3

Теперь, выходя на другой конец Тракторной, я вспомнил про старика. Он хорошо это сказал: не зерно — привычная наша жизнь горит сухим и горячим пламенем. И именно поэтому я шел по улице нашего советского города, вздрагивая и озираясь, как зверь, за которым вот-вот захлопнется дверца ловушки.

И вдруг с наслаждением, с тем же самым удовольствием, будто это случилось только вчера, я вспомнил, как однажды улепетнул из дудергофских лагерей в Ленинград на целый день: за какой-то невинный грех меня оставили без увольнения, а ровно за неделю до этого, в предыдущее воскресенье, я видел чудесную девушку. Я не знал еще ее имени, она нравилась мне, и из ее разговора с подругой я установил, что в следующее воскресенье она должна заменять кого-то в оркестре маленького кино на Садовой.

Девушку я нашел, она играла на литаврах и барабане, но меня это не смутило, мы весело проболтали два перерыва между концертами, а потом я направился в лагеря и, конечно, сразу влип: командир взвода Безруков, окруженный курсантами, стоял возле палаток. «Что-то я не видел вас, Громов, целый день. Где это вы были?» — сказал он.

— В библиотеке работал, — не сморгнув, отозвался я. — Готовился в зачету по марксизму.

Мой «доброжелатель» Пашка Кочегаров ехидно прищурился:

— И за обедом готовился?

Я посмотрел ему прямо в глаза этаким честным, открытым взглядом:

— Память у тебя, Паша, отшибло? Я же против тебя сидел.

Он замолчал, пораженный моей наглостью или неожиданным провалом в собственной памяти, и Безруков отвел от меня подозрительный взгляд.

Как это было давно — может быть, столетие назад! И с какой радостью обнял бы и расцеловал бы я этого Пашку, встреться он мне сейчас, хотя тогда меня тошнило от одного вида его толстой, самодовольной физиономии.

Но к черту… Сейчас не время заниматься воспоминаниями.

Васильчук, несомненно, арестован. Иначе никак нельзя было объяснить эту историю с занавеской.

Я отчетливо представил себе, как все это произошло: ночью вломились в дом, выбив прикладами дверь. Васильчук все же успел отдернуть занавеску. Его увели, в доме осталась засада. Скучающий гестаповец, выглянув на улицу и встретившись со мной взглядом, сообразил, что люди, которые должны попасть в мышеловку, могут увидеть сквозь окно посторонних. Он задернул занавеску, не догадываясь о том, что тем самым вывесил в окне зеленый сигнал.

Надо не забыть рассказать об этом Махонину; сигналы должны быть продуманнее, должны исключать всякую возможность подобных случайностей.

Теперь, хочешь не хочешь, мне надо было идти к Терещенко.

Я быстро нашел Копанскую — широкую, ограниченную палисадниками улицу. Пыльные акации закрывали от меня дом. Возле самой калитки на один из кольев ограды, отделявшей двор от небольшого садика, был надет перевернутый глечик. Никаких признаков опасности не заметил я, оглядев и сад, и забор с кувшином, и видневшийся за деревьями дом.

И все же я дважды прошел по улице из конца в конец, прежде чем рискнул нажать клямку и войти во двор.

Стайка воробьев, будто связанных невидимой ниткой, вспорхнула на крышу. Разбитое блюдце лежало возле завалинки. Высохшие струйки молока оставили на земле белесую плесень. Окна были наглухо закрыты деревянными ставнями.

Я подошел к двери, подергал ручку, прислушался. В доме стояла мертвая тишина.

Я постучал и опять прислушался. В глубине запертого дома послышался легкий шорох.

— Откроите, пожалуйста! Я по поводу комнаты. От Грохотова.

На Днепре басовито прогудел пароход, ему ответило протяжное эхо. В доме по-прежнему стояла тишина.

В чем дело? Если бы и здесь была засада, мне бы давно открыли. Что же, прячется этот Терещенко или кто там есть в этом доме? Ведь я явственнно слышал осторожное движение за дверью.

Я постучал еще раз.

— Откройте, свои…

Теперь уже совершенно отчетливо я услышал легкий звук, будто в темноте кто-то нащупывал мягкой рукой замок. Только звук этот шел откуда-то снизу, почти из-под ног.

По-прежнему светило яркое солнце. Опять спустились с камышовой крыши воробьи. По-прежнему никого не было видно на улице. И только в запертом незнакомом доме, в котором сосредоточилось теперь все, что связывало меня с миром привычных и ясных отношений, в этом доме кто-то молча, лежа на полу, ощупывал дверь.

