Мононотно

Я не помню ее имени и фамилии, не помню точно и день, когда она вошла в наш класс вслед за директором школы.

Это было время, когда любой мужчина в военной форме был для нас, мальчишек, героем, когда в нашем городке было две женских школы и две мужских, когда много было неполных семей из двух человек, таких, как моя. А еще это было время еле одолеваемой нужды, перелицованной одежды, тайных слез по ночам и подмороженной, сладкой картошки…

Я сидел на передней парте, слева от стола учителя, один, потому что в классе нас было двадцать семь человек и мне не нашлось пары. Леньке Солодову предлагали сесть со мной, но он только заулыбался и предпочел «Камчатку», подальше от учителей.

На уроках алгебры и геометрии близко возле меня стоял, заложив руки за спину, или ходил, скрипя большими ботинками, учитель математики Крылов — крупный, широколицый, белобрысый человек в серо-стальной паре и украинской рубашке с вышивкой. Я не любил ни алгебры, ни геометрии. Я не понимал буквенных беспредметных обозначений, которые надо было зачем-то уравнивать, множить, складывать, умозрительных углов, пересекающихся, касательных линий и перпендикуляров, что возникали из ничего на черной бугристой классной доске, смахивались мокрой тряпкой и вновь прочерчивались крошащимся мелком. До меня никак не доходил смысл этих АВ, прямых АС, углов A1, А2, АЗ. Я еле-еле, с великими усилиями тянул эти предметы на тройку, а сам-то чувствовал, что и на тройку их не знаю и что успехи и любовь моя к математике позади, в тех школьных годах, когда за цифрами на доске мне ясно виделись машины и пешеходы на дорогах, резервуары, наполняющиеся водой, мешки с мукой, что нагружали и сгружали, поезда — весь узнаваемый, предметный, интересный мир арифметики в четвертом классе.

На уроках Крылова я повисал в пустоте и падал, бесконечно падал, и мне не за что было ухватиться, не в чем было найти опору. На уроках Крылова, все сорок пять минут, я томился страхом, что он вызовет меня к доске, и старался сидеть как можно тише, неприметней, и это в двух шагах, а то и в полшаге от него, именно у того окна, где он чаще всего стоял, наблюдая, как кто-то из моих одноклассников с помощью деревянного желтого циркуля, в ножку которого вставлен мелок, или тоже деревянного желтого транспортира выводит на доске корявые окружности, углы, прямые, а потом неуверенно, шаря измазанными в мелу руками по брючинам и пиджачку, доказывает одну из темных для меня теорем. До чего же томительны и долги были эти уроки, они и поныне мне снятся, и в них я так же беззащитен, как и тридцать лет назад, и так же втайне надеюсь, что до меня черед не дойдет, что урок кончится раньше, чем Крылов вызовет меня к доске, или что-то, все равно что, отвлечет его…


Наверно, это произошло на одном из крыловских уроков. Я так же вот томился, сдвинувшись на край парты, в тусклую тень межоконья; кто-то из моих одноклассников, может, Витя Суслов, отвечал у доски, путаясь, сбиваясь, медля и тем давая мне слабую надежду, оттягивая мучительный момент, когда Крылов сядет за стол, склонится над классным журналом — большой, бесчувственный, тяжелый, как его циркуль или транспортир, и поведет свою обычную фразу:

— А теперь… к доске пойдет…

И тут в дверь класса четко, три раза постучали. Крылов повернул голову, встал из-за стола, но постучавший уже входил в класс, и по сапогам, галифе, кителю, которые делали этого невысокого плотного человека совершенно квадратным, я узнал директора школы. Мы, все двадцать семь, встали, загремев крышками парт. Крылов оказался возле директора, четко приставил ногу к ноге и, став как будто выше, может, просто по контрасту с низкорослым директором, повернулся лицом к нам. Директор тем временем обратился к двери, оставшейся открытой.

— Прошу вас…

Вошла девочка с кожаным ранцем, вошла и остановилась, настороженно, строго оглядывая всех нас. Вслед за ней шагнул человек в офицерской шинели с погонами, высокий, подтянутый, с бронзовым чеканным лицом.

— Ребята, — начал директор и нахмурился, глядя на «Камчатку», где раздались звуки, похожие на фырканье, — эта девочка будет с вами заканчивать шестой класс. Будьте ей добрыми товарищами, а если понадобится — и защитниками. Учитывайте, она здесь одна, в мужской школе. Мы, педагоги и родители, — тут он кивнул на офицера, который тоже рассматривал нас небольшими твердыми глазами, — мы надеемся, что все у нас будет хорошо…

Мы молчали.

— Товарищ майор участвовал в боях с фашистами, а также в войне с Японией.

Директор задержал свой взгляд на мне, потом перевел его на девочку и легонько тронул ее за плечо.

— Там есть свободное место. Займите его.

Девочка тоже посмотрела на меня, помедлила секунду и пошла, все ближе ко мне, мягко ступая меховыми сапожками. Хотя половина парты была свободна, я передвинулся к стене и переложил свои учебник и тетрадку.

Девочка встала рядом со мной, сунула ранец в парту и, придерживая ее крышку, полуобернулась к двери. Я заметил, как майор, став сразу добрым и грустным, мягко, ободряюще улыбнулся дочери.

— Это неплохой класс, — сказал директор. — Вы не беспокойтесь. Я лично буду контролировать. — Он обратился к учителю. — Продолжайте урок.

Офицер и директор школы вышли в коридор. Крылов кивнул нам — «Садитесь», взял карманные часы, которые он всегда в начале урока клал на стол.

— Ну, что же… Запишите задание на дом.



Я, кажется, впервые за весь урок вздохнул полной грудью.

Мы еще скрипели перьями в своих дневниках, когда за дверью обрадованно залопотал звонок. Еще мгновение тишины, особенно глубокой после звонка, и, нарастая стремительно, хлынули в коридор шум, топот, мальчишеские голоса.

И я хотел выбежать из класса, ребячески довольный, что урок Крылова закончился, а опасения мои не сбылись, но тут-то и возникло первое затруднение, первое и самое маленькое из тех, которые эта девочка внесла в мою жизнь.

Парта была почти придвинута к стене, и мне, чтобы выйти, надо было побеспокоить девочку, сказать, например, «Пропусти меня» или «Пропустите». А в самом деле, почему директор, любого из нас окликавший на «ты», с ней, одной, говорил так, как со всеми нами вместе? Я мог бы просто перелезть через парту, но при ней мне не хотелось этого делать, да и Крылов еще не ушел из класса. Он, вместо того чтобы отправиться в учительскую, взял стул за спинку, перенес к нашей парте и сел возле девочки так, что теперь я при всем желании не мог выйти.

— Ну, что же, — начал он благодушно, слегка наклоняясь к девочке. — Раз вы пришли в мой урок, давайте уточним сразу кой-какие вопросы. Вы где учились?

— На Сахалине.

— Вот как. И на чем закончили алгебру и геометрию? — Девочка ответила. Крылов задумчиво помял пальцами свой тяжелый подбородок. — Так. Вы несколько отстали от нас. Два-три дополнительных урока, и вы, я думаю, войдете в нашу колею. У меня очередной дополнительный урок… в четверг, в одиннадцать…

— Я сама, — вежливо перебила его девочка и твердо повторила: — Я сама попробую.

Крылов вскинул свои широкие светлые брови.

— Вот как? Похвально, похвально. А что у вас там было по алгебре и геометрии?

— Четыре и пять.

— Ага… Ну, отлично. Учебники у вас с собой? Давайте я покажу, что вам надо пройти.

Девочка откинула крышку парты, выдвинула ранец, открыла его и достала учебники — чистые, каждый ак куратно обернут в свежую газету. Крылов стал показывать ей, какие разделы она должна пройти, какие задачки «порешать». Девочка, слушая номера разделов и задач, кивала, и выбившиеся ореховые прядки волос возле ее маленького красивого уха колыхались в такт кивкам. Я тем временем заметил, что в классе остался кое-кто из ребят, как раз те, что выскакивали на перемену первей всех: Венка Мурашов, атаман и заводила «Камчатки», его подпевала Костя Шилов и еще двое или трое из этой компании. Они стояли кто у двери, кто у стены возле своей парты, прислушивались к разговору Крылова с новенькой и многозначительно переглядывались. Венка, например, тихонько присвистнул, услышав ее «четыре и пять». Шилов ткнул локтем в бок Витю Суслова — «Ты гляди, отличница!».

Крылов встал, поставил стул на место.

— В этом месяце я вас не стану спрашивать, ну, а в следующем… в следующем посмотрим.

Я прикинул, сколько дней осталось до следующего месяца — декабря. Ровно неделя. Не так уж и много, а если учесть, что девочке надо наверстывать упущенное и по всем остальным предметам, и выполнять домашние задания, то и совсем мало.

Крылов взял под мышку транспортир, циркуль, классный журнал и ушел. Прибежал Ленька Солодов с большой картой в руках, свернутой в трубу. Венка повесил ее на гвоздь, поверх доски.

Последним в тот день был урок литературы. Учительница Скрыпка — это не прозвище, фамилия у нее была такая — что-то задержалась, мы минут пять ждали ее. На «Камчатке» слышались смешки, звонкие затрещины и голоса: «Получил — передай дальше», раза два щелкнули о доску и отлетели выпущенные из резинки скобки из тетрадок. Я повернулся лицом к задним партам, чтобы предупредить любое нападение. Венка Мурашов, казалось, только этого и ждал.

