Если б у меня была сестра…

1

Ей на роду было написано родиться некрасивой. Отец ее возил холсты в прядильной фабрике, был неказист, малоросл и на войне не погиб даже, а просто пропал без вести в сорок первом году, затерялся в громадной сумятице отступлений и отчаянных оборонительных боев, боев уже во вражеском кольце. Мать ее была родом из Бибирева, из многодетной крестьянской семьи и, как пришла из деревни конопатенькой, щуплой, рыжеволосой, такой и оставалась до пятидесяти лет, только конопушки ее с годами делались все тусклей и волосы выцветали.

Алька удалась в родителей: неказистая, хотя и крепко сбитая, — в отца, плосколицая, с огненными косичками и веснушками — в мать. Была она мне ровесницей и почти соседкой — жила с матерью за потоком, в хибаре, которую в половодье поток чудом не сносил с места.

Алька была некрасива, тем удивительней, что в ней первой я заметил и узнал красоту человеческую, в ней первой пытался эту красоту постигнуть и с тех пор, вот уже тридцать лет, храню в душе ее образ. Может, такой вот — светлой, красивой — она только в моей памяти и осталась.


Шли последние дни летних каникул, я не знал, чем занять себя, и стоял на берегу закисшего, заросшего болотной зеленью потока и смотрел, как на стрежне его, в желтой, медленно подвигающейся воде снуют толстые жуки-плавунцы.

И тут дверь хибарки отворилась, вышла Алька и направилась через горбатый деревянный мостик ко мне. Была она в чистой косынке, из-под которой на лоб ей выбегала желтая челка, а на спину — две косички, точно скрученные из медной проволоки, с красными ленточками. А еще были на ней ситцевое платье, шерстяная кофточка и хорошие ботинки. На сгибе руки она несла небольшую корзинку. Я сразу смекнул, что она собралась в гости. И верно — Алька сказала, что идет к бабушке в Александрово на день-другой, несет ей городской гостинец.

Мне стало завидно. Вот Алька идет в Александрово, а я тут от скуки пропадаю. И что это за Александрово? Окрестности я знал не дальше Медведкова, где была дача нашего детсада, и Александрово представлялось мне далеким, загадочным, манящим, — нестерпимо захотелось побывать там, посмотреть…

— А мне с тобой можно?

Алька ненадолго задумалась.

— А мамка тебя отпустит?

— Отпустит, отпустит. Пойдем, я у нее отпрошусь…

Маме была привычна эта моя черта — сколько раз я просился у нее в гости с ночевкой к товарищам по школе Вите Суслову, Альберту Корягину и добивался своего. И на этот раз она недолго отговаривала меня: вздохнула, заставила надеть пиджак, переобуться в ботинки получше, взять еды на дорогу. Я достал из-под кровати самодельный этюдник, положил в него бумагу, коробку с акварельными медовыми красками, сверток с завтраком и с легким сердцем отправился в путь.

Алька довольна была, что ей не одной идти: вдвоем-то все веселей. Оживленно, задыхаясь слегка оттого, что мы быстро шли, она говорила про бабушку Мотю, Александрово и гостинец, который собрала ее мать. За разговором мы и не заметили, как вышли из города, миновали шатровский бугор, с которого к дороге сползали две сухо рыжеющие глиной, глубокие колеи, и вступили на гороховое поле. Кусты и стебли гороха были обвешаны подсыхающими стручками.

— Нарвем, а?

— Да, а вдруг объездчик? — сказала Алька, оглядываясь по сторонам. — Попадет еще. Нашим мальчишкам раз попало…

На дороге было пусто, и вокруг из-за гороха ничего не видно, кроме медведковской колокольни да вязов, что, казалось, подпирали ее и приподнимали своими зелеными, тугими кронами.

Я снял этюдник с плеча и передал Альке.

— Подстрахуй на всякий случай.

— Ой, не надо бы, — с тревогой, но обрадованно сказала она мне вслед.

Я уже входил в заросли гороха. Придорожные кусты его были редки, низки, серы от пыли, некоторые поломаны и измазаны дегтем с тележных колес. Я забрался поглубже, где кусты были гуще и выше, и стал обирать стручки, набивая ими карманы пиджака. Порой я поглядывал на Альку, чья кофта и подол платья краснели на дороге, платье было светлей и ярче кофты.

Никто нас не побеспокоил, лишь однажды приблизилось характерное легкое дребезжание велосипеда и проехал мужчина в фуражке, сапогах, с лопатой, привязанной к раме велосипеда, и узелком на багажнике. Я все же присел в горохе. Когда я вышел к Альке, она, округляя глаза, заговорила о том, что велосипедист, проезжая мимо, посмотрел на нее через плечо:

— Так посмотрел — я побежать хотела, да тебя оставить нельзя.

Мы шли по проселку, на ходу разделывая стручки, ели начавший твердеть сладкий горох и говорили о школе, о ребятах нашего двора и об Александрове.

— А там свету нет, ну, совсем! При керосинке ужинают и коров доят. А село большое, ну, вот как от нас до казарм. С церковью…

Тихий сухой августовский день стоял на земле. Были в нем покой и усталость, а в небе, за городом удивительно широком, плыли облака, мелкие, белые и легкие, как пух, и покрупней, потяжелее, неровно подсиненные, как выстиранное белье. Они и над горизонтом восходили, и над нами; казалось, они собирались со всех концов света на перекличку вроде нашей, школьной. Может, и верно — собирала их подступающая осень, чтобы сплотить в тучи и залить всю землю холодными дождями.

За Медведковом подвинулось ближе к проселку мелколесье — сначала серый орешник с крупными, зубчатыми листьями, потом тонкие березы, осины, елки. А с другой стороны лес, настоящий, высокий, темнел далеко за полями, щетинившимися высоко срезанной стерней. Поля перемежались лугами с куценькой, нежно-зеленой отавой, которую щипали коровы и серые романовские овцы.

Эти места были мне еще знакомы. Здесь недалеко, на глухом и, видно, забытом погосте, была похоронена моя бабушка. Я сказал об этом Альке, она серьезно кивнула, помолчала и сошла с проселка в густо заросшую придорожную канавку. Шурша в траве своими ботинками, она на ходу подхватывала то ромашку позднюю, то «часики» — мелкие белые цветы с похожими на часовые стрелки черными усиками, то еще что-нибудь. Я смекнул: это она для моей бабушки — и тоже стал собирать букетик, хотя этюдник мешал мне — упирался в землю, когда я приседал.

Так, по канавке, мы дошли до погоста. Он стал как будто меньше, глуше, запущенней, чем был. Немногие устоявшие кресты торчали косо, один из них, железный, совсем поржавел. Надписи, сделанные химическим карандашом на их поперечинах или приколоченных фанерках, посмыло дождями. Бугорки под крестами сровнялись с землей, а то и вовсе просели.

Алька, чинно-печальная, с корзинкой на сгибе руки, смотрела на погост, на лес и кусты, в которых сухо трещали какие-то серенькие птахи. Я косился на нее, а сам старался припомнить, где тут моя бабушка. Я только и помнил, что однажды мы с мамой и её сменщицей собирали землянику на старой вырубке, потом завернули сюда, и мама поплакала у одной из могил. Она еще рассказывала, что бабушка умерла «в самую войну» и ей перед смертью хотелось сливочного маслица…

— Ну, которая тут?

— Сейчас, — я выбрал одну из могил с обломившимся крестом. — Вот эта.

Мы подошли и положили букетики на жиденькую, острую траву, обжившую расплывшийся бугорок; видно было, как по ней, точно по лесу, пробираются мелкие мураши. Я поднял крест, седой, потрескавшийся, странно легкий, зазвеневший сухо в моих руках, и прислонил его к трухлявому обломку, торчащему из земли. Алька порылась в своей корзинке, отломила немножко хлеба и стала его крошить над бугорком.

— Это для птичек, пусть клюют и радуются…

Тут она заметила что-то в траве у себя под ногами, наклонилась и подняла.

— Гляди-ко, ведьмина табакерка, — у Альки на ладони лежало нечто вроде сморщенного кожаного кисета. — Неужто тут ведьмы бывают? — Алька подумала и вздохнула. — Наверно, летела мимо и обронила… Она курится…

Алька резко сжала пальцами находку — из «кисета» пыхнуло коричневое, пахнущее гнильцой облачко.

— Просто гнилушка, — сказал я. — Дай-ка сюда. — И не дожидаясь, когда Алька сама отдаст, взял у нее «табакерку» и закинул в кусты. — Так-то лучше, а то ведьма увяжется за тобой…

Не знаю, почему я подхватил мгновенно вымысел о ведьме, но Алька охотно согласилась со мной:

— Ой, тогда не надо. Пусть себе валяется…

И мы пошли от погоста к дороге, и было так тихо, что я долго еще слышал треск серых пичуг в кустах.

На проселке мы заговорили, Алька особенно оживленно, точно радуясь возможности говорить в полный голос. Ботинки ее глухо стучали по утоптанной глине и залежалой пыли, красный отсвет кофточки окрашивал ее выпуклую щеку, обращенную ко мне. Рассказывала она про своего брата, Вальку, рыжего парня с коровьими белыми ресницами, который недавно еще все сидел дома, играл с ней, читал книжки вслух, а теперь все чаще пропадал неизвестно где.

— Гулять начал, — внушительно, может повторяя слова матери, сказала Алька. — Не удержишь, такое его время пришло — гулять. Только бы с Полькой с Октябрьской не связался. Она молодых ребят привечает, нехорошо у ней…

О Польке судачили и в нашем дворе. Полюбила она одного раненого из госпиталя, раненый выздоровел и уехал к своей семье, а Полька с той поры «с резьбы сорвалась». А еще про нее говорили — «с цепи сорвалась», и мне неприятно было, что про женщину говорят, будто про собаку…

Мы шли, и зубчатая тень леса стала забегать впереди нас поперек дороги и наконец накрыла весь проселок. Кусты и деревья выстроились по обе стороны от нас, порой они сходились так близко, что ветки и сучья мели и чиркали по моему этюднику, а иные и проселок завешивали, так что приходилось отводить их, и они, принимая прежнее положение, шуршали у нас за спиной. Алька приумолкла. Шла она быстрей, чаще мелькала крепенькими короткими ногами и, как пугливая лошадь, косилась на свою сторону — на ближние деревья и зелено-коричневую лесную тень за ними, из которой выступали, перемежаясь, пятнистые березовые стволы и темные еловые с нижними сухими ветками, на которых висела паутина.

— Наверно, грибы тут есть, — сказала она.

— Наверно, — отозвался я, тоже вглядываясь в прохладный, сыроватый сумрак, в котором, чем глубже, тем неопределенней, тревожней делались тени кустов, поваленных сухотин и тяжелых хвойных рукавов.

