6

Мне не удалось попасть на Фурштадтскую.

Поднявшись на противоположную сторону балки, я увидел на том берегу, где оставалась Галя, множество фигурок в серо-зеленых мундирах. Они сновали по узким улочкам, группировались возле домов, разъезжали на мотоциклах.

Я поднимался по улице, повторявшей все извилины балки, и время от времени сквозь разрывы между домами мне снова был виден противоположный берег, и всякий раз я различал там людей в этой мышино-зеленой форме.

Балка становилась мельче, берега ее — более пологими, и вот вправо свернула дорога. Я стал спускаться по ней, но с середины заметил заставу на той стороне.

Я направился обратно, вверх по дороге, и, уже сворачивая за угол, обернулся: на той стороже из смежной улочки выдвигалась толпа в сорок, может быть, пятьдесят человек — мужчин и женщин. Их окружала цепочка автоматчиков.

И тут я понял, что мне осталось теперь только одно: выйти в степь, обогнуть город стороной и уже знакомым путем вернуться в плавни.

Я вышел на широкую и прямую, почти пустынную улицу. Впереди, метрах в двухстах, медленно двигалась крестьянская арба. Она поравнялась с крайними домами, когда из палисадника вышел на дорогу солдат с болтавшимся на шее автоматом. О чем-то он поговорил с возницей, посмотрел бумажки, которые тот извлек из кармана, махнул рукой: «Поезжай!»

Я потоптался на месте и опять повернул обратно. Сегодня мне, кажется, не уйти из города.

И тогда я снова вспомнил о доме Терещенко. Пожалуй, лучше всего переждать эту суету там. Может быть, до Забалки немцы не доберутся со своими повальными обысками…

Шел я медленно. Как ни тщательно навернул я портянки, ноги у меня болели, и мне казалось, что я ступал по раскаленному металлу. Встречные подозрительно оглядывали меня и мою многодневную дремучую бороду. Если бы у меня были хоть какие-нибудь деньги, я, вероятно, первым делом побрился бы…

Новое, видимо только что вывешенное объявление привлекло мое внимание. Я прочитал его внимательно, от слова до слова:

«Сегодня ночью трусливые преступники выстрелом в спину убили еще троих солдат немецкой армии. Убийцы пока не найдены.

В искупление этого нового преступления я приказал расстрелять еще тридцать заложников. Ввиду участившихся случаев покушения на жизнь офицеров и солдат немецкой армии, если до полуночи 16 октября виновники не будут найдены, будут расстреляны следующие тридцать заложников.

Настоящая акция имеет своей задачей подстрекать население к строгому соблюдению порядка, установленного немецким командованием.

Комендант города

полковник фон Эберхардт».

Знала об этом объявлении Галя, когда выводила меня в балку?

Когда я свернул на Копанскую, спустились уже густые сумерки. Только в самом конце улицы возле одного из домов смутно темнели две женские фигуры. Я прошел мимо дома Терещенко, Как и в прошлый раз, мне не удалось рассмотреть его сквозь акации, но перевернутый глечик по-прежнему был надет на третий от калитки кол.

Женщины вошли в дом. Я вернулся и, на секунду задержавшись возле калитки, проскользнул во двор. В темноте я различил осколки блюдца на прежнем месте, здоровенный кол, подпиравший дверь сарая.

Я подошел к окну, прислушался. Ни единого звука не доносилось из дома, будто тысячи лет сюда не ступала нога человека. Всего лишь два дня назад был я здесь, а у меня такое ощущение, будто вечность прошла с тех пор…

Шестьдесят человек…

Стой! А был ли здесь позавчера этот кол, подпирающий дверь? Помнится, я искал какую-нибудь тяжелую штуковину… Или я не заметил его потому, что он слишком легок?

Так оно и есть. Кольев сколько угодно в ограде, я мог выдернуть любой и не обратил внимания на этот…

Тридцать и тридцать… Шестьдесят человек. За что? В чем они виновны?..

Я присел на ступеньку крыльца.

Шестьдесят человеческих жизней…

Как-то надо вскрыть дверь. Если замок внутренний, то не спрятан ли где-нибудь ключ? А если щеколда, то где-нибудь должна торчать веревка, за которую надо потянуть.

Десять человек заплатили уже головой за мой вчерашний выстрел, еще десять заплатят завтра.

Имею ли я право на такой выстрел? Ведь теперь, когда я никого не нашел и уже не найду, этот выстрел нельзя оправдать никакими деловыми соображениями. Я только спасал свою собственную жизнь. Может быть, я должен спасти хотя бы этих десятерых человек?

