Он был молод, силен и жесток от голода и одиночества. Третий день летал он над степью и не узнавал степь. Та и прежде скудела от звенящего зноя, но не так. Даже и в худшие дни он с подругой своей, планируя в вышине, в более свежем, чем у земли, текучем воздухе, находил на однообразно желтой, с тусклой прозеленью, скатерти степи неосторожного суслика, ящерку или зайца… А в пересыхающих к лету, на вид безжизненных, но с изумрудным пушком балках таилась вода, пусть жилочка всего, перекрученная винтом, или лужица, но достаточно, чтобы утолить жажду двум выносливым птицам. Хорошо было кормиться вдвоем, терзая еще вздрагивающую полуживую добычу клювом и когтями; хорошо было отдыхать вдвоем на каком-нибудь взгорке, гордо и грозно оглядывая свои владения — так, для порядка, потому что не было им тут равных соперников. Человек здесь разве что проезжал, рыжий степной волк чуть ли не весь вывелся, а если и ходил где, то ближе к человеку, к овчарням его; а сайгаки и лисы-корсаки с орлами предпочитали не встречаться и правильно делали. Все же остальное, что летало, ходило, ползало в степи, боялось этих яростных птиц. Коршун после жестокой схватки с ними бросал гнездо свое и медленно, тяжело улетал прочь; заяц из сил выбивался, удирая от них, и не мог убежать; суслик, если ему удавалось, забирался в нору и дрожал там смертной дрожью.
Небо и земля были владением их. Но что стало теперь с этим владением? Казалось, явился незримый огромный враг и опустошил все кругом. Истребил пищу и высосал воду везде, где была она, начисто вымел небо и, наконец, обратился в желтую воющую бурю и унес их гнездо, то самое, коршунье. Но все это были еще не беды, даже и разбитые вихрем яички, из которых должны были родиться два нежных черноглазых орленка. В этом вихре исчезла, сгинула его подруга. Он слышал ее испуганный отлетающий крик, но сам в это время катился по земле, отбиваясь от захватистых, жестких лап бури крыльями и ногами, ослепнув от хлещущего по глазам песка. Он угодил в какую-то расщелину и пробыл там до рассвета, а едва развиднелось — взлетел, хотя ветер был сильный и все так же нёс пыль и песок. Сбиваясь, маневрируя, напрягая зрение, он долго летал над степью, звал заботливым клекотом, обрадованно падал вниз и обнаруживал плещущийся на ветру сохлый камыш, истлевшую человеческую тряпку, коричневую от грязи, или ком перекати-поля, бегущий неведомо куда серой круглой тенью.
Пятый год жил он на белом свете, но не помнил подобных бед, не помнил даже и той глубинной, животной памятью, что похожа на смутную догадку и, когда зверь или птица болеет, заставляет их пощипать какую-нибудь прежде и незнаемую неприметную травку.
Ему было одиноко, тревожно, тупая боль все гуще наливала плечи. Но скоро родилась другая боль, — родилась, окрепла и пересилила ту, первую. Эта скребла и тискала внутренности, першила в горле, и он подчинился ей. Ударяя раскинутыми крыльями вниз, под себя, он набирал высоту, зависал в небе, растопыривая все шире маховые крупные перья. Но напрасно круглые прозрачные, как янтарь, глаза его смотрели на степь. В желтой мгле тонула она, и лишь кошары чабанские да людские поселки, по которым топтались в поисках своего двора полуослепшие коровы, выступали из этой мглы.
И тогда он стал искать землю ясную, хорошо обозримую, живую и взял направление поперек бури. Это был долгий, одинокий и гордый полет, такой долгий, что он несколько раз падал и отдыхал, сидя боком к ветру и учащенно дыша. На одном из перелетов углядел он белое что-то внизу и обнаружил лишь столб с бараньим черепом и каменное корыто, в котором было немного воды. Возле корыта разыскал он черствый кусок хлеба и до тех пор долбил его клювом, покуда последняя крошка не растаяла в горле.
Жалкий этот обед только растравил душу. Но к вечеру ему несказанно повезло. Там, где он собрался на ночевку, ютилась лиса, утратившая всякую осторожность. Едва она вылезла из норы и побежала по ложу пересохшего весеннего ручья, как он, не раздумывая, кинулся на нее сверху, оседлал, ударил клювом между острых ушей. Лиса жалко тявкнула, заверещала, извернулась, пытаясь достать его зубами. На беду себе она это сделала…
Сидя на вытянувшейся затихающей жертве, он горделиво выпрямился, заклекотал, всплеснул крыльями, словно орлица была рядом и могла насладиться его победой.
Жесткое, вонючее лисье мясо он клевал до тех пор, пока не стало жарко и грузно в желудке. По привычке несколько раз он прерывал свой ужин и зорко оглядывался кругом — не от беспокойства, а потому, что всегда так делал, предоставляя лакомиться подруге. Он этим давал понять, что охраняет ее, что она может спокойно и досыта есть. Потом он сидел над полурастерзанной тушкой, хмуро нахохлившись, глядя, как быстро темнеет вокруг. Ветер все так же гудел и свистел, даже еще заунывней, и осыпал песок, и тот стекал, шурша, по рыхлому откосу оврага.
Спал он тяжело, устало и чутко, и снилось ему, как из растрескавшихся синеватых, в рыже-бурых пятнах яичек вылупляются пушистые хорошенькие птенцы, а орлица любовно их обихаживает. Это так ясно снилось, что он, просыпаясь, не понимал, куда исчезает все. И еще его тревожила оскаленная, отвернутая на сторону лисья морда С налипшим на месте глаз песком.
Перед зарёй он еще раз без особого желания поклевал исхудалую тушку, доставая более мягкое мясо из распоротого живота, потом отряхнул пыль с крыльев, почистил клюв о плечевые пушистые короткие перья и взлетел, вновь чувствуя себя уверенным и здоровым. Жить было можно и так. Надо было жить.
