1


Над городом, закрывая солнце, стояло дымное облако.

Еще ночью, километров за сорок отсюда, с берега Днепра, я заметил на юге багровое зарево. Зыбкое, трепещущее, оно исчезало временами совсем и вспыхивало вновь, освещая бесприютную степь своим тусклым, отраженным светом.

Я не задумывался над тем, что это и где горит. Да и мало ли пожаров возникало в заднепровских степях осенью сорок второго года? Я очень устал, мне надо было отдохнуть, на душе у меня было беспокойно, и, выбрав в одной из прибрежных балок место, где никто не застал бы меня врасплох, я сразу заснул.

На следующий день, частью пройдя пешком, частью проехав на скрипучей арбе оставшиеся сорок километров, я приближался к городу. Это был обычный степной город, раскинувшийся на плоском берегу Днепра. Он открылся издали, с высоты пологого холма, открылся темными силуэтами церквей и фабричных зданий, разноцветными халупами окраин, чахлой зеленью садов. Множество пыльных степных дорог, сходясь и снова разбегаясь, неся на себе следы автомобильных покрышек и отпечатки человеческих ног, вело туда, в этот неведомый мне город.

Большой и притихший, настороженный, он лежал на берегу реки; мертвые трубы заводов поднимались над ним, и где-то за домами, невидимый глазу, бушевал пожар.

Расставшись с подвезшим меня стариком, я вошел в форштадт, или военную слободку, как, по словам Быковского, называлась северная часть города. Широкая улица предместья ничем не отличалась от улицы в любом украинском селе. Окруженные глинобитными заборами, кое-где палисадниками с перевернутыми кувшинами на жердинах, белые, голубые, розовые, но одинаково обветшавшие хаты выстроились неровным рядом.

Улицы были совершенно пусты, лишь две — три человеческие тени заметил я в отдалении. Какая-то женщина, сгибаясь под тяжестью плетеной корзины, шмыгнула в один из палисадников; совершенно голый, черный, как негритенок, мальчуган, обеими руками взявшись за свой крантик, орошал раскаленную пыль во дворе другого дома.

Но чем дальше углублялся я в город, приближаясь к его центру, тем оживленнее становились улицы. То здесь, то там раскрывалась калитка, человек подозрительно оглядывался кругом и, прижимая локтем пустой мешок или придерживая корзину, трусил мелкой рысцой к видневшимся вдали фабричным корпусам. Мужчины, женщины, дети — все с мешками, сумками и корзинами — выскальзывали из смежных улиц, а навстречу им двигались другие мужчины, женщины, дети, но мешки их были чем-то наполнены, и их, возвращавшихся откуда-то, было значительно меньше.

Здесь, в предместье, уже отчетливо слышался горький запах гари. Сизая копоть медленно падала на листву деревьев, на стены домов, на лица. И я почувствовал какую-то связь между этой копотью, между пожаром и суетой на улицах.

Я миновал разрушенные корпуса консервного завода, прошел через пыльный, изрытый траншеями сад — в середине его бронзовый человек, подняв обломок шпаги, хмуро разглядывал обвалившийся фонтан — и повернул наконец в узкую улочку, круто спускавшуюся к реке. Над этой улочкой, заполненной идущими вниз людьми, над крышами домов, как по ступенькам, карабкались вверх черные, похожие на породистых баранов, клубы дыма и, сбиваясь в стадо, тянулись над городом.

Восемьдесят километров пути по занятой врагом земле были уже позади, и я приближался к цели. Я представил себе, как через пятнадцать — двадцать минут найду нужный мне дом.

Справа от входа, на третьей жердине будет висеть опрокинутый глечик, подобный тем, какие я видел при входе в город. Это сигнал: «Все в порядке. Можно входить!»

Я спрошу Терещенко. Немолодой, молчаливый человек с упрямым подбородком и спокойными, чуть зеленоватыми глазами, он окинет меня изучающим взглядом.

— У вас сдается комната, — скажу я. — Мне говорил об этом Грохотов.

