ДНЕВНИК НЕЗНАКОМЦА[40]

Посвящение


Мой дорогой Рене Бертран{226},

Я вас не знал, как не знают теневой стороны мира, которая и является предметом вашего исследования.

Вы стали мне другом, услышав меня по радио. Я говорил: «Время — это особый вид перспективы». Вот пример, когда бросают семена наугад, а они попадают, куда надо. Я писал эти заметки, думая о вас, о пессимизме вашей книги «Единичность и единство вселенной», о пессимизме оптимистическом, потому что вы исследуете наш бренный мир, возделывая свои виноградники.


Позвольте напомнить вам недавнее дело Эйнштейна, о котором писала американская пресса и которое так вам понравилось.

В Филадельфийский университет пришло письмо одного ученого, который обнаружил серьезную ошибку в последних вычислениях Эйнштейна. Письмо передали Эйнштейну. Тот заявил, что ученый — серьезный, и что если кто-то может его, Эйнштейна, в чем-нибудь уличить, то пусть сделает это публично. В большом конференц-зале университета собрали профессоров и журналистов. На эстраду водрузили черную доску.

В течение четырех часов ученый испещрял доску непонятными знаками. Наконец он ткнул в один из них и заявил. «Ошибка здесь». Эйнштейн взошел на эстраду, долго смотрел на указанный знак, затем стер его, взял мел и вписал на его место другой.

Тогда обвинитель закрыл лицо руками, хрипло вскрикнул и выбежал из зала.

У Эйнштейна попросили разъяснений, и он ответил, что потребовалось бы несколько лет, чтобы понять, в чем тут дело. Черная доска на эстраде глядела с загадочностью Джоконды. Что я говорю? Она скалилась улыбкой абстрактной картины.

* * *

Если бы один из нас должен был уличить другого, то это были бы вы, а я бы убежал без оглядки. Но я не поставлю вас перед необходимостью подвергать меня такому позору.

Как бы там ни было, связь между нами именно такого рода, и я имею не больше надежд на успех моих записок, чем вы — на успех ваших книг. Есть правда, которую тяжело высказать. Она лишает нас комфорта. Она силой поднимает крыло, под которое человек прячет голову. Такая позиция могла бы быть понятной, если бы человек не зашел слишком далеко и не было бы слишком поздно прятать голову после того, как он столько раз повторял: «Испугай меня». Кроме того, у правды переменчивое лицо: человек может смотреть в него без опаски, потому что все равно его не узнает.

Примите это посвящение как знак уважения невидимого человека — своему коллеге.

Жан Кокто

Февраль 1952, Сен-Жан-Кап-Ферра

Преамбула

Я не претендую на то, чтобы построить фабрику невидимого, я хочу действовать по примеру ремесленника в той области, где от меня требуется больше кругозора, чем у меня есть.

Я хочу сесть у собственной двери и постараться понять — почувствовать руками, — на чем основана индустрия мудрости.

Не имея для этого исследования ни инструментов, ни четких указаний, я должен взяться за починку стула на котором привыкла сидеть душа — душа, а не тело.

Я часто и с таким удовольствием наблюдал за уличными ремесленниками, что, возможно, сумел бы порадовать людей, которые от этого зрелища и от этих кустарных изделий получают то же удовольствие, что и я.

Один ученый сказал мне однажды, что мы гораздо ближе соприкоснулись бы с тайной, если бы не были скованы доктринами, и с удачей, если бы чаше ставили на разные цифры вместо того, чтобы удваивать ставки. Он сказал, что наука не поспевает за веком, потому что постоянно занята пересчетом собственных ног, и что школьные прогулы вернее всего направляют нас по верному пути. Что целые стаи гончих сбивались со следа, в то время как добычу чуяла дворняга. Короче говоря, я приношу тысячу извинений за свое невежество и прошу позволить мне починить стул.

Посредственно играя на скрипке, Энгр{227} дал нам такое удобное выражение, что теперь задаешься вопросом, а как же говорили до него.

«Лук с несколькими тетивами» — т. е. на все руки мастер — не вполне соответствует контексту. Если бы Леонардо родился после Энгра, про него, наверное, сказали бы, что он виртуозно играл одновременно на нескольких скрипках.

У меня нет ни телескопов, ни микроскопов. Я лишь немного умею плести веревки и выбирать гибкий тростник.

Я отстаиваю права духовного ремесленничества. Мелкое производство не в чести в нашу эпоху крупных предприятий. Но оно представляет единичное, над которым нависла гигантская волна множественности.


P.S. Живя за городом, я обнаружил — и Монтень объясняет это лучше меня, — что воображение, если его не направлять на определенный предмет, распоясывается и распыляется на что попало. Этот дневник, каждая его глава, не более чем гимнастика. Для праздного ума, пробующего сконцентрироваться на чем-нибудь из страха потерять себя от безделья.

О невидимости

Способна на все. Порой неожиданно возникает вопрос: не являются ли шедевры всего лишь алиби?

«Попытка непрямой критики»{228}

Невидимость представляется мне необходимой частью изящества. Изящество исчезает, если его видно. Поэзия — воплощенное изящество — не может быть видимой. Тогда для чего, скажете вы, она нужна? Ни для чего. Кто ее увидит? Никто. И все же она — посягательство на целомудрие, хотя эксгибиционизм ее заметен только слепцам. Поэзия выражает определенную мораль. Эта мораль принимает форму произведения. Произведение стремится жить собственной жизнью. Оно порождает тысячу недоразумений, которые называют славой.

Слава абсурдна тем, что является следствием стадного чувства. Толпа, собравшаяся на месте происшествия, пересказывает события, домысливает их, перевирает до тех пор, пока те не изменятся до неузнаваемости.

Красота — всегда результат неожиданного происшествия, внезапного перепада от устоявшихся привычек — к привычкам, еще не устоявшимся. Красота вызывает оторопь, отвращение. Иногда омерзение. Когда новое войдет в привычку, происшествие перестанет быть происшествием. Оно превратится в классику и потеряет шокирующую новизну. Собственно говоря, произведение так и остается непонятым. С ним смиряются. Эжен Делакруа, если не ошибаюсь, заметил. «Нас никогда не понимают, нас „допускают“». Эту фразу часто повторяет Матисс. Те, кто в самом деле видел происшествие, уходят потрясенные, не способные ничего объяснить. Те, кто ничего не видел, выступают в роли свидетелей. Они высказывают свое мнение, используя событие как повод обратить на себя внимание. А происшествие остается на дороге, окровавленное, окаменевшее, ужасающее в своем одиночестве, оболганное пересудами и донесениями полиции.

* * *

Неточность этих пересудов и донесений объясняется не только невнимательностью. У нее более глубокие корни. Она сродни мифу. Человек пытается спрятаться в миф от самого себя. Для этого все способы хороши[41]. Наркотики, спиртное, ложь. Будучи не способен уйти в себя, он меняет внешность. Ложь и неточность приносят ему кратковременное облегчение, маленькие радости маскарада. Человек отрешается от того, что чувствует и видит. Он придумывает. Преображает. Мистифицирует. Творит. Он ликует, чувствуя себя художником. Он копирует — в миниатюре — художников, которых сам же обвиняет в безумстве.

* * *

Журналисты это чуют и знают. Неточность прессы, усугубляющаяся крупными заголовками, утоляет жажду ирреального. Здесь, увы, нет силы, которая бы способствовала преобразованию объекта-модели в произведение искусства. Но даже это банальное преобразование доказывает потребность в легенде. Точность разочаровывает толпу, жаждущую фантазировать. Разве наша эпоха не породила понятия «бегства», в то время как единственный способ убежать от себя — это дать себя завоевать?

Вот фантазию и ненавидят. Люди пугают ее с поэзией, которая только из стыдливости прикрывает свою алгебраическую структуру. Реализм фантазии — это реализм непривычной реальности, неотделимой от поэта, который ее открыл и пытается ее не предать

* * *

Поэзия есть религия без надежды. Поэт отдается ей целиком, прекрасно понимая, что его шедевр, в конечном счете, всего лишь номер с дрессированной собачкой на шатком помосте.

Разумеется, он тешит себя мыслью, что его творение — часть какой-то большой мистерии. Но эта надежда — результат того, что всякий человек есть тьма (заключает в себе тьму), что труд художника в том и состоит, чтобы свою тьму вывести на свет, а эта вековая тьма дает человеку в его ограниченности беспредельное продолжение, дарующее ему облегчение. И тогда человек становится похож на спящего паралитика, грезящего, будто он ходит.

* * *

Поэзия есть мораль. Я называю моралью потаенную линию повеления, своеобразную дисциплину, которая построена и осуществляется в соответствии со склонностями человека, отрицающего категорический императив — императив, сбивающий работу механизма.

