирался на русских холопев, угнетенных польскими лыцарями. Давно носился Лермонт с мыслью направить лесные ватаги русских разбойников против чужеземных захватчиков, превратить их в занозы в неприятельском боку, но даже Филарет, не говоря уж о его царственном сыне, пуще огня боялся подобной подмоги от смердов, от холопев.

Однажды во время похода по вражьему тылу был такой случай: отряд Лермонта с криком «Шотландия, вперед!» напал на обоз, тянувшийся лесом из Могилева в Смоленск, а охраняли обоз, как сразу выяснилось, свои же шкоты с косым андреевским крестом на плащах и в клетчатых шкотских шапках на стальной подбивке. В первой же сшибке вышел конфуз. Лермонт первым вложил в ножны свой клеймор, поднял руку в знак приветствия и повернул коня обратно в лес.

Не без опаски потом доложил Лермонт об этой встрече Шеину. Воевода при случае мог на кого угодно обрушить отборные ругательства.

— На твоем месте, — живо откликнулся Шеин, — я поступил бы точно также. Нешто я не понимаю…


Когда шотландцы мирно разъехались, хорунжий отряда шотландцев польской службы сказал командиру:

— Нас спас святой Андрей! Если бы это были казаки, а не свои шотландцы, они бы нас уже всех перебили, как зайцев.

Командир нахмурился:

— Мы сумели бы постоять за себя. — Вдруг он остановил коня. — Пся крев! Езус, Мари! Какую возможность я упустил!.. Нет, я должен догнать их!.. Пердолена в дулу!..

Хорунжий схватил поводья командира:

— С ума вы сошли!..

— Письмо, письмо у меня одному шотландскому офицеру. Он на русской службе. Самое время было передать…

— Не рискуйте, ради Бога! Письмо передадите как-нибудь, если мы, да поможет нам святой Андрей, проберемся в крепость. Пойдете парламентером или просто со стены с камнем кинете…

— Дело очень важное, а офицер этот — кузен мой…

Но время было упущено. Эндрю Лермонт послал коня вперед рысью.

А письмо и впрямь было важное. Полковник польской службы Питер Лермонт извещал своего племянника, Джорджа Лермонта, офицера русской службы, что в своем родовом замке в Балкоми на морском берегу скончался сэр Джон Лермонт, дед Джорджа и отец полковника. Четырьмя годами раньше отошла в мир иной леди Лермонт. Поскольку наследник, Джеймс, поступил на службу к ненавистному королю и исчез где-то в Англии, второй сын, Давид, погиб в 1625 году на службе у курфюрста Фридриха Пфальцского, третий сын, капитан Эндрю Лермонт, погиб еще раньше в морском сражении, младший сын пропал и к тому же не имеет права вернуться на родину, Георг умер, а Томас — священник, надевший рясу вопреки воле отца, сэр Джон Лермонт в своем завещании оставил замок и земли в Балкоми своему любимому внуку Джорджу, отпрыску возлюбленного сына Эндрю, коему, как упрямо указал старик, следовало остаться бардом дома, а не кормить треску в океане. Ему же, Джорджу Лермонту, коль скоро вернется на родину, он завещал и большую часть состояния, а уцелевшим сыновьям и дочерям оставлял суммы, достаточные для того, чтобы пожизненно молиться о нем, рабе Божием Джоне Лермонте.

Полковник Питер Лермонт просил племянника, не теряя времени, сообщить ему в Варшаву или Данциг, где и когда он собирается перейти границу Речи Посполитой, дабы он мог всемерно содействовать быстрейшему возвращению нового сэра Лермонта, лэрда Дэрси и Балкоми, на родину, где он, Питер, вступит во все свои права. Если Джорджу Лермонту необходимо откупиться со службы, то полковник по первому слову готов одолжить племяннику любую сумму…

Далее Питер Лермонт сообщал, что сам он по указу Сигизмунда III несколько лет назад получил наследство убитого в бою помощника и соратника капитана Вильяма Китса (William Kieth), а путь домой ему по-прежнему заказан. Единственный сын его, Джордж, более поляк, чем шотландец, ибо родился и всю жизнь прожил в Польше, и жена его, Катерина, и внуки его — все поляки. Да и сам он ополячился, хотя, конечно, и тоскует по родным местам. В Польше как-никак он прожил почти вдвое большую жизнь, чем в Шотландии. Возможно, все-таки он и вернулся бы, если бы не старые дела… А что может мешать Джорджу Лермонту? Семья, если она есть? Так пусть забирает ее с собой…

И еще полковник Лермонт туманно намекал на большие события, назревавшие на родине, добавляя, что скоро там понадобится правому делу каждый честный человек.

В заключение полковник писал: отправляю, мол, это письмо с сыном Джорджем под Смоленск и надеюсь, что он сумеет как-нибудь передать его тебе. Началась война, писал он, и поляки будут убивать русских, русские — поляков, но шотландцы не могут убивать друг друга. Выход один — возвращаться на родину…

В письме Питера Лермонта была еще такая приписка:

«Хватит нам, шотландцам, проливать кровь на чужбине за чужие интересы. В Шотландии вот уже более трех десятков лет невиданного прежде мира мужчины перестали быть воинами, особенно в низинной ее части, а храбрые горцы наши понятия не имеют о современной войне. Родине нужны воины с опытом европейским, которые одни могут подготовить к будущим битвам наших крестьян и бюргеров…»

На какие большие события, назревавшие на родине, на какие будущие битвы намекал Питер Лермонт?

Полковник Питер Лермонт не ошибался, когда утверждал, что Великобритания преемника Иакова Карла I находится на пороге великих событий и шотландцы сыграют в них огромную роль. Уже через пять лет в Эдинбурге вспыхнет гневное восстание не только джентри, но и горожан, восставшие создадут Ковенант,[118] и этот дерзкий и мятежный вызов королевской власти, существовавшей с незапамятных времен на Британских островах, явится тем фитилем, который взорвет пороховой погреб под троном монархии, под феодальным дворянством и господствующей церкви во главе с королем. Карл I скоро окажется вынужденным из-за поражения в войне с Шотландией созвать парламент, который положит конец его самодержавному правлению с 1629 года. Против короля поднимутся купцы, мелкие торговцы, ремесленники во главе с суконщиками, помены, городские низы. Разразится война кавалеров с круглоголовыми Оливера Кромвеля. А когда Кромвель разгромит в пух и прах королевскую армию и Карл бежит в Шотландию, шотландцы выдадут его парламенту. В 1649 году покатится с плахи голова короля, страна станет республикой…

Вот в какую Шотландию, к каким великим и бурным событиям звал Питер Лермонт своего племянника. И кто знает, как повернулась бы жизнь Джорджа Лермонта, если бы получил он тогда это письмо из Польши от полковника Питера Лермонта, состоявшего на службе у короля Речи Посполитой Владислава Сигизмунда.[119]

Глухо стучали обернутые сукном конские копыта по мягким хвойным коврам смоленских сосновых боров. Вслед за ротмистром Лермонтом отряд свернул на проселок, доехали до развилки. Налево пойдешь, направо пойдешь… И вдруг — внезапное, как вырвавшийся из-за тучи луч солнца, озарение: налево пойдешь — домой придешь! Там, через Беловежскую пущу, через пущу Мыщинецкую в стране Мазуров, нетрудно добраться, наизусть помня грубые ландкарты в полку, до какого-нибудь ганзейского порта, до Либавы, скажем, в герцогстве Курляндском, купить себе место на корабле в Англию или Шотландию. Можно взять с собой парочку надежных рейтаров, а остальных отпустить к Шеину или на все четыре стороны.

Впервые с такой силой и ясностью осознал он свой пагубный просчет: ему не следовало уподоблять себя лежачему камню, обраставшему мохом в арбатском притоке, не должен был он становиться и щепкой, которую несла бурная река вседневности. «Довлеет дневи злоба его…» Надо было не ждать какого-то перста Божия, поворота событий. Надо было самому действовать, поворачивать, плыть против течения. А он поддался всесокрушающему напору московской жизни, неумолимому гнету дней, инерции годов. Вместо того чтобы самому решительно ковать, ковать, ковать свою судьбу с верой в себя и в свою волю. Он ждал, надеялся, уповал, а нужно было рубить, резать, отсекать!

И совсем не случайно, что это наитие снизошло на него не в главном русле армии, где бешеная сутолока, забот полон рот, а на пустынной лесной развилке, где можно было опомниться, на досуге подумать, самому избрать свой путь. Мчаться, мчаться на запад, взрывая, взметая копытами эту чужую землю!..

И так это просто и осуществимо! Если думать только о тех, что ждут тебя на том берегу, а не о тех, кто остался в Москве.

И словно въявь увидел он перед собой знакомое волевое лицо: брови вразлет, презрение в голубых славянских глазах, в изгибе решительного большого рта. Что скажет о нем Шеин, когда узнает о его бегстве? Проклянет как дезертира, пожалеет, что сохранил ему жизнь в Белой? Черт с ними, другими — с его величеством, со святейшим патриархом, даже с фон дер Роппом! Но Шеин, Шеин… И все ребята в полку, в шквадроне — и немногие романтики, и джентльмены удачи, коих большинство, и даже самые отпетые головорезы. Он мог противостоять им всем, когда боролся за правду в полку, но может ли он вынести презрение, пусть заочное, всего полка?..

И вспомнился ему «соловьиный бунт» в арбатской лавке, торговавшей курскими соловьями, калужскими канарейками, малиновками и другими певчими птицами. Он пришел туда весной с младшим сыном, чтобы купить по его просьбе соловья. Хозяин, белый как лунь старичок, сидел в пустой лавке и горько плакал. Оказывается, ночью в саду за лавкой запел вдруг на десяток разных колен залетный соловей, и тогда в одной из клеток, висевшей под потолком у настежь открытого окна, сорвался с жердочки молодой соловей и стал метаться и биться о железные прутья клетки. Его примеру последовали и другие пернатые пленники. Слишком поздно закрыл хозяин окно в сад. Хозяину, еще мальчишкой ставшему птичным охотником, не впервой было видеть соловьиный бунт. Почти всегда кончался он грустно, а тут насмерть разбились четыре соловья.

Как хорошо он понимал сейчас тех соловьев! Но он ощущал и властное веление долга. Он давно уже не принадлежал самому себе. Он уже не мог порвать тот якорь, что бросил двадцать лет назад в Москву-реку.

— Направо! — скомандовал ротмистр, делая знак рукой. И жест этот означал запоздалое признание: признание того непреложного факта, что в Московском рейтарском полку служил уже не «бельский немчина» Джордж Лермонт, а русский офицер и дворянин.

Конечно, не вмиг, не в одночасье стал Джордж Лермонт Егорушкой по имени, свет Андреичем по отчеству, Лермонтовым по прозванию. Ушло у него на эту метаморфозу не менее двадцати лет…

Нет, он, Егор Андрей Лермонтов, не может бежать, не навлекая на себя бесчестье. Бегство запятнает не только его дворянскую, но и его военную честь. А военная его честь теперь неразрывно связана с армией — русской армией. Самое поразительное то, что он не только не может, но и не хочет бежать. Он обрел вторую родину. Та родина, вечно любимая Шотландия, принадлежала семнадцатилетнему отроку. Эта, Московская Русь, срослась с сердцем тридцатисемилетнего мужа. К надписи на его мече, к Чести и Верности, следует прибавить еще Долг.

В последний раз оглянулся он на запад, на багровое солнце, садившееся в иссиня-черные тучи, похожие на паруса, на те самые черные паруса, что возвещали Тристану конец любви и смерти.

Isot my drue, Isot m’amie

En vus ma mort, en vus ma vie.

Лермонтовской поэме — роману о Тристане и Изольде было почти шесть веков, но ведь мотив черных парусов тянулся в глубь незапамятных веков, к древнейшей легенде о Тессе. Говорят, у каждого времени свои песни, а живут все-таки из поколения в поколение, из народа в народ, из тысячелетия в тысячелетие и бессмертные песни, переживающие свое время.


На обратном пути из вражеского тыла в последней засаде под Красным взял Лермонт ценного языка — литвина, ротмистра войска Радзивилла. Лермонт допрашивал его с толмачом у костра.

— Кто командует обороной Смоленска?

— Князь Соколинский и пан Воеводский, его товарищ.

Оказывается, Соколинский смог пробраться с небольшим отрядом в крепость еще в начале осады!

Выясняется из расспросов, что князь и воевода Соколинский не так горяч в наступлении, как стоек в обороне, а пан Воеводский как раз наоборот — потому он командует обычно вылазками, чтобы мешать осадным работам. До Соколинского воеводой Смоленска был знаменитый Александр Гонсевский, но перед самым приходом Шеина он отъехал в Оршу для сбора ратных людей и оказался отрезанным там от Смоленска вместе со спешившим к нему на помощь гетманом Радзивиллом. Теперь Гонсевский и Радзивилл стоят в Красном, что в сорока верстах от Смоленска.

— Сколько людей у Гонсевского и Радзивилла?

— Шестнадцать тысяч… Нет, так они наказали говорить всем, кто попадется русским в плен, а на самом деле у них всего девять тысяч в Красном, где они построили острог и укрепления. И еще они приказали всем говорить русским, что скоро придет с несметным войском Сапега, а за ним и король…

Язык добавил, что Владислав прислал письмо Гонсевскому и Радзивиллу, наказывая им не идти с их малым войском к Смоленску, где Шеин собрал почти стотысячную армию, а ждать его прихода, если он не победит на сейме.

— Что известно в Красном о смоленских сидельцах?

— Хлеб в городе еще имеется, но скоро он кончится, потому что хлеб едят не только люди, но и лошади, потому что нет давно ни сена, ни соломы. После конского падежа осталось в городе менее двухсот пятидесяти лошадей. Колодезная вода нечистая, от нее всякая хворь. В колодцах много гари от пожаров, грязи от трясения земли во время канонад. Плохо с дровами, — сожгли почти все лишние деревянные дома, начиная с крыш, избы, клети.

— Сколько лошадей у Соколинского?

— В начале обороны было около двадцати пяти тысяч, но до четырех тысяч погибло от бомбардировок, пожаров, во время вылазок.

— Каков дух защитников крепости?

— Дух еще крепок. Наши считают Смоленск своим городом, понимают его значение как ключа-города, готовы драться за него до конца.

— Как смотрят у вас на Шеина?

— Михайлу Шеина знают по осаде Смоленска более двадцати лет назад. Большой полководец, самый сильный русский воевода. Им в Пограничье у нас детей пугают. Ругают покойного короля Сигизмунда за то, что выпустили из плена на погибель нашу его и Филарета — двух главных врагов Речи Посполитой.

— Имеются ли иноземцы среди защитников крепости?

— Довольно много немцев, шотландцев, есть испанцы и итальянцы, кои одной с нами, с литвинами и поляками, веры.

— Что известно о главном капитане шотландской королевской гвардии Питере Лермонте?

— Его знают все офицеры в войске как славного рыцаря. Подобно шотландцу Александру Лесли у Шеина, он начальствует над всеми наемными отрядами. Он не в Смоленске сейчас, а в Кракове, где собирает войско против вас, русских.

Как всегда, у пленного на кончике языка был один главный вопрос:

— Я все рассказал. Спрашиваю тебя, как шляхтич шляхтича, сохраните ли вы мне жизнь?

— Отвечаю как дворянин дворянину, — улыбнулся Лермонт, — я возьму тебя с собой в стан Шеина, где он сам допросит тебя, а потом отпустит. Слово шотландского и русского дворянина!

Уже в начале допроса Лермонт понял, что сведения литовского ротмистра столь важны, что надо срочно возвращаться с ним к Шеину.


Возвращаясь под Смоленск, маленькое лесное войско ротмистра Лермонта дружно распевало:

Не шуми ты, мати сыра дуброва…

Задумался ротмистр Лермонт. Да, Московия была лесным царством, и леса ее, пожалуй, спасли ее народ от полного истребления во времена трехсотлетнего татарского ига. А теперь, окрепнув, скинула Русь чужеземное ярмо, расправила плечи, сплотила великороссов, всех русских под знамена Москвы и готова выйти из вековой лесной дремы, из родной лесной стихии, «мати зеленой дубровы», в дикое поле и против ляхов, литовцев и ливонцев, в самою судьбою предначертанный русскому народу поход к берегам Балтийского и Черного морей. И он, Лермонт, помогал ковать бранную силу России — оборонительную и наступательную. Может, в этом и был весь смысл его жизни — тот смысл, который постоянно пытался он угадать за суетой вседневности.

Эта мысль показалась ему откровением. Словно прикоснулся он к невидимой правде.

И Лермонт был прав. Кровью и делами своими был он среди тех, кто защищал слабое после Смутного времени Московское государство от исконных врагов за полвека до вступления на престол десятилетнего Петра. Ученики его берейторских учеников будут обучать грозную петровскую кавалерию, петровские рейтары, кои разобьют в пух и прах непобедимых шведских рейтаров Карла XII, будут благодарно вспоминать нетленную доблесть тех, кто до них защищал Москву и сражался за Смоленск.

В надежде распалить, раззадорить алчных рейтаров Лермонт вышел из вражьей стороны с длинным обозом, груженным его военной добычей, польскими припасами и питьями. Оружие, доспехи, конские сбруи, бочки с вином, хлеб. Джентльмены удачи заахали и заохали, клялись святым Андреем и старой Шкотией. Глаза у наемных загорелись. «Выкушав на здоровье», они готовы были немедленно отправиться в поход. Лермонт знатно угостил полчан взятой у поляков водкой, до коей шкоты были большие охотники. На закусь пошли польская солонина с сухарями. Но сам не стал напиваться — на войне нужна свежая голова.

— После приступа, — решил главный воевода Шеин, — отправим три сотни в гости к ляхам! Ведь все это добро, отнятое у ляхов Лермонтом на смоленской дороге, предназначалось для смоленского гарнизона!

При свете бивуачного костра писал Лермонт письмо жене, первое за все время из разлуки, их размолвки.

Ты знаешь почти наизусть Писание. Как же забыла ты такие строки из Чисел:

И сказал Господь Моисею, говоря: «Объяви сынам Израилевым и скажи им: если изменит кому жена, и нарушит верность к нему, и преспит кто с нею и излиет семя, и это будет скрыто от глаз мужа ее, и она осквернится тайно, и не будет на нее свидетеля и не будет уличена, и найдет на него дух ревности, и будет ревновать жену свою, когда она осквернена, или найдет на него дух ревности, и он будет ревновать жену свою, когда она не осквернена: пусть приведет муж жену свою к священнику… священник пусть приведет и поставит ее пред лицо Господне… и обнажит голову жены, и даст ей в руки приношение воспоминания, — это приношение ревнования, в руке же у священника будет горькая вода, наводящая проклятие. И заклянет ее священник, и скажет жене: если никто не преспал с тобою, и ты не осквернилась и не изменила мужу своему, то невредима будешь от сей горькой воды, наводящей проклятие; но если ты изменила мужу твоему и осквернилась, и если кто преспал с тобою, кроме мужа твоего, да предаст тебя Господь проклятию и клятве в народе твоем, и да соделает Господь лоно твое опавшим и живот твой опухшим; и да пройдет вода сия, наводящая проклятие, во внутренность твою… и будет жена проклятою в народе своем. Если же жена не осквернилась и была чиста, то останется невредимою и будет оплодотворяема семенем. Вот закон о ревновании… И будет муж чист от греха, а жена понесет на себе грех свой…»

Прочитал. Подумал. Порвал. Не те слова, не те слова…

А слова найти надо. И он их найдет. Найдет.

24 февраля 1633 года на западной днепровской заставе подняли под вечер тревогу. По снежной целине к Смоленску ринулся конно-пеший отряд ляхов. Князья Прозоровский и Белосельский разбили его наголову, обратили в бегство, многих врагов перебили, взяли в плен 327 жолнеров. На допросах узнали, что отряд этот был послан Гонсевским из Красного. Шеин отписал Царю об этой малой победе — больше, увы, ему нечем было похвастать.

— За всю войну эту, — сказал в июле, на восьмой месяц осады, Шеин Лермонту, — ты ни разу не бывал дома, не ездил в Москву. Небось рвешься к своим. Так вот. Посылаю тебя в столицу по важному делу. От Трубы мы ничего не дождемся. Одну имею надежду — на купца Никитникова. Другого такого богатея в Москве нет, — у него сам Царь взаймы берет, а мне сам Бог велел. Передашь ему письмо от меня, расскажешь, как нам тут трудно. Даст денег — закупишь порох, пушечный снаряд, солонины, хлеба и привезешь все сюда. Я тебе полностью доверяю. А Никитников — прелюбопытный человечище, из ярославских мужиков, громадного ума и редкой хитрости купец, русопят от подошвы ног до макушки…

По дороге на Москву проезжал Лермонт мимо куцых обозов с запасом и зарядом. Они еле тащились. Посошные люди не спешили. Подрядчики тоже. Служилым татарам, чувашам, казакам давали по две деньги в день на лошадиный корм. Вид у лошадей был такой, ровно они одним лишь святым духом питались. В станах подводчики резали яловиц, одну на восемьдесят человек, или одного барана на десять человек, варили в котлах похлебку с крупой. Ближе к Москве можно было еще купить соль. Не хватало овса и сена для лошадей, а нужно было на десять одров по четвертке овса да по острамку сена.

Никитникова почитали на Москве первым из двадцати двух именитых «гостей» на Москве, если не считать двоих братьев Строгановых, временно пребывавших в это время в столице по своим купецким делам. В то время купецкое сословие окончательно выделилось из разряда тягловых людей в городские или посадские люди. Во всех городах государства, кроме Москвы, разбивались купцы на три разряда: лучшие, средние и молодшие. В белокаменной же высшее звание жаловалось гостям, богатейшим купцам первой, так сказать, гильдии, имевшим не менее двадцати тысяч рублей годового дохода. Гости были близки к высочайшей особе Государя и не платили пошлин, могли скупать вотчины и, имея доступ к казне через высокие государственные должности, были первыми казнокрадами. Членами гостинной или суконной сотни состояли около четырехсот богатых купчин среднего помола. Эти уступали гостям в весе своих денежных мешков и в чести. Купцы низшего звания входили в черные сотни и государевы слободы, коих было тогда десять.

И вот Лермонт приехал в Москву, ввалился, весь в пыли и грязи, к первому купцу Руси великой. Хоромы у него не хуже княжеских, да что там княжеских или боярских — сами Романовы в хоромах таких не живали до того, как Михаил в Цари вышел. Имя Шеина сделало свое дело. Купец хотел встретить посла Михаилы Борисовича чуть не с большими церемониями, чем Царь Иван Васильевич аглицкого резидента, но тут Лермонт взбеленился, воззвал к совести и отчизнолюбию Никитникова, пересказал ему о воинских действах под Смоленском, о голоде, нехватках пороха. Однако, живя в Москве близ кремлевского двора, Никитников слишком хорошо знал, что Трубецкой со своею сворой роет яму главному воеводе и его армии. После возмутительно долгих словопрений он отвалил сумму вчетверо меньшую, чем просил Шеин, под впятеро больший процент. Спасая отечество, сей русский Крез давал в рост русской армии!..

— Шеин на эту войну последнюю рубаху спустил, — сказал этот ярославский купчина, столь не похожий на Козьму Минина-Сухорукова, — а я по миру идти не собираюсь — уже хаживал. Однако скажу: пусть знает Михайло Борисович, что главный ворог у него сзади сидит и удар в спину нанести готовится!..

Пропуская обоз, груженный порохом и хлебом для смоленской армии, Лермонт, сидя на коне, видел, как прискакал к Арбатским воротам сам князь Трубецкой. Еще жирнее стал, седые власы библейские и спеси больше. Князь поглядывал, считал подводы, крутил ус. Лермонт уставился прямо в затылок своим тяжелым, магнетическим взглядом, полным негодования и неприязни. И Трубецкой дернул раз-другой выей, потом повернулся и уставился на Лермонта. И словно искра пробежала между ними. Понял Лермонт, что узнал Трубецкой, вспомнил и теперь уже никогда не забудет.

В Москве Лермонт заехал на Посольский двор. Знакомые англичане и один полковник-шотландец, только что прибывший из родных мест, рассказали, что король Карл I летом посетил Шотландию, чтобы там его короновали шотландской короной с восьмилетним опозданием. Народ с негодованием взирал на пышное облачение его епископов. Шотландские дворяне ропщут против усилий короля отобрать у них земли, отнятые в свое время у Католической церкви. Всюду среди протестантов растет недовольство королем. Как сказал полковник из Абердина, застрельщиками в борьбе против короля выступают шотландцы. Пресвитериане ведут у себя дело к отмене епископатов, навязанных им отцом короля Иаковом. Тайно готовится ополчение, поскольку ходит упорный слух, что Карл I, поддержанный флотом, вторгнется с армией в Шотландию. Родственник Лермонта эрл Ротса вместе с герцогом Арджайлом, Линдсеем, Балькаррасом, Эглинтоном — все высшее дворянство — готовится возглавить ополчение. Король напрасно рассчитывает заставить Шотландию поддержать его в борьбе с английским парламентом. Завариваются дела невиданные и неслыханные… В одном из кремлевских покоев Царя князь Трубецкой снова лил яд в уши Михаила Федоровича:

— Кто ты и кто он — раб твой Михаила Шеин? «Величается ли секира пред тем, кто рубит ею? — вопрошал святой пророк Исайя. — Пила гордится ли пред тем, кто двигает ею? Как будто жезл восстает против того, кто поднимает его!» Почему же Шеин в непомерной гордыне своей забывать смеет, что он лишь орудие царево? За то уничтожать должно его надменность и высокоумию его положить конец!

Царь гневно хмурил белесые брови, сопел мокрым носом. А Трубецкой, стоя перед ним, продолжал:

— Шеин метит в цезари, мечтает о всей полноте власти, стремится захватить казну, взять в свои руки сношения с иноземными Государями, порочит государя, уверяет, что мы плохо подготовились к войне…

Из брошенного в Смоленске снежка прикатило в Москву огромное снежное ядро, Филарет, зная цену Шеину, отмахнулся досадливо, а Царь, этот мозгляк и трус, никогда не подъезжавший близко к полю брани, однако же люто завидовавший народной славе своего первого полководца, завязал узелок на память, и такой узелок мог обернуться петлей.

Князь Трубецкой, называвший себя «государевым богомольцем», умел польстить Царю. Веря, что Филарет не жилец на этом свете, он первым из царедворцев перекинулся на сторону его венценосного сына, стал его наушником. Заботами князя Трубецкого Шеина давно оплели незримой паутиной сыска, доведенного до столь высокого совершенства в годы метлы и собачьих голов, в незабвенные времена опричнины, и отнюдь не утраченные с той грозной поры. Если при Иване Васильевиче сыск служил Государю против бояр, то при Михаиле Федоровиче князья-бояре взяли это оружие в свои руки.

Сам Бомелия, астролог и составитель ядов Царя Ивана Грозного, позавидовал бы неотразимой силе тех ядов, коими отравлял Трубецкой хилый мозг Царя Михаила.

— В народе, батюшка Царь, говорят, что из двух больших Михаилов на Руси государеву нужнее не тот, что на престоле сидит, а тот, что, подобно Михаилу Архангелу, мечом врага разит.

Слушал Царь, на редкой светлый ус наматывал. Вскипала в утлой душе ядовитая ненависть, мстительной изжогой жгла сердце.

— Нас погубит не враг, — как-то в редкую минуту упадка духа сказал Лермонту Шеин, устремив вдаль задумчивый взгляд, — нас погубят боярские неправды и московская волокита.

У хитрого Филарета хватало ума окружать себя не посредственностями, не бездарями и льстецами, а людьми, подобными Шеину. У сына его на это ума не хватало. Как всякое вознесенное к власти ничтожество, он предпочитал видеть вокруг себя людей не выше себя.