Но ведь расстреливая нас пулями и страхом, именно этого и добиваются немцы — чтобы мы прекратили борьбу, чтобы мы сдались. А расстрелы… Станут ли они расстреливать меньше, если я заявлю о себе?

Я солдат.

«Вы мужчина, — сказал Галя, — у вас оружие…»

Имею ли я право сложить оружие?

Повернувшись к двери, я потрогал ручку, нажал ее. С легким скрипом дверь отворилась.

Черт побери! Это было так неожиданно, что я даже не сразу вскочил. Значит, здесь кто-то был? А может быть, и сейчас, притаившись в темноте, ждет, когда я сделаю еще один шаг?

Внутренняя дверь открылась, в щель блеснул слабый луч света, и звучный мужской голос спросил:

— Кто здесь?

Я остановился. Голос показался мне знакомым.

— Ты, Сашко?

Невысокий человек, держа в руках коптилку, стоял на пороге, всматриваясь в темноту. Я узнал его.

— Терещенко?! Вы… Вы дома…

Я вступил в сени. Он поднял коптилку, чтобы лучше рассмотреть меня, и лицо его стало злым и напряженным.

— Вам что?

Он не узнал меня.

— Мне говорил Грохотов, что у вас сдается комната.

— Комната? — Он вздохнул облегченно. — Не знаю, подойдет ли вам. Она темная.

Посторонившись, он пропустил меня в комнату, вошел вслед за мной, поставил коптилку на стол, пододвинул табурет. Все это он делал молча, неторопливо, и, когда он опустился против меня по другую сторону стола, лицо его приняло обычное непроницаемое выражение.

— Вы откуда? — спросил он, пристально вглядываясь в меня. В глазах его мелькнуло удивление: — Громов?..

— Да. Я был у вас позавчера.

Он кивнул.

— Понимаю. Меня не было в городе, а Васильчук…

— Я чуть не нарвался там на засаду.

— Там же дежурил Журба… Впрочем, он вас не знает.

Наступила тишина. Мы сидели друг против друга. Ходики на стене отстукивали секунды.

— Умывальник там. — Он показал на дверь, ведущую в сени. — Бритва на комоде. Я подогрею чай.

— Мне нужно видеть Махонина, — сказал я. — Сегодня.

Терещенко покачал головой.

— Сегодня невозможно.

Он вышел в сени, вернулся с охапкой соломы, стал неторопливо растапливать печь.

— Слушайте, Терещенко, это совершенно необходимо, и чем скорее — тем лучше.

От коптилки он зажег пучок соломы, сунул его в топку, пламя быстро охватило солому, красные блики заиграли на сосредоточенно спокойном лице Терещенко.

— Или его тоже нет в городе?

Терещенко посмотрел па меня через плечо.

— Да в чем дело?

— Отряд начал крупную операцию в районе Соломира. Балицкий должен отвлечь немцев где-то здесь… Вернее, должен был. Вчера. Но, может быть, еще не поздно… Я пытался найти самого Балицкого, но и его не застал…

— Он двенадцатого ушел из Кулишовки.

— Куда? С какой задачей?

Терещенко пожал плечами.

С минуту мы молчали.

— Радиостанцию у вас наладили?

— Не знаю.

— Значит, она все же была неисправна?

— И этого я не знаю.

Опять наступила долгая пауза.

Эти три дня совершенно выбили меня из привычной колеи. С какой-то совсем иной меркой подходил я к явлениям, ко всему окружающему. Нащупать следы подпольщиков, найти Махонина — это стало для меня самоцелью, и в поисках я начисто забыл о всем том, что предшествовало моему уходу из плавней. Как-то растворились незаметно и бесследно исчезли раздражение, злоба… И дата — шестнадцатое число, в ночь на шестнадцатое — была, пожалуй, единственным, чем я помнил все время, что непрерывно двигало и подталкивало меня. До сегодняшнего дня.

Сегодня мне стало ясно, что я уже ничего не могу сделать. Еще полчаса назад я был во власти самых мрачных, самых безнадежных мыслей. Но вот я встретил Терещенко, и теперь, если бы это понадобилось, я смог бы пройти десять, и двадцать, и даже тридцать километров.

— Может быть, еще не поздно, — сказал я.

Терещенко посмотрел на меня вопросительно:

— Что?

— Передать Балицкому. По радио или как-нибудь иначе. Я обязательно должен увидеть Махонина. Сегодня же.

— Не раньше утра. Сейчас туда не пройти. В городе массовая облава.

— Плевать я на нее хотел.

Он чуть усмехнулся.