— Вот у нас и парочка, — объявил он, отвалясь на спинку парты и перекосив в усмешке свой большой рот.

— Телок да ярочка, — подхватил Шилов.

— Жених и невеста, — подтянул им Ленька Солодов, тот самый, с которым мы дружили, начиная с детского сада, с которым вместе бегали в школу, которому я пересказывал дорогой все книжки, какие читал! Он тоже смеялся!

Я хотел крикнуть, что он — предатель, но в это время все стали подниматься, хлопая крышками парт, и я тоже встал и повернулся к учительнице. Позднее — Скрыпка уже сидела за столом, а слева от нее, ближе к нам, стоял Ленька Солодов и бубнил наизусть стихотворение — я взглянул на свою соседку и заметил, что щека у нее яркорозовая, горячая, словно она только что вошла с мороза в теплую комнату…

Из школы я возвращался с Ленькой, нам было по пути. Я упрекал его в измене. Он странно, неопределенно улыбался, несколько раз повторил нарочито непонимающе: «А чего тут такого?» — и наконец, встав спиной к летящему из темноты мохнатому снегу, вбирая голову в плечи, сказал:

— А разве не правда? Вы у нас точно как жених и невеста. Никто больше с девчонкой не сидит, ты один.

— Так не я же сел к ней, ее ко мне подсадили.

— Ты не очень водись с ней, — предупредил Ленька с обычной своей словно бы скользящей по лицу усмешкой. — А то сам девчонкой заделаешься…


Так стало нас в шестом «Б» классе двадцать восемь, так вот неожиданно, вопреки всем правилам раздельного обучения вошла в мою жизнь эта девочка с косами, свисающими с ее затылка вроде двух дужек плетеной корзины.

Вскоре мы узнали, что к нам она угодила из-за английского языка. Он преподавался только в нашей школе и только в нашем классе, в остальных школах города, женских и мужских, на уроках иностранного языка звучал жесткий, тарахтящий, ненавистный нам тогда немецкий. А девочка на Сахалине начала учить английский, и ни она, ни родители ее, видимо, не хотели его менять.

Это было первое на моем веку исключение из правил, первый случай, когда общепринятое, налаженное устройство жизни дало сбой, сломалось. Теперь-то я достаточно пожил и понял многое и могу уверенно сказать, что именно тогда, когда дает трещину форма, в которую влито наше бытие, в которой закреплено оно и упорядочено на многие годы вперед, — именно тогда, когда она лопается, как пересохшая глиняная корка, в разломах ее выглядывает сама плоть нашей жизни, пульсирующая, горячая, Как сердце, которое у всякого бьется по-своему, не так, как должно ему или как ты хочешь, а так, как хочет и может оно: часто или медленно, сильно, отдаваясь в самых кончиках пальцев, ухая в висках, или едва слышно, глухо, так, что невольно прикладываешь руку к груди и вслушиваешься — тут ли оно, не остановилось ли?..

Четыре, пять уроков подряд, по шесть дней кряду мы сидели за одной партой, по краям ее, чтобы случайно не соприкоснуться локтями. Видимо, не только я, но и она следила за этим, и когда я, забывшись, сдвигался в ее сторону, она убирала левую руку с парты и опускала ее на колени. Казалось, сам принцип раздельного обучения был третьим, незримым существом за нашей партой и неизменно усаживался между нами. Это и в самом деле было так. Кроме того, намеки одноклассников и разговор с Ленькой не прошли для меня даром. Я всем своим поведением старался показать, что хоть и сижу с девчонкой, но не дружу с ней и не стану дружить, и в душе-то, в самом настрое своем я к ней не ближе, чем Ленька, Венка и другие. На переменах, если она оказывалась в одном уголке коридора — всегда как бы окруженная пустотой, хотя в нескольких метрах от нее, на краю «ее зоны», прямо-таки кишели мальчишки всех возрастов, от первоклашек до переростышей, которым полагалось бы учиться в средней школе, а не в семилетке, — я оказывался в другом его конце. В буфете на первом этаже, где в большую перемену мы ели булочки, испеченные в виде голубей, и запивали их тепловатым, чуть сладким чаем, я пропускал свою очередь, лишь бы не стоять рядом с ней, и порой уходил голодным. Любой из моих одноклассников мог подойти и заговорить с ней, и были такие, что просили у нее чинилку или запасное перо или интересовались, водятся ли на Сахалине медведи. Я и этого не смел, хоть и сидел с ней за одной партой и всякий урок вдыхал ее особый, чистый, не мальчишеский запах; слышал ее голос, тоже чистый, тонкий, но твердый, несколько суровый, может, именно оттого, что положение, в которое она угодила из-за английского языка, положение единственной ученицы в мужской школе, и от нее требовало небывалой выдержки и терпения. Что ни говори, а переростыши наши, например Венка, водились с людьми почти взрослыми, забубенными, как старший брат Венки, жадно перенимали их знание о жизни, приносили его в школу и передавали своим дружкам, им руководствовались во всем, в отношении к моей соседке — особенно. Их словечки, ухмылки, взгляды — пренебрежительные, с какой-то затаенной мыслью — намекали, казалось, на нечто такое в ней, о чем нельзя говорить напрямик, но что можно и надо презирать и осмеивать исподтишка. Впрочем, на эти словечки, ухмылки и намеки они отваживались лишь за спиной у нее, так что она их не слышала и не замечала, чаще всего в уборной, где ее просто не могло быть и где Венка, Костя Шилов и еще два семиклассника тайком, в рукав, выкуривали папироску — одну на четверых.

— А цаца-то наша ничего, — хрипло, пьянея от табачного дыма, говорил Костя.

— Да… — многозначительно замечал долговязый семиклассник. — Уж кому бы с ней сидеть, только не Ученому. — Это было мое прозвище, я и тогда уже носил очки.

— Куда ему.

Все, что повторяется назойливо, на одной ноте, рано или поздно перестает нас трогать. И я скоро настолько привык к этим мутным по смыслу разговорчикам, что и сами их заводилы поняли: меня это больше не ранит. Намеки и ухмылки прекратились, и отношения мои с одноклассниками вошли вроде бы в прежнюю колею. Их, по крайней мере «Камчатку», которая многое определяла в нашем шестом «Б», вполне устраивала моя подчеркнутая отчужденность в отношении к девочке.

Но сам я не был спокоен, не был уверен, что и дальше так будет. Даже тогда, когда моя соседка отсутствовала — болела и не посещала школу, — я не переставал ощущать тонкую, как осенняя паутинка, нить, что уже соединила, связала меня с ней.

Она мне все больше нравилась. Близок был конец второго полугодия, и все учителя, не только Крылов, заботились о том, чтобы новенькая поскорей наверстала упущенное из-за переезда с края света, узкого острова в Тихом океане, к нам, в самую глубь материка. От дополнительных, индивидуальных уроков она неизменно отказывалась, она все хотела наверстать сама, и мне это было по душе. Мне по душе были ее гордость и мужество — тут она была больше мальчишка, чем любой из нас, то, как она поставила себя в классе, пусть и отдельно, но не ниже всех, наоборот Она ни перед кем не заискивала: ни перед «Камчаткой», ни даже перед учителями, а многие из нас это делали, староста, например, Боря Веретенников, который приседал и перед теми, и перед этими. Ей и не надо было заискивать: где бы ни была она — в классе, в коридоре, на улице, — всегда за ней виделась нам тень ее отца, высокого майора с твердыми ясными глазами. Больше того, в минуты особенной сосредоточенности или напряжения лицо ее, детски нежное, с прозрачной смугловатой кожей, делалось как бы его лицом. Оно словно бы отвердевало, все черты его обозначались резче, определенней, не девчоночья сила воли проявлялась в нем. До нее никогда не доходила начинавшаяся с «Камчатки» игра «Получил — передай другому», никому не приходило на ум в перемену забрызгать чернилами ее тетрадь, оставленную на парте, или растрепать ее учебник, перекидывая его по всему классу. Ни один из нас не дернул ее за косы в толкучке у буфета или в раздевалке, хотя не церемонился с девчонками своего двора или улицы, на которой жил. В оттепельный полдень, когда мы толпились у подъезда школы и стучали в запертые на железный крюк двери, когда воздух так и крестили во всех направлениях крепко слепленные снежки, ни один не задел ее, точно она была заслонена от них невидимым стеклом. А совсем рядом с ней слетали шапки с голов, раздавались влипающие удары в стену, в дверь, в чью-то спину; мешались вскрики и смех, падали, крутясь в воздухе и осыпаясь, ответные, наскоро слепленные комья снега…

Не просто было ей нагонять нас и успевать делать то, что задавали на дом, хоть она и была там, на Сахалине, отличницей. А ей, как я потом понял, мало было нагнать нас, она стремилась быть лучшей и здесь. Кое-что она успевала прочитать и выучить, а время шло, и в первой декаде декабря учителя стали поднимать ее отвечать с места. Не помню, на каком именно уроке я подвинул ей свой учебник, развернутый на тех страницах, где был ответ на вопрос. Она или не приняла мою помощь из гордости, или не заметила. Постояла, наклонив голову, перебирая тонкими пальцами по крышке парты, и сказала: «Я еще не знаю». Учительница кивнула ей, разрешая сесть, и добавила:

— Пора вам входить в колею. До конца четверти осталось не так уж много…

Когда она села и обхватила щеки узкими ладонями, мне стало так жаль ее. Наперед, кажется, зная, что к добру это не приведет, что перехожу опасную запретную полосу, я подвинул свой учебник еще ближе к ней и, только учительница отошла от нас, легонько тронул ее за локоток, обтянутый толстым рукавом вязаной кофты.