Видя, что Царь подобен воску в его беспощадных руках, Трубецкой открыл перед ним все свои карты:

— Злодей Шеин ждет только, пока скончается твой отец, Святейший Филарет, и падет Смоленск. Тогда он явится в Москву с армией, как победитель и любимец народа, и захватит твой трон, а тебя предаст лютой смерти!

И Михаил, подобно ветхозаветному Валтасару, перепугался: «Тогда Царь изменился в лице своем, мысли его смутили его, связи чресл его ослабели, и колена его стали биться одно о другое».

— Что же делать мне? — жалобно взмолился он.

— Жизнь Святейшего в руках Божиих, — почти шепотом молвил князь Трубецкой. — А судьба Смоленска в наших руках. Мы не должны дать Шеину победить и возвыситься. Он будет опозорен поражением, и тогда ты, Государь, примерно покараешь его!..

— Да посмею ли я поднять руку на него?!.

— Этого хочет небо. Смотри, Государь! — Трубецкой подошел к образнику, как бы наугад раскрыл тяжелую старинную Библию Царя. — Слушай, батюшка! Из книги пророка Даниила: «Затем он обратит лицо свое на крепость своей земли, но споткнется, падет, и не станет его». Это ли не знамение свыше!

Царь весь дрожал. Взгляд его был безумен.

Проезжая вдоль Болотной, видел Лермонт через головы толпы, как казнили по царскому указу фальшивомонетчиков.

На Филарета Никитича все чаще находило, что пора, давно пора позаботиться о спасении своей души. От имени сына издал указ всемилостивейший Государь патриарх, положивший конец исконному обычаю заливать горло фальшивомонетчикам их же расплавленною монетою. Отныне Государи велели не «платить злодеям той же монетою», а казнить их по-людски и по-Божески на торгу с другими ворами на плахе.

Но как только слег Филарет и ослабил бразды правления в своих сухих и жестких, как когти, руках, Трубецкой стал пугать Царя растущей опасностью от фальшивых монет, хотя злые языки на Москве судачили, что князь и сам не прочь умножить свои сокровища захваченными у фальшивомонетчиков деньгами. Да и только ли захваченными!..

И Царь, чьей августейшей рукой водила лапа Трубецкого, издал указ:

«…Но те воры нашей государской милости к себе не узнали, таких воров теперь умножилось и от их многого воровства по поклепным воровским оговорам многие простые невинные люди пострадали…» А посему указал Михаил снова заливать им горло расплавленными поддельными монетами.

Трубецкому была от этого дела троякая выгода: выказал он себя перед Царем еще раз радетелем и ревнителем царской казны; тем приблизился к нему в тревожное время кончины отца царского Филарета; нагнал страху на фальшивых монетчиков, расчистив путь собственным махинациям.

Уже много месяцев шла большая война с поляками. Все больше появлялось в Москве новых вдов и сирот. Гонцы из-под Смоленска привозили худые вести. Мало уж кто чаял дождаться обещанной скорой победы. Горе-злосчастье заглядывало во многие московские дома. От множества воинов не было ни слуху, ни духу. Духовенству это было на руку: попам щедро платили за разные службы, за поминовения, за отпевания.

В битком набитой Николоявленнской церкви протопоп читал проповедь:

— Ваши сыны и братья бьются за веру, Царя и отечество под стенами града Смоленска, и многие уже пали во славу Господа. Но вы, дети мои, не должны скорбеть, как скорбят неверующие, не имеющие надежды. Ибо если мы веруем, что Иисус умер и воскрес, то и умерших во Иисусе Бог приведет с Ним. Сам Господь при гласе архангела и трубе Божией сойдет с неба, и мертвые во Христе воскреснут, и все мы восхищены будем не на облаках в сретение Господу на воздухе, и всегда с нашими сродниками и Господом будем…

Без этой веры Наташа не могла бы, наверное, жить. Только эта вера и была ее утешением все эти немыслимо долгие месяцы разлуки. С Пасхи не имела она вестей от мужа, а до Пасхи он сам не писал, но рейтары, приезжавшие в Москву по своим делам, говорили ей, что он жив и здоров.

Глухие рыдания вдов и сирот в храме разбивались о его гулкие своды. Наталья тихо плакала, прижимая к себе своих сыновей. Попы с амвона славили войну. Вдовы и сироты проклинали ее. Безучастно взирали на густую толпу верующих лики святых страстотерпцев.

Наташа уповала теперь на трех святых — Георгия, Андрея и Иоанна-воина, заступника всех воителей, включая, верно, и наемных.

Пятого марта 1633 года все в стане Шеина сбежались смотреть на прибывший большой наряд — тяжелые пушки, привезенные из Архангельска через Москву санным поездом. Пушки невиданного на Руси большого калибра были доставлены на полозьях в Москву еще в декабре 1632 года, хотя голландцы обещали Шеину эти орудия еще летом. Однако расчеты голландцев спутала всеевропейская война, а затем, когда в декабре выгрузили они пушки в архангельском порту, выяснилось, что у русского Царя денег для их оплаты нет. И только когда князь Пожарский собрал достаточно денег и передал условленную сумму голландцам, отправились пушки по зимнему пути в Москву. А там бояре постарались, чтобы большой наряд задержался в столице еще почти три месяца!

— С этим нарядом, — объявил Шеин собравшимся, — я взял бы Смоленск, как только пришел сюда с армией!

Все три четырехпушечные батареи большого наряда поставили на трех заранее оборудованных местах за острогом Шеина. На их установку затратили несколько дней. Потом ждали отставший санный обоз с огромными железными ядрами. Во время пристрелки Шеин третьим выстрелом — наводил и фитиль подносил сам главный воевода — сбил флаг над Малаховскими воротами — флаг с белым польским орлом. Над батареями грянуло дружное русское «ура!». Бомбардировка продолжалась с 15 по 27 марта, пока не расстреляли весь ядерный запас. Основательно разрушили одну башню и сажен десять стены. Шеин, грызя ногти от нетерпения и глуша тревогу зеленым вином, ждал с часу на час другой обоз с ядрами. Начнется распутица, застрянет обоз — пиши пропало!

Вместо долгожданного обоза с востока нагрянули ляхи с запада. Сильный отряд гетмана Радзивилла прорвался на недостаточно укрепленную Покровскую гору на правом берегу Днепра, где их не ждали, но вовремя засекли, а оттуда, пока основные силы отряда мужественно сдерживали напор русских, часть его поскакала через днепровский лед в крепость, где им открыли Днепровские ворота и впустили в город. Рейтар, захотевших во главе с Лермонтом на плечах ляхов ворваться в те же ворота, отогнали яростным пушечным огнем.

Вечером Шеин вызвал к себе Лермонта.

— Сколько людей польских прорвалось в крепость? — мрачно спросил главный воевода, отхлебнув водки из серебряного кубка и хрустя соленым огурцом.

— Пожалуй, до тысячи, хотя сосчитать их было невозможно, — как на духу ответил Лермонт.

— А мне сбрехали воеводы, будто не больше полутора сотен, — прорычал Шеин. — И Царю я так описал. Выходит, обманывал я Государя, а?! Плохо, ротмистр! Сорвали нам ляхи приступ. Они да дождь со снегом…

На Покровскую гору Шеин поставил усиленную конную и пешую стражу и велел построить там острог. Второй обоз с ядрами для большого наряда прикатил перед самой распутицей. Новая бомбардировка с 4 по 10 апреля разметала все ляшские заплаты на свежих проломах, сбила еще две башни, высадила с дюжину сажен стены. Ледяной дождь не остановил Шеина. Он бросил на приступ почти все свое войско, но прорваться в проломы не удалось. Воевода Измайлов, князья Прозоровский и Белосельский опоздали на приступ, пришли, когда Шеин был отбит с большими потерями.

Дороги между тем так развезло, что третий обоз застрял в пути между Дорогобужем и Вязьмой. Только 23 апреля притащились к Шеину около двух десятков подвод с запасом и зарядом. На ядра для большого наряда можно было махнуть рукой до конца распутицы.

На совете в шатре Шеина после неудачного приступа главный воевода так обидно распушил воевод, так обматерил их, что все трое в тот же вечер отправили на Москву гонцов: били Царю челом на Шеина.

И все же, распуская совет, Шеин с прежней уверенностью заявил:

— А Смоленск мы все же возьмем. Возьму или умру!

Лермонт только плечами пожал. Твоими бы устами, Михайла свет Борисович, мед пить! Как расколешь ты этот орешек? Кто-кто, а ротмистр Лермонт знал горькую правду — пороховое зелье было на исходе, кончился почти весь провиант, а московские приказы, Царь и патриарх словно забыли про свое войско под Смоленском. Известно: с глаз долой — из сердца вон. Так с Лермонтом было уже в крепости Белой, когда Жигимонт, ныне покойный, забыл про свой осажденный в ней шотландский гарнизон. Так было теперь под Смоленском. Конечно, многие сильные люди в Москве не желали Шеину скорой победы, и так уж больно высоко, превыше всех прочих воевод, вознесся он!.. Онемели восьмитысячефунтовые голландские пушки-кулеврины, расстреляв все свои ядра и изведя порох. Каждую из этих пушек тащили от Москвы до стен Смоленска двадцать три ломовые лошади. Теперь и коней съели. Когда Измайлов попытался спасти коней, Шеин глянул на ротмистра Лермонта (дело было в шатре главного воеводы) и молвил:

— Вот ротмистр мне рассказывал под Дорогобужем, что Кортес, высадившись на чужом берегу за океаном, сжег свои корабли, дабы отрезать себе путь к отступлению. Этих пушкарских лошадей мы пустим на мясо!

— Москва не простит нам потери этих пушек. Золотом за них заплачено, — возразил Измайлов.

— Это я знаю лучше тебя, Артемий Васильич. Сам покупал у Нидерландских Соединенных Штатов, когда ведал Пушкарским приказом.

— Сам, да не на свои деньги!

— Верно! Мы давно бы выиграли эту войну, кабы был я еще и царским казначеем, как лет тридцать назад выигрывал войны королю Франции Генриху Четвертому его великий маршал артиллерии Рони, он же герцог Сюлли, он же королевский министр финансов. Кстати, он же заведовал иноземными делами.

Шеин смел делать и такие заявления:

— Царь немолчно жалуется на недостаток денег в казне, а сам содержит две сотни сокольников и кречетников, тысячи три соколов, кречетов и ястребов и для их корма и выучки почти сто тысяч голубиных гнезд! А сам из-за больных ног даже вовсе не охотится!

С удивительной быстротой долетали эти рискованные замечания до ушей Царя в Москве…

Главным царским шпионом по обычаю того времени был подьячий Тайного приказа, подчиненного князю Трубецкому. Подьячие этого приказа назначались как ко всем посольствам в иноземные государства, так и к уходившим в поход воеводам. Эти шпионы докладывали все Трубецкому, а тот — Царю. Государевым оком и ухом при Шеине был некто Фрол Шариков.

Главный воевода готовил армию к новому приступу.

Шеин был предтечей Суворова, который в своей «Науке побеждать» в разделе «Разговор с солдатами их языком» так учил их брать крепости: «Ломи через засеки, бросай плетни через волчьи ямы — быстро беги! Прыгай через полисады, бросай фашины, опускайся в ров, ставь лестницы! Стрелки, очищай колонны! Стреляй по головам! Колонны, лети через стены на вал, скалывай, — на валу вытягивай линию! Караул к пороховым погребам! Отворяй ворота коннице! Неприятель бежит в город! Его пушки обороти по нему! Стреляй сильно в улицы, бомбардируй живо! Недосуг за этим ходить! Приказ! Спускайся в город, режь неприятеля на улицах! Конница, руби! В домы не ходи — бей на площадях — штурмуй, где неприятель засел! Занимай площадь — ставь гауптвахту, расставляй вмиг пикеты к воротам, погребам, магазейнам!..»

Более чем за полтораста лет до Суворова так же учил Шеин первых русских солдат брать Смоленскую крепость, тем же почти слогом, живым, легким, сильным, доступным каждому солдату.

Но госпожа Фортуна, всегда, кажется, дружившая с Суворовым, похоже, раздружилась с Шеиным.

26 мая Шеин послал Прозоровского и Белосельского на приступ впереди себя и предупредил их, что будет расстреливать их войска картечью, если они покажут врагу спину. Князьям не удалось вторгнуться в город, слишком силен был огонь неприятеля, и войска их удирали от этого огня во все лопатки. Шеин сам ударил над головами беспорядочно отступавших войск картечью, но повернуть их на врага не смог.

Подсчитали потери. Людей погибло еще больше, чем в апрельском приступе. Шеин учинил новый разнос воеводам, а те вновь писали Царю: били челом на главного воеводу, нисколько не щадившего их родовую честь. Каково было сносить обиды от Шеина Прозоровскому, чей пращур был одним из славнейших полководцев в Куликовской битве, — князь Роман Прозоровский! Разумеется, Прозоровский, помня лишь заслуги собственного рода, начисто забыл, что в той же великой битве, подорвавшей татарское владычество на Руси, особо отличился пращур Шеина — боярин и богатырь Лев Морозов.

В конце весны в остроге на Покровской горе Шеин поместил иноземный солдатский полк шотландца Матисона. Это было горячее место: чуть не все лето тревожили его там ратные люди князья Радзивилла и Гонсевского, старинного врага Шеина и Москвы. Лермонт не раз заглядывал к полковнику Матисону, слушал захватывающие рассказы полковника о делах на родине. Он тоже верил, что восстание против короля неизбежно, и считал и Иакова и Карла предателями Шотландии. Лермонт с особой охотой спешил на выручку к Матисону, когда его острог подвергался дерзким налетам ляхов. За лето Покровская гора покрылась польскими, литовскими, шотландскими, русскими костями. Четырнадцать сражений выдержал на этой проклятой горе, не считая мелких схваток и перестрелок.

В середине июня Шеин привел в действие давний свой план: послал к Красному большой отряд с рейтарами. Лермонт устроил засаду к западу от Красного, напал на вражий обоз с запасами, перебил кучу литвинов, взял сорок языков. Но взять Красный не смогли, хотя Лермонт предлагал переодеть рейтаров в ляхское платье, развернуть захваченные знамена и пожаловать в гости к Гонсевскому и Радзивиллу.

В этой засаде неплохо показывали себя рейтара-шотландцы из только что прибывшего под Смоленск нового рейтарского полка Самуила Шарля д’Эберта.

Полковник д’Эберт привез в обозе сто пудов зелья, двести пятьдесят пудов свинца и восемь пудов фитиля. Узнав, что в армии Шеина всего этого давно и остро не хватает, он припрятал десятки подвод с «вогненным» припасом, чтобы подработать на его продаже. Лермонт прослышал о махинациях полковника от фон дер Роппа, вскочил на коня и помчался к лагерю д’Эберта. Быстро войдя в его шатер, он поглядел на высоченного полковника снизу вверх и ошеломил его такими словами:

— Вот что, полковник, если ты сегодня же не передашь все казенные пушечные припасы Шеину или пушкарям воеводы Арбузова, я вызову тебя на дуэль и уложу тебя в эту смоленскую землю. Ты здесь человек новый, и тебя привела сюда корысть, а я уже двадцать лет воюю за Москву с русскими и сделался русским дворянином. Так что выбирай: честный союз или смерть!

Опешивший полковник взял себя в руки и отвечал:

— Если бы я не был человеком чести, я отрицал бы твои обвинения, ротмистр, и сослался бы на запрет дуэлей, особенно во время войны, а то принял бы меры к тому, чтобы ты не вернулся из моего лагеря. Но я умею ценить отвагу, слыхал о тебе самые лестные отзывы от рейтаров еще в Москве и здесь, в стане Шеина. Так что забудем эту маленькую размолвку и пожмем друг другу руки, как честные и порядочные люди!

В тот же день воевода Арбузов пополнил свой арсенал.

В июле Шеина и всю армию постиг нежданный удар: проведав, что крымский царевич Мумарак-Гирей воспользовался русско-польской войной и двинул свою орду на Украину, ополчение дворян — помещиков южных земель Московского государства и донское казацкое войско стали таять прямо на глазах. Напрасно пытался удержать их Шеин, уговаривал, заклинал, молил. Перейдя к угрозам, он воротил два-три отряда, повесил пару помещиков и донского атамана. Никакие посулы и виселицы не могли приковать под Смоленском этих людей, когда на родине у них грабили и убивали их родню, сжигали их дома крымчаки с последними из хазар. Вот уже более двух столетий алчные и воинственные Гирей, вассалы сначала Золотой Орды, а затем турецких султанов, опустошали южнорусские земли. Шеин мог понять беглецов-изменников, но не мог оправдать их. За измену он знал только одну кару — смерть.

В вечер после казни он впервые за весь поход напился в стельку. И было отчего: бояре всегда были готовы продать Россию и продавали ее направо и налево в годы Смуты. Из лагеря в лагерь металось служилое дворянство, путало, ошибалось, но все же готово было умереть за родину. А теперь, в разгар смоленской осады, подсекла его дворянская измена. Не на крепостных же крестьян ему положиться, которым, кроме своего ярма, и защищать нечего! С кем же будет он теперь брать Смоленск! С наемными иноземцами, что ли?! Немного с ними навоюешь, в беде на них не опереться, а друзья познаются в беде. Пришибла беда Шеина, заставила на время опустить руки, прийти в отчаяние. Одиноко ему было на свете в ту июльскую ночь, когда закачались на виселицах дворяне с атаманом. Не радовала его и Ульяна, прогнал он ее с глаз долой — не до бабского было утешения. Пьяные слезы пролил в ту ночь Шеин, гроза поляков и литвинов и всех врагов Русии, потомок ироя Куликовской битвы, в которой победили сплоченность русских князей и всего народа, самоотверженная отвага его витязей и богатырей.

Никто в русском стане не знал, что еще 25 августа под Смоленск скрытно, умело ведя разведку, подошло войско в 23 тысячи жолнеров во главе с Владиславом IV, после долгих споров и ожесточенной борьбы магнатов, шляхты и духовенства в сейме избранным королем Речи Посполитой. Вместе с юным королевичем Казимиром остановился он в густом и темном лесу на речке Боровой, в семи поприщах от Смоленска, на опушке которого еще недавно стояли заставы южнорусского ополчения самовольно удравших из армии, чьи начальные люди, дворяне-помещики, презрев свой прямой долг, бежали спасать свои поместья от крымчаков Мумарак-Гирея.

Разослав во все стороны лазутчиков, дав войску и коням отдохнуть, Владислав, убедившись, что русские, готовя приступ, обратили к нему свой незащищенный тыл, решил поставить все на карту и, собрав почти все свои силы, ударить мощным тараном в этот тыл. Поколдовав над картой, король сказал своим воеводам, собрав военный совет 26 августа:

— Чтобы расчистить дорогу к крепости, я собью с Покровской горы полковника Ежи Матисона — вот его острог — и оттесню князей Прозоровского и Белосельского, что стоят в острожках рядом с ним. Эту задачу я поручу своему коронному гетману князю Радзивиллу, который двинется на врага по Зарецкой дороге.

Сгорая от нетерпения в Варшаве, Владислав наизусть выучил карту Смоленска. Губернатор и комендант крепости Воеводский сделал свое дело, продержавшись восемь месяцев против Шеина, — Речь Посполитая этого никогда не забудет, теперь слово за ее королем. Выяснив, что Покровскую гору, прикрывавшую путь к Днепровским воротам, защищает один лишь сильно потрепанный в почти непрерывных боях полк Матисона, он направил часть войска с Радзивиллом и Гонсевским с задачей вбить клин к Днепровским воротам, из коих согласно тайной договоренности совершит вылазку пан Воеводский, с тем чтобы открыть Гонсевскому прямую дорогу в крепость.

Чтобы дать королевскому войску возможность полностью воспользоваться плодами внезапного удара по тылу русской армии, Владислав назначил выступление войска с первыми лучами солнца, в шесть утра. Когда разведчики донесут королю, что армия Шеина пошла на приступ, он и нанесет ему смертельный удар в спину, призвав войско наголову разгромить русскую армию за тринадцать дневных часов. Этот план был целиком утвержден военным советом короля. Его капеллан ксендз Ян Велевицкий благословил его на подвиг во имя Пресвятой Девы Марии, святой Римско-католической церкви и Речи Посполитой.

Шеин перенес приступ на 28 августа. Никто в его расстроенной армии не ведал, что над ее тылами навис король Владислав с войском польским.

В синих сумерках ехал Лермонт 27 августа на коне от крепости по луговой стороне Днепра. От кровавого солнца над иссиня-черным лесом у самого окоема протянулась по всему плесу речному алая кипучая струя. Большая кровь прольется завтра на этих берегах, лягут в нее буреломом молодые кости — польские, русские, шкотские из его шквадрона. Двадцать лет уже хоронит он боевых полчан, русских и шкотов, а войнам, чье начало терялось в незапамятных зорях, не было и не будет, как видно, конца.

Провожая взглядом багряное светило, вдруг напомнившее ему яркое око Спаса, ехал Лермонт нешибкой рысью, погруженный в свои невеселые мысли, все думая о Наташе, о той проклятой цидуле. Навстречу тянулись подводы с ранеными. Они лежали на соломе в телегах, укрытые рогожей. Иные походили на покойников. Другие смотрели странными, безучастными, неземными глазами. Впереди ехал на саврасом мерине прапорщик из 2-го шквадрона Николка Гринев.

— Куда везете? — осведомился у него ротмистр.

— В Москву знамо дело. Бог даст, половину довезем. Лермонт съехал с набитой дороги, остановился, пропуская обоз.

— Эге, ротмистр! — услышал он снова голос Гринева. Тот подъехал к нему, осадил мерина. — Едва не забыл. Тебя там у нас один немчина просил найти и позвать — Гоша, Готфрид Кампенгаузен. Да ты его знаешь — беленький, курчавенький такой. Все его Фридой кликали. Плох он, потому мы его и не взяли, нескладицу бормочет. Уже Фрида и причастие принял, и грехи ему ихний отпустил…

— Да зачем я ему?

— Все про какую-то полковницкую дочь бормочет, ахинею несет.

Лермонта словно жаром обдало. Он пришпорил коня, вытянул Баярда по крупу нагайкой, поскакал с места в карьер. Ну нет! Не отпустит он грехи окаянному немцу! Готфрид фон Кампенгаузен! Ну, держись, рейтар!..

Вспомнилось, как вместе с Наташей он читал Книгу притчей Соломоновых. О прелюбодеяниях мудрейший из смертных так говорил: «Может ли кто взять себе огонь в пазуху, чтобы не прогорело платье его? Может ли кто ходить по горящим угольям, чтобы не обжечь ног своих? То же бывает и с тем, кто входит к жене ближнего своего; кто прикоснется к ней, не останется без вины. Не спускают вору, если он крадет, чтобы насытить душу свою, когда он голоден; но, будучи пойман, он заплатит всемеро, отдаст все имущество дома своего. Кто же прелюбодействует с женщиной, у того нет ума; тот губит душу свою, кто делает это; побои и позор найдет он, и бесчестие его не изгладится; потому что ревность — ярость мужа, и не пощадит он в день мщения…» И еще говорил мудрый Царь: «Жесток гнев, неукротима ярость, но кто устоит против ревности?..»

Готфрид фон Кампенгаузен! Этот день для тебя настал!

И вот бивуак раненых — шалаш лекаря, раненые на распряженных телегах: этих, видно, надеются вылечить, остальных уже списали как безнадежных.

Увидев выходившего из шалаша знакомого полкового лекаря по прозвищу Эскулап Коновалов, Лермонт соскочил с коня.

— Где Кампенгаузен?

Лекарь молча махнул рукой в сторону березовой рощицы на берегу реки. Там темнели неровными рядами могильные курганчики с грубо сколоченными крестами из березовых жердей. Лермонт знал, что там хоронили православных и иноверцев — шкотов, голландцев, французов и прочих «немчин». Русские клали своих мертвецов головами к восходу, а иноземных рейтаров — на закат, к их родине…

Когда он подъехал к свежей могиле на опушке, на белокурого прапорщика Готфрида фон Кампенгаузена надевали новые сапоги — ведь путь Фриде предстоял неблизкий. В полусжатую руку также по русскому обычаю всунули свернутое трубочкой письмецо, писанное дьячком или писарем. Письмо по традиции адресовали прямо Николаю Чудотворцу или святому апостолу Петру. Оно удостоверяло, что-де положил раб Божий Готфрид живот свой за святую веру (на этот раз — лютеранскую) и достоин вечного райского блаженства. Святым заступникам писали, а родным навряд ли.

Красив, бестия! Хоть и челюсть отвалилась… Женщины любят этаких…

Лермонт оцепенело уставился на мертвую руку. Значит, эта вот рука писала ту цидулю. Как поздно он узнал об этом. Он разорвал бы этого белобрысого красавчика на части, перегрыз бы ему горло. Он обвел взглядом скорбные лица товарищей прапорщика по 2-му шквадрону. Их было всего трое. Может, и они знали о связи этого барончика с полковницкой дочерью, с женой командира 1-го шквадрона?

Мир праху твоему, фрейгерр Готфрид Фридрих Карл Бомбаст фон Кампенгаузен!

Рейтары завернули еще не остывшее, не закостеневшее тело в прострелянный плащ и медленно опустили Фриду в неглубокую сырую яму, вырытую в известняке с глиной. До песчаника не дорыли.

Лермонт вспомнил, как недавно хоронили стрелецкого голову, настоящего русского богатыря, отчаянного рубаку с еще черной как смоль, без проседи, бородой, и Шеин, большой воевода ничтожного Царя, не ходивший в карман за словом, перекрестился и изрек:

— Чернозем России! Великие всходы даст эта русская кровь!

А нерусская? За что пали эти шкоты, французы, испанцы? И этот юный немец с лиловой тенью под глазами? За что?.. За шесть пенсов в день? И это — цена человеку?

За что? Правда, вот он, Джордж Лермонт, давно уже воюет, чтобы ляхи и татары не ворвались снова в Москву, не пожгли его дом у Арбатских ворот, не обесчестили его неверную жену, не увели в полон его ни в чем не повинных детей. И не отняли у него оплаченные обильной кровью имения.

Завтра решительный приступ. Завтра он будет снова хоронить рейтаров своего полка.

Красное перед ненастьем солнце совсем зашло в свинцово-лиловую тучу, набрякшую грозным предчувствием.

Поодаль в русском стане пели знакомую песню. Защемило сердце у ротмистра рейтаров. Впервые слышал он эту песню недалеко от Смоленска, после сдачи Белой, когда вышел он на государево имя. «Не шуми ты, мати зелена дубровушка»…

Я за то тебя, детинушку, пожалую

Среди поля хоромами высокими,

Что двумя столбами с перекладиною…

В вечерней тени под березкой блеснул сталью заступ. Многих рейтаров спровадили с его помощью на тот свет.

Один из рейтаров беспомощно листал замусоленную Библию в обшарпанном переплете. Когда Лермонту приходилось читать отходную над бездыханными телами своих рейтаров-шкотов, он обычно раскрывал Псалтырь и читал Псалом 5-й или еще чаще 6-й, давно заученный им наизусть: «Обратись, Господи, избавь душу мою, спаси меня ради милости Твоей. Ибо в смерти нет памятования о Тебе: во гробе кто будет славить Тебя?» Галловей называл эти строки шантажированием Господа Бога. А тут рейтар из пруссаков раскрыл наугад Ветхий Завет и стал читать из Екклезиаста, и сердце Лермонта пронзили исполненные глубочайшего пессимизма строки Царя Соломона, с особой силой и величием прозвучавшие в закатный час, на ратном погосте, в канун решительного приступа:

«Что было, то и будет: и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем.

Бывает нечто, о чем говорят: „смотри, вот это новое“; но это уже было в веках, бывших прежде нас.

Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, кто будут после…».