Эта особая мораль может даже представляться аморальностью в глазах тех людей, которые лгут себе или живут как придется, в результате чего ложь заменяет им истину, а наша истина видится им ложью.

Я исходил именно из этого принципа, когда писал, что Жене — моралист, и что «я ложь, которая всегда говорит правду». Ослы набросились на эту фразу, как на сочную траву. Стали по ней валяться. Эта фраза означала, что с социальной точки зрения человек — ложь. Поэт пытается победить эту социальную ложь, особенно если она ополчилась против его собственной особой правды и обвиняет его самого во лжи.

Нет ничего ожесточенней, чем оборона множественности против единичности. Попугаи из всех клеток горланят. «Он лжет. Он дурачит», а мы во что бы то ни стало стараемся быть честными. Как-то раз одна молодая женщина, спорившая со мной, воскликнула: «У нас с тобой разные правды!» Надеюсь, что так.

Собственно, как бы я мог лгать? Относительно чего? С какой целью? В качестве кого? С одной стороны, я слишком ленив, с другой слишком чту внутренние приказы, которым подчиняюсь, которые заставляют меня преодолевать лень и не терпят оглядок на чужое мнение.

Иногда я бываю настолько загипнотизирован моей своей моралью, что не слышу упреков (в «Петухе и Арлекине» я написал: «В нас живет ангел. Мы должны быть его хранителями»). Собственную мораль я оттачиваю до такой степени, что собираю вокруг себя друзей, которые не прощают ни малейшей ошибки и следят за мной строгим оком. Друзей, чьи доброта, достоинства и добродетели доведены до такого накала, что выливаются в злобу, несовершенства и пороки

* * *

Произведением я называю пот, выделяемый этой моралью.

Всякое произведение, не являющееся потом морали, всякое произведение, не являющееся упражнением для души, требующим более сильного напряжения воли, чем любое физическое усилие, всякое слишком видимое произведение (потому что личная мораль и вытекающие из нее произведения не могут быть видимы тем, кто живет вообще без какой бы то ни было морали и ограничивается соблюдением свода правил), всякое легко убеждающее произведение декоративно и надуманно. Оно может нравиться постольку, поскольку не требует разрушения личности слушающего и замены ее личностью говорящего. Оно позволит критикам и тем, кто им внемлет, распознать его с первого беглого взгляда и соотнести себя с ним. Меж тем, красота не распознается с беглого взгляда.

* * *

Эта обретшая форму мораль будет оскорбительной. Она убедит лишь тех, кто сумеет отречься от себя перед мощью, и тех, кто любит сильнее, чем восхищается. Она не потерпит ни избирателей, ни почитателей. Она окружит себя только друзьями.

* * *

Если дикарь испытывает страх, он лепит бога страха и молится ему, чтобы бог избавил его от страха. Он боится бога, порожденного страхом. Он исторгает из себя страх, придавая ему форму предмета, который становится произведением именно в силу страха, — и табу, потому что предмет, порожденный слабостью духа, превращается в силу, заставляющую дух измениться. Вот почему произведение, порожденное личной моралью, отделяется от этой морали и черпает в ней напряжение, способное зачастую убедить в обратном и изменить те чувства, которые легли в его основу.

Некоторые философы размышляют над вопросом, человек ли дает своим богам имена или сами боги внушают человеку, как их назвать, — иными словами, сочиняет ли поэт или получает указание свыше и выступает в роли жреца.

Это старая история: вдохновение, являющееся на самом деле выдохом — ведь поэт действительно получает указания из тьмы веков, сконцентрированной в нем самом, тьмы, в которую он не может спуститься и которая, стремясь к свету, использует поэта в качестве обыкновенного проводникового механизма.

Этот проводниковый механизм поэт обязан беречь, чистить, смазывать, проверять, глаз с него не спускать, чтобы он в любой момент был готов к тому странному назначению, которое ему уготовано. Именно заботу (неусыпную) об этом механизме я и называю личной моралью, требованиям которой необходимо подчиняться, особенно когда все, кажется, доказывает, что это тягостное подчинение вызывает лишь порицание.

Такое повиновение требует смирения, отказаться от него значило бы творить по собственному разумению, подменять неизбывное орнаментом, мнить себя выше собственной тьмы и, стремясь понравиться, подчиняться другим — вместо того, чтобы предъявить всем наших собственных богов и заставить в них поверить.

Случается, что наше смирение вызывает ненависть тех, кто не уверовал, и тогда нас обвиняют в гордыне, в хитрости, в ереси и публично сжигают на площади.

Но это неважно. Мы ни на миллиметр не должны отходить от нашей задачи, тем более трудной, что она неминуема, нам не понятна, и за ней не мелькает даже проблеск надежды.

Только мелочно-тщеславное племя способно рассчитывать на посмертное торжество справедливости, но поэту от этого не легче, он мало верит в земное бессмертие. Все, что он хочет, — удержаться на проволоке, в то время как главная забота его соотечественников — скинуть его оттуда.

Из-за того, что мы балансируем на проволоке над бездной нас, вероятно, и называют акробатами, а когда вытаскивают на свет наши секреты, то их называют поистине археологическими находками; в результате нас принимают за фокусников.

* * *

Я сбежал из Парижа. Там практикуют мексиканскую пытку. Жертву обмазывают медом. Потом отдают на съедение муравьям.

К счастью, муравьи пожирают также друг друга, поэтому успеваешь сбежать.

Я оставил припорошенные серым снегом дороги и перебрался в дивный сад виллы «Санто-Соспир»{229}, которую всю, точно живую, разрисовал татуировками. Теперь это надежное убежище: молодая хозяйка старательно оберегает уединение виллы.

Воздух здесь кажется здоровым. В траву падают лимоны. Но, увы, Париж пристал к душе, и я тяну за собой его черную нить. Сколько понадобится терпения, чтобы дождаться, пока клей подсохнет, превратится в корку и отвалится сам. Йод и морская соль сделают свое дело. Тогда с меня сойдет грязь клеветы, которой я измазан с ног до головы.

Начинается курс терапии. Мало-помалу он превращается в орестову баню. Кожа души очищается.

* * *

Из поэтов я, наверное, самый неизвестный и самый знаменитый. Порой это вызывает грусть: быть знаменитым неуютно, я предпочитаю, чтобы меня любили. Грустно оттого, наверное, что грязь въедается, и все во мне восстает против нее. Но, поразмыслив, я нахожу мою печаль смешной. Тогда я обнаруживаю, что моя видимая сторона, сотканная из нелепых легенд, оберегает мою невидимую часть, окружает ее толстой броней — сверкающей, способной стойко отражать удары.

Когда люди думают, что больно задевают меня они на самом деле задевают кого-то другого, кого я и знать не хочу, и если в изображающую меня восковую куклу втыкают булавки, то эта кукла так на меня не похожа, что колдовство отправляется не по адресу и не достигает цели. Я отнюдь не хвалюсь тем, что вот, мол, какой я неуязвимый, — но моя странная судьба нашла способ сделать неуязвимым сидящего во мне проводника.

* * *

В прежние времена вокруг художника складывался молчаливый заговор. Вокруг современного художника складывается заговор шумный. Нет ничего, что бы не обсуждалось и не обесценивалось. На Францию напал головокружительный приступ саморазрушения. Она подобна Нерону — убивает самое себя с криком. «Какого художника я предаю смерти!» Убивать себя стало для Франции делом чести, она гордится тем, что попирает собственную гордость. Французская молодежь забилась в подвалы и на презрение, которым ее обливают, реагирует вполне оправданным отпором — кроме того случая, когда ее посылают в бой.

В таком вавилонском хаосе слов и понятий поэту следует радоваться, если он имеет возможность выстроить и применить на деле собственную мораль: он находится в изоляции безвинно осужденного, который глух к затеянному против него процессу и не пытается доказывать собственную невиновность, он забавляется приписываемыми ему преступлениями и даже не возражает против смертного приговора.

Невиновный понимает, что невиновность преступна в силу отсутствия состава преступления и что лучше уж пусть нас обвиняют в действительно содеянном преступлении, которое хотя бы можно опровергнуть, чем в вымышленных злодеяниях, против которых реальность бессильна.

* * *

Убийство привычки в искусстве узаконено. Свернуть ей шею — задача артиста.

