ОПИУМ[30]

Посвящается Жану Деборду{138}

Даже на солнце есть пятна, а ваше сердце не запятнано ничем. Каждый день вы разыгрываете передо мной один и тот же спектакль, с изумлением обнаруживая, что в мире существует зло.

Вы только что написали «Трагедии», книгу вне каких-либо синтаксических правил. В качестве эпиграфа вы приводите мое четверостишье.

Взамен я дарю вам эти записи, поскольку вы обладаете природной глубинной легкостью, которую немного воспроизводит опиум.

Mon cher bon grand fond malempia

Затворница из Пуатье

(по исследованию Андре Жида)


Эти рисунки и записи относятся к периоду с 16 декабря 1928 по апрель 1929 года[31], когда я находился в клинике Сен-Клу.

Они обращены к курильщикам, больным и неизвестным мне друзьям, объединенным книгами, к тем, ради кого они и пишутся.

Я убрал рисунки, созданные от нечего делать. Так или иначе, в них чувствовалась изобразительность, даже если повседневные проблемы ставили меня в тупик. Я повествую о дезинтоксикации: о замедленном ранении. Прилагающиеся рисунки — нечто вроде застывших криков боли, а записи — этапы перехода от состояния, считающегося ненормальным, к состоянию, считающемуся нормальным.

Здесь почтенная публика встает. Но я не выступаю ни свидетелем, ни защитником, ни судьей. Я прилагаю отягчающие и смягчающие улики к делу об опиуме.

Меня, наверное, обвинят в недостатке сдержанности. Мне хотелось бы сдерживаться меньше, но это нелегко. Недостаток сдержанности — признак героя[32]. Я говорю о несдержанности, выраженной в цифрах, гостиничных счетах и грязном белье.

Лейтмотив De Profundis[33]{139}.

Единственное преступление — быть поверхностным. Все, что понятно, идет во благо.

Если эту фразу повторять, она раздражает, хотя говорит о многом. Это общее место Уайльда{140}, его последнее открытие, перестает быть общим местом и обретает жизнь лишь потому, что его открыл Уайльд. Оно приобретает силу памятной даты.

Хотелось бы более не заботиться о том, хорошо ты пишешь или плохо: хочется достичь стиля цифр.

Интересно, послание Уайльда в оригинале такая же халтура, как в переводе? Если да, то эстетике конец.

После чтения этого письма остается ощущение, что ознакомился с идеальным образцом стиля, настолько все там верно, во всем — смертельный груз мелочей, необходимых, чтобы выстроить алиби, чтобы погубить или спасти человека.

Руссо украшает свои цифры виньетками и росчерками. Шопен развесит на них гирлянды. Таково было требование эпох. Однако им не хватает сдержанности, Они трясут грязным бельем в кругу близких, то есть, на публике, в семье, которую они искали и обрели. Они истекают чернилами. Они — герои.


Второй раз я отравился при следующих обстоятельствах.

Я, видимо, не долечился в первый раз. Многие отважные токсикоманы, не зная о подводных камнях дезинтоксикации, ограничиваются блокадой, и в итоге после никому не нужного испытания оказываются с пораженными клетками, которые им не удастся восстановить, если они будут пить спиртное и заниматься спортом.

Чуть позже я объясню, что невероятные явления дезинтоксикации — с которыми медицина способна бороться, лишь придавая палате для буйно помешанных вид гостиничного номера и требуя от врача или от медсестры терпения, присутствия, подвижности — не похожи на явления разлагающегося организма, а, наоборот, напоминают неописуемые симптомы новорожденного или весеннего ростка.

Дерево, наверное, страдает от переполняющих его соков и не ощущает листопада.

Весна Священная дирижирует дезинтоксикацией с такой вымеренной точностью, которая Стравинскому даже и не снилась.

Итак, со мной произошла повторная интоксикация, поскольку врачи, которые занимались дезинтоксикацией — проще говоря, прочисткой, — не пытались вылечить изначальное недомогание, вызывающее интоксикацию, и я решил, что лучше искусственное равновесие, чем вообще никакого.

Подобная моральная косметика обманчивее помятого лица: прибегать к ней вполне гуманно, почти женственно.

Я одурманивался осторожно, под контролем медиков. Существуют врачи, которые способны испытывать жалость. Я никогда не курил больше десяти трубок: три — утром (в девять часов), четыре — после обеда (в пять) и три — вечером (в одиннадцать). Так я полагал уменьшить возможность интоксикации. Я подкармливал опиумом новые клетки, возрожденные к жизни после пяти месяцев воздержания, я подкармливал их бесчисленными неизвестными алкалоидами, тогда как внушающий мне страх морфинист впускает себе в вены один-единственный известный ему яд и не столь глубоко погружается в тайну.

* * *

Я пишу эти строки после двенадцати бессонных дней и ночей. Я возлагаю на рисунки тяжкую ответственность отобразить муки, которые из-за беспомощности врачей испытывают те, кто изгоняют лекарство, постепенно превращающееся в деспота.

В крови морфиниста нет и следа морфия. Соблазнительно воображать, что в один прекрасный день врачи обнаружат тайные убежища морфия и выманят его наружу с помощью субстанции, до которой он окажется охоч, как змея до блюдца с молоком. Однако нужно будет, чтобы организм перенес резкий переход от осени к весне.

Но еще до подобного открытия наука рискует совершить много ошибок вроде лечения гипнозом, куда погружали истериков до опытов доктора Солье{141}, который, рассматривая истерию как патологический сон, постепенно будил больного, вместо того, чтобы усугублять боль, то есть методично лечить морфиниста морфием.

* * *

Полагаю, что природа навязывает нам правила Спарты и муравейника. Надо ли их обходить? Где заканчиваются наши прерогативы? Где начинается запретная зона?

* * *

Когда куришь опиум и ведешь организм к смерти, испытываешь эйфорию. Мучения происходят, когда против желания возвращаешься к жизни. Весенняя наполненность будоражит вены, унося прочь льдины и огненную лаву.

Я советую больному, лишенному наркотика на неделю, засунуть голову подмышку, прижать ухо к руке и подождать. Разгром, восстания, взорванные заводы, бегущие армии, потоп — ухо услышит настоящий апокалипсис звездной ночи человеческого тела.

* * *

Молоко — противоядие морфия. Одна моя знакомая терпеть не может молоко. После операции ей вкололи морфий, она попросила молока, и ей понравилось. Наутро она не смогла даже его пригубить.

* * *

Тот, кто проходит дезинтоксикацию, очень ненадолго засыпает, а пробуждение таково, что отбивает охоту заснуть снова. Организм будто отходит от спячки, от странной экономии сил, как у черепах, сурков, крокодилов. Наша слепота, отказ видеть что-либо иначе, чем через собственный ритм, приводит к тому, что мы принимаем замедленность растений за смехотворную неспешность. Ничто лучше не отображает драму дезинтоксикации, чем рапид записи царства растений с ужасными гримасами, жестами, корчами. То же движение в области слуха позволило бы нам услышать крики растений.

* * *

Прогресс. Хорошо ли рожать по-американски (под общим наркозом и с наложением щипцов), и, если прогресс — в том, чтобы меньше страдать, не является ли он, как и любая машина, симптомом некой вселенной, где изможденный человек подменяет свои силы иными, избегая потрясений ослабленной нервной системы?

* * *

Научной дезинтоксикации пока не существует. Попав в кровь, алкалоиды тут же закрепляются на некоторых тканях. Морфий становится призраком, тенью, волшебством. Работу алкалоидов, опознанных и не опознанных опиумом, представляют в виде монгольского нашествия. Чтобы с ними справиться, нужны мольеровские методы. Больного доводят до истощения, его опустошают, ему пускают желчь, невольно происходит возвращение к легендам, где говорится об изгнании демонов растениями, заговорами, клистирами и рвотными порошками.

* * *

Не ждите, что я его предам. Опиум, естественно, остается единственным в своем роде, и эйфория от него дороже собственного здоровья. Я обязан ему дивными минутами. Жаль, что вместо того, чтобы совершенствовать дезинтоксикацию, медицина не пытается обезопасить опиум.

Но тут мы снова возвращаемся к проблеме прогресса. Что такое страдание: правило или восторженность?

Мне кажется, что на нашей дряхлой, морщинистой, наспех чиненой планете, кишащей компромиссами и уморительными условностями, выводимый опиум смягчил бы нравы, и от него было бы больше пользы, чем от зла, причиненного суетой.

Моя сиделка говорила: «Вы — первый больной, взявшийся за перо на восьмой день».

Я отлично знаю, что запускаю ложку в жидкую кашу молодых клеток, что мешаю движению вперед, но я обжигаюсь и буду обжигаться вечно. Через две недели, несмотря на эти записи, я не поверю в то, что сейчас испытываю. Нужно увековечить это забывающееся путешествие, нужно писать, если невозможно рисовать, не отвечая на романтические призывы боли, надо использовать страдание не как музыку, а при необходимости привязывать письменный прибор к ноге и помогать врачам, которым ничего не даст моя лень.

Однажды ночью, когда у меня был неврит, я спросил у Б.: «Зачем вы днем и ночью лечите меня на дому, ведь вы не занимаетесь частной практикой, у вас полно работы в Сальпетриер{142}, и ко всему прочему вы пишете диссертацию? Я хорошо знаю врачей. Вы неплохо ко мне относитесь, но медицину вы любите больше». Он ответил, что, наконец, нашел говорящего больного, что поскольку я способен описывать симптомы, он узнал от меня больше, чем в Сальпетриер, где на вопрос «где у вас болит?» неизменно следовал ответ: «Что-то не пойму, доктор».

* * *

Новое обострение ощущений (первый явный симптом дезинтоксикации) сопровождается чиханием, зевотой, насморком, слезами. Еще один признак: меня стали раздражать птицы из курятника напротив и голуби, расхаживающие по крыше с заложенными за спину крыльями. На седьмой день мне понравилось пение петуха. Я пишу эти строки между шестью и семью часами утра. С опиумом до одиннадцати часов ничего не существует.

* * *

В клиниках почти нет опиоманов. Опиоман редко бросает курить. Медицинскому персоналу известны псевдокурильщики, курильщики элегантные — те, что употребляют опиум со спиртным, наркотиками и в надлежащей обстановке (опиум — злейший враг спиртного); или те, кто переходит от трубки к шприцу и от морфия к героину. Из всех наркотиков опиум — самый утонченный. Его дым немедленно проникает в легкие. Эффект от одной трубки молниеносен, если речь идет о настоящих курильщиках. Дилетанты ничего не чувствуют, ожидают грез, рискуя заработать морскую болезнь, поскольку эффективность опиума зависит от некой договоренности. Если он нас обворожит, мы не сможем никогда с ним расстаться.

Наставлять опиомана на путь истинный все равно, что сказать Тристану: «Убейте Изольду, и вам станет гораздо лучше».

* * *

Опиум не переносит нетерпеливых и халтурщиков. Он уходит от них, оставляя им морфий, героин, самоубийство, смерть.

Если вы услышите, что «Х. покончил с собой, куря опиум», знайте, что это невозможно, что тут кроется иная причина смерти.

* * *

Некоторые организмы рождаются, чтобы стать жертвой наркотиков. Им необходимо приспособление, без которого они не могут общаться с внешним миром. Они прозябают в потемках, словно в подвешенном состоянии. До тех пор, пока некое вещество не придаст им телесность, мир вокруг них остается призрачным.

Случается, что бедняги за всю свою жизнь так и не находят никакого лекарства. А иногда найденное лекарство их убивает.

Лишь изредка им выпадает удача, когда опиум их успокаивает и облекает их пробковые души в водолазный костюм. Ибо зло от опиума меньше, чем от других веществ; меньше, чем от болезни, которую они пытаются вылечить.

* * *

Когда я говорю о молодых клетках, я не имею в виду те, что создаются раз и навсегда и больше не изменяются.

* * *

Если у мужчины пробуждение после блокады происходит на физиологическом уровне, то у женщины оно сопровождается симптомами морального порядка. У мужчины наркотик усыпляет не сердце, а половое влечение. У женщины он будит половое влечение и усыпляет сердце. На восемнадцатый день после блокады женщина становится нежной, ее глаза все время на мокром месте. Поэтому при дезинтоксикации кажется, что больные в женских палатах все поголовно влюблены в лечащего врача.

* * *

Табак почти безобиден. После горения никотин исчезает. За никотин обычно принимают белую соль, разновидность желтой смолы, получаемой при сухой возгонке горючих материалов. Чтобы заработать приступ грудной жабы, надо ежедневно выкуривать по четыре-пять толстенных сигар. Большинство известных недугов, вызываемых табаком, не что иное, как спазматические явления, не представляющие реальной угрозы. Это преувеличение, как в случае с Мишле, выгодно преувеличившего роль кофе{143}.

* * *

Юная Азия больше не курит, поскольку курили «ее предки». Юная Европа курит, поскольку «ее предки не курили». А раз уж юная Азия (увы!) подражает юной Европе, через нас опиум вернется на исходную позицию.

* * *

Письмо Г., с неслыханным мужеством лечившегося в одиночку. Я знал, что его усилия тщетны, что происходит путаница блокады и дезинтоксикации, и ждал дурных новостей вслед за первыми обнадеживающими письмами.

1. Чрезмерные физические упражнения.

2. Употребление спиртного (предпоследние письма).

3. (Последнее письмо.) Поражение. «Как бы вам объяснить: у меня болит весь центральный массив». Узнаете симпатическую нервную систему — зловещую цепь нервных гор, арматуру души?

Когда организм выталкивает наркотик, это его последний шанс. Если прогнать опиум с корабля, он сумеет спрятаться в машинном отделении.

* * *

Автомобиль массирует органы лучше любого массажиста. Это единственное средство от болей симпатической нервной системы. Потребность в опиуме перемогается в автомобиле.

В клиниках дезинтоксикации, прежде всего, следует приобрести электромассажное оборудование. При гидротерапии успокаивает не вода, льющаяся из душа, а ее напор. Иногда ванны раздражают. Меня они сводили с ума.

* * *

Несмотря на неудачи, я по-прежнему убежден, что опиум может быть полезен и только мы сами способны сделать его приятным. Надо уметь им управлять, а мы на редкость неуклюжи. Строгое соблюдение режима (слабительные, гимнастика, потоотделение, перерывы, оздоровление печени, время, не выходящее за пределы ночного сна) позволило бы применять средство, скомпрометированное идиотами.

И не надо меня убеждать, что «привыкание вынуждает курильщика увеличивать дозу». Одна из загадок опиума состоит в том, что курильщик никогда ее не увеличивает.

На мой взгляд, драма опиума лишь в драме комфорта и дискомфорта. Комфорт убивает. Дискомфорт творит. Я имею в виду дискомфорт материальный и духовный.

Принимать опиум и сопротивляться идеальному комфорту, который опиум предлагает, — означает избегать нелепых неприятностей духовного плана, не имеющих никакого отношения к дискомфорту в области чувственного.

* * *

Живет ли отшельник в состоянии экстаза? Его дискомфорт становится верхом комфорта, от которого нужно уйти.

* * *

У человека существует нечто вроде фиксатора, нечто, сравнимое с нелепым ощущением, не поддающимся рассудку: будто бы резвящиеся неподалеку дети — особая разновидность карликов, а вовсе не существа, кричащие: «Отойди оттуда, я сам туда сяду».

Жизнь — горизонтальное падение.

Без такого фиксатора жизнь, безукоризненно и постоянно осознающая собственную скорость, стала бы невыносимой. Он дает выспаться приговоренному к смертной казни. Мне его недостает. Думаю, это какая-нибудь пораженная железа. Этот физический изъян медицина принимает за гипертрофированную совесть или за интеллектуальное превосходство.

У других я все время замечаю действие этого забавного фикса тора, столь же необходимого, что и привычка, скрашивающая повседневный ужас необходимости вставать, бриться, одеваться, завтракать. Нечто сродни фотоальбому, одному из самых забавных инстинктов превращать скатывание кувырком в последовательность торжественных монументов.

Опиум давал мне подобный фиксатор. Без опиума любые планы женитьбы или путешествия казались мне столь же безумными, как если бы выпавшему из окна хотелось подружиться с жильцами квартир, мимо которых он пролетает.

* * *

Если бы вселенная не двигалась с помощью очень простой конструкции, она бы сломалась. Движение, которое представляется нам в виде сложного часового механизма, видимо, похоже на устройство будильника. Так, потребность в воспроизводстве распределяется, как попало, вслепую. Единичная оплошность природы не имеет ни какого значения, ведь у нее слишком много других возможностей. Оплошность, которая становится изыском, пороком — не что иное, как роскошь, допущенная природой.

Ситуация Малларме

Молодежь, помешанная на чудесах и цинизме, предпочитает дешевого ярмарочного медиума или мошенника такому честному человеку, порядочному буржуа, утонченному аристократу, набожному работяге и золотых дел мастеру, как Малларме{144}. Он чересчур гуманен. По-моему, положа руку на сердце, с исчезновением его таинственного ореола остались видны лишь его украшения в стиле модерн.

Если Малларме и обрабатывал камни, то не алмазы, аметисты или опалы, он делал геммы для тиары Иродиады из музея Гюстава Моро{145}.

Рембо украл алмазы, но откуда? Вот в чем загадка.

Ученый Малларме нас утомляет. Он-то как раз более достоин странного посвящения «Цветов Зла», чем Готье. За Рембо закрепилась слава хранителя краденого и убийцы, он гранил алмаз ради взлома, исключительно затем, чтобы разрезать им стекло или витрину.

Истинными учителями молодежи 1912–1930 годов были Рембо, Дюкасс, Нерваль, Сад.

Малларме, скорее, оказал влияние на стиль публицистики.

Бодлер весь в морщинах, но по-прежнему удивительно моложав.

Каждая строчка Малларме с момента ее рождения — прекрасная, тонкая, сосредоточенная, благородная, глубокая морщина. Его произведения оказываются древнее вечности, но они не стареют даже местами: эти морщины, словно линии руки, которые не предсказывают судьбу, а составляют орнамент.

* * *

Ничто так не удручает, как дневник Жюля Ренара{146}, ничто ярче не свидетельствует о падении беллетристики. Наверное, он полагал, что «человек низок, ничтожен, тщеславен. Никто не осмеливается в этом признаться. Я признаюсь и стану неподражаем». В итоге неискушенный читатель, которому нравится Ренар, испытывает неодолимое смущение.

Этот писательский требник «порядочного карьериста» заканчиваешь читать в полной уверенности, что лягушки нашли себе короля{147}. (Под лягушками я подразумеваю тех, кто ловится на кончик красной ленточки{148}).

