«Благородный муж, - учил Конфуций, - не служит двум князьям». Поэтому при смене династий ученые уходили в горы, чтобы читать старые стихи и писать новые. Исчерпав политику, мандарины становились отшельниками и называли себя «литерати».
Дело, в общем-то, знакомое. До сих пор, входя в русский дом, я нахожу любую книгу не глядя. Библиотеки одинаковые, как жизнь - эзотерическая, изысканная, утонченная, ненужная: хочу все знать и ничего не уметь. Господи, ну откуда нам знать, за колхозы мы или против?
На заре свободы было иначе. Тогда считалось все понятным - где взять тару, кого выбрать депутатом, как обустроить Россию в пятьсот дней, не забив гвоздя.
Возможно, такое тоже бывает. Гавел однажды сказал:
- Каждый чешский писатель умеет своими руками построить дом.
- А неписатель? - спросили его.
- Тем более, - удивился президент.
У нас иначе. Я видел, как наши литерати подходили к накренившейся власти. Жальче всех было Синявского. Храня честь вечного диссидента, он был против того, за что всегда боролся. Чтобы объясниться, понадобились три лекции в Колумбийском университете, к которым он готовился на нашем диване. Эмоция сомнений не вызывала, а подробностей я не запомнил. Наши убеждения сходились в главном, но кончались на Пушкине - его кумиром был Бабель, моим - Платонов. С политикой я так и не разобрался. Расхождения Синявского с советской властью носили стилистический характер и не исчезли оттого, что коммунисты оказались в оппозиции. Андрей Донатович по-христиански простил врагов и даже заставил себя им поверить, но разделить их язык было выше его сил. В чужой среде литерати могут жить либо молча, либо перестав быть собой.
Не это ли произошло с Лимоновым, которого так любили те же Синявские? Чтобы литература не мешала политике, он избавился от поэзии. А ведь в юности Лимонов, звавшийся тогда Савенко, переписал от руки пятитомник Хлебникова, снабдившего нотами его авангардную лиру. Читая (листая) то, что пишет Лимонов сегодня, я не узнаю автора, которого немного знал в Нью-Йорке, чуть-чуть - в Париже и нисколько - в Москве.
Дело в том, что политика исключает условность, необходимую искусству, но пагубную для речей. Художник никогда не говорит напрямую то, что думает, оратор только и делает, что уверяет в этом свою аудиторию. Чтобы заняться одним ремеслом попроще, надо отказаться от другого - посложнее.
Сдается мне, что все лимоновцы - неудавшиеся поэты, обманутые вождем, в котором разочаровались музы. Поэт-расстрига, как падший ангел, больше всего ненавидит изгнавший его парадиз.
Несовместимость литерати с властью проявляет себя произвольностью убеждений. Политические взгляды выбирают сознательно, под гнетом обстоятельств. Вкусы рождаются невольно, и умирают они лишь вместе с нами.
Собственно, поэтому я прячу глаза, когда московские друзья говорят о живой политике. Если мы и спорим до хрипоты, то слишком быстро переходим на личности, например - Беккета. В этом кругу его знают лучше Путина.
Это, конечно, неправильно - несправедливо к своей судьбе и родной истории. Я тоже хочу, чтобы политику делали понятные мне люди. Теперь, впрочем, такое случается. Когда один мой товарищ вышел в начальники, в стране сразу появились 250 профессиональных культурологов. Раньше они водили экскурсии по ленинским местам.
Власть тут вроде ни при чем, но путь к ней меняет походку. Наверх идут, юля и оправдываясь, тщательно запоминая дорогу обратно. Даже те, кто добрался до вершины, умело следят, чтобы их не путали с завсегдатаями. Двусмысленность этих телодвижений выдает неискренность порыва. Литерати не даются жесты, особенно те, что выражают непреклонную веру в свою победу.
Как-то я играл в волейбол на американском пляже. После каждой подачи, к чему бы она ни приводила, команда собиралась в кружок у сетки, чтобы подбодрить себя боевым кличем: «Хэй-хэй - Ю эС Эй». Рот я открывал вместе со всеми, но слова проглатывал, как при пении гимна. От расправы меня спасли пуэрториканские болельщики.
Я вспомнил об этом эпизоде, выпивая с министром. Мы познакомились еще тогда, когда нам обоим такое не снилось. Власть придала ему обаяния, и он щедро им делился: матом ругался по-русски, стихи читал по-английски, анекдоты рассказывал еврейские. Надо думать, что не этот набор привел его в кабинет, зато с ним проще вернуться обратно, если портфеля не станет.
Мы понимали друг друга, потому что вышли из одной норы, хотя и занимали в ней несхожие апартаменты. В этом пыльном убежище царили странные нравы, но они нам нравились. Здесь все помнили, когда вышел первый сборник Мандельштама, и думали, как это делал Бродский, что Политбюро состоит из трех человек - считать проще.
В свете перемен норная жизнь поблекла, но не утратила свой матовый блеск. Просто нора стала глубже и жителей в ней поубавилось. Многие выползли наружу. Кто-то околел. Кого-то забыли или - забили. Но истребить литерати нельзя, как нельзя стереть культуру. Она возрождается после анабиоза, словно замерзшая в арктических льдах инфузория. Всегда помня о родной норе, литерати не умеют жить без оглядки. Стоит ли удивляться, что им редко верят избиратели. Во всяком случае те, что не собираются в горы.