Все восставало в нем против этого безнадежного, сокрушительного приговора мудрейшего из мудрых. Неужто все напрасно, и сыны, и внуки, и потомки не запомнят нас — Томаса Рифмотворца, сэра Лермонта, дравшегося с Малькомом против Макбета, ротмистра рейтарского полка?..

«Всё — суета и томление духа!..»

Над черными деревянными крестами и желтыми березами, чьи неподвижные верхушки горели как свечи в лучах заката, разносился, гудел погребально пропойный рейтарский бас:

«Всему свое время, и время всякой вещи под небом.

Время рождаться, и время умирать; время насаждать, и время вырывать насаженное.

Время убивать, и время врачевать; время разрушать, и время строить.

Время плакать, и время смеяться; время сетовать и время плясать…

Время искать, и время терять; время сберегать, и время бросать;

Время раздирать, и время сшивать; время молчать, и время говорить;

Время любить, и время ненавидеть; время войне, и время миру…»

Рейтары стояли, опустив непокрытые лохматые головы. Оборвалась песня в лагере. Слышно прошуршала страница Священного Писания. Плеснула крупная рыба в днепровской заводи. В могилу, кружась, изнанкой вниз опустился полупрозрачный бледно-желтый лист. В лиловом мареве над плесом крича пролетели журавли. Пахло прелью и свежей могильной землей…

«Потому что участь сынов человеческих и участь животных — участь одна; как те умирают, так умирают и эти, и одно дыхание у всех, и нет у человека преимущества пред скотом; потому что все суета!

Все идет в одно место: все произошло из праха, и все возвратится в прах…»

Христианский фатализм? Нет, общечеловеческий. Магометане и те вторят Екклезиасту: все предопределено, от судьбы не уйдешь, она написана в небесах на каменных скрижалях, будь покорен воле Аллаха!

Лермонт зябко поежился под кирасой, увидев на неровном дне могилы корчившегося червяка, надвое разрубленного заступом. С небывалой остротой пронизало его предчувствие собственной смерти. В лицо дохнула пропасть небытия.

Ужель и он, Лермонт, умрет, как скот? Погибнет, как червь земной? Как вот этот немчик, наемный солдатик, польстившийся на шесть монет в день! Ужель и о нем, Джордже Лермонте, скажут убийственными словами Екклезиаста: «Он напрасно пришел и отошел во тьму, и его имя покрыто мраком»? Нет, ты не прав, зловещий проповедник! Нетленны доблесть, истинная мудрость, честные труды, добрые дела, полезные народу деяния, даже пусть и умрут наши имена! Ведь уверяли же древние, что человек тогда оправдал свое земное существование, когда посадил дерево, вырыл колодезь, убил змею. И породил достойного сына, хорошую дочь… И это — суета сует и томление духа? Нет, нет, нет!..

«И обратился я, и видел под солнцем, что не проворным достается успешный бег, не храбрым — победа, не мудрым — хлеб, и не у разумных богатство, и не искусным — благорасположение, но время и случай для всех их.

Ибо человек не знает своего времени…»

Умолк замогильный голос. Рейтары взяли по горсти чуть подсохшей сверху поблекшей земли и бросили ее, кроша в грубых пальцах, на завернутое в плащ тело. Ротмистр машинально сделал то же и, повернувшись, зашагал к коню.

Пусть мертвые хоронят своих мертвых. По русской пословице, на погосте живучи, всех не оплачешь. Скольких рейтаров похоронил он за двадцать лет — не сосчитать!..

Садясь на Баярда, Лермонт оглянулся на похороны. Пожалуй, так-то лучше. Ведь не стал бы он мстить умирающему!..

Не успел ротмистр с места пустить коня рысью, как к могиле Готфрида Кампенгаузена подъехал еще один рейтар из 2-го шквадрона, бывалый вояка и самый страстный игрок в зернь и карты во всем полку, ливонский рыцарь фон Ливен, бежавший в Москву от шведов.

Он стал помогать сотоварищам утаптывать небрежно засыпанную могилу — иначе волки и лисы, а за ними вороны раскопают, растащат кости и оставят в могиле один обглоданный череп.

— Это не Лермонт отсюда отъехал? — спросил он по-немецки, глядя вслед всаднику вдалеке.

— Он самый, — ответил тот, кто читал над могилою Библию.

— Нужен он мне, — пробормотал фон Ливен. — Ну да ладно — завтра отыщу его.

— Завтра бой…

— Ну, так после боя.

Фон Ливен посмотрел на тускло блеснувшее кольцо на пальце левой руки. Кольцо Готфрида. Умирая, приятель просил передать кольцо ротмистру Лермонту. Для Людмилы, сестры его жены. Но стоит спешить с этим делом! Этот Лермонт и его замарал, когда разгребал грязь в полку, пронюхал про кражу приварка в шквадроне. Кольцо заливное, массивное. Не попробовать ли сегодня ночью отыграться в картишки или кости у костра? Повезет — удастся погасить хоть часть долга, а завтра бой и, Бог даст, будут богатые трофеи, если армия возьмет Смоленск. Кабы знать наверное, можно было б и отдать кольцо. Как-никак последняя воля умирающего. Догнать, что ли, ротмистра? Нет, пусть решит все фортуна: принесет счастье поставленное на кон кольцо мертвеца фон Ливену — отдаст он его, так и быть, ротмистру.

Лермонт опоздал на каких-нибудь полчаса. Готфрид фон Кампенгаузен позвал его с единственной целью проститься с ним почти как с родственником. Да, это он отдал записку Наталье, чтобы та передала любовное послание своей сестре Людмиле — Милке. В семье ее звали Люсей, а он называл Милкой, Милочкой. Вот уже год, как он ухаживает за ней, собрался и сватов посылать, да решил немного денег подкопить. Бароны Кампенгаузены — люди не бедные, но отец оставил все состояние старшему брату, вот и ушел он искать счастье на чужбине. А теперь он умирает, раненный в живот во время последней вылазки поляков, и просит отвезти Милочке ее локон и матери его медальон…

Ехал ротмистр, снова погруженный в тяжкие думы. Ехал и не ведал, что минул он в жизни нечто важное и роковое.

Еще Тристан говорил, что всем на свете правит господин случай. Но до конца ли прав был Тристан? И есть ли одна конечная правда на свете?

А в окоеме только розовело еще верхнее лиловое веко сине-багровых туч над закатившимся серым оком.

И необъяснимо нахлынуло на Лермонта в эту минуту странное чувство облегчения, покоя и умиротворенности. Может быть, смерть примирила его с обидчиком? Или дошел до него чудом голос из могилы? Нет, не то… Что-то запало в душу из Екклезиаста, сказавшего о мертвых: «И любовь их и ненависть и ревность их уже исчезли, и нет им более части вовеки ни в чем, что делается под солнцем». Но ведь он-то живой, живой!..

В его душе, до самых недоступных и темных глубин, до дна потрясенной ветхозаветным громом, еще звучало раскатное эхо. Вспомнились шекспировские строки из «Макбета», вложенные великим бардом в уста короля Шотландии Макбета, только что услышавшего о самоубийстве его сатанинской супруги в канун роковой битвы, что отнимет у Макбета, бесстрашного Макбета, не только корону, но и голову:

Life’s but a walking shadow, a poor player

That struts and frets his hour upon the stage,

And then is heard no more; it is a tale

Told by an idiot, full of sound and fury,

Signifying nothing!

Для себя Лермонт так перевел эти строки на русский:

Жизнь — лишь ходячая тень, лишь жалкий лицедей,

Что ходит, мечется положенный ему час по сцене

И исчезает навсегда; жизнь — это повесть,

Рассказанная идиотом, полная шума и ярости.

Шекспир вторил Екклезиасту, соглашался с ним, а ведь та битва, как признавал и капитан Лермонт, была справедливой битвой для войска Малькома, мстившего за своего отца, убитого Макбетом; значит, не напрасной была кровь, пролитая шотландским воинством, и, чтобы увековечить победы, Мальком впервые назвал своих «теинов» «эрлами», и среди новопожалованных лордов был доблестный Лермонт!

«Макбет», «Гамлет», «Ромео и Джульетта», «Юлий Цезарь», «Король Лир» — много созданий Шекспира перевел Лермонт, начав, впрочем, с «Тристана и Изольды». Неужели и это тоже — напрасный труд, суета сует и томление духа! Он стал одной из первых почтовых лошадей цивилизации, этакой галловейской лошадкой из Шкотии, неутомимо перевозившей бесценные творения гениев его народа и народа Англии. Это был поистине адский труд: ведь он шел еще не торенными дорогами, был плохо подкован, язык русский пребывал еще в младенчестве, переживал только время раннего своего становления. Поддавшись отчаянию, он предал весь этот труд огню, но теперь он знал: он вернется в Москву и восстановит каждую строку, каждую страницу, и Шекспир у него заговорит на чистом русском языке!..

А чувство облегчения, покоя и умиротворенности все росло…

Он вспомнил разговор о смерти, состоявшийся у него с Галловеем после ранения его в 1618 году. Лермонт сказал другу, что потерял, лежа в луже крови на полу церкви у Арбата, сознание и погрузился в черное пустое небытие. Когда он очнулся, то решил, что побывал на дороге смерти и видел смерть в распахнутой двери, за которой зияла бездонная черная пустота без света и страданий.

— Что же такое смерть?

Галловей закинул руки за голову, посмотрел на потолок и сказал:

— Смерть — это величайшая загадка природы. А может быть, вовсе и не загадка. До пуритан христиане решали эту загадку просто: смерть освобождает душу, и она летит в рай, если человек не грешил чрезмерно, или в ад, если он не следовал заветам Божиим. Пуритане считают, что смерть — это ужасное наказание человеку за грехи его и только святые избегнут ужасов смерти. Кальвин верил в предопределение и тоже обрекал большинство из нас на адские муки. Я же считаю, что человек может победить смерть, если творит добро и оставляет добрую память о себе. Чем ярче его жизненный подвиг, тем шире и долговечнее его посмертная слава.

Он не то что всегда был непоколебимо уверен в добродетели жены — у него даже никогда не возникало мысли о возможности ее измены. Это были лучшие их годы. И разве малым обязан он Наташе? Силой ее любви обрел он вторую родину, навсегда прикипел к ней, как убедился на той памятной лесной развилке, стал отцом троих русских сыновей. Не будь Наташи и ребят, давно вернулся бы он в свой Абердин. Много лет разрывало его пополам, но теперь он понимал, чувствовал, что двадцать русских лет перевесили семнадцать шотландских. Выбор за него сделала сама жизнь, но он теперь соглашается с этим выбором.

И вдруг неудержимо ему захотелось повернуть коня и сломя голову скакать, мчаться не на запад, а на восток, в Москву, к жене, сыновьям, к домику с двускатной крышей с подсолнухами в палисаднике, с лохматым Полканом — любимцем сыновей. Только суровый долг не велит. Быть может, уже завтра поутру они достанут Смоленск — и через день-два он вернется в Москву, во всем разберется, все уладит, начнет новую жизнь с самым близким и дорогим на свете человеком. Тридцать семь лет — впереди еще долгая, долгая жизнь…

Его жизнь с Наташей постоянно омрачалась ностальгией, неизбывной и нудной, как застарелая зубная боль, тоской по родине. Теперь он понял, что был счастлив с Наташей и детьми, пока не стал он жечь жизнь с обоих концов. Давно надо было решить так или этак, не терзать себя и Наташу. И теперь он решил, сам не зная как и почему. Знать, есть время решать! Время насаждать — врачевать, строить, время сшивать, время любить! — назло всем мрачным пророкам и проповедникам, наперекор року и судьбе!..

Черт побери, да он и православие примет, раз этого так добивается Наташа! Если Париж стоит мессы, то Москва стоит православной обедни на Арбате, в Трубниковском переулке, у Николы Явленного! Славный французский король Генрих IV пять раз менял веру!.. Он заявит о своем искреннем желании быть принятым в лоно «православныя кафолическия восточныя церкви», отречется от старой веры и всякой ереси и поклянется истреблять еретиков. Окропится святою водой, поцелует крест. Ему отпустят грехи, его благословят, он примет святое причастие. Мало того, он окрестит всех своих сыновей. Аминь. И навсегда останется с Наташей, с ребятами на второй своей родине, будет жить-поживать да добра наживать, и пусть потом, через долгие счастливые годы, когда он женит сыновей и дождется внуков, не шкотская, а русская земля станет ему пухом!

В русском стане оранжево запылали сотни высоких костров. С наступлением ночной тьмы их огонь становился все ярче. К небу взвивались и гасли снопы искр, а из темноты на свет летели и гибли в огне полчища белых мошек.

На бивуаке своего шквадрона в Шеиновом остроге Лермонт спешился, бросил поводья стремянному Огилви, весело приказал прогулять коня, затем напоить, задать корму. Вот уже года два как он пересел на этого полудикого чалого башкирца, кудлатого и гривастого. Был конь горяч, норовист, снослив и очень похож на любимых с детства горных шкотских пони, но отличался более быстрым бегом. Он ласково потрепал холку Баярда. Завтра от коня, быть может, будет зависеть его жизнь.


Юный Квентин Огилви души не чаял в ротмистре. Как и Лермонт, он попал на русскую службу, имея от роду семнадцать лет, приписав себе пару годков. Как и Лермонт, начитался он рыцарских романов и был неисправимым романтиком. Огилви еще не вошел в полную силу и ездил, и фехтовал слабо, но Лермонт, вспомнив начало своей карьеры оруженосцем при храбром и разбитном рыцаре Огилви, «отважнейшем сумасброде Шотландии», похороненном им в крепости Белой, взял Квентина к себе стремянным, стал пестовать его в манеже и не пожалел об этом, — парнишка был смышленый, тянулся не только к ратной славе, но и к книгам. Короче, ротмистр узнавал семнадцатилетнего Джорджа в Квентине, и это не могло не расположить его к юному шкоту из клана Огилви. Он постоянно ломал себе голову, как сделать так, чтобы заставить Квентина вернуться домой, под Глазго, уберечь его от злой доли наемного воителя. Теперь, на радостях, придя к новому решению, он сказал себе вдруг, что непременно выкупит юнца из рейтаров, уплатит его долги, даст ему денег на обратную дорогу. Если потребуется, соврет, будто мать Квентина опасно заболела и зовет его домой.

А стремянный, не подозревая об этом плане ротмистра, проводил влюбленным взглядом, привычно задержав его на клейморе своего рыцаря — клейморе из клана Огилви.

Как-то ротмистр, бывший таким мрачным и нелюдимым в последнее время, сказал Квентину, когда они укладывались с вечера спать на одной из телег шквадрона:

— Спасибо тебе, Квентин, ты отлично почистил мой клеймор. И помни: если меня убьют, он твой. Пусть вернется в клан Огилви. Никогда не обнажай его без нужды и никогда не вкладывай в ножны без чести!..

Всей душой радовался и ликовал отзывчивый Квентин Огилви, видя, что рыцарь его впервые за долгие месяцы повеселел.

Лермонт оглянулся с улыбкой и махнул стремянному рукой. Квентин Огилви — славный парень, предан своему ротмистру беззаветно, хоть сейчас жизнь за него отдаст. Надо будет снова заняться им. Эх, до чего же жизнь хороша! Если он и сложит голову в этом затянувшемся походе, то умрет с легким сердцем, зная, что никто из тех, кого он любил, не предал его.

А он сам — храбрый ротмистр Лермонт? Не обманул ли он рыжую девчонку с дымчато-зелеными глазами? Нет, ты не Тристан, не получится из тебя рыцарь!.. Он молил Бога, чтобы Шарон простила его. Не хотел он обманывать ее и по-своему всегда останется ей верен. Может, и она не Пенелопа, двадцать лет верно дожидавшаяся Одиссея.

Детская любовь — совместные мечты, целомудренные ласки, жарские обеты. Все это нешуточное дело. У людей холодных, непостоянных пропадают они втуне, но у таких романтических и страстных натур, как Лермонт, эта детская влюбленность похожа на незаметную вначале занозу — может обрасти опасным нарывом. Занозу поскорее удалить, но как вырвешь занозу из сердца!

Странное дело — впервые не рвало сердце воспоминание о его Изольде, зарубцевалась, видно, старая сердечная рана. Так и боевые раны, если не откроются вдруг, с годами притупляют несносную боль, загоняют ее дальше внутрь.

И впервые подумал он тогда: а не была Шарон феей Морганой, существующей только в грезах?

Он оглядел погруженное в ночной мрак днепровское побережье с почти растаявшей розовой, как сукровица, полоской в закатной стороне, огни, огни на бивуаках и громаду кремля под боком, вспомнил о Готфриде фон Ливене,[120] умиравшем на телеге под его плащом. И снова и окончательно решил: нет, жизнь все-таки дьявольски хороша!.. Потрогал на груди талисман. В памяти сразу как живая всплыла сонная Наташа в постели, в теплом, колеблющемся свете догорающей свечи. «Что это у тебя, ладо мое?..» И светлокудрые сыновья — его продолжение, три русла его будущего за порогом собственного его существования, вдруг притиснулись к нему из тьмы смоленской ночи, все с голубыми глазами, кроме разноглазого Вильки, которому, Бог ты мой, скоро уже будет семнадцать, столько, сколько было ему вот в этом самом роковом месте на земном шаре, на берегу Днепра… А как бы вас всех хотела увидеть и обнять моя самая лучшая на свете мама с гривой пепельных, теперь уже, верно, совсем седых волос… Какую бы встречу она устроила нам в нашем маленьком домике в Абердине!..

Только одной Шарон не нашлось бы места в этом домике во время этой встречи…

В растрепанных чувствах подошел к кострам ротмистр Лермонт.

От костров заманчиво пахнуло жареной рыбой, выловленной в Днепре. Аж слюнки потекли по защечницам, между языком и нёбом. Словно повеяло запахом родного очага, — мать всегда нажимала на дешевую рыбешку. Джорди сам ее нередко ловил с рыбаками Абердина. Он ощутил вдруг невероятный голод и одновременно необыкновенный прилив жизненных сил. Шел к костру, широко улыбаясь огню, стылой сентябрьской ночи, всей своей оставшейся жизни.

Он еще поживет. Что такое тридцать семь лет для мужчины? Самый расцвет. Лермонт вдвое или втрое сильнее того мальчишки, что учился маршировать и владеть оружием вот на этом самом поле у стен Смоленска двадцать лет тому назад. Плечи раздались неимоверно, но он еще тонок в поясе. Однажды, напружинив мышцы груди и плеч, разорвал кольчугу. Подковы запросто гнет, и клеймор в обеих руках или в любой из рук летает, словно легкая сабелька, а двадцать лет назад, если признаться честно, вовсе не легко было ему орудовать клеймором.

Да, он возмужал, посуровел. Светлые кудри до плеч развевались и поредели, поблекли, став светлее сильно загорелого безбородого лица, покрытого, как и полагается воину, рубцами и шрамами. За двадцать военных лет — двадцать пять боевых ранений. Только за последнюю зиму засеребрился в волосах иней первой седины. Брови и ресницы все еще темные — верный признак породы. Взгляд стал властным, бесстрашным и еще более тяжелым и сумеречным. На переносице залегла глубокая складка. И усы давно появились, тоже темные, густые. Кафтан, сапоги добротные, без щегольства, оружие — самое что ни на есть надежное. И еще перемена: за два десятка лет езды в седле выработалась в нем походка настоящего рейтара, конника.

— Милости прошу к нашему шалашу, ротмистр, свежей рыбки отведать, — позвал прапорщик Мартынов — его ученик из боярских детей. — Весь день-деньской на ногах — чай, проголодались. На березовых дровах, Юрий Андреевич, рыбка самая скусная. Бредни сварганили, судаков наловили, налимов, карасей, шелесперов… Завтра в бой, а по сытому брюху хоть обухом бей…

В деревянном ведре шевелил жабрами, отливая в свете костра перламутром, днепровский судачок. Mother of pearl — вспомнил он английское название перламутра. Русское слово явно от немецкого Perlmutter, что значит «мать жемчуга». Красиво придумано. Лермонт частенько задумывался над происхождением слов в разных языках…

Кто-то шагнул из ночного мрака к Лермонту. При багровом свете костра он узнал Дугласа. Седовласый шкот впился в него своими острыми глазами. Лермонт и днем повил на себе его пристальные взгляды.

— Побереги себя завтра в бою, ротмистр! Мне не нравится твое лицо.

У Лермонта шевельнулись волосы на затылке.

— Чему быть, того не миновать, — тихо проронил он, пытаясь отогнать леденящую сердце жуть. А все-таки… где-то читал он в ученой книжке о fades Hyppocraticos — «лице смерти».

Его отец, капитан Лермонт, не верил во всякую чертовщину, а он, ротмистр Лермонт, и подавно не верит. К дьяволу твои пророчества, Дуглас!

Старый ведун-чернокнижник молча отступил во мрак, исчез.

По лагерю меж костров размашисто шагал с есаулами воевода Шеин. Высокая соболья шапка, полы собольей шубы, отороченной жемчугом, бьют по сафьянным сапогам, бряцает оружие. На груди вспыхивает золотом большой крест.

— А, ротмистр Лермонт! — прогудел он. Ротмистр поднялся, отряхивая пальцы от клейкой рыбьей чешуи, дожевывая жареного судака.

— Не хотите ли, милорд, рыбки откушать?

— Спасибо! Рыбки не хочу, — отвечал Шеин, вельми преславный воевода, — а желаю я, Егорий Андреевич, по древнему нашему русскому обычаю побрататься с тобой перед смертным боем. — Он перекрестился и обнял Лермонта. — Двадцать лет я тебя знаю. Был я у тебя заместо крестного отца под крепостью Белой, до коей отсюда рукой подать. Видать, сам Бог свел нас на ратном поле. Двадцать лет ты честно служил Руси великой, был верен присяге, а завтра утром твоей коннице снова предстоит жаркий бой. От твоих рейтаров зависит изначальный успех приступа… Верю — ты возьмешь город на саблю! Теперь, ротмистр Лермонт, ты мой названый брат… Знаю, знаю я тебе цену — за двадцать лет не научился ты, живя среди волков, по-волчьи выть, так и не мог перемочь свою прямоту, не покривил душой. Ступай за мной, брат, мы обойдем лагерь…

Отойдя от почтительно взиравших на него рейтаров, повернулся к Лермонту и негромко сказал ротмистру:

— Сдюжишь завтра, достанем Смоленск — быть тебе, брат, полковником Московского рейтарского. А пока принимай полк временно — многоболезненного Роппа я отправил в Москву. Совсем развалился старик, одряхлел. Сам, кстати, на тебя показал как на замену себе. Смоленская крепость — зело жесткий орех, не по зубам ему. На тебя вся надежда. Только вот что: Святейший велел тебе передать, чтобы бросил ты челобитные писать — не мешайся, брат, в государевы дела. И мой тебе совет: каждый сверчок знай свой шесток!

Шеин порывисто обнял ротмистра правой рукой, крепко стиснув плечо:

— Спасибо тебе, сын мой, за то, что подавил ты смуту в шквадронах. Иначе из-за предательства Черкасов совсем туго пришлось бы мне, хоть, к черту, осаду снимай!..

Воевода имел в виду прежде всего опасное брожение в рейтарском полку: получив приказ о новом решительном приступе на смоленскую крепость, рейтары заявили, что подчинятся приказу, только если им выплатят полугодовое жалованье, задержанное Трубецким в Москве. Наемники по опыту знали, что подобное требование всего лучше предъявлять в канун наступления. Но у Шеина денег не было, — он давно раздал все свои собственные деньги, надеясь возместить их, когда наконец раскошелится московский приказ. Лермонт, негодуя на своих рейтаров и сгорая от стыда за них, пожертвовал им все, что оставалось у него из трофеев, и тем спас положение — рейтары ворча согласились пойти на приступ. Черкасами же главный воевода называл малороссийских дворян, под покровом ночи сбежавших со своими полками из стана по той причине, что на их поместья напали крымцы, подговоренные ляхами, и эти поместья надо было, по их мнению, защищать в первую голову!

— Двадцать два года назад, — с горечью невыразимой сказал Шеин, — меня предал один смоленский дворянин — Дедишин. Ныне изменили малороссы! Теперь я слишком слаб, чтобы обороняться, — значит, надо наступать!

Он сплюнул в сердцах.

— А знаешь, кто подбил на позорное бегство украйных дворян? Трубецкой! Труба! Он испугался за свой Трубчевск, взятый нами, и прислал им гонца с известием о нападении крымцев на их поместья!

Всю свою жизнь Лермонт был солдатом. Soldier — это воин, нанятый за solidus — монету, по-латыни за жадованье. Почему же теперь ротмистр-наемник Лермонт был готов воевать бесплатно?


В тот вечер комендант Смоленска прошелся по городу со своими телохранителями. Седьмую неделю не выпекали в городе хлеб. Кончилась вся мука. Неделю назад убили последнюю корову, дававшую молоко. Когда ее убивали и разделывали на бойне под сильной охраной, солдаты падали на землю и вылизывали ее кровь. Три дня назад съели последнюю лошадь — коня коменданта. Обезумевшие от голода жолнеры копались, как собаки, в сорных ямах, грызли, рыча, протухшие, обглоданные кости. Собаки и кошки давно были съедены. Днем и ночью шла охота на последних крыс в крепости. Словно саранчой съедена была вся трава в городе, все листья на деревьях. Зараза ходила по городу. Смерть косила защитников крепости. Из них погибло уже больше половины. Как в Московском Кремле во время осады польского гарнизона, в Смоленском кремле началось людоедство. Жрали свежее мясо убитых. Два гусара засолили человечину в бочке. Коменданту пришлось повесить их. Еще пятерых людоедов, храбрых копейщиков, посадил он на кол. Он уже давно никого не расстреливал: берег порох и свинец.

Собрав военный совет, комендант оглядел изможденные голодом лица своих советников.

— Польская честь тому порукой, — сказал он собравшимся, — что я никогда не сдамся на милость врага. Шеин снова требует капитуляции. Он ее не получит. Когда мы с вами станем совсем умирать с голоду, каждый из нас съест свою левую руку, но сохранит правую, чтобы до конца защищать от врага наш польский Смоленск! Вот наш ответ русским!

Так ответили в 1573 году испанской армии Филиппа II осажденные жители голландского города Лейдена, самой могущественной армии в мире того времени. Но что скажет военный совет смоленского гарнизона в 1633-м? Комендант видел, что впервые в совете назревал раскол. У лучших полководцев Речи Посполитой, ее славных героев опустились руки. Уже вопрошали они свою совесть: а впрямь ли Смоленск с его годуновской крепостью, с русскими храмами и русской историей — польский город? А если нет, то стоит ли всем погибать — не в бою, а от голода, обороняя чужой город, защищая неправое дело?

Стратегема у Михаилы Борисовича Шеина была богатая: подвести подкоп под вторую башню к юго-востоку от Молоховских ворот, отвлекая внимание ляхов пушечным огнем и укрывая саперов нарочно насыпанным земляным валом, взорвать башню — и скорее в брешь брать Смоленск скорохватом. Подкоп провели успешно, положили мешки с порохом под стену и Грановитую башню, построенную Федором Конем. Но вот беда — не хватило «снарядов и зелья», Москва все не слала пушки и порох. А Лермонт ждал этого пороха как манны небесной, куда с большим нетерпением, чем двадцать лет назад спасительный обоз от Жигимонта III. За преступной медлительностью дьяков Разрядного приказа Лермонт угадывал коварную руку двоедушного князя Трубецкого. Говорили, что вся его сила в поддержке Святейшего патриарха Филарета, на всякий случай облагодетельствованного сбежавшими к ляхам Трубецкими во время его плена в Варшаве. Благодарность благодарностью, но неужели истинный Государь Руси не видел, куда гнет князь Трубецкой!..