Шепотка средства против насекомых уничтожила бы книги, от которых у нас все зудит и которые мешают нам перечитывать «Рыжика»{149}.

* * *

Предполагаю, что многим журналистам не хочется лгать, но они лгут, движимые поэзией и Историей, постепенно вводя искажения в угоду стилю. Подобное незамедлительно возникающее искажение и есть ложь. Хотя, не уверен, что кому-нибудь нужна безоговорочная ложь, благодаря которой, в конечном счете, факты приобретают свои очертания. Думаю, что факты, изложенные без прикрас с пылу с жару, на следующий день раздулись бы тысячекратно

Чудеса

Тарквиний Гордый{150} отрывает маковые головки (воплощенный символ деятельности), Иисус поражает громом ни в чем не повинное дерево, Ленин засеивает землю кирпичами, Сен-Жюст{151} — алчный палач — плачет на плахе, русские девушки, участницы «заговора экипажей», прячут бомбы в корсетах — и при этом опиум запрещен. Уму непостижимо.

* * *

Непорочность революции может длиться две недели.

Поэтому, хотя поэт в душе и революционер, он ограничивается умственными кульбитами.

Каждые две недели я меняю род зрелища. Для меня опиум — восстание. Интоксикация — тоже. Дезинтоксикация — тоже. Речь не идет о моих произведениях. Каждый кого-нибудь гильотинирует. Единственно приемлемое для меня решение — попытаться оставить Наполеона в живых.

* * *

Федра, или органичная преданность. По закону следует быть верным определенному человеку, а по-человечески — определенному типу людей Федра верна определенному типу. Это не обычный пример любви, это необычный пример любви. И потом, что это за инцест? Ипполит ей не сын. По гражданским меркам в порядке вещей, что Федра уважает Тесея, а Тесей любит Ипполита. По-человечески понятно, что Федра любит Ипполита, а Тесей его ненавидит.

* * *

Увы! Мы перестали быть народом крестьян и пастухов. Без сомнения, для защиты ослабленной нервной системы необходима иная терапия. Для этого надлежит понять, каким образом обезопасить вещества, которые с таким трудом удаляются из тела, или как покрыть броней нервные клетки.

Попробуйте поделиться этой прописной истиной с врачом. Он пожмет плечами и заговорит о литературе, утопии, о хобби токсикомана.

Однако я утверждаю, что в один прекрасный день мы без опаски начнем употреблять успокаивающие нас вещества, что привыкания не произойдет, что мы перестанем бояться наркотика-оборотня, и что прирученный опиум скрасит бедствие городов, где деревья умирают стоя.

* * *

Смертельная скука вылечившегося курильщика. Все, чем мы занимаемся в жизни даже любовью, происходит в экспрессе, мчащемся навстречу смерти. Курить опиум — все равно, что сойти на ходу с поезда, или заняться иным делом, нежели жизнь и смерть.

* * *

Если курильщик, разрушенный наркотиком, честно обратится к самому себе, он обязательно найдет какой-нибудь проступок, за который он расплачивается, и из-за которого действие опиума оборачивается против него.

Терпение мака. Единожды закурив, становишься курильщиком. Опиум умеет ждать.

* * *

Опиум — не средство для достижения цели.

* * *

Помню, как в восемнадцать, то ли в девятнадцать лет (на Мысе) меня тревожили образы. Например, я говорил: «Я умру и не успею описать крики ласточек», или: «Я умру, так и не объяснив, как ночью вырастают плантации пустых городов». Я не получал никакого удовольствия от Сены, рекламных щитов, апрельского асфальта, речных пароходиков, от всех этих чудес. Меня лишь тревожило, что жизнь слишком коротка, чтобы все это выразить.

Рассказав об этом, я почувствовал большое облегчение. Я стал смотреть на вещи спокойно. После войны то, что я хотел сказать, постепенно переходило в разряд редкостей, раритета. У меня не могли ни отнять это, ни в этом меня опередить. Я дышал, как бегун, который, обернувшись и не увидев никого на горизонте, спокойно ложится на землю.

* * *

Сегодня вечером мне хочется перечитать «Записки Мальте Лауридса Бригге»{152}, но я не хочу просить книгу, я лучше прочту то, что попадется мне под руку в палате.

Только бы «Записки» оказались среди книг, оставленных больными медсестрам! Увы. У М. только Поль Феваль и Феваль-младший{153}. Я уже изучил родственников Артаньянов и Лагардеров. На улице Анжу мне достали экземпляр издания Эмиля-Поля{154}.

Я бы перечитал сцены смерти Кристофа Детлева Бригге или смерти Карла Смелого, я снова увидел бы угловую комнату в особняке Бирона в 1912 году и лампу немецкого секретаря Родена — господина Рильке. Тогда я жил в бывшем корпусе женского монастыря Сакре-Кёр, которого сейчас не существует. Мои похожие на дверь окна выходили на семь гектаров заброшенного парка, тянущегося вдоль бульвара Инвалидов. Я ничего не знал о г-не Рильке. Я вообще ничего не знал. Я был чудовищно взбудораженным, тщеславным, нелепым. Мне понадобились долгие часы сна, чтобы понять, прожить, пожалеть. Гораздо позже в 1916 году, Сандрар открыл для меня Рильке, а еще позже, в 1928-м, г-жа К. передала мне сногсшибательное послание: «Скажите Жану Кокто люблю только его того кому открывается мир, от которого он покрывается загаром как на берегу моря».

Эти строки по поводу Орфея я получил от того, кто раньше писал: «У нас было особое понимание чудесного. Мы считали, что когда все происходит обычно, но тут-то и случаются странности».

И после столь высокой оценки кого-то иногда раздражает обычная статья!

И зачем тогда переживать, пробудившись от снов, апофеозом которых является смерть, от снов, в паузах между которыми следует непременно держать себя в руках и ждать, а не выпендриваться, не вмешиваться в разговоры взрослых и не вставлять свое слово, да такое, что потом горько жалеешь, что не промолчал!

На моей совести не так много произведений, написанных в состоянии бодрствования, разве что книги, созданные до «Потомака», когда я только начинал спать. Но все-таки несколько таких книг есть. Чего бы я ни дал, чтобы их не было!

* * *

Играя роль Эртебиза в «Орфее», я заметил, что порой самая внимательная публика переговаривается, а, следовательно, пропускает важные места диалогов.

Неужели в театре неизбежна халтура? И от заполнения пустот и провисов никуда не деться? Возможно ли заставить публику молчать?

Гюго осудил Тальма, а заодно и красивый театральный стих.

В театре Гюго, действительно, рифмы «âme» — «femme» никогда не попадаются через каждые пятнадцать строк, если нет намерения схалтурить. Тогда обычно добросовестный Виктор Гюго воспроизводит красоты «Фантомаса», «Собора Парижской Богоматери», «Человека, который смеется», то есть прелести душещипательных мелодрам. Гюго презирает театр. Он служит ему неким проводником. Считать это правилом или небрежностью? Правилом, поскольку на драмы Виктора Гюго публика ломится, как на Вагнера.

Возникает вопрос: может, придет время, когда публика все-таки станет внимательнее? Ее развратили тем, что подготавливали и гипнотизировали, бросали ей рифмы, словно кости, чтобы она постоянно пребывала в возбуждении. Я не против рифмы как таковой, я против замысловатых звуков, мешающих публике забыться.

* * *

При сильной интоксикации мне случалось погружаться в бесконечные полусекундные сны. Однажды, когда я шел к Пикассо, жившему на улице Ля Боэси, в лифте мне почудилось, что я увеличиваюсь в размерах, а рядом со мной — что-то ужасное и, видимо, бессмертное. Некий голос кричал: «Мое имя — на табличке!» Я проснулся, словно от толчка и прочел на медной табличке, висевшей на ручке: «Лифт Эртебиз». Помнится, у Пикассо мы говорили о чудесах: Пикассо утверждал, что чудеса — повсюду и что мы чудом не растворяемся в ванне, подобно кусочкам сахара. Чуть позже ангел Эртебиз принялся меня преследовать, и я начал писать поэму. Когда я снова туда вернулся и взглянул на табличку, на ней значилось: «Отис-Пифр»: марку лифта сменили.

Накануне дезинтоксикации, проведенной на улице Шатобриана, я закончил поэму «Ангел Эртебиз», родившуюся по вдохновению и в то же время формальную, как шахматная игра. (Клинику Терм разрушили; первый удар киркой был сделан в день моего выхода оттуда.) Позже я назвал Эртебизом ангела из «Орфея». Указываю на первоисточник из-за пока еще часто случающихся совпадений.

Совпадения в связи с одним именем и одной пьесой

Как-то раз, когда Марсель Эрран{155} захотел отрепетировать пьесу накануне спектакля, мы пришли к нему домой на улицу Анжу. Репетировали в коридоре. Стоило Эррану произнести: «В этих перчатках вы пройдете сквозь зеркало, будто сквозь воду», как в дальнем углу квартиры раздался оглушительный звон. Вместо большого зеркала во весь рост в туалете зияла пустая рама. Осколки разлетевшегося вдребезги зеркала устилали пол.

Приехав в Париж на премьеру «Орфея», Гленуэй Вескотт и Монро Уилер застряли на бульваре Распай по дороге в театр из-за того, что белая лошадь ударилась головой о стекло машины, и, пробив его, застряла внутри салона.

Год спустя в Вильфранш-сюр-мер{156} я ужинал у них в доме, одиноко стоящем на холме. Они переводили «Орфея» и сказали, что персонаж стекольщика практически непонятен американцам. Я возразил и привел в пример «Малыша»{157}, где Чаплин играет нью-йоркского стекольщика. «В Нью-Йорке он столь же редкое явление, как и в Париже, — сказал я, — их уже почти нигде не встретишь». Они попросили описать стекольщика, и пошли провожать меня через сад к ограде, как вдруг услышали шум и увидели стекольщика, неожиданно и неправдоподобно проехавшего по безлюдной дороге и скрывшегося вдали.

В Мексике давали «Орфея» на испанском языке. Сцена с вакханками прервалась землетрясением театр обрушился, пострадало несколько человек. Зал привели в порядок, Орфея возобновили. Внезапно режиссер объявил, что спектакль отменяется. Актер, игравший Орфея, вышел из зеркала и умер прямо за кулисами.

Виконт Шарль де Ноай с женой{158}, будучи на Юге в своем имении, спрятали для детей пасхальные яйца в песке гимнастического зала. Они попросили юного каменщика работавшего в саду, которого они прозвали Эртебизом за белую спецовку, развесить над ямой с песком бумажные фонарики. Молодой человек взбирается на стеклянную крышу, поскальзывается, пробивает ее и без единого ушиба падает на песок причем вся его спина покрыта осколками. После расспросов выясняется, что юношу зовут Анж.

Княгиня де Полиньяк{159} покупает дом в деревне и спрашивает, как зовут юного помощника садовника. Ответ. Рафаэль Эртебиз[34].

Я — верящий и доверчивый, и вполне объяснимо, что я постоянно настороже и не спешу придавать сверхъестественного значения обычным встречам.

Никогда не возбуждаться тайной — тогда, если тайна явится сама, она не обнаружит, что мы, спеша к ней прикоснуться, наследили на выметенной дорожке.

Помнить, что официальные встречи с неведомым всегда превращаются в коммерцию, как в Лурде{160}, или кончаются облавой, как в случае Жиля де Реца{161}.

Столы вертятся. Спящие беседуют. Доказано наукой. И противно это отрицать.

Однако, как бы мы не жульничали, нарочно или невольно, наше нетерпение высвобождает некую силу, и то же самое происходит, когда мы сталкиваемся с неведомым.

И чем ненасытнее наше желание, тем насущнее необходимость во что бы то ни стало раздвинуть границы чудесного.

Мы часто говорим о величии и тайне, и редко сами их демонстрируем. Славный урок величия и тайны — спектакль Беневоль, Робертсон, Иноди и мадам Люсиль в театре «Амбигю»{162}. Простодушные актеры работают честно и непосредственно рядом с неведомым. Глаза мадам Люсиль, блеск Беневоль, властность и обаяние Иноди{163}. Иноди — сродни Бертело{164} и Бергсону. Никакой вульгарности. Мерзкая публика выкрикивает цифры 606 и 69. Он никогда не ошибается, он изящен, когда уничтожает претенциозного бухгалтера и даму, перепугавшую число. Его маленькие, суетящиеся ручки. В конце представление оказывается воплощением красоты. Под лавиной цифр, в которых я ничего не понимаю, слезы выступили у меня на глазах, а сердце чуть не выскочило из груди.

Шкаф братьев Давенпорт{165}, чемодан Беневоль и прочие подобные шедевры лежат в основе исследования Эдгара По о шахматисте. А здесь — какое исследование писать? Чудо перестает быть таковым, как только совершается. А у них чудо продолжает существовать. В фокусе нет жульничества. А когда в фокусе достигается такой уровень, что трюк перестает быть трюком, то есть когда Беневоль погружает зрителей в сон, а мадам Люсиль отгадывает, это уже не пестрое зрелище, и ничто не принуждает любителя цирка, мюзик-холла, борделя и ярмарки извлекать для себя пользу. Не умеющие играть артисты и дивные великаны вызывают у меня в памяти ложу «Русских балетов», где однажды вечером мы увидели одновременно Пикассо, Матисса, Дерена и Брака. Еще мне это напоминает изумительный женский возглас на похоронах Верлена (о чем рассказывал Баррес): «Верлен! Тут все твои друзья!»

* * *

(1930). Небольшие гостиничные номера, где я останавливаюсь в течение стольких лет, предназначены для занятий любовью. Я без устали занимаюсь в них дружбой, что в тысячу раз утомительнее.

Покидая Сен-Клу, я все время повторял себе: на дворе — апрель. Я полон сил. У меня есть книга, а я о ней забыл. Мне подойдет любой номер в любой гостинице. Но в моем пенале на улице Бонапарта захотелось повеситься. Я забыл, что опиум преображает мир и что без опиума мрачная комната остается такой же мрачной.

* * *

Одно из чудесных свойств опиума состоит в том, что он моментально превращает незнакомую комнату в привычную, наполненную таким грузом воспоминаний, что кажется, будто ты жил в ней всегда. Курильщики выходят оттуда без тени сожаления, поскольку уверены, что этот несложный механизм снова сработает в другом месте.

* * *

После пяти трубок мысль деформировалась, медленно распускаясь в воде, наполняющей тело, подобно капризам туши со штрихами черного ныряльщика.

* * *

Курильщика выдает дырявый, обгоревший, прожженный сигаретами халат.

Необычайный моментальный снимок из неприличного журнала: китайскому повстанцу отрубили голову. Палач с саблей слегка не в фокусе, как уже выключенный, но еще вертящийся вентилятор. Из туловища хлещет фонтан крови. Улыбающаяся голова упала на колени повстанца, подобно пеплу от сигареты, незаметно падающему на курильщика.

След от кровавого пятна заметят на следующий день, как по прожженным местам замечают курильщика.

* * *

Я намеренно вставил в «Орфея» только один образ. После спектакля со мной говорят именно о нем.

Из «Орфея» нельзя выкинуть ни одной реплики. Убрать этот образ — значит потерять один болт в механизме — машина перестанет работать.

Вслед за школой халтуры на сцену пришла школа реализма. Но речь шла не о том, чтобы жить на сцене, а о том, как ее оживить. В этом истина единственно настоящего театра, театральная поэзия.

Слушателю, привыкшему к пьесам, набросанным, словно старые декорации, быстрота «Орфея» кажется слишком подробно представленной. Точно так же тому, кто привык к пьесам, построенным как обычное жилище, обитель Орфея кажется сумасшедшим домом.

* * *

«Зачем ваши имя и адрес — во рту головы Орфея?»{166}

В нижнем углу холста — портрет мецената. Имя человека, попавшего под колеса, узнают у аптекаря.

* * *

Доказательство особого ракурса театра можно найти даже в так называемом «реалистическом» театре. Люсьен Гитри{167} рассказывал мне, что в одной пьесе, где он должен был обедать с другим персонажем, ужин заказывался у Ларю{168}. Несмотря на все старания сцена оставалась провальной. И вдруг он заметил, что ужин приносил метрдотель. Его заменили актером, и сцена тут же заиграла.

Хореографы, поставьте танец на известную музыку («Кармен», «Тристан и Изольда» или что угодно), а потом замените ее другой.

Пригласите художника в качестве режиссера.

Купание прелестниц в «Меркурии»{169} — готовая мизансцена. Выстройте пантомиму, живую картину, безмолвные жесты. Перестаньте фривольничать и сопрягать разные виды искусства.

* * *

Мы живем в эпоху настолько развитого индивидуализма, что никто больше не говорит об учениках: речь идет лишь о ворах.

* * *

Все более яркий индивидуализм порождает одиноких. Теперь друг друга ненавидят не художники разных направлений, а внутри одного и того же, художники, живущие в одном и том же одиночестве, в одной и той же камере, копошащиеся в одном и том же секторе раскопок. Получается, что только злейший враг способен до конца нас понять. А мы — его.

Выбор собственных ловушек

Ритм нашей жизни определяется совершенно одинаковыми периодами, но только нам они представляются такими, что мы их не узнаем. Событие-ловушка или человек-ловушка особенно опасны, поскольку подчиняются тому же закону и честно носят маску.

В конечном счете страдание нас пробуждает и выявляет множество ловушек. С некоторыми нужно смириться, несмотря на неизбежные трагические последствия (если, конечно, вы не согласны прозябать в скуке). Мудрость в том, чтобы оставаться безумным, если обстоятельства того стоят.

Гете одним из первых заговорил (по поводу одной из гравюр Рембрандта){170} об истине в искусстве, возникающей от противостояния реальности. Сегодня любой поиск принимается безоговорочно. Трудно представить себе одиночество Учелло. «Несчастный Паоло, — пишет Вазари, — мало что понимая в искусстве верховой езды, создал бы шедевр, если бы не нарисовал лошадь, поднимающую обе левые ноги, что невозможно в принципе». Однако, благородство произведения, о котором говорит Вазари, происходит от этой псевдоиноходи, от печати присутствия художника, благодаря которой он самоутверждается и восклицает сквозь века: «Лошадь — только повод. Она не дает мне погибнуть. Я — здесь!»

Плотность атмосферы

Типичная театральная атмосфера: постоялый двор. Хор поварят. Выезжает экипаж. Оттуда выходят несколько действующих лиц. Можно догадаться, что актеры и актрисы говорят о чем-то, не относящемся к пьесе. Наступает вечер. Оркестр снова играет тему поварят.

Мне хочется вновь обрести эту атмосферу. Если я ее найду, не понадобится ни постоялого двора, ни экипажа, ни наступающего вечера, ни хора поварят. Например, необходимость актеров «Шатле»{171} громко говорить навела меня на мысль о стиле граммофонов в «Новобрачных с Эйфелевой башни»{172}.