— Слушайте, я вас не заставляю идти. Вы скажите мне адрес.

Терещенко попробовал рукой чайник, достал из шкафчика кружки, поставил на стол. Меня начинало бесить его спокойствие.

— Я вам вот что скажу, — произнес он. — Вы не дойдете даже до балки… Только по самому берегу низом можно попытаться пройти… — Он задумался на секунду. — Нет, и там тоже ничего не выйдет.

Черт возьми! Добраться до самой цели и уткнуться в упрямство этого человека. Это хоть кого могло вывести из себя.

— Поймите вы, не могу я и не буду у вас чаи, пока… Поймите, что речь идет о жизни людей!

Зеленоватые глаза Терещенко разглядывали меня с холодным любопытством.

Ну что ж, — сказал он. — Если вам так хочется ночевать сегодня в гестапо… Смотрите… — Откуда-то он вытащил листок бумаги, огрызок карандаша. — Вот здесь Копанскую пересекает Арнаутская. Она выходит прямо к Днепру. Идти надо задами… Вот здесь вот…

Он вдруг выругался, отбросил карандаш и поднялся.

—Ложитесь вот здесь и никого не впускайте. Часа через три я вернусь.

—Нет уж, идемте вместе.

—Никуда вы не пойдете. — Он опять выругался. — Одному это проще. Что сказать Махонину?

Я передал ему «пакет», из которого высыпался весь табак. В гильзе виднелась лишь тонкая трубочка из папиросной бумаги. Терещенко нахлобучил фуражку, открыл дверь и с порога повернулся ко мне:

—Хлеб в шкафчике. И соль там же.

Я долго сидел неподвижно.

Напрасно я отпустил его одного. Спокойнее и проще было бы пойти с ним, чем сидеть тут, представляя себе, как пробирается он сейчас по безлюдным улицам. Нарвется, чего доброго, на патруль и тогда вообще не дойдет… Может быть, действительно он был прав: следовало подождать до утра?

Засопел чайник. Я подбросил в печь соломы, раскрыл шкафчик на стене — в нем не было ничего, кроме краюхи черствого хлеба и солонки, наполненной крупной желтоватой солью.

Чем-то нежилым, заброшенным веяло и от этого шкафчика и от всей неуютной, грязноватой комнаты: неприбранная кустарная кровать, грубый стол, табуреты — самая примитивная, неприхотливая обстановка. Только над кроватью заметил я «предмет роскоши» — застекленную рамку с несколькими фотографиями в ней.

Я взял коптилку, подошел ближе. Совершенно незнакомый мне Терещенко, молодой здоровый парень с добрым и открытым, чуть смущенным лицом, сидел на скамье рядом с миловидной женщиной. На коленях она держала ребенка, тот, видимо, кричал, и все внимание женщины было сосредоточено на нем. Это была обычная фотография, снятая в далекие мирные дни, вероятно, в той спешке и суете, которые всегда почему-то сопутствуют всяким семейным торжествам: не всходит тесто, в соседней лавочке не оказалось какой-нибудь до зарезу необходимой корицы, забыли пригласить двоюродную тетку, надо успеть еще вымыть полы и испечь пироги, но надо и увековечить себя у ближайшего фотографа. И туда отправляются после мытья полов, перед тем как ставить пироги, наспех натянув праздничное платье, и сидят перед объективом, поглядывая на часы, нервно отсчитывая секунды, и даже не подозревают, что вся эта суетня и есть то самое, что называется коротким, драгоценным словом «счастье» и что так отчетливо понимал сейчас я, сидя один в этой нежилой комнате в центре захваченного фашистами города.

Терещенко женат. Где же его семья теперь? В эвакуации или где-нибудь в пригородном селе? Да и живы ли они?

Я вдруг подумал, что, работая вместе с людьми, от которых многое зависит и в нашем общем деле и в нашей судьбе, я до странности редко задумывался над тем, кто и что окружает их, что составляет их внутренний мир, чем живут они и о чем мечтают… Может быть, только Близнюка знал я «насквозь», да и то потому, что мы прошли вместе с ним самый первый и самый трудный этап войны. А что было известно мне, кроме самых общих анкетных данных, о нескольких десятках людей, которыми я командовал? Что знал я о Глушко, о Быковском, о том же Жене Батраке, который сменил меня в роте? Ничего, ровным счетом ничего…

Да и один ли я относился к людям с этаким барским высокомерием, полагая, что стоит только им приказать то-то и то-то, и все будет в порядке, в полном ажуре, будто перед тобой не человек, а автомат, подчиняющийся простому нажиму кнопки?.. Все мы немножко эгоисты, и слишком уж часто только наши собственные мысли и наши собственные стремления имеют ценность в наших глазах.