— Берите весь остатний порох, — хмуро распоряжался главный воевода в своем шатре, стоявшем в середине стана. — Не сегодня-завтра Москва нам пришлет вдоволь этого зелья — серу, селитру, свинец, снаряд пушечный. Для Москвы небось стараемся! Должны же это там понять! — И вполголоса, подойдя к Лермонту, добавил только для него: — Люта месть боярская! Ну, погоди у меня, Труба окаянная! Я тебя на Лобное место на Красной вытащу!.. Да водку раздайте последнюю, — снова повысил он голос. А то православное воинство ропщет: не бывать без вина победе — без вина, мол, не наша вина!..

И вдруг в присутствии Измайлова и других начальных людей сорвался воевода:

— В Москве, видать, думают князья да бояре, что Михаила Шеин запросто может повторить первое чудо Господа нашего Иисуса Христа в Кане Галилейской: претворить воду днепровскую в вино!

Не ведал воевода, что это богохульство и подобные замечания, переданные князьям-боярам их «ушами» в его войске, не сойдет ему даром.

Взгляд Лермонта тревожно обежал лица воевод и полководцев, заполнивших шатер. Кто среди них предатель, соглядатай?..

От начальных людей в армии, бывавших по делам службы в Москве, доходили до чуткого Лермонта недобрые слухи. Шеин далеко, а Трубецкой и его наушники у Царя под боком, чернит сиятельный князь главного воеводу почем зря, безбожно клевещет на него, и чем громче гремела слава Шеина, тем злобнее становилось в столице шипение завистников и соперников. Шеин самолично бьется с ляхами, презирая смерть и показывая пример отваги и мужества, Шеин палит из пушек, и руки у него черные от пороха, собственными руками вместе с солдатами полков нового строя наводит переправы и гатит дороги, поименно помнит старых ратников и заводит знакомство с желторотыми, Шеин ест с ними из одного походного котла, у солдатского костра рассказывает о славной обороне смоленской, зажигательно говорит с полками, Шеин умеет от души смеяться и частенько веселится с воинами, празднуя всякую победу, борется с ними, фехтует, скачет наперегонки, Шеин очаровал иноземцев. Все это хитроумный Трубецкой представлял Царю в самом зловредном свете: «Шеин заигрывает с солдатней отнюдь неспроста. Этот зазнавшийся гордец метит в цезари. Он завел даже пурпурный плащ. Ему мало армии, ему нужен престол. Коварство его дошло до того, что он отдал все, чем владел, войску, пустив слух, что Царь не радеет об армии. Почему он так поступил? Святой он, что ли? Он стремится овладеть царской казной и короной. Совсем недавно похвалялся он, будто воеводы чаще бывают незаменимыми, нежели Цари!..»

«Что же делать?» — вопрошал, дрожа от страха и злости, царек Романов. «Ох, силен, батюшка Царь, этот взбесившийся воевода, — ответствовал Трубецкой, — есть у него защитники, но, Бог даст, он сам подведет себя под топор!» И тяжко вздыхал, разумея под «защитниками» в первую голову святейшего царева родителя — патриарха Филарета, да прибрал бы его поскорее Господь! И тогда он, князь Трубецкой, будет верховодить в государстве, станет вертеть и крутить Царем!

Лермонт буравил Шеина предостерегающим взглядом, но главный воевода по своему обычаю закусил удила.

— Я знал, знал, что мы еще не готовы к войне. Смерть Жигимонта заставила святейшего поторопиться. И я не удержал его, хотя оба мы знали, что царская казна пуста почти, что князья-бояре не хотят раскошелиться на войско, что Трубецкой будет совать палки в наши колеса, что на Царя мне нечего надеяться — Михаила Федорыч знай себе наследников строгает… Только на патриарха и уповал… Но Святейший плох стал, занемог шибко, нет в нем прежней воли и силы…

И он послал еще одного гонца к Филарету, просил, умолял накормить и вооружить войско. Не знал главный воевода, что Святейший Филарет, патриарх Московский и всея Руси, лежит себе, отрешенный от всех забот мирских, с закрытыми многогрешными глазами, с незаметно подвязанным подбородком, дабы не отваливалась челюсть, и бессчетные свечи из белого воска освещают лик праведника во гробе, и запах ладана в Успенском соборе боролся со смрадом тления, и черные монахи пели отходные псалмы, и архипастыри читали молитву за упокой его отлетевшей на небеса души, и Царь, оставшийся наконец-то единственным на Руси Государем, самодержцем, неуемно рыдает навзрыд, стоя на коленях у гроба, втайне радуясь долгожданному освобождению от строгой отцовской опеки, и нет у него в мыслях места для Шеина и его потрепанной, изголодавшейся, увязнувшей под стенами Смоленска русской рати.

За панихидой, за церемонией положения во гроб во всем патриаршем облачении последовали пышная обедня и отпевание, надгробное слово, последняя лития и прощальный «аминь». Над всей Москвой гремел колокольный звон, перекатываясь через самые дальние стены великого города. От этого звона дрожали каменные кремлевские соборы и отдаленные монастыри. Слышен был этот звон далеко окрест. Но не слышали его в Смоленске.

Уже при свете костров блаженнейший Макарий, митрополит Смоленский, совершал со своими священнослужителями молебствие с коленопреклонением Господу Богу о благоспоспешении христолюбивому русскому воинству к изгнанию из древнего Смоленска лютого супостата, взятых в полон его жителях, стенающих под игом убийц и катов, и возвращении града Смоленска под руку благочестивейшего Государя Михаила Федоровича. Воины прикладывались к кресту и святым иконам. Многие из них не переживут приступ… Нет, не мог Лермонт за двадцать лет привыкнуть к смерти…


— Как полагаешь, полковник, — услышал он сзади голос Лесли, — что ждет нас завтра? Кстати, поздравляю с полковником!

У полковника Лесли блестели во тьме возбужденные глаза. Белки отражали алое пламя костров.

— Спасибо; если нам удастся ворваться в крепость, — ответил Лермонт, — то мы возьмем Смоленск.

— И я так думаю, хотя уверенности в этом никакой нет. Нам придется завтра труднее, чем русским. На их стороне фанатическое желание вернуть себе этот город, который они считают своим.

— Так оно и есть.

— Может быть, тебе лучше знать, ты тут за двадцать лет совсем обрусел. Что ж, желаю тебе, кузен, удачи завтра. — Он протянул и крепко пожал Лермонту руку. — Вот так, наверное, желали друг другу удачи почти шестьсот лет назад наши предки — норманнские рыцари Лесли и Лермонт…

— Я призвал наших, — сказал Лермонт перед тем как направиться к своему полку, — сделать все, чтобы приступ был победным. Армия совершенно, не готова к зимней кампании.

— Это верно, — отозвался Лермонт. — Все решит завтрашнее сражение. Как говорят поляки: или пан, или пропал!

Шеин простер руку в сторону смоленских храмов.

— Завтра в смоленском соборе, — зычно крикнул главный воевода, — мы будем праздновать изгнание врага из отечества нашего при помощи и заступлением Пресвятой Богородицы!

Ротмистр, временно произведенный в полковники, усмехнулся в темноте. Ай да Шеин! Хитер Михаила Борисович! Ведь он сам как-то, будучи в подпитии, рассказывал Роппу в присутствии Лермонта в начале похода, что вовсе не святая эта икона, а всего лишь копия. «Подлинная Богородица была, если верить попам, писана самим святым евангелистом Лукою, назвавшим сей образ Путеводительницей. Согласно легенде Владимир Мономах лет полтысячи назад перевез ее из Чернигова в Смоленск. София, дочь Витовта, как уверяют, подарила ее Благовещенскому собору в Москве. Но Смоленский митрополит мне говорил, что София схитрила и подсунула Москве не подлинную икону, которая осталась в Смоленске, Успенском соборе, а список с нее, сделанный безвестным богомазом при Василии Тёмном в середине пятнадцатого века. Я на коленях молился перед „настоящей“ в одиннадцатом году, когда меня осадили ляхи в Смоленске. И что же?! Помогла мне Богородица, заступилась за русскую рать?! Как бы не так! Накося выкуси! Или я должен верить, что Ей было угодно, чтобы ляхи взяли в плен меня и всю мою семью?!»

А теперь, перед решающим сражением, чтобы зажечь верующих, Шеин мастерски делал вид, что уповает на Богородицу. Да, это мудрый полководец… Лермонт не переставал в эти часы восхищаться им. Шеин посылал солдат в бой за веру, Царя и отечество, а верил воевода, пожалуй, только в отечество.

Шеин несказанно удивил Лермонта, вдруг озорно подтолкнув его локтем и шепнув:

— Эта — настоящая! Я ее в Смоленске спас, из Успенского собора в Москву отправил! Но никто этого не знает! Святой истинный крест!

Истово прикладывались воины к нерукотворной иконе Смоленской Божией Матери, изображавшей Богородицу с младенцем Иисусом на руках. (Эту же икону носили по лагерю русских войск перед Бородинским сражением.)

Стемна вызвездило. Странно было подумать, что эти же сентябрьские звезды через два-три часа зажгутся над Абердином и над горами Шотландии, что они светят над Москвой и будут светить вечно в неизменном порядке, а ветер времени будет уносить поколения людей, как осенние листья.

В ночь перед приступом Михаила Борисович Шеин надумал устроить гадание по известному примеру великого князя Димитрия Ивановича, гадавшего в канун главной и самой страшной русской битвы на Куликовом поле, что сломила трехвековое татарское ярмо на шее великороссов. Только теперь лагерь русских стоял не на тихом Доне, а на древнем Днепре Славутиче. Видно, надеялся воевода на христианского Бога, но по старинке верил и в колдовское ведовство язычников. В поле за сторожевыми огнями было тихо, только перекликались кулики, как, наверное, перекликались они полтораста лет назад на поле Куликовом. Да еще каркали вдали вещие вороны и выли на опушке черного леса набежавшие на запах крови стаи волков. В низинах и над речной гладью курился седой туман. Слез со своего рослого аргамака окольничий, отошел, лег на сырую от ночной росы траву, прильнул ухом к родной русской земле, дерзко попранной ляхами. За ним молча и недвижно стояли князь и бояре, рославльский воевода Иван Тухачевский, тысяцкие и стрелецкие головы, командиры рейтаров, есаулы.

Наконец тяжело поднялся старый, тучный, как Димитрий Донской, архистратиг, главный воевода, отряхнул чернособолью шубу, повернулся к свите своей и изрек:

— Слышал я, как на два голоса стонет земля, один голос — русской матери, другой — польской але литовской. И обе они рыдают и плачут по сыновьям своим, коих уже никогда не дождутся. Однако сильнее голосит матерь ляхов, читает католическую отходную молитву, а сие значит, что быть завтра, когда будем мы Смоленск воевать, великой русской победе, и покончит она навсегда с засильем ляхов и литовцев на земле нашей русской!.. Завтра Смоленск будет наш. Завтра мы отслужим благодарственный молебен в церкви святого Петра и святого Павла, построенной пять столетий тому назад внуком Владимира Мономаха князем Ростиславом Мстиславичем.

В лесу неподалеку жутко заухал филин — будто леший захохотал.

— Мы взяли обратно в этом году Рославль, вернем и Смоленск. За святую веру, Царя и отечество погибнет много русских воинов, но победа с Божией помощью будет нашей!..

Лермонту хотелось спать — надо же выспаться до битвы, но Шеин, небывало взвинченный, неутомимый, затеял еще в своем шатре гадание на Библии. Он открыл наугад Священное Писание и сказал:

— Ветхий Завет, книга пророка Амоса, глава вторая… Что-то нам напророчит сей святой пророк? «И у проворного не станет силы бежать, и крепкий не удержит крепости своей…» Слышите, люди добрые, не удержит крепости!.. «И храбрый не спасет своей жизни. Ни стреляющий из лука не устоит, ни скороход не убежит, ни сидящий на коне не спасет своей жизни. И самый отважный из храбрых убежит нагой в тот день», — говорит Господь…

Он обвел всех в шатре воспаленным взглядом голубых глаз. Амос!.. А ну-ка еще раз! Книга пророка Аввакума! «Горе строящему город на крови и созидающему крепости неправдою!»

Лермонт сначала молча изумился, а затем подумал: уж не плутует, не передергивает ли часом главный воевода?!

Ночь близилась к рассвету, а стан русского воинства под Смоленском все не засыпал — горели в кострах на приднепровской земле смоленская сосна и береза, с извечной резвостью, журча на вековых перекатах, клубясь таинственно в омутистых заводях, лишь сверху подсвеченных лунным светом, струился Днепр, не подозревая в верховьях своих, куда вынесут его русские холмы и долины, смутно темнели размытые дымкой иссиня-черные смоленские леса. Пахло винно-грибным запахом ранней осени, веяло скрытыми мраком болотами, листвой и травами.

— Сядем! — сказал, притомившись, главный воевода, выбрав костер со стрельцами. — Здорово, ребята! Честь богатырям!

Богатыри потеснились. Чудная была картина! Все они жарили рубахи и порты над жарким пламенем, что в глазах человеческих не меняется со дня сотворения мира и не изменится до последнего его дня. Бронзовели могучие груди и мышцы, плясали огненные блики в дремучих бородищах, искрились углями глаза воинов. Шеин узнал, что этот отряд стрельцов только что пришел со сторожевой службы. Поел, угостившись, чем Бог послал, а теперь спешил «покончить со стебарями», сиречь вшами.

— Завтра бой, — сказал старый стрелец с пегой бородой и черными бровями над одним-единственным сереньким глазом, — а в нем надо предстать в чистом виде!

Шеин так устал, что молчал долго, а потом, ткнув чурку в огонь, тихо сказал, глядя в огонь костра, но повернувшись вполоборота к Лермонту:

— Бывает у тебя, ротмистр, такое чувство, что все вот это уже было… то ли с тобой, то ли с твоим предком?.. У меня сейчас особливо сильно это чувство… Вспоминаю смоленскую оборону, вот такие ночи тут поболее тридцати лет назад. Но думаю не только о прошлом, о будущем думаю, вижу его, это будущее — через сто, двести, триста лет! И Смоленск будет, и Днепр журчать в ночи будет, и костры, и вшей жарить будут, и Москва за нами будет, и вся судьба наша русская…

И вдруг добавил с глухим стоном:

— Царь и Трубецкой послали меня сюда не за Смоленском, а за смертью!

Ночная гроза с далекими всполохами прошла стороной, бушевала где-то в стороне Рославля.

Первые лучи солнца, взошедшего за Москвой, хлынули веером, а павлиньим хвостом через Днепр, разогнали туман, севший на землю обильной росой, и осветили великолепное зрелище. На расстоянии половины пушечного выстрела от стен Смоленского кремля стояло живой стеной русское войско с хоругвями и знаменами, конницей и стенобитными орудиями. Солнце сверкало и плавилось на мокрых от росы мушкетах, пищалях и стенобитных пушках, на копьях и секирах, бердышах и булавах, шлемах и латах и на золотых ризах, жемчугах и бриллиантах святых икон, спасенных в 1611 году из пылавших смоленских храмов. И трубным голосом повторил Шеин священный призыв Димитрия Донского:

— Братья! Ради Господа, подвигайтесь за Русь, за веру христианскую и святую церковь. Смерть тогда не в смерть, а в жизнь вечную! — И от себя прибавил:

— Много останется мертвых костей на берегу Днепра Славутича, но нынешний день, пока жива великая Русь, не зарастет травой забвения! Постоим, братья, за Русь да за веру! Да живет вечно русская земля!..

И даже у рейтарского ротмистра Лермонта, бельского немчины и иноверца, кровь отхлынула к сердцу и по спине продрал морозец, рука сильнее сжала верный клеймор.

Начинался 12-й день августа 1633 года, или 28 августа 7141-го от Сотворения мира, в двадцатый год царствования Михаила, первого из Романовых.

Лермонт давно привык к русскому летосчислению и редко вспоминал, что для поляков, например, шел год тридцать третий. Он лично жил в сорок первом.

На Днепровской (Фроловской), Маховой, Евстафиевой, Пятницкой, Пятницкой водяной, Громовой, Лазаревской, Крылошевской, Долгачевской, Заалтарной, Воронинской — словом, на всех тридцати восьми башнях крепости, возвышавшейся на левом берегу Днепра, гордо реяли польско-литовские стяги. У подножия высоченных, в двадцать — двадцать пять локтей стен с тремя ярусами бойниц еще клубился косматый туман, скрывая черное пепелище на месте Заднепровского посада. Стрельцы выстроились за своим головой напротив Королевского бастиона. Рейтеры стали напротив Грановитой и Еленинской башен и Никольских ворот на юго-восточной стороне. Ляхи заняли позиции у амбразур нижнего и верхнего боя на стенах и у бойниц нижнего, среднего и верхнего боя на башнях и у машикулей — навесных бойниц в круглых башнях для стрельбы сверху вниз из мушкетов и пищалей. Над зеленым Соборным холмом, над Воскресенской горой, из-под которой били студеные родники, снабжавшие защитников крепости неиссякаемым запасом воды, висела туча воронья.

Во все стороны перед крепостью и пожарищем на месте выжженных слобод простиралась холмистая равнина с рыжей стерней и бурыми вытоптанными пашнями. Особенно холмистым был правый берег мелководного здесь Днепра. Взгляд Лермонта скользнул к трем огромным серым валунам, за которыми скрывался лаз в подземный тоннель.

Лермонт был одним из заправил подкопа: рассчитывал длину и направление тоннеля, вывозил по ночам со своими рейтарами землю в мешках, известняк с глиной и песок, ночью же доставлял порох в бочках. Вот когда он вспомнил Гая Фокса, его подкоп под королевским парламентом в Лондоне и те тридцать шесть бочек, которыми он намеревался взорвать короля Иакова и весь английский парламент… Он даже вызвался самолично поджечь фитиль, но Шеин выбрал другого охотника, сказав, что ротмистр Лермонт обязан находиться во время взрыва впереди своего шквадрона и быть готовым к немедленной атаке.

«И бысть брань лютая и сеча злая…»

Хлобыстнул такой взрыв, что подскочил весь Смоленский кремль и даже вышел Днепр из берегов, как при землетрясении. Вокруг по допотопным лесам разбежалось, спотыкаясь, малое эхо. Все птицы, галки, вороны, ласточки, голуби, горлинки взмыли черной тучей. Рыжий столб кирпичной пыли выше Ивана Великого взвился над Смоленским кремлем, над Днепром.

С торжествующим гиком по двадцать человек в ряд устремились в брешь русские войска. Началось горячее дело! Знамя вперед, копья наперевес, Лермонт, в атаку!.. Ур-р-ра!.. Вскипает кровь в груди. А ляхи отчего-то молчат…

Вот и стена, и дым рассеивается. Но что это?! В проломе высится высокий земляной вал, и с него залпом бьют польские многофунтовые пушки и камнеметы-самострелы!.. Значит, ляхи знали о подкопе, знали и ждали, насыпая, укрепляя за стеной новый вал!..

Волчком кружится и утыкается носом в дымящую землю седогривый Гордон, прямо в семнадцатилетнего новичка Макинтоша попадает чугунное ядро. Валятся, истекая кровью, оба брата Дурасовы.

Захлебывается кровью старый Дуглас, первый командир Лермонта. Пораженный его смертью ротмистр вспомнил о вчерашнем пророчестве. А чуял ли он свою собственную кончину?..

Гибнет под градом пуль и стрелецкий полковник — Наташин отец, тесть Лермонта, дед троих юных Лермонтовых. Вместо лица — месиво. Кровь рейтаров, кровь лошадей и стрельцов ручьями стекает по траве в Днепр.

Вновь, в который уже раз, зачервонел, потеплел от крови Славутич.

Я думал: «Жалкий человек.

Чего он хочет!.. Небо ясно,

Под небом места много всем.

Но беспрестанно и напрасно

Один враждует он — зачем?»

Нежданно перед строем Московского рейтарского появился едва державшийся на коне фон дер Ропп. Признаться, его появление не слишком обрадовало его преемника, но Лермонт — мог ли он поступить иначе! — подъехал к нему, отсалютовал мечом и спросил:

— Вам сдать начальство, полковник?

— Нет, полковник! Я только решил офицером умереть по-солдатски в бою и пойду в него рядовым рейтаром.

Что за внезапная метаморфоза! Фон дер Ропп всегда был антиподом Рыцаря печального образа — и вдруг в нем проснулся Дон-Кихот!

Шеин позволил фон дер Роппу «за старостью и увечьем» отъехать в Москву с полным отпуском: хоть доживай век свой в поместье под Царским Селом Тайнинским, что под Москвой, хоть востри лыжи в свой родимый Кельн, прославленный библейскими волхвами. Напился на радостях старый наемник и кондотьер, а с похмелья учудил: решил фон дер Ропп лечь костьми в бою! Он и завещание свое объявил: три четверти всех его богатств и поместье — незаконнорожденной дочери его девице Ефросинье Беспрозванной, что промышляет на Неглинке, остальное — Кельнскому собору, чтобы поминали там фон дер Роппа в лютеранских молитвах.

«Или пан, или пропал!» — сказал ратным головам воевода Шеин.

Войско Шеина теперь пыталось взять Смоленскую крепость с запада. Когда сам Шеин оборонялся в этой крепости двадцать лет тому назад, все ворота находились только в восточной стене, но, взяв крепость, ляхи заложили эти ворота и пробили ворота в западной стене. И вот, оставив только заслон у стана русских воинов к востоку от города, грозный воевода напал на крепость с другой стороны. Лился на русские головы расплавленный свинец, до костей прожигала смола горящая.

В разгар приступа в тылу наступавшего русского войска с заката вдруг появилась новая большая армия короля польского Владислава IV. Грозный воевода Любельский отрезал переправы через Днепр.

Подвела Шеина его разведка, не уделил он должного внимания разведочному делу, о важности коего в самом Писании столько говорится. А польские лазутчики и соглядатаи, напротив, действовали смело и хитромудро, держали невидимую, но крепкую связь через подземные ходы под крепостью между ее защитниками и войском короля Владислава. Поляки знали о голоде в русском стане, о нехватке пороха и пушечного снаряда, даже о задержке Трубецким московских обозов для Шеина, — у них хватало своих людей в Москве. И еще они донесли Владиславу о распрях в русском лагере, о бегстве малорусских полков. Владислав и повел свое войско прямо в брешь, образованную дезертирством этих полков.

Еще третьего дня Лермонт снова просил главного воеводу отрядить рейтар в тыл ляхов, на Варшавскую дорогу. При этом он напирал на то, что на Московский приказ уповать не приходится, надо самим отмахнуться, — после дезертирства малороссийских полков на счету у него был каждый человек Он все еще надеялся на междоусобия, раздиравшие польскую шляхту после смерти короля Сигизмунда III в прошлом году. И вот разведка не сработала, а поляки и литовцы порешили наконец избрать королем Владислава, сына Сигизмунда, и Владислав, не теряя времени, ринулся с давно собранным и грызшим удила войском к осажденному Шеиным Смоленску. Войско это было немногочисленным, но отборным, и ударило оно в тыл Шеиновой рати, имея на своей стороне полную внезапность. Все это в одно мгновение, но, увы, с роковым опозданием сообразили и Шеин, и Лермонт.

28 августа нижнею дорогою двинулось войско жолнеров к острогу полковника Матисона. Князь Радзивилл бросил войско в атаку на шанцы острога, но взятые врасплох люди Матисона, в большинстве своем еще не обстрелянные солдаты, сумели отбить храбрых жолнеров.

Пока коронный гетман связал Матисона и князей Прозоровского и Белосельского,[121] король повел свою кавалерию прямо по Покровской горе мимо шанцев Матисона к ближайшим воротам крепости. На стенах крепости увидели свою конницу — к небу взмыл торжествующий крик.

Прорвавшись к Смоленской крепости, король, не тратя ни минуты, повернул обратно и, приказав пехоте осажденных следовать за ним, возглавил новые атаки на шанцы Матисона, чтобы поддержать коронного гетмана.

Шеин, вернувшись в свой стан, приказал князьям Прозоровскому и Белосельскому немедля прийти на помощь Матисону. У того дело складывалось плохо: жолнеры, поддержанные кавалерией короля, захватили шанцы его острога и ворвались в него, но сотни, посланные князьями, прогнали их обратно.

…Западня вот-вот должна была захлопнуться. Видя, что королевские полки охватывают его с флангов, берут в железные клещи, воевода Шеин велел отступать и помчался сам на коне вправо в небольшой лесок. Находившийся с ним Лермонт во весь опор поскакал за ним. С ним и воеводой была всего горстка рейтаров и стрельцов.

— Эх, не послушал я тебя, полковник! — крикнул Шеин Лермонту. — Не ждал нападения отвне!..

Лермонт скакал радом с Шеиным, конь о конь, стремя о стремя, придерживая своего более быстрого коня, бросая нетерпеливые взгляды на отстававшего воеводу. Давай, давай! Что с тобой, Михаила Борисович! Что с твоим конем! Мне вовсе не безразлична твоя судьба — когда-то ты спас мне жизнь, направил на новый путь, ставший моей жизнью… Внезапно полыхнула в разгоряченном мозгу запоздалая догадка: Боже мой, ведь Шеин пощадил нас тогда под Белой не по доброте душевной, а потому, что не мог нас казнить — ведь вся его родня тогда оставалась заложниками в ляшском плену! Значит, ты, Лермонт, ничем ему не обязан! Да, но Шеин — надежда русской армии, в создание которой и ты вложил столько труда. Он великодушен, умен, широк и одновременно в чем-то жесток, узок, неумолим… но лучше него нет у Москвы воеводы.

Останавливая коней у опушки дубняка, они оглянулись и увидели, что Владислав с войском польским отрезал своей конницей русскую осадную рать и целый шквадрон с польскими прапорами несется за ними вдогон. Над ними шумел сухой листвой кряжистый пятисотлетний дуб.

— Пропал! Пропал!.. — в гневе и замешательстве возопил, побелев, архистратиг. — Все пропало из-за Трубецкого!.. Иуда окаянный!..

Главный воевода совсем растерялся духом.

— Есть одно средство! — воскликнул ротмистр Лермонт, соскакивая с коня. — Скорее, воевода! Снимайте доспехи и амуницию, надевайте мои!..

Поняв, окольничий спешился и, тряся сивой бородой, стал быстро переодеваться. Окольничий был тучен, но Лермонт больше фигурой.

— Послушай, ротмистр! А ты знаешь, что как раз такой хитростью один рыцарь — Михаила Бренко — спас Димитрия Донского во время Куликовской битвы?

— Нет, не слышал! Скорее! И поскачем врассыпную!..

— Но он за князя живот положил, а твоя, брат, хата с краю! Сдавайся, тебя пощадят, возьмут на службу. — Шеин совсем расчувствовался, а он, Лермонт, думал, что сердце у воеводы не мягче пушечного ядра!

— Я русский дворянин, — молвил Лермонт. — Это не двадцать лет назад, когда я был только шкотским дворянином. Что бы сказали мой сын, моя жена!..

Все-таки много оставалось в нем от Дон-Кишота, и сердце у него было тоже голубиное…

— Этой службы я тебе никогда не забуду, — проговорил на прощание воевода. — Поцелуемся, ротмистр!

И, облапив Лермонта, Шеин поцеловал его троекратно по-русски.

Ротмистр повернулся к своему оруженосцу:

— Следуй за воеводой!..

У стремянного блеснули слезы на глазах.