Текст «Новобрачных». Мне хотелось, чтобы грубые фразы текста производили такое впечатление, будто открытки с Венерой Милосской, «Анжелюсом» Милле или «Джокондой» видны с близкого расстояния.

Кроме моих собственных созданий в театре, мне вспоминаются еще три великих декорации. Кораблекрушение и остановка поезда к спектаклю «Вокруг света за 80 дней», к «Песни об играх всего света» Фоконне{173} (в театре «Старой Голубятни»{174}) и к «Цвету Времени» Вламинка{175} (в театре Рене Мобель).

* * *

Жизнь проходит в излишке совершенства и комфорта. Жалко если больше не будет замечательного, страстного, роскошного шепота во время беззвучных сцен звукового кино, если исчезнет контраст между видимой плоскостью и звуковым объемом!

Когда все придет в норму объем, цвет, звук, молодежь уничтожит фальшивый театр и мастерски воспользуется очарованием старых просчетов, невозможных сегодня из-за роскоши, коммерции и неизбежного научного комфорта. (Очарование маленьких гостиниц исчезает, как только их владельцы накапливают достаточно денег, чтобы приблизить их к идеалу и сделать их достойными того спроса, причин которого они не в силах понять.)

Прочел досье Виктора Гюго для «Комеди Франсез». На небольшом листке он распределяет места для своих друзей, помечает строфы, где надо аплодировать, собирает клаку и контрклаку.

А нас еще обвиняют, что мы заранее что-то организуем! Мы всегда рассчитывали исключительно на незнакомых друзей, случайно приходивших нам на помощь (в чем нас часто упрекали). Юные друзья Гюго, судя по всему, были сливками авангарда. Кроме Петрюса Бореля{176}, я никого не знаю. Теофиль Готье{177} еще не ходил тогда к своему кумиру. Он стоял наготове, в своем комичном обличье, бородатый, в жилете, с раздутыми ноздрями.

* * *

Хотелось бы вынудить Гюго немного покурить. У него все в порядке, ему только не мешало бы поболеть. Впрочем, я ошибаюсь. Его болезнь и принесла ему славу. Он был сумасшедшим. Сначала он страдал манией величия, потом сошел с ума, о чем свидетельствуют его рисунки, обстановка, увлечения, методы работы

* * *

Определять критерии новизны произведения всегда опасно. Произведение видно лишь тогда, когда оно опошляется и забывается. Чересчур грубая эпоха вынудила Виктора Гюго формально порвать с принятыми нормами. Критерий новизны остался на первом плане. Объем стал плоскостью: театр Гюго выжил за счет всеядности.

Представьте себе, что человек, сидящий за столом и сочиняющий «Кромвеля», отрывается от работы. Пеги, обожавший Гюго, как-то перечислял мне его произведения. «Погодите, погодите, что-то еще осталось», — повторял он и начинал заново, пытаясь припомнить. Он забыл «Отверженных».

* * *

Нет большей аномалии, чем поэт, напоминающий нормального человека, как, например, Гюго или Гете… Это сумасшедшие на свободе. Сумасшедшие, таковыми не выглядящие. Сумасшедшие, никогда не вызывающие подозрений. Когда я пишу, что Виктор Гюго — безумец, воображавший себя Виктором Гюго, я не шучу. Разве остроумие — не типичное преступление против ума? Суть исследования, которое я не желаю писать, но другие когда-нибудь напишут — не в каламбурах, а в выводах. Роль поэта не в том, чтобы что-то доказывать, а в том, чтобы утверждать, не приводя никаких имеющихся у него тяжеловесных доводов, на которых он строит свое утверждение. Впоследствии, когда постепенно эти доводы обнаруживаются, поэт занимает место прорицателя. На острове Гернси безумие Гюго проявлялось в отношении к мебели и фотосъемке. Его фотографировали от двадцати до тридцати раз в день Гюго без бороды! Какой пассаж! В определенный момент бородач обязательно сбривает бороду. Ненадолго. Потом поспешно ее отращивает

* * *

Гюго (на процессе «Король забавляется»), «Сегодня цензура, а завтра — ссылка!» Над подобной репликой стоит задуматься. Видимо, ссылка готовилась заранее.

* * *

Священные чудовища вроде Гете и Виктора Гюго больше не интересны. На Оскара Уайльда теперь не обратили бы внимания за столом, он показался бы чересчур утомительным.

На большой скорости трудно затормозить рядом с кем-либо. Барресу, которого завораживали подобные люди, были свойственны некоторые их черты. Он несомненно был последним представителем данного вида. Честертон замечательно говорит об этом явлении по поводу Диккенса{178}.

* * *

Известные деформации, вызываемые опиумом. Приступы апатии. Лень, пассивные сновидения. «Опера» — произведение опиомана. «Я не принуждал вас об этом говорить» — замечают в ответ глупцы. Но я почти никогда не достигал такой скорости. Быстрота, приближающаяся к неподвижности. Мой вентилятор не дает прохлады, и то, что за ним, вполне различимо, но я бы не рекомендовал засовывать пальцы в лопасти.

* * *

Критика каламбуров в «Опере». Люди путают каламбур и совпадение. «Опера» — автомат, выдающий билетики счастья, говорящая статуя, книга предсказаний. Я веду раскопки. Натыкаюсь киркой на что-то твердое. Выкапываю, отмываю. «L’ami Zamore de madame de Barry»{179} — роковое стечение обстоятельств, а не игра слов.

* * *

Непрерывные разговоры о зависимости от опиума. Обязательная регулярность его приема не только дисциплинирует, но и освобождает от визитов и собравшихся в кружок людей. Добавлю, что опиум противоположен шприцу. Он успокаивает своей роскошью, ритуалами, антиврачебными изящными светильниками, горелками, треками, вековым укладом изысканного процесса отравления.

* * *

Ни в коей мере не желая никого приобщать, скажу, что некурящий не может жить вместе с курильщиком. Они существуют в разных мирах. Единственной зашитой против рецидива служит чувство ответственности.

Вот уже два месяца, как я харкаю желчью. У желтой расы желчь попала в кровь.

* * *

Опиум — принятие решения. Наша единственная ошибка — желание курить и пользоваться привилегиями тех, кто не курит. Курильщик редко бросает опиум. Это опиум бросает его и разрушает. Опиум — вещество, не поддающееся анализу, живое, капризное, способное внезапно обратиться против курильщика. Оно — словно барометр болезненной чувствительности. При повышенной влажности трубки текут. Если курильщик едет на море, наркотик разбухает и не желает испаряться. Перед снегопадом, грозой или мистралем он становится негодным. В присутствии некоторых болтунов он теряет свои качества.

Короче говоря, наркотик требовательнее любовницы, он ревнует так сильно, что лишает курильщика потенции.

Для приготовления неочищенного опиума алкалоиды смешивают как придется. Предвидеть результат невозможно. Добавление дросса{180} увеличивает шансы, что получится хорошо, но есть риск испортить конечное произведение. Это как удар гонга, заглушающий мелодию. Я не советую пить ни капельки портвейна, ни даже качественного шампанского. Можно влить литр выдержанного красного вина в воду, где замочен неочищенный шарик, а потом, не доводя до кипения, процедить семь раз и дать неделю настояться.

* * *

Если курильщик, вдыхающий по двенадцать трубок ежедневно, соблюдает правила гигиены, ему не страшны ни грипп, ни насморк, ни ангина; он менее подвержен болезням, чем тот, кто выпивает стакан коньяка или выкуривает по четыре сигары в день.

Я знаю тех, кто выкуривает по одной, по три, по семь и по двенадцать трубок в течение сорока лет.

Одни говорят вам: «Привередливые выкидывают дросс», другие утверждают: «Привередливые заставляют раскуривать своих служек, а сами курят только дросс». Если спросить служку об опасности наркотика, он ответит: «Хороший наркотик — толстеть. Дросс — болеть».

Порочность опиума — в курении дросса.

* * *

Как нельзя путать дезинтоксикацию с почти тифозным выздоровлением от наркотика и блокаду — с подменой физических упражнений (ходьбы, зимних видов спорта) кокаином и спиртным, точно так же нельзя принимать интоксикацию за привычку. Некоторые курят только по воскресеньям, когда уже не могут обойтись без наркотика. Это привычка. Интоксикация разрушает печень, поражает нервные клетки, вызывает запоры, от нее виски становятся пергаментными, а радужная оболочка глаза сокращается. Привычка — определенный ритм, особое чувство голода, иногда раздражающее курильщика, но не наносящее ему никакого вреда.

Симптомы привыкания столь необычны, что их сложно описать. Лишь сиделкам в клинике удается составить о них некоторое представление, но они не определяют тяжелые случаи. Вообразите, что земля вращается чуть медленнее, а луна вдруг стала ближе.

* * *

Колесо есть колесо. Опиум есть опиум. Любая иная роскошь — изыск, словно до изобретения колеса появились первые машины наподобие людей с механическими ногами.

* * *

Воспользуемся бессонницей, чтобы совершить невозможное — описать привыкание.

Байрон говорил: «Морская болезнь сильнее любви». Подобно любви и морской болезни, потребность проникает повсюду. Сопротивление бесполезно. Сначала чувствуешь недомогание. Затем положение ухудшается. Вообразите тишину, соотносимую с жалобным писком сотен тысяч детей, к которым не пришли кормилицы. Любовная тревога, выраженная в чувственности. Царящее повсюду отсутствие, отрицательный деспотизм.

Признаки конкретизируются. Электрические проблески, пузырящиеся как шампанское вены, оледеневшие сосуды, судороги, капли пота у корней волос, склеившиеся губы, сопли, слезы. Не надо упорствовать, Ваше мужество совершенно ни к чему. Если вы слишком замешкаетесь, то не сможете собрать подручный материал и раскурить себе трубку. Покурите. Тело не требовало ничего, кроме новостей. Одной трубки достаточно.

* * *

Легко сказать: «Опиум прекращает жизнь, лишает чувств. Состояние блаженства достигается подобием смерти».

Без опиума мне холодно, у меня начинается насморк, нет аппетита. Мне не терпится высказать то, что я придумываю. Когда я курю, мне жарко, никакого насморка нет, я голоден, я снова терпелив. Врачи, задумайтесь над этой загадкой.

«Ученые не любопытны», — говорил Франс. Он прав.

* * *

Опиум — роковая женщина, пагоды, светильники. У меня нет сил вас разуверять. Поскольку науке не удается разделить лечебные и разрушительные свойства опиума, мне придется уступить. Никогда я столь сильно не сожалел, что не стал поэтом и врачом, подобно Аполлону.

* * *

Мы все носим в себе нечто скрученное вроде японских деревянных цветов, раскрывающихся в воде.

Опиум играет роль воды. У каждого из нас — особая разновидность цветка. Тот, кто не курит, возможно, так никогда и не узнает, что за цветок мог бы раскрыться в нем после опиума.

* * *

Не стоит воспринимать опиум трагично.

К 1909 году художники курили, но не говорили о нем, а теперь бросили. Многие молодые люди курят, но никто об этом не подозревает. В колониях курят, чтобы не подхватить лихорадку, и бросают, когда к тому вынуждают обстоятельства. Тогда возникают боли, как при тяжелом гриппе. Опиум щадит своих приверженцев, поскольку они не воспринимали и сейчас не воспринимают его трагически.

Опиум становится трагедией, когда он затрагивает нервные центры, управляющие душой. До этого он является противоядием, удовольствием, высшим отдохновением.

Опаснее всего курить, борясь с душевным разладом, поскольку тогда сложно подойти к опиуму, как положено подходить к наркотику: словно к хищникам, то есть без тени страха.

* * *

Однажды, когда, практически выздоровев, я попробовал немного разобраться с неизученной проблемой опиума вместе с доктором З., более способным, чем другие, преодолеть некоторые стереотипы, доктор Х. (из поколения великих скептиков) спросил у моей сиделки, можно ли ко мне зайти. «Он с доктором З., — ответила она. — Ну, хорошо, поскольку они беседуют о литературе, я подожду. Я в ней не силен».

* * *

Моя сиделка (бретонка) сказала: «Не надо обижаться на Деву Марию за то, что она обманула Господа. Ведь он воевал с иудеями и все время оставлял ее дома одну».

* * *

Еще одна милая сиделка, солдатская вдова, приехала откуда-то с севера. За столом напарницы спросили ее о немецкой оккупации. Сидят, кофе прихлебывают, ждут страшных историй.

«Очень они были славные, — ответила вдова, — делились хлебом с моим сыночком, а когда кто-нибудь из них недостаточно вежлив мы не осмеливались жаловаться в Комендатуру, потому что их всех тогда жестоко наказывали. Если они приставали к женщине, их привязывали к дереву на два дня».

Такой ответ сидящим за столом не понравился. Подозрительную вдову прозвали «Немчурой». Она рыдала и потихоньку изменяла воспоминания, добавляя в них ужасы. Ей хотелось жить.

* * *

Графиня Г., немка шведских кровей, занимала угловую палату. Мне были видны ее окна. Сиделки обратились к заведующей, чтобы вдова-бретонка не обслуживала графиню. «Она заодно с Немчурой: они могут сговориться!»

* * *

В то утро, когда хоронили Фоша, графиня, по обыкновению, открыла окно, «Она на нас плюет» — заявил персонал.

* * *

Южное крыло бывшего особняка Поццо ди Борго было построено в 1914 году немецким медико-санитарным предприятием. Стены, к сожалению, были картонными. Когда в них вбивали гвоздь, вся палата рушилась. Моя сиделка показывает на три террасы для солнечных ванн: «Вот ведь дьявольское отродье, понастроили тут плацдармов, чтобы бомбы на Париж сбрасывать».

* * *

Пока я рисую, дежурная пишет своему брату: «Пользуюсь минутой, когда мой больной успокоился, чтобы тебе написать»… Она произносит «кюис» (бедра) вместо «кьес» (беруши). Мадемуазель А. не засыпает без «бедер» в ушах.

Обратите внимание, что в палату никого не пускают, что нервнобольного, полусумасшедшего, которого должны отвлекать, запирают наедине с сиделкой на целые месяцы. Главный врач заходит на минутку. Если у больного все в порядке, он прописывает то же лечение. Если больному плохо, врач убегает. Психиатр, работающий при клинике, молодой, приятный, живой. Он не может не понравиться. Если он приятный, то когда он надолго у вас задерживается неприятный главврач, который заходит на десять минут обижается.

К любому больному направляют первую попавшуюся сиделку, хотя выбор сиделки для нервнобольных очень важен. Кое-кто кривится: если еще и такими мелочами заниматься… К нервнобольным относятся как к привередам. От них скрывают состав лекарств, с ними ограничено общение. Их врач не должен быть гуманным. Врач, который разговаривает, общается с больным, не воспринимается всерьез. «Да, он речист, но когда мне очень плохо, я вызову другого доктора». Психология — враг медицины. Вместо того, чтобы обсуждать вопрос опиума, волнующий больного, от проблемы уходят. Настоящий врач в палате не задерживается: он скрывает свои особые приемы, поскольку их просто не существует. Подобный метод развращает больных. Внимательный, человечный врач им подозрителен. Доктор М. убил всю мою семью и лечил моего брата со сломанным носом от рожистого воспаления. Зато его редингот и форма черепа внушали уверенность.

* * *

Опиум передается в течение веков, словно королевский эталон. Елене были известны эталоны, столь же забытые, что и секреты великих пирамид. Постепенно раскрываются и те, и другие. Ронсар пробовал мак{181} во всех видах и повествует в одном из стихотворений о своих неудачных опытах. Он познакомился с еще одной Еленой и разучился готовить мак.

* * *

Я не тот, кто после дезинтоксикации гордится затраченными усилиями. Я стыжусь, что меня выгнали из общества, где здоровье сравнимо с отвратительными кинолентами, в которых министры открывают новый памятник.

* * *

Тяжело ощущать, что после многих неудач ты меняешься под воздействием опиума; тяжело понимать, что этот ковер-самолет существует, но ты больше на нем не полетишь; как приятно было его покупать у китайцев на грязной улочке, завешенной бельем, — будто в Багдаде у халифа; как приятно было поспешно возвращаться в гостиничный номер с колоннами, где останавливались Жорж Санд и Шопен, чтобы пробовать опиум, разворачивать его, ложиться на него, распахивать окно, выходящее в порт и отправляться в путь. Видимо, это было слишком приятно.

* * *

Курильщик сливается с предметами, его окружающими. Сигарета и пальцы выпадают у него из рук.

* * *

Курильщик все время на покатом склоне. Невозможно удержать рассудок наверху. Одиннадцать часов вечера. Пятиминутная затяжка потом смотришь на часы и видишь, что уже пять часов утра.

* * *

Тысячу раз курильщик должен возвращаться к своей исходной точке, подобно яйцу на краю желоба. Внезапный малейший шум — и яйцо выбрасывается потоком воды.

* * *

Серое и коричневое вещества отлично сочетаются. Оптимизм курильщика не похож на оптимизм алкоголика: он воспроизводит оптимизм здорового человека.

* * *

Пикассо говорил мне: «Запах опиума — самый умный на всем белом свете». С ним можно было бы сравнить только запах цирка или морского порта.

Неочищенный опиум. Если класть его не в металлический ящичек, а в простую коробку, черная змея незамедлительно выползет наружу. Учтите, она залезает на стены, спускается по ступенькам на нижние этажи, огибает углы, ползает по коридору, двору, потолку и вскоре оборачивается вокруг шеи полицейского.

* * *

Называть опиум наркотиком, все равно, что путать шампанское с анисовкой.

* * *

В моей палате лежал офицер морского флота, лечивший три тела и менявший ноги, когда ему вздумается.

Когда я рисовал, сиделка говорила: «Я вас боюсь, у вас лицо убийцы».

Я не хотел бы, чтобы меня застали за письмом. Рисовал я постоянно. Для меня писать — значит рисовать, закручивать линии так, чтобы они превращались в письмо, либо раскручивать их так, чтобы письмо превращалось в рисунок. Больше мне ничего не надо. Я пишу, стараясь точно обрисовать силуэт какой-нибудь мысли или действия. По сути, очерчивая призраки, находя контуры пустоты, я рисую.

* * *

Осветить тайну (темная, таинственная тайна — плеоназм) значит придать ей чистоту. Meine Nacht ist Licht…[35]

* * *

Создавать — значит уничтожать вокруг себя все, что мешает устремиться во время в чьем-либо образе, причем этот образ — лишь уловка, чтобы стать видимым после смерти.