— Вот ответ, — шепнул я. — Смотреть надо.

— Вижу, — сухо, независимо ответила она и подобралась вся.

«Ну, дело твое», — решил я, но мне стало обидно и одиноко.

Она не давала себе никаких послаблений, наверно, все из той же тихой, непреклонной гордости, но тем старательней ловила всякий случай, когда ей казалось — она знает ответ. Порой излишне доверялась этому чувству, спешила поднять руку и… попадала впросак. Я помню два случая на уроках русского языка. Одному из которых эта девочка обязана тем, что у нее, как и у всех нас, появилось прозвище.

Однажды Скрыпка, расхаживая между рядами парт, задала нам придумать предложение с отрицательной частицей и глаголом. Моя напарница поставила руку локотком на парту и вытянула твердо всю ладошку. Учительница была у нас за спиной, у стены, довольно далеко, и все же углядела эту девчоночью, тонкую, скромную и гордую одновременно руку.

— Слушаю вас.

— Собаку палкой не убьешь! — выпалила девочка.

Класс так и грохнул. В добродушном смехе особенно выделился торжествующий, грубый хохот «Камчатки».

— Тихо, тихо, — повысила голос Скрыпка, останавливаясь возле нас. — Ничего смешного, ну, может быть, не совсем точно по смыслу.

— Какая палка, — серьезно заметил Витя Суслов. — Бывают такие, что с маху ухайдакаешь…

— Садитесь. Кто еще? Суслов желает высказаться…

Девочка села и характерным, уже знакомым мне жестом приложила ладони к щекам, остуживая горячий румянец.

В другой раз Скрипка попросила придумать предложение с наречием, и девочка одна из первых подняла руку. Учительница кивнула ей. Девочка встала и раздельно, четким своим голосом произнесла:

— Мононотно стучит дождь…

За спиной ее было опять раздались смешки и хихиканье, но учительница строго посмотрела на «Камчатку», и там все стихло.

— Мурашов и Шилов, сейчас будете смеяться за дверью. — Она перевела взгляд на мою соседку, и небольшие, усталые глаза ее потеплели. — Садитесь. Хорошее предложение и по-своему интересное. Ставлю вам пятерку за ответ с места. — Она взяла ручку и вывела крохотную пятерку в классном журнале. — Ну, а кто нам скажет, чем интересно это предложение?

Я поднял руку.

— Говори.

— Наречием. Надо было сказать — «монотонно».

— Правильно, садись. — И Скрыпка обратилась уже ко всему классу: — Действительно, в таких случаях употребляют обычно слово «монотонно». Но и «мононотно» в этом значении вполне правомерно. Для меня это, например, новое слово, по крайней мере, я до сих пор его не слышала. А оно выражает то же самое. Это слова-братья, да еще и близнецы. Они образованы из слияния двух слов: «моно» и «тон», «моно» и «нота». «Моно» в переводе значит — «один», «одно». Если перевести оба слова, то получится: «Дождь стучит в одном тоне, на одной ноте…»

Видно, моя подружка задела в душе учительницы заветную струнку. Всю остальную часть урока Скрыпка говорила о словах, которых не найти на книжных страницах, но которые живут и ходят в народе — меткие, не затертые, как старые пятаки, переливающиеся самоцветами. Мононотно, так ее отныне прозвали, сидела, полуоборотясь к учительнице, и слушала внимательно, не шелохнувшись, и в косах ее, плетеными дужками свисавших на тонкую, прямую шею, рельефно выделялись светлые, наверно, выгоревшие на сахалинском солнце прядки.

После уроков мы столкнулись с ней в гардеробе. Я уже надел свое нескладное пальто, похожее на крашеную, набитую ватой мешковину, и собирался уходить. А она только еще снимала с вешалки желтую, в темных пятнышках леопардовую шубку и такую же шапку — круглую, с длинными ушами. Мне надо было пройти мимо, и я пошел, посвистывая, раскачивая в руке бесформенный, лишь с одним металлическим наугольником, портфель. Я никак не собирался ей улыбаться, просто шел мимо, а она, прижимая шубку к груди, всего лишь посторонилась, насколько это возможно было между двух деревянных, длинных, неказистых школьных вешалок. Сам не знаю, как это вышло, но губы мои вдруг растянулись в самой благодушной, глуповатой улыбке. А она, до сих пор строгая, гордая, неприступная, отозвалась так, что несказанно похорошела, посветлела вся.

— Пока, — сказал я и нахлобучил шапку на самые глаза.

— Пока, — повторила она своим легким, серебряным голосом.

Казалось бы, что уж такого? Заурядное, коротенькое, неопределенное слово, а мне стало легко, радостно, хорошо, и я, осмелев, подумал: «Мы с ней будем друзьями. Разве это плохо? Ну, почему нельзя нам быть друзьями?»

Всю дорогу до дома, дорогу сквозь зимний, пушистый, немой и как будто теплый вечер, я думал об этом. Мне было хорошо и тревожно. Похожее чувство я испытал в дни денежной реформы сорок седьмого года, когда мама дала мне большую красную бумажку и сказала: «Вот, можешь купить себе книгу, какую захочешь». До этого я сроду не держал таких денег в руках, сроду не покупал себе книги. Ночь я провел в каком-то радостном беспокойстве. Мне снилось, что я бегу в «когиз», а он на замке. Я просыпался несколько раз, вспоминал, что пойду утром в книжный магазин, вздыхал: «Лишь бы он был открыт…» Все мои надежды тогда оправдались, и на следующий день я принес домой книгу Пушкина — большую, новую, с его портретом на обложке и красивыми иллюстрациями…


И настали зимние каникулы — время веселое, легкое, быстротечное, время сказочных елочных огней, катания с горок на санках и лыжах, время, когда во всех домах пахло сохнущей хвоей, когда школа, Крылов, Мурашов и все связанные с ними тревоги не на день — почти на две недели отступили куда-то на краешек жизни и смутно темнели там, как длинные осенние облака в золотую пору бабьего лета.

Я отдыхал, отдыхал от подавленности, что Крылов вызовет меня к доске, от своевольной, недоброй «Камчатки», от уроков и учебников. Часами просиживал в детской библиотеке, читая «Трех мушкетеров», бегал в кино на трофейные фильмы «Королевские пираты», «Приключения Робин Гуда»… О школе я не вспоминал, пока можно было не думать о ней, но вот Мононотно… На школьном утреннике она не была, и Дед Мороз (завуч, наряженный Дедом Морозом), выкликнув ее и не дождавшись, положил гостинец, предназначенный ей, опять в мешок. Не видел я ее и в библиотеке, и в кино, а там — в кинозале, библиотеке — мне несколько раз хотелось, чтобы она, а не кто-то случайный был со мной рядом. Я вспоминал ее леопардовую, пушистую и гладкую шубку, ее ручку — резную, из кости, желтоватую, будто старый воск, с глазком в черенке, в который видно было изображение площади какого-то не нашего города с готическим собором и статуей тяжелого рыцаря на толстом коне. Я вспоминал чистый, не кислый, как у нас всех, не ветхий запах ее одежды, ее кофточек и платьиц, которые, хоть и не новы были, никогда не перекрашивались и не перелицовывались, и потому от них и вблизи не тянуло нуждой, как за версту пахло нуждой от нас, мальчишек без отцов, детей фабричных каморок и оскудевших пригородных деревень. Я вспоминал нити электрического света в ее туго заплетенных косах. Мне ее не хватало, вот что я понял в дни зимних каникул, и, когда они кончились, кончились быстрей, чем мне хотелось бы, и настало воскресенье, последнее перед новой обычной неделей, я в первую очередь подумал, что завтра увижу ее, а потом уж о Крылове и его старом деревянном циркуле, в тупой наконечник которого вставлялся мелок…

Тонкие, изогнутые осколки мерцали остро и холодно на учительском столе, и не было уже ни времени, ни возможности убрать их. У стола остановился учитель истории Данилов, он заглядывал, запрокинув голову, в грушевидный, две минуты назад светившийся, а теперь сумрачный плафон, а перед ним на столе искрились, точно затухая, осколки того, что было электрической лампочкой. Данилов сделал шаг от стола к нам, и под его сапогами затрещало, захрустело.

— Кто умудрился? — спросил он. — Только нарочно, намеренно можно угодить пулькой в лампочку… Веретенников!

Староста класса вылез из-за парты — нескладный, толстый, в тесном, с короткими рукавами пиджачке, который спереди был перечеркнут глубокими, неразглаживающимися складками.

— Я не знаю, — промямлил он, по-медвежьи раскачиваясь и глядя в парту. — Я только вошел…

— Вечно ты «только», — оборвал его Данилов и, морщась от презрения к нему, махнул рукой. — Дойди до уборщицы и попроси совок. Да, позови еще завхоза, пусть вставит лампочку… — Он положил классный журнал и книги на подоконник, закинул руки за спину и, обратив к нам желтое, угловатое лицо, усмехнулся тонкими губами. — И остальные только вошли?

Все молчали.

Я, хоть и сидел спиной к классу, чувствовал, как нелепо он выглядит в этом непривычном, перекошенном свете: наша сторона была в полумраке, зато «Камчатка» казалась излишне яркой.

— Я не начну урок, пока мне не ответят.