Я с силой дернул ручку, упершись ногами в землю, надавил плечом. Дверь не поддавалась. Я осмотрелся: ни бревна, ни топора — ни одного тяжелого предмета не было вокруг.

Я присел на завалинку и закурил: что-то надо было придумать. Может быть, он ранен, Терещенко? Добрался домой, заперся, а теперь лежит один, вероятно без сознания, с неперевязанной раной?

Нагнувшись к двери, я тихо позвал:

— Терещенко, это вы?

За деревянной, непроницаемой для взгляда перегородкой опять что-то мягко прошуршало, потом послышалось долгое, жалобное мяуканье.

Кошка?

— Кс-кс-ксс…

Опять мяуканье, на этот раз совершенно отчетливое, с какой-то почти человеческой интонацией радости и надежды.

Разбитое блюдце, высохшее молоко, давно не подметавшийся двор… Не значило ли это, что мне поживее надо убираться отсюда, ибо оборвалась последняя ниточка?

Я вышел на улицу, осточертевшую мне, враждебную улицу. Она сама вывела меня в балку.

Чумазый парнишка все еще копал картошку. Я подошел к нему. В конце концов, он мой единственный знакомый в этом городе, а знакомствами теперь надо дорожить. И потом — надо обдумать все случившееся, надо что-то решить.

— Ну, друже, много насбирал? До весны хватит?

Не отрываясь от лопаты» паренек вскинул голову.

— А-а, цэ вы… Яка там весна! На три мисяци не выстачить. Колы б по карткам що давалы, тоди да… А то ж ни хлиба, ничого.

Он оперся на лопату и вздохнул.

— Симья-то у нас иметь душ. Матка у менэ, правду кажучи, работает, та й я трохи допомогаю. А так…

Он сплюнул и безнадежно махнул рукой. Ему было лет двенадцать, от силы — четырнадцать, но в голосе его звучали совсем не детские заботы.

— А что ж ты зерном не запасся? Там ведь, возле элеватора, можно раздобыть. Хоть и горелое, но все ж…

— Я вже три раза сходыв. А матка с хлопцами и зараз там. Ни-и, зерна мы здобулы трохи… — Он вдруг улыбнулся, и лукавый заговорщицкий огонек мелькнул в его глазах. — А здорово ж выбухнулы тот элеватор! Як раз вчора, колы нимци вагоны пид зерно подалы. Як бабахнет — аж шибки у домах задзинькалы! Мабудь, не меньше як тонну динамиту позакладалы.

— Ну, динамит-то вряд ли, скорее тол. И уж не тонну, конечно. Килограмм пять за глаза хватило.

— П'ять килограмм? Ни-и, цього мало. Як бабахнуло — аж дух перехопыло! Не меньше, як тонну… Да, а ключ-то ваш найшлы?

— Ключ-то?.. — Махнув рукой, я подсел на саманную ограду. — Как баба упрячет что-нибудь, так потом и сама не найдет. Так что остался я, брат, на бобах.

— А вы знаетэ що… — задумался мальчишка. — Вы б до титки Горпыны зайшли. Мабуть у нии…

У меня мелькнуло что-то похожее на мысль: а если в самом деле?.. Завладеть этим ключом (благо хозяйка — Шутова ее фамилия? — вернется не сегодня и не завтра), обосноваться в ее доме и попытаться нащупать связи?

— У тетки Горпины, говоришь? А она где же живет?

— Та там же, на Тракторной.

— Напротив?

— Ни, рядом. Шутовы в п'ятнадцятом номере, а титка Горпына в симнадцятом. Тилько чудно щось: титка Маруся завжды у Журбы ключ зоставляе.

«Значит, сестричку мою зовут Марусей…»

— Подожди, подожди… А где ж тот Журба живет? В угловом, что ли?

— Та ни, — фыркнул мальчишка. — Що вы усе путаете? Просто смишно! Угловой — це билесенький, двадцать перший, а Журба — ливоруч от Шутовых, в тринадцатом. Тильки у кого ж вы той ключ пыталы?

«А зачем мне, собственно, нужен этот дом? Жить я здесь собираюсь? Мне надо сегодня найти обком. Любой ценой, и обязательно сегодня».

— У кого спрашивал?.. Да вот в этом, в белесом доме. — Я достал портсигар. — Куришь? Ну, бери цигарку… Может быть, мне иначе сделать?