Медленно текла внизу плоская, скудная земля и постепенно яснела. Он удалялся от песчаной бури, которая натворила столько бед. Солнце, забираясь все выше, теперь встало над ним и пригревало раскинутые крылья, там особенно, где тянулись по ним поперек перьев две широкие темно-бурые полосы. Несколько раз он садился. На земле было душно, сухо, воздух дрожал и плавился над ней. Наверно, от жары и была она так пуста, лишь тарантулы — мохнатые безобразные пауки, — словно зная о его отвращении к ним, нахально разгуливали по иссохшим мозаичным глиняным коркам. У них было время свадеб и драк, и орел с презрением смотрел на их паучью возню.
С высоты неба видел он белесых и коричневых верблюдов, что, горбясь покорно, перетирали в зубах грубую, полузадушенную повиликой колючку; видел отары овец, что облачными барашками рассыпались по долам и подошвам курганов, и людей возле них с палками в руках, и верных людям собак. Он знал, что вкусно мясо ягненка, но берегут ягнят люди, а у овец и баранов такая толстая шуба, что вязнут в ней клюв и когти. Знал он и другое: там, где люди, наверняка есть цыплята, писклявые, нежные и беспомощные, но они тоже добыча людей, а с людьми встречи плохи.
Но жить-то было надо, и он, заметив однажды длинное приплюснутое строение, во дворе которого так и кипела белая безобидная птица, камнем упал в самую гущу этой белой кипени. Та, кудахча истошно и теряя перо, вся разбрызнулась в стороны, лишь долговязый петушок-подросток не знал, куда деться, и кружился потерянно на одном месте. Из домика возле птицефермы выбежали девчонки в белых халатах, сами похожие на курочек, только еще более бескрылые. Они махали руками, кричали тонкими голосами: «Кыш, кыш, проклятый!» — а орел уж взлетал с цыпленком в когтях. Цыпленок бился, пищал, его пугали высота и боль, а орел все крепче сжимал его, и тот затих, свесив голову…
В другой раз он, изголодавшись, сел около саманного домика и пустой, открытой настежь кошары. Там, на бассейне с водой, заделанном деревянной крышкой, замокали в эмалированном тазу бараньи кишки. Орел только потянул их клювом, как его заметил смуглый узкоглазый мальчик, игравший у крыльца.
— Баба, баба, коршун!
Мальчик подхватил какую-то палку и пошел с ней на птицу. Та сгорбилась, приподнимая крылья и вытягивая шею.
Вышла на крик старая, сухая, коричневая, как мореный дуб, женщина с плюшевыми черными лентами в тощих седых косах.
— Ба-атр, назад, назад!.. Орел это!..
Мальчик послушался — такая тревога звучала в голосе бабки, и она поскорей увлекла его в дом, встала с ним у оконца, радуясь, что глаза у внука целы. Орел, поуспокоившись, рвал намокшие кишки, дергая и мотая головой. Но в это время выступили из-за угла дома две уродливые крупные птицы. Они, заметив чужака, сварливо забормотали и храбро, медленно двинулись к бассейну. Бабка опять всполошилась: зять привез эту пару из совхоза и надеялся получить индюшат. Не приведи бог погибнуть хоть одной из них! Старуху так и вынесло на крыльцо, и орел понял, что она очень сердита, и взмыл над кошарой, домиком, индюками.
И настал день, когда под правым его крылом ртутно, широко, текуче заблестела вода. Это была река, это было спасение. По реке плыли пароходы, желтели и темнели острова, зыбился напоенный всласть камыш.
Он устроился на одном из островков и около недели провел здесь, и это было относительно сытое, благополучное время, хотя чайки все дни галдели, считая островок своим, а по ночам жутко, раскатисто встряхивали тишину пароходы и свистели баржи-самоходки.
Река, казалось, взялась кормить его и без конца выкладывала на песок снулую и мертвую рыбу. Делала она это не впервой: по всей отмели лежали рыбьи скелеты в полуистлевшей коже. Орел не привередничал, клевал все, что подносила река, — и мелочь, и крупную рыбу, не задумываясь, откуда столь легкая добыча, винтом ли ее стукнуло, колесником ли оглушило, или вынесло из расползшейся рыбацкой снасти. Порой — он не враз это заметил — рыба была желтого, бронзового цвета, а на воде колыхались и растягивались радужные пленки.
В общем, жилось хорошо. Но чем дальше подвигалось время, тем больше было в нем неясной, томящей тревоги. Она поднималась из живота, из самой глуби его существа и прибывала все, не делаясь определенней. Он стал плохо спать — вздрагивал от пароходных гудков и поворачивался на звук, расщепляя клюв, вздымая перья на зашейке. Он стал раздражителен. Чайки все так же кружили над ним и кричали капризными, пронзительными голосами. Он ворвался в их стаю и, как ни ловки те были, как ни увертливы, сшиб двух или трех, а остальных разогнал, рассеял далеко вокруг. Однажды ему приснился вкус степной воды — чуть солоноватой, но свежей, чистой.