— Можно бы и поискать, — сказала Алька задышливо, — да уж ладно. Нам до вечера поспеть надо.

Нас все крепче брало за сердце чувство одинокости. В открытом поле, на лугах, даже на забытом погосте оно точно растекалось вокруг нас по земле тонким прозрачным слоем, а здесь, на просеке, сжатой лесом, поднялось и сгустилось так, что трудно стало дышать. Мы были городскими детьми и привыкли к тому, что вокруг нас всегда люди — за стеной комнаты, за оградой, на улицах, вблизи и вдали. А здесь, за городом, мы полдня уже шли, а встретили лишь велосипедиста, да и тот давно был впереди нас, может, въезжал в Александрово. Такое безлюдье было непривычно и томило душу. Поздней я узнал, что Алька, собираясь одна в Александрово, надеялась на попутчиков: она помнила, что, когда ходила туда с матерью, с ними вместе увязались какие-то старухи, которые загодя хотели попасть к заутрене в Александровскую церковь.

— Глаза какие-то зеленые, — прошептала Алька, и я заметил, что иду почти по обочине проселка, ветки волчатника хлещут по моему этюднику, он гудит, как барабан, а в мое плечо вновь и вновь толкается круглое плечо Альки.

— Ты чего всю дорогу заняла?

— Глаза там…

Я настороженно заглянул в лесной сумрак на ее стороне. И верно, за перемежающимися, в лишайнике, в белесых пятнах стволами вспыхивали зеленые огоньки.

— Это солнечные пятна на листьях и мхе, — уверил я Альку и себя, себя-то особенно. — «Зайчики» падают на листья, на мох, вот они и светятся…

— А… — сказала Алька, поспешно кивая. — А… волки тут бывают?

Про волков и я успел подумать. Последний их набег в наши края был прошлой зимой. Их видели днем у плодопитомника, под самым городом; в Шатрове они выманили на выгоны и загрызли Моряка, пса маминого брата, директора мехзавода.

— Не знаю… Да они сейчас сытые… Они за стадом ходят…

— А…

Я не верил в то, что говорил, и, словно опровергая меня немедленно, далеко впереди нас, в просвете между хмурыми стенами леса поднялась и застыла похожая на волка тень. Алька так и подалась спиной на меня. Тень, подняв голову, принюхивалась, приглядывалась к нам. Потом она обернулась назад, кто-то еще был там, за ней, может, еще одна такая тень, и мы тоже боязливо посмотрели туда. На проселок вышел человек с ружьем за спиной, в галифе и кителе. В ту же минуту тень побежала к нам, опустив голову, нюхая землю впереди себя; я разглядел ее большие, лопушками свисающие уши.

— Тьфу ты, — пробормотала Алька, — да это собака…

И перестала опираться на меня спиной, задышала глубоко, облегченно.

Собака, шурша по траве обочины, добежала до нас, подняла голову, посмотрела снизу вверх выпуклыми чернокоричневыми умными глазами и понюхала край Алькиного подола.

— Собачка, собачка, — завела Алька умиленнозаискивающе, роясь в корзинке и разворачивая там кулек с едой.

Мужчина, поравнявшись с нами, кивнул, сказал «Здравствуйте». Мы охотно ответили. У него было хорошее, худое и обветренное лицо. Он свистнул собаке, и та, не обратив внимания на корочку, которую ей бросила Алька, опять побежала впереди хозяина, точно челнок, по траве, а мы с легким сердцем зашагали дальше.

Некоторое время спустя лес стал расступаться, и мы оказались на широкой длинной поляне, по которой россыпью стояли молоденькие березы и свободно, распадаясь на тропы, разделенные узкими травянистыми межами, лился наш проселок.

— Уф, устала, — вздохнула Алька. — И есть хочется… Посидим?

В ответ я снял этюдник и опустился на землю под березой. Алька тоже села, вытянув ноги в чулках, расправила подол платья и, достав из корзинки, положила на колени газетный сверток с едой.

— У тебя что?

— Сейчас гляну, — я стал сдвигать крючки этюдника, чтобы взять свой сверток.

— У меня огурцы, картошка, хлеб… Поделимся?

— Можно.

У меня оказались два ломтя хлеба, намазанные топленым маслом, угол пресного пирога с капустой и четыре трехцветные, ребристенькие, облепленные крупинками сахарного песка мармеладины.

День сменялся вечером. Небо над нами повыцвело, стало мелким, словно Каспийское море на школьной карте, а облака потемнели, снизу их кое-где тронули лиловые и розовые блики. Вершинка березы, под которой мы сидели, золотилась, как будто в один миг пожелтела по-осеннему. Прохладные густые тени растекались по поляне.

Алька ела сосредоточенно, смотрела прямо перед собой выпуклыми, с зеленцой, немного лягушечьими глазами. Щека ее, обращенная ко мне, вновь и вновь оттопыривалась, веснушки на ней, казалось, двигались сами по себе.

— Скоро уж придем, — сказала она, перехватив мой взгляд.

При дележе и ей, и мне досталось всего помаленьку и ничего досыта, так что мы поднялись и не голодные, и не сытые, так, серединка на половинку. Прежде чем подняться, Алька собрала крошки с подола и стряхнула их с ладони в рот.

— Спасибо этому дому, пойдем к другому…

2

В Александрово мы пришли вечером. По селу, будто угольки из раскиданного беспорядочно костра, тлели окна освещенных домов. Скот уже был во дворах — мычал там и шуршал подстилкой.

Алька свернула к избенке с косматой, вроде старой папахи, крышей, отворила дверь из темных сеней в темную комнату и на пороге едва не столкнулась с хозяйкой.

— Ой, кто это? — испугалась старуха, отступая.

— Это я.

— Кто? Погодь, я свет запалю.

Хозяйка шуршащей тенью метнулась в глубине комнаты, что-то роняла там, чем-то стучала, наконец чиркнула спичкой, зажгла керосиновую лампу, надела на фитиль стекло и стала вся видна — сутулая, с головой, обмотанной шалью, в ватнике и валенках.

— Алька, дурашка? — спросила она из-за осветившей стол лампы. — Ты, что ли? А кто это с тобой, ась?

— Это… Шура…

— Вот удумала! Вот радость… Как вы тамотко?

— Ничего. Мама привет передавала.

— Ну-ну… Валька-то что не придет? Огород у меня валится, хоть бы поправил, дров бы попилил…

— Он потом, после, — неуверенно сказала Алька, прошла к столу и поставила на него корзинку. — Тут мамин гостинец.

— Ну-ну, спасибо. Уж зря она тратилась… Ну, проходьте, ну, садитесь. Чай, с дороги есть хотите?.. Как дошли-то?

— Ничего, благополучно.

Ну и ладно. Сейчас самовар поставлю… О-ох, погодка, видко, сменится, весь день ноги можжат…

Алька уселась за стол, я, следуя ее примеру, примостился на лавке по другую сторону. Прошли мы верст пятнадцать, ноги у меня гудели с непривычки. Я протянул их под стол и толкнул там что-то легкое, маленькое, мягкое. Это что-то мяукнуло и отодвинулось.

Старушка, подхватив со стола самовар, ушла с ним за печку.

— Я помогу, баба Моть, — сказала Алька и упорхнула туда же.

Я слушал их голоса, звук льющейся воды за занавеской, треск лучины, которую щепали от высушенного полена, и видел в оконце, на фоне ночи, петушиный гребешок пламени в лампе и себя, одного, в раздвинутой этим огоньком темноте. Возле лампы, над столом тяжело гудели мухи, и гул их, и подрагиванье огня, мне казалось, длились уже годы и годы, и точно поверх них возникали передо мной то наша каморка и мама одна в ней, да-ле-ка-я, не знающая, что я уже скучаю по ней, то стебли гороха с меловым налетом на листьях, то пустынный погост и лес (какие они теперь? Верно, черные, жут-ки-е), то ведьмина табакерка с коричневым сухим дымком.

Самовар, обдавая меня теплом и шумом, звонко стукнулся ножками в круглый латунный поднос. Я словно очнулся и отчетливо, как пелена с глаз спала, увидел длинный — на большую семью — щербатый стол, самовар на нем, желтый, тусклый, с отпечатками медалей на боках, Альку в ее темно-красной шерстяной кофте, серую, блеклую хозяйку, лицо которой было темно, как старая икона…

— Что, сон сморил? — спросила меня бабка Мотя. — Сейчас ляжешь, голубь. После такой дороги как не сомлеть.

Алька опять устроилась напротив меня. Хозяйка принесла половинку круглого странного хлеба, стала его резать, прижимая к груди, Алька тем временем налила в кружки кипяток, и старушка забелила его из глянцевой кринки.

— Пейте, молоко-то козье.

Из «гостинца», принесенного внучкой, она насыпала в сахарницу ландрину, круглого и зеленого, будто крыжовник, и добавила связку мелких, крепеньких сушек.

— Ешьте на здоровье.

Тихо было, лишь огонь в лампе потрескивал да, выпадая, звякал о поднос красный уголек. Самовар уже не шумел, а точно мурлыкал и как будто сам задремывал под это свое мурлыканье — умолкал постепенно, вздыхал. Веки у меня затяжелели. Я прихлебывал горячий беленый чай — дома никогда такой не пил, а здесь неудобно было отказываться, грыз сушки и представлял, что я в Шатрове, у своей бабушки, а по другую сторону от меня прихлебывает из блюдечка, наклоняясь к нему, моя родная сестренка. Я знал: не было и уж не будет у меня сестренки, бабушка умерла, дед еще раньше отжил на этой земле, так и не ведает, что у него есть внук, отца у меня тоже не стало, кругом обрывы, утраты, жизнь вокруг меня точно громадными ножницами искромсана, только и остается мне теперь — представлять, как было бы, если бы я сидел вечером за столом с бабушкой, мамой, сестрой… Это ведь как три времени, необходимые человеку в единстве своем, — прошлое, настоящее и надежда на будущее, что ты в нем не один, что и там будет кому поддержать тебя, кому пожалеть и утешить…



Бабка Мотя чем-то похожа на мою. Я заметил — все старые люди схожи ртами и морщинистыми лицами.

Вообще стоит только попристальней задуматься о чем-то — и покатит тебя, будто сказочный колобок, и в такие дали закатит, в такие чащи, что только руками разведешь, припоминая, с чего, с какой малости ты начал. И я, глядя на Альку, что шумно прихлебывала белесый чай с блюдечка, до того додумался, что все ушедшие, умершие, убитые на самом-то деле продолжают жить где-то в ином мире, может, там, под землей, в самоцветных залах, какие показывали в фильме «Каменный цветок», — живут и так же помнят о нас, как мы о них…

3

Маленькое живое существо сидело у меня на груди и негромко мурлыкало. Я открыл глаза. Это был тощий котенок с разбитой подживающей мордочкой, белый, с рыжим пятнышком на лбу и правом ухе. Я положил руку ему на спину и ощутил под ладонью все его мелкие, дужкой согнутые позвонки.