Не потому ли мы так часто делаем ошибки, выбирая и оценивая людей, что рассматриваем их с самой узкой, утилитарно деловой точки зрения, забывая о всем том, что составляет душу, существо человека? Вот ведь Штанько в своем районо или зеленивский староста в каком-нибудь Заготзерно тоже заполняли анкеты, писали всяческие автобиографии, но это никому не помогло рассмотреть их…

Или Близнюк, которого незадолго до войны за какой-то пустяк исключили из комсомола. А ведь стоило бы хоть чуть-чуть покопаться в его нутре, чтобы понять, насколько случаен был его проступок и насколько честен и самоотвержен этот нехитрый парень!..

Чайник наконец закипел. Круто посолив кусок хлеба, я выпил кружку кипятку.

Ходики тикали совершенно так же, как тикали они и до ухода Терещенко, но стрелки их точно застряли на месте.

Я разыскал бритву, помазок, сбрил бороду, с наслаждением провел ладонью по гладкой щеке и опять посмотрел на часы: всего полчаса прошло с момента, когда ушел Терещенко, и не более часа, как я вошел в эту комнату.

Он сказал, что вернется часа через три. Значит, еще два часа. Не было ни книги, ничего, что помогло бы убить это время…

Я разыскал щетку, почистил сапоги, осмотрел пиджак в тщетной надежде, что хоть какую-нибудь пуговицу требуется перешить, вспомнил о нагане, разобрал и тщательно протер его. Это был старенький и облезший офицерский наган сестрорецкого завода выпуска 1914 года, с почти начисто стертыми нарезами ствола. Пожалуй, стрелять из него можно только в упор, а на десять метров не попадешь и в ворота.

Я собрал его и опять посмотрел на часы: еще двадцать минут.

Черт! Никакого терпения не хватит на то, чтобы высидеть без дела оставшиеся два часа. Напрасно я отпустил Терещенко одного. И напрасно дал себя убедить в том, что одному будто бы легче пройти по городу…

Как сейчас там, у нас? Что получилось из всей этой затеи Глушко?

Проснулся я от осторожного стука в ставень. Коптилка погасла. Было совершенно темно. Руки и шея затекли от неловкого сна за столом.

Стук повторился.

Кто бы это мог быть? Терещенко сказал, чтобы я никого не впускал. Но ведь это может быть кто-нибудь, пришедший на явку так же, как пришел сюда я в первый раз. Или кто-нибудь из соседей?.. Но сколько времени сейчас?

Я бесшумно подошел к ходикам, нашел стрелки, ощупью определил: без двадцати шесть. Значит, сейчас уже светло…

Кто-то прошел вдоль стены, подергал дверь, опять постучал.

— Николай Иванович! — услышал я приглушенный мужской голос.

Терещенко не вернулся. Сволочь я… Он был прав: нельзя было идти ночью. И уж, во всяком случае, нельзя было идти одному.

Теперь уже я не рассуждал. Я прошел в сени, открыл дверь. Яркий свет хлынул мне в глаза, я зажмурился и не сразу узнал стоявшего передо мной человека.

— А где Николай Иванович? — спросил он подозрительно.

Видел он меня только дважды — в балке, когда я толковал с мальчишкой, и потом на улице, перед встречей со Штанько. К тому же я только что побрился… Его нельзя отпустить, этого типа, раз он сам попался мне в руки.

— Он спит, — сказал я. — Входите.

Шпик колебался. Было видно, что он никак не рассчитывал нарваться на чужого человека.

— Я, пожалуй, попозже… — промямлил он. Чего ж его б-будить…

Он сделал движение от двери, но я перехватил его правой рукой, втянул в сени и, подтолкнув сзади, впихнул в комнату. Он здорово перетрусил, этот тип, или был ошеломлен, потому чтосопротивлялся не энергичнее, чем пятилетний младенец. И слава богу, потому что я не знаю, как справился бы с ним, действуя одной только рукой.

Я втолкнул его в комнату, ошупью нашел ставень, распахнул его.

Шпик стоял посреди комнаты, глаза его растерянно бегали, тюбетейка с нелепой лихостью сбилась на ухо.

— А где… Где Т-терещенко? — запинаясь, спросил он.

— Мы подождем его с вами. А пока побеседуем. Садись.

Косясь на меня, он послушно опустился на табурет.

— Сколько тебе платят, паскуда?

— Вы один здесь? — спросил он.

— А ты что — боишься свидетелей?.. Со Штанько ты давно знаешься?