Какая сила повелевает птицей, что заставляет ее выбирать это, а не иное направление полета, орел и сам не знал, но без сожаления подчинился этой силе. Кренясь легонько на одно крыло, разрезая им пресный, пахнущий рекой воздух, он сделал круг над островом, прощаясь с ним, и увидел чаек. Те, оказывается, устроились рядом, на северной нагой и ветреной оконечности острова. Занималось утро, и некоторые чайки уже сидели на дымной воде, и все они были розовые, как фламинго, и река за «Метеором» расходилась розовым швом, по которому чернели поперечные елочные стежки…
Если бы он взял курс на юг, к дельте, где много камыша, птиц, ужей и уютных глухих островков, история его полета была бы короче и благополучней. Но он повернулся к восходящему, видному с высоты солнцу правым крылом, а левым к еще сумеречному, мглистому западу и полетел на север, вверх по реке, навстречу усталому ее течению. Он словно знал, что путь будет долгим, и мерно и экономно работал крыльями, лишь когда это было нужно, а больше предпочитал парить, распластавшись весь, от хвоста до клюва, как можно свободней, скользя по столбам и потокам воздушных течений и чувствуя, как они обволакивают, гладят и качают зыбко его летящее тело, как трепыхаются в жестком веере хвоста и перебирают пушистые махры на ногах и с изнанки крыльев. Он слышал бесконечную песню их, то шепотливую, то упруго гудящую, то прозрачно-тонкую, как музыка, под которую человек грустит и мечтает. Подчиняясь движению воздуха, а вернее — используя его с безошибочным инстинктом птицы, он восходил, не тратя на это и капельки силы, высоко вверх, долго вверх, под белые, легкие, истаивающие в синеве облака, а потом, если надо было, как по ступеням — вниз, вниз, вниз, и земля, все такая же бедная, степная, приближалась к нему, так что он различал не только поселки, овраги, бугры, поля, но и людские подвижные скорлупки, похожие на черных и цветных жучков, которые беззвучно ползали по серым длинным дорогам. И река тогда делалась шире, и проступала на ней серебряная чеканка волн, по которой темнели рыбацкие лодочки, напоминающие водомерок…
Под вечер он увидел, как далеко впереди, на самой реке, встает что-то огромное, дымное, усыпанное огнями. Это был большой город, он так шумел, что и под облаками было слышно. Орел, не желая отрываться от реки, все же сделал широкую дугу в поисках ночлега, но везде было беспокойно, везде двигалось что-то, светилось, издавало самые разные, все больше неприятные звуки. Он уже отчаялся, и плечи его засвинцовели от усталости, когда углядел тихое, довольно странное место чуть ли не в центре города, на берегу реки. Там, в этом месте, было уже темно, безлюдно, лишь факел горел и шевелился, выхватывая из сумерек серые стены и серых, огромных, но совершенно неподвижных людей, которые вырастали словно бы из самой земли. За четыре года жизни он сроду такого не видывал и в другое бы время предпочел миновать это место, да ночь окутывала все гуще засверкавшие огнями город и реку, а он слишком устал лететь. Он осторожно спустился, подбирая крылья, сел на гранитную плиту и огляделся. Тихо, темно, только летучая мышь прошелестела в воздухе.
Он перелетел на место повыше, на плечо одной из фигур, и застыл там, темный, тусклый, неподвижный — сам как изваяние. Гранит был теплый, шершавый, и, чем глубже делалась ночь, чем шире растекалась прохлада с реки, тем полней ощущал орел тепло камня. Или оттого, что устал, или странное, полуживое место это было так пропитано торжественной, высокой печалью, что ночью сочилась она из камня и стояла широким неподвижным озером вплоть до утра, но и его птичье смелое, не раздумывающее сердце загрустило, озаботилось, стало всего лишь на ночь мягким и чутким. В трепещущем красном свете факела богатыри, высеченные из самой твердой земной плоти, были похожи на гордых прекрасных орлов…
На Волге много городов, маленьких и необозримых даже С неба, тихих и шумных, высоких, как горные скалы, и низких. Со временем орел перестал облетать их, как будто узнал, что горожане редко смотрят в небо, им не до этого в их суете, и хоть кто лети над ними — не обратят внимания.
В городах орел нашел легкую и вкусную добычу. Это были отъевшиеся, ленивые сизари. Орел без всякого труда брал их в лёте и на земле. Крылья у них были слабые, а тела круглые, грузные, с выпуклыми мясистыми грудками.
Он и впредь летал бы над городами, но однажды, над которым-то из них, произошла встреча, едва не стоившая орлу жизни. Было это уже над окраиной, где город делается реже, приземистей, рассыпается как бы, где между одноэтажными улицами его возникают широкие прогалы. Орел обозревал их — просто так, в надежде — авось подвернется что-то, как вдруг с нарастающим воем и свистом кинулась на него снизу вверх громадная, белая, толстая, безобразно голая и гладкая птица. Нечто непонятное визжало, крутясь, у нее на клюве и крыльях. Орел в миг один встал на хвост, выставил вперед черные длинные когти, готовый биться, но чудовище, взмыв выше, ударило его вонючим, жестоким, более жестоким, чем песчаная буря, темным грохочущим ветром, — ударило, скомкало, вывихивая плечи, заворачивая маховые перья, швырнуло вниз… Он оглох, ослеп, задохся и впервые узнал страх, тот страх, от которого костенеет и перестает быть послушным тело. Он очнулся над заваленным мусором, дымящимся пустырем, перевернулся, кое-как спланировал, сел и, вжимая голову в плечи, посмотрел в небо. Человечья птица — а он угадал, что человечья, — уходила все выше, серебрясь на солнце, и две толстых вожжи тянулись за ней.
Маховые кости ныли. Все тело как отшибло. Долго не проходила дурнота, и мир вокруг был беззвучен. Вороны кружили над ним, разевали клювы, а он их не слышал. Наконец он немного оправился, и, превозмогая боль, бреющим неровным лётом дотянул до реки, до болотистого оврага, густо заросшего осокой и тальником. Лишь к ночи он стал различать кваканье лягушек, крики выпи и шорох совиных крыл.
Три дня он отдыхал. Крыльев не поднимал, обходился ногами, неловко ступая ими по мшистым кочкам и шипящей от сырости земле. Пожалуй, он тут бы и остался, но образ железной птицы неотступно преследовал его. Несколько раз он видел, как пролетали они в вышине, и чувствовал себя слабым, уязвимым, но они не нападали, только гул и свист роняли в овраг.