В доме было пусто и тихо. Пепельный полусвет стоял в нем от печки до сундука, на котором мне было постелено, зато за оконцами все золотилось в солнечном свете. Я встал, ополоснулся под рукомойником и побежал в крытый двор, ветхий, бедный, с загородочкой. В нем суетились подросшие голенастые цыплята, где-то возле опрокинутой на бок корзины истомно квохтала курица.

Я вышел со двора на травянистый прогон. Здесь тянулась старая поленница, торцы березовых дров успели высохнуть, потемнеть и потрескаться; за поленницей поднимался высокий, выше бабкиного, дом, красно-коричневый, с белыми наличниками, возле дома похаживал мужчина в линялом галифе, с прямоугольной, коротко стриженной головой.

— Встал, соня? — услышал я добродушно-усмешливый голос Альки и, обернувшись, увидел ее за дрекольем. Она стояла, отводя от тела руки, испачканные в земле. — А мы скороспелку копаем. Будем свежую картошку есть…

Алька, понизив голос, что-то сказала бабке, та закивала: мол, иди-иди.

Алька пошла в дом, я последовал за ней. Она скрылась за ветхой занавеской у печи и вынесла мне оттуда вареные яички, хлеб, кружку с молоком.

— Может, самовар еще поставить? Или луку зеленого нащипать?

— Не надо, — отказался я. Странное дело, за ночь Алька точно повзрослела и сейчас разговаривала со мной как с младшим.

— Что делать будешь? — спросила она, усаживаясь на лавку и подперев выпуклую щеку ладошкой. — Рисовать или что?

— Не знаю. Погляжу.

— Ну-ну. А мы скороспелку попробуем нынче убрать да в подполье сложить… Ладно, ты ешь тут, а я пойду. Ей-то одной трудно…

Алька ушла, хлопнула дверью, и уже за окном послышались ее шаги и голос: «Кыш, кыш…» Впереди Альки пробежал весь огненный, клокочущий сердито петух. Он переваливался на бегу и оглядывался, может, ему хотелось напасть на Альку, но, побежав, он уж не мог остановиться.

Я съел яички вприкуску с тёмным, сыроватым хлебом, потом принялся за молоко. Мухи гудели вокруг. Иные садились на столешницу и смотрели на меня, потирая лапки. А я пил молоко и поглядывал то на улицу, то на этюдник, лежащий под черным венским стулом.

Позавтракав, я вышел из дома и побрел по селу. Оно тянулось вдоль проселка двумя порядками. Примерно в середине Александрова порядки широко расступались, освобождая место коренастенькой круглой церкви, небольшому кладбищу при ней с каменными надгробьями и железными крестами и березовой рощице, поразительно мирной, веселой, похожей на залец с зеленым сводом и белыми колоннами. Во дворе церкви маленький сморщенный человечек в островерхой шапочке и черной хламиде, перехваченной наборным пояском, — монашек — валил сорную траву. Лопухи, крапива, ягель, шумя и хрустя, равномерно опадали полукружьем у его ног; равномерно из травяной чащи выглядывало по-змеиному приподнятое, мокрое жало косы. У изб, на завалинках и лавках сидели старики и старухи с чумазыми малышами; прошла женщина, хворостинкой похлопывая по торчащему кострецу пятнистую корову; на возу с сеном, высокомерно оглядев меня сверху и причмокнув на лошадь, проехал мальчишка примерно моих лет — босой, в драных штанах…

Все бы хорошо, да тихонько свербило на душе. Неловко было бродить по селу и думать об этюднике и рисунках, зная, что Алька с бабкой Мотей копают картошку. Я еще походил, посмотрел, что бы такое нарисовать. Хотелось перенести на бумагу и монашка, и огненного петуха, и гусей, что стояли возле квадратного затиневшего пруда, важно гоготали и порой клевали у себя под крыльями. Но я знал, что люди у меня плохо получаются, животные тоже. Вот березовую рощу разве, такая она веселая, светлая…

Я вернулся к бабкиной избе и прошел в огород. Они как раз закончили один боровок и переступили на другой. Бабка заскрипела вся, когда выпрямилась и подхватила старую бадью, и я подумал, что ходить внаклонку для нее сподручней. Алька, заметив меня, воткнула заступ в землю и провела тыльной стороной ладони по щеке. Но и с этой стороны рука ее была в земле, и на щеке появился коричневый мазок, от которого, я заметил, круглое лицо ее разрумянилось еще больше.

— Мало гулял, — заметила она усмешливо.

— Не хочется, — ответил я, измеряя взглядом ряды жухло-зеленой картофельной ботвы, сравнил их с боровками, уже разрытыми, заваленными вялыми плетьми с мохрастыми корнями. — Что, все это надо выкопать?

— Да уж сколько успеется, — отозвалась бабка. — Али помогать пришел? Тогда копайте тут, а я Машку проведаю. Она у меня все убегает, такая ндравная. Копайте пока, я сейчас…

Старушка засеменила куда-то в глубину огорода, по тропке, сквозившей светлой утоптанной глиной среди кустов крыжовника, смородины и изъеденных капустницей большеухих опарышей.

Алька ожидающе, полувопросительно и нетерпеливо уставилась на меня круглыми, зеленовато-коричневыми, как лесная тень, глазами.

— Ну, давай… Как будем: ты копать, я подбирать?

Сначала она копала, а я подбирал. Земля сверху была сухая, припеченная солнышком, а глубже — темная, подвально-прохладная, мягкая. С плети, подрытой заступом и вытягиваемой мной, падали розовые, бугристые клубни величиной с яблоко антоновки, осыпались рыхлые комья. Мелочь — с горох, с китайское яблочко — оставалась на корнях. Я не обращал на нее внимания. Алька терпеливо пыхтела некоторое время, потом сказала:

— Вон, под мелочь бадья стоит. Это Машке пойдет… В хозяйстве все сгодится…

И, присев, подвинула к себе помятую, проржавевшую бадью, стала обирать мелочь с брошенной мной ботвы.

Так мы и таскали за собой две бадьи — одну под крупную картошку, другую — под мелочь. Когда какая-нибудь из них наполнялась, Алька или я несли ее к высокой, морщинистой рябине и там высыпали картошку — сушиться. И опять лезвие заступа, на которое Алька надавливала ногой в кургузом ботинке, с треском и шуршанием косо входило в землю, под картофельный куст, выворачивало его, и открывалась дотоле сокровенная, темная глубина земли, комкастая, с бледными корешками, лиловыми выползками, свивающимися в кольцо, с матово-золотистыми, будто в маленьких латах, жуками, что суетливо копошились, убегали, зарывались в почву. Однажды донесся до нас голос бабки Моти: «Машка, Машка, проказница!» — и я, оглянувшись, сквозь дреколье ограды увидел выгон, и выгон этот после однообразно темных комьев земли неожиданно полыхнул мне в глаза яркой, кое-где в желтых подпалах, солнечной зеленью. И захотелось нарисовать этот луг, но Алька поторопила:

— Давай собирать, нечего тут…

Потом я подкапывал кусты. Черенок у заступа был толстый, смуглый и такой гладкий, что все жилки его, казалось, покрыты были тонким, прозрачным лаком. И опять я обирал клубни, а подкапывала Алька. Руки у меня стали шершавыми, сухими, ладони горели — натер их о черенок, лицо тоже было как обожженное. Алька в работе была просто неистова: ни себе передышки не давала, ни мне. Когда бабка позвала нас обедать, я заглянул в передней в тусклое, облезшее по краям зеркальце и увидел, что лицо у меня покраснело и обтянулось.

Ели мы свежую жареную картошку, приправленную подсолнечным маслом, ели из большой сковороды и не могли насытиться — так вкусно было.

После обеда мы вернулись в огород. Всего треть участка была разрыта и завалена сохнущей ботвой.

— Ух, и много еще, — сказала Алька сердито.

— Ноне хватит, — подтвердила бабка. — Весной мне легко было: Семен пришел с лошадью и вскопал. Я уж и делить не стала — на всем скороспелку посадила. И хорошо сделала: и на зиму, и на семена хватит. А все Семен-сосед. Не он бы, я одна с заступом не осилила бы…

— Ух, и наелась я, — опять сказала Алька и круговым движением ладони заводила по животу, который и в самом деле стал у нее заметен. — Тяжело теперь наклоняться-то, пузо мешает… Сейчас бы полежать. — Она вздохнула. — Ну, ладно, вечер наш. Ты копать будешь или подбирать?

4

Под вечер в село как будто людный обоз вошел: на улице и во дворах заскрипели телеги, захрапели лошади, зазвучали уверенные голоса, все больше женские, резкие, где-то у церкви затренькала балалайка. Хотелось убежать, посмотреть, но мы носили картошку из-под рябины в дом. Мы опять собирали в бадьи пообветрившие, шершавые клубни, несли в дом и там ссыпали в подполье, в закуток возле лесенки. Бабка Мотя сидела на лавке, уронив корявые руки в темный, провалившийся меж колен подол, кряхтела и говорила иногда через силу:

— Лампу, лампу-то не опрокиньте… Ног-то не поломайте, что это вы все бегом?

А нам, наверно, одинаково хотелось поскорей развязаться на сегодня с этой картошкой.

Альке выпало и козу загонять. Я нес последнюю, неполную бадью картошки, когда она мне встретилась с лозинкой в руке: шла, наклонив голову, странно задумчивая, серьезная.

— Ты чего?

— Да вот Машку загонять. А она бодливая. Пойдем вместе, а?

Я поставил бадью у тропы и пошел с ней. Алька вздохнула.

— Бабка как бы не расхворалась.

— А что?

— Ослабела что-то… Ну, может, оклемается…

За дрекольем ограды, над пустым, засиневшим выгоном ярким, золотистым, огромным шелком стоял закат, а на нем рассыпающимися, мельтешащими столбиками плясали комары. Лес под закатом почернел, обуглился, а грядка облачков раскалилась по краям, как железо в горне. Опять сильно всколыхнулось во мне желание рисовать, но Алька, как недавно бабка, воскликнула:

— Вот проклятая, опять убежала!

И в самом деле, Машка, волоча на конце веревки заостренный колышек, забилась в заросший калиной и бурьяном овраг, уже полный до краев прохладной вечерней тенью. Высунув из матерых лопухов узкую голову на длинной, плоской шее, она требовательно, капризно повторяла: «Ме… Ме…» — верно ругалась, что пришла за ней не хозяйка, а чужие совсем люди.

— Лови ее с той стороны, — сказала Алька и полезла в овраг.

Машка опять зашуршала в лопухах, и я заметил, как метрах в пяти от нее вздрагивают лебеда и прочая сорная зелень.