Неожиданности божьего суда

Девочка украла вишни. Потом всю жизнь она пытается искупить свою вину в молитвах. Наконец богобоязненная женщина умирает. Господь: «Я забираю вас на небеса, потому что вы украли вишни».

* * *

История о смоковнице, у которой голодный Иисус попросил еще незрелых плодов, а потом покарал.

Иисус обречен на смерть, ему осталось несколько дней. Он молчит, он сосредоточен на немногих оставшихся деяниях. Он поражает громом ни в чем не повинное дерево, от которого он требует невозможного, и это следует понимать как одно из деяний, которые кажутся непонятными, потому что они слишком конкретны. Его поступок не имеет ничего общего с нелепым увеселением царей.

Пора покончить с легендой об опиумных видениях. Опиум питает полусон. Он убаюкивает чувства, возбуждает сердце и облегчает разум.

Я не вижу в нем никаких богопротивных достоинств, если не использовать его для опьянения, как любое другое средство. Единственный его недостаток — неизбежное заболевание. Впрочем, люди иногда умирают и в церкви.

Если от церкви к Богу — прямая дорога, я бы посоветовал идти в церковь Шабли — в Рождественскую ночь там никого нет.

Изыски моего пера. Смутные изгибы предназначенья

Чистый разум не способен ни начаться, ни кончиться. Он никогда не изменяется, а, значит, падение ангелов немыслимо. То есть, оно не имеет смысла, поскольку напоминает обратную съемку в кино. Дьявол, в некотором роде заключает в себе недостатки Бога. Без дьявола Бог был бы негуманным

* * *

Существуют дьяволы Сен-Сюльпис.

* * *

Мне странно, что де Квинси говорит о своих прогулках и оперных спектаклях{182}, поскольку достаточно лишь сменить позу, изменить освещение, как внушительное выстроенное спокойствие будет порушено.

Курить вдвоем — чересчур. Курить втроем — сложно. Курить вчетвером — невозможно.

* * *

Письма вызывают у меня отвращение, и мне захотелось зайти за границы писем и прожить свое произведение. В итоге произведение пожирает меня, оно обрело жизнь, а я умираю. В конечном счете, произведения делятся на две категории: на оживляющие и убивающие.

Однажды один наш писатель, которого я упрекаю в том, что он пишет книги, пользующиеся успехом, но никогда не описывает себя, подвел меня к зеркалу. «Я хочу быть сильным, — сказал он. — Посмотрите на себя. Я хочу есть. Я хочу путешествовать. Я хочу жить. Я не желаю превратиться в перьевую ручку».

Мыслящий тростник! Страдающий тростнике! Кровоточащий тростник! Ну вот, я и пришел к мрачному умозаключению: если не хочешь превратиться в литератора становишься перьевой ручкой.

* * *

Вечером обычные нервнобольные утихают. Нервнобольные опиоманы — заводятся.

Тут мне годится любая книга, которая перепадает от сиделок. Прочел «Сын д’Артаньяна» Поля Феваля. Атос и сын д’Артаньяна неожиданно сталкиваются лицом к лицу. Я расплакался. И мне совершенно не стыдно. Потом обнаружил фразу: «Окровавленное лицо было покрыто черной бархатной маской» и проч.

Неужели Барон де Сувре, после всех сражений и купаний, все еще в маске? Разумеется. Сувре носит черную бархатную маску. Таков его персонаж. В этом секрет величия Фантомаса. Авторы эпопей не стесняются измышлять события и даты, следуя Гомеру, с его географией и превращениями.

Лечить надо не от опиума, а от ума. С 1924 года у меня остались только то, что я создал в заключении.

* * *

В книгах должны быть пламя и тень. Тени меняются местами. В шестнадцать лет мы проглатываем «Дориана Грея». Потом книга начинает вызывать смех. Мне случалось ее перечитывать, обнаруживать очень красивые тени (например, эпизод с братом Сибиллы Вейн) и тогда я понимал, насколько мы ошибались. В некоторых книгах тени неподвижны; они пляшут на месте: «Молли Фландерс», «Манон Леско», «Пан», «Пармская обитель», «Блеск и нищета куртизанок», «Гэндзи»{183}.

Официальные критики твердили в один голос, что «Самозванец Тома» рассказывает о придуманной войне, и что ясно видно, будто я там не был. Однако в книге нет ни единого пейзажа, которого я не видел бы, и не единой сцены, которой я не прожил. Подзаголовок: у истории два прочтения.

Они считают снег, лежащий на земле под ногами Тома, и нахлынувшие видения пошлым дурновкусием. Фронтовику обидно.

Я ушел с войны, когда однажды ночью в Ньюпорте я понял, что мне это нравится. Мне стало противно. Я позабыл о ненависти, правосудии и прочем вздоре. Я увлекся друзьями, опасностями, неожиданностями, прострацией. Сразу после сделанного открытия я постарался уехать, сказавшись больным. Я хранил это в тайне, как лети, затеявшие игру.

* * *

Нам, поэтам, свойственна мания истины, мы стремимся в подробностях поведать то, что нас поразило. «Вас уже вполне достаточно!» — извечная похвала нашей точности.

По восторженному недоверию к нашей точности, с которой мы описываем повседневные, доступные всем зрелища, можно представить, насколько честность наших отчетов вызывает доверие к тому, что можем увидеть только мы.

Поэт не требует восхищения, он хочет, чтобы ему верили.

* * *

То, чему не верят, остается орнаментом.

* * *

Красота медленно спешит. Она сбивает с толку сплавом несоединимого. Шаг назад — и нечеловеческая смесь приобретает видимость чего-то человеческого, становится возможной и благородной. Из-за подобного компромисса публика считает, что слышит и видит классиков.

* * *

Медленная быстрота опиума. Под действием опиума в нас происходят явления, посылаемые искусством извне.

Курильщик иногда преображается в произведение искусства. Причем произведение неоспоримое, совершенное, поскольку преходящее, без формы и без судей.

* * *

Какими бы не были индивидуализм одиночество, сдержанность, аристократизм, роскошь и чудовищность произведения искусства, оно, тем не менее, социально, оно способно тронуть человека, взволновать, духовно и материально обогатить широкую публику.

У гедониста пропадает потребность самовыражения и общения с внешним миром.

Он не стремится создать произведение искусства, но пытается стать самым неведомым, самым эгоистичным шедевром.

Сказать курильщику в состоянии эйфории, что он опустился, все равно, что сказать куску мрамора, что его испортил Микеланджело, холсту — что его заляпал Рафаэль, бумаге — что ее измарал Шекспир, тишине — что ее нарушил Бах.

Нет более чистого шедевра, чем курильщик опиума. Совершенно естественно, что общество, ратующее за раздел имущества, осуждает курильщика как невидимую красоту, даже не пытающуюся себя продать.

* * *

Художник, с радостью рисующий деревья, превращается в дерево.

В ветвях заложен естественный наркотик. Обманщик Тома, умирает как ребенок, который заигравшись в лошадку, стал лошадью.

Все дети наделены феерической способностью превращаться в кого угодно. У поэтов детство затянулось, и они очень страдают, что потеряли этот дар. Возможно, это одна из причин, побуждающая поэта курить опиум.

* * *

Вспомнился один эпизод. Когда после процесса над Сати, отправившего открытки оскорбительного содержания, я принялся «насильственно угрожать адвокату, находящемуся при исполнении полномочий», я ни секунды не думал о последствиях своего поступка. Я повиновался чувствам. Мы целиком отдаемся настоящему моменту. Наша психика сжимается и превращается в точку. Без прошлого и будущего.

Меня мучают прошлое и будущее, любое действие под влиянием страсти — на счету. Впрочем, опиум смешивает прошлое с будущим и лепит некое общее настоящее, обратное страсти.

Спиртное вызывает приступы безумия.

Опиум вызывает приступы мудрости.

* * *

СОБАКИ. Сати хотел устроить театр для собак. Занавес поднимается. Сцена представляет собой кость.

* * *

В Англии недавно сняли фильм для собак. Сто пятьдесят приглашенных псов набросились на экран и порвали его в клочки. («Нью-Йорк Таймс»).

* * *

Однажды, будучи на улице Лабрюйера в доме 45 у дедушки, не переносившего собак и обожавшего порядок, я пошел выгуливать полуторагодовалого фокстерьера (мне было тогда четырнадцать), которого домочадцы с трудом терпели. Спустившись в вестибюль по мраморным ступенькам, мой фокс вдруг изогнулся дугой и облегчился. Я побежал к нему и замахнулся. Зрачки несчастного животного расширились от ужаса: он слопал собственную кучу и встал на задние лапки.

* * *

В пять часов в клинике старому умирающему бульдогу вкалывают смертельную дозу морфия. Час спустя он играет в саду, скачет, катается клубком. На следующий день, ровно в пять он скребется под дверью врача и просит его уколоть.

* * *

Пес мадам С. в Грассе влюбился в сучку, принадлежавшую Мари С., живущей в нескольких километрах. Пес дожидался поезда, вскакивал в тамбур и проделывал то же самое на пути обратно.

* * *

На бульваре мадам А. Д. купила крошечную собачку. Дома она опустила песика на пол и пошла за водой, чтобы его напоить. Вернувшись, она увидела собаку, висящую на бортике коробки. Это оказалась крыса в собачьей шкуре: от ярости она умудрилась отгрызть фальшивые лапки.

* * *

Герцог де Л. платил слугам замка, чтобы они лечили старого пуделя. Однажды герцог вернулся домой раньше обычного и увидел бегущего палевого пса, за которым волочилась шкура белого пуделя. В течение трех месяцев прислуга оборачивала собаку в шкуру дохлой собаки.

* * *

Полностью излечившийся курильщик, снова начавший курить, не испытывает недомоганий, как в первый раз. Помимо алкалоидов и привычки, существует некий дух опиума, особая неощутимая привычка, сохраняющаяся, несмотря на перестройку всего организма. Не следует принимать этот дух за сожаление опиомана, вернувшегося к нормальной жизни, хотя в этом сожалении есть доля зова. От умершего наркотика остается призрак. В определенные часы он бродит по дому.

* * *

Вылечившийся опиоман хранит в себе бессознательные механизмы защиты против яда. Если он принимается за старое, эти механизмы срабатывают и заставляют его принимать дозы более сильные, чем во время первой интоксикации.

* * *

Опиум — как время года. Курильщик больше не страдает от перемены погоды. Он никогда не простужается. Он страдает лишь от перемены наркотика, дозы, часов приема, от всего, что влияет на барометр опиума.

У опиума свои простуды, ознобы и жар, и они не соответствуют обычному холоду и жару.

* * *

Врачи хотят, чтобы опиум нас ослаблял и лишал нас шкалы ценностей. Однако если опиум и выбивает у нас из-под ног старую систему ценностей, он выстраивает другую, гораздо более высокую и изысканную.

* * *

(1930). Нельзя сказать, что опиум, освобождая от всякого сексуального влечения, истощает курильщика, поскольку он не только не лишает потенции, но заменяет относительно грубое влечение совершенно особым возвышенным влечением, неведомым организму с обычной сексуальностью.

Например, определенный тип сознания, несмотря ни на что, будет носиться в воздухе, привлекать, распознаваться через века и искусства и будет преследовать эту трансцендентную, невежественную сексуальность как определенный человеческий тип, невзирая на понятия пола и социальных границ (Даржелос, Агата, звезды и боксеры в комнате Поля).

* * *

Опиум завораживает всех животных. Курильщикам в колониях известно, насколько опасна его притягательность для хищников и рептилий.

Мухи вьются вокруг блюда и грезят, саламандры замирают на потолке над лампой, приклеившись коротенькими лапками в ожидании своего часа, мыши подходят на близкое расстояние и грызут дросс. Я уже не говорю о собаках и обезьянах, отравленных вместе с хозяевами.

В Марселе у аннамитов, где для курения используются подручные средства, чтобы ввести в заблуждение полицию (газовые трубы, сувенирная бутылочка от бенедиктина с проделанной в ней дырочкой, шляпные булавки), впавшие в состояние экстаза тараканы и пауки ходят кругами.

ГОРЕМЫКА. ТУСКЛАЯ ЛИЧНОСТЬ Клеймо, которое нередко ставится газетчиками или полицейскими на тех, кого мы любим, кем мы восхищаемся, кого мы чтим, например, на Леонардо да Винчи.

Но есть и особое высшее клеймо посвященных. Юные аннамиты теперь больше не курят. В Индокитае больше не курят. На корабле курят только в книжках.

Когда я слышу подобные фразы, я закрываю глаза и снова представляю мальчиков-боев, дежурящих на Х. — одном из самых больших теплоходов, курсировавших по маршруту Марсель-Сайгон. Х. стоял в ожидании груза. Офицер интендантской службы, курильщик и мой приятель, предложил некую авантюру. В одиннадцать часов вечера мы прошли мимо безлюдных доков и вскарабкались по трапу на палубу. Мы должны были во всю прыть бежать за нашим проводником, но так, чтобы не пересечь ни одной окружности. Мы перепрыгивали через свернутые кабели, огибали колонны и греческие храмы, пересекали городские площади, лабиринты машин, света и тени. Когда мы залезали не в те люки и сворачивали не в те коридоры, несчастный проводник был в растерянности, но в конце концов донесшийся до нас сильный необычный запах вывел нас всех на правильную дорогу.

Представьте огромные спальные вагоны, четыре-пять отделений, где шестьдесят боев курят на деревянных нарах. Посередине каждого отделения — длинный стол. На этих столах раздеваются опоздавшие, будто разрезанные надвое плоским неподвижным облаком, горизонтально разделившим комнату пополам. Натянув веревки и по обычаю развесив на них свое белье, они нежно потирает плечо.

Светильниками служат ночники над которыми потрескивает наркотик. Тела сплетаются. Никто нам не удивляется, мы никого не раздражаем тем, что устраиваемся там, где уже ни для кого нет места, и застываем в позе охотничьих псов, опершись затылком о скамеечки. Наша суета никак не тревожит одного из боев, спящего со мной лицом к лицу. Он содрогнулся от какого-то кошмара и погрузился в сон, который навалился на него, войдя через открытый рот, широкие ноздри, оттопыренные уши. Его опухшая физиономия напряжена, словно сжатый кулак, он весь в поту, вертится с боку на бок и рвет свои шелковые лохмотья. Такое ощущение, что достаточно сделать надрез, и его кошмар улетучится. Его гримасы поразительно контрастируют с растительным спокойствием остальных, спокойствием, мне что-то очень напоминающим… Но что? На досках лежат скрюченные тела, скелет, выступающий под бледной кожей — лишь тонкий остов сна. На самом деле, юные курильщики напомнили мне изогнувшиеся на красной равнине Прованса оливковые деревья, чья серебристая крона облаком повисла в воздухе.

В этом положении я почти уверен, что только концентрация глубинной легкости позволяет громадному пароходу держаться на воде.

* * *

Я предполагал вести записи по мере того, как проходило мое лечение в клинике, и, главное, противоречить самому себе, чтобы следить за каждым этапом. Важно говорить об опиуме без стеснения, без литературных описаний и без особых знаний медицины.

Специалистам, видимо, неведома пропасть, разделяющая опиомана от прочих жертв интоксикации этот наркотик от остальных прочих.

Я не собираюсь защищать этот наркотик, я пытаюсь различить что-то в полной темноте, коснуться запретных тем, взглянуть прямо в лицо проблемам, к которым подходили лишь со стороны.

Предполагаю, что новое поколение медиков начинает сбрасывать это иго, протестовать против смехотворных предрассудков и идти в ногу со временем.

Странная вещь. Наша физическая сущность мирится с докторами, похожими на актеров, с которыми не может смириться наша моральная сущность. Лечиться у Зима{184}, Эннера{185}, Жана Экара{186}!

Интересно, найдет ли молодежь активный метод дезинтоксикации (поскольку сейчас применяют пассивный) или диету, позволяющую совладать с пользой мака?

На медицинском факультете ненавидят интуицию и риск. Там практикующих врачей, но забывают, что они рождаются благодаря открытиям, которые сразу наталкиваются на скепсис — худшее проявление лени…

Некоторые возражают и считают, что у искусства и науки — разные пути. Это неверно.

* * *

Нормальный в сексуальном отношении человек способен заниматься любовью неважно с кем или даже с чем, поскольку биологический инстинкт действует вслепую и как попало. Этим объясняются свободные, считающиеся порочными, нравы простолюдинов и в особенности моряков. Важен сам акт совокупления. Скотину мало волнуют предшествующие ему обстоятельства. Я не говорю здесь о любви.

Порок начинается с выбора. В зависимости от наследственности, ума и нервной усталости субъекта этот выбор становится утонченным, а затем необъяснимым, смешным или преступным.

* * *

Мать, утверждающая: «Мой сын женится только на блондинке», не догадывается, что своей фразой отражает один из самых запутанных сексуальных клубков. Травести, смешение полов, терзания животными, цепями, оскорблениями.

Необычное равнодушие к сексуальности у одухотворенного поколения

Искусство рождается от соития мужского и женского начал, которые заложены внутри каждого из нас и больше уравновешены у художника, чем у остальных. В итоге происходит нечто вроде инцеста, любви с самим собой, партеногенеза. Художникам брак представляется плеоназмом, он для них опасен, он — чудовищное усилие, чтобы приблизиться к норме. Клеймо «бедняги», которым отмечены многие гении, объясняется тем, что инстинкт творчества, выплескивающийся где-то в другом месте, дает возможность сексуальному удовольствию проявляться исключительно в области эстетики и стремиться к бесплодным формам.

* * *

Настоящего поэта перевести невозможно, не потому, что в его стиле есть музыка а потому что в его мысли есть некая пластика, и если она меняется, меняется и мысль.

Один русский мне как-то сказал: «Стиль Орфея музыкален, но не в том значении, которое обычно вкладывают в это слово. Несмотря на то, что музыки в нем нет, он музыкален, потому что наше сознание может оперировать им как угодно».

* * *

Поэт, если только он не политик, как Гюго, Шелли и Байрон, должен рассчитывать лишь на тех читателей, которые знают его язык, понимают дух и душу его языка.


Толпе нравятся произведения, навязывающие свою мелодию, гипнотизирующие, обостряющие чувственность и усыпляющие критическое отношение. В толпе есть что-то женское: ей нравится подчиняться либо кусать.

* * *

Радиге говорил: «Публика спрашивает у нас, насколько она серьезна. Но это я у нее спрашиваю». Увы! Гениальные произведения нуждаются в гениальной публике. Эрзац такого гениального восприятия получается от электрического разряда, возникающего от собравшихся вместе посредственных личностей. Этот эрзац позволяет нам питать иллюзии о судьбе театрального произведения.