На земле делалось жарко. К полудню болото душно прело, и осока все суше шуршала над ним. Орел передвинулся ближе к воде, у которой возле серых выморенных до звона нагромождений плавника он иногда находил полуживую рыбу. Мураши, обитавшие в плавнике, густо облепляли ее. Когда орел клевал рыбу, они лезли в поперечные, продолговатые ноздри птицы и рыже-белесые махры на ее ногах… Докукой было выбирать их оттуда.
Когда кости отболели, он вновь полетел, теперь уж сторонясь городов и людных мест. Он видел, как медленно поднимаются суда в шлюзах, видел перерубавшие реку плотины, портовые краны, которые неторопливо склевывали с судов связки ящиков, бочек, тюки. Он знал теперь, что ниже больших городов вода грязна и заражена тоской; если напиться ее, тоска переполняет внутренности и вызывает тошноту. Он знал, что утром надо лететь высоко, как можно выше, а к ночи спускаться к земле, чтобы хорошо выбрать место ночлега. Он знал, что лучше не садиться там, где причалены лодки, — покоя не будет. Он свыкся с одиночеством, настолько свыкся, что находил в нем печальные преимущества. Они в том состояли, что одинокой и сильной птице не надо ни о ком заботиться, кроме как о себе, ни о ком не надо тревожиться, кроме как о себе, Никого не надо оберегать, кроме себя. И беда, если уж она приходила, не могла поразить его через кого-то другого. Это-то и было хорошо, что ни о ком не болело сердце, и оно стало твердо и холодно, и, покидая очередную ночевку, орел не оглядывался назад, ничего своего не оставлял на ней, разве что слинявшие перья, и к вечеру забывал, где отдыхал накануне.
«Так и надо, — думал он по-птичьи коротко и ясно перед тем, как уснуть. — Так и надо, раз нехорошо еще на земле и в небе, раз нельзя жить спокойно семьей и выращивать птенцов. Вон сколько напастей, и что они мне одному? Один я свободен и неуязвим…»
А земля между тем менялась. Все гуще обрастала она зеленой, цветущей шерстью трав, все больше было на ней озерец, болот и тихих речек, впадающих в ту, большую, что служила орлу путеводной нитью. Берега реки одевались в кустарник и деревца, вздымались неровными меловыми кручами. Легче стало добывать пропитание. Мыши-полевки шныряли в зыбкой, серебристой зелени озимых, стрижи и жаворонки носились над лугами и деревеньками, под вечер щелкали и свистели соловьи, майские жуки с густым жужжанием вились в тополиной листве.
Орел, став за время перелета матерой и умной птицей, заявил свое право на диковатый лесистый мысок. Часами, сытый и гордый, ходил он в небе, высматривая, не взлетит ли из чащи лесной противник, тот, кто раньше обосновался тут. Орел знал, что победит его и изгонит и займет еще теплое гнездо врага. Но врага не было. Мирно куковала за болотцем рябенькая беззаботная птица, дятел долбил старую сосну, трещали сороки. Он и здесь был один и принял это как должное.
Но благополучные дни его были сочтены. Стойкий антициклон воцарялся в центральных областях России. Все крепче пекло солнце, и зацветшие было травы на лугах и лесных полянах стали выбеляться, седеть. Осока болотная и та пожелтела до самого корня. Солнце, все шире прорубаясь сквозь поредевшие кроны лиственных деревьев, выжигало мох, палило папоротник, и тот, исходя дурманящим тяжелым запахом, зыбился над горячей землей — казалось, птицы машут прозрачными желтыми крылами и не могут взлететь. Ночи были сухие, тусклые, они не приносили прохлады. Начался великий исход с лесных болот змей, лягушек, жалкой выпи. Вся эта и другая живность копилась у рек, глухих урем и заводей. Орел огрузнел, обленился, быть сытым ему не составляло никакого труда. Инстинкт подсказывал, что ненадолго это, не к добру, но птица не человек, она не заглядывает в будущее. Облетая порой владения свои на такой высоте, что виделся он черточкой в синем мареве, орел замечал кое-где над лесами сизую странную мглу, но сначала не думал, что это такое. А мгла расширялась, заволакивала города и деревни, голова от нее делалась мутной и тяжелой. Мучаясь удушьем, он взлетал ночью в небо, где красным жутким оком стояла воспаленная, в серых пятнах луна. Жаль, не было здесь гор и скал, он поселился бы тогда на какой-нибудь вершине, где воздух чище. Но это была равнинная, низкая земля, и она — горела.
Рыжий диковинный зверь завелся на краю его владений, за обрывом. Он с треском глодал деревья, вытягивался, клубя жирным дымом и рассыпая вокруг тлеющее остье, от которого с фырчанием вспыхивала пересохшая трава, выгорали мхи и лишайник, желтыми горячими листьями покрывались стволы и ветки осин, стоявших под обрывом.
Орел еще упорствовал, он еще цеплялся за оскудевшую свою землю: ведь ценой небывалого перелета обрел он ее!
Но рыжий косматый неприятель, что поселился за оврагом, не собирался останавливаться. Он словно бы поставил своей целью выжить орла и сделал неожиданный, длинный прыжок.
В одну из ночей пересохшее болотце закурилось все, как будто его поджаривали снизу. Занялась и в минуты какие-то обратилась в пепел осока. Этим дело не кончилось. Затлел глубинный торфяной пласт, и к следующей ночи болото стало багровым, как жаровня. Желтые и фиолетовые угарные язычки перебегали по нему. Даже и на высоте зной от этого огня — тяжелый, удушливый, печной — жег глаза и припекал лапы.