— Колышек, — показал я Альке и сам подвинулся к оврагу.

Алька смекнула, кинулась вперед, резко наклонилась, вытянув обе руки, точно убегающую курицу ловила. Когда она выпрямилась и стала выбираться из оврага, Машка, мотая головой, упираясь, все же последовала за ней. Алька, пятясь задом, откидываясь корпусом назад и не спуская глаз с козы, вытянула ее из оврага. Она так и шла задом наперед, опасаясь, что, как только повернется спиной к Машке, та набежит и ударит ее рогами. А коза, видно догадавшись, что все равно идет в свой двор, к заботливой хозяйке, шла, качая узкой черной головой с белой полоской, и мелко, старательно перебирала тонкими ногами. Свисающая с боков ее мягкая шерсть вся ходила волнами, точно сама она была живая.

Алька свернула во двор, уже сумрачный, таинственный, там поквохтывали и отряхивались куры, устроившиеся на насесте. А я вошел в дом с крыльца, открыл этюдник и, достав из коробки гнездышко без краски, накапал в него воды из рукомойника. С этюдником на плече я побежал на выгон, сел там лицом к закату, поставил этюдник перед собой, прикрепил бумагу на внутренней стороне откинутой крышки и, замечая, что закат уже не тот, не такой, как был несколько минут назад, стал рисовать его сразу уж красками.

Я только наметил покатый край быстро темнеющей земли и перешел к небу, которое менялось на глазах. Теплые тона в нем потускнели, гасли, суживались и точно сгущались над линией горизонта; холодные, напротив, делались все богаче, тоньше, особенно в том месте, где закат переходил в предвечернюю синеву. На этой промежуточной полосе между синим и красным и лиловое было, и фиолетовое, и нежная зелень, в которой так и звенело что-то хрупкое, тонкое, новогоднее, вроде одного из тех шариков, что вешают на елку. Я только еще подбирал этот тон, смешивая краски на картоне, а он уж переходил, перешел в иной тон, который близок к изумрудному, но совсем не изумрудный. Я искал его, пытался вспомнить, где видел раньше, может, на шейке какой-то птицы, а он тем временем тоже изменился…

Как я ни был сосредоточен и напряжен, а может, именно поэтому, но я уловил шелест травы за спиной и чье-то затаенное дыхание. Это была Алька.

— Рисуй, рисуй, — сказала она, когда я обернулся. — Я так, посижу рядом. — Она в самом деле присела возле меня на корточки. — Чай, не видно краски-то… — Некоторое время она терпеливо вздыхала и вдруг хихикнула: — А у Машки вымя — ну, как мамкина титька! Тугое да теплое, да гладкое все. И пахнет тем же. — Алька опять смущенно хихикнула. — Доить одно удовольствие, только вот брыкается. Враз поняла, что не бабка…

Я бросил кисточку и захлопнул этюдник.

— Ты чего? — искренне огорчилась Алька. — Я помешала, да?

— Не вижу, какую краску беру.

— А… Ну, тогда ладно. Тогда ужинать пойдем.

Всего лишь узкая алая полоса разделяла черную землю и совсем уж ночное небо, и в ней острыми угольками проступал далекий лесной гребень.

5

Я распахнул глаза и спросонья испытал жуткое чувство, что у меня нет глаз или они плотно залеплены той черной бумагой, в которую в городской фотографии иногда завертывают карточки. Возле меня ходил кто-то, неровно, тяжело ступая, ходил и скрипуче стонал, хватаясь цепкой костлявой рукой за все, что ни попадется. Этот кто-то схватился было и за мое плечо, но тут же отпустил.

— О, го-спо-ди… О-ох, ноги мои…

Я подвинулся на сундуке подальше к стене, и легкий теплый комочек на моей груди мягко зашевелился, замурлыкал.

— О-ох, кости мои проклятущие!.. Ох, наказанье мое…

Я вспомнил, где нахожусь, и смекнул, что это колобродит по дому бабка Мотя. А еще я вспомнил, как вечером, когда мы ужинали, ее корявые, темные, цвета старого дерева руки лежали на столешнице и вздрагивали, словно живые крабы.

— Господи, — молил скрипучий старушечий голос, и в нем слышались боль, слезы и жестокая усталость, — подобрал бы уж ты меня. Зачем оставил? Зачем так долго сиротой на земле держишь?.. Мука это, а не жисть…

Я слышал, как рука старухи зашарила по двери, потом звякнула жестянка, из которой котенок пил молоко, потом ладонь бабки Моти зашуршала по известковой стене печи. Вот задребезжала кровать: старуха, видно, легла или села. Некоторое время звучали лишь ее вздохи и слабый, детский храп Альки. Котенок на моей груди опять свернулся и затих. Мне стало одиноко, я нашел его ощупью и стал гладить по острой спинке. Он опять замурлыкал — глухо, сквозь сон, само его присутствие, его живое слабое тепло и благодарный отзыв на ласку успокаивали, утешали.

У меня с непривычки поламывало спину, на ладонях подсыхали цопнувшие мозоли, но все это было терпимо. Я закрыл глаза и, слушая затихающее мурлыканье котенка, приготовился спать. Котенок умолк, уткнувшись мордочкой в одеяло. Я опять погладил его раз-другой, будто игрушку заводил, и он отозвался слабым мурлыканьем. Я стал засыпать под этот добрый и такой домашний звук, и мне начало было сниться что-то, вроде бы земля, какая она в глубине, под травами и растеньями, с потайной, сокровенной тьмой ее, с ноздреватыми комьями, в которых сквозили бесцветные корни, двигались, переливаясь как будто, лиловые и красные черви, зрели клубни с прижмуренными слепыми глазками. Мама говорила: если разрезать картофелину на частички с глазком в каждой и посадить эти частички глазком кверху, из каждой вырастет новый картофельный куст. Мама моя была из Шатрова, из большой крестьянской семьи. В голодные годы мы оставляли картошки на посев меньше всех и при посадке резали клубни. Многие в наших каморках стали делать так же…

И тут в мои сны опять вторгся старческий, ноющий голос, который крепко ругал кого-то, может, нас с Алькой, кого же еще? Я опять открыл глаза.

— …Пришел бы уж и за мной, подумал бы, зачем одну мать на земле оставлять? Так нет, о матке-то дума у тебя самая последняя, а там, видко, и ее-то не было, не успел, видко… Знаю я тебя, как не знать: все-то тебе вперед других надо высунуться, да ты такой с мяконьких ногтей был… И ты, Митька, хорош! Без вести — это как же? Неужто, ирод, ходишь где-нито, неужто ретивое у тебя о матке не болит, а?..

Бабка Мотя спросила и замолчала, и мне почудилось — она не просто ждет ответ, а уж слышит его, да и я слышу. Я невольно вглядывался в темноту, и она оживала перед моими настороженными глазами, колыхалась, редела в одном месте и сжималась в черные сгустки в другом; возникали в ней неясные фигуры, лица… А внучка хозяйки спала себе. Вот сильно всхрапнула, зашевелилась, наверно, перевертывалась на бок, нечленораздельно забормотала, потом зачмокала губами.

— О-ох, всю-то спину корежит. Да ведь обрадовалась даровым-то помощникам. Одна бы я не затеяла. Или уж потихоньку… Слышь, Сенька, замолви ты за меня там слово. Устала я скрипеть-то: восьмой уж десяток, отец-мать и никто из родни столько не жили. Куда мне, зачем старой да одной? Боюсь я. Зимы боюсь, тоски зимней. Ночи-то зимой долгие, меркнет рано, светает поздно, вьюга по стенам шарит — ох, тоска! Таракану рада, ей-богу… А слягу еще, не приведи господь, это как же мне тогда быть-то? Воды некому подать, избу некому согреть, глаза мои слепые некому закрыть…

Голос бабки обрывался, пропадал ненадолго и возникал снова, и звучал он все более дремотно, мирно, печально. Мне стало казаться, что лежу я в комнате, где сидят и беседуют люди, а я засыпаю под их беседу, и оттого, что они разговаривают, мне спокойней и уютней с каждой минутой…

6

— Ты ночью ничего не слыхала?

— А что?

— Да бабка твоя… — И я рассказал, что было ночью.

Алька слушала внимательно, серьезно, потом небрежно махнула ладошкой.

— Это бывает. Одна все. Ей поговорить не с кем, вот она и говорит сама с собой.

— А что это за Сенька и Митька?

— Дядья мои, мамкины братья. Дядя Арсений и дядя Дмитрий. Оба с войны не вернулись. Она их поминала, да?

— Она разговаривала с ними, понимаешь…

— Ну да, — сказала Алька, помолчав. — А я спала, как убитая. Я, когда наработаюсь, крепко сплю.

— Ты храпела.

— Да что ты! — Алька взглянула и недоверчиво, и виновато, уткнулась лицом в колени и куда-то туда, в запылившийся подол буркнула: — Сроду не слыхала.

Снова был теплый, погожий, но как будто чуть замутненный молоком, чуть сонный день. Чуткие, подсыхающие, желто-прозрачные листья рябины, узкие, как воробьиное перо, если и шевелились, то не от ветра, а от птиц, что, фыркая крылышками, опускались на ее ветви и пробовали клевать красные, грузные кисти ягод. В широком просвете над картофельной посадкой отдаленно синело небо, на котором там и тут резко белели волокнистые облака, похожие на пряди волос из бороды Деда Мороза.

Мы сидели на меже возле изрытых, опустошенных боровков — отдыхали. Мой костюм и Алькина одежда порыжели от земляной пыли, огненная прежде Алькина челка приобрела землистый оттенок. Кожу на моем лице стягивал высыхающий пот. Я и досадовал глухо: «Вот это, называется, погостил», и понимал, что никто не принуждал меня помогать, сам, добровольно пришел и вчера, и сегодня. А каково было не прийти, каково было бы посиживать себе с этюдником, когда старуха и девчонка тут надрываются? В общем, попал в переплет. Но пожалуй, больше всего меня занимала хозяйка. Казалось, совсем не она ночью жаловалась на усталость, боли в спине, не она ковыляла по темной избе на ноющих ногах. С утра, едва рассвело только, она уж хлопотала по дому: разожгла подтопок, готовила еду на весь день, вскипятила самовар. Меня и разбудили стук тесака и треск полена, щепаемого на лучину. Я проснулся и заскучал. Вставать не хотелось, но и лежать было неловко, когда все уж поднялись, даже котенок. Я встал, умылся, сел к столу. Алька была там — уплетала за обе щеки поздние, разрезанные повдоль и посыпанные крупной солью огурцы: на зубах у нее так и трещало.

— Вы кушайте, — сказала хозяйка, — а я пойду. Погода меняется… Кабы с картошкой успеть… — и ушла, вздыхая и покряхтывая.

Альку будто вымело из-за стола вслед за бабкой. Мне ничего не оставалось, как позавтракать второпях и идти в огород.