Наша сумбурная эпоха попалась, кстати сказать, в ловушку художников: она постепенно привыкла сравнивать картины не с моделью, а с другими картинами. Вот и получается, что усилия, затраченные на то, чтобы преобразовать модель в произведение искусства, остаются для нее китайской грамотой. Единственное, что испытывает зритель, это шок от нового сходства: сходства нефигуративных картин между собой (как он считает), основанного лишь на том, что старого сходства теперь стараются избегать. Своей беспредметностью, которую зритель принял, эти картины дают ощущение уверенности, потому что в них ему видится победа над предметностью. Пикассо всегда драматичен, независимо от того, представляет ли он свои модели дивно обезображенными или изображает лица такими, как есть. Пикассо все сходит с рук из-за его широчайшего диапазона и потому еще, что даже передышку в его гонке принимают как должное, но позволить себе такое может только он. В результате приходится слышать замечания вроде того, что высказал мне по телефону один молодой человек, увидев в Валлорисе последние работы Пикассо: «Это невероятные картины, хотя и фигуративные».

Такие молодые люди глухи к смелым экспериментам художника, который завтра буре противопоставит тишь, вернется к фигуративности, исподволь наполнив ее подрывной мощью, бунтом против привычек, утвердившихся настолько что никакой другой художник не отважится сделать себя жертвой подобного события. А если и отважится, то его сочтут несовременным, какие бы чудеса героизма он ни являл.

Эта будущая жертва должна обладать очень сильной моралью, потому что творения ее будут лишены традиционных атрибутов скандальности, скандальность будет состоять именно в ее отсутствии.

Я сам познал подобное одиночество, когда преодолел препятствие, скрывавшее от меня дорогу. (К этому времени я уже сбился с пути.) Для меня это был прыжок, больше похожий на падение, в результате которого я очутился в кругу коллег, воспринявших это так, будто я перелез через ограду и, не обращая внимания на злых собак, вторгся в чужие владения[42].

Это мое одиночество продолжается, я начал к нему привыкать. То, что я создаю, всякий раз противоречит чему-то важному. Произведение рождается подозрительным[43].

Я берусь за столь разные вещи, что не рискую стать привычным. Эта разбросанность обманывает рассеянных, потому что полярность моих занятий полярной не выглядит. Из-за моей разбросанности возникает впечатление, будто я сам не ведаю, что творю, хотя я совершенно осознанно — в книгах, в пьесах, в фильмах — иду наперекор самому себе на глазах у слепой и глухой элиты. Толпа, даже обезличиваясь, не отвергает индивидуальности и, сидя в зале, позволяет соблазнить себя идеей, которая возмутила бы ее, услышь она это в комнате. Не зараженная снобизмом толпа почти всегда меня чуяла. В области театра и кино, разумеется. Зал, купивший билеты, не судит предвзято, он заражается реакцией соседа, безоглядно распахивается навстречу зрелищу — не то что приглашенный зритель: тот упакован в униформу, непроницаемую для любого благого веянья.

Так я приобрел репутацию слабого человека, распыляющего свой дар — на самом деле я лишь поворачивал так и эдак свой фонарь, чтобы со всех сторон осветить человеческую разобщенность и одиночество свободы суждения.

* * *

Свобода суждения обусловлена сосуществованием бесконечного числа противоположностей, которые соединяются между собой, переплетаются, образуют единое целое. Человек считает себя свободным в выборе, потому что колеблется между вариантами, которые в сущности — одно, но которые он разделяет для удобства. Куда мне повернуть, налево или направо? Все равно. Лево и право только с виду противоположны, а в сущности сводятся к одному. Но человек продолжает терзаться и задавать себе вопрос, прав он или нет. Ни то, ни другое — он просто не свободен, ему лишь кажется, будто он выбирает, какому из исключающих друг друга велений подчиниться, на деле же все завязано в хитроумный узел, задающий жесткую канву, только представляющуюся последовательностью событий.

* * *

Я заметил, что моя невидимость на расстоянии рискует стать видимой — например, в тех странах, где обо мне судят по моим произведениям, пусть даже плохо переведенным, в то время как в моей собственной стране, напротив, о произведениях моих судят по тому образу, который мне сотворили.

Все это весьма туманно. Честно говоря, мне кажется, что видимая часть меня тоже играет определенную роль в том интересе, который я возбуждаю издалека, а ложное представление обо мне интригует. Это заметно во время путешествий: я настолько отличаюсь от моего «афишного» облика, что люди теряются.

В общем, лучше не пытаться распугать эту неразбериху. Все равно функционирование проводника-человека и проводника-произведения — дело непростое, и творения наши проявляют ту же необузданную жажду свободы, что и всякая молодая поросль, которой не терпится вырваться в мир и там выставить себя на продажу.

* * *

Рождающемуся произведению грозит тысяча опасностей как изнутри, так и снаружи. Человеческая личность — это темный небосклон, усеянный клетками, плавающими в магнетическом флюиде. Они движутся подобно другим живым или мертвым клеткам, которые мы называем звездами, и пространство между ними находится внутри нас.

Рак, вероятно, происходит от разлада в магнетическом флюиде (нашего неба) и от крошечной неполадки в астральном механизме, работающем на этом самом флюиде.

Магнит выстраивает железные опилки в безукоризненном порядке, их рисунок напоминает иней или узор на крыльях насекомых и цветочных лепестках. Положите постороннее тело (например, шпильку) между одним из полюсов магнита и опилками. Те выстроятся в рисунок, и только в одном месте будет сбой — но не в том, где шпилька: ее наличие вызовет нарушение порядка опилок в мертвой точке, вокруг которой они скучатся как попало.

Как найти попавшую внутрь нас шпильку? Наш внутренний узор, увы, слишком подвижен, слишком многообразен и хрупок. Если бы наш палец не был сделан из межзвездного пространства, он весил бы несколько тысяч тонн. Поэтому исследование — вещь деликатная. Судя по всему (коль скоро универсальный механизм — все же механизм, он должен быть прост и состоять из трех элементов, как калейдоскоп)[44], в нас происходит нечто подобное: какой-нибудь заусенец механизма грозит породить анархию идей, нарушить организацию атомов и законы гравитации — то есть то, чем, судя по всему, и является произведение искусства.

Стоит ничтожнейшему постороннему телу попасть на один из полюсов магнита, как наше произведение перерождается в раковую опухоль.

К счастью, едва разум начинает заблуждаться, организм сразу же встает на дыбы. Он спасает нас от болезни, которая могла бы подточить произведение и разрушить его ткань. В «Опиуме» я рассказывал, как мой роман «Ужасные дети» застопорился только потому, что я решил вмешаться и «захотел его написать».

Иногда случается, что шпилька, которую вначале не замечаешь, вносит элемент анархии практически на клеточном уровне и меняет судьбу текста, порождая прямо-таки болезнь обстоятельств — тогда книги не оправдывают чаянья автора.

Кроме непредвиденных препятствий, заключенных в нашем флюиде, малейшая наша инициатива рискует навредить оккультным силам, требующим от нас пассивности, хотя одновременно мы должны быть активны, чтобы создать этим силам хотя бы видимость соответствия человеческим масштабам. Можно вообразить, как мы должны контролировать себя, находясь в состоянии полусна между сознанием и подсознанием: если контроль будет слишком пристальным, произведение утратит трансцендентность, если слишком слабым — застрянет на стадии сновидения и не дойдет до людей.

* * *

Человек увечен. Я хочу сказать, что он ограничен своими физическими параметрами, определяющими его пределы и мешающими ему осознать бесконечность, в которой никаких параметров не существует.

Не столько благодаря науке, сколько со стыда за свою увечность и из-за горячего желания от нее избавиться человеку удается постичь непостижимое. Или хотя бы смириться с тем, что механизм, в котором ему самому принадлежит скромная роль, был задуман не для него[45].

* * *

Человек начинает даже признавать, что вечность не может существовать в прошлом, ни стать вечностью в будущем, что она в некотором роде статична, что она есть и этим довольствуется, что минуты равноценны векам, а века — минутам, что вообще нет ни минут, ни веков, а одна лишь вибрирующая, кишащая, устрашающая неподвижность. Человеческая гордыня восстает против этого, и человек начинает верить, что его пристанище — единственное на свете и что сам он — его царь.

Затем наступает разочарование, но человек отталкивает от себя догадку, что его пристанище — не более чем пыль млечного пути. Ему претит также печальное знание, что наши клетки столь же чужды нам и не ведают о нашем существовании, как звезды. Ему неприятно себе признаваться, что он живет, возможно, на еще теплой поверхности какого-нибудь отвалившегося от солнца осколка, что осколок этот очень быстро остывает, и существует весьма иллюзорная вероятность, что период его остывания растянется на несколько миллиардов веков. (К вероятности такого типа я еще вернусь.)

По дороге от рождения к смерти, пытаясь бороться со вполне понятным унынием, человек придумал кое-какие игры.