— Со Штанько? — Он бросил на меня быстрый взгляд. — С каким Штанько?

— Что ты прикидываешься? Три дня назад я тебя видел вместе с ним. Ты встретил его на этой… Как она называется на вашем собачьем языке? Гитлерштрассе, что ли…

Он явно удивился.

— П-послушайте, а кто вы такой? Откуда вы з-знаете Штанько?

— Твое какое дело? — прикрикнул я. — Я задаю вопросы.

Но теперь ни тени испуга не было на его лице. Он повернулся к столу, положил на него руки, прищурившись посмотрел мне в глаза.

— С-слушайте, а вы не Громов из отряда Г-глушко?

Я оторопел.

— Несколько д-дней назад вы приходили на Т-тракторную к Васильчуку. Потом в-вы говорили с-с Петькой, а позавчера… да, п-позавчера вы поймали его возле с-станции?

— Да вы-то кто такой?

Он поднялся. Широкая улыбка появилась на его худом и некрасивом лице.

— Я Ж-журба. — Он протянул мне руку. — Я должен был п-перехватить Романюка, если он придет на явку.

Но я еще не очень верил ему, хотя и вспомнил, что Терещенко тоже называл мне эту фамилию.

— Ну, хорошо… А все же откуда вы знаете Штанько?

— Мы о нем д-давно уже знаем… Теперь его выпустили, и он решил устроиться здесь.

— Ну? И устроился?

— На к-кладбище.

Теперь я протянул ему руку.

- Ну, ладно. Мир.

Он усмехнулся.

— Мир.

Я сказал, что очень боюсь за Терещенко. Он ушел вчера, часов около десяти, обещал вернуться через три часа…

— Н-ничего с ним не сделается, — сказал Журба. — Не т-такой человек. Давайте-ка лучше ч-чай пить.

Видимо, он был здесь своим человеком: хозяйственно растопил печь, поставил чайник, потом вдруг исчез и через несколько минут вернулся с бутылкой молока.

— К-козье, — сказал он. — Хорошо к кипятку д-добавить.

Он заикался в общем не часто и не очень сильно, но всякий раз, наталкиваясь на труднопроизносимый звук, вытягивал шею, будто хотел посмотреть на собеседника сверху.

Он тоже ничего не знал ни о Балицком, ни о Глушко, ни о радиостанции. «Чем меньше знает об этом народу, тем лучше», — сказал он, но обо мне и о том, что я должен прийти из Соломира, он слышал от Махонина и еще от какого-то Синицына, так как должен был дежурить возле дома Васильчука, чтобы перехватывать людей, приходящих на явку.

— А как вы можете узнать, на явку идет тот или иной человек или нет?

— Я всех с-связных знаю. А если н-новичок придет, тогда… т-тогда…

Мы перекусили уже, когда раскрылась дверь и в комнату вошел Терещенко. Он не удивился, увидев Журбу, и только чуть усмехнулся, когда тот рассказал, как я захватывал его в плен и как мы оба приняли друг друга за шпиков.

— А дома-то что у тебя? — спросил он.

Журба сразу помрачнел, и лицо его приняло

то же растерянное, испуганное выражение, с каким стоял он здесь, когда я впихнул его в комнату.

— Н-не знаю… Жена д-дома осталась. Floз-зачем она им?.. — опросил он с ноткой мольбы в голосе. — Ведь она т-только хозяйством занималась, она д-даже не з-знает, что я…

Он замолчал и разглядывал пустую кружку, боясь поднять на Терещенко глаза.

— Моя жена тоже ничего не знала, — жестко сказал Терещенко. — И Васильчукова — тоже. И я тебе, Сашко, не раз говорил, что ее надо отправить в село. — Он помолчал. — Надо было.

Поникший и посеревший, будто придавленный страшным грузом, неподвижно сидел Журба. По» том он поднял голову, и я увидел его потухшие глаза.

— Ты это точно знаешь? — почему-то шепотом спросил он.

— Да, — кивнул Терещенко. — Я встретил ее на углу Колокольной… Детей с ней не было.

Минут через десять, оставив Журбу одного, мы вышли из дому.

— Махонина в городе нет, — сказал Терещенко. — Его заменяет Синицын. Он в курсе…

Сразу же за воротами он прошел вперед, я отстал от него метров на десять — пятнадцать. Мы свернули на Арнаутскую, прошли мимо уже знакомой мне Тракторной, мимо огорода, где копался когда-то Петька, поднялись в город и недалеко от элеватора свернули в поперечную улицу. Возле ворот небольшого двухэтажного домика Терещенко остановился, поджидая меня. Потом по скрипучей деревянной лестнице мы поднялись на второй этаж. В голой, нежилой комнате с давно не мытыми окнами у стола сидел с немецкой газетой в руках человек в вышитой украинской рубахе.