Опять мы с Алькой попеременно подкапывали кусты и выбирали клубни; опять непривычно близко перед моими глазами по комкастой земле вились выползки и убегали черные, длинные и матово-золотистые жуки. Бабка Мотя была у нас на подхвате: относила полные бадьи под рябину и возвращала нам пустые; пока бадьи наполнялись, она сгребала в кучу ботву или находила другое какое-нибудь дело. Была она неутомима и лишь иногда подпирала себе спину рукой, с натугой откидываясь корпусом назад, и морщин на ее иссохшем, землисто-коричневом лице делалось вдвое больше.

— Томит, томит, — сказала она несколько раз. — Скоро быть непогоде. Может, завтра и надвинется.

Теперь был полдень. Бабка ушла к Машке на выгон, а мы сидели на меже и отдыхали.

— Может, сегодня уйдем? — спросил я без особой надежды.

— А что?

— Да так…

Алька повела глазами на ту часть картофельного поля, которую предстояло еще убрать: там однообразными джунглями стояла матерая ботва.

— Не, — мотнула она головой. — Сегодня не выйдет. Завтра уж…

Я и сам знал, что не выйдет, и кивнул и стал смотреть на приземистый амбарчик величиной чуть больше колодезного домика. Он стоял позади рябины. По тесовой крыше его лепились зеленые бархатистые ежики мха, краснели сбитые птицами полурасклеванные ягоды и узкие, перообразные листья. Интересно, для чего он? Я поднялся с межи, уколовшись локтем о шипастый, ядреный татарник, и зашагал к амбару, стал обходить его, пока не оказался перед низеньким дверным проемом, в котором откосом мягкого, уходящего под крышу холма стояло тусклое, увядшее сено. Я вошел, влез на этот холм, зыбко проминающийся под моей тяжестью, и позвал Альку. Несколько раз позвал, прежде чем услышал приближающиеся шаги и увидел в проеме ноги в грязных чулках суглинистого цвета, которые лопнули и расползлись на угловатых коленках, и подол красного платья.

— Как тут здорово! — сказал я, перевертываясь на спину. — Ты как хочешь, а я тут буду ночевать.

Алька подумала и крепко шмыгнула носом.

— И я тогда. На печи больно жестко.

«Ну, теперь-то высплюсь». От одной этой мысли мне стало легче. Так и быть, управимся мы с этой картошкой, надо. Я съехал с шуршащей и мягкой сенной горки, встал перед Алькой и сказал:

— Ладно, пойдем копать. А завтра — домой.

7

Под вечер — солнце уже из-за рябины осыпало огород золотой, сухой пыльцой — в калитку вошел сосед, дядя Семен, которого я видел накануне во дворе дома напротив. Он был в тех же галифе, латаной гимнастерке навыпуск и сером картузе.

— Ну, соседка, — начал он, останавливаясь возле нас и постукивая себя кнутовищем по ноге, — осоки-то тебе надо? А то я накосил.

— Ой, надо бы…

Семен, щуря небольшие усмешливые глаза, от которых, точно от солнышек, разбегались лучики морщин по обветренной, загорелой коже его лица, глянул из тени козырька на меня, Альку, на грязные, высохшие подтеки на наших щеках и кивнул:

— Добро. Только гостей со мной отпусти. Помогут собирать да накладывать.

— Пусть едут, пусть…

Мы обрадованно бросили заступ, бадьи, пошли за дядей Семеном и, углядев за калиткой телегу и темно-каштановый, с желтоватым хвостом круп лошади, обогнали его — так и припустились.

— Покатаемся! — радостно сказала мне Алька, оборачиваясь на бегу, чумазое лицо ее так и сияло.

Она живо забралась в телегу, уселась над задним ее колесом, свесив ноги в запылившихся ботинках и чулках. Я, следуя ее примеру, устроился с другой стороны. Дядя Семен подошел, опять посмотрел на нас, усмехаясь одними глазами и строго сжав губы, сел в передке телеги, подобрал вожжи и легонько хлестнул ими лошадь по спине: «Н-но, Милка». Милка, небольшая кобыла с желтыми махрами над копытами, мотнула головой, пошла, и мы покатили со двора по селу, по ворсистым луговинкам, в которых глохнул звук колес, мимо изб, смотревших через проселок друг на друга, молчаливых стариков на завалинках и лавках, мимо церкви, во дворе которой горбился бедный стожок, а в березах галдели неугомонные молодые грачи. Солнце смотрело прямо в улицу, обдавая золотом и розовым направленным светом и нас, и стену церкви, обращенную к нему, и прямоугольный пруд… На косогоре нас закачало, затрясло. Колеса телеги, по самые ступицы осев в сухих глинистых колеях, так и ходили, спотыкаясь о жесткие выбоины и камни. Алька попробовала сказать что-то, но голос ее раздробило на мелкие кусочки, он искажался настолько, что ничего нельзя было понять. Алька поглубже подвинулась в телегу и накрыла краем платья свои оголившиеся коленки.

Мы спустились с косогора и легко, освобожденно, ровно покатили по мягкой от пыли, лениво разлегшейся дороге.

— Вот я и говорю, — повторила Алька то, что невозможно было разобрать на косогоре, — ехать бы да ехать. Смерть люблю кататься.

— Хорошо бы, — согласился я. — До самого дома. А там: «Здрасте, вот и мы…»

Я задумался о своем доме, верней, о каморке на втором этаже, о том, чем сейчас занята мама. Знала бы она, что мне здесь придется копать картошку с утра до вечера, — не отпустила бы, пожалела. Странное дело: я охотно уезжал, уходил из дома, а в гостях скоро начинал тосковать о нашей комнатке с печкой-столбянкой, опоясанной тесемками, за которые зимой мы совали сушиться валенки, бурки, носки. Вот и теперь мне хотелось поскорей домой, но нельзя было, и я, набравшись терпения, готов был отвлечься на что угодно, лишь бы скорей прошло время. А время сейчас, казалось, тоже бежало вместе с Милкой, глухо топающей широкими копытами по земле, под негромкое постукивание тележных колес, что ходили на осях, выжимая из-под себя черные, шариками скатывающиеся в пыли капли дегтя…

Телега накренилась на неровном спуске и съехала в болотистую луговину возле реки. Здесь в колеях темнела вязкая, торфяного цвета земля и островом стояла необыкновенно яркая под осень, сытая, плотная зелень.

— Вот бы для цветов набрать, — сказала Алька и заерзала на телеге.

— Что?

— Говорю, для комнатных цветов земля хорошая. Набрать бы, да больно далеко нести…

Она вдруг умолкла, насторожилась и поспешно подобрала ноги.

— Гляди, гляди, — затормошила меня, округлив глаза. — Гляди, так и разбегаются…

В самом деле, в плотном массиве болотных трав обозначались мгновенно и пропадали какие-то струящиеся движения. Они радиусами разбегались от нашей телеги — узкие, извилистые, сразу тающие прорежинки.

— Это кто, дядь Семен? Это змеи, да?

Мужчина спокойно посмотрел вниз, спокойно обернулся к Альке:

— Ужи, наверно. Насчет змей не знаю, а ужи тут есть, лягушек ловят. Это место так и зовут — Ужев луг.

— Ну да, — недоверчиво сказала Алька. — Их ведь не отличишь — уж или змея.

— Можно, есть отличка. У этих ободок возле головки, желтый или красный.

— Вот-вот. Покуда разберешь кто, она и цапнет…

Дядя Семен оглянулся на Альку со знакомой уже мягкой, сдержанной усмешкой, казалось, два светлячка тепло замерцали в тени под низко надвинутым картузом. Он свернул к бугру возле реки и здесь остановил лошадь:

— Тп-рру… Слезай, приехали…

Скошенная осока пластами лежала на земле и успела уже повыбелиться сверху. Дядя Семен начал подхватывать ее охапками, перепоясывать эти охапки отдельными стебельками и укладывать на телегу. Мы с Алькой стали помогать ему. Осока резала нам руки и не столько краями, сколько серединным, острым выступом на листе.

— Кусается, зараза, — ворчала Алька, а под ноги поглядывала.

В осоке попадались «филатики» — длинные, круглые, гладкие стебли с темно-коричневыми бархатистыми наконечниками. Я отбирал их и откладывал в сторону, а дядя Семен заметил это и сказал:

— Оставь, однако, ребятишкам. Да и хозяйка моя их за вечные цветы держит…

Неподалеку от нас, на берегу, переговаривались деревенские ребята. Трое из них, раздевшись до трусов, ходили по пояс в воде; остальные, кто сидя, кто стоя, смотрели, как они ходят, порой показывали:

— Пройди левее… Вон там пощупай…

Был среди них и мальчишка, которого я видел вчера на возу, ребята называли его Славкой. Он все метал что-то в землю, что-то узкое, поблескивающее на солнце. Заметно было, что он тут старший, он и держался соответственно: растягивал слова, цыкал сквозь зубы.

— Ладно, — сказал дядя Семен, — я уж сам… Я ведь просто так вас взял — покатать. Идите пока, гуляйте…

Мы с Алькой застыли на миг, свесив набрякшие усталостью руки, переглянулись и неуверенно зашагали к ребятам на берегу. Те продолжали свое: одни — ходить по воде, что-то искать, другие — наблюдать за ними и порой подавать советы. Все это насупленно, серьезно, будто малорослые мужики.

— Ясное дело — сперли, — решил Славка и опять метнул в землю свой складничок. Тот косо воткнулся в дернину. — Ближе к середке походи.

— Ну да, — отозвался один из мальчишек в воде, зябко пожимая острыми, пупырчатыми от холода плечами. — Там глыбоко.

— «Глыбоко»! — передразнил презрительно Славка.

Другой мальчишка, с рыжей круглой головой и спиной, заляпанной крупными веснушками, молча пошел к тому месту, на которое показал Славка, расплескивая и морща воду вокруг себя. Он нырнул лягушонком, показав грязные расплюснутые пятки, пропал, потом голова его желтым мячиком выскочила из глубины омутка.

— Там… там морда, — объявил он, отфыркиваясь и сморкаясь одновременно.

— Ага. — Славка прищурясь перекинул взгляд на противоположный берег, тихий и пустынный, — Ага, — повторил он и стал расстегивать штаны. — На нашем месте поставили. — Он сбросил брюки, переступил через них, рывком через голову стянул рубашку с себя и остался в одних трусах, широких и длинных, купленных, видимо, навырост. — Ну, будут знать, как здесь рыбку ловить…

Держа складник в руке, он вошел в воду, которая была ему ниже пояса, потом вдруг ухнул по шейку, перевернулся так, что поплавком выставились его ягодицы, облепленные трусами. Они погружались и всплывали снова, вода вокруг них колыхалась, взбугривалась, порой выскакивали на ее поверхность воздушные пузырьки. Мне показалось, слишком долго держался он в воде вниз головой. Когда Славка принял опять вертикальное положение, я увидел, как от него поплыли по течению обрывки сети и коричневые, гнутые ивовые прутья.