* * *

С семидесятых годов артисты научились презирать публику. Глупость публики допустима. Предубеждение актеров сродни нелепому предубеждению публики, существующему против «Комеди Франсез», Оперы и «Опера Комик» — театров великой скандальной славы.

Может быть, тут кроется проблема, достойная научного решения? Раньше гений завлекал публику задержками, уступками, наконец, интермедиями. Стоит изучить публику, найти фокус, чтобы обмануть ее во время быстрых произведений.

Кинематограф размягчил умы. У Дюллена нам удалось двести раз растрогать незатейливую публику показом «Антигоны»{187} (пьеса длится сорок минут), сыгранной в быстром темпе и с единственным сюжетным ходом — братской любовью. Причем эта публика Софокла не знала.

* * *

Каким был бы поэт, владеющий искусством коллективного гипноза словно индийский факир? Зачем кичиться тем, что на вас наваждение не действует и через занавеску вам все видно? Так говорят люди, подсмеивающиеся над гениальностью, поскольку сами ее лишены. В этом заключается разница между нами и фотоаппаратом с его вылупившимся глазом. Многие умники не понимают, когда они под впечатлением, а когда они — жертвы, когда у них вызывают восхищение, а когда их обманывают. При слове «гипноз» они напрягаются. Увы, это очень легко, поскольку флюиды поэта проходят мимо, и у него в распоряжении самые неубедительные способы воздействия.

С музея спрос невелик, поскольку в нем хранятся свидетельства древних видов деятельности, и в нем — остатки свечения вокруг произведений, еще излучающих флюиды, за счет которых шедевры побеждают смерть.

* * *

Стендаль недаром описывал, как женщина гениально садилась в карету. Такое употребление слова «гениально» оскорбляет нашу сдержанность в похвалах.

Поэт — скажем, художник — обычно с размахом растрачивает свой гений в фарсах, шарадах, импровизированных маскарадах, вызывающих подозрение у тугодумов. Таким образом, он самовыражается, ничего заранее не просчитывая, не используя никаких мертвых материалов, необходимых для продления жизни произведения.

Именно это пылающее восторженностью мгновение, этот пожар, свободный от скуки напыщенных тупиц, которую они испытывают при виде чего-то потрясающего, Пикассо удалось зафиксировать в некоторых произведениях.

* * *

Точку поставить невозможно. Если бы Пикассо, в очередной раз рассердившись на живопись, выбросился бы из окна, гениальный коллекционер Х. заявил бы, что «получилось красивое пятно», купил бы асфальт и соорудил «раму в виде окна», причем заказал бы ее З., который сделал бы гениальный багет.

Пикассо — рисовальщик распятий. Холсты, появившиеся после его приступов ярости против живописи (с разорванным бельем гвоздями, веревкой, дегтем), на которых художник распинает себя и живопись, плюет на нее, закалывает ее копьем, наконец, сами укрощают его и неизбежно вынуждают завершить гитарой всю эту резню.

Моя музыкальная мечта — услышать мелодию гитар Пикассо.

* * *

Апрель 1930. В ясном синем небе, на небольшом шарике стоят миры, воплощенные в конкретных людях, розовых остовах, одиноких чудовищах любви, подобные индийскому миру, что зиждется на слоне и черепахах

* * *

Скандал с «Зазывалами» стал публичным, что объяснялось, помимо прочего, совпадением спектакля с битвой под Верденом. Заголовок крупными буквами в газете «Эвр» гласил: «Мы ждали дорожный каток, а нам показали русский балет».

Скандал с «Новобрачными» был семейной стиркой грязного белья. Публика подхватила. Все началось с артистов, считавших Эйфелеву башню своей собственностью, прародительницей машин, первым словом модернизма, и не желавших отправлять ее на прелестную свалку предметов выставки 1889 года

* * *

Идейные скандалы меня не интересуют. Меня занимают только скандалы материальные. Если спросить меня о скандале вокруг какой-нибудь идеологической пьесы, я ничего не отвечу. Скандал может разгореться где угодно: в Палате депутатов, в церкви, в трибунале.

* * *

То, что «Бык на крыше», «Антигона», «Ромео», «Орфей» обошлись без скандала, объясняется длительным периодом привыкания, после которого снобы, обжегшись на собственных ошибках, аплодировали сами себе.

«Меркурий» воспользовался таким настроем зрителей. Кроме того, веселый спектакль заглушался оркестром Сати.

В конце 1929 года опомнившиеся снобы осмелились устроить бойкот молчанием произведениям Стравинского, в которых композитор одержал самые значительные победы над собой и над музыкой.

Поскольку министерство по-прежнему визирует фильмы, мы — на волосок от цензуры.

Катастрофа с цензурой была бы ужасом нашей эпохи, когда молодежь распахивает земли, оставшиеся незасеянными из-за цензуры. Я не заглядываю в будущее. Цензура обезоруживает тех, кто похож на Пруста, Жида, Радиге, Деборда. Задумайтесь над этим. Психология убирается. Авторы проигрывают судебные процессы. Их штрафуют, сажают в тюрьму, высылают. Снова разгорается из вечный скандал.

* * *

В опиумном полусне мы петляем по коридорам, проходим по вестибюлям, распахиваем двери и теряемся в мире, в котором внезапно проснувшиеся люди нас боятся.

* * *

Видимо, опиум делает нас еле видимыми для невидимого, превращает нас в привидения, распугивающие другие привидения на их же территории.

Опиум действует, как следует, один раз из двадцати.

* * *

Никогда не пугать курильщика опиума с опиофагом. Совершенно разные явления.

* * *

Покурив, тело задумывается. Но речь не идет о «путаной мысли» Декарта.

Тело думает, грезит, падает хлопьями, парит. Заживо забальзамированный курильщик.

* * *

Курильщика видно с птичьего полета.

* * *

Не я себя отравляю, а мое тело.

«…как некоторые химические радикалы, в основном возбужденные в чистом виде, жадно набрасываются на элемент, способный погрузить их в состояние покоя».

Жюльен Бенда{188}

* * *

Моя сущность нуждается в спокойствии. Дурная сила влечет меня к скандалам как лунатика к крыше. Спокойствие наркотика защищало меня от силы, заставляющей меня усаживаться на скамью подсудимых, притом, что обычное чтение газеты меня разрушает.

* * *

Мы лишь служим натурщиками для собственных достославных портретов.

* * *

Все зависит от быстроты. (Неподвижная быстрота. Быстрота как таковая. Опиум шелковая быстрота) За растениями, чья быстрота, отличная от нашей, лишь демонстрирует относительность неподвижности, за быстротой металлов, еще лучше эту относительность подтверждающую, следуют слишком замедленные или слишком быстрые царства, и ни мы не можем их заметить, ни они нас (Мыс, ангел, вентилятор). Кто знает, может быть, однажды в кино получится запечатлеть невидимое, сделать его видимым, приспособить к нашему ритму таким же образом, каким оно адаптировало к нашему ритму жестикуляцию цветов.

Опиум меняет наши скорости и дает очень четкое ощущение от миров, которые накладываются друг на друга, друг в друга проникают, но не подозревают о взаимном существовании.

* * *

«Если бы Христа не распяли, а закидали камнями, как изменилась бы судьба христианства!»

Бенда. «Мое первое за вешание».

* * *

Даже если я выхожу из себя и принимаю точку зрения Бенда, он все равно не прав. Он забывает о необычности обнаженного Христа в церквях и о пыточной машине, похожей на гильотину.

Побиваемый камнями Христос стал бы грандиозным изображением: стоящая фигура со скрещенными руками (Христос, ставший крестом) и окровавленное лицо.

Каменный мешок породил бы тайну исчезнувшего Христа. В церквах Христа уносили бы ангелы.

Христу отрубают голову мечом (крестом). Тогда в церквах был бы меч в форме креста.

* * *

Я не осуждаю вербальную музыку и связанные с ней новые диссонансы, мягкость и твердость. Меня гораздо больше заботит пластика души. Противопоставить живую геометрию орнаментальному очарованию фраз. Иметь чувство стиля, а не стиль. А если иметь стиль, то такой, чтобы никак нельзя было его подделать. Чтобы невозможно было ниоткуда к нему подобраться. Такой стиль, который рождался бы только из среза меня самого, из мысли, затвердевшей от резкого перехода изнутри вовне. Чтобы он застывал в растерянности, подобно быку, выбегающему перед корридой из загона. Бросать наши призраки в струи приводящего в оцепенение фонтана, не заниматься отделкой затейливых предметов, но по ходу дела обращать в камень все бесформенное, что исходит от нас. Делать понятия объемными.

Опиум позволяет придать форму тому, что не имеет формы. Увы! Он мешает поделиться этой привилегией с другими. Рискуя потерять сон, я дождусь того неповторимого момента дезинтоксикации, когда эта способность еще немного останется и нечаянно совпадет с обретением способности общаться.

* * *

Как только поэт просыпается, он становится идиотом. То есть, умным. «Где я?» — спрашивает он, подобно даме, упавшей в обморок. Записи проснувшегося поэта не представляют особой ценности. Я привожу их такими, как есть, на свой страх и риск. Очередной эксперимент.

* * *

Надо любой ценой избавиться от маниакального желания писать. Стиль, приходящий извне, не годится, даже если он в точности накладывается на стиль внутренний. Единственно возможный стиль — это мысль, облеченная в плоть. Читать судебные протоколы, труды математиков, геометров, специалистов в любой области. Не читать ничего другого.

Анатоль Франс: классик наподобие классиков. Искусство наподобие искусства. Такой талант никогда не будет использован пошляками.

* * *

Легкое — мешок с пузырьками. Каждый пузырек состоит из альвеол, напрямую сообщающихся с бронхами. Один пузырек — как легкое лягушки. Внутренняя поверхность гладкая и покрыта сетью капилляров. Вы, наверное, читали, что если легкое расправить и разгладить, оно займет двести квадратных метров.

Дым мгновенно всасывается ста пятьюдесятью квадратными метрами легочной поверхности.

Масса крови в легких распределена по поверхности слоем толщиной в семь тысячных миллиметра и составляет один литр. Учитывая скорость ее циркуляции по легким, можно представить, как масса крови проходит по дыхательным органам.

Ясно, что опиум моментально воздействует на курильщика.

Курильщик медленно поднимается, как монгольфьер, медленно поворачивается и медленно падает на погасшую луну, но из-за слабого притяжения не может взлететь снова.

Даже если со стороны кажется, что он встает, разговаривает, действует, общается, живет, все равно в его жестах, походке, коже, взгляде, речи отражается жизнь, подчиненная иным законам бледности и притяжения.

Путешествие в обратную сторону он совершит на свой страх и риск. Сначала курильщик платит за себя выкуп Опиум отпускает его, но возвращение оказывается не из приятных.

По возвращении на свою планету курильщик испытывает ностальгию.

* * *

Смерть окончательно разделяет наши тяжелые воды от легких. Опиум немного отделяет их друг от друга.

* * *

Опиум — единственная растительная субстанция, погружающая нас в растительное состояние. Благодаря ему мы получаем представление об иной скорости растений.

Можно сказать, что солнце громадно, а пылинка мала, потому что они соотносятся с нашей системой ценностей. Безумие утверждать, что Бог велик, но атом мал. Странно, почти никто не ощущает, что каждый раз между вдохом и выдохом целые столетия утекают к мирам, создаваемым и разрушаемым нашим телом; странно, что понятие о тайных уголках тела скрывает от человека жар его собственного тела, что из-за разницы в размерах становится непонятно, населены ли эти миры цивилизацией или мертвы, то есть, мы не осознаем, что ничтожно малое — не инстинкт, а открытие.

То же самое касается бесконечно большого (большого или малого относительно нас), поскольку мы не ощущаем, что наше небо, наш свет, наши пространства — темная точка для существа, чьей частичкой тела мы являемся и чья жизнь (короткая для него) для нас исчисляется веками.

Несмотря на веру, от Бога, наверное, тошнит. Мудрость Моисея в том, чтобы ограничить людей их домиком.

Нормальный человек: Курильщик с бузинными мозгами, зачем вам жить такой жизнью? Лучше выкинуть вас из окошка.

Курильщик: Не получится, я парю.

Нормальный человек: Ваше тело быстро окажется внизу.

Курильщик: Я медленно спущусь за ним.

* * *

Трудно жить без опиума, после того, как его попробовал, потому что потом трудно воспринимать землю всерьез. Землю вообще трудно воспринимать всерьез, если только ты не святой.

* * *

Период после дезинтоксикации. Самый неприятный момент, самая большая опасность. Ты здоров, но остался с изъяном и чудовищной тоской. Врачи законно перепоручают вас тяге к самоубийству.

* * *

Немного раздвигая сжатые складки, благодаря которым мы надеемся жить долго, проживать минуты и отдельные эпизоды, опиум сначала лишает нас памяти.

Обретение памяти и ощущения времени (даже мной, хотя у меня и то и другое редко пребывает в нормальном состоянии).

* * *

Дух курильщика неподвижно переливается, как муаровая ткань.

Вдвоем с Марселем. Заметки о Прусте (Обретение памяти)

Невозможно припомнить, когда я впервые встретился с Прустом. В нашей компании он всегда считался знаменитым. Помню его с бородой, сидящего на красной банкетке Ларю в 1912 году. Помню его и без бороды у вдовы Альфонса Доде, когда его, словно слепень, преследовал Жамм. Помню его в гробу со щетиной. Помню его с бородой и без бороды в обитой пробкой пыльной обители, заставленной разными флаконами. Помню его то лежащего, то в перчатках, то стоящего в туалетной комнате и будто совершающего нечто недостойное, то есть застегивающего бархатный жилет на несчастном, словно механическом, квадратном туловище. Помню, как он стоя ел лапшу.

Помню его среди покрывал. Они висели на люстре и лежали на креслах. В полумраке сверкал нафталин. Он стоял, опершись о камин в гостиной своего Наутилуса, как персонаж Жюля Верна, или напоминал покойного Карно, когда был во фраке и рядом с рамой, занавешенной крепом.

Однажды, после предварительного телефонного звонка Селесты, он заехал за мной в три часа пополудни, чтобы я сопроводил его в Лувр посмотреть «Святого Себастьяна» Мантеньи. Эта картина висела тогда в том же зале, что и «Мадам Ривьер», «Олимпия» и «Турецкие бани». Пруст был похож на лампу, зажженную средь бела дня, или на телефонный звонок в пустом доме.

В другой раз он (судя по всему) должен быть прийти в одиннадцать вечера. Я сидел у своей соседки со второго этажа, о которой он мне писал: «Когда мне было двадцать лет, она отказалась меня полюбить; теперь мне сорок, я предпочел ей герцогиню Г., и теперь она отказывается меня читать?»

Я попросил, чтобы меня предупредили. В полночь я поднялся к себе и застал его на лестничной площадке. Он ждал меня, сидя в темноте на скамеечке. «Марсель, — воскликнул я, — почему вы, по крайней мере, не зашли ко мне? Вы же знаете, что дверь не заперта». «Дорогой Жан, — ответил он, прикрывая рот рукой, то ли жалобно, то ли смеясь, — дорогой Жан, однажды Наполеон приказал убить человека, поджидавшего его в его же доме. Разумеется, я бы ограничился тем, что полистал Ларусс, хотя где-то могли лежать письма или еще что-нибудь».

К сожалению, у меня украли книгу, где он писал мне стихи. Я лишь помню:

Облечь меня в меха и шелк решенье было —

И, чуть не расплескав очей своих чернила,

Как лыжа на трамплин, как легкий сильф, в ответ

На столик вспрыгнул Жан Нижинскому вослед.[36]

После спектакля мы ужинали с труппой Русских Балетов.

Пурпурный зал Ларю с безвкусной позолотой,

Не меркнущей вовек, и врач, бородка чья

Твердила: «Может, я не вашего полета,

Но ежели из всех останется хоть кто-то,

Один-единственный — то это буду я».

И музыка лилась, мне душу бередя.

Может, этот доктор, употреблявший точные термины, послужил прототипом для Коттара{189}? В ту пору «Индиана» была шлягером.

Тогда мы отправляли друг другу письма с зарифмованными адресами. Почтальоны не сердились. Например:

Доставьте, почтальон, вот эти вот слова

Марселю Прусту на бульвар Османн, сто два.

Бульвар Османн, 102 — вот цель.

Там адресат наш Пруст Марсель.

Ответные послания Пруста приходили в конвертах, покрытых каракулями. Александрийским стихом он описывал улицу Анжу от бульвара Османн до квартала Сент-Оноре.

Жилище, где порой летал Фроман-Мерис{190},

И дивного Надара{191}

Я забыл начало и не привожу конца, поскольку он обычно по-дружески соединял похвалы с упреками.

Мне непонятно, каким чудесным образом милые мои друзья Антуан Бибеско{192}, Люсьен Доде{193} и Рейнальдо Ан{194} сумели сохранить с ним ровные отношения. Несмотря на многочисленные письма (одно из них, очень красивое, о возобновлении «Зазывал»: он сравнивал акробатов с Диоскурами и называл лошадь «большим лебедем с безумными движениями») мы перестали видеться из-за нелепой истории. Как-то я зашел на бульвар Османн по-соседски без шляпы и пальто и сказал в дверях: «Я без пальто и очень замерз».

Он захотел подарить мне изумруд. Я отказался. Через день у меня начался насморк. От него пришел портной снять с меня мерки на шубу. Изумруд должен был окупить расходы. Я отослал портного обратно, и Марсель Пруст обиделся. К списку жалоб на меня он присовокупил еще претензии на двенадцати страницах и попросил передать их графу Б. … Бесконечная обвинительная речь обрывалась постскриптумом: «А, впрочем, ничего не говорите».

* * *

В «Посвящении Марселю Прусту», вышедшему в «Нувель Ревю Франсез». я уже рассказывал анекдот с чаевыми швейцару в отеле Риц{195}. «Вы не могли бы одолжить мне пятьдесят франков?» «Сию минуту, господин Пруст». «Оставьте их себе, это для вас».

Не стоит добавлять, что на следующий день швейцар получил втрое больше.

Марсель Пруст не списывал, конечно, главных персонажей, но некоторые его друзья вкрапливались большими дозами в эти смеси. Однако ему не приходило в голову, что модель, чьи недостатки он описал как прелести, отказывается читать книгу не потому, что обижена (она себя и не узнала), а потому что недостаточно умна.

И тогда он (Пруст), как дитя, сердился и желал, чтобы его успех приравняли к славе Фабра среди насекомых.

* * *

Чтобы понять атмосферу прустовского дома, зайдите в «Комеди Франсез». Толкните последнюю дверь направо по коридору, разделяющему сцену и грим-уборные актеров. Это гримерная Рашель{196}. И там, где жарко, как в печке, вы увидите покрывала, арфу, мольберт, фисгармонию, часы под стеклянными колпаками, бронзовые статуэтки, подставки черного дерева, пустое пространство под стеклом, исторический слой пыли… Короче говоря, вы окажетесь у Пруста в ожидание, пока Селеста вас к нему не проведет.