Я стукнул дверью, он опустил газету, и я увидел скуластое лицо и узкие, чуть припухшие глаза.

— Эге ж! — усмехнулся Синицын. — Пожаловал наконец… Тогда убежал, а сегодня, ядрена палка, сам в гости пришел. Где ж ты пропадал все это время?

Мне не понравились и это «ты» и «ядрена палка». Они, может быть, и уместны были для маскарада возле элеватора, но казались совершенно ненужными сейчас.

— Терещенко передал бумаги, которые я принес… — сказал я, избегая обращения. — Что там с нашим отрядом? Где они?

— В порядке твой отряд… Мы наладили рацию и вовремя передали Балицкому. И твой отряд уже не совсем тот, из которого ты пришел.

— То есть?

— Ты останешься пока здесь, а дальше будет видно.

Я посмотрел на него недоуменно. Здрасте-пожалуйста! Мало того, что с легкой руки Глушко я влип во всю эту многодневную путаницу, они еще хотят оставить меня в городе?

— Нечего мне здесь делать.

Синицын аккуратно сложил газету, положил ее влево от себя и показал на скамью, стоявшую возле окна, на котором уселся Терещенко.

— Двигай сюда эту штуку и садись. И не ершись ты, пожалуйста… Нам с тобой предстоит не один пуд соли съесть, и, если ты будешь каждый раз на людей кидаться — дела не будет. Тяни скамейку и садись.

Что они там задумали? Неужели они всерьез уверены, что я так и соглашусь превратиться в связника и буду сновать между обкомом и каким-нибудь отрядом, как челнок — туда и обратно? Пусть занимается этим кто угодно, а я всегда найду себе дело хоть в роли рядового бойца — если не у Глушко, то у Балицкого.

Я пододвинул скамейку и сел против Синицына. И хотя я не произнес ни слова, он неожиданно рассмеялся.

— Ну, друже, и физиономия у тебя, будто ты уксусу хлебнул. Правду, видать, говорил Быковский: трудненький у тебя характер.

— Вероятно, у Быковского есть к тому основания. У Глушко их еще больше.

— У Глушко? — переспросил Синицын и, помолчав мгновение, добавил: — Может быть… С твоим норовом, друже, вообще, я думаю, жить нелегко.

Терещенко шевельнулся за моей спиной, иоглянувшись, я заметил ухмылочку в его глазах. Впрочем, лицо его тотчас же приняло прежнее отсутствующее выражение.

— А мы что — собрались здесь обсуждать мой характер? — спросил я.

— Может быть, хватит на эту тему? — сказал Синицын.

— Не я начинал.

— Хорошо. Кончим все же.

С минуту мы все молчали. Терещенко поднялся.

— Я пойду.

Синицын кивнул головой, проводил его взглядом, посмотрел на меня.

— Ты вот что скажи, — снова заговорил он. — Ты, часом, ничего не заметил по пути такого… Необычного?

Я пожал плечами. Что мог или должен был я заметить? И что, с его точки зрения, могло быть необычным? Может быть, необычное для него, сидящего в городе, было самым обычным для меняи наоборот?

— Румын ты, к примеру, не заметил?

Ответить я не успел. Улица за закрытыми окнами как-то сразу наполнилась необычным шумом: мерный, все нарастающий топот сотен ног, какие-то возгласы, лязганье металла.

Я подошел к окну, прислонился к стеклу лбом: из-за угла выдвигалась мышино-зеленая колонна пехоты.

Впервые в жизни видел я вражескую пехоту не через прорезь прицела, а вот так, вблизи, из окна, — пехоту, по-хозяйски заполнившую всю улицу. Правда, это была совсем не та немецкая пехота, какой рисовалась она мне по книгам, по фотографиям в немецких журналах и газетах. Нестройные, почти без равнения ряды, нечеткий шаг, расстегнутые воротники и закатанные рукава мундиров. Бросалось в глаза большое количество пожилых людей.

И все же я не мог не заметить, как удобно и ловко пригнано было снаряжение солдат, как вычищены и идеально смазаны винтовки и автоматы; я видел, как решительны и энергичны лица офицеров и унтеров. О, еще по сорок первому году я великолепно знал вездесущего и всемогущего немецкого унтера, приказ которого приковывал солдата к пулемету куда надежнее мифической цепи времен первой мировой войны!