— Комната? — переспросит Терещенко. — Комната есть, только вряд ли вам подойдет. Темная она.

— А я посмотрю. Главное, чтоб были кровать и стол.

Молча Терещенко пропустит меня в дом. Едва увидев меня, он догадается, почему пришел я, а не Романюк, и ни о чем не спросит. Все сразу становится понятным, когда на явку приходит новый человек.

Дойдя до конца переулка, я свернул вправо.

Густая толпа широким кольцом окружала горящий элеватор. Взрывом снесло одну из стен, и там, в дыму, медленно осыпалась и оседала золотая, искрящаяся гора. Пожарные, немецкие солдаты какие-то гражданские с повязками на рукавах, все грязные и черные, орудовали баграми, лопатами и, врываясь в ползущую на них раскаленную массу, отгребали ее в сторону и заливали водой. Поодаль, вдоль куч еще дымящегося, почерневшего зерна, увертываясь от полицейских, мужчины, женщины, дети торопливо наполняли пшеницей свои сумки, корзины, мешки.

— Что случилось? — спросил я у плечистого, коренастого парня. — Разбомбили?

В измятой украинской рубахе, он сидел на груде трухлявых шпал и, щелкая семечки, с любопытством поглядывал по сторонам. Челюсти и губы его непрерывно работали, и шелуха вылетала изо рта, как стреляные гильзы из пулемета.

Парень остановил на мне взгляд узких, будто припухших глаз.

— Разбомбили, ядрена палка… — сказал он не то утвердительно, не то удивляясь чему-то. — Да тут с год ни одного русского самолета не было.

Меня поразило это неожиданное словечко: «русский». Да сам-то он кем был, этот парень, говоривший о русских самолетах, как о чем-то чужом, потустороннем?

Но он не обращал на меня ни малейшего внимания и, отвернувшись, запустил руку в карман за очередной порцией семечек.

Под откосом, прямо под нами, двое полицейских суетились и хрипло кричали, хватая подбиравших зерно людей и вытряхивая под ноги, на землю, содержимое их сумок. Один из них, плотный, рыжеусый человек с искаженным злобой лицом, ухватил за рукав сморщенную, высушенную временем старуху.

— Кому говорят? Кому? — рычал полицейский, вырывая из ее рук наполненную зерном плетенку. — Пусты, чуешь? Пусты, стара паскуда!

— Ироды! Дождутся они, как русские придут… — негромко сказал кто-то за моей спиной, и меня опять удивило это слово: «русские».

— Придут они, жди больше, — отозвался другой. — Поди, за Уралом уже, если не дальше.

Старуха, судорожно вцепившись в края своей шелюжной корзинки, не выпускала ее. Она ничего не говорила, ни о чем не просила, и лицо у нее было темное и строгое, как на иконах.

Натужно охнув, полицай с силой дернул корзину к себе, и старуха упала на колени, но скрюченные пальцы ее все еще не отпускали плетенку.

Парень рядом со мной чмокнул: —Ишь ты! — И я не понял, к кому это относилось: то ли к старухе, вцепившейся в свою корзину, то ли к полицаю, решившему во что бы то ни стало отобрать ее.

— Нашел, на ком силы пробовать! — крикнули сверху.

— Тебя бы вот так же: головой об стенку!

— С-сукины дети! — выругался я. — Как собаки на сене. Горелое зерно и свинья есть не станет.

Парень, достав пригоршню семечек, не дотянул руку до рта. Повернувшись ко мне, он окинул меня внимательным взглядом.

— Зачем свинья? Его людям по карточкам выдать можно… Ты не тутешный, друже?

Он выплюнул шелуху и поднялся.

— Какая тебе разница? — не очень любезна отозвался я.

— Где-то я тебя видел, — медленно, будто вспоминая что-то, сказал парень. — Ты, часом, не соломирский?

Я был уверен, что нигде и никогда не видел это скуластое лицо, с узкими, чуть припухшими глазами. Как мог он догадаться, что я действительно пришел из Соломира?