Я отметил это сходство, чтобы сказать о Рашели, о Берма{197} и о том, что совпадения будят в нас священные загадки.

* * *

Общество называет развращенностью гения чувств и осуждает его, потому что чувства находятся в ведении суда присяжных. Гений находится в ведении «двора чудес». Общество оставляет его в покое и не воспринимает всерьез.

* * *

Христос начинает с того, что умирает. В том же возрасте Александр Македонский погибает от несварения славы. Представляю, как он, грустный, сидит на краю своей повозки и думает, чем бы ему еще завладеть. И хочется ему ответить: Америкой, аэропланом, часами, граммофоном, радиоприемником.

Бальзамировщицы наполнили его медом. В некотором отношении ему даже повезло: его моча пахла фиалкой. Возникает вопрос: может, его сделали легендой, чтобы компенсировать людские несбывшиеся надежды. От его успеха остался профиль на монете, которую подарил мне Баррес. На реверсе изображен сидящий мудрец. Всем известно, что орел и решка вряд ли когда-нибудь встретятся.

* * *

Есть Христос, и есть Наполеон. И тут ничего не сделаешь. Счастливая судьба с ограниченными последствиями и несчастливая судьба с неограниченными последствиями. По методу Наполеона из-за предателя сражение проигрывается. Согласно Христу, из-за предателя сражение выигрывается.

* * *

Единственно долговечная эстетика — эстетика проигрыша. Тот, кто не понимает суть проигрыша, обречен.

* * *

Проигрыш чрезвычайно важен. Я не говорю о том, что не получается. Но не понять секрет, эстетику и этику проигрыша — значит не понять ничего, и слава тогда ни к чему.

Числа никогда не бывают бесчисленными. Они превращают соборы в часовни.

Поклонники не в счет. Надо суметь потрясти, по крайней мере, одну душу, но коренным образом. Чтобы тебя любили за грустный отход от твоих произведений.

* * *

«Я это уже делал», «это уже делали» — глупые заявления, лейтмотив художников, начиная с 1912 года.

Ненавижу оригинальность и по мере сил ее избегаю. Оригинальную мысль следует высказывать с величайшими предосторожностями, чтобы не показалось, будто вы надели новый костюм.

* * *

Одна семидесятипятилетняя женщина сказала мне: «Мужчины нашего поколения, члены „Жокей-клуба“ считались остроумными за счет разнообразия вин во время застолья».

После ужина все были немного навеселе. Одни полагали, что говорили колкости, другие — что их слышали.

* * *

Опиум высвобождает ум, но никогда не прибавляет остроумия. Он разглаживает ум, но никогда его не заостряет.

* * *

БОЛЬШОЙ МОЛЬН. БЕС В КРОВИ{198}. Фурнье — хороший ученик, Радиге — плохой. Оба эти близоруких создания, едва вышедших из небытия и вскоре в него вернувшихся, не были похожи друг на друга, однако их книги передают ощущение тайны детского царства, менее изученного, чем царства растений или животных. Франц в классе, Франц — раненый всадник, Франц в гимнастическом трико, Огюстен Мольн — лунатик; сумасшедшая на крыше, Ивонна и Марта, уничтоженные ужасным детством.

* * *

После того, как умер мой дед, я рылся в манившей меня комнате — подобии научно-художественной свалки — и нашел нераспечатанную пачку сигарет «Назир» и мундштук из черемухи. Сокровище было засунуто в карман.

Однажды весенним утром в Мезон-Лаффит среди высокой травы и диких гвоздик я открыл эту рачку и выкурил одну сигарету. Ощущение свободы, роскоши, устремленности в будущее было столь ярким, что с тех пор я никогда и нигде не испытал ничего подобного. Если бы меня провозгласили королем, гильотинировали, изумление и удивление не сравнились бы по интенсивности с этим запретным выходом в мир взрослых, в мир траура и горечи.

Еще одна вещь меня по-прежнему очаровывает и мгновенно погружает в детство: это гром. Стоит начаться раскатам, следующим вдогонку сиреневой молнии через все небо, как меня переполняют нежность и покой. Я терпеть не мог опустевший сельский дом, отъезд то одних, то других (куда-то спешащих). Точно так же я терпеть не могу, когда сидящий напротив меня читает газету. Гроза была залогом обитаемого дома, очага, игры, дня, проведенного в узком кругу и без дезертиров. Видимо, это забытое ощущение интимности и вызывает у меня радость при раскатах грома.

Детство

В 1915 году в поисках приключений был организован самый занятный эшелон Красного Креста. Как-то ночью, в Р., шел дождь. Весь зловонный двор фермы, в том числе навозные кучи и ясли, были заполнены ранеными высокопоставленными немцами и их медперсоналом, взятым в плен.

Вдруг в темном углу среди лестниц и привидений я увидел следующую сцену: сын мадам Р., одиннадцатилетний бойскаут, спрятавшийся в машину скорой помощи, выследил нас. Теперь он сидел на корточках в свете фонаря, и, вооружившись ножницами, высунув язык и сосредоточившись настолько, что не заметил меня, срезал пуговицы с формы немецкого офицера, которому ампутировали ногу. Офицер застывшим взглядом смотрел на безжалостного озорника, продолжающего обирать с него сувениры, словно с дерева.

* * *

Савонарола{199} использовал подобную детскую жестокость. Его команда бойскаутов грабила, крушила, разрывала и тащила шедевры на очищающий костер. И, наверное, те же дети, боясь хоть что-то пропустить, следили за приготовлением его казни.

* * *

Я не хочу и не могу убивать. В моей семье были охотники, и случается, что, когда кролик выскакивает из-за куста, я вскидываю, ружье. Я тут же прихожу в себя и тупо в одиночестве осознаю свой смертельный жест.

В деревне В. я часто ходил с карабином по скрипящим посевам репы в сопровождении сына егеря. Однажды у входа в нору я обнаружил дохлого новорожденного кролика. Вернувшись домой, я гордо его продемонстрировал.

Дядя: Это ты убил животное?

Я (будучи уверен, что правда немедленно все сообщает взрослым, что она — часть мира взрослых и находится в непосредственном контакте с дядей, что он все знает, но присоединится к моей игре): Да, я.

Дядя: Так ты его убил прикладом?

Я (чувствуя что его голос пока еще добрый, но, уже заметив, что устрашающий взгляд предвещает взбучку): Я его не убивал. Он уже был мертвый.

Дядя: Поздно, дружок!

Мне дают пощечину и укладывают спать. Я могу поразмышлять и прихожу к выводу, что со взрослыми, видимо, не стоит делиться сокровенной правдой.

* * *

Запугать удачу. Вечером в Мезон-Лаффит дядя Андре запускает монгольфьеры. Только нужно, чтобы утих ветер. Мы с кузенами бросаемся к столу: «Только бы он стих!» Потом: «Только бы он не стих!» (мечтая «только бы он стих!») Потом: «Только бы он стих!» (запутывая удачу) Потом получалась пустота, обставленная расчетами, в которых некоторые детали рекламной афиши какао Ван Гутена играли не последнюю роль. А потом шли такие ухищрения, в которых сейчас я бы не разобрался ни с опиумом, ни без него.

Серьезное препятствие на пути удачи: на полдник в четыре часа пригласили гостей. «Сегодня вечером наш дядя устраивает фейерверк». В девять часов вечера мужчины курили трубки, женщины вязали в саду. Дядя забыл о монгольфьере. Звонок в дверь. На пороге наряженные люди с кружевными головными уборами. Изумление. Стыд. Извинения. Семьи в кружевах возвращаются к себе домой. Нам задают порку. Мой двоюродный брат странный маньяк, соглашавшийся есть только из тарелок с числом Наполеона{200}, орет во все горло: «Так ей и надо! Так ей и надо». Кому ей? Наверное, удаче или правде.

* * *

Мой двоюродный брат тщательно прятал сломанного механического голыша. Когда конструкция поднималась, это называлось «Москвы», а когда опускалась — «Москва». Этот никчемный предмет, вызывавший взрывы хохота, недовольные гримасы и шушуканье, немало тревожил наших родителей в течение всего отпуска и в итоге испортил все каникулы.

* * *

Я влюбился в малышку Б. Я был младше ее на два года. Я решил, что женюсь на ней, когда стану на два года старше ее. Маленькой Б. нравилось, когда ее жалели. Она терла себе десны сухой щеткой. Потом принимала томный вид, кашляла, харкала и показывала красный платок. Вся семья в расстройстве собралась ехать в Швейцарию. Ее братья, которым Швейцария была не по душе, попытались поменять ее на стеклянные шарики с цветной спиралью внутри.

* * *

В одном московском пансионе учительница сказала детям: «Сами друг за другом следите. Учитесь судить. Если ваши товарищи плохо себя ведут, накажите их». И обнаружила ученика, повешенного одноклассниками. Он висел в лестничном пролете. Учительница не решилась вынуть его из петли или обрезать веревку и уронить его.

В Кондорсе нас было пять восьмиклассников из пансиона Дюрок. Пансион заменял родителей. В одном и том же мраморно-зеленом классном журнале пансиона нас наказывали, прощали и освобождали от контрольных. Этот пансион не существовал. Я его выдумал. Когда обман раскрылся, я вернулся домой и сослался на боль в животе. «У меня здесь болит». Обнаружился аппендикс. Аппендицит тогда был в моде. Я лег на операцию, поскольку боялся идти в коллеж. Позже я узнал, что провизор хотел мне всыпать за то, что я предпочитал рисование и физкультуру. Любимые предметы лодыря физкультура и рисование.

* * *

Отец и мать слышат, как за перегородкой мой шестилетний брат Поль просвещает новую гувернантку-немку, приехавшую утром: «Ой, вы знаете, меня никогда не моют!»

Брат Реймона Радиге приходит из школы. Он предпоследний в списке по успеваемости. Объявив об этом отцу, он быстро добавляет: «Это здорово!»

* * *

В этом суть детства. В «Ужасных детях» говорится о взрослых, людях моего круга. (Привычка жить с теми, кто младше тебя.) Из статей, писем, в особенности из очень красивого письма профессора Алленди{201} я узнал, что эта книга — о детстве. Но я поместил бы ее чуть дальше, в более нелепой, расплывчатой, удручающей и более смутной области.

«Игра» тем более относится к этой области, поэтому я о ней вообще не говорю, я не решаюсь разрабатывать ее глубже наших изысканий с рекламой Ван Гутена

* * *

Реймона Русселя{202} или гения в чистом виде элита переварить не может. Таинственно содержательный «Локус Солюс» ставит под сомнение все письма и очередной раз призывает опасаться восхищения и искать любви. И, действительно, ни один из бесчисленных почитателей творчества Анатоля Франса или Пьера Лоти{203} не может найти в переписке ни капли гениальности, объясняющей их славу, если он не видит ничего в «Локус Солюс». Таким образом, он принимает Франса или Лоти за то, что нам в них не нравится.

Это, к сожалению, доказывает, что гениальность — вопрос быстрой дозировки и медленного испарения.

* * *

С 1910 года я слышу, как потешаются над «рельсами из телячьих легких» из «Африканских Впечатлений». Почему вам так хочется, чтобы Руссель боялся показаться смешным? Он такой один. Если Руссель покажется вам забавным он в нескольких строчках докажет вам (как Ольге Червоненковой) свое чувство юмора, тактично противопоставленное серьезной, скрупулезной восторженности.

В постскриптуме к недавнему письму ко мне он цитирует один отрывок из «Новобрачных с Эйфелевой башни»:

Первый граммофон: Но телеграмма же погибла.

Второй граммофон: Вот именно, раз погибла, значит всем понятна.

Этот постскриптум доказывает, что Руссель понимал, кто он такой и чем ему все обязаны.

* * *

Некоторые слова вызывают смех публики. «Телячьи легкие» мешают разглядеть почти невесомую статую, стоящую на этих рельсах. В «Орфее» слово «резиновые» мешали услышать фразу Эртебиза «Она забыла свои резиновые перчатки». Когда я сам играл, мне с помощью незаметных ухищрений удалось притушить, а затем и прекратить смех. Публика не догадывалась, что ее подготовили, и ждала слово «резиновые» вместо того, чтобы удивляться его быстрому проговариванию. И потом она осознавала хирургическое значение термина.

* * *

Руссель и Пруст развенчивают легенду о неотвратимой бедности поэта, борьбе за существование, о жизни в прихожих и мансардах… Отрицание высшего общества, автоматическое неприятие нового объясняются не только трудностями, которые постепенно преодолевает бедняк. Гениальный бедняк выглядит как богач.

Благодаря своему состоянию Пруст жил, закрывшись в своем мире. Он мог позволить себе роскошь быть больным, и, в сущности, болел, поскольку имел возможность болеть: астма на нервной, этической почве, проявлявшаяся в виде необычной гигиены, повлекла за собой настоящую болезнь и смерть.

Состояние Русселя позволило ему жить одному, болеть и никогда не продаваться. Его богатство его защитило. Он населял пустоту. На его творчестве нет ни единого жирного пятна. Он — целый подвешенный в воздухе элегантный, феерический, наполненный страхом мир.

* * *

В конечном счете «Африканские впечатления» создают впечатление Африки. История зуава — уникальный образец стиля, сравнимый с некоторым видом живописи, к которой стремится наш друг Уде{204} и которую он называет живописью святого сердца.

Кроме разве что Пикассо, но в другом виде искусства, никто лучше Русселя не использовал газетную бумагу. Головной убор судьи на голове Локуса Солюса, шапочка Ромео и Джульетты и Сейл-Кора{205}.

То же замечание относится и к атмосфере, в которой парит воображение Русселя. Старые декорации из Казино, старая мебель, старые костюмы, сценки, как раньше рисовали на шарманках, на ярмарочных балаганах для заключенных, балаганах «Палача» и музея Дюпюитрена{206}. Новое предстает лишь в виде сказочного: морских коньков, Сотерна, Фаустины, полета Реджеда, номера Фогара.

* * *

Я уже говорил о схожести Русселя и Пруста. Это социальное и физическое сходство фигуры, голоса, устоявшихся реакций, унаследованных от одного и того же круга общения, где прошла их молодость. Однако их произведения абсолютно разные. Пруст общался со многими людьми. Его ночная жизнь была очень насыщенной. Материал для своих сложнейших часовых механизмов он черпал извне Руссель ни с кем не общался. Он черпал из самого себя, выдумывая даже исторические события. Он управлял своими механизмами без малейшей помощи, откуда бы то ни было.

* * *

Пруст, Сван, Жильберта, Бальбек всегда напоминают мне старого Суанна из рода Талу из «Африканских впечатлений» и фразу из «Локус Солюс»: «На развалинах Бальбека Жильбер размахивает знаменитым непарным систром{207} великого поэта Миссира».

* * *

Стиль Русселя не цель, а средство. Средство стало целью в образе гения, поскольку красота его стиля состоит из того, что он старается точно сказать о сложных вещах, исходя лишь из собственной уверенности и не окутывая себя никаким облаком загадочности. Но поскольку он сам — загадка и вокруг него ничего нет, подобное освещение вызывает еще больший интерес.

Если бы Джорджо де Кирико не рисовал, а писал, я думаю, что своим пером он создал бы атмосферу, сходную с настроением на площади Трофеев.

Читая описание этой площади, непременно его вспоминаешь[37].

* * *

Под действием опиума с восторгом читаешь какую-нибудь книгу Русселя, и свое удовольствие ни с кем делить не хочется. Опиум ставит нас вне общества и удаляет от него. Впрочем, общество мстит в ответ. Преследование курильщиков — инстинктивная зашита общества от антисоциального поведения. Я пишу эти заметки о Русселе в качестве доказательства того, что я постепенно возвращаюсь к определенному ограниченному кругу людей. Я уже не забираю эти книги к себе в берлогу, мне хочется ими поделиться. Когда я курил, мне было лень. Следует остерегаться скользкого склона братской могилы.

Открытием «Локус Солюс» и недавно прочитанной восхитительной «Солнечной пыли»{208} я обязан Жиду, когда-то благородно читавшему нам вслух «Африканские впечатления».

Сложно представить, сколько непроницаемых перегородок, воздвигнутых опиумом между мной и окружающим миром, мне пришлось сломать, чтобы полюбить «Обожаю»{209}. Если бы не срочная необходимость продемонстрировать феерическое появление на свет, я никогда не сделал бы такого усилия. Я унес бы книгу в тот мир, где я жил в одиночестве.

* * *

Впрочем, нужно ли вмешиваться? Очередной раз встает вопрос о родах по-американски и о прогрессе в медицине. Думаю, что вмешиваться следует в определенных случаях. Принцип невмешательства иногда может служить оправданием для черствости.

* * *

В глазах Русселя предметы, которые он преображает, остаются такими, какими были раньше. Это наименее художественная гениальность. Верх искусства. Сати сказал бы: победа дилетанта.

Равновесие Русселя принимают за неуравновешенность. Ему хочется официального признания. Он знает, что его произведения не понимают: доказательство того, что официальное признание достойно презрения не в силу своей официальности, а потому, что плохо осуществляется.

* * *

Сначала Реймон Руссель показывает цель без средств и извлекает из нее неожиданности, которые основываются на ощущении безопасности («Торжество несравненных»). Этими средствами наполняется цель книги. Но поскольку в этих средствах содержится оригинальность, обусловленная личностью автора, сила загадок, которые они разъясняют, и которым они придают новый блеск приключений, не пропадает.

Заключительные сцены с гаданием в «Локус Солюс» убедительны. Сначала автор показывает опыты, затем фокусы. Но фокусы исходят из реальности, имя которой Руссель, и как в случае с иллюзионистом, объясняющим фокусы, нам не становится проще проделать тот же трюк. Иллюзионист, показывающий фокус, переносит силы тайны, которую они не признают, к тайне, этими силами признаваемой, и кладет на ее счет голоса, обогащающие неведомое.

* * *

Гениальность — крайняя точка здравого смысла.

* * *

Гениально все то, что, без немедленного малейшего вмешательства какого-либо автоматизма или осознанного проявления памяти, логично и практично находит для обычного предмета неожиданное применение.

* * *

В 1918 году я отвергал Русселя, поскольку боялся, что попаду под его обаяние, которому не смогу противостоять. С тех пор я выстроил свою защиту. Я могу созерцать его извне.