И орел сдался, он был всего лишь птицей. От стихии он мог только бежать и нехотя потянул дальше. Но лесные пожары к этому времени охватили почти все центральные области — огромное пространство, которое Волга рассекала чуть не повдоль. Все живое отступило — все, кроме людей. Эти двуногие непонятные существа шли на огонь грудью и часто останавливали. Орел не раз встречал их больших железных стрекоз, летающих над лесами, видел, как люди суетятся, встав цепочкой на пути огня, копают землю, валят и оттаскивают деревья. А рядом долговязые лоси, испуганно храпя, ломились сквозь мелколесье, дикие кабаны с визгом и лаем, похожим на лисий, скатывались в буераки, и щетина стояла дыбом у них на загривках; злые осы лопались, корчились и осыпались в огонь, мураши бросали свои песчаные бугры и цепочками, порой через запалившегося, присевшего перевести дух зайца, тянулись туда, где брезжила им надежда выжить. Сверху-то было видно, что люди защищают их всех.
Худые пришли времена, худые. Все вокруг омертвело, и среди этих выгоревших до пепловых ям болот и черных, обкопанных земляными валами лесных массивов жизнь копошилась еще только возле человека. И что это за безошибочный инстинкт у животных? В годины лишений и бескормицы, в каких-то крайних случаях он приводит их к человеку. Может, это живое тянется к живому, вспоминая, что они одной — земной — плоти? Или человек — единственное существо на планете, способное не только мужественно бедовать, но и противостоять напастям, и звери это чувствуют?..
Орел отощал, ослабел. В последний раз он был сыт, когда нашел раздавленную машиной собачонку, но было несколько дней назад. Не стало рыбы на берегах — ее поедали чайки и, может быть, здешние осторожные лисы. Он клевал высохшую голубику, мохнатых лесных гусениц, но все это были крохи. Перья его потускнели, стали нехорошо торчать на зашейке и груди.
И он однажды прилетел к человеку — настороженный, враждебный, жалкий. Может, он прежде отметил, как сюда, к одинокому двору на опушке леса, приходят лоси, а человек кладет для них за пряслом соль-лизунец, похожую на лед, и они подолгу обтачивают ее шершавыми языками и причмокивают?
Так или иначе он прилетел и сел на сук отбежавшей от леса высокой тощей сосны. Первой заметила его большая лохматая собака человека. Прыгая и тонко, со взрыдом лая, она скребла передними лапами по жесткой, похожей на мелкую старую дранку коре дерева — все пыталась дотянуться, допрыгнуть до птицы.
На зов ее вышли худощавый человек в форменной тужурке лесничего с дубовыми золотыми листьями на зеленых петлицах и мальчик лет десяти, похожий на этого человека.
— Кто это, папа? — спросил он.
— Сам орел к нам пожаловал, — ответил отец. — Вот это — гость.
— Большой-то какой… Хочу орла, папа.
— Скажи лучше — хочу ветер.
— Ну почему? Разве нельзя его поймать? Перебить крыло, а потом вылечить.
— Зачем? — спросил отец удивленно.
— Ну, не знаю… Чтобы пожил он с нами.
— Разве он не живет с нами? Вот и пусть живет — сам себе хозяин. Хочешь, он будет прилетать всякий день?
Мужчина, не дожидаясь ответа, отозвал собаку и посадил её на цепь, потом ушел в дом и вернулся на крыльцо с алюминиевой миской. Орел поуспокоился, но ненадолго. Мужчина с миской в руке спустился с крыльца, пересек двор и вышел за калитку, но не остановился здесь, пошел дальше. Орел опять зашевелился, качаясь на суку, крепче обхватывая его когтями и напрягая крылья. А человек шел себе, даже и не глядя на него, словно по каким-то своим тихим делам, а ведь знал, что орел здесь, и не готовился к возможному нападению. У мальчика сердце екнуло. Он вырос в городе, и все живое, а особенно хищники, пауки, мыши, ужи, которых он принимал за змей, казалось ему враждебным, опасным.
— Папа, он кинется на тебя! — крикнул мальчик, не сходя с крыльца.
— Не кинется, — ответил тот не оборачиваясь.
А орел действительно не собирался нападать. Он решил выждать, что будет делать человек, а тот шел и шел, наклонив голову, как будто искал что-то на земле. Остановился он метрах в трех от сосны, орлу достаточно было слететь только, чтобы впиться ему в спину, наклонился, подчеркнуто медленным движением опустил миску в траву, повернулся к гостю спиной, узкой и чуть сутуловатой, и так же неторопливо зашагал к дому. Он не сделал еще и двадцати шагов — а он, оказывается, машинально считал их, — как услышал сзади грозный шум. Это мог быть и бросок оголодавшей безумной птицы. Хорошо, что он даже не сбился с шага, не оглянулся, потому что орел, сидя уже возле миски, холодно смотрел ему вслед.
— Пап, ты не глядел на него, да? Почему? — нетерпеливо спросил мальчик.
Вот теперь, у крыльца, он обернулся. Орел жадно хватал из миски кусок за куском, скоро стало слышно, как клюв его ударяет иногда по дну миски.
— Очень просто. Они — звери, птицы — не любят, когда на них смотрит человек, — ответил отец. — Почему так — не знаю. Может, у них обычай, что глазами в глаза смотрят или враги, или уж самые близкие. Я думаю, они еще не решили, кто мы им. Вроде бы не совсем близкие, но враги или не враги?..
Человек, с которым познакомился орел, прежде работал на заводе технологом — обеспечивал комплектность узлов тех самых машин, которые птица принимала за скорлупу людей и железных жуков. Он работал на заводе, редко выезжал за городскую черту и был далек от живой, непокоренной природы. Но случилась с ним беда — болезнь легких. Он долго лечился, лежал в разных больницах, скучал в аллеях санаториев — от процедуры до обеда — и выздоровел. О возвращении на завод не могло быть и речи. Кто-то из врачей посоветовал поискать работу в лесу, чтобы жить там и дышать хвойным настоем. Задача не из простых. Хоть и был человек с высшим образованием, образование это и краешком не касалось леса.