Я несколько дней не брился, на сапогах толстым слоем лежала дорожная пыль, видимо, весь мой облик говорил о том, что я здесь чужой, пришлый человек. Но в том году бесчисленное множество людей в поисках хлеба, работы, а то и родственников, рассеянных войной и оккупацией, вздымало ногами пыль по украинским дорогам, следовало за бесконечными колоннами пленных, наполняло редкие пассажирские поезда, и во внешности моей, вероятно, не было ничего такого, что выделяло бы меня из всей этой массы горемык и бездомков.

— Соломирские волы бывают, да и те лядащие, — сказал я, стараясь вложить в голос как можно больше равнодушия и небрежности.

Парень усмехнулся.

— Такой вол, ядрена палка, десятерых стоит. Семечек хочешь? — Он прищурился. — Русского шоколаду?

— Спасибо, не хочу, — уже враждебно сказал я. — Кушайте сами.

— Во-от, полез в бутылку… — Подбрасывая в ладони горстку семечек, он продолжал изучающе разглядывать меня. — Ты Терещенко такого знаешь?

Пожалуй я удивился только самому себе, той легкости, с которой входил в свою роль, несмотря на всю стремительную внезапность этого разговора. Я равнодушно отвернулся в сторону полицейских, закурил и, спрятав в карман кремень и кресало, посмотрел ему в лицо.

— Чего ты ко мне привязался? Коров я с тобой пас, что ли?

Но у него, кажется, уже пропал интерес ко мне. Он сочно сплюнул и повернул ко мне широкую, круглую спину, какие бывают у борцов и грузчиков.

Засунув руки в карманы, я медленно двинулся мимо элеватора. Пройдя с сотню метров, я обернулся: парень стоял на месте, провожая меня взглядом. Он один во всей толпе разыгрывал роль безучастного зрителя и не пытался разжиться хотя бы горстью горелого зерна. Вероятно, он был сыт, этот парень, а сытость была в сорок втором году недобрым признаком.

Мне предстояло пересечь весь город. Быковский обстоятельно, как и все, что он делал, описал мне маршрут: я нигде не останавливался и не сделал ни одного лишнего поворота.

Дважды я поймал себя на том, что бессознательно ускоряю шаги: парень в украинской рубахе не выходил у меня из головы. Что это за ясновидец с карманами, набитыми подсолнухом? Безошибочность, с которой он определил, откуда и к кому я пришел, не могла быть случайной.

«Терещенко такого знаешь?»

Откуда он маг знать Терещенко?

Правда, Терещенко постоянно жил в городе и на квартире его была явка для связи с подпольным обкомом. Однако вероятнее всего, что в городе Терещенко был известен под какой-либо другой фамилией. Но в любом случае — какая же это явка, какая конспирация, если человека» впервые пришедшего в город, спрашивают на улице, знает ли он хозяина этой явки?

Нет, Терещенко не был похож на болтуна. Несколько раз бывал он в плавнях. Не останавливаясь,»и с кем не разговаривая, он проскальзывал своей неслышной походкой в шалаш Глушко, а через час или два, редко — на другой денькто-нибудь из нас выводил его к берегу: ни один посторонний человек не смог бы найти дорогу в этих топких, колеблющихся от ветра камышах.

Последний раз — это было месяца полтора назад — провожать Терещенко пришлось мне: моя рота была в охранении, и я возвращался к заставам.

Я довел его до боевого охранения, до секретов, расположенных на самом берегу, провел его с километр дальше — впереди виднелось уже занятое немцами село. За два часа пути Терещенко не проронил ни слова, и в ответ на мои вопросы, на случайные фразы — о погоде, о небывало жаркой осени, о новом коменданте в Соломире — за моей спиной слышалось лишь мерное хлюпанье шагов.

— Ты что — глухонемой? — обозлился наконец я.

Он усмехнулся и неожиданно звучным и сильным голосом произнес:

— А чего воду в ступе толочь?

В полукилометре от немецких постов я пожал ему на прощание руку.