— Ой, мамочки! — всплеснула руками Алька. — Зачем он так? Зачем снасть спортил?

И мальчишек, видно, это встревожило. Молча косясь на противоположный берег, по которому укладывались вечерние тени, они выбрались из реки и стали поспешно одеваться. Славка, тоже поглядывая туда, но мстительно, вызывающе, нарочито лениво, неспешно подошел к своей одежде.

— Ну, теперь луговские нам вломят, — с какой-то веселой обреченностью сказал рыжий мальчишка.

— Ничо, — ответил ему Славка, обтирая рубахой свое загорелое, жилистое и еще по-мальчишески плоское тело. — Пусть только сунутся. Мы к ним не ходим, они к нам, а мы тут дома. Нам каждый куст — защитник.

— Ну да, а Герка?

— Ничо. Коли все вместе, и Герку обломаем. Подкараулим у Раискиного огорода, куда он денется?

Алька весь этот разговор слушала, слегка приоткрыв рот и напрягая надбровья. Было видно, что ей все понятно — и про Герку, и про луговских, и про Раискин огород. Едва ребята поотошли подальше, вяло переговариваясь и шурша босыми ногами по траве, как я стал расспрашивать Альку. Она сказала, что у луговских с александровскими давняя распря, и все из-за этого бочага. В прежние времена случались лютые драки. Мать Альки сама видела, как луговские били александровских железными прутьями, обернутыми паленой берестой. Потом и александровские стали делать такие же. Прутья обертывали берестой и держали над огнем, чтобы береста, загораясь и скручиваясь от жара, туже охватила прутья. Распря иной раз затихала, но никогда не забывалась, напротив, передавалась от старших младшим. Кто знает, может, и началась она с какой-то порванной или украденной сети. Александровские сроду не ходили в Луговое, а луговские по праздникам являлись в Александрово, как правило, кучкой, да так кучкой и держались.

— Теперь из-за этой самой морды опять все пойдет по новой, — печалилась Алька, а сама все смотрела на противоположный берег, словно оттуда, из деревни, видневшейся за орешинами, вот-вот набегут луговские. Но там, за рекой, было по-вечернему тихо, пусто, лишь тропа золотилась в низком предзакатном свете, шевелились под ветром кусты и тени разливались синью в сырых ложбинах.

— Эй, по-мощ-ни-ки, где вы?

Телега была уже высоко нагружена, и дядя Семен, перекинув веревки через воз, затягивал их, упираясь сапогом в грядку телеги. Осока, укладываясь плотней, скрипела, а телега шаталась на колесах.

— Полезайте наверх, да не свалитесь смотрите, предупредил нас дядя Семен.

Цепляясь за натянутые, вдавившиеся в осоку веревки, мы полезли на воз и сели там, наверху. Дядя Семен взял вожжи, понукнул Милку и пошел рядом с ней, а воз зыбко заколыхался, поплыл, так что у меня с непривычки закружилась голова, и я сначала ухватился за веревки, потом лёг ничком на осоку и прижался к ней. Алька посмеялась надо мной, но сделала то же самое, только подперла подбородок кулачками. Мне подумалось — мы лежим на упругом зеленом облаке и плывем, плывем на нем, родные, словно брат и сестра.

8

— А Герка, коновод ихний, луговских-то, отчаянный. На войну убегал, да завернули его от Москвы. На наш берег ходит, к соседке бабкиной, тетке Раисе. А она, Раиса-то, перед самой войной замуж вышла, неделю всего и пожили. Она все ждала, а он возьми да и напиши ей, что на войне верную фронтовую подругу нашел. С тех пор она и зачумела, как наша Полька. Худое про нее говорят. Обе-две одинаковы…

Мы лежали в том самом сарайчике, который облюбовали днем. Алькин голос, по-ночному поубавленный, доверительный, глушился шуршанием сена. Казалось, пробивается он сквозь пласты спутанных сухих трав. И в голосе, и в словах Альки был смутный намек, который я улавливал, но не понимал.

— Как зачумела? Заболела, что ли?

— Ну, не знаю. Не путем пошла… Мать уж ее и святой водой тайком кропила, и чего только не делала — все зря.

— А что плохое говорят?

— Всякое, — пуще напустила туману Алька и особенно сильно зашуршала, так что вся сенная горка зыбко заходила подо мной.

— Ты что все не уляжешься?

— Живот болит… Слышишь, урчит как? Я всегда здесь животом маюсь. Это от бабкиного хлеба. А может, от работ, все внаклонку да внаклонку. Измаяла живот-то…

Теплая, неподвижная, словно бы спертая ночь густо синела в бревенчатом проеме и сквозила в щелях рассохшейся крыши. Слышно было, как реденько спадают на сарай легкие, отжившие листья рябины. В городе я не слыхивал такой тишины — там или фабрика шумела, или у соседей за стеной плакал ребенок. А здесь можно было бесконечно проникать слухом в глубину беззвучия, ни на что не натыкаясь… Тут в животе у Альки грубо, тревожно забурчало.

— Вот напасть-то, — протянула она жалобно, завозилась опять и полезла к двери.

В проеме поднялась ее тень, постояла и ушла — цепочка шуршащих настороженных шагов протянулась в тишину. Глухо зашумели лопухи, потом все смолкло. У меня ничего не болело, разве вот руки и поясница понывали, и я порадовался тому, что не особенно налегал на круглый, подгорелый снаружи и сырой внутри бабкин хлеб, вообще ел мало, не то что Алька, которая, казалось, хотела насытиться еще и про запас.

Где-то неподалеку стукнула дверь, и опять тихо. Я дотянул до подбородка ветхое, тонкое одеяло, лёг поудобней и стал думать о доме, о том, как вернусь и сразу сяду рисовать, там-то ничто мне не помешает. Картошка у нас на полосе поздняя, ее не скоро еще убирать…

Пришла Алька, полезла, пыхтя, на сено, нашарила свои подушки и одеяло и наконец улеглась.

— Хочешь поглядеть? — услышал я вдруг ее голос.

— Чего?

— Тут, за оградой сразу. Там эта… Раиска сидит.

— Раиска?

— Угу. Копия нашей Польки.

Я помедлил. Та Раиска, что очумела, не путем пошла, та, к которой с луговского берега ходит коновод Герка. Слишком уж много я слышал о ней, чтобы не взглянуть хоть мельком.

Я выбрался из сенника.

Плотная, неподвижная ночь скрывала село, и смоляными сгустками тени проступали в ней сарай, ближние кусты и деревья. Было непривычно сухо, как в печи, истопленной накануне. Я ощупью дошел до изгороди, отделявшей бабкин огород от соседнего, наткнулся на дреколье и… ничего не увидел. Неужто Алька разыграла меня?…

Я хотел вернуться в сенник, но в это время совсем рядом раздался то ли тихий вздох, то ли звук мягкого, свободного движения, и грудной, усмешливый женский голос сказал:

— Теплынь-то стоит… Хоть на речку беги…

Я подвинулся на голос вдоль дреколья, кусты терновника, заслонявшие от меня все, отодвинулись, и я увидел женщину, что сидела на крылечке какого-то домика. Дверь домика была отворена, потягивало оттуда запахом щелока, мокрых досок и березы; маленькое оконце его, не больше открытки, красноватым светом обдавало зернистую вершинку долговязой крапивы. Такой же свет, но жиже, глуше тоном, облегал круглые, обнаженные плечи и затылок женщины…

Такая здоровая, смелая, победительная красота играла в этой Раисе и словно бы расходилась от нее тугими, теплыми кругами, наполняя собой и ночной сад, и воздух этой ночи, и еле ощутимые движения воздуха, что рождались как будто от ее движений. А она все перебирала руками, может заплетая волосы, что темным, лоснящимся, широким ручьем сбегали с ее затылка за плечо, на грудь.

— А и побегу, кто меня удержит? — опять заговорила Раиса. — Побегу да в подокошко стукну: «Что же ты, голубок, заспался? А я-то тебя жду, я-то жду».

Наверно, я так бы и врос зачарованно в землю там, у дреколья, да на выгонах за оградой забрезжил какой-то движущийся огонек. Будто шел кто не спеша, посвечивая карманным фонариком. Я осторожно отступил на шаг-другой и, поднимая руки, чтобы не зашуршать ненароком о бурьян и кусты, дошел до сарая. Там, забираясь на горку сена и отыскивая свои подушки и одеяло, я позвал шепотом:

— Алька… Ты спишь, что ли?

Она не отозвалась.

Я лег, закрыл глаза и стал думать о Раисе, о Поле с Октябрьской улицы. Потом — о маме, с этим уснул и не удивился, когда увидел, что она выходит в наш вечереющий двор и зовет: «Сынок, пора домой, уже поздно…» Голос ее звучит устало и печально, как всегда под вечер, и молодая женщина в ночном саду кивает и вторит ей: «Пора, давно пора…», — а у ног Раисы земля выворачивается наизнанку, подминая под себя блеклые картофельные плети и выпячивая нутряные, жирные, чернокоричневые ломти и комья…

9

Алька трясла меня обеими руками за плечи, плакала и звала:

— Вставай, пойдем. С бабкой худо…

Слезы горошинами скатывались по ее круглым щекам и падали мне на лицо.

Я вскочил, потерянно озираясь. Только что был я дома, в нашей комнатке на втором этаже, и вдруг — сарай, яркие солнечные прожилки в рассохшихся тесинах крыши, линяло-зеленое сено, плачущая перепуганная девчонка…

Алька уже тянула меня за руку, по тропе между смородинных кустов, грядок с капустой и стрельчатым луком. Я едва поспевал за ней, потому что успел только сунуть ноги в ботинки и теперь то и дело наступал на шнурки, волочившиеся по земле. Рука Альки, обхватившая мои пальцы, была мокрой, наверно, от слез.

У нашего крыльца густо шевелилась и гудела толпа. Дверь в сени была распахнута, косяк в прихлопе свежо смуглел, точно по нему прошлись рубанком, на половицах сеней и на крылечке были рассыпаны какие-то щепки. Внутренность сеней, ярко высвеченная солнцем, почему-то пугала своей пустотой.

— А бабка где? — спросил я шепотом.

— У дядь Семена. — Алька сыро хлюпала носом и ртом. — Помрет, наверно, бабка…

— А что с ней?

— Ой, не спрашивай лучше…

Вокруг нас глухо бормотали старухи, о чем-то загадочно переговаривались мужчины и женщины, деревенские мальчишки вертели головами, стараясь все углядеть, все услышать.

— О-ох, грехи наши тяжкие.

— И не говори.

— Это они приходили, не иначе.