— Она сама лопнула, — подал голос Мурашов.

— Ты это видел?

— Да все видели. — Венка кивнул на своих дружков: — Вот хоть их спросите…

— Лопнула… мы видели, — подтянули неуверенно несколько голосов, — неуверенно, с вялым, тупым нахальством.

Данилов смотрел на них, слегка наклонив голову и горько, болезненно улыбаясь.

— Все ясно, — оборвал он. — Вы, наверно, мните себя героями, чуть ли не спартаковцами. А вы трусы, жалкие, нашкодившие трусы. Трус и тот, кто это сделал, раз у него не хватает мужества признаться, но еще больше трусы все остальные. Выходит, вы все боитесь одного… Я не понимаю, зачем в прошлом году ужимал уроки, чтобы выкроить время почитать вам про Спартака. Вы этого не стоили…

Он говорил еще что-то, но я уже не слышал. Я заметил резкую перемену в Мононотно. Она уже не клонилась повинно и не кусала губы. Она вся выпрямилась и стала как будто выше меня, а правая рука ее, лежавшая прежде на парте ладонью вниз, встала на локоток, вытянулась вверх — непреклонная, словно перпендикуляр, выведенный Крыловым из точки на горизонтальной линии. Она хотела отвечать, она — единственная в классе девчонка! — не соглашалась слыть трусом.

К счастью, Данилов стоял к нам спиной. Тут вошел Веретенников с ведром и тряпкой, а за ним завхоз с новой лампочкой в картонной обертке. Данилов повернулся лицом к ним.

— Ч-черт, — пробормотал завхоз, заглянув в плафон. — Третья на этой неделе… Руки бы поотрывать тем…

Я почувствовал частые тычки в спину. Оглянулся — Вася Лебедев торопливо зашептал что-то, показывая глазами на Мононотно, и вся «Камчатка» настороженно, с холодным любопытством смотрела на нас, а Герка Пыжов, встревоженный, полунапуганный, недобро хмурился и показывал кулак из-под крышки парты.

— Пусть опустит руку, а то плохо будет, — шептал мне Вася.

Я покосился на Мононотно — говорить или нет? Она сидела все так же, будто окаменела в этой решительной, непререкаемой позе, вроде рыцаря на площади того чужого, далекого города, что виден в глазок ее ручки, и рука ее показалась мне похожей на вскинутый меч. Я понял, что Терка обречен этой рукой.

Данилов все еще стоял к нам спиной, он наблюдал, как староста смел осколки со стола в ведро, а завхоз влез сначала на стул, потом на стол и поднял туда стул…

Вася опять потыкал мне в спину.

— …плохо будет, — услышал я и ощутил, как он дышит мне в затылок — горячо, часто, будто верный пес.

Завхоз, взявшись за плафон, опять в него заглядывал, казалось, вот-вот примерит его, как шляпу.

— Да, — сказал он, — руки бы тому оторвать… Только цоколь остался… Попробуем достать. Выключите пока свет…

Данилов кивнул Веретенникову, тот подошел к стене, щелкнул выключателем, и класс наш погрузился в синий сумрак зимнего вечера. Он сразу загудел, зашевелился в темноте, как нечисть в сказках Гоголя, несколько голосов зашипело:

— Слушай, ты, опусти руку…

— Трусы, — ответила она и резко дернула плечом, сбрасывая Васину цепкую ладонь. — Ни за что.

— Плохо будет.

— Посмотрим кому.

Завхоз все топтался на стуле, в плафоне раздавались треск оставшихся стекол, скрип резиновой рукавицы, которую надел завхоз, и металлический стук по плафону срывающихся плоскогубцев.

— Так не видно, — сказал завхоз, отдуваясь и рукой в резиновой рукавице отирая испарину со лба. — Ну-ко, открой дверь.

Веретенников распахнул дверь в коридор, и желтая полоса легла на нашу парту, высветив Мононотно и ее поднятую руку. Класс притих. Данилов все еще был спиной к нам, он смотрел снизу вверх на завхоза, но в любую минуту мог обернуться. У меня даже в горле зачесалось.

— Может, не надо? — спросил я, трогая Мононотно за рукав.

— Надо, — ответила она. — Или ты скажи. Ты же видел. Слабо?

— Мы — товарищи…

— Ты с ним?

— А что?

— Не заметила…

Завхоз наконец вытащил из патрона застрявший цоколь, попросил Веретенникова взять его и подать лампочку. Веретенников все это проделал, косясь на нас, верней, на руку Мононотно. Положение становилось все более угрожающим для Герки и меня. Честное слово, мне хотелось крикнуть: «Да убери ты руку!» — или грубо прижать ее руку к парте, пока Данилов еще не видел. Не знаю, что меня удержало, может, я не хотел и не мог быть с ней грубым, не мог и не хотел быть заодно с теми, кто угрожал Мононотно.

А завхоз уже слез со стула, а Веретенников шел к стене, чтобы включить свет, а Данилов уже поворачивался в нашу сторону, чтобы переложить классный журнал и книги на стол…

Вспыхнули все лампы, теплый ровный свет залил класс, и почти одновременно с этим раздался голос Данилова, а вслед за ним после мгновенья тишины, мгновенья, когда уже ничего нельзя поправить, остановить, удержать, — четкий ответ Мононотно:

— Это Пыжов, из резинки.

— Спасибо, — кивнул Данилов, и Мононотно села. Он оглядел всех нас запавшими, угольными глазами. — Вот оно как. Все боялись Пыжова, и Мурашов, выходит, его боялся.

— Я не боялся, — запротестовал Мурашов, — я не видел…

— Пыжов. — Герка встал, набычившись. — Давай дневник, Пыжов, и резинку заодно уж. И заметь, — Данилов прищелкнул пальцами, была у него такая привычка, — если бы ты честно признался, я ничего бы не стал записывать в твой дневник. Это тебе урок на будущее: умей отвечать за свои поступки. И учти: везде, где бы ты ни был, всегда, я подчеркиваю — всегда, найдется хоть один человек, который не побоится сказать правду.

Данилов положил на стол дневник и резинку, тонкую, светло-коричневую резинку, завязанную петлями на концах, сел и открыл классный журнал.

— А теперь поговорим о крестовых походах. — Он повел сухим желтым пальцем по странице журнала. — Мурашов давно нам ничего не рассказывал. Вот мы его и послушаем…

Может, спрашивал Данилов вовсе не о крестовых походах, может, и не Венка, другой кто-то отвечал первым на этом уроке.

Признаться, мне было вовсе не до урока. За спиной моей не звучали больше шепчущие голоса, там лишь шелестели страницы и слышались вздохи тех, кого Данилов мог вызвать к доске и кто сию минуту получил возможность прочитать хотя бы заданный материал. Герка Пыжов, тусклый, маленький, серый, будто шарик, из которого выпустили воздух, виднелся на третьем ряду парт.

Мононотно сидела прямо, уверенно, и лицо ее, которое я видел в профиль, было особенно похоже на лицо майора, так что, взглянув на нее, просто невозможно было не вспомнить этого высокого офицера с таким же твердым ртом, с такой же решимостью в каждой черте.

А я не мог разобраться в своих чувствах, барахтался в них, как щенок в реке, и не знал, где прибиться к берегу, хоть какому-то. Если судить по нашим, мальчишеским законам, Мононотно поступила плохо — она выдала товарища. Но ведь она девочка, может, наши законы для нее не писаны. Так или иначе, что-то должно за этим последовать… А с другой стороны, я любил уроки Данилова и несколько минут назад жалел, что сорван именно его урок. Если бы крыловский, тут бы я заодно с Геркой, со всеми…

Я недолго ждал. Вскоре тихонько постучали мне в спину, я привычно завел руку назад, и мне вложили в нее бумажку. В это время и стоял у доски Венка Мурашов. Он заметил, как записка дошла до меня, как я развернул ее под крышкой парты и прочитал. Он заметил все это и странно осклабился, и рысье что-то мелькнуло в его глазах и даже в косой челке.

Я знал: записка или что-то еще непременно будет. Но кому она предназначена? Мононотно? Или мне? Передали мне, но если бы передали Мононотно, у них бы ничего не вышло. Она просто не оглянулась бы, не протянула руку. Может, передали мне для нее?.. Нет, ее они не посмеют. Это все равно, что бросить камнем в ее отца… А меня-то за что? Я никого не выдавал. Неужто они посмеют?.. Нет, при чем тут я? Ей хочется быть героиней, а я за это расплачивайся?..

Когда урок истории закончился, записка, которую я мял и вертел в пальцах, обратилась в грязный ком. Я бросил ее в угол. Данилов в это время вернул Герке его дневник.

— Покажешь матери. Пусть завтра придет в школу.

Герка сунул дневник в свою сумку, взглянул обиженно, исподлобья на учителя, буркнул что-то и в центре кучки, в которой были Мурашов и его дружки, словно король, решивший дать сражение, в кругу своих союзников, скрылся в коридоре. Все они вышли первыми — зачем?.. Мононотно спокойно собирала тетрадки и учебники в свой ранец, и трогательные мягкие прядки блестели над ее лбом, возле висков и ушей, окружая голову призрачным, светящимся нимбом. Она знать не знала о записке, но я-то знал…

Мы вместе — она впереди, я за ней — вышли из класса, вместе спустились в гардероб, где она надела леопардовую шубку, а я влез в свое неудобное, тесное, ватное пальто, которое трещало подозрительно, когда я просовывал руки в рукава. Вот она наклонилась, подхватила ранец, лежавший у ее ног, возле ворсистых оленьих сапожков, вот уже перекинула ремень ранца через голову. Я последовал за ней на крыльцо, глубоко вдохнул молочный, холодный воздух.