Я высек искру, раздул фитиль. Мой чумазый собеседник затянулся с видом заправского курильщика и, сплюнув, уселся рядом со мной на ограду.

— Ты, видимо, всех на Тракторной знаешь?

— Звисно, усих. А кого вам ще треба?

— У меня там дружок живет, в армии мы когда-то вместе служили. Так вот зашел я к нему…

— А хто такий?

— Васильчук его зовут.

Паренек вдруг бросил на меня косой взгляд и, соскочив с отрады, взялся за лопату.

— Ни. Таких там немае.

— Как так? А в пятом номере, что у тополя?

Не глядя на меня, точно забыв о моем существовании, он ожесточенно выворачивал клубни, похожие на перепутанные веревочные узлы.

— Слушай, парень… Давай по-серьезному! Я не к Шутовым пришел, а к Васильчуку. Так вот: мне обязательно надо найти или его самого или его друзей, понимаешь? И это очень важно: дело идет о жизни многих людей, наших советских людей.

— Що вы мэнэ пытаетэ? — закричал вдруг мальчишка. — Чого вы причепылысь?

— Ты не кричи, — сказал я. С горы, откуда только что спустился я, шел высокий нескладный человек в цветной тюбетейке. Он явно прислушивался к нам и, заметив мой взгляд, с деланным равнодушием отвернулся.

— Все одно я никого не знаю, — уже со слезой в голосе выкрикнул паренек. — Ось там полицай на гори стоить, так вы його спытайте. А я ничого не знаю.

Сжав грязные, замызганные кулачишки, он смотрел на меня злобными глазами.

— А, черт с тобой!

Я соскочил с ограды и стал подниматься к мельнице.

Страшно глупо это вышло. Видимо, парнишка что-то знал о Васильчуке, но неосторожным вопросом я только напугал и ожесточил его. По- дурацки все это получилось.

Я вышел на главную улицу города. Застроенная невысокими зданиями, широкая и прямая, она была почти пуста: видимо, все население города собралось возле элеватора. На углу, поблескивая лаком, черным по желтому, виднелась табличка «AdolfHitlerStrabe— Вулица Адольфа Гитлера». С афишной тумбы жизнерадостно улыбалась пышнотелая девушка; простирая руки, она призывала всех ехать на работу в Германию. «Страна счастья и домашнего уюта!»— кричали огромные буквы.

Ветер взметал облака пыли и сухих листьев. Плелись редкие прохожие. Толстая баба, несмотря на жару укутанная в платок, торговала семечками. Качаясь будто от ветра, нетвердо переставляя ноги, катил детскую колясочку старик в макинтоше. В коляске, поверх каких-то узлов, зеленел кочан капусты. Два немецких солдата, сверкая начищенными сапогами, осторожно, точно боясь разбить, поддерживали под руки молоденькую и хрупкую, чуть подкрашенную девушку.

— Нейн, — говорила она, поворачиваясь к одному из солдат. — Их либе зи больше…

Я вспомнил, как недавно кто-то из наших, вернувшись из города, рассказывал, что немцы повесили объявление, что-то вроде: «Офицерскому казино для обслуживания господ офицеров требуется пять красивых девушек, желательно владеющих немецким языком. Принятые обеспечиваются бесплатным питанием и спецодеждой…»

Что понимали немцы под «обслуживанием» и «спецодеждой», было не очень ясно, но на эти пять мест собралось порядочное количество претенденток. Были там и явные проститутки, были молодящиеся, накрашенные старухи, были ивнешне порядочные, совсем молоденькие девушки, польстившиеся на шелковые чулочки и даровую жратву… Уж не из этой ли пятерки счастливиц была только что встреченная мной девица?

Я вдруг поймал себя на том, что подозрительно вглядываюсь в лица прохожих: за весь день не видел я ни одного хорошего, открытого человеческого лица. Какие-то испуганные, придавленные страхом люди ходили кругом. Среди них мог быть не один тайно или явно сотрудничающий с немцами. Что стоило ему повернуть за мной и, шепнув два слова первому полицаю или немецкому солдату, записать в свой актив лишний факт преданности фюреру и райху? Ведь было в моем облике что-то привлекшее внимание того детины у элеватора, да и мальчишка не случайно сразу решил, что я приезжий…

Да, ни одного лица… Быть может, только тот бронзовый памятник — человек, замахнувшийся обломком шпаги. На лице его лежал отпечаток достоинства и твердости, немыслимых в этом придавленном немцами городе. Но и то сказать — ведь он продолжал жить в каком-то своем восемнадцатом веке!

