Внуки империи
Мировая история с Генисом
Византия никогда не была молодой. Примерно так первые фантасты представляли себе марсиан: одряхлевшая, забывшая вымереть раса. Даже тогда, когда византийская столица только строилась, империю обременяла тысячелетняя римская история, длить которую ей предстояло еще столько же.
Дети скоропалительной цивилизации, которую уже через сто лет обещает завершить экологический кризис, мы теряемся перед державным долголетием, выходящим за рамки нашего восприятия истории. Скорость несопоставима: все равно что катиться на лыжах по склону ползущего ледника.
Глядя на вещи c геологической точки зрения, можно сказать, что империя разливалась, как магма: все, что с ней соприкасалось, становилось ею. Византия - созерцательная фаза римской истории. Был меч, стал щит, но метаболизм - тот же. Империя могла выжить, лишь переваривая варваров, в том числе - наших.
Для нее они, впрочем, все были на одно лицо, которое ей было лень разглядывать. Даже тогда, когда византийцы встречались с русскими в бою и в постели, они звали их, как Геродот, - тавроскифами. Считалось, что в их земле не светит солнце и живут сказочные звери - зубры, моржи и белые, что особенно поражало не знавших настоящей зимы южан, зайцы. Еще империю интересовала икра и, как всегда, солдаты. Пацифизм - доступная роскошь только мировой цивилизации. Любая другая, живя на границе с варварами, не может себе такого позволить.
Но война бывает и формой осеменения. Разрушив Храм иудеев, римляне разнесли губительную для язычества ересь монотеизма. Китайцы, выгнав лам из Тибета, сделали его религию всемирно известной и опасно притягательной. Разграбив Константинополь, крестоносцы украсили Европу, начав с ее лучшего города. Когда послы уже совсем умирающей империи отправились на Запад, чтобы умолять о спасении, они проезжали сквозь Венецию, зажмурившись, не желая оплакивать родные колонны и статуи.
Последний византийский город, Венеция сохранила связь с Римом - и со вторым, и с первым. В ней еще бьется нерв той универсальной античности, которая не снисходила до раздела ойкумены на Восток и Запад. Не потому ли мы и любим ее так истерически, что тут нас стережет второе дно?
- Первое дно, - как объяснили мне местные, - стало причиной возникновения города, ибо оно спасало Венецию от пришельцев. Ее крепостью была лагуна: для конницы - слишком глубокая, для флота - слишком мелкая.
История становится собой только со второго раза - не когда происходит, а когда в нее играют. Прошлое обретает универсальную ценность в процессе стилизации: каждая культура ищет себе историческую рифму, замыкающую национальный характер в сонет, оперу или роман, на манер Вальтера Скотта.
Так немецкие романтики из XIX столетия перекочевали в XVI, назначив его золотым веком тевтонской древности. Обставив ее мейстерзингерами, Дюрером и фахверковой архитектурой, они создали уютный миф, сумевший пережить мировые войны. Щелкунчик в конечном счете победил Гитлера. Франция предпочла XVII столетие, которое в глазах благодарных, особенно - ино-странных, читателей останется веком мушкетеров. Англия Диккенса и Шерлока Холмса выбрала викторианскую эпоху. Китай - уже на наших глазах - освоил мифотворческий потенциал своих классических династий, обнаружив, что из них получаются самые красивые в мире фильмы.
Но еще задолго до беспринципного постмодернизма проект трансформации сухой хроники в увлекательную беллетристику предложил Константин Леонтьев.
«Византия, - писал он, - представляется чем-то сухим, скучным, поповским, даже жалким и подлым, потому что среди русских не нашлось писателя, который посвятил бы ей свой талант».
Вот почему мы можем перечислить Людовиков, но не Константинов, Генрихов, но не Львов. Перепутав империи, мы играли в рыцарей Запада, а не Востока. Пушкин писал про крестоносцев. Даже русский «Годунов» - трагедия шекспировская, как и ее герой - ренессансный самозванец. Что касается славянофилов, то они не писали романов. В результате единственный византийский боевик - «Андрей Рублев». И еще - знаменитая книга Аверинцева. В ней я прочел про константинопольских евнухов.
Всякое начальство, начиная с императора, - объяснял Аверинцев византийский взгляд на вещи, - не от мира сего. Оскопить ради службы чиновника значит избавить его от земных соблазнов и уподобить ангелам.
Как раз такие обитатели бюрократического рая густо населяют самое византийское сочинение в мире - «Замок» Кафки. Но наших классиков этот сюжет не волновал. Впрочем, был случай, который мог бы изменить ситуацию. В начале второго тома «Анны Карениной» Вронский встретил товарища по пажескому корпусу Голенищева:
«У нас, в России, не хотят понять, что мы наследники Византии, - начал он длинное, горячее пояснение».
Но мы никогда не узнаем подробностей, которых Томасу Манну хватило бы на тетралогию, потому что Толстого не интересовал предмет и раздражала горячность:
«Несчастие, - замечает Вронский, - почти умопомешательство видно было в этом подвижном, довольно красивом лице, в то время как он продолжал торопливо и горячо высказывать свои мысли».
Достоевского, в отличие от Толстого, Византия волновала неистово. Особенно, как он писал, превращая географию в теологию, Константинополь, самая «великолепная точка Европы и земного шара». В «Дневнике писателя» Достоевский требует ее для России:
«Константинополь должен быть наш, - криком кричит он, словно подпрыгивая от нетерпения, - Россия до него доросла-с».