— До свидания, — сказала она мне у школьных ворот и, хрустя по наледям и подмерзшему к вечеру снегу, перебежала дорогу.

Она уходила в улицу, которая упиралась в школу. Улица была пуста, лишь вдали, у колодца, маячила какая-то тень и слышался морозный, натужный скрип ворота. Я знал, где она живет, недалеко совсем. Ей только пройти эту улицу и свернуть у трансформаторной будки. Вряд ли они ждут ее там, ведь дальше людный широкий проезд, по которому в эту пору и машины еще бегают, и лошади трусят, волоча розвальни… Нет, ее они не тронут. Тогда кого же? Меня? А за что меня? Ведь я молчал. Я мог бы дать кругаля — пойти тем же путем, что и Мононотно, прогоном выбраться на Октябрьскую улицу, а с Октябрьской — на мостик через поток, и вот он, наш дом: два ряда освещенных окон, один из которых заслонен сараями, трубы на крыше, некоторые дымятся, а другие точно всматриваются в зимнее, стеклянно-тонкое небо…

Я мог бы, но зачем? Я не чувствовал себя виноватым перед ними, перед Геркой и почти наверняка знал: стоит мне сегодня дать кругаля — завтра «Камчатка» торжествующе объявит, что я будто бы провожаю ее. «Куда ни кинь, везде клин…»

Они были там, где на кулачках разрешались все наши мальчишеские конфликты, — в неглубоком овражке возле железнодорожной насыпи. Овражек был тем удобен, что от школы не видно было, что в нем творится. Видно было с железнодорожного полотна, но по нему ходили лишь поезда, торопливые, грохочущие, равнодушные к тому, мимо чего они проезжают.

Они стояли на самой тропе, так что невозможно было миновать их, стояли кучкой, словно только что вышли из класса, может, еще тесней сдвинувшись, засунув руки в карманы пальто и тужурок, поеживаясь от морозца и переминаясь с ноги на ногу. Иных, я это знал, ждали дома заботы, которые они делили со взрослыми, они должны были топить печи, ухаживать за скотиной, няньчиться с младшими, колоть дрова. И вот все они еще толклись здесь. И ради чего!.. Наверняка в самой середине этой кучки был Герка, но издали его трудно было разглядеть, зато выделялась из всех косоплечая, рослая фигура Венки.

Я опять сказал себе, что мне нечего бояться, ведь я промолчал. Я видел, как погнутый гвоздик, выпущенный Геркой, заметался в плафоне, там лопнуло что-то, и вспыхивающие в однобоком электрическом свете осколки посыпались на учительский стол…

— А вот и Ученый, — объявил Венка. — Спешит-бежит к своей мамочке с чистеньким дневничком.

Приятели его загоготали, кто-то тоненько, по-лисьи захихикал, и я с горечью заметил, что этот кто-то — Ленька Солодов.

— А что мне?.. И бегу.

— Герка вот не бежит, — сказал Костя Шилов. — Ему трепка будет от матери. Мать у него нервенная.

— Все из-за тебя…

— Мы ведь предупреждали…

Они говорили, точно сменяя друг друга, а сами постепенно из кучки образовали тесный круг, и в круге этом я оказался лицом к лицу с Геркой, который ничего не говорил, только сопел и топорщился, как бойцовый петух.

— А чего я? Я передал…

— Он «передал», — передразнил Венка. — Ты что, не мужик, а? Не мог ей пасть заткнуть?

— Ты бы попробовал.

— Ты с ней сидишь, не я, же-е-них. — И Венка, оказавшись у меня за спиной, подбодрил Пыжова: — А ты чего? Своди счеты. Я на твоем бы месте…

Он не успел договорить. Герка засопел громче, вскрикнул сдавленно и, швырнув портфель, кочетом кинулся на меня. Он был ниже ростом, но плотней, упитанней, мать его работала в мясной лавке, и одно время, когда мы с Геркой дружили, угощала меня пельменями. Он налетел, точно пушечное ядро, сбил меня с ног и насел, норовя ударить по лицу.

— Так его!

— Вложи ему!

— Красные сопли пусти!

Я слышал эти крики и не испытывал злости к Герке, только защищался. Мне было грустно, нестерпимо грустно, что нет сейчас рядом никого из тех, кто был бы непременно за меня, например, Вити Суслова, Жени Смирнова, Альберта Корягина… Я был один. А крики все кружили над Геркой и надо мной, словно голодное воронье:

— Разбей ему стекляшки.

— Да он без них. Где они у него, интересно?

— В портфеле?

Честное слово, у меня руки опускались от недоумения. За что меня так ненавидят? Откуда, с чего эта их злость, когда успела она стать такой ядовитой?..

И тут я заметил краем глаза, как топчут мой портфель, топчут, наступая с размаху валенками в калошах, а там между книг — очки…

Я забился на земле, сбросил Герку с себя, кинулся к ним: «Что вы делаете?» Герка тут же повис на моих плечах. Дурак, он сам не понимал, с чего на меня бросается! Я упал навзничь на Герку, перевернулся, сел на него и в ярости, схватив за отвороты полупальто, стал колотить головой о наледь. Шапка с него слетела, волосы странно поднялись, он теперь лишь отпихивался руками и все больше выпучивал глаза.

— Ну, хватит тебе, хватит, хватит?

И тут кто-то сильно толкнул меня в плечо. Я свалился с Герки, закричал: «Это нечестно!» Они стояли теперь полукругом, Ленька чуть впереди. Неужели это он? Быть не может. Ведь мы дружили с ним!.. Герка, навалившись на меня, заслонил их, и я почувствовал, как пихают меня в бок подшитые, намерзшие валенки, рубчатые, мокрые калоши — пихают лениво, небрежно, исподтишка…


Домой я пришел с небольшой ссадиной на скуле, разбитыми губами и размолотыми в стеклянное крошево очками в портфеле.

Матери я сказал, что поскользнулся и упал. Она не поверила.

— Да кто же так падает? И очков как не было… Чай, носишься все? И пальто со спины по шву лопнуло!.. Как ты теперь учиться-то будешь, как с доски-то списывать? Где я тебе возьму сразу другие очки? Ведь по заказу делали, господи!..

Я слушал ее упреки, вздохи и угрюмо молчал. Я не думал о том, как завтра буду списывать с доски, как буду ходить в кино без очков. Я думал о Мононотно, «Камчатке», Герке Пыжове. Мне казалось, я начинаю понимать не только то, что было сегодня, вчера, в прошлой и позапрошлой четверти, когда еще не было Мононотно, но были уже все мы — те, что переходили гладко из класса в класс и слыли успевающими, старательными, примерными, а то и отличниками — в числе отличников был и я до тех пор, пока не столкнулся с алгеброй, геометрией и Крыловым, — и переростки, «Камчатка», обитатели которой самое малое второй раз слушали все уроки, второй раз листали одни и те же учебники и решали одни и те же задачи; переростыши, которым всегда было скучно, даже если им читали книгу про Спартака или Тараса Бульбу, — ведь они об этом уже слышали; переростки, которые оставаясь шестиклассниками, продолжали расти, были старше нас и льнули к тем, кто старше их, кто привлекал их своим нарочитым, дерзким пренебрежением к хорошему, доброму и этим пренебрежением Давал им самим возможность смотреть свысока на своих сверстников. Ясное дело, мне придется расплачиваться за поступки Мононотно, за ее гордость и правоту, за то, что я хочу быть равным ей хотя бы в учебе, и продолжаться это будет до тех пор, пока не рассыплется наш класс, пока все мы не покинем школу: одни, чтобы поступить в десятилетку, другие, чтобы сразу пойти на фабрики, стать грузчиками, смазчиками, учениками слесарей и электриков, ну, может, перед этим попытать счастья в техникумах, училищах, а кое-кто — чтобы запропасть в перегное жизни, раствориться как дым, что и случилось с правителем нашей «Камчатки». О том, что он был, что он жил когда-то, напоминала несколько лет выцветающая фотография на кладбище, на одной из запущенных, провалившихся в землю могил. Под фотографией была надпись: «Погиб от руки хулигана». Я, читая ее, неизменно добавлял то слово, которого недоставало в этой надписи: «Хулиган. Погиб от руки хулигана». Тогда со всей определенностью выступала неумолимая правота судьбы этого косоплечего парня с рысьими глазами и косой челкой. Фотография его быстро обратилась в пустой квадратик фотобумаги. Казалось, само солнце постаралось о том, чтобы смыть его образ из огромной картины мира и сделать эту картину гармоничней, лучше, чем была она…

Вот о чем я думал тогда, конечно, проще, неопределенней, чем теперь, — ведь многое было неизвестно мне, еще не свершилось. Одно я знал тогда столь же уверенно, как и теперь, — веревочкой повязаны мы с Мононотно.


На следующий день, когда я пришел в школу с болячкой на скуле и без очков, она взглянула на меня в упор, внимательно, потом задумалась и опять взглянула, на этот раз пытливо, участливо.

— Ты дрался, верно?

— Нет, поскользнулся.

— Ну да, — она покачала головой и ни о чем больше не спросила.