Вскочив на коней, они кинулись вроссыпь. Стремянные, оруженосцы — тоже кто куда… И почти весь шквадрон ляхов, конечно, увидев могучего аргамака под барсовой шкурой, бросился вслед за Лермонтом, приняв его за главного русского воеводу Шеина, давно и люто ненавидимого всеми ляхами. А чалый башкирец Баярд, тревожно озираясь на хозяина, уносил вдаль, к своим, воеводу…

Под Лермонтом был теперь Еруслан — рослый и могучий белый кабардинский аргамак Шеина под пятнистой барсовой шкурой, но он успел уже притомиться, потому что тучный воевода в тяжелых доспехах всю ночь разъезжал туда-сюда и еще с предзаревой поры гонял на нем по всему лагерю и полю сражения до начала приступа. И только тут он увидел, что из раны у коня на боку густо струится кровь. Оглядываясь, ротмистр видел, что ляхи быстро настигают его. Через три минуты, не позже, они поравняются с ним. Он резко натянул поводья, так что конь встал на дыбы, повернул его к врагам.

В последний раз оглянулся ротмистр Лермонт вслед Шеину, — теперь уже видно было, что главный воевода спасен от неминучей гибели, что он соединится с войском, сбитым со своих позиций, и будет продолжать борьбу с самым опасным врагом России.

Вдали еще дымились стены Смоленска. Из открытых ворот навстречу своим выбегали ляхи. Королевское войско заполнило весь холмистый берег Днепра. Вдогон русской рати гремели пушки. Польские рыцари почти настигли ротмистра Лермонта, в полной уверенности, что сейчас захватят они главного воеводу.

— Сдавайся на выкуп! — проорал кто-то из них.

И конский топот за спиной, как тяжкая поступь судьбы.

— Эй, панове! — крикнул он во всю мощь своей глотки. — Славные лыцари Речи Посполитой! Что же вы все на одного? А кто из вас самый отважный, кто сразится со мной один на один? А ну, гряди, ляше!..

Он зло смеялся над обманутыми ляхами.

Замедлив бег своих коней, враги охватили его полукругом. На конских головах — пестрые перья, чепраки, на всадниках — дорогие доспехи и ратные сбруи.

— Он обманул нас! То не есть Шеин! То не воевода! — загалдели они, увидев Джорджа Лермонта в лицо. — То есть еще млодый кавалер!

Четверо из молодых лыцарей, недавно заслуживших шпоры, рьяных, жаждущих крови, бросились на схизмата, на москаля.

В саженях пяти он хотел выстрелить из пистоли в шляхтичей, но она оказалась не заряженной. Порох кончился. Это в спину ему, Шеину и всему русскому войску стрелял боярин князь Трубецкой.

— Ты мой пленник! Сдавайся! — кричал шляхтич.

Врешь, не возьмешь! Лермонту не семнадцать мальчишеских, а тридцать семь мужских лет. Русские витязи в плен не сдаются…

Вот оно — время умирать. Но он умрет по собственному выбору, смеясь над судьбой, фортуной, роком, удачей, счастьем, предопределением, провидением, промыслом и как их там еще! Нет времени вспоминать…

Он встретил нападение — такое неуклюжее, почти детское — с мечом в руках, обмотав плащом левую руку. Радужно блеснула сталь клеймора в яром свете солнца.

— Шкотия, вперед! Лермонт, в атаку!..

Поэту в нем было жаль его врагов — они были слабее, намного слабее его и, идя, кидаясь на него по одному, шли на верную смерть, словно кончали жизнь, бросаясь на собственный меч. Но в нем сейчас жил не поэт, да и как было его остановить, сие уж не зависело от него. К нему подбежал еще один прыткий и такой жалкий юнец, и клеймор его прошел по тонкой шее, как по лозе на учении.

— Да хранит Всевышний русский род Лермонтов!

Последний боевой клич. Последние в жизни слова.

К нему смело подходил легкий на ногах воин. Странно знакомое молодое лицо… Что за чертовщина! Он так похож на него, на Лермонта. И вдруг сквозь суженные щелки налитых кровью глаз он увидел: великий Боже, голубой андреевский крест! В руках — клеймор! Один глаз карий, другой — голубой!..

Нет, никогда, ни за что!..

Копье, пущенное чьей-то сильной и умелой рукой, вонзилось в грудь коня, и Еруслан, взвизгнув не лошадиным голосом, рухнул сначала на передние подломившиеся ноги, а потом, лягаясь, на бок.

Он встал у коня, опустив клеймор, хотел что-то крикнуть. Но раздался выстрел из пистоли, и он закачался и упал. Одной рукой он сжимал меч с надписью «Честь и Верность», другой царапал, хватал, скреб смоленскую русскую землю. Эта земля, свинцом начиненная, конскими копытами взрытая, жадно впитывала его шотландскую кровь.

И, умирая, шептал он родные имена:

— Наташа… Ната… Ша… рон… Вилим, Питер, Андрей…

И то ли наяву, то ли привиделось ему на краю смерти в последние, угасающие мгновения жизни: высоко над Днепром Славутичем летит в огненных лучах осеннего солнца под осиянными перистыми облаками озаренная их светом чета диких лебедей, отставших от улетевшей на юг стаи. Два белых лебедя, как те два белых оленя, что навсегда увели Томаса Лермонта в зачарованную страну фей. Исчезают лебеди, оглашая лазурное поднебесье чудесным предсмертным кликом — своей лебединой песнью.

И еще почудилось, будто из мрачной бездны донесся замогильный голос:

«Лучше ходить в дом плача об умершем, нежели ходить в дом пира; ибо таков конец всякого человека…

Конец дела лучше начала его…

Человек не властен над духом, чтобы удержать дух, и нет власти у него над днем смерти, и нет избавления в этой борьбе…

Всё — суета и томление духа!..»

В остановившихся зрачках отразилась вдруг вся Москва. Москва, увиденная им с Ивана Великого. Все дрожало и ходило ходуном под ногами от колокольного звона иерихонской силы. Дрогнули черно-золотые глаза подсолнухов в арбатском палисаднике. Черными осколками взмыли, брызнули кругом вороны, вещие птицы, живущие столетия, и последней своей мыслью на этом свете подумал он, что эти птицы будут летать над его сыновьями, внуками и потомками…

В его груди, дымясь, чернела рана,

И кровь лилась хладеющей струей…

Сражение 28 августа продолжалось с невероятным ожесточением и высочайшей доблестью, проявленной обеими сторонами, немилосердно проливавшими братскую славянскую кровь.[122]

Основной удар король Владислав нанес по острогу на Покровской горе. Полк Матисона держался стойко. Из Днепровских ворот крепости пан Воеводский вывел большую колонну смоленских сидельцев, встретившихся у подножия горы с войском короля. Король обнял Воеводского и тут же послал в крепость свой лучший пехотный полк с провиантом в обозе.

Шеин отбивался в своем главном остроге. Сражение яростно гремело тут и там дотемна, но когда закатилось солнце, Шеин не был разбит: его армию, понесшую невосполнимые потери, спас построенный им зимой острог, земляной город, который теперь он решил превратить в крепость. И усталые, измученные стрельцы и солдаты всю ночь, не смыкая глаз, рыли землю.

Шеин наспех собрал донесения голов и полковников о потерях; они были ужасны. Но и король не только не одержал полной победы, но потерял лучших своих воинов, почти весь свой авангард, не смог овладеть острогом Шеина, захватить его пушки и должен был отказаться от немедленного похода на Москву. Отпор русских, удержанных от бегства и гибели Шеиным, был так силен, что королевское войско потеряло немало знамен и усеяло своими трупами вперемешку с трупами русских берега Днепра. Король решил добить Шеина через два дня, но воеводы заявили ему, что раньше чем через полмесяца войско не сможет наступать, и тогда наступление будет успешным лишь в случае подхода подкреплений.

Эта передышка — целых две недели — позволила армии Шеина глубже зарыться в землю, возвести новый вал, переставить большой наряд и другие пушки.

Огилви, стремянный убитого полковника Лермонта, взяв с собой двоих рейтаров, бельских немчин, ночью нес с поля боя его хладное тело. Шеин сказал о нем на краю братской могилы:

— У Златоуста сказано, что сам Спас устами своими пречистыми рек: «Никто же больше той любви имать, аще кто душу свою положит за други своя…» Вот какой великий подвиг совершил полковник Юрий Лермонт, брат мой названый и спаситель мой. Аще согрешили в чем перед Господом родители его и предки, искупил он любые их грехи. Един праведник за тысячу грешников умоляет. И ему, полковнику, воздаст Всеблагий добром за добро. Сынам своим накажу молиться за него, по утрам и на сон грядущий молиться за упокой его души.

Тихо накрапывал дождь, шелестел в обугленной листве деревьев, падал на лица покойников, уложенных рядами у братской могилы, — русских и шкотов.

Одиннадцатого сентября король после огневого налета крепостных пушек ударил главными силами по острогу Шеина, а часть сил бросил вновь на острожек Матисона. Задымилась, словно вулкан, Покровская гора.

С небывалым, по мнению Шеина, для поляков упорством штурмовали жолнеры почти непрерывно шанцы Матисона, впервые не жалея ни ядер, ни пороха благодаря подвезенным королем запасам. Никогда еще не ревела так крепостная артиллерия. Штурм продолжался два дня и две ночи, но так и не привел к успеху. Шкоты Матисона держались из последних сил. Шеин выручил их, послав три тысячи конницы во главе с рейтарами и пеший стрелецкий полк. Два дня длилось это новое сражение. Все приступы королевского войска с запорожскими казаками, со шкотами и немцами под предводительством Питера Лермонта разбивались о несокрушимую оборону шеиновского острога.

Через пятьдесят часов после начала штурма Владиславу пришлось с тяжелым сердцем приказать трубачам играть отбой. Когда рассеялись дым и пыль, стало видно, что острожный городок Матисона на Покровской горе разгромлен, но полк, понесший большой урон, все еще удерживал его руины.

Вторую ночь полк Матисона встретил в тесном окружении неприятельским войском, но Шеин прорубил проход к острогу, пробился к нему с крупными силами и вывел остатки шкотского полка в главный острог до последнего человека, не оставив в разбитом острожке ни одной пушки и ни одного ядра или пороховой бочки. Владислав не успел помешать отводу полка, но тут же занял Покровскую гору.

Шеин собрал совет воевод и полковников. Больше всего тревожило его настроение наемников. Кому не ведомо, что солдаты удачи надежны только до первой неудачи. Настроение у Лесли, Сандерсона и других иноземных полковников отнюдь не было приподнятым, но они — пока — и не помышляли идти на попятный. Прозоровский и Белосельский смотрели на исход штурма мрачнее немцев. Не слишком полагаясь на полк Матисона после полученной им от короля трепки, Шеин принужден был согласиться с предложением старшего полковника Лесли, главного среди иноземцев: вывести ночью остатки полка Матисона в главный острог армии. Так и было сделано, причем часть этого полка перебежала в темноте к противнику. Но как было ему негодовать на наемников после пережитого ими штурма, когда свои же ратники князей Прозоровского и Белосельского тоже отступили ночью беспорядочно, бросив несколько тяжелых пушек и запас свой. Правда, они подожгли этот запас перед уходом, но хлынувший ливень загасил огонь, и почти весь запас достался ляхам.

Утром король Владислав осмотрел со своим синклитом оставленные русскими позиции. Всех поразили гигантские валы, насыпанные русскими. Высота их равнялась высоте стен Смоленской крепости. Теперь король понял, почему его войско не смогло овладеть этими укреплениями. И еще он отметил, что никогда еще не строили москали фортификации с таким пониманием военного искусства. Силы русским не занимать, а умения не хватало. Чуяло королевское сердце, что проходит то время, когда просвещенным Государям удавалось русских малыми, но обученными армиями бивать…

В ту же ночь, воспользовавшись днепровским туманом, Шеин послал в Москву гонца с донесением, не скрывая нисколько бедственное положение армии, просил о срочной помощи против ляшского обложения. Только через неделю в острог пробрался тот же гонец, израненный пулями польских часовых, и вручил главному воеводе цареву грамоту. Гонец зря только на рожон лез. Царь ни слова не писал о помощи, а призывал уповать на Божию милость и щедроты. Шеин с досадой отшвырнул эту грамоту, что не ускользнуло от государева ока, — подсыл и соглядатаев рядом с главным воеводой по-прежнему хватало, вот только гонцов найти нелегко.

С новыми подкреплениями, прибывшими из Варшавы через Оршу, король повел наступление на русский стан 18 сентября. Шеин стоял насмерть, а князь Прозоровский с князем Белосельским едва удержали свой острог. Вновь посоветовавшись со своими воеводами, Шеин вывел и войска князей к себе. Об этом он отписал Царю снова умоляя о помощи. Ответ Царя, писанный Шереметевым, пришел через пять дней. Молодой гонец предстал перед Шеиным и повалился ничком.

— Ты ранен? — нагнулся к нему Шеин.

— Нет, — прохрипел гонец. И закатил глаза, в горле что-то застучало. — Я убит…

Еще не унесли мертвого, а Шеин торопливо развернул простреленную грамоту. «Вы, — обращался Царь к воеводам смоленской армии, — сделали хорошо, что теперь со всеми людьми стали вместе. Мы указали идти на недруга нашего из Москвы боярам и воеводам, князю Димитрию Мамстрюковичу Черкасскому и князю Димитрию Михайловичу Пожарскому со многими людьми; к вам же под Смоленск из Северской страны пойдет стольник Федор Бутурлин, и уже послан к вам стольник князь Василий Ахамушков Черкасский с князем Ефимом Мышецким;[123] придут к вам ратные люди из Новгорода, Пскова, Торопца и Лук Великих. И вы бы всем ратным людям сказали, чтоб они были надежны, ожидали себе помощи вскоре, против врагов стояли крепко и мужественно…»

Шеин срочно собрал совет, торжествующе зачитал царский лист. Встал над всеми, расправил плечи, оглядел всех загоревшимися орлиными очами:

— Ну что, господа воеводы и полковники? Что, господа немцы? Не оскудела богатырями земля русская?!

Не знал Шеин, что письмо это велел написать Шереметеву в редкую минуту просветления на смертном одре Филарет. Призвав Шереметева, он потребовал от него полного отчета о смоленской войне, спрашивал все о Шеине. Шереметев, втайне рассчитывая известием своим доконать человека, лишившего его высшей власти четырнадцать лет назад, не стал жалеть красок для описания несчастья, обрушившегося на русскую армию. Тогда Святейший, собрав все силы, и велел ему писать воеводам, обещать скорое вызволение. Шереметев, потрясенный этим воскресением патриарха из мертвых, не решился ослушаться. Суеверный страх навел на него Филарет, хотя Государь и патриарх бессильно откинул голову с влажными клочьями совершенно седых волос и снова впал в бесчувствие и больше уже не приходил в себя. Филарет скончался 1 октября 1633 года.

Шестого октября началось движение в стане врага. Лазутчики Шеина следили за каждым шагом королевского войска: король сошел с Покровской горы… король идет вверх по Днепру… король остановился у Богдановой околицы… Итак, Владислав отрезал Шеина от Московской дороги, от Дорогобужа, встал всего в версте от его стана на горе обозом, к вечеру поставил против него туры, используя старые шеиновские туры, воздвигнутые им против крепости, намертво охватил лагерь русских с большим острогом своею пехотой, замкнул железное кольцо вокруг истекающей кровью русской армии. Почти половину войска король тут же послал воевать Дорогобуж, куда москали подбрасывали запасы из своей столицы.

Девятого октября Шеин предпринял давно подготовлявшуюся им сильную, отчаянную вылазку против поляков на Жаворонковой горе, с которой королевский наряд вел губительный огонь по его острогу. Он шел не на прорыв, а прямо на главное войско польское. Король ударил конницей по флангу пеших людей Шеина, обращенному к Днепру, смял этот фланг. Еще не закаленные в боях русские солдаты, недавние новобранцы, дрогнули, побежали, но Шеин навалился солдатским полком с другой стороны, рассеял королевских крылатых гусар. Русские копейщики побили множество лошадей. Только ранняя октябрьская ночь прекратила сражение, рассыпавшееся на десятки жарких очагов. Русские дрались с ожесточением, прежде неизвестным полякам.

В стан Шеин вернулся только затемно, потеряв почти две тысячи воинов и побив и ранив почти столько же ляхов и множество их коней. В остроге его ждало ошеломляющее известие: весть о смерти Филарета. Понял Шеин, что лишился он в самый горький час своего единственного на Москве заступника…

Два-три дня ушли на подсчет потерь. Король не удивился числу своих убитых, но раненых было нежданно много, и поразили его конские потери. Они были велики, причем погибли лучшие гусарские кони, и король впервые тогда понял, что Шеин поставил под угрозу весь дальнейший королевский поход на Москву…

В это время Шеин писал в Москву, что ляхи дороги заняли вокруг все и проезду ниоткуда нет, но гонцы его сумели проскочить сквозь самые крепкие заслоны.

В день обретения мощей благоверного князя Андрея Смоленского выпал первый снег. Худо стало со съестным припасом, особливо с конским кормом. Шеин велел доставать жухлую и еще зеленую траву из-под снега, пока ее совсем не завалило сугробами.

— Зачем это ему вздумалось? — спросил зло князь Прозоровский князя Белосельского. — Нас же скоро вызволят отсюда Пожарский с Черкасским. Ан нет, так сдаваться придется…

Дошло до князей, и без того ненавидевших Шеина, что главный воевода погрозился назначить заместо нерадивых и негодных военачальников, поставленных воеводами по месту и отечеству, полководцев из народа, по личным заслугам. Так прежде николи не бывало, так только Царь Иван Васильевич, бывало, поступал!..

К середине ноября убедился Шеин, что ляхи перекрыли все его дороги к Москве, к Можайску и Вязьме. Другой полководец пришел бы в самоубийственное отчаяние, только не Шеин. Не он ли сидел сиднем два десятка лет назад в Смоленске, когда вокруг рушилось и горело синим огнем-пламенем все государство? Сейчас, правда, он сидит увы не в самой мощной русской крепости, в ядронепроницаемых каменных соборах и хоромах, а всего-навсего в земляных кротовых норах. Такого мировое военное искусство еще не знало и не допускало. Как не знало и не допускало, что военачальник, подобно этому русскому воеводе Шеину, может держаться всем чертям назло вопреки очевидным фактам. Ведь по всем меркам, хоть мерь русским аршином или немецким футом, был он обречен.

Об этом с воем, визгом и грохотом говорило каждое ядро падавшее с Жаворонковой горы на его лагерь. Об этом кричал каждый жухлый лист, занесенный осенним ветром из облетевших приднепровских рощиц в шеиновский острог. Об этом шептала цинга, снова, как в то прежнее смоленское шеиновское сидение, неслышно подкравшаяся к ратникам, расшатавшая им зубы в окровавленных деснах, портившая им кровь и, самое страшное, лишавшая их силы и воли продолжать бессмысленное сопротивление.

Об одном думал в те ноябрьские дни Шеин: нанести наибольший урон врагу подрезать жилы ему и его коннице, задержать поход Владислава на Москву — у Москвы защиты другой нет. Уже два месяца держала его армия, или вернее то, что от нее осталось, войско Владислава у Смоленска как держит коня с всадником стайка отчаявшихся от голодухи волков, вонзившись клыками в конские ляжки. По его приказу на Жаворонковой горе стрельцы чуваши татары, мордва, башкиры бросались с ножами, кинжалами, мечами к вражеским коновязям, кололи ляшских коней, подрезали им жилы на ногах. И далеко не все из них знали, что делается это затем, чтобы ляхи не двинулись на восток, на Москву, на орлиное это гнездо, где остались без орлиной защиты русские орлята — все будущее России!

И за это будущее, вспоминал Шеин, умерли лучшие витязи русские в самой страшной битве 28 августа, умер Лермонт, положив за него, Шеина, свой шкотский живот, а перед всеми погибшими из смоленской, из русской армии, он, главный воевода, он, Михаила Борисович Шеин, в ответе.

К концу октября ляхи штурмом взяли Дорогобуж, разграбили и сожгли его, и никто не помешал им сделать это со стороны Вязьмы, Можайска, Москвы: князья Черкасский и Пожарский, сильнейшие после Шеина воеводы земли Русской, вовсе не изготовились еще к походу, не получили припасов ни для пушек и пищалей, ни для людских животов. Все сожрала смоленская армия. И Шеин знал это лучше всех, потому что сам он рассчитал перед второй русско-смоленской войной все до последнего гроша. Однако он знал и другое: с армией погибнет и Московское государство, так неужели же, в Бога, Христа, мать, не могут раскошелиться князья-бояре и попы — дармоеды и нахлебники?!.

Он помнил: князья-бояре и князья церкви взяли с отрока Царя обет во всем им быть послушным. А Царь Михаил, Мишка Романов, никак не мог восстать против их опеки, порвать это обязательство, подумать о России, раз уж не желали позаботиться о ней Шереметевы, Трубецкие и все те, у коих своя рубашка была ближе к брюху!.. Ведь не смог сделать такое и Филарет, у коего ума была палата, Филарет, до срока затеявший священную войну, напрасно делавший ставку на быструю и легкую победу и потому избавивший бояр и попов от поборов. Не с них драли на войну, а с купцов, разоряя торговлю, с крестьян, подрубая сук, на коем сидело государство Московское!..

И все-таки и сейчас не мог поверить до конца главный воевода, что княжеско-боярская Москва вкупе с ее духовенством перед лицом краха всего государства и собственной гибели не развяжет потайные мошны. Будь жив Филарет, он пошел бы на это, хоть и с опозданием. Или так хотелось верить Шеину, на все смотревшему с колокольни ни князя-боярина, ни иерарха, ни купца, а русского полководца.

Еще перед тем как стал санный путь, пришел к королю по зачугуневшей, почти уже всюду заснеженной земле обоз из тысячи подвод. На следующий день польская артиллерия повела сильнейший огонь с Жаворонковой горы и из крепости по русскому стану. Большие ядра проламывали крыши тех землянок, в которых поленились их строители положить более трех-четырех накатов. Русский народ огрызался словно нехотя из-за нехватки зелья и ядер. Шеин уже знал, что ядра даже тяжелых пушек не долетают до королевского острога, что надо бить картечью по наметам.

На очередном военном совете Шеин спросил, как лучше ударить по королевскому обозу, разгромить его, поджечь, чтобы не вольготно было ляхам сидеть на Днепре. Лесли схлестнулся с полковником Сандерсоном, своим земляком, упрямо доказывавшим, что осажденной в снегах русской армии следует не лезть на рожон, а беречь силы, пока не спасут ее высланные на помощь войска. Лесли кричал, что Сандерсон изменник, хватался за пистоль и за саблю. Чуть дело до драки не дошло. Шеину кое-как удалось развести шкотских петухов.

А место Лермонта и Роппа, первых советников Шеина из числа особо доверенных иноземцев, коим вообще-то Шеин никогда особо не доверял, прочно занял главный полковник (сиречь генерал) Александр Лесли, прежний славный сподвижник великого Густава Адольфа, Северного Льва. Только Лесли на военном совете Шеина поддержал его, сказав:

— Даже Северный Лев не стал бы сидеть под Смоленском, как сидит главнокомандующий Шеин. Это что-то новое, русское в военной науке, хотя я предпочитаю маневр и натиск. Смысл нашего сидения здесь один: мы — стена перед Москвой. Правда, я смею напомнить, что с августа этого года никому из иноземных воинов, даже полковникам и ротмистрам, не уплачено жалованье. Напомню также, что мы воюем здесь и кровь проливаем галлонами отнюдь не за красивые глаза короля Михаила. Говорят, у короля Владислава глаза намного красивее, шведско-польские глаза. Вот письма, которые подбросил он нам в лагерь: предлагает золото плюс месячный отпуск нам всем домой. Очень соблазнительные, скажу вам, условия, только нам не чужда еще дворянская честь, как не чужда она была моему файфскому родственнику полковнику Джорджу Лермонту и сотням и тысячам павших с ним и после него наших земляков.

Он обвел всех воевод и полковников присущим ему ироническим взглядом, а потом скептически поглядел на своего толмача из Посольского приказа, умудрившегося всю его речь, изобиловавшую Цицероновыми и Демосфеновыми красотами, элоквенцией и тонкостями, уложить в несколько неуклюжих и лапидарных фраз, сохранивших лишь скелет его «спича». Шеин ничего не понял, остальные и того меньше.

— Короче, — рек Лесли, — я за удар по обозу короля Владислава. Этот удар, предлагаемый нам главнокомандующим, будет таким же внезапным, безрезультатным и неприятным для далеко идущих целей короля, как и удар нашего лидера по Жаворонковой горе, где я оставил больше земляков, чем когда-либо за всю эту кампанию, если не считать роковой для нас день двадцать восьмого августа — по русскому исчислению.

Второго декабря Шеин назначил вылазку, но не для того, чтобы бить ляхов и громить их обоз, а в лес за дровами, без которых в лагере хоть ложись да помирай. По случайности, показавшейся весьма подозрительной полковнику Лесли, в лесу оказались польские жолнеры. Они напали на русских и их наемников и уложили не менее полутысячи.

Отбившись кое-как и прихватив немного дров, русские вернулись в лагерь. Лесли пошел прямо к Шеину.

— Измена! Измена! — сразу закричал он. — Нас предали! Нас ждали в лесу! Идем в лес, и я докажу это.

При этом он грозно и обличающе смотрел на полковника Сандерсона. Шеин дал себя уговорить и пошел с Лесли в лес. Пошли и Сандерсон, и Маттисон, и Шарль с крепкою охраной.

Лесли показал по следам на снегу, что поляки устроили в лесу засады, поджидая русских.

— Измена! — орал Лесли. — Кто-то дал знать королю, что мы пойдем сегодня в лес. И самое плохое, что это сделал один из наших, и я знаю, кто он!..

С этими словами Александр Лесли, горячая голова, повернулся к полковнику Сандерсону и всадил ему из пистоли пулю промеж глаз.

Обратно Шеин шел молча, опустив голову. Он не верил, что Сандерсон — изменник, хоть и не лежало у него сердце к этому сухому, надменному англиянину. Черное слово «измена» плодилось, яко вошь, в лагере, заползая заразой во все землянки, на все нары. Как всегда, на подозрении были иноземцы. Они первыми, самой собой, перебегали к неприятелю, зная, что ничем не рискуют, а наверное спасают свою шкуру. Король брал их на службу или отпускал домой. Шеин мог понять этих людей. Сандерсон, пожалуй, тоже мог бы перебежать к королю, но какая корысть ему затевать сложную и опасную измену, когда ляхи и так примут его с распростертыми объятиями? Измена? А про кого ему не наговаривали, кого из воевод и наемных офицеров не обвиняли в предательстве?! И Измайлова за глаза называли соглядатаем и изменником, его правую руку, и про Лесли говорили, что он приехал в Москву как «шпион» (есть такое немецкое слово, «шиш» по-русски).

Теперь Измайлов и другие воеводы будут добиваться, чтобы Шеин судил Лесли, и он сам бы, конечно, поступил бы так в другое время, хотя Лесли доказывал бы, что это дело до русских не касается, свои собаки грызутся — чужая не мешай. Не то время, не то. Иноземцы затеют бунт, перейдут скопом к королю…

Александр Лесли, этот шкотский немчина, объявленный на Москве князем Трубецким главным аглицким соглядатаем и подсылом, будущий герой и командующий войны против короля и монархии Великобритании, веско добавил:

— Мы здесь с русскими в одной лодке и не должны раскачивать эту лодку в бурю. Полковники иноземных полков рассмотрели под моим председательством просьбу главного воеводы об отсрочке выдачи денежного содержания нашим людям и по примеру моего незабвенного свояка Лермонта согласились ждать еще ровно месяц, хотя скажу откровенно, что понятия не имею, откуда русский Царь возьмет для нас деньги. Кампания явно затянулась, и счастье нам изменило. Но мы, шотландцы, верны нашему контракту.