Если он верующий (награда или возмездие, обещанные ему, все равно не соизмеримы с его делами), то главным его лекарством против уныния является вера в то, что в конце пути его ждут вознаграждение или пытки, которые он так или иначе предпочитает идее небытия.

Чтобы победить в себе смятение осознанной причастности к непонятному, человек старается все сделать понятным и списать, к примеру, на счет патриотизма массовые убийства, за которые он считает себя в ответе, — хотя, в сущности, этим возмутительным способом земля лишь пытается стряхнуть с себя блох и уменьшить мучающий ее зуд.

Все это так, и наука, правой рукой врачующая раны, левой изобретает разрушительное оружие, к чему подталкивает ее природа, требующая не столько спасения жертв, сколько содействия в сотворении новых — и все будет продолжаться до тех пор, пока она не уравновесит поголовье человеческих особей, как она регулирует круговорот воды.

К счастью, короткие периоды между ужимками и гримасами земли, когда она полностью меняет контуры континентов, профиль рельефов, глубину морей и высоту горных вершин, кажутся долгими.

* * *

Природа наивна. Морис Метерлинк рассказывает, как одно очень высокое дерево выращивало для своих семян парашютики и продолжает это делать до сих пор, хотя выродилось настолько, что превратилось в карликовое растение. В Кап-Негр я видел дикое апельсиновое деревце, ставшее сначала садовым, а потом снова диким и ощетинившееся длинными колючками в том месте, где на него падала тень от пальмы. Достаточно робкого солнечного лучика, чтобы обмануть соки растения, безоглядно подставляющего себя морозам. И так без конца.

Должно быть, ошибкой является само стремление понять, что же происходит на всех этажах дома.

Доисторическое любопытство лежит в основе прогресса, который не более чем упрямое отстаивание ошибочного выбора вплоть до доведения этого выбора до крайних последствий.

* * *

Странно, что на земле, стремящейся к своей погибели, искусство еще живо, и его проявления, которые должны по идее восприниматься как проявления роскоши (поэтому некоторые мистики желают его уничтожить), все еще пользуются прежними привилегиями, интересуют стольких людей и даже стали предметом товарообмена. Когда в финансовых кругах заметили, что мысль можно продавать, то сформировались целые банды для извлечения из нее прибыли. Одни мысль генерируют, другие ее эксплуатируют. В результате деньги становятся абстрактней разума. Но разуму в том мало корысти.

Вот эпоха, когда жулики играют на низменной невидимости, называющейся мошенничеством.

Посредник рассуждает так: «Налоговая система меня обкрадывает. Я буду обкрадывать налоговую систему». Его воображение гораздо смелей воображения артиста, на котором он наживается. Он тоже великий артист — в своем роде. Он восстанавливает равновесие, которое держится исключительно на диспропорции и на обмене. Если бы не его махинации, то кровь, накапливаемая нацией, застыла и перестала бы циркулировать.

* * *

Природа повелевает. Люди ее не слушаются. Чтобы поддержать перепад в уровнях, которые грозят сравняться, она принуждает их к подчинению, используя их же собственные хитрости. Она хитра, как дикий зверь. Кажется, равно любя жизнь и убийства, она печется только о собственном животе и о том, чтобы продолжить свое незримое дело, которое во внешних проявлениях демонстрирует ее полнейшее равнодушие к скорбям каждого отдельного человека. Но люди видят все иначе. Они желают быть ответственными и сентиментальными. Например, в том случае, когда под завалами останется старушка, или затонет подводная лодка, или спелеолог в расселину упадет, или самолет затеряется где-нибудь в снегах. Когда катастрофа приобретает человеческое лицо. Когда она похожа на людей. Но если размеры катастрофы измеряются цифрой со множеством нулей, если катастрофа анонимна, безлика, то люди теряют к ней интерес — разве что испугаются, как бы бедствие не перешагнуло границы анонимной зоны, не достигло их пределов и не стало бы угрожать их собственной судьбе.

То же самое происходит с летчиком, сбрасывающим бомбы на мир, уменьшенный до таких масштабов, что требуется усилие воображения, чтобы вернуть ему человеческие размеры. Бесчеловечность бомбардировщиков объясняется тем, что они не воспринимают этот масштаб, им кажется, будто бомбы падают на игрушечный мир, в котором человек не мог бы ни жить, ни двигаться.

Бывает иногда, что человеческое воображение летчиков включается в тот момент, когда они уже готовы приступить к бесчеловечному разрушению. Об этом говорится в книге, написанной пилотами, сбросившими бомбы на Хиросиму и Нагасаки[46]. Но и они исполняли приказ, который в свою очередь был отголоском других приказов, относящихся к области невидимого и обслуживающих механизм, о котором я пишу, — это он путает карты, когда речь идет об ответственности.

Но ответственность, помимо гордости, порождает в человеке сознание собственной ответственности, вынуждает его искать себе оправдания и тем самым опять служить невидимому механизму. Потому что, если человек решит уничтожить атомное оружие, то тем не отвратит войну, а наоборот, сделает ее еще более вероятной. Этот совет нашептывает ему на ухо пожирающая самое себя природа, и будет нашептывать, пока не убедит, что атомное оружие нужно для того чтобы сократить его страдания.

* * *

Если судить по моей линии, то можно представить себе, какую опасность (для нас) таит наложение формальных приказов на приказы скрытые. Сама природа (довольно бестолковая) не в состоянии разобраться, что тут к чему, она раздает направо-налево несуразные указания, все кругом падает, после чего она встает посреди наших трупов и снова несется вперед, как упрямое животное.

Астрологи непременно спишут эти падения на счет влияния звезд, хотя на самом деле причиной всему те звезды, что мы носим в себе, наши туманности, и астрологические расчеты дали бы те же самые результаты, если бы ученые уперли свой телескоп — в микроскоп, направленный в себя; там, возможно, они открыли бы небесные знаки нашего рабства.

Рабства относительного, к которому надо еще вернуться.

Мы уж очень вмешиваемся в самих себя. Было бы слишком просто воспользоваться этим предлогом и слишком легко снять с себя ответственность за поступки, идущие вразрез с тем, чего от нас ждут (и что оскорбляет наш собственный мрак).

Какие ошибки я совершил, что в ушах у меня гудит оркестр хулы? И разве не сам я дал к этому повод?

Настал момент спуститься на бренную землю. Коль скоро я обращаюсь к читающим меня друзьям, может, именно благодаря им я смотрю на себя в упор и из обвинителя превращаюсь в обвиняемого. Может, я виню себя справедливо.

Только в чем? В бесчисленных ошибках, за которые на меня обрушиваются молнии гнева не только снаружи, но и изнутри. Бесчисленное количество мелких ошибок, оказывающихся катастрофическими, если принял решение не совершать их и блюсти свою мораль.

Я частенько соскальзывал по склону видимого и хватался за протянутую мне жердь. Следовало проявлять твердость. Я проявлял слабость. Я считал себя неуязвимым. Я говорил себе: «Моя броня меня защитит», — и не чинил образовавшиеся пробоины. А они превращались в бреши, открывавшие доступ врагу.

Я не сразу понял, что публика — это звери о четырех лапах, просто они хлопают передними лапами одна о другую. Я соблазнился аплодисментами. Я повторял себе, что они — компенсация козней. Я совершал преступление, принимая хулу близко к сердцу, а хвалу как должное.

Когда я был здоров, это казалось мне естественным, и я не щадил сил. Заболевая, я изнывал и роптал на судьбу.

Какая уж тут неколебимая мораль? Отдавая себе в этом отчет, я исполнялся отвращения к самому себе и впадал в мрачное настроение, свидетелями которого становились мои друзья. Я их деморализовал. Я настойчиво убеждал их, что вылечить меня невозможно. В своем малодушии я упорствовал до тех пор, пока не прорывался наружу гнев невидимого и меня не охватывал стыд. Переход от одного состояния к другому бывал мгновенным, и мои друзья задавались вопросом, чего ради я морочу им голову.

Под солнцем побережья, где я сейчас обитаю, я раскинул вокруг себя тень. С тех пор, как я взялся переводить чернила, ко мне почти вернулось спокойствие — главное, не задумываться, из ручки текут эти чернила или из моих вен. Потому что тогда я снова впадаю в уныние. Оптимизм мой идет на убыль. Мне кажется, что уныние возвращается потому, что я пытаюсь быть свободным, садясь за работу. Я заражаю унынием окружающих. Я корю себя, сжимаюсь в комок, вместо того чтобы расслабиться — а ведь это та малость, с которой начинается сердечное наслаждение.