— Der Feldwebel hat mir befohlen![6]— ответил мне мой первый пленный, один в течение двух часов удерживавший своим пулеметом наш контратакующий батальон.

— Но ведь ты же видел, что все ваши отошли! — настаивал я. — И твой фельдфебель тоже!

— Was konnte ich tun? Der Feldwebel hat mir befohlen![7]

Колонна прошла — видимо, это был батальон, вряд ли больше, — вновь опустела улица, наступила тишина.

Я оглянулся. Синицын стоял рядом со мной. Он улыбался. Мне показалось даже, что он улыбался так, будто был доволен, обрадован чем-то.

— Чему вы радуетесь? — спросил я.

Он посмотрел на меня своими узкими, с хитринкой, глазами.

— А ты не понимаешь?

И опять я не смог ответить ему. Затихшая было улица вновь наполнилась, но на этот раз не шумом, а грохотом, сотрясавшим дома, заставившим задребезжать стекла.

Мы оба прильнули к окну.

Это опять шла пехота, но моторизованная пехота, посаженная на транспортеры. Один за другим шли тяжелые «мерседесы» и «бюссинги», по тридцать и сорок солдат с пулеметами и минометами сидело на каждой машине, и от гула моторов высоко дзенькали стекла, и мелкой зыбью колебался под ногами пол, и лица солдат под глубокими стальными шлемами были тверды и непреклонны, как лица изваяний. Потом машины с пехотой сменила артиллерия — и это были еще более мощные машины, — и за ними, тяжело покачиваясь на ухабах, подпрыгивая, поднимая облака пыли, тянулись с задранными вверх хоботами полковые пушки, и гаубицы, и тяжелые дальнобойные системы.

Это был парад, парад сокрушительной немецкой техники, и немцы могли только пожалеть о том, что улица была совершенно пуста и что весь этот демонстративный «психический» залп был выпален вхолостую.

С полчаса, вероятно, продолжалось это шествие материализованной, овеществленной силы, и когда оно кончилось, когда рычание моторов стало затихать за поворотом, я отвернулся от окна совершенно подавленный.

Синицын улыбался.

— Какого черта! — сказал я. — Что вы нашли здесь веселого?

— А как ты думаешь, — спросил он, — куда они идут?

— Какое мне дело — на фронт или с фронта!

Синицын улыбнулся еще шире.

— Плохо думаешь, начальник штаба! Разница весьма существенная. Все дело в том, что время оборонительных боев подходит к концу. И фриц это чувствует. Он крепко увяз под Сталинградом, и людей ему уже не хватает. И эта вот сила — свидетельство слабости, потому что теперь румыны…

— Стойте! — Я, кажется, стал понимать. — Гарнизонная служба?

Он кивнул утвердительно.

— Вот именно. Во многих местах румыны частично сменяют немецкие гарнизоны. Немцы готовятся к решающим боям, и поэтому сейчас войска идут на фронт не только из Франции, Голландии или Бельгии, но и из Полтавы, из Кривого Рога, из Винницы.

Это, в самом деле, было интересно. Мы, сидя в своем болоте, могли видеть только то, что может охватить взглядом один человек: ушла рота — пришел батальон, убили одного коменданта — прибыл новый. Мы могли только догадываться о том, что происходит в большом окружающем нас мире. Но видя мало, замечая вокруг себя лишь ничтожные, мелкие события, мы не имели достаточной пищи и для догадок…

Сейчас же мне показалось вдруг, что я с высоты самолета увидел огромные пространства нашей земли. Линия фронта рассекает ее на две части. И вот здесь, по эту сторону фронта, на занятой фашистом земле, по дорогам, связывающим десятки и сотни больших и маленьких городов, движутся к фронту войска…

Когда видишь одну только дорогу, то замечаешь только ту роту или тот батальон, которые по ней прошли. Но вот перед тобой десятки, многие десятки дорог. И из рот, из батальонов начинают складываться полки и дивизии, корпуса; движение их подчинено еще неведомойтебе цели. Ты следишь за ними, ты кропотливо наносишь на карту полученные тобой сведения, пункт за пунктом прослеживаешь движение этих, казалось бы, разрозненных батальонов и рот, и вдруг в какой-то прекрасный и радостный для тебя миг ты постигаешь ту идею, тот замысел, во имя свершения которого засуетились, поднялись, пришли в движение, наполнили эшелоны тысячи и десятки тысяч людей. И может быть так, что даже офицеры, которые ведут эти колонны, еще не догадываются о том, что им предстоит, а ты уже знаешь все или почти все и можешь с математической точностью предсказать: эти прибудут сюда, те — туда, и вот где-то здесь развернется скоро, заполыхает пламенем огромная битва. И знание это — уже половина победы…

Все это очень хорошо и очень здорово. Толькопри чем здесь я? Я не офицер генеральногоштаба, и здесь, в этой грязной комнате, — не егофилиал.