Тянулся декабрь с вьюгами и метелями. Белыми снегами занесло стан Шеина. Когда улеглись метели и выглянуло ненадолго стылое солнце, ляхи ударили из пушек по русскому стану, перемешали снег с землею. Но снова в потемках завывали метели, снова пеленали они обнаженную землю, надевали на острог Шеина белый саван. Уже в декабре русские спилили и сожгли все деревья в своем остроге и почти все телеги и сани. В светлые короткие декабрьские часы собирали ратники по всему лагерю «чепуху» — так тогда называли щепу. Никогда и нигде еще не холодало и не голодало так русское войско, знаменитое своей несравненной со всеми прочими войсками выносливостью. «Чепуху» сожгли всю к крещенским морозам, стали уплотняться подразделения в землянках, а освободившиеся землянки разбирали на дрова. Появилось много обмороженных. Как-то в одной из нетопленых землянок ночью замерзла насмерть целая полусотня.

Цинга, знакомая смоленским сидельцам двадцать с лишним лет назад, снова косила голодных, лишенных свежей пищи людей.

Холодным и голодным обещало быть Рождество для иноземцев в лагере Шеина. Ропотом полнились их землянки. Король Владислав хорошо знал обо всем, что творилось в Шеиновке, приказывал за обедом докладывать ему, что едят сегодня москали и их несчастные наемники. Потоцкий и Радзивилл давно советовали ему направить Шеину универсал, или манифест, с предложением о капитуляции, но король дождался наиболее благоприятного часа, и вот этот час наконец наступил: скоро Рождество, душа жаждет мира и отдохновения, а чрево и глотка — обильных яств и питий!

Это во-первых. А во-вторых, надо посылать не грамоту Шеину, а две грамоты: одну — Шеину, другую — иноземцам, дабы вбить клин между временными союзниками, отринуть иноземцев от русских.

Так и поступил король. Парламентеры его величества подъехали к воротам полевой крепости русских, прямо к Шеиновке, и самый зычноголосый пан полковник прокричал вслед за трубным гласом:

— Слушайте! Слушайте! Слушайте грамоту его величества короля Речи Посполитой, короля Польши и Великого князя Литовского, грамоту достославному воеводе русской армии Михаиле Борисовичу Шеину и доблестным господам иноземным полковникам во главе с достославным князем Александром Лесли! Слушайте, слушайте!.. В канун Рождества Христова великий король наш желает видеть мир на земле и в человеках благоволение. Слушайте, слушайте!..

Еще одна хитрость короля: листы грамот, если передать безгласно, Шеин может утаить от воевод и полковников, а так пусть только попробует. Главное, чтобы иноземцы и русские узнали, что Шеин готовит им смерть, а король предлагает жизнь и свободу…

И заключительная королевская хитрость: вслед за оглашением грамоты польским герольдом по-русски, по-английски прочитал ее ротмистр королевской шотландской гвардии Ежи Лермонт!

Все эти хитрости разглядел Шеин, понял, какую смуту внесут грамоты короля в его окруженную полуразбитую армию. Подойдя к воротам, где столпились его воины, слушая герольдов, хотел он приказать стрельцам открыть огонь. Не по глашатаям короля, конечно, а в воздух, чтобы заглушить прелестные королевские слова и посулы за измену, но передумал, взглянув на лица стрельцов и иноземных рейтаров. А когда кончили глашатаи читать грамоты и воеводы и полковники стали рядить, кому брать листы за воротами, Шеин сказал, возвысив простуженный бас:

— Грамоту возьмет стрелецкий голова Иван Сухотин.

— А от наших людей кто возьмет? — сразу выступил вперед полковник Рузерман,[124] занявший место убитого Сандерсона и жаждавший поскорее, неотложно отомстить за друга.

Шеин окинул взором теснившихся за ним иноземцев, чьи опаленные морозом лица не предвещали ничего хорошего.

— Никто, — сказал он, сдерживая отчаянную злость. — Все здесь служат Москве, а от Москвы только я веду здесь переговоры с королем и принимаю от него грамоты.

Поднялся ропот.

— Нас Лесли нанимал, — разноязычно затараторили, загудели иноземцы, шкоты и прочие немцы. — Where’s Sir Alexander Leslie? Wer ist von Leslie?.. It is our right!.. Goddamn it, let Leslie take the paper!.. (Где сэр Александр Лесли? Где фон Лесли? Это наше право!.. Черт подери, пусть Лесли возьмет бумагу!..)

К Шеину подошел Лесли. Почти с минуту смотрели они друг на друга. Шеин заклинал его глазами: не бери, не бери! Но вокруг было больше чужестранцев, чем своих. И нет среди чужестранцев Лермонта!

Лесли уже не верил в успех русского оружия. Армия Шеина доживает свои последние дни, жрать нечего, боезапас на исходе, а Царь Майкл предал армию: четвертый месяц Царь кормит армию обещаниями, четвертый месяц не уплачено иноземцам жалованье. Но рыцарский долг, его крепкая служебная связь с этим русским медведем, к которому он привязался за год боев и невзгод… Он медлил, глядя на злые, напряженные лица джентльменов удачи, к которым тоже был по-своему привязан и которых он так хорошо узнал за годы совместных походов. Тяжело было на сердце закаленного кондотьера. Кому и чему должен был он хранить верность в эту трудную минуту?

— Я грамоту не возьму, — объявил он негромко, но с непоколебимой решительностью. — Не стану марать руки.

И отступил в толпу. Умыл руки.

Ничто так не обезоруживает в роковой час, как измена! А в глазах прямодушного Шеина отступничество Лесли было изменой и только изменой. Измену эту он не мог покарать, но тем была она возмутительнее. Зачем же ты, Лесли, убил Сандерсона, если сам пошел на измену!..

А перед ним стоял, подпрыгивая от нетерпения, брызжа цинготною слюною, Рузерман:

— Я возьму, я пойду!..

Шеин молчал, с презрительным прищуром кривя побледневшие губы, глядя на полковника Рузермана, а того подхватили под руки еще более нетерпеливые майоры и капитаны, повели, потащили его к воротам, помогли сесть на коня. И толпа хлынула за ними, обтекая неподвижного Шеина.

Подъехал к нему Сухотин, стрелецкий голова, грозно спешился, протянул главному воеводе с виноватым видом королевскую грамоту, хотя ни в чем не был виноват ни сном, ни духом.

Шеин, сдерживая дрожь в руках, развернул грамоту, держа ее верхом вниз, так что все видели торчавшие кверху красно-белые ленты, припечатанные к бумаге сургучом, и, не глядя в бумагу, свернул ее снова в трубку и рек:

— Отнесешь, голова, назад сию грамотенку безо всякого нашего ответа, поелику непригожие в ней речи!

И плюнул цинготною кровью в белый сугроб.

В истории армии Шеина это было началом конца, хотя Шеин, собрав в тот вечер совет, сумел с помощью Лесли отговорить иноземцев от немедленного выхода на королевское имя.

— Я готов поклясться на кресте, — сказал он им, — что я жду прихода князей Пожарского и Черкасского со дня на день. Все это время они торчали в Можайске, потому что Москва не присылала припасов, собирала деньги. Выйди вы сейчас к королю, он не заплатит вам за все пять-шесть месяцев, за кои задолжал вам Царь. А Царь наш милостив и щедр и долги свои никогда не забывает. На крайний случай обложит он всех в своем государстве четвертой деньгой и сполна расплатится со всеми вами, господа хорошие, да еще награду какую накинет!..

— Хотя наш контракт и нарушен русской стороной, — деловито заявил Александр Лесли, — но у меня нет оснований не верить главному воеводе, русскому фельдмаршалу. Рыцарская честь обязывает меня призвать всех вас внять его обещаниям и отвергнуть посулы короля Польши. Майкл Шеин правду сказал: король нам не заплатит сполна наше русское жалованье. Все мы понимаем, что Москва должна сделать и сделает все, чтобы вытащить поскорей нас из этой ловушки. И все мы знаем, что Москва достаточно богата, чтобы расплатиться с нами. Терпение, джентльмены, терпение и выдержка! Вспомним легенду о Роберте Брюсе, пауке и терпении и дождемся полного расчета!

Для покойников, скончавшихся от голода и холода или от ляшских ядер, никто уже не долбил ломами промерзлую, окаменевшую землю. Перед тем как закопать их в снегу, их разували и раздевали донага, потому что на вес золота ценилась каждая пара сапог, каждая тряпка. Кроме согнутых в три погибели часовых, напяливших для сургева покойницкую рухлядь, не видно во всем остроге ни единой души. Ходят по скрипучему снегу, стучат нога об ногу. В тесных землянках лежат, прижавшись друг к дружке. Вонь давно не мытых тел, духота такая, что огарок бы погас, да нет огарка — съели. Лежат во мраке. Мириады вшей развелись в этих грязных землянках. Пожалуй, их больше, чем блох, появившихся весной. Давно, вот уже почти полгода, как перевелся табак у иноземцев, а у русских стрельцов и солдат его и не было никогда, не пристрастился еще к этому зелью русский человек, брезгует да и не на что солдатику купить это заморское чудо.

Иноземцы завидовали русским: только русские могут еще жить в подобных условиях. У шкотов гайлендеры были почти такими же стойкими, как русские: на родине горцы привыкли спать на снегу, но такого адского мороза-костолома никогда не бывало. И они заросли здесь бородами: не скоблить же насухо или со снегом заросшие щеки!

Доедали последних тощих лошадей. Перерезав лошади шейные артерии, наливали теплую кровь в кружки и котелки, пили взахлеб эту кровь, варили провонявшую потом конину с немолотым житом, с жадностью хлебали без соли жидкую похлебку, по-волчьи рвали, грызли зубами лошадиные мослы. Наутро мороженую конину приходилось рубить топором. Уже забыли, когда приходилось распиливать мороженый хлеб — из остатков муки варили баланду, тоже без соли. Вот и вся еда. Но и эту еду, как знали воеводы и полковники, лишь с трудом удастся дотянуть до марта. Уже самые голодные ратники сдирали кору с сосновых или березовых бревен и жердей в землянках, осторожно срезали острым, как бритва, ножом верхний слой, заболонь резали прямоугольниками и бережно соскабливали. Затем долго кипятили в нескольких водах из топленого снега, чтобы избавиться от крепкого запаха. Когда заболонь делалась хрупкой, ее надо было растолочь и растереть в муку. Из этой светло-коричневой муки варили баланду или тоже делали тесто и пекли лепешки. Искали еловые шишки, держали над костром, пока они раскрывались, и из них можно было выколупнуть семена. Вымачивали мох лишайников в воде с золой от костра, варили из него студень. От ядовитого желтого лишайника у московских стрельцов умерло несколько человек.

Шкоты диву давались: эти русские могли прожить и на подножном корму. Они тоже взялись за кору, поначалу плевались, потом запасливо прибрали к рукам всю кору в своих владениях. Есть такая поговорка: Baggars can’t be choosers — не нищим выбирать.

— Вот когда, чай, пригодилась бы нам крепость на колесах, что измыслил тот хитроумный поп. А ведь замучил его, в гроб вогнал Трубецкой. Слышал ты тогда в Думе боярские речи?

— Да нет, не было меня на Москве…

— Святейший патриарх слово взял, на кесаря рымлян сослался. Прибежали раз бояре рымские к сему кесарю — да в ноги. Измыслил, говорят, некий мудрец стекло небьющееся! Яви, мол, милость свою, мудреца сего озолотить мало! А кесарь им в ответ на это: «Распять мудреца!» Шум, гвалт: как, мол, так?! А так, говорит кесарь, что измышление сие работы решит прежних всех стекольщиков, а засим все хозяйство будет потрясено, империя, гляди, по швам треснет. И вобче, дескать, русский человек мог мухобойку изобрести, а никак не крепость на колесах! Царь, известно, головой кивает и князья-бояре за ним: богопротивное-де это дело, ересь анафемская. Я один эту крепость защищал, но был мой глас подобен гласу вопиющего в пустыне…

Измайлов выругался в бессильной злобе, сплюнул, забыв, что еще совсем недавно поспешил бы донести эти слова главного воеводы Трубецкому. Впрочем, он еще успеет сделать это в Разбойном приказе…

28 января 1634 года собрал Царь первый собор после смерти своего отца, Великого Государя Его Святейшества патриарха Филарета. На месте Филарета сидел новый патриарх Иоасаф, псковский архиепископ. Сидели в Грановитой палате во главе с лисой Шереметевым старые бояре, беззубые и хворые, давно не годные к воеводской службе. Знали скопидомы бояре, что будет Царь опять деньги клянчить на свою неудачную, затянувшуюся сверх всяких ожиданий войну.

Царь сказал неплохо заученную большую речь, от начала до конца написанную многоопытным в этих государских делах Шереметевым. Мимоходом похвалил крепкое стояние боярина Шеина, всех воевод и ратных людей. Сказал, что навалилась новая напасть на Московское государство: подкупленный Владиславом крымский хан послал против украинских городов своего сына, и тот повелевал и пожег много городов и сел. А Владислав-король хочет побить боярина Шеина под Смоленском и идти на Москву, чтобы по умышлению Богом проклятого Папы Римского насадить на Руси еретическую веру заместо православной и все Московское государство до конца разорить. Сказал, что денежная казна пуста, а ратным людям, особенно иноземцам, без жалованья и кормовых на службе быть нельзя, а гости и торговые люди дают пятую деньгу неправдою, не против своих промыслов и животов, а все с утайкою. Так вам бы дать денег.

Полуглухие бояре слушали, приставляя ладошку к уху: опять Мишка Романов деньги клянчит, а обещал с войной враз покончить, всех врагов погромить.

Слухи об этом соборе, привезенные гонцами Шеину, больно резанули его по сердцу. Выходит, денег на войну по сию пору нет, соврал он иноземным начальным людям, не скоро придет помощь, если вообще придет…

Прошло два, три, четыре месяца после царского обещания о скорой помощи, а помощь все не приходила. За эти четыре месяца могла погибнуть вся армия, и не четыре раза, а четыреста раз! Еще в октябре Царь писал, что с князьями Черкасским и Пожарским идут дьяки Шипулин и Волков.[125] Но князья эти и дьяки не шли, а сидели в Можайске. Царь писал, что с ними идут во главе другой рати князья Одоевский и Шаховской, но эти князья с дьяком Леонтьевым сидели во Ржеве Володимировом у верстанья и раздачи денежного жалованья собранным ими в разных городах дворянам и детям боярским. Царь уведомлял, что третью рать ведут к Смоленску князья Куракин и Волконский, но и эти князья с ратью своею сидели в Калуге.

Владислав, потеряв надежду двинуться походом на Москву после того, как обескровил его войско Шеин, лишивший его и многих нужных для похода коней, и заряда, растраченного на обстрел шеиновского острога, пошел на большую уступку, предложив Шеину заключить почетное перемирие, разменять пленных и отступить каждому с войском в свои пределы. Шеин считал, что не может уйти восвояси, оставив Смоленск, стоивший Москве так дорого, в руках Владислава. Если, конечно, Царь пришлет ему в помощь новую рать и заряд с запасом.

Шеин немедля вызвал к себе юного дворянина Василия Сатина, служившего у него в охране, парня отчаянно смелого и бойкого на язык.

— Вот какое дело, Вася, — сказал он ему, — трех гонцов я в Москву послал, ни один не вернулся, хотя время все вышло. К Царю грамоту надо пронести, а ты сам знаешь, как обложили нас. Может статься, от этого спасение наше зависит. Пройдешь?

— Пройду ночью.

— Больно ты скор, — помолчав, пожевав совсем седой ус, грустно усмехнулся Шеин. — Ты не один ли, часом, сын у матери?

— Один, да за одного мать как за троих Бога молит.

— Ладно, — тяжко вздохнул Шеин, — вот тебе грамота Царю. И деньги на коня и на все прочее…

— Разреши, Михаила Борисыч, дружка с собой прихватить закадычного, вдвоем-то оно будет сподручней как-никак…

— А кто он таков?

— Тезка мой, Дедишин Васька, из дворян смоленских…

— Дедишин! — воскликнул главный воевода. — А ну подать его сюда!

И оказался Васька Дедишин сыном того самого изменника, что предал защитников Смоленска в далекое Смутное время. Но Сатин ручался за дружка, ручались за него, отличного солдата, и десятник и сотник.

— Ну что ж, — порешил Шеин. — В Евангелии сказано, что сын за отца не ответчик!

И Васька Дедишин, на коего уповали как на соглядатая, и Шереметев и Трубецкой, оправдал доверие главного воеводы. В наметах в ту ночь наткнулся он с Сатиным на троих ляхов. Одного прирезал кинжалом Сатин, а остальных отвлек на себя Дедишин, крикнув:

— Беги, Васька! Не поминай лихом!..

Утром ляхи выставили его над окопом мертвого, распятого на кресте хером, подобно святому Андрею.

Ни в каких гишториях и летописях не пишется о приключениях, выпавших на долю юного Сатина,[126] пробиравшегося в Москву с грамотой Царю от главного воеводы. 1 февраля прискакал Сатин на купленной втридорога у обозника за Дорогобужем лошади, в Кремль, разыскал Шереметева, распорол голенище сапога, вручил первому боярину грамоту.

Шеин писал, что невмочь стало государевым людям стоять против глада и хлада да всего войска польского. Совсем оскудели запасы хлеба и соли.

Королевские люди предлагают перемирие, говорят, чтобы русские и поляки отступили каждые в свою сторону, а послы их потом съедутся на переговоры о мире.

Бояре, получив донесение о предложении короля Владислава, перессорились. Трубецкой, боясь спасения Шеина с его армией и возвышения его, выступил против принятия королевских условий. Шереметев стоял за принятие их, опасаясь похода короля на Москву. Царь колебался. Черкасский и Пожарский поддержали Шереметева вместе с Одоевским и Шаховским, — все они, зная, как слабо вооружены и обеспечены русские войска, не решались помериться силами с ляхами.

Под давлением Боярской думы Царь написал Шеину, что согласен на перемирие с королем на его условиях.

В тот же вечер выехал Сатин из Москвы с ответной грамотой Царя: Государь соглашался на перемирие, но желал, чтобы король дозволил Шеину забрать с собой всю войсковую казну и весь наряд…

Перед отъездом Сатина из Москвы Трубецкой позвал его к себе в Разбойный приказ и там потребовал, чтобы взял гонец с собой его человечка — Ридевского. Под Дорогобужем гонцы проведали, что Шеин так сильно обложен, что к нему и заяц не проскочит. Однако Сатин все равно хотел попытаться пробраться вьюжной ночью в шеиновский острог. Выстрелом из пистоли, якобы случайным, Ридевский ранил в руку Сатина. Пришлось вернуться. Вошли они в двери Разбойного приказа к князю Трубецкому и как сквозь землю провалились, — верно, сплавили их трупы люди князя по подземному каналу под Разбойным приказом. Царю Трубецкой сказал, что, видать, на то воля Божия, пропали гонцы под Смоленском, не суждено более гонцам пробираться к окруженному Шеину.

Шереметев все-таки отправил нового гонца с листом Шеину от Боярской думы. В тайном наказе Шереметев объявлял главному воеводе, что Дума желает мира и требует, чтобы Шеин принял условия короля, пока не стряслось большей беды: не двинулся Владислав на почти беззащитную Москву. Но и этот гонец сгинул.

Пять месяцев минуло с того дня, когда обещал Царь Шеину «скорую» помощь. Сын воеводы Измайлова Василий Артемьевич Измайлов, горячий и отважный, решил самолично проверить, как скоро придет из Можайска войско Черкасского и Пожарского. В конце января, когда днем и ночью мели бешеные вьюги, пробрался он из острога через Вязьму в Можайск. Там он узнал, что еще в декабре у князей-воевод собралось двенадцатитысячное войско и Шереметев прислал ни много ни мало тысячу пудов зелья и две тысячи пудов свинца на ста пятидесяти подводах. Еще раньше пришел из Москвы обоз со съестными припасами. Казалось, можно было смело выступать к Дорогобужу. Князь Пожарский горячо добивался этого. Но тут из Москвы прискакал к князю Черкасскому, цареву сроднику, сам князь Трубецкой. Целый час говорил с ним с глазу на глаз, без Пожарского, товарища воеводы. И Черкасский, проводив Трубецкого обратно на Москву, объявил, что поход откладывается. А когда Пожарский захотел узнать почему, он сказал, что им получено известие о прибытии сильного подкрепления королю Владиславу в Дорогобуж.

Возвращаясь к Шеину и к отцу своему воеводе под Смоленск, Василий Измайлов разузнал попутно, что никакого подкрепления к королю в последние дни не подошло. Обо всем этом он рассказал Шеину и отцу. Шеин тоже знал от языков, что король не дождался еще нового подкрепления из Варшавы и что Владислав с тревогой ждет наступления русского войска из Можайска, достигшего будто бы не двенадцати, а тридцати тысяч ратников. Владислав и все его воеводы были убеждены, что Москва вот-вот пошлет на них это войско, чтобы спасти остатки своей армии под Смоленском. Никому из них и в голову не приходило, что Царь бросит армию на произвол судьбы.

Измайлов и другие воеводы требовали, чтобы Шеин сдался королю Польши и Литвы и Царю Московскому — и этот титул он сохранял за собой. Иного выхода никто из них уже не видел. Не хватало теперь Шеину таких беззаветно стойких воевод, как Тухачевский и Твардовский, павших в битве 28 августа. И Лесли со своими иноземными полковниками заявил, что дальнейшее сопротивление бесполезно и нет нужды ложиться в братскую могилу. Царь не платил им жалованья уже четыре месяца, нарушив все сроки контракта. Каждый из них волен по собственному благоусмотрению сдаться королю со своим полком, и король готов, как он не раз объявлял, взять их к себе на службу в гвардию Питера Лермонта или отпустить домой или в любое другое государство, включая и Московию, если они поклянутся не поднимать больше против него оружия.

Трубецкой пустил слух о моровом поветрии в стане Шеина. По его приказу, с согласия Царя, он не пускал гонцов к Царю, а посылал своего дьяка Тихона Бормосова принимать листы Шеина со товарищи «издалече через огонь» — через костер на длинных палках с расщепленным концом, после чего Бормосов переписывал отписку на новую бумагу. Этим хитроумным ходом он первым читал все донесения Шеина и переписывал их как хотел. Занедуживший Шереметев не мог помешать ему.

Первого февраля 1634 года Шеин отправил гонца с отпиской Царю, сообщая, что ему и его ратным людям «от польского короля утеснение и в хлебных запасах и в соли оскудение большое», что больше обороняться он не может. Это было его последнее письмо Царю.

Шереметев склонил Боярскую думу на свою сторону. Трубецкой не посмел пойти против бояр. Уже 2 февраля в Можайск примчался посланец Царя и Боярской думы окольничий князь Григорий Константинович Волконский, пользовавшийся полным доверием Шереметева. Волконский держал совет с воеводами князьями Черкасским и Пожарским, как бы боярину и главному воеводе Шеину с товарищами и ратными людьми оказать скорейшую помощь. Князь Пожарский, измученный долгой хворью, едва мог разогнуть спину, с трудом ходил и садился на коня, но глаза его сверкали, как в звездный час его похода на Москву, когда он крикнул Черкасскому, что терпение его лопнуло и он готов тотчас выступить с войском на Дорогобуж. Но опять начинались с ума сводящие проволочки. Только 6 февраля вернулся на Москву князь Волконский и доложил Царю, что воеводы в Можайске готовы наконец выступить в поход на Владислава. Только 8 февраля послал Разряд грамоту об этом Черкасскому и Пожарскому: «По государеву указу велено идти под Смоленск и боярину Михаилу Шеину со товарищи помочь учинить». Только 11 февраля подобную же грамоту направил Разряд князьям Куракину и Волконскому в Калугу.

Пятнадцать дней, полмесяца, тянул время Шеин, ведя переговоры с королем. В его остроге съели последний кусок конины, последнюю буханку хлеба. Сам Шеин жевал пополам со снегом немолотое жито. Погасли последние костры. Лазутчики Шеина вернулись из-под Дорогобужа и сказали, что нет никаких признаков подхода можайского войска.

16 февраля Шеин и все его воеводы подписали договор с королем польским о сдаче. Весь наряд со всякими запасами, коих на самом деле уже вовсе не оставалось, все остроги и укрепления русские воеводы оставляли королю. Ему же оставалось и все оружие убитых русских воинов, — большую его часть Шеин велел закопать в землянках. Всех пленных поляков Шеин передавал королю. Всем иноземцам, кои перейдут на королевское имя, возвращается все их имущество, включая оружие. Остальные могут уйти с Шеиным на Москву, если они поклянутся не поднимать против короля польского оружие в течение четырех месяцев, — поначалу король требовал, чтобы Шеин и все его воеводы и ратники целовали православный крест никогда не служить против него, но Шеин наотрез отказался выполнить его требование и невероятным упрямством своим вновь заставил короля пойти на попятный. Шеин со всеми воеводами и ратниками волен вернуться на Москву, сохраняя при себе все оружие, опричь пушек, и все имущество, кроме осадных орудий. Причем король своей королевской честью обещал русским всякую безопасность. На этом основании сам король польско-литовский соизволил назвать сдачу русской армии почетной капитуляцией. Шеин долго не соглашался оставить королю гордость русской армии — три сотни пушек, но Измайлов указал ему на то, что армия потеряла всех своих лошадей, а израненные и измученные голодом и холодом ратники никак не смогут тащить на себе эти чугунные и бронзовые чудовища. Скрепя сердце приказал Шеин тайно заклинить часть крупповских пушек большого наряда, за которые заплатила Москва золотом.

И все же Шеин признал, что король Владислав был почти рыцарски великодушен к нему. И вообще поляки не зря гордились этим своим королем, и холопям никудышного Царя Михаила можно было им только позавидовать. Король не только согласился взять на свое попечение всех раненых и больных, кои не могли пойти в пеший поход, а их было две тысячи четыре человека. Все они должны были быть переданы уполномоченным Москвы. Он обязался продать Шеину по варшавским ценам для прокормления его голодного войска необходимый для похода на Москву съестной запас: 60 четвертей муки, сухарей, крупы и толокна. Платил Шеин из своей тощей казны, коя сохранялась за ним.

Всю армию Шеина облетел взбудораживший ее слух: Владислав предложил Шеину перейти к нему на службу, посулил ему чин Великого гетмана! А Шеин наш отбрил его и сказал, что не был он перевертышем и никогда не станет им!

Никто не поверил брехне о Шеине. Знала армия своего главного воеводу. Шла она, побитая, поредевшая, понурая, с обозом с ранеными, похоронив своих покойников. Шла вслед за главным воеводой…

У Шеина был свидетель нежданного предложения — князь и воевода Прозоровский, но как поведет себя в Москве Прозоровский, он не мог знать. Как говорится, своя рубашка ближе к телу. И — Москва слезам не верит…[127]


Девятнадцатое февраля 1634 года было черным днем первой русской армии, преданной князьями-боярами. Совпал этот достопамятный день со средой на первой неделе Великого поста. После беспримерной пятимесячной обороны Шеина на голых холмах у Днепра под Смоленском, этим городом русской славы, приумноженной тем же Шеиным еще в Смуту, от армии, насчитывавшей в начале смоленского похода почти сто тысяч ратников, оставалось лишь восемь тысяч пятьдесят шесть человек. 8056 героев осады Смоленска и обороны подле него. Да 2004 героя, тяжело раненных и больных, провожали своих товарищей в последний поход со скупыми солдатскими слезами. Переживет поход один из десяти!

Сдача проходила по тщательно разработанному королем церемониалу, во многом измененному несговорчивым Шеиным во славу и честь русского оружия.