Приходит почта из города. Целая пачка. Она рассыпается на сотню конвертов со штемпелями всех стран мира. Мое отчаяние не знает границ. Теперь придется все это читать и сочинять ответы. Секретаря у меня никогда не было. Я пишу сам и сам выхожу открывать дверь. Посетитель заходит. Что движет мной, пагубное желание нравиться? Или страх, что посетитель уйдет? И во мне начинается борьба между отчаянием, что придется терять время, и угрызениями, что письма будут сиротливо — именно так — лежать нераспечатанными.

Если я отвечу, то на мой ответ снова придет ответ. Если прекращу переписку, то посыплются упреки. Если забуду ответить, останется обида. Я уверен, что во мне победит сердце. Но я ошибаюсь. Побеждает слабость, она берет верх над истинным долгом сердца. Но разве не в долгу я у моих близких? Я украл у них время. Кроме того, я обокрал те силы, прислужником которых являюсь. Они мстят мне за то, что я беру сверхурочную работу помимо основной.

Такая вот незадача. Я корю себя за то, что вмешиваюсь в дела неприступно-темной силы, что говорю опрометчивые слова, что упиваюсь разглагольствованиями и вконец теряюсь в нескончаемых пустословных излияниях.

И сам встаю на свою защиту: этот словесный разгул, не является ли он способом довести себя до головокружения, необходимого, чтобы писать, поскольку настоящего умения у меня нет? Если я не заведу этот механизм, то останусь сидеть, как это случается, в прострации, ни о чем не думая. Эта пустота меня пугает, и я пускаюсь в разглагольствования.

Потом я ложусь. Вместо того, чтобы искать спасения в чтении, я пытаюсь найти его во сне. Сны я вижу до крайности сложные и столь правдоподобные в своей нереальности, что, бывает, путаю их с реальностью.

Все это приводит к тому, что границы ответственности и безответственности, видимого и невидимого стираются.

Порой я задаюсь вопросом: а может, я просто-напросто глупец, и тот хваленый ум, который мне приписывают (и который ставят в укор) на самом деле — мираж?

Я подвластен предчувствиям, иногда послушен, иногда строптив, от приступов отваги перехожу к неожиданным наплывам усталости, то промах сделаю, то ловко вывернусь и совершу акробатический трюк, пытаясь удержать равновесие и не упасть на одной из моих лестниц — и в какой-то момент все же оказываюсь глупцом, невразумительным для других и для самого себя, похожим на тех принцев, что во время торжественных приемов ухитряются спать с открытыми глазами.

Не спутал ли я прямолинейность с безропотным повиновением, соединяющим наше колесо с колесом наших слабостей? Не направил ли я свою мораль по мертвой тропе, не завел ли ее в тупик, куда ум отказался за мной следовать? Не пустил ли я свой челн по течению, утверждая, что надо плохо управлять своим челном? Не оказался ли я на необитаемом острове? И теперь меня никто не замечает и не видит знаков, которые я подаю?

* * *

Не то чтобы я совсем впал в детство: почти. Детство мое не кончается. Поэтому про меня думают, что я остаюсь молодым, однако детство и молодость — не одно и то же. Пикассо говорит: «Чтобы стать молодым, нужно много времени». Молодость вытесняет детство. Но с течением времени детство снова вступает в свои права.

Моя мать в детство не впадала. Она вернулась в детство перед смертью. Она была старой девочкой, очень живой. Меня она узнавала, но ее детство возвращало меня в мое детство, при том, что оба эти детства между собой не сообщались. Старая девочка восседала в центре событий своего детства и расспрашивала старого мальчика о том, как у него дела в коллеже, советуя впредь вести себя хорошо.

Возможно, я унаследовал от матери, на которую похож, это затянувшееся детство, притворяющееся взрослым возрастом, и в нем причина всех моих несчастий. Возможно даже, что невидимое этим воспользовалось. Вполне вероятно, что именно детскости я обязан некоторыми удачными находками, потому что детям неведомо чувство смешного. Детские высказывания сродни бессвязным афоризмам поэтов, и я с радостью сознаю, что говорил подобные вещи.

Только никто не хочет признавать, что детство и старость в нас перемешаны: такие случаи принято считать слабоумием. Но я слеплен именно из этого теста. Порой меня бранят, пилят, не сознавая, что ведут себя со мной как взрослые родственники по отношению к ребенку.

Я, что называется, путаюсь у них под ногами. Как выясняется, этого достаточно, чтобы обвинить меня в том, что-де капуста, съеденная козой, отравлена, хотя до этого мне вменяли в вину, что коза съела капусту.

Таков человек. Проводниковый механизм, чрезвычайно неудобный в употреблении. Вполне естественно, что этот человек-проводник вызывает раздражение у тьмы, ищущей воплотиться в форму. Я мешаю ей своей глупостью.

Здесь, под солнцем Ниццы, которое временами видится мне черным, в зависимости от того, вправо я клонюсь или влево, — я снова становлюсь пессимистом-оптимистом, каким был всегда.

Спрашивается, смог бы я жить иначе или нет, и моя трудность бытия, все эти ошибки, сбивающие мою поступь, не являются ли они самой поступью, к сожалению, единственно возможной, потому что иначе не умею? Я должен смириться с этой участью, как со своим внешним обликом. Вот я и впадаю то в пессимизм, то в оптимизм, соединение которых является моей отметиной, моей звездой. Пульсирующие движения сердца во вселенском масштабе.

Они заставляют нас грустить из-за чьей-то смерти и радоваться чьему-то рождению, в то время как наше естественное состояние — не быть.

Наш пессимизм происходит от этой пустоты, от этого не-бытия. А оптимизм диктуется мудростью, подсказывающей воспользоваться отсрочкой, предоставляемой нам пустотою. Воспользоваться, не пытаясь разгадать этот ребус или сказать последнее слово — по той простой причине, что последнего слова не существует и наша небесная система не более долговечна, чем наше внутреннее небо. И долговечность — это сказка, а пустота — не пустота, и вечность водит нас за нос, разматывая перед нами время в его протяженности, в то время как единый блок пространства-времени взрывается, неподвижный, где-то далеко от понятий времени и пространства,

* * *

В конечном итоге человек только хорохорится, и никто не смеет предположить, что наш мир сосредоточен, кто знает, на острие какой-нибудь иглы или сидит внутри чьего-нибудь организма. Один только Ренан{230} отважился произнести довольно мрачную фразу: «Не исключено, что истина печальна».

* * *

Искусству следует брать пример с преступления. Преступник не привлек бы к себе всеобщего внимания, если бы в один прекрасный момент не стал видимым, если бы однажды не промахнулся. Его слава — следствие проигрыша, если только взломы и убийства не совершаются им как раз во имя славы поражения, если он не может представить себе преступление без апофеоза наказания.

* * *

Тайна видимого и невидимого отмечена изысканностью тайны. Ее не разгадать в мире, зачарованном сиюминутностью, не умеющем от нее отрешиться. Эта тайна не терпит компромиссов. Она подчиняется ритму, противоположному ритму общества, потому что ритм общества всегда один, только постоянно маскируется. Никогда еще скорость не была такой медленной. Мадам де Сталь переносилась из одного конца Европы в другой гораздо быстрее, чем мы, а Юлий Цезарь завоевал Галлию в восемь дней.

Трудно писать эту главу. Французский соединяет в себе несколько разных языков, и нам, французам, так же непросто понять друг друга, как если бы мы писали на иностранном. Я знаю людей, которые не любят и не понимают Монтеня, в то время как для меня он говорит на языке, в котором значимо каждое слово. И наоборот, открывая газетную статью, я, случается, перечитываю ее дважды, прежде чем пойму, что к чему. У меня скудный словарный запас. Чтобы добиться хоть какого-нибудь смысла, мне приходится подолгу соединять слова между собой. Но сила, толкающая меня писать, нетерпелива. Она меня подгоняет. От этого совсем не легче. Кроме того, я стараюсь избегать специальных слов, которыми пользуются ученые и философы и которые тоже составляют иностранный язык, непонятный для тех, к кому я обращаюсь. Верно и то, что люди, к которым я обращаюсь, говорят на своем собственном языке, мне чуждом. Тут опять вмешивается невидимое; и пессимизм тоже. Потому что иногда все же хочется смешаться с радостным хороводом, готовым нас принять.

* * *

Если эта книга попадет на глаза какому-нибудь внимательному молодому человеку, советую ему сдержать себя, еще раз перечитать слишком быстро проглоченную фразу. Задуматься о том, как я себя мучу, чтобы уловить волны, которым нипочем смешение эпох, — смешение, которое настолько его смущает, что заставляет обратиться в бегство. Я хочу, чтобы этот юноша попытался избежать множественности, которая ему претит, и погрузился в единичность собственной тьмы. Я не говорю ему, как Жид: «Уходи, оставь свою семью и свой дом». Я говорю: «Останься и укройся в собственном мраке. Изучи его. Вытолкни его на свет».