К черту! Мы найдем какую-нибудь «идальню», перекусим, отдохнем десяток минут и приступим к делу.

Надо было и отдохнуть и перевернуть портянку: я слегка натер себе ногу и, кажется, стал чуть-чуть прихрамывать. А мы не будем хромать, пан Харченко! Не будем!

Я прошел мимо офицерского казино, мимо ресторана с надписью «Только для немцев». Шедший впереди меня старик обернулся, и я заметил тень беспокойства на его лице. Кого-то онувидел за моей спиной, и, насторожившись, я услышал сзади неторопливые шаркающие шаги.

Мне нельзя было оглядываться. Я знал это, я чувствовал это всем тем, что называют инстинктом самосохранения. Сзади была опасность. Может быть, эсэсовцы, может быть, полицейский патруль или просто шпик? Обернуться — значило бы укрепить подозрения, в ком бы они ни возникли, выдать свое беспокойство. И я продолжал идти за стариком валкой, ленивой походкой никуда ее спешащего человека.

Я сделал еще несколько шагов, и нечто более сильное, чем благоразумие и осторожность, заставило меня обернуться. Я встретился с глазами шедшего за мной человека. Засунув руки в карманы брюк, шел он неторопливой походкой. Цветастая тюбетейка была сдвинута набок. По этой тюбетейке я и узнал его.

Ничтожное мгновение мы смотрели друг другу в глаза, но по дрогнувшим в едва заметной улыбке губам, по неуловимому блеску зрачков я понял, что он если и не знает наверное, то, во всяком случае, догадывается о том, кто я такой и что делаю.

Я шел так же спокойно, как и раньше. Всякая опасность страшна только до тех пор, пока не знаешь ее истинных размеров. Теперь же все было ясно: ко мне прицепился хвост.

Старик, с трудом разгибая ноги, ускорил шаги. Коляска его затарахтела громче. Заложив руки за спину, небрежной походкой шел за ним я. За моей спиной шаркал подошвами нескладный человек в цветной тюбетейке.

Теперь мне следовало выбраться поживее из центра города: вон там, за разрушенным домом, виднеется какой-то проулок. Выйти на окраину,где поменьше народу. А там… Пусть он продолжает прогулку!

Но за разрушенным домом я вижу две сизых фигуры. Я сразу узнаю эту форму: в Соломире мне приходилось видеть таких субчиков. Огромная, в форме полумесяца бляха с надписью «Feldgendarmerie»[1] болтается на цепи, перекинутой через шею. Я уже вижу и их погоны: впереди величественно плывет вахмистр, на полшага сзади — рядовой жандарм с автоматом.

Теперь по логике вещей события должны развиваться так: переулок патруль пересечет раньше меня. Вахмистр внимательно, сверху донизу, окинет меня подозрительным взглядом. «Аусвайс! — скажет он, останавливаясь. — Пас-спорт», Сзади подойдет человек в тюбетейке. — «Это подозрительный человек», — скажет он, показывая на меня…

И тут мне в голову приходит гениальная мысль. Я даже улыбаюсь от удовольствия.

Я иду прямо на вахмистра. Он встречает меня удивленным взглядом. С трудом припоминая немецкие слова, я спрашиваю:

— Ферцайхен, герр лейтенант. Во ист комендатура? Ферштеен зи? Комэндант…

Жандарм, видимо, не привык, чтобы жители обращались к нему с вопросами. Он морщит лоб и смотрит на меня снизу вверх голубыми, чуть испуганными глазами. Потом оборачивается к солдату и спрашивает его о чем-то с таким грассированием, будто в горле у него перекатываются камни.

— Цо хцешь? — переводит солдат. — Цо тржеба?

Я повторяю вопрос и испытываю мучительное желание оглянуться: что делает тюбетейка? Солдат на какой-то невообразимой смеси польского, немецкого и русского языков объясняет мне — я не очень слушаю его, но утвердительно киваю головой и улыбаюсь. Вероятно, я чуточку переиграл, потому что вахмистр, подняв левую бровь, пристально разглядывает меня, что-то соображая. Я опускаю глаза, говорю «данке шён» и дохожу до угла. Здесь я задерживаюсь и окидываю взглядом улицу.

Плывет, удаляясь, вахмистр, торопится куда-то женщина с авоськой в руках, да рядом со мной бездомный пес с обожженной, клочьями висящей шерстью обнюхивает тумбу. И прямо на углу, на пыльном стекле витрины, виднеется заветная надпись: «Домашнi обiди».

Загрузка...