Впереди восьмитысячного войска, медленно выходившего из острога, шел Шеин со товарищи, с воеводой Измаиловым, с начальствующими и приказными людьми, дьяками и подьячими и всем церковным причтом. Польско-литовское войско стояло по обеим сторонам Смоленско-Дорогобужской дороги, молча и злорадно глядя на русских, напяливших на себя всякое тряпье, чтобы спастись от дикого мороза. У многих лица были изъедены морозом, грязные и окровавленные холщовые повязки прикрывали раны. Полки шли с опущенными боевыми знаменами, без барабанного боя, с погашенными фитилями. На придорожном холме недалеко от острога восседал на коне Владислав IV, король Польши и Литвы, он же Владислав I, Царь Московский, окруженный своею пышной свитой. По правую руку — гетман Радзивилл, по левую — канцлер Сапега. Братья Гонсевские, атаманы запорожских казаков, Питер Лермонт с капитанами шотландской гвардии, немецкие полковники, иезуиты-капелланы, все недовольные, что король отпускает Шеина в Москву.

Знаменосцы, проходя мимо короля, со слезами на глазах клали знамена на снег у ног короля. Затем они снова отступили на три шага и замерли на месте и стояли так, пока проходило мимо побежденное войско. Поляки и литовцы глядели на невзрачное это войско с ненавистью, но никто не осыпал русских ратников руганью и хулою, — это был достойный, сильный противник. Это были шеиновцы, первые русские солдаты. Они не сдались в плен. Их не заставил сдаться в плен Шеин, когда, казалось, иного пути нет. Измайлов смирился с мыслью о плене и заклинал Шеина спасти остатки армии от мученического конца.

— В плен не пойду, — непоколебимо отвечал Шеин, — в плену я уже был. Плен хуже смерти, а смерть — та же воля вольная.

И Владислав вопреки ожиданию Шеина и его собственных вельмож и в этом уступил Шеину, потому что знал, что это за человек, что он повержен, но не побежден, что Войско Польское — победители без побежденных, а шеиновцы — побежденные без победителей, что Шеин будет драться до последнего солдата и до остатнего собственного вздоха, возьмет в могилы с собой польского жолнежа в смертном объятии с каждым русским солдатом.

Из-под грозно сдвинутых темных бровей пристально вглядывался король в ничем не примечательные лица русских солдат. Такие рожи природа каждодневно печатает сотнями в русских деревнях. Скифские глаза, славянские скулы, татарских черт побольше, чем у похожих белорусов и поляков. А какие воины! Поставить этих невидных холопев под знамена Речи Посполитой — всю Европу одолеть можно! Да что там Европу!..

Даже раненые и больные старались идти с гордо поднятой головой, смело встречая глазами взгляды врагов. Немногие из них дойдут до Москвы.

За русскими ратниками шли во главе со старшим полковником Александром Лесли сильно поредевшие части наемников. Больше всех потерял людей полк Лермонта.

Когда вражеское войско все миновало короля, гетман Радзивилл, возвысив простуженный голос, крикнул:

— Взять знамена!

И знаменщики шагнули к знаменам, подняли их и понесли распущенными вслед за армией Шеина. Хвост колонны прикрывал рейтарский полк, чьим начальником Шеин назначил полковника Бородовикова, бывшего ученика Лермонта.

Так возвращалась армия Шеина на Москву.

Это было скорбное шествие. Раненые и больные начали падать, еще не доходя до Дорогобужа. Сначала их поднимали, пытались нести, но сил на это ни у кого уже не было. Дойдя до соснового бора, по приказу Шеина остановились, нарубив дров, зажгли большие костры, чтобы обогреться и сварить для изголодавшихся людей горячую баланду из польской мучицы. На мясо, увы, не хватило денег. И все-таки люди впервые за долгое время наелись этой баландой и ржаными сухарями.

Передохнув немного, снова шли и снова падали и умирали люди Шеина на старой Смоленской дороге, этой дороге русской судьбы. На каждой пяди ее лежали в земле смоленской русские кости, а крестов у дороги торчало совсем не много. И шеиновцам никто не ставил крестов — не до них было. В феврале 1634 года Смоленско-Московская дорога стала дорогой смерти. За шеиновцами шли стаи волков, слетались на трапезу черные вороны, спеша выклевать насмерть замерзшему человеку глаза, прежде чем мороз превратит их в камень. Вечером разбили лагерь у дороги в глухом сосновом лесу. Волки выли, шныряли в ночи, подкрадывались к кострам — в них швыряли головнями.

А с рассветом позавтракали баландой с сухарями — и снова начиналось хождение по мукам, снова продолжался этот путь на Голгофу. Мужество и здесь не покинуло Шеина. В нем росло и ширилось гордое сознание того, что он сделал для родины: не пустил короля польско-литовского к Москве, обескровил его на днепровском рубеже сначала осадой, потом — обороной. А поймут или не поймут это на Москве — дело другое. На первой же стоянке снял он у костра с себя шубу, кафтан, рубаху: вокруг сильно исхудавшего тела обмотал он, сняв с дерева, священное для русских знамя, знамя воеводы Шеина во время смоленского сидения 1610 года. Его стремянный срубил стройную смоленскую березку, обрубил сучья, привязал к древку старинное знамя с изображением чудотворной Смоленской Богоматери и двуглавого орла. Его понес впереди всех остальных знамен и хоругвий старший, потом младший сын, тоже раненный, потом Василий Измайлов. Так и несли в три смены. И черный народ в деревнях падал на колени, кланялся и крестился.

Третьего марта князь Черкасский, тщательно подбирая слова, чтобы вернее и глубже закопать Шеина, писал Царю из Можайска: «Шеин помирился с королем Владиславом и отпущен в Москву…»

А солдаты Шеина шли бесконечными лесными белыми поприщами. Падали в снег измученные походом люди. Одни оставались недвижимы, другие еще пытались ползти вслед за знаменами, но скоро и они замирали, и буран быстро заметал их, превращая в сугробы.

В Можайске, куда Шеин пришел 4 марта, на тринадцатый день похода, войско насчитывало немногим более шести тысяч бойцов. У открытых ворот Шеина встретил князь Пожарский. Он с трудом слез с коня и, скособочившись от боли и ломоты в спине и пояснице, медленно зашагал к Шеину, а подойдя к нему, обнял и трижды поцеловал. Из серо-голубых глаз его катились слезы. А глаза Шеина горели топазами.

— Почему не пришел ты ко мне, княже, в помочь? — сурово спросил его Шеин. — Почто дал армии погибнуть?

— На то была воля Царя и Думы, — заспешил с ответом Пожарский, — да князя Черкасского. — Он не стал говорить, что князь Черкасский отказался встретить с ним Шеина и уехал… на охоту под Можайск. — Всякое будут болтать тебе на Москве, Михаила Борисович, а одно знаю верно: боялись Царь и Шереметев, что разобьет наши пятнадцать тысяч король и лишится Москва последнего своего щита.

— Еще недавно, — зло возразил Шеин, — было у Москвы два щита — мои, смоленский, да ваш, можайский.

— Твоя, Михаила Борисович, заслуга, — говорил Пожарский, — что стоит наш последний щит перед Москвой-матушкой. Это будут знать и благодарные потомки наши, пока стоит Русская земля. Этого у тебя никто не отымет. Ты, ты подрезал крылья польскому белому орлу, самому страшному нашему ворогу. Как Геркулес спас Прометея, так ты спас родину!.. А меня, старика, Михаила Борисович, прости ради Господа Бога, ежели в чем виноват перед тобою…

— Не передо мной, а перед Русией, — непреклонно проговорил Шеин, потирая обмороженную щеку. — Бог тебе судья. Клянусь тебе, Димитрий Михайлович, я все силы положу, чтобы до конца распутать подлую измену. А ты мое слово знаешь. Как твой черный недуг, князь?

Пожарский рукой только махнул.

— Прости ты меня великодушно за дурь мою, Михайла Борисович. Бес попутал, посчитал я, будто зазорно к тебе в товарищи идти, а к Черкасскому вот и пошел, ан дело вовсе не в родовитости, а в заслугах. У тебя же перед Царем и отечеством их больше, аще у всех нас. А сейчас прошу тебя к себе откушать, чем Бог послал, чарку с дороги выпить. Людей твоих мои ребята разместят на постой. Кругом все дома войсками забиты, но твоим людям всюду место найдется. И все бани я приказал затопить для них.

Такой бани, какую приготовил для дорогого гостя князь Димитрий Михайлович, Шеин давно не видал. Выбросил он грязное, завшивленное белье, надел новое, княжеское. Одежду ему пропарили и прожарили — ни одного насекомого смоленского не осталось. И ужин был знатный. Крепко поддал главный воевода, а тут к нему пришел прискакавший из Москвы окольничий Моисей Феодорович Глебов, свояк царский по жене, урожденной Стрешневой. Поклонился он Шеину до земли, поднес грамоту царскую. Шеин пробежал ее глазами, вскочил, обнял Глебова, заорал благим матом:

— Построить войско!

Пожарский пытался остановить расходившегося боярина:

— Да уж ночь на дворе! Люди твои или в бане с голыми задами, или водку за столом трескают. Да что тебе приспичило на ночь глядя!.. Какое такое дело неотложное?

— Таких слов мои люди давно ждут, князь! — отвечал Шеин. — И уж не чаял, что прочту их своими глазами! Построить войско!

Через полчаса шесть тысяч бойцов стояли на площади, озаренные кострами и факелами. Шеин вышел вперед, низко поклонился воинам и громоподобным голосом весело объявил:

— Сейчас вам, ребятушки, окольничий Глебов Моисей Феодорович зачитает царскую грамоту. А ну давай-ка во всю Ивановскую!

Глебов шагнул к костру, прочистил горло.

— Изволили Царь всея Руси Михаил Феодорович так отписать вам, холопям его, русским и немецким ратным людям: «Служба ваша, и раденье, и нужа, и крепостоятельство против польского короля, и против польских и литовских людей, и что с ними бились, не щадя голов своих, Государю и всему Московскому государству ведомо!..»

— Ур-р-ра! Ур-р-ра! Ур-р-ра! — трижды прогрохотало над площадью.

Шеин улыбался, а на сердце кошки скребли: впервые не было ему в этом письме обычного царского привета, не спрашивал Царь об его здоровье.

Князь Пожарский, стоя рядом с Шеиным, утирал слезы восторга. Он обнял Шеина и с трудом проговорил:

— Никто больше тебя, Михаила Борисович, не промышлял над королями польскими — Жигимонтом и Владиславом. Это тебе я, Пожарский, говорю, кой почти четверть века назад мог бы с тобой поспорить. Я твоей славе завидую и все бы отдал теперь, чтобы быть у тебя в товарищах.

В доме можайского воеводы подошел к оконнице князь Черкасский, взглянул в непроглядную слюду, различил только огни костров на площади. Обернувшись к подобострастному воеводе, похожему на карлу с предлинной бородой, проворчал:

— Рано радуется Шеин, рано! На Москве Царь назначил уже бояр и служивых людей для допроса Шеина и все смоленских воевод о договоре ихнем с королем польским боярин князь Иван Иванович Шуйский, брат покойного Царя и последний из Шуйских, новый начальник Сыскного приказа, и с ним в товарищах князь Трубецкой, начальниц Разбойного приказа, князь Андрей Васильевич Хилков, окольничий Василий Иванович Стрешнев, свояк Царя и дьяки Тихон Бормосов и Димитрий Прокопьев для ведения судного дела.

А Шеин, хмельной от вина и царской милости, кричал на всю площадь:

— Пусть все войско пьет за здравие Государя и благодетеля нашего Михаила Федоровича. Многая ему лета!.. И вот, сынки вы мои, какая у нас еще радость. Князь Димитрий Михайлович Пожарский дает нам свое княжеское слово, что раненых и больных богатырей наших, оставшихся в смоленском остроге, он не оставит в беде, а завтра же спозаранку, когда мы выступим в поход, отправит он триста подвод со всем запасом за нашими братьями. Подберет обоз сей и всех оставшихся наших ратников. Ура князю Пожарскому!

И вновь тремя громовыми залпами: «Ур-р-ра! Ур-р-ра! Ур-р-ра!» — отвечала можайская площадь.

В царевой грамоте, привезенной Глебовым, Царь спрашивал Шеина: на каких статьях помирился Шеин с королем?

Сколько вышло государевых людей на королевское имя? Шеин с гордостью отвечал: всего восемь человек, считая шесть донских казаков. С царевым нарочным Моисеем Глебовым послал он Царю статьи договора с королем. Знал, что попадет его лист прямиком к Шереметеву и Трубецкому.

— Ох, рано Шеин празднует! — ворчал князь Черкасский. — Ему в храме отходную читать!..

За престарелым боярином князем Иваном Ивановичем Шуйским скрывался, как за куклой-марионеткой, князь Трубецкой. Брат покойного Царя Василия Ивановича, князь Иван Иванович по прозвищу Пуговка, за то что нос у него был пуговкой, сделавшийся боярином еще при Царе Федоре Иоанновиче, не однажды был бит и поляками, и обоими назваными Димитриями, долго и напрасно осаждал Калугу, бежал, разбитый Сапегою под Троицким монастырем у Рахманова. Пуговку били и разбивали, а он мечтал о ратной славе, мнил себя Александром Невским, Димитрием Донским. Известно, что он оклеветал перед братом-Царем и пытался отравить своего удачливого соперника молодого племянника Скопина-Шуйского, и впрямь отменного военачальника, и, быть может, даже преуспел в этом Пуговка, однако темна водица во облацех тогдашней русской истории, и никто не доказал причастность Пуговки к скоропостижной смерти Михаила Васильевича Скопина-Шуйского, народного любимца, в зените его славы. Народ видел в нем наследника бездетного Царя Василия Шуйского. В смерти Скопина-Шуйского народ обвинил его брата Димитрия Ивановича, но и он избежал народной ненависти. Иван Иванович на всю жизнь запомнил то, о чем постарался напомнить ему этот змей — князь Трубецкой, сказавший ему за день до решения Царя о допросе Шеина и его воевод:

— Похвалялся Шеин, как ты, князь, наверное, помнишь, будто имеются у него доказательства твоей вины в убиении Скопина-Шуйского. Что ж, Бог милостив, он отдает ныне Шеина в твои, князь, руки.

Шеина князь Иван Иванович издавна возненавидел — еще когда завидовал ему, в Смуту. Потом, правда, томился Иван Иванович с братцем-убивцем и Шеиным в плену, но Шеину как достойному противнику ляхи оказывали всяческие почести, позволили с семьей жить, а Иваном Ивановичем помыкали, гайдуки, и те глумились над ним, хотя Иван Иванович крест целовал Царю Владиславу! Боясь ненависти черни и злопамятности Шеина, он и в 1619 году не хотел возвращаться в Москву, но Владислав, увы, этот гордец, не терпел предателей, а Ивана Ивановича он всегда считал заправским и прожженнейшим предателем своей родины. Иван Иванович согласился вернуться, только узнав, что царем избран боярами Мишка Романов, сродник Шуйских![128]

Вот какому человеку доверил Царь вести дознание о Шеине! Потому что ведал князь Иван Иванович до 1634 года Московским Судным приказом, а с 1634-го — Сыскным приказом. Ему и карты в руки.

Рано утром воеводы выехали из Можайска на конях, подаренных Пожарским. Ехали шагом, понеже войско шло пешком. Шли теперь бодрее, уверенные в царской милости.

Объезжая Поклонную гору, Шеин вспомнил, как выступал он в этот поход, какие славные мечты его обуревали, какую армию вел он по этой дороге, как любовался ею с Поклонной горы. Въехав на гору, он посмотрел назад, в сторону синих лесов, белых снегов и Смоленска, а затем повернулся к Москве. Была она белой-белой, с черными воронами и галками над золотыми луковками храмов. Нет, не станут благовестить московские звонницы в честь главного воеводы и его армии. Вдали Шеин увидел отряд конных стрельцов. Они постояли посреди дороги, глядя из-под руки на приблизившееся к ним войско, повернули коней вспять и помчались во весь опор к Москве.

И еще раза два-три видел Шеин этих стрельцов или других, высматривавших его издали, словно идущего на Москву ляха или татарина. Он усмехнулся в усы: встречу готовят гостеприимные московские хлебосолы.

— А ну песню запевай, мою любимую! — зычно крикнул Шеин. Василий Измайлов звонко затянул «Мати зелену дуброву»:

Ты скажи, скажи, детинушка крестьянский сын,

Уж как с кем ты воровал, с кем разбой держал…

Шеиновцы подхватили могучим хором:

Исполать тебе, детинушка крестьянский сын,

Что умел ты воровать, умел ответ держать!

Я за то тебя, детинушка, пожалую

Среди поля хоромами высокими —

Что двумя ли столбами с перекладиной…

С песней этой и подъехали к Арбатским воротам.

Арбатские ворота были распахнуты настежь. Но как только въехали в них подбоченясь воеводы и знаменщики, ворота вдруг захлопнулись, а на Шеина со товарищи разом накинулись кремлевские стрельцы. Кто-то огрел Шеина тяжелой алебардой по шлему, его тут же связали по рукам и ногам, в рот сунули кляп и бросили на солому в кошеву саней. И вот над ним склонился злорадно улыбающийся князь Трубецкой.

— Исполать тебе, боярин-воевода, исполать! — загремел он весело. — Умел воровать, умей и ответ держать.

Был князь Трубецкой в раззолоченных боевых доспехах, с медвежьей шубой на плечах, с саблей в руке. Глаза блестели торжествующе и злобно. Он нагнулся ниже, заглянул прямо в глаза.

— Государь на тебя опалу наложил, — выговорил он с наслаждением, смакуя каждое слово. — Мне велел розыск твоим изменам вести. А я умею языки развязывать! Через час, не позднее, ты у меня заговоришь.

На бывшего главного воеводу накинули грязную рогожу. Сани рванули с места. Запели тонко полозья. Впереди, слева, справа, сзади — дробный топот конских копыт. Кони промчали по Арбату, вниз, вниз по улице Никитской, к Кремлю, влетели в Боровицкие ворота, остановились у крыльца Разбойного приказа. Шеин и опомниться не успел, как протащили его каменным ходом в каменную пыточную.

Следом пожаловал князь Трубецкой.

— Ну что, боярин, воевода, батюшка ты мой свет! Давай кайся. Повинную голову, известно, меч не сечет. Палачи у меня злые на дело. Скажи-ка мне, раб Божий Михайла, когда, в какой день и час продался ты королю Жигимонту и сыну его королевичу Владиславу, целовал им крест? Клялся служить верой и правдой, после чего они и позволили тебе, Михаила, бежать из плена?..

У Шеина налитые кровью глаза полезли из орбит. Зная Трубецкого, всего что угодно ожидал он, но только не такой дикой клеветы! Да кто поверит в эту чудовищную ложь?!

В Разбойном приказе князя Трубецкого мастера заплечные пытали злодеев, виновных в разбое и татьбе, в поджоге и убийстве. Во всех городах Московского государства в приказных и губных избах мучили и истязали русских людей выборные дворяне. Повинившихся ссылали на вечное житье в Астрахань или Сибирь. Больших воров нещадно казнили.

Его подвешивали, связывая запястья за спиной веревкой, к вороту на потолке, подтягивали туда, выламывая суставы рук, поднимая и опуская.

Его пытали водой, связывая намертво, затыкая рот и нос мокрой тряпкой и медленно поливая эту тряпку, так что он захлебывался водой и кровью из лопнувших в горле сосудов. Ему выстригли полосу волос на голове до тела и поливали голову ледяной водой из кадушки. Шеин молчал, только отфыркивался.

Его пытали огнем: мазали ноги салом и клали их на жаровню.

Первый палач разжег докрасна железные клещи. Запахло жареной плотью. Шеин замычал по-бычьи. Дьяк Иван Дмитриев обмакнул перо в чернила, но воевода не отвечал на вопросы.

Эти пытки, он знал, палачи Трубецкого позаимствовали в Смуту у ляхов, в свою очередь, обученных иезуитами, наследниками Великого Инквизитора Томаса де Торквемады.

Воевода скрежетал зубами, молчал. Второй палач поднял толстый ременный кнут длиною в пять локтей и стал истово лупить Шеина по голой спине. Он молчал.

Палачи зажали ему персты и ноги железными тисками и медленно скручивали винты до костного хруста. Шеин не издал ни звука.

Потом ему водили по спине и груди зажженным веником. Шеин прокусил себе нижнюю губу. Пытали «шиною» — раскаленным железом гладили голое тело. И снова молчал Шеин, и дьяку нечем было заполнить лист. Ни «с подъему», ни с «огня» не начал Шеин пыточные речи.

Вечером упорщика накормили соленою селедкой, но не дали ему пить.

Замурованный в каменном мешке, Шеин, чтобы преодолеть страх перед теснотой в гробовом мраке, сводивший его с ума сызмальства, заставлял себя забывать о том, где находится, вспоминая о своих предшественниках в этом мешке, в пыточной, в темнице Разбойного приказа. Конечно, всего больше текло тут русской крови при Иоанне Грозном. От тюрьмы да сумы не зарекайся, гласит истинно русская поговорка. И сколько за ней мук и страданий. Но на воле человеку, даже русскому, не хочется думать об ужасах заточения, о пытках и мученической смерти. Особенно когда этот человек ходит в боярах, обласкан Царем. Хотя с детства знал Михаила Шеин от близких, испытавших на себе тяжелую руку грозного Иоанна, справедливость другой русской пословицы: при Царе что при Боге — близ смерти. Был произвол и при Борисе Годунове, но Шеин, как и почти все его современники, надевал спасительные шоры, не желая вглядываться в чье-то несчастье, чью-то гибель, тем паче что отставшие и разбившиеся в царедворческой гонке — на них некогда и опасно было оглядываться — расчищали путь удачливым соперникам. Теперь же он понял, осознал, что именно это равнодушие всех вокруг к жертвам произвола и поощряло произвол. Теперь раскрылись у него глаза на историю Ивана Грозного и всех его преемников, вплоть до Романовых…

В темнице увидел он имя, нацарапанное на каменной стене: Василий Шибанов. Долго не мог вспомнить он, что это был за человек. А имя знакомо, знакомо с малолетства… Вспомнил, втиснутый в каменное чрево: Василий Шибанов был любимым стремянным князя Курбского. Весной 1564 года бежал он с князем из-под Дерпта от Царя Иоанна, боясь его неразумного гнева. А потом взялся он выполнить гибельное поручение князя: привез великому Государю досадительное письмо, в коем князь Курбский говорил с Иоанном неслыханным языком, предерзко и оскорбительно. Царь заставил грамотного Шибанова читать ему это письмо, пригвоздив к полу его ногу острым жезлом, тем самым, которым убил он сына. По царскому велению Шибанова пытали в кремлевском застенке, стремясь узнать от него все про козни Курбского, но стремянный умер под пытками, не сказав ни слова.

Наутро пытки начались с кошки — кнута с железными лапами. После кошки в ход пошли шелепы — мешки с мокрым песком.

Шеин молчал, а когда вопросы стал задавать ему Трубецкой, плюнул кровавой слюной князю в лицо. Князь приказал палачам раскалить клещи и клещами этими ломать воеводе ребра.

— Я тебе черевы на кнутьях вымотаю! — орал князь, вытирая лицо рукавом кафтана.

На третий день розыск в застенке продолжался. Князь, сам не свой с тяжкого похмелья после царского пира в Кремле, бесился пуще прежнего. Царь требовал, чтобы он вырвал у Шеина полное признание в предъявленных ему обвинениях, а воевода никак не хотел повиниться, чтобы отделаться от пыток. Рассвирепели и взопревшие палачи, выказывая еще более ретивое пристрастие. Шеина вздернули на дыбу, снова били кнутами и кошками. Дыба в застенке походила на виселицу о трех столбах. Каты надевали на завороченные назад руки Шеина шерстяной хомут и подтягивали хомут сей на крепкой веревке под верхнюю перекладину. На голое тело сыпались удары кнутов. Подьячий записывал пыточные речи. Ругался Шеин страшно, ругался и кричал от боли, но на вопросы не отвечал, молчал, хотя из груди его изредка вырывался глухой стон. Когда он впал в беспамятство, Трубецкой набросился на заплечных мастеров со свирепой бранью:

— Плетьми запорю, сволочи! Он мне нужен живым для казни!

На Шеина вылили ушат воды. Он открыл глаза.

— Михаила Борисович! — почти задушевным голосом проговорил обрадованный князь. — Повинись, батюшка. Тогда, клянусь Богом, казнь твоя будет не суровой, а простой. Сначала головку долой, а потом уже четвертовать будут…[129]

Шеин молчал. И тогда, видя, что заплечное мастерство и пыточное дознание не заставят упрямого воеводу повиниться в не содеянных им преступлениях и измене Царю, Трубецкой велел дьяку Бормосову пойти на подлог и состряпать ложное признание, исторгнутое якобы у Шеина под пытками.

— Пиши, что он признал свою измену в Польше, что он дал тайную клятву Жигимонту верой и правдой служить Польше и римской церкви, почему ему и устроили побег из плена!..

А чтобы скрыть втайне свое коварство, князь сказал палачам:

— Молчит злочинец? Язык у него отнялся. Так пусть молчит — вырвите ему язык!

Заплечных дел мастера переглянулись в замешательстве. Но разве можно ослушаться князя-боярина, стоящего во главе Разбойного приказа, этого Малюту Скуратова!

И Шеину железными щипцами, разорвав рот, вырвали язык.

Измайлов долго крепился под пытками, но когда Трубецкой показал ему язык Шеина и пригрозил вырвать и у него язык, если станет он впредь упираться, воевода сломался, стал валить всю вину за поражение под Смоленском на Шеина. Дьяк не успевал писать его изветы и оговоры. Он договорился до того, что обвинил Шеина в замысле цареубийства.

Царь остался премного доволен Трубецким. Он велел показать признания Шеина и Измайлова самым сильным боярам.

— С подъему или с огня они заговорили? — спросил Царь.

— С огня, Государь-батюшка, с огня! — ответствовал князь.

— А не отречется Михаиле Шеин перед народом от слов своих?

— Никак не отречется, Государь-батюшка, язык у него не повернется — он его на дыбе откусил.

Мелкий озноб, бивший Царя, перешел в колотун.

— Язык… сам… откусил?!

От сквозняков, гулявших по царским покоям, затрепетали огненные языки свечей. Зловещие тени запрыгали под закоптелыми каменными сводами. За узкими оконцами в мощных стенах глухо загремели колокола. Царь перекрестился трясущейся рукой.

— Казнить… — прошептал он. — Скорее казнить его…

Трубецкой поклонился Государю своему в ноги: твоя, мол, Царь-батюшка, воля!

Феодор Иванович Шереметев повстречался как бы ненароком с Трубецким в Кремле у Никольских ворот и отвел его в сторонку:

— Скажи-ка, князь, верное ли у тебя дело с Шеиным? Ведь это не человек, а кремень. Как бы не сорвалось у тебя с ним. По плечу ли тебе свалить такой дуб? Токмо признанию Шеина вины своей поверят бояре.

Трубецкой ответил не сразу. Этот хитрован Шереметев явно хочет дать понять, что его дело сторона, что это он, Трубецкой, взялся за гуж, ему и ответ держать в случае чего. С Феодором Ивановичем ухо держи востро. Любит из огня чужими руками каштаны таскать. Норовит на чужом горбу в рай въехать. Но и Трубецкой не вчера родился. Понимает, что надобно сделать Шереметева сообщником своим, впутать его покрепче в дело Шеина, чтобы и он держал ответ в случае чего… И он ответил:

— Шеин все признает. Комар носу не подточит. Помнишь небось, Феодор Иванович, проклятую грамоту князя Мстиславского?

Шереметев вздрогнул. Осунувшееся от хвори желтое лицо окаменело. Ишь куда, шельма, метит! Что за наглость! Хочет, чтобы я знал, что признание Шеина вырвано пытками. И покрыл его. Уволь, князь, от таких откровений. Как Пилат, я умываю руки. И Шереметев сказал со вздохом:

— Проклятая грамота? Не понимаю тебя… Но вижу, что ты убежден в измене Шеина. В этом и хотелось мне удостовериться. Прощай, князь, до суда!