Я не требую, чтобы он проявил интерес к моим волнам, я хочу, чтобы, соприкоснувшись с испускающим их проводником, он сумел изготовить подобный для производства собственных волн. Порывистую юность не интересует механическое устройство проводника. Я вижу это по многочисленным текстам, которые мне присылают.

* * *

Не следует путать тьму, о которой я говорю, с той, куда Фрейд призывал спуститься своих пациентов. Фрейд взламывал убогие квартиры. Вытаскивал оттуда плохонькую мебель и эротические снимки. Ненормальность никогда не утверждалась им как трансцендентность. Серьезные расстройства не по его части. То, что он устроил — исповедальня для зануд.

Одна нью-йоркская дама поведала мне о своей дружбе с Марлен Дитрих. Когда я стал ей хвалить сердечность Марлен, она призналась: «Да нет же, просто она меня слушает». Марлен терпеливо выслушивала эту даму в городе, который не терпит жалоб, не хочет, чтобы его жалели, инстинктивно затыкает уши, будто может заразиться опасной болезнью откровений. Дама прилично экономила на исповеди. Обычно этим занимаются психоаналитики, отдающие себя на растерзание занудам. Я считаю правильным, что они дорого ценят свои услуги.

Фрейдовская разгадка сновидений наивна. Простое в них объявлено сложным. Их назойливая сексуальность не могла не обольстить досужее общество, в котором все замешано на сексе. Опрос американцев показывает, что множественность остается множественностью, даже когда предстает в единичном виде и признается в надуманных пороках. Несуразности в этом столько же, сколько в признании своих грехов и выпячивании добродетелей.

Фрейд доступен. Его ад (его чистилище) рассчитан на множественность. В отличие от нашего исследования, он стремится лишь к тому, чтобы быть видимым.

Занимающая меня тьма — совсем другое. Это пещера, в которой спрятан клад. Она открыта только смелому и тому, кто знает заветное слово. Ни врачу, ни неврастенику там не место. Эта пещера станет опасна, если сокровища заставят нас позабыть волшебное заклинание.

Именно в этой пещере, хранящей остатки былой роскоши, в этой гостиной на дне озера нашли свои сокровища все возвышенные души.

Сексуальность, как мы можем догадаться, тоже играет тут определенную роль. Это доказано да Винчи и Микеланджело, только тайны их ни в коей мере не связаны с теорией Фрейда[47].

* * *

Коршун, образованный складками платья Пресвятой Девы на картине Леонардо, равно как и мешок желудей под мышкой молодого человека в Сикстинской капелле, демонстрируют, в какие тайники любит прятаться гений. В эпоху Ренессанса эти тайники скрывали не комплексы, но лукавое стремление обмануть бдительность полицейского диктата Церкви. В некотором роде это просто шалости. В них заключена не столько определенная идея, сколько неизжитая детскость художника. Они адресованы не столько исследователям, сколько друзьям, в них не больше пиши для фрейдовского анализа, чем в подписях учеников, обнаруженных под микроскопом в ушах и ноздрях женских рубенсовских портретов.

Что касается «эдипова комплекса»: если бы Софокл не верил во внешний рок, Фрейд мог бы почти совпасть с нашей линией (человеческая тьма, делая вид, что спасает нас от одной ловушки, толкает нас в другую). Боги, резвясь, разыгрывают злую шутку, жертвой которой оказывается Эдип.

Я еще больше усложнил эту ужасную шутку в «Адской машине», сотворив из победы Эдипа над Сфинксом мнимую победу, плод его гордыни и слабости самого Сфинкса — этого зверя, полубога, полуженщины, подсказавшего Эдипу решение загадки, чтобы спасти его от смерти. Сфинкс ведет себя так же, как будет вести принцесса в моем фильме «Орфей»: она решит, что осуждена за то, что поступила по собственному разумению. Сфинкс оказывается посредником между богами и людьми, боги играют им, притворяясь, будто дают ему свободу, и подсказывают спасти Эдипа с единственной целью его погубить.

Предательством по отношению к Сфинксу я как раз и подчеркиваю, насколько Эдипу чужда эта трагедия в ее греческой концепции, которую я развиваю в «Орфее». По наущению богов смерть Орфея сбивается с пути, оставляя его бессмертным, слепым и разлученным с собственной музой.

Ошибка Фрейда состоит в том, что нашу тьму он превратил в мебельный склад — и тем ее обесценил, он распахнул ее — в то время как она бездонна и ее невозможно даже приоткрыть.

* * *

Меня часто упрекают в том, что в моих книгах природа занимает мало места. Дело прежде всего в том, что явления привлекают меня больше, чем их результаты, и в естественном меня в первую очередь изумляет сверхъестественное. Кроме того, другие уже сделали это лучше меня, и было бы величайшим самомнением полагать, что кто-то вообще может тягаться с мадам Колетт. Зайдет ли речь о крылышке или о лепестке, об осе или о тигре — то, что толкает меня писать, это секрет их пятнышек. Прежде меня интригует изнанка, потом уже — лицо. Склонность, заставляющая меня остро наслаждаться вещами и не пытаться при этом передать мое наслаждение.

Каждый из нас должен оставаться при своих привилегиях и не посягать на чужие. Мои заключаются в том, что я не в состоянии почувствовать удовлетворения, пока пустота на моем столе не примет вид наполненности.

Вот и все объяснение этого дневника, в котором ни красоты, ни наука, ни философия, ни психология не найдут себе места.

И вот, сидя меж двух стульев, я плету третий — тот призрачный стул, о котором я говорил в преамбуле.

* * *

P.S. — Чувство ответственности. Очень остро проявляется у некоторых детей, на которых обрушивается презрение семьи. Эти дети винят себя в проступках, которых не совершали (что надо еще доказать. Ответственность иногда может быть неосознанной).

Нередки случаи, когда дети считают себя повинными в явлениях, смущающих покой домов, в которых водятся привидения. Нередко бывает также, что явления эти происходят от одного желания детей удивить, — в том и состоит ребячество. От таких детей, вероятно, исходит сила, совершающая нечто, что их компрометирует, а затем вынуждает признаваться родным и полиции в том, чего у них и на уме-то не было. Они желают сыграть свою роль как в видимом, так и в невидимом.

Тьма этих детей еще дремлет. Наша — бурлит. Она в состоянии порождать настоящие опухоли, чудовищные беременности. Она может оплодотворить нас такими существами, какие появляются разве что при изгнании бесов, — и об этом следующая глава.

О рождении поэмы

Но ангел, чей улар поверг его ниц, это он сам.

Сартр. «Святой Жене»

Только что я оказался опытным полем для одного из четвертований а-ля Равальак{231}, когда несколько лошадей рвут человека на части, — этому испытанию подвергают нас противоборствующие силы, для которых мы являемся и Гревской площадью. Решив проанализировать рождение одной из моих поэм. «Ангела Эртебиза», как раз подходящего, как мне кажется, для того, чтобы проследить соотношение сознательного и бессознательного, видимого и невидимого, — я обнаружил, что не могу писать. Слова высыхали, путались, толкались, налезали друг на друга, бунтовали — точно больные клетки. Они принимали под моим пером такие позы, что никак не могли соединиться друг с другом и организовать фразу. Я упорствовал, полагая, что мной движет та самая мнимая прозорливость, которую я противопоставляю внутренней тьме. Я уже начал думать, что никогда не освобожусь от нее, что с годами мой проводник заржавел, — а это было бы хуже всего, потому что независимо от того, свободен я или нет, я уже не смог бы взяться ни за какую работу. Я все стирал, рвал, начинал сначала. И всякий раз оказывался в том же тупике. Всякий раз спотыкался о те же препятствия.

Я уже совсем было решил отказаться, когда нашел на каком-то столе мою книгу «Опиум». Я открыл ее наугад (если позволительно так выразиться) и прочел абзац, объяснивший мне мою беспомощность. Меня подводила память, она путала даты, пережимала пружины, корежила механизм. Глубинная память восстала против этих ошибок, а я этого даже не заметил.

Искаженная перспектива выталкивала одни обстоятельства вперед других, в то время как в действительности они располагались в обратном порядке. Таким образом, наши давние поступки предстают точно в перевернутом телескопе, их неверная оркестровка является результатом одной-единственной фальшивой ноты, одного-единственного лжесвидетельства, произнесенного тем, кто пытается себя обелить.

* * *

До поэмы «Ангел Эртебиз» символ «ангела» в моих произведениях никак не был связан с какими бы то ни было религиозными образами, несмотря на то, что грек Эль-Греко их обработал, наделил особым смыслом и тем навлек на себя гнев испанской инквизиции.