Стамбул, кажется, манил его, как Крым беспризорников: там тепло, там яблоки. Но зачем Москве второй Рим, чтобы стать третьим, я до сих пор не могу понять.
И не смогу, если верить архимандриту Джорданвильского монастыря, согласно учению которого концепция Третьего Рима доступна только православным. Но я все же из зависти в нее заглянул.
Империя, - писал русско-американский иерей, - может быть только одна, и она - наша. Рим объединил мир, чтобы Христос не отвлекался. С тех пор задача всех преемников кесарей хранить православное царство, ни с кем не делясь, а главное, ничем не соблазняясь.
Поэтому архимандрит благословляет две беды, спасшие русский народ от искушений Запада, - татарское иго и железный занавес. Благодаря им Москва все еще сохраняет надежду стать Третьим Римом, чтобы спасти человечество, послужив ему трамплином к небу.
Безупречность этой византийской логики - в отсутствии исторических разрывов. Не признавая пунктира, она придает прошлому смысл, трактуя обыкновенную историю как священную.
Одержимость бескомпромиссностью этого вектора (отсюда и в вечность) делает последним византийцем Солженицына. Я хорошо помню, как, вернувшись домой, словно Солнце с Востока, он объявил отчизне рецепт спасения от смертельного недуга, диагноз которому был им так красноречиво и мужественно поставлен еще в прежней жизни.
- Единственная надежда русских, - сказал Солженицын при большом стечении народа, - в том, что они должны стать воистину христианским народом.
Услышав такое, Пахомов привычно пригорюнился:
- Опять нам быть первыми.
Мой Константинополь был слишком давно Стамбулом. К тому же я угодил в него в тот день, когда власть в стране захватила армия. Для турок этот переворот был уже четвертым, но для меня первым, и я решил запечатлеть исторический момент. Военным это не понравилось, и пленку у меня отобрали вместе с камерой.
- Янычары, - громко объяснила мне жена, забыв, что как раз тут этим именем гордятся.
Уйдя от греха подальше, мы отправились в исторический центр, но не увидели его. Между нами и досто-примечательностями каждый раз оказывался торгующий коврами мужчина в бордовой феске и белых штиблетах, как у Остапа Бендера. Вспомнив, что тот тоже был турецким поданным, я сдался. С тех пор на стамбульском ковре живет наш кот, а Византию я ищу в дальних окрестностях ее бывшей столицы.
- Знаете, - признался я своему белградскому издателю, - готовясь к балканскому путешествию, я по привычке начал издалека, вызубрив имена византийских императоров и даты великих сражений.
- Напрасно, - хмуро ответил он, - наши руины - недавнего происхождения, к тому же у их автора имя не греческое, а латин-ское - Пентагон.
Но церкви все-таки были нашими, византийскими. В самую старую нас привезли слушать древний акафист. Нам повезло: исполнять его согласился звезда византийского вокала Павле Аксентиевич, для простоты называвший себя Драгославом. Поскольку выступать он соглашался только в храме, нам пришлось долго ждать, пока там отпоют старушку. Зайдя в церковь, иностранцы пугливо отошли в сторону, а свои включились в церемонию. Глядя, как драматург Миливое, страстный поклонник Хармса и Довлатова, истово кладет поклоны, я понял, что церковь и тут на подъеме. Не умея принять участие в службе, я решил скоротать время, подружившись с видным греческим поэтом.
Анастасиса отличала стать Ахилла, бруклинский акцент и умные до вороватости глаза левантинца. Такие были у моего отца, который, кстати сказать, тоже вырос на периферии византийского мира, в Киеве. Видя в каждом эллине Гомера, я пристал к поэту хуже пиявки.
- Гиббон назвал греческий язык, - подмазывался я к эллину, - самым удачным созданием человеческого гения. Но мне, увы, удалось выучить на афинских улицах лишь одно звучное слово: МАЛАКА.
Я понял, что ляпнул, когда Анастасис сложился пополам и на нас зашикали монахи.
- В приличном переводе это означает призыв к сольной любви, - разъяснил грек, отдышавшись, и по-свойски добавил: - Если не дают.
Лед тронулся, и мы бы перешли на «ты», если бы не говорили по-английски. Сперва прошлое поэта внушало мне подозрение: уж слишком хорошо он знал мою историю, включая даты пленумов. Ну, кто еще помнит отчество Микояна? Но потом я забыл о его левых симпатиях, ибо меня волновала судьба другой империи.
- Видите ли, - объявил я не без заносчивости, - сюда меня привел семейный интерес: мы ведь - наследники Византии.
- А мы и есть Византия. Для нас она никогда не кончалась. Вот она, - твердо сказал он, показывая на полных мужчин, согласно затянувших одну, не меняющуюся ноту. -
Это - наш оркестр: басы-исократы, а там, - ткнул он в правый угол, - ждет своей очереди второй хор: антифония.
- Для звучности? - не понял я.
- Нет, чтоб прихожане не заснули. Музыка Византии, как вся ее история, безмерно монотонна - до святости. В этом - ее сила. Тут никогда не терпели прогресса, ибо считалось, что единственное будущее, которого стоило ждать, - это вечность.
Мы вышли во двор и посмотрели на синее балканское небо, чтобы сравнить его с золотым потолком, в котором парил Пантократор.
- Ничего похожего, - сказал я.
- О том и речь, - согласился грек.
Специально для «Свободного пространства»
Александр Генис