«Малейшая косность… ума… должна настораживать общество как верный признак… деятельности, замыкающейся в себе… Однако общество не может прибегнуть к материальному давлению, поскольку оно не задето материально. Оно стоит перед чем то, что его беспокоит… даже если это угроза или, в крайнем случае, жест. Следовательно, и ответить на это оно сможет простым жестом. Смех и должен быть чем-то в этом роде — видом общественного жеста»[38].

Бергсон

Забавно и показательно, что Бергсон нигде не говорит о несправедливом и официальном смехе при виде красоты.

* * *

Я видел разные смешные и прекрасные фильмы, великих видел лишь три: «Шерлок Холмс-младший» Бастера Китона{210}, «Золотая лихорадка» Чаплина и «Броненосец „Потемкин“» Эйзенштейна. В первом идеально используются чудеса, «Лихорадка» — шедевр, равный в целом и частностях «Идиоту», «Принцессе Клевской» и греческому театру; в «Потемкине» один человек выражает целый народ.

Перечитывая свои записи в октябре 1929 года, я могу добавить «Андалузского пса» Бунюэля.

Вот он, стиль души. Голливуд превращается в шикарный гараж, а снятые там фильмы — во все более роскошные марки машин. «Андалузский пес» вернул нас к велосипеду.

Пусть устремляются вперед и падают велосипед, лошадь для корриды, полудохлые ослы, священники, испанские карлики! Всякий раз, как в домах и на улице проливается кровь, ее скрывают, прикрывают какой-нибудь тканью, приходят люди, и становятся в круг, чтобы ничего не было видно. А бывает еще кровь плоти души. Она насыщается ужасными ранами, она течет из уголка рта, и ни семьи, ни жандармы, ни зеваки даже не думают ее скрывать.

Этот невыразимый призрак, что видят при пробуждении приговоренные к смерти, мы видим на экране, словно предметы на столе.

Надо было дождаться появления кого-нибудь вроде Генриха Гейне, чтобы поведать о преступлениях пухлой дамочки и придумать такую роль, чтобы сердце Бачева{211} несколько раз прекращало биться то в домах квартала Мюэт, то в проклятых апартаментах Людовика XVI, то в классных комнатах, то в карьерах для дуэли.

Хотелось бы найти объяснение тому, когда он (Бачев) стоит не понятно где (и это уже не комната)… Непонятно, что он испытывает отчаяние? И объяснение тому, когда у него сжаты губы, и к коже вокруг сжатого рта прижимается подмышка молодой женщины, и когда женщина все показывает ему язык, и когда она оставляет его, выходит и хлопает дверью, и когда ветер треплет пряди ее волос и ее шарф, и когда она щурит глаза, и когда оказывается на берегу моря.

* * *

Только Бунюэль умеет подвести своих героев к моментам пароксизма боли, когда человек во фраке, распахивающий комнату Людовика XVI, смотрится естественно и неизбежно.

* * *

(1930). «Золотой век» — первый анти-изобразительный шедевр. Незначительный единственный упрек: у Бунюэля сила всегда сопровождается традиционными атрибутами.

Неважно. Это, наверное, самое точное исследование о человеческих нравах, проведенное более высоким, чем мы, существом, подобно тому, что мы стоим выше муравьев.

* * *

Фильм — откровение. Бесполезно спорить о чем бы то ни было с теми, кто способен смеяться над эпизодами с коровой и дирижером.

* * *

«Броненосец „Потемкин“» Эйзенштейна — иллюстрация к фразе Гете «Противоположностью реальности добиться истины в последней инстанции».

Дрейеру{212} техника Бунюэля должна казаться посредственной, подобно тому, как если бы в 1912 году какой-нибудь художник потребовал, чтобы Пикассо точно скопировал газетную бумагу, вместо того, чтобы ее просто наклеить.

Судя по всему, Бунюэль привлекал Эйзенштейна за счет Фрейда. Комплекс руки, двери. Его фильм, как особое выставление напоказ индивидуальности, должен шокировать русских, как открытая рана, задница Жан-Жака{213}, полицейское досье, результат реакции Вассермана.

Бунюэль мог бы ответить, что «Потемкин» фильм документальный и является документом об Эйзенштейне, поскольку в его картине масса воплощается в одном человеке, который одновременно выражает ее и себя.

Документы присутствуют везде, и любое произведение — плод определенных обстоятельств. И отделаться от этого невозможно. Однако, надо признаться, что одна из многочисленных заслуг «Потемкина» в том, что он будто снят без чьего бы то ни было участия: ни режиссера, ни актеров.

* * *

(1930). Я был знаком с Эйзенштейном. Я правильно разглядел. Он придумал лестницу с убитыми в последнюю минуту. Эта лестница вошла в русскую историю. Александр Дюма, Мишле, Эйзенштейн — немногие истинные историки.

Трагические события обретают силу непристойных анонимных анекдотов, обрастающих деталями, передаваясь из уст в уста, в конечном счете, превращаясь в типичные национальные анекдоты. Про евреев или про марсельцев.

* * *

Письмо от Колумбии. Когда я выздоровею, при записи стихотворений постараюсь не допускать фотографической точности своего голоса. Очередная проблема. Если ее решить, откроются удивительные возможности пластинок, и они станут предметами для прослушивания, а не обычными фотографиями для уха.

Импровизационное выстраивание слов, удачная эмоция, случайное пересечение серьезных высказываний и танцевального оркестра, судьба в виде неподвижной статуи, короче говоря, некий способ заманить удачу в ловушку, создать нечто определенное — способ абсолютно новый, и абсолютно неприменимый, когда каждый вечер приходится расплачиваться собственной персоной.

Избегать стихов в стиле «Роспева», выбирать стихи из «Опера», только они достаточно прочны и не нуждаются в жесте, лице, человеческих флюидах, они могут быть рядом с трубой, саксофоном, барабаном из джаза.

* * *

Говорить тихо, как можно ближе к микрофону. Приставлять микрофон к горлу. Полагаю, что таким образом любой приятный голос зазвучит лучше Шаляпина и Карузо.

* * *

Переписать пластинки. Смена скоростей снова приходит в норму. Божественные голоса.

* * *

Важно, чтобы голос не был похож на мой, но чтобы машина записывала чистый, новый, твердый, незнакомый голос, создаваемый с ней в сотрудничестве. Например, «Бюст» надо декламировать, чеканить с помощью машины, будто в античной маске, будто самой античностью.

Более не обожать машины и не использовать их как рабочую силу. Сотрудничать с ними.

* * *

Голландский капитан Востерлох обнаружил на Огненной Земле аборигенов с кожей голубоватого оттенка, которые общались между собой посредством губок, способных задерживать «звук и голосовые колебания».

«Так, что, когда они хотят что-либо сказать или передать что-либо на большое расстояние, то говорят это прямо в одну из губок, а потом посылают ее своим друзьям, которые, получив ее, осторожно выжимают, и слова выливаются, подобно воде. Таким образом, они узнают с помощью этого замечательного средства все, что друзья хотят им сказать».

«Курье Веритабль», (апрель 1632 года)

Напоминает растение, найденное Фогаром на дне («Африканские впечатления»), сохраняющее картинки.

С каким бы удовольствием можно было бы аплодировать Стравинскому по щекам сидящих рядом зрителей.

* * *

Если вас удивляет, что кто-то считает себя выше, чем ему надлежит быть в соответствии с его воспитанием, образованием, кругом, друзьями, скорее всего, он курит.

* * *

Меня заставляют потеть день и ночь. Опиум мстит. Ему не нравится, когда выходят его секреты.

* * *

Фраза из какого-то сна: «Предоставьте льготы этой коробке конфет».

* * *

Сегодня утром чирикают птицы. Я уже забыл и утро, и птиц.

Восемь — это свить.

Свить, свить, свить,

Свить, свить, свить решеток завитушки.

Свить, свить, свить изгиб лесной опушки.

Свить, свить, свить виражи стрижей.

Свить, свить, свить два кольца с развилкой,

Свить, свить, свить цифирку двукрылку:

Свить, свить, свить — птицам так ясней.

Любезно доставленный птицами рассыльный из почтовой гостиницы в Монтаржисе умел летать в полном смысле слова без всяких приспособлений. (Свить, свить, свить! Солонки. Свить, свить, свить! Полить разрисованный тротуар между зелеными ящиками, свить, свить, свить!)

Хозяйка: Ансельм, покажите господину Кокто, как вы летаете.

Я буквально записываю явные нелепицы утреннего полусна.

* * *

Сегодня ночью впервые с начала лечения мне приснился долгий цветной объемный сон с определенным настроением. При отравлении мне вспоминался призрачный сценарий сна и рамка, которую он заполнял. Теперь я вспомнил весь сон почти целиком, с реальными и вымышленными персонажами, чрезвычайно правдоподобными диалогами с неизвестными мне женщинами, которых я должен был знать. Там была Мэри Гарден{214}.

Что касается некоей траектории и фильма, снятого по «Бесу в крови», в этом сне был оттуда эпизод, но не реальный, а из другого более раннего сна, который, помнится, мне привиделся, когда я видел во сне тот эпизод. Тогда я принял свой сон за реальность, предсказанную во сне.

* * *

Эпизоды снов не растворяются на неком ночном экране и быстро не улетучиваются, они подобно агатовым жилам, глубоко пронизывают тревожные уголки нашего тела. Существует обучение сном. Оно стоит выше любого другого. О человеке, навсегда обученном сном, можно сказать, что он совершил все свои жестокие поступки. Тем более, что классические, первые отнюдь не наивные сны, что приходят в детстве, подобны Атридам и питаются трагедией.

Трюки американского кино. Монтаж картин. Во сне не показывают ужасных трюков, фильм снимается в нас самих и внутри нас и остается. Позже эти трюки могут использоваться при другом монтаже.

* * *

Живой язык сна, мертвый язык пробуждения… Нужно истолковывать и переводить.

* * *

Я выясняю у последователей Фрейда смысл одного сна, который снился мне несколько раз в неделю с десятилетнего возраста и прекратился в 1912 году.

Мой к тому времени покойный отец якобы не умер. Он превратился в одного из попугаев из Пре-Каталан, того попугая, чья болтовня навечно оказалась для меня связанной со вкусом пенистого молока. Во сне мы с матерью усаживаемся за столик фермы Пре-Каталан, где разные фермы переходят в террасу зоопарка с вольером для стаи какаду. Я понимал, что мать и знала и не знала о том, что мне известно, и я догадывался, что она пытается определить, в какую именно птицу превратился отец и почему. Я просыпался в слезах, глядя на ее вымученную улыбку.

* * *

Нередко молодые иностранцы приносят поэтам извинения, что с трудом их читают, поскольку плохо владеют нашим языком. Это я должен принести извинения, за то, что пишу на языке, а не простыми знаками, вызывающими любовь.

* * *

Скандал в Риме. Сокровища Пия и хищения птиц. Ангелы снова восхищают детей. Поэты злоупотребляют ангелами. Птиц обвиняют в легковесности. Свидетельства Леонардо и Паоло ди Доно{215}.

* * *

Только птица может позволить себе изобразить «Осквернение гостии». Только птица достаточно чиста, эгоистична и жестока.

* * *

Письмо Коро{216}: «Сегодня утром я получил высочайшее наслаждение, снова взглянув на свою небольшую картину. Ничего особенного в ней не было, но она прелестна и словно нарисована птицей».

* * *

Раненый Гильом Аполлинер, служивший в то время в министерстве по делам колоний, сидя в гостиной, уставленной всяческими безделушками, написал мне письмо, которое заканчивалось следующими строками:

Как жить Европе, или там

Еще какой-то части света

И нашим подданным — богам,

Обсудим мы, цари-поэты.

И прикрепил к нему полоску бумаги с изречением: «Птица поет пальцами».

А вот отрывок из «Локус Солюс»:

«В тонкой струйке дыма, возникшей из головы спящего, появились, будто во сне, одиннадцать юношей, сгорбленных под грузом ужаса, исходящего от некого почти прозрачного воздушного шара, в который, казалось бы, властно нацелился белый голубь, и который отбрасывал на земле легкую тень, покрывающую мертвую птицу»[39].

* * *

ВОСПОМИНАНИЕ О ХУТОРЕ ФУРК{217}. Испанским жестом павлин сложил свой веер. Он покидает сцену с жестоким взором, эмалевой головкой, собачьей грудью, изумрудным корсажем и хохолком. На королевском шлейфе он уносит изумленные глаза толпы. Склонившись с крыльца, он напыщенно зовет шофера.

* * *

КТО ПЛАТИТ ДОЛГИ. В наше неблагодарное время мне хочется написать книгу благодарностей. Помимо прочих одолжений, Жид изменил мне почерк. По молодости лет я имел глупость придумать себе почерк. И этот фальшивый почерк, распознаваемый графологом, искажал меня и мою душу. Я завершал маленькой завитушкой большую завитушку заглавных «j». Однажды, уходя от меня, уже в дверях Жид, преодолевая смущение, произнес: «Советую упростить ваши „j“».

Я начинал понимать, насколько жалок успех, выстроенный на молодости и блеске. Удаление завитушки меня спасло. Я постарался вернуться к своему настоящему почерку и с помощью почерка снова обрел те природные качества, что потерял.

* * *

Опасайтесь собственного почерка, заканчивайте буквы, соединяйте их между собой, пишите так, чтобы «t» не было похоже на «d».

Полное отсутствие изящества — неразборчивая подпись

* * *

Однажды, когда я надписывал конверт в доме у Пикассо, он взглянул на меня и промолвил со своей особой улыбкой: «И ты тоже?» Я соединял уже написанные буквы фамилии. Всезнающий Пикассо: разумеется, и это ему было известно.

* * *

Писатель разрабатывает свой дух. После таких тренировок не остается никакого времени для занятий спортом. Тут требуются страдания, неудачи, усталость, траур, бессонница, то есть упражнения, противоположные укреплению тела.

* * *

Заблуждение насчет успеха дьявола у интеллектуалов. Господь и простодушные! Но без дьявола Бог никогда не собрал бы широкой публики.

Какой-нибудь поэт мог бы упрекнуть Его в подобной уступке.

* * *

Что касается исследований диалектов дикарей, мне нравится воображать перевод Пруста на некое наречие, в котором одним словом можно было бы выразить ревность, заключающуюся в том, что… или ту, что заключается в… Целые страницы сводились бы к одной строчке, и «Све» означало бы, например, «По направлению к Свану»

* * *

Я проверил, что когда тебе не присылают вырезки из газет и ты надеешься исключительно на случай, чтобы наткнуться на важную статью, ты часто совершаешь бестактность. Однако, поскольку в нужных статьях нет и намека на тактичность, пусть их авторы не рассчитывают на то, что художник, о котором они говорят и которого они обсуждают, как уже мертвого, их прочтет. Из-за нашей невежливости мы пропускаем только незначительные статьи, а не серьезные исследования.

* * *

Необъяснимая важность поэзии. Отношение к поэзии как к алгебре.

Прежде всего, она взывает лишь к самым грубым душам, тем, которые должны презирать ее как роскошь, и это хуже всего.

Если мне могли бы доказать, что я приговорю себя к смерти, если не сожгу «Ангела Эртебиза», я, возможно, его сжег бы.

Если бы мне доказали, что я приговорю себя к смерти, если не добавлю или не выкину хотя бы одного слога из стихотворения, я больше не смог бы до него дотронуться, я бы его отверг, я бы умер.

* * *

Когда я вижу всех тех художников, которые профессионально ненавидят общество, потому что их там еще не приняли, и после сорока впадают в снобизм, я радуюсь, что мне повезло быть принятым обществом в шестнадцать, а в двадцать пять оно мне окончательно опротивело.

* * *

В защиту опиума. Опиуму совершенно не свойственна светскость. За исключением некоторых активных личностей отменного здоровья, опиум уничтожает любое проявление светскости.

Я точно помню (тогда я еще не курил), в какой именно вечер я решил больше никуда не выходить, и получил подтверждение тому, что светские художники теряют квалификацию.

Дело было в посольстве Англии. Жена посла давала прием в честь принца Уэльского.

Несчастный принц в мундире, сапогах, краснея, не поднимая глаз, переминался, точно дрессированный медведь, с ноги на ногу, теребил кожаные ремешки. Он одиноко стоял под люстрой в центре просторной залы с блестящим паркетом. Многочисленные гости подходили к особой воображаемой линии и те, кого представляли, пересекали лакированное пространство. Дамы приседали в реверансе и возвращались на прежнее место, мужчины подходили редко.

Вдруг посол лорд Д. приблизился ко мне, взял за шиворот, потащил меня полумертвого к принцу и, бросив меня ему будто собаке кость, произнес: «Вот этот вас развлечет».

Признаюсь, я реагирую медленно. Обычно я слишком поздно нахожу, что ответить, и потом жалею. На этот раз ответная реакция была мгновенной. Принц разглядывал меня, окончательно смутившись. Я задал ему вопрос. Видимо, ему впервые задавали вопрос. Он удивленно ответил с кротостью агнца.

На следующий день Реджинальд Бриджмен, личный секретарь лорда Д., готовящийся стать лидером лейбористов, передал мне, что все посольство недоумевало, зачем я задал принцу вопрос. «Ответь им, — сказал я, — что после бестактности посла мне не оставалось ничего иного, как задать принцу вопрос, чтобы он понял, что разговаривает с равным». (Впоследствии принц, видимо, подумал, что я строил из себя шута, дабы оправдать высказывание посла.)

С того дня я разослал письма, в которых просил вычеркнуть меня из всех списков, и выкинул фрак на помойку.

* * *

Х. отказывается от награды. К чему отказываться, если само произведение не против? Единственное, чем можно гордиться, это такое произведение, когда официальное признание вашей работы не может прийти никому в голову.

Многие удивительные покрои одежды были созданы по причине того, что великие мужчины и женщины скрывали определенный изъян.

* * *

Анонимное письмо — определенный эпистолярный жанр. Я получил всего лишь одно и то с подписью.

* * *

В 1929 году художники и иллюстрированные журналы обнаружили фотографии, снятые снизу, сверху и вверх ногами, которые нам нравились и которые мы использовали в 1914 году.

* * *

На афишах, в витринах и шикарных изданиях широко используется то, что составляло беспорядок комнаты, похожей на мою знаменитую комнату на улице Анжу.

Но я ничего не замечал. Я с удивлением наталкивался на статьи об этой комнате. Тот беспорядок казался мне безнадежным и нормальным.

Забавно наблюдать за узким кругом людей, полагающих, будто они идут впереди остальных, и воображающих, что у каждой эпохи есть конец. «Ну, наконец-то! — восклицает сноб образца 1929 года, — можно фотографировать старые доски и подписывать „Нью-Йорк“ или снимать газовый фонарь и подписывать „Этюд обнаженной натуры“, или одновременно показывать китайскую пытку и футбольный матч. В конце концов, мы к этому пришли. Хотя было много трудностей. Да здравствует студия!» Он не понимает, что подобные частные развлечения становятся общественным достоянием, а прочие готовятся незаметно.