На уроке русского языка я до рези в глазах старался разглядеть предложения, которые Скрыпка выводила на доске. Мелок крошился, писал неровно — то жирно, то лишь процарапывал доску, буквы там, на доске, точно играя со мной, меняли очертания, слова сливались в неразличимые белесые полосы. Учительница строчила уже четвертое предложение, а я еще разбирал первое. И тут Мононотно встала, я и не заметил, когда она подняла руку и сказала:

— Можно… — она назвала мою фамилию, — будет списывать у меня? Он разбил очки и на доске не видит.

Я так и уставился на нее снизу вверх. Она стояла, слегка опираясь рукой о крышку парты, и мне нестерпимо захотелось погладить эту руку — узкую, смугловатую, с прозрачными розовыми ноготками.

— Можно, — разрешила учительница и — вот добрая душа — перечитала вслух все предложения, какие были на доске, а потом стала медленно диктовать пятое.

А Мононотно, сев на скамью, подвинулась ко мне вместе со своей образцовой тетрадкой, и плечи наши теперь соприкасались, и я почувствовал, что от нее пахнет лучшим на свете земляничным мылом.

Это повторилось и на уроке алгебры. Крылов, написав примеры, которые мы должны были решать, дважды, проходя мимо нашей парты, предупредил:

— Не списывать у соседа. Не ленитесь сами подумать. На экзамене не у кого будет списать.

Мононотно подняла руку и объяснила, что я разбил свои очки, что…

— Хорошо, хорошо, — нетерпеливо сказал Крылов, — садитесь.

— Зачем ты это? — шепнул я, когда Крылов отошел подальше.

— Так надо. Сам не решай. У меня все правильно.

Наклоняя голову к правому плечу, поочередно со мной стукая пером о донце чернильницы, Мононотно стала выводить своим четким, угловатым почерком следующее уравнение.

«Камчатка» молчала. «Камчатка» была вроде той собаки, что, идя по следу, уловила незнакомый запах и, не зная, лаять ей или нет, подозрительно нюхает воздух. Недоумение и настороженность сквозили в немигающих глазах Венки, когда он смотрел в нашу сторону. И я в тот день самого главного еще не понимал, а именно, что с одобрения учителей наша с Мононотно дружба стала правомерной, законной. Я это осознал много позднее. Зато Ленька Солодов все смекнул сразу. Усмехаясь, покхекивая, заложив руки в брючные карманы, он бочком подошел к Мононотно.

— Ты с ним дружишь, да?

— А тебя завидки берут?

— Хе… Кхе… Откуда ты взяла? И ни капельки.

Я посмотрел на Леньку из-за ее плеча и, как он ни хорохорился, как ни кривил губы, увидел, что он — несчастный человек, несчастный, раз готов завидовать тому, что вчера еще презирал.

А Мононотно, как будто тоже угадав это, казалось, только и делала, что бередила уязвимую, болезненную Ленькину зависть. Однажды, когда в перемену он крутился возле нас, делая вид, что ему зачем-то надо быть у окна, девочка, покосившись на Леньку, неожиданно сказала:

— Да, приходи к нам завтра. Папа хочет повидать тебя.

Я угадал, что сказано это на публику, нарочно. Леньку будто вихрем подхватило и унесло в коридор — была как раз перемена. Мононотно, проводив его взглядом, беззвучно смеялась в ладошку, плечи ее и косы так и прыгали. Я укорно покачал головой.

— А чего? — сказала она, взглянув на меня весело и виновато. — Ты в самом деле приходи. Тебе у нас понравится. Мы живем на Пугачевской улице, в доме Куклиных. Он светло-голубой такой, шесть окон спереди. Да его все знают. Мы там на квартире стоим…

В другое бы время я обрадовался этому приглашению, но теперь, когда выяснилось, что ее отец совсем не хотел меня видеть, мне стало грустно. Ведь я первый поверил в это, поверил, может, больше, чем Ленька.

— Ладно, — пообещал я, — как-нибудь.

У Мононотно глаза мгновенно стали холодными.

— Вот-вот, как-нибудь. Я между прочим просто так сказала…

Все было в ней, в этой первой моей подружке, полной мерой — гордость и чуткость, своенравие и красота, неосознанная еще и оттого особенно притягательная.

Однажды, мы были вдвоем в классе, наверно, дежурили, Мононотно стала рассказывать о своей школе — она была единственной в поселке, и в ней учились вместе мальчики и девочки, — об учителях и вдруг заявила:

— Вот если бы ты учился у Никиты Эрдниевича, ты бы успевал и по математике.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю… Он сам ее любит и рассказывает интересно. Как Данилов про Ричарда Львиное Сердце.

— Выходит, наш Крылов… — начал я и не договорил.

— Выходит, — подтвердила она. — Интересное всегда запоминается.


Дымился во дворах, свистел и улюлюкал февраль. Рыжие, осыпавшие иглу остовы новогодних елок, когда-то сияющих, пышных, а теперь убогих, как рыбьи хвосты, заметало снегом. У Герки Пыжова растаял синяк под глазом, а у меня — ссадина на скуле. Хоть мы и не разговаривали, у нас не было вражды друг к другу, и я порой ловил Герку на том, что он глядит на меня с третьего ряда парт почти дружелюбно. Мне казалось, я его понимал. Ведь мы были друзьями, я не раз забегал за ним по дороге в школу, в комнатку на первом этаже седьмой казармы, где он жил вдвоем с матерью, — такая же, как наша, послевоенная, маленькая семья.

Слухи о нашей драке еще ходили по классу, и добродушный, большеглазый Витя Суслов однажды предложил:

— Хочешь, я надаю ему? Будет знать.

— Да зачем? Не надо…

«Камчатка» вроде бы отступилась от нас с Мононотно или, что верней, не знала, как быть с нами теперь, когда мы открыто дружим. Девочку Венка и вся его шатия-братия не решались задевать, а отныне — так уж получалось — всякий выпад против меня означал выпад против нее.

Ленька на переменах все кружил и усмехался. Однажды спросил, что я читаю. Я назвал книгу, но не стал рассказывать ее содержания. Ленька потоптался возле и отошел.

В одну из получек мама повела меня в аптеку, и там мы с ней подобрали подходящие очки. Они были мне великоваты. Мама опустила их оглобельками в кружку с кипятком, подержала там и загнула оглобельки побольше. После этого очки стали впиваться лапками в кожу возле носа, но зато уж не съезжали, даже когда я бегал или катался на лыжах.

Теперь я опять видел все, что писалось на доске, видел резче, чем прежде, — новые очки были сильней разбитых. Мне не надо было и вглядываться, чтобы различить точку над буквой «i» в английском слове или те мелкие цифры, которые ставил Крылов возле буквенных обозначений: C1, С2, С3… Опять мы с Мононотно сидели чинно, каждый на своей половине парты, но третьего, незримого, что воплощал в себе все предрассудки раздельного обучения, меж нас уже не было. И случалось — на уроках литературы или когда Данилов читал нам про принца и нищего, — мы сидели так близко, что я ощущал всякое ее движение: поворот головы, вдох и выдох и то едва уловимое напряжение во всем ее теле, когда она поднимала руку.

Мне думалось: все испытания позади. Я не мог знать, что «Камчатка» лишь выжидает удобного случая и случай этот ей скоро предоставит — и кто! — мой приятель, приятель ныне, прежде друг закадычный, Ленька Солодов.


Кто не любил уроки рисования, самые легкие, самые беззаботные, поскольку на них ничего не задавали на дом? Я их любил особенно. Мне нравилось рисовать, и промокашки в моих тетрадях редко бывали чистыми. Глядишь, тетрадь только почата, а на промокашке уж живого места нет — так густо она зарисована парусниками, взлетающими на волне, замками, рыцарями в латах и самолетами со звездами на крыльях. Уроки рисования были у нас не каждую неделю, и, если предстоял такой урок, я ждал его, как подарка.

На этот раз Борис Николаевич, невысокий человек с мягким обветренным лицом, в неизменной вельветовой куртке с латунными пуговицами, не принес ни чучела грача, ни пирамид, шаров и кубиков. Он пришел вообще с пустыми руками, даже классный журнал не взял.

— Сегодня мы с вами пофантазируем, — сказал Борис Николаевич. — Пусть каждый из вас нарисует то, о чем он читал, что ему понравилось. В конце урока я посмотрю рисунки и выставлю оценки за всю четверть. Приступайте.

Я раскрыл свою тетрадку для рисования и услышал, как по всему классу захлопали листы шершавой плотной бумаги. Мне не надо было раздумывать, что рисовать: я только что прочитал «Муму». Мононотно тоже раскрыла большую тетрадь, задумалась, вертя в пальцах граненый, аккуратно заточенный карандаш. Лицо у нее было сосредоточенное и мечтательное одновременно. Потом она тихо зашевелилась, и я увидел, что в середине листа она рисует девочку: локоны с двух сторон, лицо сердечком, маленький носик и огромные, в пол-лица глаза.