— Знамо — они, люди так не ходят.

— Как тосковала-то она, сердешная…

— Да уж. Да ить все тоскуют.

— Нет их в живых, это уж точно. Живые так не приходят. Живые-то в окошко сперва постучат, пождут, когда их услышат, а там уж и на порог. А тут дверь с крюка сорвали да едва не сожгли.



Люди стояли плотно, серпом. Им бы порассредоточиться, подвинуться ближе к дому, но никто не подвигался, казалось, незримая натянутая веревка сдерживала их; лишь один мужичок, низенький, тощий, проворный, хоть и припадал на ногу, то и дело подбегал к крыльцу, тыкал пальцем и, оборачиваясь, быстро, увлеченно говорил:

— Вот, глядите, ну, как есть сапоги отпечатались. Сорок второй размер, Митька такие носил, я помню…

Я пригляделся. И верно, на некрашеных, истертых досках крыльца темнели два пятна, напоминающие следы сапог. Я с невольным суеверным чувством оглянулся на Альку и, заметив, что зашел вперед всех, попятился к толпе.

— Это шар-молонья, — внушительно объяснил благообразный, бородатый старик в очках. — В такую пору они и случаются: сухо, теплынь стоит, сперлось все в воздухе, а грозой никак не разродится. Вот и скатывается в шар-молонью… А эта, видко, по всему селу бродила. Меня Настя ночью будит: «Отец, кто-то в окна с фонарем заглядывает». Я еще говорю: «Полно-ко, отстань, спать хочу». А это, значит, она и была. Слава богу, попугала только, а то бы бед не обобрать…

— «Шар-молонья», «шар-молонья», — передразнила благообразного остролицая едкая старуха. — Чай, ктой-то ее насылает, али как?.. То-то и оно. За грехи это наши…

— И полно, — возразил молодой, сильный и вроде бы знакомый голос. — Четыре года как в посту жили, хоть в святцы всех заноси.

— Тебя туда и заносить, — живо обернулась старуха. — Тебя-то она и искала, да промахнулась, видко. Не Мотре бы — тебе дверь сорвать.

— А я ее не запираю, — дерзко отозвался все тот же голос.

Проследив за острым, буравящим взглядом старухи, я увидел молодую, полнотелую, круглолицую женщину с гладко причесанными темно-русыми волосами. Одна во всей толпе, она посмеивалась дерзко, обнажая ровные белые зубы и яркие десны; у нее одной в карих, небольших, блестящих глазах не было и тени страха, пусть даже и запоздалого, смирения не было, напротив — в них искрились вызов и веселость.

— Вот-вот, — пробормотала старуха. — Вот и я про то самое…

Женщина — теперь я точно знал, что это Раиса, — пренебрежительно отвернулась, колупнула половинку подсолнуха, которую держала в руках, и понесла к губам черное, острое семечко.

Откуда-то из толпы, пронзив ее, точно нож масло, появился дядя Семен, сердитый, суетливый, нервный. Он мельком глянул на нас, поискал кого-то глазами.

— Райк, хоть ты утихомирь эту проклятую козу. Кричит как недорезанная! Народу много, а позаботиться некому. — Он опять повел взглядом по толпе. — Шли бы все, а? Чай, обсмотрели, обговорили, пора и честь знать. Идите, идите, — замахал он руками, наступая на старух и баб. — Дела вам больше нет…

— Что она, как? — сразу несколько голосов.

— Ничего, ничего…

Толпа стала расходиться. Дядя Семен сел на крыльцо, поморщился, привстал, выбросил из-под себя острую щепку и сдвинул картуз на затылок. Некоторое время сидел, уперев руки в колени, вздыхал, потом опять, уже пристально, озабоченно посмотрел на нас.

— Ну, что? Не ели еще? Идите к нам, там вас покормят.

— Нам в город надо, — жалобно затянула Алька. — Мне завтра в школу.

— Надо — значит, надо. Пойдете.

— А как же?.. — начала Алька и всхлипнула.

— Авось отойдет. Она ничего. Напугалась сильно. Еще бы, шаровая молния в гости пожаловала. Ну, оправится потихоньку. Мы ее не оставим.

— А маме что сказать-то?

— Скажи — прихворнула. Мы не оставим. Фельдшера позовем, если что…

— Картошка там осталась.

— Доберем картошку. Не впервой. Весной она хворала, так мы тоже помогали… Ладно, завтракайте идите, — махнул он рукой и улыбнулся мягко, сдержанно, одними глазами.

Мы с Алькой побрели в соседний дом. Там нас встретила хозяйка, крупная сероглазая женщина с пепельными волосами.

— Садитесь, — кивнула она на стол, такой же громоздкий, как у бабки Моти, с лавками по обе стороны, с большим желтым самоваром, и ушла за ситцевую занавеску у печи.

И здесь нас ждала свежая картошка, правда, со свининой. Алька ела плохо и все шмыгала носом. Веки у нее воспалились от слез, грязные разводы темнели на щеках, в челку набились сухие былки сена. Я тоже ел больше по обязанности. Мне жаль было и бабку Мотю, и Альку и в то же время хотелось поскорее уйти отсюда, тянуло домой.

Дверь в переднюю комнату, двустворчатая, крашенная белилами, была плотно затворена. Порой слышались за ней болезненные стоны и вздохи. Там, наверно, лежала бабка Мотя. Хозяйка ушла туда, сказала что-то — слов было не разобрать, — вернулась, взяла пустую бутылку, нацедила в нее кипятку из самовара и, заткнув как следует пробкой, завернув в тряпицу, унесла. На этот раз дверь она прикрыла неплотно, и мы с Алькой, перестав есть и навострив уши, услышали, как она заботливо спросила там: «Не горячо, нет?» — а потом сказала жалостливо: «Да лежи уж, лежи, пасется твоя Машка, Рая ее подоила…» Воротившись, она взглянула на нас и спокойно пояснила:

— Говорит — ногам холодно, я ей грелку сделала.

Мы с Алькой отложили пооблезшие деревянные ложки, некоторое время сидели молча, потом переглянулись и встали из-за стола.

— Сыты?.. Ну и ладно. А то чаю еще попейте.

— Мы пойдем, — сказала Алька потупясь.

— Ну, ничего там не говори матери-то. Зачем зря расстраивать? Если серьезное что, мы передадим. От нас в город на базар с молоком ездят…

В доме бабки Моти плакал забытый всеми котенок. Я углядел кринку с молоком на столе, налил ему в жестянку, он подбежал, сунулся мордочкой и начал жадно лакать, дрожа вздернутым, острым, в поперечных полосках хвостиком. Я скорей подхватил свой этюдник. Алька разыскала на кухне корзинку. Мы вышли и, как сговорившись, старательно шагнули через коричневые подпалы на крыльце. Казалось, раскаленный железный человек постоял здесь, сорвал дверь с крючка и ушел, словно затем только и приходил из какой-то грозной, запредельной дали. Я вспомнил блуждающий огонек на выгонах, вспомнил и представил, что, возможно, плыл он мимо сенника, где беззаботно спали мы с Алькой…

На выходе из села она вдруг встала, будто невидимые вожжи не отпускали ее.

— Ну, что ты?

— Бабку жалко. Как она будет теперь…

Алька опять хныкала и терла глаза кулачками.

— Оставайся тогда… А я пойду. Я не могу, понимаешь?

— Постой, — живо уцепилась она за мой рукав. — И я не могу… Бабку жалко…

— Тебе же сказали, что позаботятся. Ну, жила она дна. И опять будет жить.

— После этого-то? — Алька по-деревенски сморкнулась в подол. — Жутко ей теперь будет… Я осталась бы, да в школу мне.

— Дядя Семен рядом, приглядит. Да и брат твой придет, сама говорила.

— «При-гля-дит», — Алька недоверчиво покачала головой. — У него, чай, своих забот…

Алька взмахнула пустой, легкой корзинкой и, спотыкаясь о комья сухой глины в колеях, стала сходить с косонора. Я поспешил за ней.

Было ярко и пестро по-осеннему. Ветерком тянуло с севера, как из открытого погребка со льдом. Там, на севере, над далекими хвойными лесами сбивались плотнeй, резко очерченные, синие облака. Еще пронзительней зеленели луга и речные поймы — точно по контрасту с березовыми колками, что помигивали копеечной, мелкой позолотой.

С холма, зная, что никогда уж не буду здесь, я оглянулся на Александрово. Лежало оно внизу, в речной излучине, тоже пестрое, благополучное, с кургузенькой церковью, с тесовыми, драночными и соломенными крышами, похожими на линялые платки. Но я уже не верил в его благополучие. В уютном, мирном, печальном Александрове гнездилось что-то глухое, тревожное, томящее. Село, освещенное ярким предосенним солнцем, казалось, окутано было неощутимой для глаз, но чувствуемой широкой сенью. Одинокая старуха глухими ночами тосковала в нем о сынах, погибших на войне, а молодая, красивая женщина томилась по жениху, которого не стало, и призраки тех и других бродили возле каждого дома — грозные, потусторонние уже, обжигающие темным нездешним огнем…

«Вот от чего мы уходим, — подумал я с такой беспощадностью, словно речь шла не о нас с Алькой, а о ком-то постороннем. Нет, не потому, что нам завтра в школу, хотя нам и верно надо в школу на перекличку. Мы бежим от всего этого…»

Но тем и сладко детство, что в эту пору печали и страхи, вновь и вновь окатывая сердце холодом и тьмой, не могут победить в нем тяги к радостному, светлому, доброму. Сердце детское забывчиво и знает, что забывать, а что помнить, и не отяжеляет себя лишней ношей: ведь вся жизнь впереди, все испытания и раны ее, и успеет, успеет оно еще отяжелеть, изболеться…

На полдороге Алька опять вдруг встала и звучно шлепнула себя по бедрам.

— Вот дурочка-то! Без гостинца иду! Хоть бы картохи свежей набрать… Ну, не подумала, забыла…

— Давай воротимся, — предложил я.

— Да что ты!.. Куда уж теперь вертаться, — вздохнула она и робко, неуверенно улыбнулась. — Ну и раззява…

— Кто?

— Да я, кто ж еще-то…

Мы зашли в одинокий домик у леса напиться и там во дворе увидели трех полосатеньких шустрых котят, которые гонялись друг за другом.

— Слушай, — обрадовалась Алька, — давай попросим, а? Хоть их принесем, однако…

Хозяева разрешили взять котят. Мы изловили двух, усадили в корзинку и прикрыли сверху Алькиной косынкой. Котята долго не могли успокоиться. Косынка ходила пузырями, в просвет между ней и краями корзины то и дело высовывались пушистые лапки с тонкими острыми коготками или усатые, сероглазые мордочки. Потом они затихли. Когда мы, уже недалеко от города, присели отдохнуть, Алька осторожно заглянула под косынку и умиленно заговорила:

— Ишь ты, свернулись и спят, братишки… Вот и подарок. Мы с мамой давно хотели котенка завести… Кошки — они чистые, ласковые… Я люблю кошек. Мама говорит: кто любит кошек, тот сам ласковый. Я ласковая. А ты?