— Ну, молчальник, ни пуха тебе ни пера…

— Наплевать, — ответил Терещенко и улыбнулся простой и широкой, шедшей к его лицу улыбкой.

Он ушел так, как уходят на охоту, может быть, в гости к куму в соседнюю деревню, — ушел молча, спокойно и очень обыденно. Вот такими, в моем представлении, и должны были быть люди, работающие во вражеском тылу, в одиночку, с глазу на глаз со смертью.

Нет, что-то очень подозрительное крылось за этим босоногим парнем и его вопросами…

Прикинув и так и этак, я решил, что лучше всего мне не соваться к Терещенко, благо Быковский снабдил меня запасной явкой. Находилась она в том же районе, «за балкой», Тракторная улица, пять. Сигнал там был уже другой: в одноэтажном трехоконном домике первое справа окно должно быть закрыто занавеской.

В глубокой, обросшей приземистыми домами балке я задержался: две дороги вели вверх, и по бокам обеих, как отставные солдаты, выстроились корявые телеграфные столбы. К Терещенко, на Копанскую, вела левая…

За глинобитным забором чумазый мальчишка в выцветшей голубой рубахе копал картошку.

— Эй, пацан, — окликнул я его. — Как пройти на Тракторную?

Он выпрямился и, вытерев рукавом нос, кивнул вправо.

— Туточки… А як подниметесь, пройдете билесенький домик такий, там и побачите. — Он оглядел меня с любопытством. — А вам не Шутовых треба?

Я улыбнулся.

— Ну, а если Шутовых?

Мальчишка протяжно свистнул.

— Так вы братан ий? А вона ждала вас, ждала, а завчора в село пишла — дрибнички на хлиб менять. И замок повесила — ось такий! — Он показал, какой был замок. — Вы до Журбы зайдить, мабуть вона там ключ покинула.

Он говорил со мной тем небрежно доверительным тоном, каким говорят только с хорошо знакомыми людьми.

— Добре. Так вправо, говоришь?

— Вправо, вправо, ось де хата пид соломой стоит.

По твердой, накатанной до асфальтного блеска дороге я поднялся в Забалку.

Было душно. Все еще пахло гарью. Мелкая известковая пыль столбами стояла в воздухе, набивалась в нос, в горло, в глаза. Солнце немилосердно жгло затылок и спину. Сухие листья тополей шуршали под ногами.

На углу Тракторной, возле «билесенького» дома, лениво привалился к стене полицейский; в руках он держал винтовку, выкрашенную по- чему-то в черный цвет. «Почему черный?» — подумал я.

Разглядывая жестяные номера домов, я свернул вправо и прошел мимо полицая.

На дверях пятнадцатого номера висел огромный амбарный замок: видимо, мальчишка хорошо знал здешние места…

Мне нужен был пятый номер. Это, должна быть, тот домик за заборчиком, с тополем у ворот. Больше всего меня интересуют сейчас его окна. Два я уже вижу. Они открыты, стекла блестят на солнце, красные головки фуксии тянутся наружу. Вот наконец и последнее окно. Оно закрыто, и за блеском стекол мне не видно занавесок.

Медленно я* подхожу к дому и, не глядя в его сторону, нагибаюсь, поправляю голенище. Потом поднимаю глаза и бросаю беглый взгляд на окно…

Занавеска… В окне нет занавески. Но тут же в темном, тускло отсвечивающем стекле возникает вытянутое, типично немецкое лицо с ровнехоньким, как по линейке, пробором. Немец скучающе глянул на улицу, широко зевнул и, встретившись со мной взглядом, задернул занавеску.

Я выпрямился и медленно двинулся дальше, вверх по улице.

Черт возьми… Теперь уж ничего не поделаешь. Хочешь не хочешь, придется идти на Копанскую. Черт!..

И все-таки мне повезло. Дьявольски повезло… Только дойдя до конца улицы, я запоздало сообразил: ведь приди я на пять минут, на одну лишь минуту позже — занавеска была бы задернута и уж ничто, вероятно, не могло бы спасти меня от провала.

Загрузка...