Этот образ напоминает, пожалуй, картину, которую экипаж сверхтяжелого бомбардировщика № 42.7353 наблюдал, сбросив на землю первую атомную бомбу. Летчики описывали пурпурное зарево и смерч невероятных оттенков. Им не хватало слов. То, что они увидели, так и осталось внутри них.

* * *

Сходство между словами «ангел» (ange) и «угол» (angle), легкое преобразование «ange» в «angle» путем прибавления «l» (или «aile», крыла) — один из курьезов французского языка, если только в подобных вещах могут быть курьезы. В иврите — я знал это — нет никакого курьеза, «ангел» и «угол» в нем — синонимы.

Падение ангелов символизирует в Библии сглаживание углов, то есть вполне нормальное образование классической сферы. Лишенная своей геометрической души, образованной переплетением гипотенуз и прямых углов, сфера уже не покоится на точках, заставлявших ее лучиться.

Я знал также, что нельзя допустить, чтобы в нас изгладилась наша геометрическая сущность, что падение наших ангелов — или наших углов — это опасность, грозящая тем, кто слишком держится за землю.

* * *

В Книге Бытия пропущен эпизод, связанный с падением ангелов. Эти фантастические, повергающие в смятение существа уестествили дочерей человеческих, и от их союза родились великаны — «géants». Соответственно, «géants» и «anges», великаны и ангелы, в еврейском сознании смешиваются. Гюстав Доре великолепно изобразил в глубине диких ущелий нагромождение этих опрокинутых навзничь мускулистых тел.

Откуда возник видимый образ ангела? Как это нечеловеческое существо обрело человеческий облик? Вероятно, человек пытался осмыслить загадочные силы, очеловечить некое абстрактное присутствие — чтобы хоть отдаленно узнать в нем себя и перестать его бояться.

Явления природы — молния, затмения, потоп — уже не кажутся роковыми, когда являются частью подвластного Богу видимого войска.

То, что составляет это войско, обретая сходство с человеком, утрачивает непостижимую для сознания беспредметность, эту безымянность, пугающую в темноте детей и заставляющую их холодеть от ужаса, пока не зажжется лампа.

Именно это чувство — безо всякой, даже отдаленной связи с Апокалипсисом — породило греческих богов. Каждый бог узаконивал какой-нибудь порок или возвеличивал добродетель. Боги курсировали между небом и землей, между Олимпом и Афинами, как между этажами здания. Их присутствие успокаивало. Ангелы же, судя по всему, были воплощением тревоги.

Утонченные, жестокие чудовища, в высшей степени самцы и вместе с тем андрогины: летающие углы; так я представлял себе ангелов до того, как убедился, что их невидимая сущность может принимать форму поэмы и становиться зримой без риска быть увиденной.

* * *

Моя пьеса «Орфей» изначально была задумана как история Пречистой Девы и Иосифа: явление ангела (подмастерья плотника) порождает сплетни, необъяснимая беременность Марии настраивает против нее назаретян и вынуждает их с Иосифом покинуть деревню.

Интрига заключала в себе такое количество несовпадений, что я отказался от замысла. За основу нового сюжета я взял историю Орфея, в которой необъяснимое рождение стихов заменяло рождение Сына Божьего.

Тут тоже должен был сыграть роль ангел — в обличье стекольщика. Но этот акт я написал значительно позже, в Вильфранше, в отеле «Welcome» — где я почувствовал себя достаточно свободным, чтобы одеть его в синий комбинезон и вместо крыльев приделать ему на спину стекла. А еще несколько лет спустя он и вовсе перестал быть ангелом и в моем фильме превратился уже в какого-то молодого мертвеца, шофера принцессы. (Так что журналисты ошибаются, называя его ангелом.)

Если я забегаю вперед, то лишь с целью объяснить, что ангел как персонаж давно и безучастно жил во мне, не причиняя никаких неудобств, вплоть до рождения поэмы, а когда поэма была окончена, я увидел, что он безобиден. В пьесе и фильме я сохранил только его имя. Воплотившись в поэму, он уже не требовал от меня ни заботы, ни внимания.

Вот отрывок из «Опиума», раскрывший мне глаза на то, почему у меня не получалась эта глава. Написанное относится к 1928 году. Я полагал, что к 1930-му.

«Как-то я отправился к Пикассо на улицу Ла Боэси и, очутившись в лифте, вдруг почувствовал, что становлюсь все выше и выше, одновременно с чем-то ужасным рядом со мной, да к тому же еще и бессмертным. Чей-то голос крикнул мне: „Мое имя написано на табличке“. Лифт вздрогнул, я очнулся и прочел на медной табличке, вделанной в ручку лифта: „Лифт Эртебиза“.

У Пикассо, помнится, мы разговорились о чудесах. Пикассо заявил, что вообще всё чудо, что не раствориться в собственной ванне — тоже чудо».

Сейчас я сознаю, как сильно тогда подействовала на меня эта фраза. В ней мне увиделась целая пьеса, в которой чудеса не иссякают, соединяют в себе комедию и трагедию и завораживают не меньше, чем взрослый мир завораживает ребенка.

Я и думать забыл об эпизоде в лифте. Как вдруг все переменилось. Идея пьесы развалилась. Засыпая вечером, я внезапно просыпался среди ночи и уже не мог уснуть. Днем я тонул в полудреме, барахтался в вязком месиве невнятных снов. Это нарушение ритма сделалось ужасным. Мне и в голову не приходило, что внутри меня живет ангел, и только когда имя Эртебиз стало наваждением, я это осознал.

Я слышал это имя, слышал, не слыша его, слышал его форму, если можно так выразиться, слышал там, где человек не может заткнуть уши, я слышал, как тишина кричит его что есть мочи: это имя преследовало меня — и я наконец вспомнил крик в лифте: «Мое имя написано на табличке» — и я назвал ангела по имени. А он уже изнемогал от моей глупости, ведь он назвал себя, а я все не мог повторить. Назвав его по имени, я надеялся, что он оставит меня в покое. Как бы не так. Фантастическое существо сделалось невыносимым. Оно заполнило меня всего, расположилось во мне, стало вертеться и толкаться, как ребенок в материнской утробе. Я никому не мог о нем рассказать. Я должен был сносить эту пытку. А ангел мучил меня не переставая, и мне даже пришлось употреблять опиум в надежде его перехитрить и утихомирить. Но хитрость моя пришлась ему не по вкусу, и он дорого заставил меня заплатить за нее.

Сегодня, нежась на побережье, я с трудом вспоминаю подробности того времени и омерзительные знаки его присутствия во мне. Мы обладаем спасительным свойством забывать дурное. Не дремлет только наша глубинная память, поэтому нам легче вспомнить эпизоды нашего детства, чем недавно совершенные поступки. Воскрешая эту подспудную память, я прихожу в состояние, не понятное тем, кто не разделяет наше предназначение. И вот, постепенно, я, кичившийся своей свободой и независимостью от этого предназначения, оказываюсь его послушным исполнителем, и перо мое начинает свой бег. Ничто меня больше не сдерживает. Я снова живу на улице Анжу. Моя мать жива. На ее лице я читаю следы моих бед. Она ни о чем не спрашивает. Просто страдает. Я тоже страдаю. А ангелу наплевать. Он беснуется почем зря. Я готов услышать совет: «Обратитесь к экзорцисту, в вас вселился бес». Не бес — ангел. Существо, ищущее воплощения, одно из тех, что принадлежат к другому миру и кому вход в наш мир заказан — но любопытство влечет их к нам, и они на все готовы, лишь бы остаться здесь.

* * *

Ангела нимало не заботило мое возмущение. Я был для него лишь проводником, он использовал меня. Он готовился к выходу. Мои приступы все учащались, пока не превратились в один сплошной приступ, сравнимый с родовыми схватками. Это были чудовищные роды, не смягченные материнским инстинктом и сопровождающим его доверием. Представьте себе партеногенез два существа в едином теле, разрешающемся от бремени. Наконец, после одной жуткой ночи, когда я уже помышлял о самоубийстве, исторжение состоялось — это было на улице Анжу. Оно продолжалось семь дней, и бесцеремонность моего персонажа перешла все границы: он принуждал меня писать вопреки моей воле.