Я к этому времени успел наметить берег реки, деревню на нем с барской усадьбой на холме и на первом плане — лодку. Горячее, нетерпеливое чувство переполняло меня, — чувство, что получается, и уверенность в каждом штрихе, в каждой линии. В рисовании с натуры я был слабей. Борис Николаевич упрекал меня в том, что я мало гляжу на натуру, мало следую ей, зато добавляю фантазии, потому-то все у меня выходит не похожим на себя: грач, но другой, не тот, что на столе, куб и шар, но опять-таки другие… Сейчас натуры не было, одно лишь мое воображение, а в нем — круги на воде, ломающие отражения облаков, лодка с опущенными веслами и Герасим в лодке — он сгорбился и закрыл лицо ладонями, чтобы не видеть, как погибает Муму… Я едва не плакал — так живо и сильно представлялось мне все: тихий летний вечер, река, мука Герасима и ненарушимый покой барской усадьбы. Точно сквозь сон, сон о Герасиме и Муму, подмечал я, как заглядывала в мою тетрадь Мононотно, как Борис Николаевич остановился у меня за спиной, стоял долго и тихо, а потом пошел дальше. Я услышал, что он объяснял кому-то:

— Ты не продумал композицию… Теперь уж ничего не поделаешь, так продолжай… Можешь нарисовать, как он ползет к дзоту, тогда все выровняется…

И сам я был точно в огне, и карандаш, казалось, раскалялся в моей руке…

— Здорово, — вздохнула Мононотно. — Подари, а?

— Если он не возьмет, — кивнул я на учителя и посмотрел на ее рисунок. Там с великим тщанием были выведены девочка на садовой дорожке в платье с оборочками и цветущие клумбы по обе стороны от нее. — А ты кого изобразила?

— Это Герда в саду волшебницы.

— А… А ты мне тогда свой.

— Идет.

Борис Николаевич собрал рисунки, стал раскладывать их на столе, потом в руках его появились блокнот и авторучка.

— Вот, на мой взгляд, лучшая работа, — сказал он и показал всему классу мой рисунок. — Хорошая композиция, есть настроение, легко прочитывается содержание рассказа. Удачно выбран момент, самый драматический. Пять с плюсом.

— Ух ты! — выдохнула Мононотно.

— Такой отметки не бывает, — подал голос Ленька.

Мононотно резко повернулась к нему.

— А вот и бывает! Молчал бы уж, завистник.

Ленька деланно рассмеялся. Мононотно обратилась ко мне, лицо ее горело от возмущения:

— Ну кто его спрашивает, правда?

— У тебя, Солодов, тоже неплохая отметка, — успокоил Леньку Борис Николаевич. — Четверка. Ты не продумал свой рисунок… Вообще все справились с заданием неплохо. Вот интересная работа, — Борис Николаевич показал нам Герду в саду волшебницы. — Аккуратная, правда, плоская, условная, но можно и так. Тоже четыре…

Где-то на первом этаже сначала тихо, потом громче, смелей забился звонок. Это тетя Маша, взяв его с тумбочки под часами, где он обычно стоял — тускло-желтый, скромный, с гайкой на веревке вместо язычка, — трясла его в руке и шла вверх по лестнице, чтобы нам было слышней.

Борис Николаевич красным карандашом ставил отметки на рисунках и авторучкой заносил их в блокнот. Потом он раздал нам рисунки, я взял свой и, полюбовавшись крупной пятеркой с плюсом, подвинул его Мононотно.

— А тебе не жалко?

— Не, — сказал я. — Захочу, еще нарисую.

Она спрятала мой рисунок в парту и передала мне свой — с Гердой в саду волшебницы и четверкой, похожей на перевернутый стул. Я тоже убрал его в парту и ушел в пионерскую комнату, теперь уж не помню зачем. Мне нравилось там бывать, нравилось трогать латунные прохладные горны, палочки, скрещенные на барабанах, нравилось листать книги, которые там стояли на этажерке, книги, рассказывающие о том, как ставить палатку, разжигать костер, проводить линейку, игру в детей капитана Гранта…

Скоро опять раздался звонок, я поспешил в класс и еще у двери почувствовал: что-то там не так. Почти все были уже на своих местах, несколько ребят толпилось возле нашей парты.

— Какие вы все злые, нечестные! — говорила Мононотно высоким, срывающимся голосом. Лицо у нее было красное, гневное и странно дрожало. А на парте лежал мой рисунок, заляпанный чернильными кляксами. Кляксы шли по нему накрест, двумя пересекающимися дорожками, из них выглядывал лишь хвостик пятерки, плюс да деревня с барским домом.

— Он художник, — услышал я ехидный, покхекивающий голос, — он еще тебе нарисует…

Я повернулся на голос и увидел лицо Леньки Солодова, оно торжествовало, увидел глаза его и ухмылку — скользкую, трусливо-наглую, точно она помимо воли его вылезала наружу.

Не знаю, как в руке у меня оказалась ручка, моя ручка с мокрым еще прямым и острым пером, та самая, которую Ленька взял из углубления в парте, погрузил в чернильницу и стряхнул над моим Герасимом, а потом еще погрузил и еще стряхнул. Класс встревоженно загудел, заговорил. Ленька, пятясь, уперся спиной в стену и, защищаясь, перехватил меня за запястье и сжал что есть силы. Ручка покатилась на пол. Ленька усмехнулся торжествующе. И тогда я ударил его кулаком в лицо.

Тут я заметил, что все вокруг поднимаются из-за парт, а Ленька садится, весь съежившись.

— Гуд дей… Сытдаун плиз…

Я повернулся, прошел мимо учительницы английского языка, занял свое место. Мононотно смотрела на меня испуганно, не мигая, глаза ее расширились и потемнели.

— Что ты наделал, — прошептала она.

— Не знаю.

— Ты весь белый как смерть.

— Не знаю, — машинально повторил мой голос.

В классе стояла тишина, напряженная, как сдавленная пружина. Никогда еще на уроке английского не было так тихо.

Я постепенно приходил в себя. Небрежно, комкая, сгреб с парты испорченный рисунок. Я знал, что второй такой теперь просто не выйдет, не получится. Потом мне стало страшно за Леньку и себя. Ведь мы с детсада вместе, были друзьями, вдвоем бегали в школу, в пионерлагере наши кровати стояли рядом. Лицо его тоже было бледное, и на нем выделялось резко красное пятно под правым глазом.

Урок английского закончился, настала последняя перемена. Мононотно ушла куда-то, скорей всего в учительскую, она частенько бывала там; я стоял в коридоре один, будто отделенный от всех остальных нейтральной полосой. Там, за этой полосой, сходилась кучкой и сговаривалась о чем-то «Камчатка», мелькнул Герка Пыжов, оттуда, через полосу, косо глянул на меня Венка рысьими своими глазами. Ленька мстительно усмехался, и это не сулило мне ничего хорошего.

Когда я входил в класс, Боря Веретенников, проскользнув в двери мимо меня, предупредил: «Ну, теперь тебе будет…» — и, сделав вид, что ничего мне не говорил, поспешил к своей парте.

Я и сам знал, что мне будет, и в конце урока снял очки и протянул их Мононотно.

— Подержи до завтра у себя, ладно?

— Ты будешь драться, да?

— Не знаю…

Можно было выбежать из школы раньше всех, можно было свернуть в улицу, которой ходит Мононотно. Десяток способов избежать возмездия, но ни один не предотвращал его, лишь оттягивал на день-два, ну, может, на неделю. Я подумал об этом, когда дошел благополучно до Октябрьской улицы. Можно было уйти по этой улице, длинной, оживленной даже и вечером, с фонарями через каждую сотню метров, с рубчатыми следами машинных колес и блестящими, тонкими — полозьев. Я постоял, посмотрел и пошел обычным своим путем.

Они караулили меня возле седьмой и восьмой казарм, за сараями, стаей вышли навстречу и стаей молча накинулись. Я тоже дрался молча, хотя, когда было особенно больно, еле сдерживал в себе крик. Мне нечего было кричать, вот в чем дело. Кричать «Я папе скажу»? У меня не было отца. «Я маме скажу»? Их бы это не остановило. «Я ее отцу скажу!» — это я едва не крикнул, но так случилось, что все мы оказались на краю глубокого оврага, кто-то ударил меня головой в поддых, и я покатился по крутому склону, теряя шапку и галоши, которые плохо сидели на сшитых мамой бурках. Я барахтался по грудь в снегу, а они, распаленно дыша, столпились там, наверху, и переговаривались:

— Ну, хватит с него или как?

— Хватит.

— Красные сопли ему пустить, — ожесточенно хрипел Ленька. — Он мне глаз чуть не выбил.

— Ну, поди, добавь…

Ленька отделился от этой группы и наклонился над оврагом, прикидывая, как сойти ко мне.

— Давай вместе, — предложил он кому-то.

И тут до меня донеслись глухие, крепкие удары и голос, прерывающийся, взвизгивающий:

— Вот вам! Вот вам, шакалы!.. Все на одного!.. Ну, попробуй, я папе скажу. Знаешь, что он с вами сделает?.. Ага, струсили!..

И снова удары и обиженные, огрызающиеся вскрики:

— Ну, ты!.. Чего ты!..

И опять удары, удары набитого учебниками ранца по спинам в толстых, как ватники, пальто, по головам в матерчатых треухах…

Тени по краю оврага исчезли, лишь удаляющийся, смягченный снегом топот доносился сверху.

Но вот над оврагом появилась новая, светлая тень.

— Ты жив? — спросила она голосом Мононотно.

— Шив, — отозвался я шепеляво: у меня были выбиты два передних зуба.

— Тебе помочь?

Я не ответил. Я плакал, зажимая лицо мокрыми от снега, холодными руками, плакал не оттого, что меня били, а оттого, что Мононотно защищала меня, она, девочка в леопардовой шубке, оттого, что у меня есть, оказывается, защитник, защитница и, значит, я уже не одинок и могу расслабиться, могу дать волю слезам, как всякий, кого защищают.