Бывший технолог прошел недолгие курсы при лесотехнической школе и прибыл на кордон со старушкой матерью, что была готова ехать на край света, лишь бы вместе с единственным сыном своим. В соседней деревне они купили корову на деньги, которые мать получила за свою избу, и привели ее в новый двор.
Человек, хотя кое-что уже знал о лесе и еще больше — не о лесе, явился на кордон не хозяином, как большинство лесников по воле случая, не со своим, взятым с потолка и от самонадеянности, уставом. Он пришел к лесу учеником, вдумчивым и чутким, и это отличало его от многих людей, работавших в лесу. Второй год он жил здесь, на солнечной травной опушке, и учился главным образом у самой природы и теперь уже точно знал, что учебе его не будет конца. Он присматривался к жизни деревьев, птиц, растений и мелких зверьков, а также лосей, лисиц; он старался помогать им в беде, а бед всяких на их долю хватало. И в работе своей он исходил из того, что во вред, а что на пользу лесу, животным, природе вообще, и поступал, насколько это было возможно, им во благо. Председатели колхозов, что считали ближние колки и массивы чуть ли не вотчиной своей и при всякой нужде врубались в них топором и плугом, браконьеры и те, что богатели за счет природы, не любили нового лесника. А деревенские дети души в нем не чаяли, звали его на свои пионерские сборы, в новогодние каникулы приходили к нему на лыжах.
Вот с каким человеком встретился орел, и дружба их, пусть самая условная пока, простая, несколько настороженная с одной стороны, и терпеливая с другой, много значила в жизни птицы. Она помогла орлу пережить тяжкое время. Она же открыла, что можно доверять человеку. Кто знает, сложись судьба этой птицы иначе, дай он потомство — он, может быть, открыл бы детям своим, что человек бывает добр и у доброты его вкус молока и хлеба в алюминиевой миске, а звук ее — мычание коровы в крытом дворе, а запах — запах самого человека, без вони железа, горелого пороха, бензина. Дети бы это усвоили, и так бы и пошло пр одной цепочке орлиного рода, потом по двум, трем, десяти…
Но жизнь орла в опасности, и у опасности этой то же имя — человек. Вон, бредет по узкой и длинной просеке — маленький, приплюснутый, когда смотришь сверху, с ружьем за плечом и подстреленным жаворонком в сумке. Орел, пролетая над лесом, увидел и просеку, и человечка на ней, но скользнул лишь взглядом по нему, и все.
А человек, продолжая свой путь, гулко гудя в шаге резиновыми сапогами, что равномерно стукали его голенищами по мускулистым икрам, лениво шарил глазами в синей, в белых островках облачков, неширокой полосе неба, обрамленной вершинками и зелеными рукавами елей, и вдруг присвистнул, прищурился, поднес к глазам тяжелый, военный еще бинокль, который до этого ерзал у него по груди.
— Вот это штука, — пробормотал он, было начал сдергивать ружье с плеча, но передумал: «Если не надо, зачем убивать зазря?» И снова стал смотреть на орла и видел его столь близко, что различил кофейные пежины на внутренней перламутрово-серой стороне крыльев. Он разглядывал орла до тех пор, покуда тот не скрылся за лесом, и машинально отметил, куда он тянул и откуда. Всю остальную часть дороги человек шел веселей, напористей, словно какая-то тайная, радостная цель подгоняла его. А цель в самом деле была, и он ее обдумывал, и несколько раз выражение довольства выступало на его щекастом лице.
Все, что потом делал этот человек, было результатом его дум в пути через оживающий понемногу, омытый недавним дождем лес.
Он свернул к ферме, где на столике заведующей стоял телефон, кивнул дояркам и вместо «здравствуйте» сказал:
— Я позвоню, можно? — и, не дожидаясь ответа, прошел к столику с телефоном. Он набрал городской номер и, когда ему ответили, сразу спросил:
— А орла вам не надо?
— Какого? — ответили несколько растерянно на другом конце провода.
— Ну, обыкновенного.
— Они водятся в наших местах? — спросили в городе.
— Как сказать, — замялся человек. — Водятся. Залетают иногда. И этот залетный.
— Разве как редкий экземпляр…
— Вот именно — редкий… Большая птица…
— Ну, хорошо, — как будто принужденно согласился голос в трубке.
Человек опустил ее на рычаг, простился с доярками и зашагал дальше, к дому. Дома он плотно пообедал — нагулял аппетит по лесу, покурил, все думая об орле, теперь уж определенно, трезво. Едва не задремал, но встряхнулся, замурлыкал песенку, прошел в чуланчик, где была у него мастерская, взял жаворонка из сумки, аккуратно и быстро выпотрошил, внутренности бросил кошке, а из жаворонка стал делать чучело.
Тем и известен был в округе человек этот, что делал из живых, своенравных, непокорных птиц и зверей немые, безжизненные чучела. Прежде он занимался этим постольку поскольку, а в последнее время у него завелся платежеспособный заказчик — местный краеведческий музей, организаторы которого решили оборудовать уголок живой природы. Чучелодел «изготовил» уже для них последнего, седого от старости волка; лосиную голову — лося отстреливала по лицензии группа охотников, и они уступили музею только эту часть животного, рысь, которая год назад забрела в наши места из костромской тайги. Лосиная голова теперь смотрела на редких посетителей музея со стены стеклянными глазами как живая. Волк и рысь тоже были хороши. Один стоял в стеклянном ящике, словно на опушке лесной, мордой к двери, так что маленькие дети, которых приводили сюда впервые, пугались, жались к дверям и лишь после того, как взрослые подходили к волку и стучали пальцами по стеклу у самой его морды, тоже подходили и стучали, показывая, что они нисколечко не боятся. Рысь, казалось, была остановлена на размашистом шаге крупных мягких лап. Она была светло-рыжая, с кисточками на кончиках ушей и тоже находилась в стеклянном ящике с табличкой.