— Не знаю. Наверно. Я их жалею.

— Значит, и ты. Надо быть нынче ласковыми, ласка нынче всем нужна. — Она глянула на свои вытянутые по земле ноги и подол и удивилась: — Вот уж оборванка-то, вот уж грязнуля! Как по земле меня катали. Там, у По-перекова, ключ будет. Почистимся немного, ладно? Неудобно такими себя приносить.

Я, глядя на город, кивнул. Город лиловым графическим рисунком проступал в четкой осенней дали. Дымились трубы его фабрик, изломанной линией тянулись крыши, старая красная церковь сквозила арматурой большой луковицы, ободранной во время войны.

— Скоро уж придем, — заметила Алька.

А я думал о другом. Я вспомнил свой единственный александровский этюд и открыл ящичек, чтобы рассмотреть его при дневном свете. То, что я увидел, было хуже, чем просто мазня. Казалось, я прикнопил на внутренней стороне крышки этюдника листок, который прежде использовал вместо палитры. Я снял его, смял и бросил в траву.

— Не вышло, — посочувствовала мне Алька. — Ты самый лучший из мальчишек нашего двора, ты — рисуешь. Жалко — не вышло. Да ведь темно было. Тебе вот и надо было рисовать, а ты картошку копал. Верно — жалливый, а вот видишь, как других-то жалеть. Других пожалел, а себя обидел. А вечером-то и вышивать трудно: не разглядеть, что получается…

— Ничего, я попробую по памяти.

— А ты можешь, да?

— Могу.

— Вот здорово! Я и говорю — ты лучше всех мальчишек. Мама моя всем повторяет: «Вон у Пани Попковой из фабричного дома какой сын растет хороший. А ведь тоже без отца растит, в нужде да печалях». Она все с соседкой Фаиной спорит. «Дело, — говорит, — не в том, чтобы от себя оторвать — детям дать. Главное — добру научить. А если этому с малолетства не научишь, и все ему, ребенку, дай, закорми, задобри, а все равно плохой человек будет». — Алька перевела дух и добавила: — Ты плохим не будешь…

Мне стало неловко от этой затянувшейся похвалы в глаза. Она не радовала — корежила и бередила.

— Ну, заладила, — буркнул я неприязненно. — Пойдем лучше, хватит, посидели…

Скоро мы достигли ручья, что бежал по зеленому мшистому овражку, спустились под бревенчатый мосток и там, подхватывая стеклянно-чистую воду ладонью, стали оттирать земляные пятна на своей одежде. Алька сняла совсем расползшиеся грязные чулки, сунула их в корзину и вымыла ноги до колен. В ложе ручья желтел ил, такой мелкий и легкий, что вода мутилась, задерживаясь возле наших рук.

И опять мы шли, шли, не останавливаясь, даже через гороховое поле, а город рос вверх, шире раздавался в стороны; трубы фабрик, каланча и старая церковь обрели кирпичный цвет, отделились друг от друга желтые и белые здания, стали рыжеватыми кроны тополей.

Город широким, благодушным объятием принял нас в себя, казалось, он соскучился по нас и рад нашему возвращению. Он бросил нам под ноги булыжные мостовые и выщербленные тротуары, он обдал нас яблочным, деревенским запахом окраинных деревянных улиц, который перебивали, правда, крепкий бензиновый душок и фабричный особенный привкус хлопковой пыли в воздухе…

10

Весь остаток дороги я думал о том, что вот сейчас приду и сяду рисовать. Хотелось рисовать, но что именно — я не мог выбрать. Вспоминались и Раиса — как сидела она, облитая золотым светом керосиновой лампы, и александровские ребята на реке, и толпа у дома бабки Моти, и старая рябина в огороде над сенником…

Я и не заметил, как оказались мы возле сараев, что отделяли наш двор от дороги.

— Вот и пришли, — сказала Алька, останавливаясь и поворачиваясь лицом ко мне. Она помедлила и протянула ладошку. — Ну, пока…

Я пожал ее руку и, вместо того чтобы выпустить ее, обхватил крепче. Дело-то в том, что у ключика Алька еще и умылась, и лицо ее было сейчас свежее, чистое, гладкое, на нем не осталось ни слез, ни усталости, ни переживаний этого утра, — все смыла хрустальная ключевая вода. Волосы в ее челке, у висков, возле ушей, смоченные ненароком, завернулись мелкими задорными кудряшками.

Я смотрел на нее тоже как бы обновленными, омытыми родниковой водой глазами, и мне хотелось, чтобы было еще что-то у меня, кроме воспоминаний о днях, которые мы прожили вместе, как брат и сестра, что-то такое… зримое, постоянное.

— Ну, хватит, поручкались уж, — смущенно сказала Алька и слабо дернула свою ладонь из моих пальцев.

— Слушай, все равно ведь, когда ты придешь — сейчас или позже. Давай забежим ко мне, ну, пожалуйста.

— Зачем?

— Ну, так надо…

— На минутку только, — предупредила Алька и свернула вместе со мной в наш двор. Мы прошли мимо простынь, сохнущих на веревках, точно за белым занавесом, взошли на крыльцо, поднялись на второй этаж и оказались перед дверью моей каморки. Мамы не было дома — на двери висел замок. Я отогнул круглый самодельный половичок у порога, нашарил ключ, отпер дверь и распахнул ее перед Алькой — входи. Из комнаты в коридор так и брызнул прямой солнечный свет, похожий на пучок янтарных лучин. Алька зажмурилась и в нерешительности затопталась на половике.

— Входи-входи, — подбодрил я ее и легонько подтолкнул в спину.

Первым делом мы выпустили котят, которые проснулись и мяукали, копошились в корзинке. Потом я поставил посреди комнаты табурет и усадил на него Альку лицом к солнцу. Освещение было — лучше не надо.

— Зачем это? — Спрашивала она, следя за мной взглядом и поворачиваясь на табурете.

— Затем. Я тебя нарисую.

— Ой, — польщенно сказала Алька, покраснела и притихла.

Я открыл этюдник, взял оттуда бумагу и карандаш. Карандаш оказался сломанным. Я вынул нож из кухонного стола и стал затачивать карандаш. Я торопился, не знаю почему, и в спешке чиркнул лезвием по пальцу. Из надреза калиновой ягодкой выступила кровь. «Так это и должно быть, — подумал я лихорадочно, посасывая палец и глядя на округлую, широконькую Алькину спину. — Люди, когда надо было, кровью писали самое заветное. И я сейчас буду делать заветное, и чего-то это должно стоить, не просто же так…»

Хорошо, что палец я поранил на левой руке. Я обмотал его носовым платком, взял книгу побольше, Положил на нее бумагу и встал у окна. Окрыляющая уверенность, что все у меня должно получиться, кружила голову, билась в сердце, она переполняла все мое существо и была, казалось, даже в кончиках ногтей.

Алька сидела, замерев вся, тесно сдвинув коленки, сжав губы, — будто в фотографии Она, кажется, и дышала через раз.

— Ты дыши, дыши, — сказал я. — Ты вообще не думай, что тебя рисуют.

— Да ведь в первый раз. Меня еще никогда не рисовали.

Я хотел сказать, что до сих пор тоже не рисовал людей, но лишь подумал об этом и, не колеблясь, даже не особенно приглядываясь, что получается, обозначил овал Алькиного лица, слегка угловатый снизу, и, скорее, почувствовал, чем увидел, — получается. Потом я разметил слабыми штрихами линии носа, глаз, рта, ушей, наметил край буйной Алькиной челки. Рисунок выходил, как песня, в которой сама мелодия подсказывает слова. Алькино лицо светилось в солнечных лучах, круглые глаза ее, прежде неопределенные какие-то, сейчас напоминали цветы льна в полдень, я такими и вывел их — распахнутыми до самой глуби, зачарованными и точно ждущими чего-то, может, птички, которая будто бы вылетает из фотоаппарата. Вот и ее коротковатый, толстенький нос с круглыми, раздавшимися ноздрями; вот и губы, уже не напряженные, мягкие, с тенями в уголках. Что еще?.. Ага, вот эти задорные медные завитки по краю челки и возле ушей…

— Все, — сказал я и посмотрел сначала на Альку, потом на рисунок. Живая Алька была на бумаге, именно такая, какая она сейчас, сию минуту, — удивительно, небывало красивая.

Надо бы еще проработать тени, нарисовать шею, воротничок кофты, но я побоялся испортить рисунок, побоялся, что изменит мне эта волшебная уверенность и дрогнет рука.

— Все, можешь посмотреть…

Алька встала с табурета, настороженно приблизилась, взяла листок.

— Ой, как здорово! Лучше, чем в фотографии. Подари, а?

— Ладно, потом, не этот. Я для тебя копию сделаю… — Мне было неловко, словно я лгал. Я чувствовал, что другой такой рисунок, даже и копия, уже не получится. — А этот… пусть у меня…

Алька вздохнула, погрустнела.

— Ну, я пойду тогда. — Она покосилась на котят, что катались по полу пушистым, попискивающим клубком. — Который твой-то?

— Да все равно.

Она поймала одного из котят, усадила в корзинку и ушла. Я, стоя у окна, провожал ее взглядом до тех пор, пока она не повернула за сараи, на дорогу, что тянулась мимо картофельных полос к мостику над потоком. Она ушла, а у меня было такое чувство, будто в комнате со мной навсегда осталась настоящая Алька, а та, что ушла, уже не такая настоящая, в чем-то бедней, обыденней…

Я прикнопил портрет на стену. Скоро пришла мама: она полоскала белье на речке. Она обняла меня, расцеловала, сказала, что соскучилась, потом, взглянув на мои одежки, пожурила:

— Где ты так изварзался?

Заметив рисунок на стене, просветлела сразу.

— Неужто Алька! Хорошая тут какая! Неужто ты нарисовал, золотой ты мой?.. Скучал по мне или как? А я сон потеряла, все чего-то тревожилась. Один ты у меня в целом свете… А это что за котенок?

— Мы из деревни принесли.

— Вот чудаки. Будто в городе не у кого взять. Ну, пусть живет. Однако, нас трое будет… Вася, Вася… Кыс-кыс, вот попей молочка… Зебристый-то какой…

Мама ушла развешивать белье. Котенок лакал молоко и часто фыркал — он еще не умел пить из блюдечка, и молоко попадало ему в ноздри.

Я смотрел на портрет Альки. Я знал: люди с годами меняются. И Алька будет меняться, никуда от этого не денешься, но здесь, на рисунке, она навсегда останется такой, какой была сегодня.

Загрузка...