— Война, видишь ли, вступает в новыйэтап, — продолжал Синицын. — Вот и давай,друже, потолкуем, что в связи с этим можем мысделать.

Было очень темно, когда мы вместе с Синицыным вышли из маленького двухэтажного домика, что в улочке возле элеватора. Он провел меня в квартиру, где мне предстояло провести два или три дня. На пороге мы попрощались, условившись встретиться на следующий день.

Впервые за год я вымылся горячей водой, хозяева покормили меня и уложили спать на диванчике. Но я долго не мог заснуть и, закинувруки за голову, лежал с открытыми глазами.

Я думал об обширных планах, о том широком и умном замысле целой цепи операций, которые нам предстояло провести, и о котором я узнал в долгом разговоре с Синицыным. В конце концов, я всегда знал, я чувствовал, что это будет, что оно должно, не может не прийти. Ионо пришло.

Я думал о Глушко, хмуром, неразговорчивом Глушко. Пожалуй, и он в чем-то был прав.

— И ему, и Балицкому, и Сердюку, — сказал мнеСиницын, — всем партизанским отрядам обкомом и центральным партизанским штабом была поставлена задача: собрать, подготовить, сохранить людей для широких, активных действий, понимаешь? У нас был приказ: не обнаруживать преждевременно отряды! До особого распоряжения, кроме диверсионных и разведывательных операций, ничего не предпринимать.

«Вже другий рик отходымо та выходымо. Колы ж воюваты будемо?..» — часто говаривал Глушко.

Я понял вдруг, что угрюмое, как бы вечно недовольное чем-то лицо Глушко, даже мрачная его улыбка — это лицо человека, на плечах которого лежат судьбы многих людей, это лицо человека, которому приходится много думать и мало спать, человека, который без чьей-либо помощи должен нести ответственность за жизни многих и многих людей.

Конечно, он не любил меня, так же, впрочем, как и я его. И, конечно, он был рад сбыть меня с рук, когда из обкома пришло распоряжение прислать меня к ним в качестве связника.

Немецкие эшелоны шли на восток. Наш отряд, объединившись с отрядами Балицкого и Сердюка, должен был внести в это движение свои поправки. Все огромное значение этой операции я понял лишь два месяца спустя, когда радио донесло весть о победе под Сталинградом.

Я должен был передать Махонину дату и пункт встречи отрядов. Но Глушко, отправив меня связником, не избавлялся от меня. Скорее наоборот: он сажал меня на свою шею, так как объединенным отрядом должен был командовать Балицкий, и я, назначенный обкомом на должность начальника штаба, в какой-то мере становился начальником Глушко…

Еще два дня провел я в городе. Вместе с Синицыным мы разрабатывали ориентировочный маршрут и основные объекты действий, договаривались о связи, выясняли, в каких городах и пунктах может нам понадобиться помощь местных подпольных организаций.

На третий день, отдохнув и окрепнув, подлечив руку, я отправился догонять отряд.

На рассвете мы попрощались с Синицыным все в той же неуютной комнате. Я спустился вниз. В воротах темнел силуэт человека в пальто с поднятым воротником. Он попросил у меня прикурить, и при свете спички я увидел поношенный макинтош, старческое лицо и детскую колясочку с какими-то узлами в ней.

— Погодка-то, а? Хороша! — сказал старик, затянувшись.

— Да, — отозвался я. — Ветрено только.

— Ветрено. Ишь, тучи какие гонит. Солнечный будет денек.

Красный папиросный глазок раскрылся широко и посмотрел на меня из темноты.

— Низом идите, — сказал старик. — Низом до сада. А там можете и подняться. Счастливый путь…

В предрассветных сумерках я быстро шагал по улицам города. Недавно прошел дождь, в лужах отражалось ясное светлеющее небо, и в глубине его стремительно неслись прозрачные, розовеющие по краям облака.

Я миновал памятник в саду — бронзовый человек высоко поднимал обломок шпаги, и на лице его лежал отпечаток достоинства и твердости.

Нет, не в восемнадцатом — в самой гуще двадцатого века стоял этот памятник. Обезоруженный, он не сдался, не смирился, и даже обломок шпаги был грозен в его руках.

Я прошел мимо, унося в памяти его чеканное лицо.


Загрузка...