Чучелодела очень уважали. Редкий был человек. Полезный. Благодаря его заботам и бдениям дети увидят всех птиц и животных, не выходя за пределы города, будут знать их и любить…
Орел и не подозревал, что этот человек ему враг. Он радовался, что жара наконец спадала и сеялись дожди, покрывая антрацитным блеском обугленные ветви и стволы, что на пожарищах и выгоревших болотах робко, скудно, но пробивается новая травка и опять копошится жизнь, пусть мелкая, суетная, но упорная, неистощимая. Он после недолгих поисков обосновался в хорошем месте — над тихой лесной речкой, впадающей в Волгу. Здесь не было торфяников, и пожары не дошли сюда. Длинноухие зайцы мелькали в полях, ворчливые ежи топотали по чуткой, звучной подстилке. Лес полнился беззаботным птичьим гомоном. Казалось, опять на несколько дней установилась бесшабашная весна. Но было всего лишь предосеннее напоминание о ней — молодняк поднимался на крыло. Он еще ничего не знал, ни о чем не ведал, и ему некуда было деть свою глупую, свежую, прибывающую силу.
Орел теперь не бывал голоден, но продолжал навещать лесника. Может, ему по вкусу пришелся хлеб, размоченный в молоке, а может — почему бы и нет, — он прилетал проведать человека, выражая этим признательность свою и в знак ее поддерживая утратившую первоначальный смысл дружбу. Все привыкли к нему, к его клекоту, который не обязательно означал гнев, к тяжелому плеску его крыльев, и мальчик при нем доходил уже до калитки, а собака, которую все так же сажали на цепь, уже не рвалась с нее, а лаяла раза два-три, по обязанности, потом зевала, чесалась и забывала о госте, покуда он не напоминал о себе стуком клюва о миску, шорохом или голосом, и тогда она опять лаяла. И только лесник все так же безукоризненно, не нарушая по своей воле, выполнял заведенный ритуал: шел в дом, выносил миску, шагал с ней, не глядя на птицу, по поляне, останавливался метрах в трех от дерева, ставил миску, поворачивался и уходил. От дома к сосне пролегла тропка топтаной травы, а там, где ставилась миска, мальчик находил иногда ржавенькие пушистые перья.
Сын лесника, конечно, рассказывал об орле своим деревенским приятелям. Те просились посмотреть «хоть одним, глазком, хоть в полглазика». Отец не разрешал.
— Ты учти, — сказал он, — птица для нас только сделала исключение, и это уже много. Ведь орел — не скворец. Он нам оказывает честь — не будем терять ее…
Мальчик этим утешился, но порой фантазировал: предложил, например, спилить сосну — «И тогда он сядет на столб калитки, больше-то не на что…» Лесник потрепал его по волосам и усмехнулся:
— Подождем. Наберись терпения. Сделает он хоть шаг к нам — и мы сделаем шажок к нему. Такие дела скоро не делаются…
Кто знает, может, и был бы этот шажок навстречу гордой птицы к человеку, да осталась орлу последняя ночь — последняя…
Он сидел на чьем-то расхлябанном, сложенном из сохлых прутьев гнезде, над затоном, и круглыми ясными глазами смотрел на закат, что догорал в щели между большим темным облаком и землей, на галок, мелькавших там черными тенями. Затон розовым зеркалом струился под ним, чуть колыша в себе белесое отражение двустволой высокой березы. Несколько серебряных колец с легким, колокольчиковым звоном возникло на воде и, расширяясь, погасло. Потом с тем же нежным и чистым звуком рассыпалась целая дюжина их и еще дюжина, и вот уже весь затон заиграл кольцами. И стало слышно, как стучит реденький, теплый, шепелявый дождь по листьям, стволам, веткам, по белесо-зеленому, как окисший свинец, лишайнику. Несколько капель упало с еловой лапы на круглую с рыжим пятном голову орла. Он увидел, как под берегом в одно из колец к жемчужинке воздушного пузырька в самом центре его всплыла снизу, из буро-зеленой глуби, никелевая рыбка, сглотнула пузырек и опять ушла на дно… Потянул понизу слабый ветер, и затон покрылся мелкой, текучей красно-черной рябью, и отражение двустволой березы задрожало, расплылось, стерлось…
Давно уже он не испытывал, если вообще испытал хоть когда-нибудь, может быть, в детстве, в родительском гнезде, это чувство покоя, надежности и удобства жизни. Оно было таким сильным, что вылилось в печаль, в ту сладкую, мягкую печаль, которая посещает хоть однажды всякого смертного, — печаль о единичности и конечности жизни своей. Хотелось жить, хотелось, чтобы всегда так было в мире — хорошо и тихо. Вкрадчивые звуки предночного леса — писк спросонья, возня и шорох в гнезде, когда птица укладывается удобней, шелест трав от движения маленького юркого зверька — лишь углубляли эту тишину. Орел удовлетворенно слушал свой лес, свой от вершинок до скромного подорожника, до незабудок в овражке возле цедящегося ключа. Это он бессознательно, так долго и упорно искал на всем пути своем — от солено-горьких седых прикаспийских полупустынь до верховьев Волги; это отвечало самым сокровенным его желаниям. Медленно отдаваясь сну, он впервые ощутил одиночество свое как вынужденное, делающее жизнь не полной. Да, зачем ее радость, уют, надежность, когда не с кем разделить их?
Утро пришло влажное, яркое, как будто омытое родниковой водой. Орел встряхнулся, привстал и несколько раз всхлопнул крыльями, словно пробуя их. Они были легки и послушны, и таким было все тело его. Надменно и зорко оглядевшись и не приметив ничего, что рождало бы тревогу, он снялся с гнезда, в два-три маха встал над лесом, уже облитым поверху золотым блеском, чирикающим, попискивающим, сухо постукивающим — дятел трудился неподалеку, и на голом больном стволе заметно рдела его залихватская шапочка.