* * *

Вокруг поэтов, живущих в стеклянном доме, витают легенды. Если поэты прячутся, хоронятся в неизвестном подвале, публика полагает: «Прячешься, значит, хочешь, чтобы мы подумали, будто там что-то есть, а на самом деле ничего там нет».

А если публика смотрит на стеклянный дом, она считает, что «твои слишком простые жесты таят нечто иное. Ты нас обманываешь. Ты нас разыгрываешь», и все принимаются отгадывать, искажать, толковать, искать, находить, обращать в символы и тайны.

Те, кто, приближаясь ко мне, раскрывал секрет, жалели меня и возмущались: им не ведомы преимущества нелепой легенды. Когда меня сжигают, горит чучело, на меня даже не похожее. Дурную репутацию нужно поддерживать с большей любовью и в большей роскоши, чем балерину.

Так я комментирую прекрасную фразу, написанную мне Максом Жакобом: «Не следует быть знаменитым в том, что ты делаешь».

Прижизненная слава нужна лишь для одного: чтобы после нашей смерти наше творчество началось новым именем.

* * *

Поскольку я разрешил Луи Муазесу{218}, который достоин всяческой помощи, использовать в качестве идолов для своих вывесок названия моих произведений, люди полагают, что я — хозяин баров, хотя мои привычки и состояние здоровья не позволяют больше туда ходить. Как-то утром я зашел в «Большой шпагат», а «Ужасных детей» знаю только по фотографиям. Что не мешает любителям ночной жизни меня там видеть, а полиции писать на карточке: «владелец „Быка на крыше“, в свободное время — поэт» (sic!). Милая Франция! Притом, что заграницей меня везде обхаживали бы, селили в отелях, предупреждали мои желания. Мои лень в благородном стиле — патриотизм предпочитает неблагодарную Францию. Париж, действительно, одна из немногих столиц, где пока не запрещают никотин. Один мой друг жил в Берлине в гостинице «Адлон». Вечером в ресторане очаровательная личность просит прикурить.

— Вы живете в Адлоне?

— Да, а откуда вы знаете?

— Я — лифтер из Адлона.

В эту минуту, добавил мой друг, я почувствовал вокруг себя пустоту. Вот что происходит в стране, запретившей никотин. Вокруг моего столика не осталось ни мужчин, ни женщин, ни куриц, ни лифтеров — одна пустота.

Мы вскоре получим запрет на гениальность в искусстве, которую приравняют к никотину. Это почти как в России, где последней уловкой Эйзенштейна будет причисление своих кинематографических находок к области сна. «Это был сон!» «Это всего лишь сон», а значит, считается безобидным индивидуализмом.

* * *

Я так страстно и вслепую прожил каждый период своего существования, что некоторые из них могут совершенно стереться из памяти. Отметившие их предметы или личности исчезают из памяти, ни за что не зацепившись. Откуда он взялся? Откуда она взялась? Ищу, но не могу найти. Декорации пропали.

Я не имею в виду великих актеров или знаменитые декорации той драмы.

Тест — не Валери

Господин Тест{219} хотел бы обследовать необитаемый остров, где я живу с самого рождения и откуда никуда не могу уехать.

Порой он доходит до берега, бродит туда-сюда и пытается перебороть смертельный сон, навеваемый первой кромкой деревьев. В послеобеденное время госпожа Тест смотрит, как он сидя куда-то уходит, а в кресле остается лишь огромная дымящаяся пустая масса.

Будучи человеком определенного круга, я бы мог отважиться и разглядеть его издали, когда он стоит, прислонившись к дереву, точно к колонне в опере. Но мне страшно покидать круг моего острова, а потом, зачем? Его гордыня никогда не снизойдет до того, чтобы обратиться к аборигенам. К тому же я говорю на другом языке. И остров этот я знаю плохо. Я просто к нему привык. Я его терплю. Я должен отнестись к нему как турист, как Тест, причем как Тест, который не заходит далеко вглубь.

(Октябрь 1929 года)

Бесцельные действия

Лафкадио{220} думает, что убивает без пели. Но он выбрасывает через дверь то, что он всегда выкидывал в окно, все то, что отвергает и не может принять его существо даже под угрозой смертной казни.

Когда Лафкадио выталкивает Ф., он будто бы смотрится в вагонное стекло, сдавливает ногтями крыло носа, выжимая жировик. Представляю, как после этой гигиенической процедуры, проявления кокетства (убийство), он садится, вытирается ваткой, одним щелчком смахивает пылинку с нового костюма (1930)

* * *

Чего только об опиуме не говорят! После дезинтоксикации я вновь возвращаюсь к неприятностям, которые списывал на его счет и которые он скрашивал; теперь я вспоминаю, что те же неприятности меня мучили раньше, когда я еще не знал опиума. (1930).

* * *

Однажды, возвращаясь на улицу Эннер через улицу Лабрюйера, где я провел юность в доме 45 (в особняке, на втором этаже которого жили бабушка и дедушка, на антресольном — мы с родителями, а цокольный этаж-вестибюль был переделен из гаража и состоял только из класса, выходившего во двор и в сад Плейель, усаженный деревьями), я решил победить тревогу, обычно меня охватывавшую и заставлявшую со всех ног бежать по этой улице. Ворота дома 45 были приоткрыты, и я вошел в подворотню. Я с изумлением разглядывал деревья во дворе, где летом катался на велосипеде и раскрашивал марионеток, как вдруг из раньше заколоченного чердачного окошка высунулась бдительная консьержка и спросила, чем я занимаюсь. Я ответил, что пришел взглянуть на дом моего детства, на что она бросила: «Вы меня удивляете», исчезла из окна, спустилась в вестибюль, внимательно смерила меня с ног до головы, и наконец, не поддавшись ни на какие уговоры, почти вытолкала меня на улицу, захлопнув ворота, и этим шумом далекой пушечной канонады обрушив лавину новых воспоминаний.

После такой неудачи я придумал пробежать по этой улице от пересечения с улицей Бланш до дома 45 с закрытыми глазами, касаясь правой рукой стен и фонарей, как я проделывал всегда по пути из школы. Проделанный опыт не дал ощутимых результатов: я понял, что в ту пору я был маленьким, и что сейчас моя рука была выше и дотрагивалась до другого рельефа. Я решил повторить все сначала.

Из-за простой разницы уровней и за счет того же явления, что и царапанье иголки по неровностям граммофонной пластинки, я извлек музыку воспоминаний и обрел все: накидку, кожу портфеля, фамилию товарища, провожавшего меня до дома, фамилии учителей, некоторые точно сказанные мной фразы, обложку с разводами моего дневника, тембр голоса дедушки, запах его бороды, ткань на платьях сестры и матери во время приемов, которые они устраивали по вторникам.

* * *

Интересно, как можно описать жизнь поэта, если поэтам самим не удается описать собственную жизнь. Слишком много тайн, слишком много настоящей лжи, слишком много нагромождений.

И как поведать о чувственной дружбе, которую не отличить от любви, но все же отличить можно, о границах любви и дружбы, о той области сердца, где действуют неведомые органы чувств и которую не дано понять тем, кто живет как все?

* * *

Даты наползают одна на другую, годы путаются. Снег тает, ноги не касаются земли, следов не остается.

Пространство иногда играет роль времени, что уже есть отступление. Иностранец, оценивающий наш характер по нашему творчеству, оценит нас лучше, чем те, кто нас окружает и сулит о нашем творчестве по нам самим.

* * *

Мечтаю, чтобы мне дали написать «Эдип и Сфинкс» — нечто вроде трагикомического пролога к «Эдипу-царю», непосредственно перед которым разыгрывается грубый фарс с солдатами, призраком, режиссером и зрительницей.

Представление разворачивается от фарса к кульминации трагедии и прерывается моими пластинками и живой картиной «Бракосочетание Эдипа и Иокасты, или Чума в Фивах».

Шесть недель после блокады

Уже неделю я хорошо выгляжу, и мои ноги окрепли. (Жуандо верно сказал, что мои руки еще плохо выглядят.) Впрочем, я отметил, что уже неделю не могу больше писать об опиуме. Не испытываю потребности. Проблема опиума снимается. Нужно ее выдумывать.

Значит, я выводил его чернилами, и даже после официального выведения происходило выведение побочное, и благодаря моему желанию писать и рисовать эта утечка обретала форму. Рисунки и записи, которые я считал лишь способом освобождения, которые казались мне отвлекающим средством, укрепляющим нервную систему стали достоверным графическим отражением последнего этапа. За потом и желчью следует некая призрачная субстанция, так и растворившаяся, не оставив ничего, кроме мошной депрессии, если бы перьевая ручка не направила ее в нужное русло и не придала ей объем и контуры.

Ждать передышки, чтобы сделать записи, все равно что пытаться снова прожить некое непостижимое состояние, когда ваш организм уже в нем не находится. Поскольку я никогда не придавал значения окружающей обстановке и употреблял опиум в качестве лекарства, я никогда не переживал, что мои декорации исчезают. То, от чего вы отказываетесь — пустой звук для тех, кто воображает, будто окружение чрезвычайно важно. Мне хотелось бы, чтобы мой отчет оказался среди пособий для врачей и произведений об опиуме. Чтобы он стал путеводителем для новообращенных, не распознавших в замедленности опиума одно из самых опасных обличий быстроты

* * *

Впервые выезжаю на машине, чтобы прочесть «Человеческий голос» перед литературной комиссией «Комеди Франсез». Небольшая полутемная комната увешанная портретами Расина, Мольера, Рашель. Зеленый ковер. Лампа, как на столе у следователя. Социетарии-пайщики слушают, застыв в позах, достойных знаменитой картины, вроде: «Н., читающий Х…» Напротив меня — администратор. За ним какой-то бургграф.

«Почему вы принесли пьесу именно в „Комеди Франсез“?» Постоянно задают этот бессмысленный вопрос. «Комеди Франсез» не просто обычный театр, он в лучшем состоянии, чем остальные, его выгодно отличают золотой орнамент и публика, более охочая до чувств, нежели ощущений. Только на его сцене можно поставить одноактную пьесу.

Бульварный театр сменил место жительства. Теперь он прописался на так называемых авангардных подмостках. Зрители ищут в нем возбуждающие новшества, но постоянный успех мешает директорам разнообразить репертуар и пробовать новое.

Старый авангардный театр вытеснили киностудии. Кинематограф сверг бульвар. Драматурги бывшего бульварного театра пытаются обновить приемы.

Короче говоря, поскольку новые театры переполнены, их публика готова ко всему, кроме новшеств, которые, обвиняя моду в том, что она устарела сами не идут с ней в ногу. Париж отвергает распространенную в Германии систему, когда после спектакля дают еще одночасовое представление, и лишь «Комеди Франсез» способна посреди пьесы разыграть короткую драму, тогда как остальные театры по привычке дают одноактные пьесы перед началом спектакля.

* * *

Звуковое кино убило обычный театр, но возродило истинный.

Выживет лишь тот театр, что казался слишком необычным и исключительным, потому что ничто его не заменит. Никакую чистую форму нельзя заменить. Так же, как нельзя найти замену очертаниям, цветам и очарованию человеческой плоти, смеси правды и лжи.

Бульварный театр станет улучшенным звуковым кинематографом. Куда же деть одноактную пьесу, быструю, живую, плотную, как не в «Комеди Франсез», сохранившую признаки эпохи, когда короткие спектакли дозволялись посреди празднеств и королевских балетов?

Одноактная пьеса займет свое место между классическим чаплинским фильмом и звуковым кино. Подобная программа, куда будут включены, помимо прочего, лучшие номера мюзик-холла ляжет в основу будущей «Комеди Франсез». Такой театр я посоветовал бы разместить в квартале, где живет та обычная «местная» публика, к которой присоединятся зрители-снобы и любители (как на Монпарнассе). Добавлю что надо бы его оформить просто в красном и в золоте, с идеальным освещением и молодыми рабочими сцены, которые лучше любых подъемных устройств поворотных кругов.

* * *

Мое детство: красные томики Жюля Верна с золотым обрезом, Робер Уден{221}, бюсты, сургуч, ярмарочные карусели.

«Комеди Франсез». Бюсты, балюстрады, жирандоли, бархат, драпировки, чудесная рампа — огненный меч, отделяющий вымышленный мир от нашего, торжественный занавес, которому надлежит подниматься лишь над комнатами, где свершилось убийство, или над группой исторических персонажей из музея Гревен, или над жестокими фарсами Мольера, или над неотвратимой судьбой Атридов.

«Человеческий голос» — неэстетичная пьеса, направленная против эстетов, снобов, юнцов (худших снобов). Она способна взволновать только тех кто не пристрастен и не предвзят.

Сделать так, чтобы все остальные говорили: «Это не похоже на Кокто. Зачем он это написал? Любой другой написал так же или даже лучше, Кокто просто уже набил руку».

Обратиться к настоящей публике, оставшейся только в «Комеди Франсез» и в «Бобино». Большие сборы. Полный зал. Вызовы на публику. Этих зрителей не надо шокировать. Они — элита. Добиться того, чтобы спектакль стал расхожим, вошел в репертуар, не сходил с афиш. В 1930 году было бы ошибкой желать скандала, как с «Зазывалами» в 1917 году, спектаклем который сразу сняли.

* * *

Людям, принимающим пейзаж Коро за пейзаж Арпиньи{222}, надо говорить, это Батай!

* * *

Возможно, идея одного персонажа на сцене пришла из моего детства. Я видел, как мама в декольтированном платье отправлялась в «Комеди Франсез». Муне-Сюлли{223} играл в «Забастовке кузнецов» после «Загадки» Эрвье{224}. Он произносил монолог в окружении социетариев, изображавших судей, присяжных и жандармов. Я мечтал об этом театре, не подозревая, что он настолько похож на гиньоль позолотой и зрелищностью. Мне было интересно, как один актер может играть целую пьесу.

* * *

Новизну стало сложно распознать в эпоху, принуждающую нас лишать новизну ее обычных атрибутов странности.

* * *

Насколько просто расшевелить публику безобразным неожиданным поворотом, настолько сложно добиться того, чтобы кривая нашего произведения достигла той идеальной точки, где всегда работают творцы уровня Шекспира и Чарли Чаплина.

Начинаешь понимать, что станет смешным в 1930 году. Девятисотые годы остались эпохой пирогравюры, стиля модерн, Ледового дворца, медленного вальса, кекуока. Тридцатые годы — эпоха контрастов, как у Гюго или Бальзака, и в частности, фильмы-коллажи, например, такой шедевр, как «Мелодия мира»{225}, останутся непревзойденными. Контрасты идей происходят от контраста форм: куб и шар.

Я не способен написать пьесу и поставить ее в защиту чего-либо или в пику чему-либо, но, к счастью, я обладаю инстинктом протеста и духом противоречия, которыми наделен поэт и которые подсказали мне цельную, статичную пьесу полностью противоположную джазовым синкопам и кинематографу наших дней.

* * *

Моим следующим произведением будет фильм.

* * *

Апрель 1930 года. Я хотел было ответить критикам, воспользоваться отсутствием во мне надлежащей горечи, сослаться на успех произведения, созданного для успеха. Звонит Тристан Бернар: «Купите „Журналы“». На первой странице он отвечает за меня, спасая меня от дурновкусия

«…Одноактная пьеса Жана Кокто „Человеческий голос“ сильно испугала добропорядочных судей, несмотря на то, что они, скорее, были покорными, расположенными следовать за автором туда, куда они полагали, что он поведет. Однако внезапно он сбивает их с толку. Простая и глубокая одноактная пьеса обнажает правду, которую никто не ожидал, к которой никто не был готов, девственную правду. Специалисты застыли перед обескураживающим сиянием этой золотой мелочи, казалось, пока не расхожей, поскольку еще не была в обращении».

* * *

Драматурги получают гонорар в Союзе авторов в зависимости от того, сколько актов в пьесе.

Я зарегистрировал «Человеческий голос».

Машинистка: «Комеди Франсез». Сколько актов?

Я: Один. К сожалению!

Машинистка: В нашем театре всегда и одному рады.

* * *

«Ужасные дети» были написаны под постоянно звучащую Make Believe (Show Boat). Те, кому нравится эта книга, должны купить пластинку и перечитать еще раз под нее.

* * *

Излечившись, я чувствую себя опустошенным, бедным, больным. Мне все опротивело. Я в подвешенном состоянии. Послезавтра я выписываюсь из клиники. И куда? Три недели назад я ощущал радость, спрашивал у М. о высокогорье, о маленьких гостиницах в снегу. Я собирался выходить.

На самом деле собирается выходить книга. Книга выходит выйдет, как говорят издатели. Но не я… я подохну, а ей наплевать… Снова разыгрывается тот же фарс, и снова мы попадаемся на ту же удочку.

Сложно было предположить, что я напишу книгу за семнадцать дней. Я мог подумать, что речь идет обо мне…

Работе, у которой я в подчинении, требовался опиум, потом ей понадобилось, чтобы я его бросил очередной раз я остался у нее в дураках. Спрашивается, закурю я опять или нет? Бесполезно, любезный поэт изображать непринужденность. Закурю, коли работе потребуется.

* * *

И если опиум потребует.

* * *

Снежок Даржелоса был очень твердым.

Теперь я столько читал том, что «в снежке был камень», мне столько об этом говорили, что я уже сомневаюсь.

Любовь наделяет особым видением может, Жерар правильно догадался?

Я не знал, что книга, начинающаяся с белого шарика, закончится черным, что Даржелос бросит оба. Умышленный мотив инстинктивного равновесия.

Нередко те, кому нравятся «Ужасные дети», говорят мне. «Кроме последних страниц». Но последние страницы запечатлелись однажды ночью у меня в голове прежде остальных. Я затаил дыхание, я больше не двигался и не записывал. Я метался между страхом забыть их и страхом, что не смогу сделать из этого достойную книгу.

* * *

С этого стихотворения я начал после подаренных мне последних страниц.

Был брошенным снежком кулак тот стенобитный.

И звезданул он так, что сердце вдрызг,

И победитель — в белых звездах снежных брызг,

Весь в звездах черный победитель беззащитный.

И так стоял он одинок,

В кругу, очерченном молчаньем оробелым

Под остролистом и омелой, голоног,

Весь в звездах, как доска, исписанная мелом.

Вот так порой уже со школы

Бьют крепко, до плевков кровавых на снегу

Снежки, которые с жестокостью веселой

Не глядя, красота швыряет на бегу.

Сен-Клу. Февраль 1929 года

Записи 1929–1930 годов. Рокебрюн

Загрузка...