Шереметев скоро зашагал к своему двору о шестидесяти палатах при церкви святых Бориса и Глеба. Трубецкой проводил Шереметева взглядом, полным ненависти. С этим боярином ему будет, пожалуй, не легче справиться, чем с Шеиным. Но он не остановится ни перед чем. У Трубецких больше прав на престол, чем у Шереметевых.

Проклятая грамота! Давняя, мрачная история. Весной 1571 года стотысячное скопище крымского хана Девлет-Гирея внезапно прорвалось к Москве, опередив и обойдя московских воевод, посланных Иваном Грозным, чтобы встретить врага на берегах Оки. Четырнадцатого мая, в день Вознесения, татары зажгли предместья столицы, куда успели воеводы, с десяти концов, и Москва выгорела дотла, если не считать Кремля, в коем заперлись воеводы, и некоторых каменных церквей. Царь, переждавший нашествие Девлет-Гирея в Ростове, вернулся на Москву в великом гневе и учинил розыск виновников сожжения престольного своего града. Допрашивали воевод большого полка князя Ивана Димитриевича Бельского и Михаила Яковлевича Морозова (сродника Шеина), а также воевод правой руки — князя Ивана Феодоровича Мстиславского и Ивана Васильевича Меньшого Шереметева, отца Феодора Ивановича Шереметева (так он писал свою фамилию, в отличие от своих сродников). Под пытками князь Мстиславский оговорил себя и других воевод, подписав проклятую грамоту, в коей указывал, что с товарищами своими злоумышленно навел хана на Московское государство. Отец Феодора Ивановича выкрутился. Не он ли свалил всю вину на Мстиславского? Иван Грозный грозился предать лютой смерти князя и двух других воевод, но дал себя уговорить митрополиту Кириллу и помиловал их приказав трем боярам дать поручную запись, то есть письменно поручиться за невыезд его из Московского государства с обязательством в случае его побега внести в казну 20000 рублей. С той поры проклятыми грамотами называли на Москве признания, исторгнутые под пытками.

Вот на что намекал Трубецкой — на ложные признания, вытянутые каленым железом им и его палачами из уст Шеина! Но за правдивость показаний всех государевых «изменичей» отвечает Трубецкой, а не Шереметев! Это и Царю, и всем ведомо.

Пытали Шеина с начала марта до 18 апреля — почти пятьдесят долгих дней и ночей. И вот 18 апреля собрал Царь Боярскую думу, чтобы судить бывшего главного воеводу. В воскресенье шестнадцатого было некогда — Царь и бояре праздновали в храмах и теремах вход Господень в Иерусалим и престольный праздник Тамбовской и Черниговско-Ильинской икон Божией матери в Успенском соборе митрополит читал литургию святаго Иоанна Златоустого. В Великий понедельник отмечала Москва Страстную седмицу. Царь и бояре слушали в Благовещенском литургию преждеосвященных даров — читали Евангелие от Матфея, главу XXIV. В Великий вторник надлежало помянуть преподобного Иоанна, ученика святого Григория Декаполита, святого Косму-исповедника епископа Халкидонского, преподобного Авксения, мучеников Виктора, Зотика, Зинона, Акиндина и Севериана, мученика Иоанна нового и судить царско-боярским судом раба Божия и мученика Михаила.

В сборе были все бояре, думские дворяне, дьяки. Впрочем, замечено было, что отсутствовали князь Димитрий Михайлович Пожарский — сказался больным, отлеживался в своей вотчине. Князь Иван Иванович Шуйский сидел, синебагровый от долгого запоя, пуговка его некогда крохотного носа чудовищно распухла и горела алым факелом — видно было, что не жилец он больше на этом свете, хотя протянет он еще пьяных четыре года и, уйдя в мир иной, пресечет своей кончиной славный род князей Шуйских. Князь Андрей Васильевич Хилков,[130] с коим Шуйский и пил почти все это время под нежной опекой Трубецкого, спал сидя. Окольничий Василий Иванович Стрешнев с собачьей преданностью взирал на царственного свояка своего и гадал, прикидывая, чем вознаградит его Михаил Федорович. Уж не боярином ли пожалует — об этом он все уши прожужжал дурехе сестрице — Царице всея Руси. Дьяки Тихон Бормосов и Димитрий Прокофьев терялись среди более приметных лиц. Бояре сидели строго по породе и отечеству. Первыми восседали потомки варяжских князей Рюриковичей, древнейших бояр из старших княжеских дружинников, крепостники, жиревшие на оброке холопей, введенные бояре — царедворцы, владетели тысяч и десятков тысяч бесправных крестьян, самодуры-воеводы, чьи предки со всеми их чинами и службами были навечно записаны в разрядных книгах. Столетие назад Иван Грозный исподволь начал крушить их родословные древа, целый их лес вырубил, много и дров наломал, голов отсек, костей пытками размозжил, и преемники его на московском престоле стремились подчинить бояр самодержавию, но вот прошло сто лет — и снова сидят несокрушимо князья-бояре, зная каждый свое место по родословцу, и никому в голову не приходит, что уже Царь Федор Алексеевич не далее как в 1682 году велит торжественно сжечь разрядные книги со всеми записями местнических дел и прикажет «отныне всем быть без места», а получить оные лишь по заслугам. А всем, кому не по нраву это веление времени, придется столкнуться с беспощадным топором внука Михаила Федоровича — великого Петра.

Царь дрожащим голоском невнятно прогундосил заученные по бумажке слова:

— Михайла Шеин, позабыв нашу государскую милость к себе, нас, Великого Государя, прогневал, а себе вечное бесчестье учинил, ибо начал добром и радетельной службою государству Московскому, а завершил подлыми изменами…

Щека царская дергалась, по вискам струился пот.

Приговаривая к смерти Шеина, бояре не шумели гораздо по обыкновению своему, понеже каждый, местничая, считал своим святым долгом высказаться раньше и громче всех, кого почитал ниже и меньше себя, а сидели тихо, словно мыши, сознавая, быть может, какое вопиющее преступление они совершали. Перед лицом такого единодушия молчали служилые дворяне, чью сторону всегда твердо держал Шеин. Давно, увы, уж восемнадцать лет назад, скончался рубивший в глаза матку правду Минин-Сухорук, погибли бесстрашные Ляпуновы. Война всегда уносит самых лучших, самых честных, самых храбрых.

Слушали судное дело Шеина со товарищи Царь и бояре, и поставлено было единодушно:

Государевых изменников Шеина и Измайлова с сыном его Василием казнить смертью, а поместья их, вотчины, дворы московские и все имущество взять на Государя.

Семейство государева изменника Шеина сослать в понизовые города.

Князя Прозоровского и князя Белосельского и Измайлова сослать в Сибирь.

Прочих судимых лиц, имярек, сослать в Сибирь или заточить в московских темницах.

Ни словом не возразил против казни своего сродника Шеина ближний боярин Борис Иванович Морозов. В такой оказии ближе был ему другой сродник — Царь Михаил Федорович.

На царско-боярском суде Шеин, Измайлов и другие государевы изменники не присутствовали, потому что не могли ни стоять, ни сидеть. Приговор объявил Шеину Трубецкой. Пришел с дьяком Бормосовым в темницу и весело сказал, шумно вдохнув ноздрями воздух:

— Нет, Михайла, слаще вражьего трупа, а ты уже труп, Михайла, падаль вонючая, мать твою… Вот твой приговор!

Приговор перечислял подробно все «измены» Шеина: злонамеренно мешкотный поход осенью 1632 года из Можайска к Смоленску. И смерть в пути тысяч ратных людей. Укрепление во время этого мешкотного похода польско-литовскими людьми Смоленска. Урон от частых и нежданных нападений и вылазок врага под Смоленском из-за предательского небрежения Шеина и других воевод. Утайка подлинного числа пробивавшихся в Смоленск польско-литовских людей. Настырные требования присылки большого пушечного наряда, перевезенного вследствие этих изменических домогательств Шеина по весеннему плохому пути с большими убытками. Предательские приступы к Смоленску не тайком и не ночью, а днем в открытую. Предательское приказание Шеина стрелять из пушечного наряда по своим же людям (это показали князья Прозоровский и Белосельский). Ведение Шеиным промысла под Смоленском по своему изменническому и вражьему наущению вопреки всем благим советам русских и иноземных ратных людей. Запрещение Шеиным вступать в сражение с приходившими отрядами противника. Отказ Шеина от нападения русских войск на Красное, когда там стояли Гонсевский и Радзивилл с небольшим отрядом…

И снова Шеин не верил своим ушам. Все ложь, ложь, ложь!.. Под Красное он посылал еще Лермонта и писал об этом Царю!.. Оказывается, бояре охотно верили любой лжи о нем, как бы чудовищна и нелепа она ни была, когда им следовало бы судить за небрежение Трубецкого и Шереметева!..

А Трубецкой все читал и читал, внятно, с чувством, с ликующим злорадством:

— Захват Шеиным вкупе с Измайловым деревень с рыбным промыслом в Смоленском и Дорогобужском уездах и продажа ратным людям рыбы по завышенным ценам…

Да, Измайлов и впрямь занялся столь непригожим, но обычным у воевод прибыльным делом, но Шеину донесли об этом, и он, Шеин, пресек всю эту постыдную торговлю.

— «И оставя государев всякой промысел, — со смаком читал Трубецкой приговор, — Шеин и Измайлов ходили за всякой корыстью и себя богатили…»

Но вдруг тут же:

— «Которые служилые люди от великой скудности и от голоду езжали в Смоленский и Дорогобужский уезд для своих и конских кормов, тех Шеин приказывал бить кнутом без милости, а Смоленский и Дорогобужский уезды уберег королю со всеми запасами…»

Все поставлено с ног на голову, злостно и нагло искажено, все шиворот-навыворот. А ведь он, Шеин, поздновато спохватился, узнав о размерах грабительства, лишь за Можайском, Гжатском и Вязьмой, только в Дорогобуже велел сурово наказывать за всякий грабеж. А выходит, он нужное русской армии добро польскому королю сохранял!..

— «А когда пришел к Смоленску король Владислав, то Шеин и Измайлов над польско-литовским королем и его людьми никакого промыслу своего не показали и с королем и его людьми не билися…»

И это сказано о кровавой сече 28 августа, что продолжалась целый день, тринадцать часов подряд, в которой и он едва не погиб, и легли горы и горы русских и польских людей! Это сказано о небывало трудной битве, выбившей польского короля из седла на целых две недели и спасшей Москву от захвата ляхами, потому что 11 и 12 сентября, два дня подряд, шло новое сражение и вновь бились с ляхами 18 сентября!.. Вольно же боярам устраивать кощунственную свистопляску на костях русских солдат затем только, чтобы сделать козлами отпущения за грехи московских бояр во главе с Царем его, Шеина, и его воевод!..

— «А Государем и боярами было велено Шеину дожидаться подхожих государевых ратных людей, а Шеин сдал королю польско-литовскому весь большой пушечный наряд и даже двенадцать полковых пушек, который король соглашался ему оставить…»

Да, в ходе переговоров Шеин добивался, чтобы король оставил ему хоть эту дюжину крупповских пушек — стал бы король ему их предлагать, держи карман шире! — но пока тянулись споры, съело его войско последних лошадей! Зато выканючил Шеин взамен этих пушек согласие короля продать ему харчи на прокорм войска! Все эти обвинения так легко опровергнуть, но его опровержения и объяснения не нужны клеветникам… Для того и вырвал Трубецкой ему язык…

Уже глубоко и смертельно надорвал этот невероятный приговор сердце Шеину. Вскинулся он, загремели цепи. Он замычал так буйно, что Трубецкой и Бормосов отпрянули. Бормосов чуть не уронил свечу. Кто, кто целовал крест польскому Царю — он или Михаил Романов, Шереметев, Трубецкой и знатные бояре московские?! Снова вешала боярская свора на него всех своих собак!..

— А посему, Шеин, — загромыхал над ним Трубецкой, — велено казнить тебя за измены сии многие Государю на Пожаре при всем честном народе через усекновение главы!..

Опять вскинулся Шеин, рванул цепи и, лишившись чувств, упал, обмяк, стукнулась о каменный пол бессильная рука.

Шеина везли из узилища, чей двор находился напротив Архангельского собора, везли на пароконной телеге, в железной клетке, в цепях и кандалах. Телега выехала из ворот, свернула налево к деревянному настилу, что вел почти прямо по Кремлю через ворота Спасской башни к Лобному месту. Шеин кланялся Ивану Великому, соборам и церквам, щурился от слепящих после темницы лучей солнца над Спасской башней, увенчанной золотым двуглавым орлом. Сколько раз он выезжал через эти Фроловские ворота во главе крепнувшего с каждым годом его стараниями войска! Сколько раз въезжал в них, возвращался из похода с победою под сотрясавшие всю Москву гулы всезвонных колоколов! Колеса загремели по мосту через ров с водой, обнесенный вдоль берегов двумя каменными стенами ниже кремлевских. Он глянул вперед и отпрянул, будто его ударили кнутом по глазам. Вся площадь была запружена несметной людской толпой. Все молча ждали. Ждали его, опозоренного, идущего на казнь. А ему все еще не верилось в ее неотвратимость. И за что, за что?.. Впереди уже виднелась над народом каменная подковка Лобного места, обращенная к нему зевом. Вот она, его Голгофа!

Все люди на Красной площади увидели, что волосы и борода у Шеина стали белыми.

Вон Трубецкой на Лобном месте, не в сподней рубахе, а в раззолоченном кафтане, князья-бояре… Сколько среди них знакомых лиц! Давно ли лебезили перед ним, искали заступничества для сыновей. Все, верно, теперь отреклись от него, трижды отреклись, как апостол Петр от Христа…

Охранял Лобное место рейтарский шквадрон, остававшийся во время войны в Москве для охраны царского двора. Равнодушно глядели рейтара в големах с конскими хвостами на человека в клетке. Настоящий русский медведь.

С Лобного места дьяк Разбойного приказа читал Михайлу Шеину и Артемию Измайлову предсмертную сказку:

— «Ты, Михайла Шеин, из Москвы еще на государеву службу не пошел, как бы у Государя на отпуске у руки, вычитал ему прежние свои службы с большою гордостью, говорил, будто твои и прежние многие службы были к нему Государю перед твоею братьею боярами, будто твои братья бояре, в то время как ты служил, многие за печью сидели и сыскать их было нельзя, и поносил всю свою перед государем с большою укозною, по службе и по отечеству никого себе сверстников не поставил. Государь, жалуя и щадя тебя для своего государева и земского дела, не хотя тебя на путь оскорбить, во всем этом тебе смолчал; бояре, которые были в то время перед Государем, слыша себе от тебя такие многие грубые и поносные слова, чего иному от тебя и слышать не годилось, для государской к тебе милости, не хотя Государя тем раскручинить, также тебе смолчали…

Вы, мимо государева указа, изменою и самовольством королю крест целовали, наряд и всякие запасы отдали, только выговорили отпровадить в государеву сторону 12 пушек, да и те пушки ты, Шеин, изменою своею отдал литовскому же королю совсем… А когда вы шли сквозь польские полки, то свернутые знамена положили перед королем и кланялись королю в землю, чем сделали большое бесчестье государскому имени…

Будучи в Литве в плену, целовал ты крест прежнему литовскому королю Сигизмунду и сыну его королевичу Владиславу на всей их воле. А как ты приехал к Государю в Москву, то не объявил, что прежде литовскому королю крест целовал, содержал это крестное целование тайно; а теперь, будучи под Смоленском, изменою своею к Государю и ко всему Московскому государству, а литовскому королю исполняя свое крестное целование, во всем ему радел и добра хотел, а Государю изменял…»

Шеин оглядывал Красную площадь сухими глазами. Был чудесный летний день. Палач стоял с Шеиным поодаль от Лобного места на деревянных подмостках. Прощаясь с родной Москвой, всем своим народом, с самой жизнью, Шеин поклонился до земли на все четыре стороны. Окруженный стрельцами и ратниками не из его, разумеется, смоленской армии, он был виден отовсюду. Его должны были четвертовать, но он стал вдруг яростно противиться палачу и его подручным. Им удалось осилить его, израненного, истомленного пытками. Блеснуло над головой ката огромное лезвие топора. Слышно стукнулось оно о плаху. Покатилась, блистая голубыми топазами, седая, бородатая голова. Народ гулко охнул, стал креститься. Со Спасской башни и луковок Василия Блаженного черным фейерверком взмыли вороны. Застыли широко открытые незрячие глаза главного воеводы. Солнце плавилось на золотом двуглавом орле, венчавшем Спасскую башню. В тесной огромной толпе, запрудившей площадь, стояли трое несмышленых отроков — Виллим, Петр и Андрей.

Три сироты ротмистра Лермонтова. Ужас, заморозивший их чуткие сердца в тот незабываемый час на площади, никогда не изгладится из их памяти. О нем вспомнят те, что доживут до казни Степана Разина на той же площади.

Наталья Лермонтова тоже видела, как покатилась голова Шеина. Она побежала за сыновьями на площадь, чтобы уберечь их от страшного зрелища, протиснулась вперед, туда, где всегда толпилась детвора, не пропускавшая ни одной казни, и все видела, не в силах была отвести взора от чудовищной картины казни. Видела, как головы Шеина и Измайлова насадили на железные колья, вдетые в землю у Лобного места. Детей своих не нашла и побежала в церковь, впервые в жизни не перекрестившись на Иверскую икону. В храме молитва не давалась ей, не снисходило на нее всегдашнее благодатное облегчение. Вместо покорности в ней вскипал бунт…

После казни Измайлова дьяк прочитал короткую обвинительную сказку сыну Артемия Измайлова Василию. Васька тряс кудрями, поглядывал на девок, подмигивал им через плаху.

— Да ты же, Василий, будучи под Смоленском и из-под Смоленска пришедши в Можайск, хвалил литовского короля, говорил: «Как против такого великого Государя монарха нашему московскому плюгавству биться? Каков был Царь Иван, и тот против литовского короля сабли своей не вынимал и с литовским королем не бивался»…

Васька корчил рожи, приплясывал, показывал на дьяка; вот, мол, заливает, — а потом не выдержал и крикнул весело:

— Ты ври, чернильная душа, ври, да не завирайся! Все вы врали, мать вашу!..

— Да ты же, Василий, услыша о смерти великого Государя патриарха Филарета Никитича, говорил много воровских непригожих слов, чего и написать нельзя…

— Пьяный Васька, что ли? — гадали в толпе. — Али с ума спятил?..

Привели опальных князей Семена Прозоровского и Михаилу Белосельского. Им объявили, что за грехи и вины великие приговариваются они к ссылке в Сибирь, а жены и дети их будут разосланы по дальним городам. Прозоровского освободили от смертной казни только потому, что он больше Шеина и других радел за ратное дело под Смоленском, а Белосельского спасла постоянная болезнь под Смоленском. Михаила Белосельский кланялся и благодарил всех. Прозоровский лил слезы в бороду.

Привели сына Шеина. Он с ужасом смотрел на кровь отца на плахе и трясся весь. Объявили ему, что он освобожден от смертной казни по просьбе Царицы, царевичей и царевен. По площади пронесся боровым ветром всенародный вздох облегчения. Знал старый лис Шереметев, как потрафить в этот день народу! Суров, мол, Царь-батюшка, но справедлив, а супруга его венценосная и детки невинные — святые заступники народные! Все знали, что у старшего сына Шеина и его жены родилось только что дитя малое мужеского пола — внучек Михаилы Шеина. Быть сыну Шеина сосланному вместе с матерью и женою в понизовые города.

Привели другого сына Артемия Измайлова, Семена. Он тоже дрожал всем телом. Приговорили бояре бить его батогами и сослать в сибирскую тюрьму.

…Наталья узнала о гибели мужа лишь в марте 1634 года, через несколько дней после возвращения остатка армии Шеина в Москву, от одного из рейтаров-иноземцев. Это был фон Ливен. В ночь перед приступом 28 августа 1633 года он проиграл золотое кольцо фон Кампенгаузена, которое многое могло бы изменить в судьбе Лермонта.

Паче чаяния фон Ливен, этот ландскнехт с давно очерствевшим сердцем, чувствуя какую-то вину за собою, заехал, проезжая навеселе по Арбату, к ротмистрше и, не слезая с коня, сказал ей, что Бог прибрал и полковника Лермонта,[131] а еще раньше рейтара Кампенгаузена, что собирался свататься за ее младшую сестру Людмилу. О кольце он, само собой, не сказал ни слова, зато рассказал, как погиб Лермонт, отдав жизнь («И что ему в голову взбрело положить жизнь на алтарь чужого отечества!») за главного воеводу Шеина.

Не видя ничего перед собой, Наталья прошла в дом к образам и упала перед ними в глубоком обмороке. Очнувшись, поднялась и побрела, шатаясь, хватаясь за сердце, к Николе Явленному. Когда увидела она батюшку, слезы наконец хлынули у нее ручьем. В своей великой скорби ждала она елейных слов утешения, но поп сказал только:

— Тебя и твоего мужа покарал Господь Бог: вы не покрыли свой грех перед алтарем. Муж твой умер некрещеным и осужден на вечные муки в аду!

Наталья вскочила с колен и закричала исступленно:

— Врешь! Врешь! Мой Бог не твой Бог! Мой Бог — Бог милосердия, любви…

С этими словами она выбежала из храма.

А еще через день заглянули стрельцы — поведали Наталье и Людмиле о гибели их отца полковника Федорова…

И вот теперь, до глубины души потрясенная казнью Шеина, романовским каинством и окаянством, она впервые за много месяцев снова пришла в церковь. Дрожащими руками поставила две свечи: мужу и Шеину, коего всегда, она помнила, чтил ее муж. Увы, она еще не знала о гибели отца. Тихо капал ярый воск, лились теплые Натальины слезы. Воск сливался, оплывая, стекая, воедино на подсвечнике. Погасло их отражение в скорбных глазах Спасителя. Ротмистрская вдова изо всех сил сдерживала рыдания — надо крепиться, надо жить смелее, тверже, нужно поставить на ноги сыновей…

Кровь, безвинно пролитая кровь на всем — на хлебе, в воде, в самом воздухе…

К вечеру с ней случился сильный жар. Ребята, придя засветло домой, застали мать в бреду на кровати.

Дети, сестра Людмила, дворовые слышали ее леденящие кровь исступленные крики:

— Да падет сия кровь невинная от главы на главу, на весь окаянный род Романовых до последних его Царей!.. Да захлебнется проклятый род сей в собственной крови!..

Не одна Наталья в те скорбные дни проклинала Царя.

Многие стрельцы и пушкари, соратники Шеина, после зверской казни его подались скрепя сердце на «вольныя реки», на тихий Дон, где зрели колосья гнева народного.

В день казни Шеина разнеслась по Москве ликующая весть: крепость Белая выдержала страшный приступ ляхов под началом самого короля Владислава Жигимонтовича. Король не только потерял около четырех тысяч отборнейших воинов, но и сам был тяжело ранен. Не помогли королю взятые у Шеина пушки, не помогли. А обороняли Белую русские солдаты, обученные Шеиным и впервые понюхавшие пороху под знаменами Шеина.

Шереметев хотел, чтобы Царь повелел бить в колокола. Трубецкой отсоветовал: народ назовет победителем короля Речи Посполитой не кого-нибудь, а Шеина, а ему Царь и бояре голову отрубили! Пусть забудется хоть немного расправа над Шеиным, и тогда можно будет свободно приписать победу над королем и над изменником Шеиным Царю-батюшке! И Шереметев отступил, затаив недовольство и тревогу: уж больно возвысился князь Алексей Никитич, его, Шереметева, норовит заслонить!..

По условиям Поляновского мира согласился Царь с королем, что из Белой, вновь передаваемой полякам, выйдут только духовенство, купечество и солдаты. Царь привычно предал врагу бельчан-ополченцев с семьями — около трех тысяч человек, без которых солдаты не смогли бы остановить у стен крепости поход короля Владислава на Москву. Только через двадцать долгих лет Царь Алексей Михайлович в ходе третьей русско-польской войны освободит в 1654 году Белую и удержит ее навсегда для России по Андрусовскому перемирию.

Что не посмел сделать храбрый польский король Владислав, не раз битый Шеиным, сделал трусливый русский Царь Михаил: обрек на гибель первого своего полководца под Смоленском, предал смерти в Москве. Такого злодейства не помнили на Руси со времен Иоанна Грозного. Да и Царь Иоанн поди содрогнулся во гробе от этакого вероломства. Так Романовы открыли свой кровавый счет. Православная церковь не причислила Михаила Шеина к лику святых великомучеников — наоборот, новый архипастырь благословил хладнокровное его убийство. Больше того, во все церквах анафемой поминали Михаила Шеина вместе с Гришкой Отрепьевым.

Так порой умирали лучшие сыны России.[132]

У героев и мучеников, объявленных «предателями», часто одна планида: никто не знал, не помнил, где похоронены главный воевода Шеин и ротмистр, почти полковник Лермонт. При Царе Михаиле Федоровиче мало кто смел вслух вспомнить об «изменнике» Шеине, и черное облако забвения поглотило, понятно, и его ближайших соратников. Но уже другой Шеин, Алексей Семенович, правнук главного воеводы, родившийся почти через двадцать лет после позорной казни Михаила Борисовича, был главнокомандующим у Петра, и сам Петр Великий состоял у него, командира передового Преображенского полка, в звании капитана. Прогремел этот Шеин, осаждая и беря не Смоленск, а другую вельми важную для России крепость — Азов, подавляя стрелецкое восстание, громя крымцев и ногайцев.

Кровь героев, преданных под Смоленском, безвинно казненных в Москве, запятнала царственный герб Михаила, родоначальника династии Романовых. Эта кровь стучала в русские сердца, взывала об отмщении.

Если бы ротмистр Лермонт уцелел под Смоленском, он, наверное, нашел бы нужные краски и правильные слова для описания этих тяжких и трагических событий, бесспорно, достойных пера Шекспира, поскольку он сам был их живым участником и знал о них не из вторых, а из первых рук. Он воздал бы должное главному воеводе Михаилу Борисовичу Шеину как спасителю Москвы, гордости иной России, ибо только он со своей ратью задержал короля Владислава на смоленском рубеже. Покончив с войском Шеина, чересчур поздно пошел король на Москву, не имевшую тогда надежной обороны. Но на пути его, словно призраки, встали измотанные боями, но все еще несокрушимые воины из Шеиновой рати — Царь, казнив лучших своих полководцев, снова послал восемь тысяч уцелевших их солдат в бой против ляхов. Ценой самых тяжелых потерь задержали они короля Владислава у многое повидавшей на своем веку смоленской крепости Белой, где некогда сражался и перешел на русскую службу ротмистр Лермонт.

Обстановка к началу обороны Белой изменилась не в пользу ляхов. Воспользовавшись войной поляков с русскими, грозные турки готовились напасть на Речь Посполитую. Король Владислав так и не пошел на Москву, а заключил 4 июня 1634 года Поляновский мир — еще один «вечный» мир, по которому Царь Михаил позорно платил королю Владиславу 20000 рублей золотом за добровольный отказ от «титла» московского Царя и передавал на «вечные времена» смоленские земли, включая Смоленск, за который отдал свою жизнь ротмистр Лермонт, и земли черниговские. Но Москва выстояла, сохранила свою независимость. Значит, не напрасны были жертвы русских воинов под Смоленском, и ротмистр Лермонт, выходит, пал не напрасно на поле чести, хотя Смоленск русским удастся воссоединить с землей Русской лишь в 1654 году, уже при Царе Алексее Михайловиче через двадцать с лишним лет после того, как похоронили ротмистра Лермонта пленные русские воины под стенами крепости на берегу Днепра.

Там же погибнет смертью героя во время штурма Смоленска, над которым развевались знамена с белым орлом Польши, старший сын, первенец, Виллим (Вильям) Лермонтов.

Москва, 1978–1992

Загрузка...