— Ух ты, — весело, точно играя, сказала она, сев на снег и съехав ко мне по откосу оврага. — Вот и я… Ну, вставай, ладно, все они разбежались, от меня разбежались, вот трусы, правда? А где твоя шапка?

— Тут где-то, — ответил я, все еще сидя в сугробе. Меня охватило вдруг странное безразличие и оцепенение.

Мононотно заходила около меня, увязая в сугробе, полы ее шубки раскидывались по снегу, приподнимались и опять раскидывались. Она долго ходила вокруг, сея по сугробу глубокие рыхлые следы, задыхаясь, порой шмыгала носом и наконец надела мне на голову и надвинула поглубже что-то холодное, влажное это была моя ушанка, затоптанная, истерзанная.



— Ну, чего ты? — она взяла меня за руку и несильно потянула к себе. — Пойдем, не сидеть же тут…

Я поднялся на ноги, разыскал свои галоши, обул их на бурки и пошел с ней по оврагу. Здесь весной и летом бежал небольшой грязный поток, а сейчас пышными сахарными волнами лежал снег. Мононотно вывела меня к пологому склону оврага, поднялась по нему, не выпуская моей руки и волоча по снегу свой ранец. Мы оказались у перекрестка, в конце Октябрьской улицы.

— Может, тебя проводить? — спросила она, перекидывая ремень ранца через голову.

— Не, я шам.

— Ну, я тогда побегу. До завтра.

И Мононотно, помахав мне рукой в куценькой варежке, упруго и быстро зашагала в сторону школы. Она такая была в эти минуты ладная, смелая, довольная собой, что я долго смотрел ей вслед, хотя видел плохо. И все равно мне казалось — я отчетливо ее различаю в зимней, подбеленной снегом темноте.

На следующий день, когда мы встретились в школе за партой, Мононотно, смущенно прикрывая глаза ресницами, достала из ранца и протянула мне очки. Одно стекло в них дважды треснуло, острый осколочек между трещин едва держался.

— Ты извини, я и забыла, что очки в ранце. Я так рассердилась! — Она тряхнула своими косами-дужками, мельком взглянула на меня, и точно тихая зарница осветила ее лицо. — Мама подыщет тебе такие же, она в аптеке работает… Вот увидишь…


Это теперь, теперь, через много лет, я дорожу всякой минутой, проведенной с ней, стараюсь вспомнить каждое слово ее и то, как оно звучало, каждый жест ее, взгляд, движение. Я кропотливо выбираю их из пережитого, как старатель крупинки золота из мутной воды и песка. А тогда… тогда я не очень дорожил этой дружбой с девочкой и ни разу не подумал пойти к ней в гости, хотя знал дом, в котором она жила, — светло-голубой, в шесть окон по фасаду Дом Куклиных, похожий на терем, весь в балясинах, узорах и деревянных кружевах, с уютным мезонином. Все-таки я был мальчишка своего времени, мальчишка из мужской школы. Мне нравилось дружить с девочкой, эта дружба после случая в овраге сделала меня как бы неприкасаемым, то есть все на «Камчатке» решили, что со мной лучше не связываться. Но я искал и хотел обрести друга. Ленька уже не мог им быть, Герка Пыжов тоже. Я знал — оба не годятся в настоящие друзья, а мне хотелось именно настоящего, верного, доброго друга.

Такого друга я обрел летом, недалеко от нашего многоквартирного дома на Октябрьской улице. Это был Вадя Прохоров, угловатый, рослый и сильный мальчик, мечтавший стать моряком. Как-то жарким и долгим летним днем мы лежали на деревянной, сухой, горячей крыше сарая — загорали и говорили про пиратов. Солнце жгло нам спины, припекало затылки; по улице иногда гремела машина или телега — тогда к стуку колес по булыжинам добавлялось еще клацанье подков и грубое, ленивое: «Н-но, пошла… Н-но…» мужиков и баб, сидевших на телегах.

Вадима позвали в дом — обедать. Мы слезли с крыши, и я тоже отправился домой.

— А к тебе какая-то девочка приходила, — сказала мама, встретив меня во дворе, где она развешивала выстиранное белье.

— А чего ей?

— Не знаю. Спросила, где ты, и передала привет.

Тогда я не придал этому никакого значения.

— Мам, мне бы поесть.

— Иди в дом, я сейчас…

И я поднялся в нашу комнату на втором этаже, в окно которой было видно двор дома и маму, развешивающую на веревках прозрачные после стирки простыни, наволочки и мои майки, трусы, рубашки… Часа через полтора мы с Вадимом опять калились на крыше, и я пересказывал ему «Остров сокровищ».

Первого сентября я пришел в школу и здесь узнал, что Мононотно уехала: ее отца перевели работать в другой, далекий, большой город; военных вечно пересылают с места на место, такова уж их служба. Может, это она приходила в тот долгий летний день? Может, потому мама и сказала «какая-то девочка», что ни разу до этого не видела Мононотно? Ведь соседских-то девочек она всех знала по именам…

Порой я думаю о ней, о том, что было бы, если бы ниточка, связавшая нас, не порвалась так вот, вдруг, и додумываюсь до такого, что у меня начинает учащенно биться сердце и горит голова, как у больного.

Теперь, когда я взрослый уже человек, смехотворными кажутся мне наши тогдашние мальчишеские размолвки, драки у железнодорожного полотна, у сараев седьмой и восьмой казарм, мои страхи перед Крыловым, его циркулем и транспортиром, стыд, который я испытывал в душе оттого, что дружу с девочкой, и поиски настоящего друга. Поистине: «От добра добра не ищут». А я искал…

Мне вспоминается, как в один из майских воскресных дней мы с Мононотно в пионерской комнате оформляли стенгазету: я рисовал название и заголовки, и непременный ящик для писем в конце последней колонки, а Мононотно своим угловатым, четким почерком переписывала заметки, которые ей оставила пионервожатая. В школе было пусто, тихо, лишь со двора через открытое окно доносились голоса завхоза и тети Маши.

Нарисовав, что было нужно, я стал дожидаться ее: листал книги о пионерской работе, потом подошел к горнам, взял один из них и попробовал подудеть. Горн издал сиплый, пустой шум.

— Ты не умеешь, — сказала Мононотно, живо оказавшись рядом и протягивая руку к горну. — Дай мне.

— А ты умеешь?

— А как же. Я два лета была горнистом. Мы с Митей поднимались раньше всех и будили лагерь.

Она поднесла горн к губам, запрокинула его раструбом вверх, и горн запел — звонко, переливчато, смело. Мне и поныне кажется, что ни у кого другого он не мог петь так — столько было в его коротеньком, бодром напеве от ее характера, ее натуры. Это звучала сама душа Мононотно.

Понимаю я теперь и то, почему на одном из уроков физкультуры Мононотно, обойдя всех, даже Мурашова, к финишу пришла лишь со мной.

Было это в первой декаде марта. Учитель физкультуры привел нас к сарайчику во дворе, отпер его и предложил выбирать лыжи.

— Сегодня мы устроим лыжные гонки, и я выведу оценки за четверть.

От сарайчика мы двинулись на пустырь за школой — холмистый, безлюдный, с ямами: здесь когда-то брали глину для кирпичного завода. Учитель проложил там лыжню, замкнутую в кольцо, а старт и финиш обозначил воткнутыми в снег лыжными палками.

Он выпускал нас с интервалом в две минуты. Я видел, как пошла Мононотно: легко, сильно, пружинно сгибаясь в толчке. До этого лучшим лыжником у нас считался Венка, но тут я смекнул, что он — не лучший, он просто старше и сильней нас всех.

Мононотно обошла и Герку, и Костю Шилова, и Веретенникова и стала настигать Венку. Он по-звериному оглядывался на нее, не желал уступать лыжню, хотя она почти что наступала ему на запятки. Он оглядывался, чаще толкался палками, и шапка его, раскидывая черные уши с завязками, будто коршуньи крылья, вроде бы тоже загораживала дорогу. И тогда Мононотно, рассказывал Витя Суслов, просто обошла его по целику, проламывая наждачную корку наста, обошла и остановилась, запаленно дыша, торжествующе блестя глазами. А потом она сделала такое, чего никто не мог объяснить. Она вернулась по лыжне в низину, где шли я, Герка, Ленька и еще несколько ребят. Она дождалась меня и легко, казалось, без всяких усилий, заскользила впереди.

— Давай за мной.

И я до самого финиша шел за ней. Учитель вывел нам одну и ту же отметку — четыре. Я на уроках физкультуры прежде не поднимался выше тройки.

Когда мы сошли с лыжни, Венка шагнул к ней и сказал:

— Ну, ты да-ешь…

Глаза у него были удивленные, пустые и круглые, как у совы.

Мононотно прищурилась хитренько и рассмеялась.

— Тебе этого не понять, правда?

— А чего тут понимать? — ответил он, качая головой. — Тут и понимать нечего. Ты могла всех обойти…

С дотошностью взрослого человека я иной раз допытываюсь у памяти ли, у себя ли самого — ну что особенного в этой девчонке, чем взяла она, отчего так запала мне в душу? И думаю: необыкновенно то чувство, с каким я смотрел вслед Мононотно февральским вечером там, у оврага, где кончается Октябрьская улица, с каким я и теперь вспоминаю о ней. Может, это была моя первая любовь? Наверно, в чистом виде, самом чистом, детском еще, первоначальном, любовь — это удивление человеку, который лучше тебя, и стремление быть на него похожим, во всем хорошем сравняться с ним.

Загрузка...