Орел начал свой новый день. Глупый мягкий зверек был его первой добычей. Он таращился, пока летел в когтях птицы, и в гнезде лишь смолк. Он был теплый и сдобный, и орел неторопливо полакомился им. Затем он почистил клюв и опять взлетел, блестя на солнце гладким, залоснившимся оперением, распугивая жаворонков и стрижей. Воздушные потоки сами поднимали его, передавая один другому, и все шире раздвигалась под ним земля, открывая за лесами деревни, тусклые после засухи поля, иные из них были обкошены и желтели трубчатой стерней. Послушно проглянула в лесном массиве и длинная просека, по которой стояли телеграфные столбы. Столбы были серые, мертвые, но один из них, пониже и потолще, вдруг зашевелился, вышел из ряда. Просека медленно передвигалась на середину обозримого земного круга, а оживший столбик сместился еще чуть-чуть, и стало видно, что это — человечек. Орел снисходительно, с любопытством оглядел его. Вот ведь какой маленький, бескрылый. И чем это он там поводит? Кажется, палкой, как тот мальчик из чабанского домика.
Орел отвернулся от человечка на просеке и перенес взгляд далеко вперед, туда, где кончался лесной массив и где стоял за ним на поляне дом лесника. А над человечком на просеке в это мгновение возникло смутное облачко, и что-то свистнуло за крылом орла, задев слегка веерные перья. Он обернулся — что это еще за шальная глупая птица? — и… вздрогнул весь от внезапного удара клювом в живот. Самое ужасное, что маленький горячий клюв этот, подвинувшись в его теле, так и остался там, и был он так тяжел, такой жгучей густой болью наполнил все существо, что крылья перестали держать тело. Орел, как ни бился, как ни напрягал последние силы, по свисту встречного воздуха, по тому, как грубо кувыркало его и ворочало, догадался, что падает, па-да-ет, ПАДАЕТ! Несколько раз он забывал об этом, обрушивались на него вязкая темень, слабость и немота, но их, как тугую черную повязку, тут же срывал ветер, и опять все вертелось, опрокидывалось, солнце выскакивало то тут, то там, обжигая глаза, казалось, оно бешено вращается золотым шмелем вокруг орла; вдруг вылезали, быстро укрупняясь и грозя, острые, как стрелы, хмурые ели. И он вспоминал поспешно, что падает, напрягался, мучаясь от боли, но само тело, пораженное насмерть, было ему врагом.
А чучелодел в это самое время, перехватив ружье возле затвора, бежал, топая, задирая голову и не глядя под ноги, — следил, как падает и бьется в падении птица. Эх, черт, прямо на лес! Вдруг поломается, издерется вся о хвою! Или в сучьях завязнет! Ой, не надо бы!..
Его приняла косая и крепкая еловая лапа. Качнулась под грузным тугим ударом, спружинила, и тело птицы, съехав по ней, как по откосу, застряло в кусте волчьей ягоды, но ветки куста расступились, и орел опрокинулся на распластанные, вздрагивающие крылья — бессильный, словно распятый на них.
Сквозь качающийся широкий еловый рукав пробрызги-вал солнечный луч и вспыхивал на разорванной паутине, и лесной паук золотой капелькой висел на ней, поджав лапки от испуга. Ветка куста качала его, горя на солнце красной прозрачной ягодой. Жестко, деревянно прострекотала сорока, и вскоре за стрекотом ее орел уловил приближающееся пыхтение, ширканье и глухое хлопанье. Это был враг, бесстрашный и алчный, и орел встрепенулся, чтобы встретить его грудью, когтить и бить клювом, но тело его осталось неподвижным, только голова повернулась на звук, — голова со страдальчески разинутым, шипящим клювом, в котором дрожал твердый, узенький язык.
Врагом был человек, но не тот, не тот, другой, от него пахло железом, жженым порохом и прелой резиной.
— Ай да мы, — запыхавшись, сказал себе человек. — Какого красавца сняли!.. В самое то место… Отличное выйдет чучело… Ну, что, милый? — обратился он к птице, и в голосе его прозвучало искреннее участие — участие хозяина к только что зацрлученной вещи. — Не любишь? И не надо… Так уж получается, брат. Так тебе на роду, видать, написано… Что, тяжко? Давай я тебе помогу…
Плотная тень орлицы появилась в просвете хвои, заслонила солнце, быстро надвинулась и накрыла орла легкой беззвучной тьмой…
Вот уже год стоит он на шкафу, за стеклами которого хранятся неясыть и более мелкие птицы, — стоит рядом с темным, траурным коршуном. Справа перед ним — губастая тяжелая голова лося, внизу, в стеклянном ящике, застыла в крупном шаге рысь, а он смотрит чуть выше ее, и если проследить за его взглядом, то увидишь маленького, серенького жаворонка, похожего на исхудавшего воробья.
Поза у орла величественная и грозная. Крылья расплеснуты, глаза желты, неподвижны и холодны, одна из мохнатых лап выдвинута вперед, и серпастые черные когти ее крепко охватывают деревянную подставку. «Орел степной» — значится на табличке.
Он мало изменился с тех пор, как перестал быть живой птицей, разве что поседел, повыцвел, потускнел, да резче обозначились остовы его крыльев. Когда замечаешь все это, делается почему-то грустно, грустно и жалко.
Работники музея иногда рассказывают посетителям, что такие орлы обитают в южных, степных и полупустынных областях страны, а в наших местах встречаются редко. Этот залетел к нам во время жестокой засухи и убит там-то и тем-то. Вот и все.
Я много и пристально думал о судьбе орла. Десятки вариантов его истории рассказал я самому себе, и всё они удивительны. Та, которую я записал здесь, возможно, самая неправдоподобная, но я в нее верю. Верю, что так было. Или могло быть.