* * *

То, что из меня исторгалось и что я записывал на листках какого-то подобия альбома, не имело ничего общего ни с леденящим холодом Малларме, ни с золотыми молниями Рембо, ни с автоматическим письмом, ни с чем-либо другим, мне знакомым. Фрагменты его перемешались, подобно шахматным фигурам, складывались в особый ритм, будто состоящий из осколков александрийского стиха. Ломая ось храма, ритм диктовал размеры колонн, аркад, карнизов, волют, архитравов, ошибался в расчетах, начинал все сызнова. Матовое стекло покрывалось инеем, сплетались линии, прямоугольные треугольники, диаметры и гипотенузы. Сложение, умножение, деление. Вся эта алгебра, ища человеческого воплощения, питалась моими воспоминаниями. Злодей стискивал мне затылок, заставлял склоняться над листом, подстраиваться под ритм его наступлений и передышек, покорно исполнять то, что он требовал, изливаясь через мои чернила в поэму. Я тешил себя надеждой, что он в конце концов избавит меня от своего назойливого присутствия, переселится вовне, отделится от моего организма. Для чего — меня это не интересовало. Главное было покорно пережить его превращение. Это даже нельзя было назвать помощью с моей стороны, потому что он меня как будто презирал и помощью моей гнушался. Я не мог ни спать, ни жить. Надо было скорее друг от друга избавиться, но мое избавление нимало его не заботило.

На седьмой день (было семь вечера) ангел Эртебиз стал поэмой и освободил меня. В оцепенении я смотрел на то, во что он воплотился. Его лицо казалось мне далеким, надменным, совершенно безразличным ко всему, что им не являлось. Чудовище, упоенное собой. Глыба невидимости.

Эта невидимость, составленная из огнедышащих углов, этот корабль, стиснутый льдами, этот айсберг, окруженный водой, навеки останется невидимым. Так решил ангел Эртебиз. Его земное воплощение по-разному воспринимается им и нами. На эту тему иногда рассуждают или пишут. Тогда он прячется во всевозможные толкования. У него, как говорится, много чего за душой. Он захотел попасть в наш мир. Пусть уж остается.

Теперь я смотрю на него без злобы, но быстро отворачиваюсь. Меня смущают его большие, пристально глядящие, но не видящие меня глаза.

Мне кажется невероятным, что эта чуждая мне поэма (не чуждая только моему естеству) рассказывает обо мне и что ангел заставил меня говорить о нем так, как если бы я давно его знал, — да еще и от первого лица. Значит, без моего участия это существо не обрело бы форму и, подобно джину из восточных сказок, не могло бы жить нигде, кроме как в сосуде моего тела. Для абстрактного существа есть один-единственный способ, оставаясь невидимым, сделаться конкретным: заключить с нами брачный контракт, по которому большую часть видимости получит оно, а меньшую, мизерную — мы. Да еще полную меру порицания в придачу.

* * *

Освобожденный, опустошенный, ослабший, я поселился в Вильфранше. Перед тем помирился со Стравинским: мы с ним оказались в одном спальном вагоне. Мы выяснили отношения, сухие и натянутые со времен «Петуха и Арлекина». Он попросил меня написать текст к оратории «Oedipus Rex».

Стравинский латинизировался настолько, что захотел текст к оратории на латыни. В этом деле мне помог преподобный отец Даньелу, что напомнило мне школьные годы.

Вместе с женой и сыновьями Стравинский жил в Мон-Бороне. Помню, мы совершили прелестное путешествие в горы. Стоял февраль, и склоны казались розовыми от цветущих деревьев. Стравинский взял с собой сына Федора. Наш шофер изъяснялся, как оракул, подняв палец к небу. Мы окрестили его Тиресием.

Тогда я как раз написал «Орфея» и прочел его на вилле Мон-Борон в сентябре 1925-го. Стравинский делал новую оркестровку «Весны священной» и сочинял «Oedipus Rex». Он хотел, чтобы музыка вышла курчавая, как борода Зевса.

По мере написания я приносил ему тексты. Я был молод. Радовался солнцу, рыбной ловле, эскадрам. Когда мы заканчивали работать, уже ночью, не чувствуя усталости, я возвращался пешком в Вильфранш. Эртебиз больше не мучил меня. Ангел теперь был только один: ангел театра.

Тем не менее, в «Опиуме» я отметил любопытные совпадения, сопровождавшие «Орфея» в постановке Питоева в июне 1926 года. Эти совпадения выстраивались в единую цепь и в Мексике приобрели угрожающий характер. Еще раз цитирую «Опиум»: «В Мексике давали „Орфея“, по-испански. Во время сцены с вакханками началось землетрясение, театр рухнул, несколько человек пострадали. Потом театр восстановили и снова дали „Орфея“. Неожиданно появился режиссер и объявил, что спектакль продолжаться не может. Актер, исполнявший роль Орфея, не мог выйти из зазеркалья. Он умер за сценой».

* * *

Пьеса была написана в 1925-м, а в 1926-м, после моего возвращения в Париж, ее должны были поставить на сцене. Второе чтение происходило на проспекте Ламбаля, у Жана Гюго. После чтения, надевая в прихожей пальто, Поль Моран — я до сих пор слышу его слова — сказал мне: «Веселенькую ты открыл дверь. Но ничего веселого за ней нет. Там совсем не до смеха».

На следующий день я обедал у Пикассо на улице Ла Боэси. Снова оказавшись в лифте, я взглянул на медную табличку. На ней значилось: «Отис-Пифр». Эртебиз исчез

* * *

P.S. Для консультации в случае колдовства и злых козней (как то: битье посуды или каменный дождь), которые в некоторых домах, похоже, являются результатом действия таинственных и глупых сил, существует замечательная книга Эмиля Тизане «По следам незнакомца». Это первое документально подтвержденное исследование подобных явлений, пока еще не объяснимых и родственных тем, которые нас интересуют.

Что делает Пикассо, как не переносит предметы из одного значения в другое и не бьет посуду? Но его заколдованный дом полиция обходит. Изучать его — дело художественной критики.

Впрочем, в 1952 году, на выставке бытовой техники, такого рода явления потеряли значительную долю своей таинственности. Тарелочка с пирожными приподнимается над столом, перемешается и останавливается перед кем-нибудь из сидящих. Надо заметить, что содержимое тарелки занимало зрителей больше, чем летающая тарелка сама по себе. Только один ребенок смотрел на нее с опаской и не решался к ней прикоснуться — ведь могло так оказаться, что летала она по его воле.

Эти явления лежат порой в основе процессов над поэтами. На процессе Жанны д’Арк штаб заручился поддержкой епископа, который, отбросив возможность чуда, выдвинул версию колдовства и потусторонней силы. Жанна в большей степени жертва этого обвинения, чем внешнеполитических интриг.

Редкие явления, о которых пишет Тизане, влекут за собой массу расследований, несправедливых наказаний и загородных убийств. Трудно поймать преступника, который действует окольными путями и творит, что ему взбредет в голову. Все начинают подозревать друг друга и, так как невозможно свалить вину на что-то, ее сваливают на кого-то.

О преступной невинности

Я бы предпочел услышать, что вы признаете себя виновным. За виновного хоть знаешь, как взяться. Невинный ускользает. От него одна только анархия.

1 версия сцены с Кардиналом и Гансом, акт 2, «Вакх»

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Вы обвиняетесь в том, что невиновны. Признаете ли вы себя виновным?

ОБВИНЯЕМЫЙ: Признаю.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Совершили ли вы какое-нибудь преступление, оговоренное законом?

ОБВИНЯЕМЫЙ: Я никогда не творил добра.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Это не облегчит вашей участи. Добро не судят. Оно не относится к области юриспруденции. Правосудию интересно только зло, да и то, повторяю, лишь в определенной форме. Итак, по вашему собственному признанию, вы творили зло, хотя и неявно, но это не умаляет вашей вины. Не ищите оправданий! У нас есть свидетели и доказательства. Повинны ли вы в убийстве, краже, клятвопреступлении?

ОБВИНЯЕМЫЙ: Нет, но…

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Вот вы себя и выдали.

«Газет де Трибюно»

В 1940-м, в Эксе, в период эвакуации, я познакомился с одной молодой четой, которая близко знала семью, давшую мне приют. Все они были врачами. Доктор М., в доме которого я устроился, жил в городе. Доктор Ф. с женой — в маленьком домике у дороги, позади которого полоса фруктовых садов и огородов постепенно переходила в поля. Когда-то дом принадлежал родителям молодой женщины, а те унаследовали его от своих родителей и так далее. История уходила так далеко в глубь веков, что дом, учитывая наше ненадежное время, воплощал собой идею непрерывности, которой трудно найти аналог.

Нам часто случалось общаться и ужинать друг у друга в гостях.

Молодая женщина вызывала во мне любопытство. От малейшего дуновения ее красота и веселость меркли. Но, так же быстро, она приходила в себя. Казалось, она издалека следит за тем, как к ней приближается губительная волна, которой она страшится и которую пытается остановить. В эти минуты все ее поведение, движения, взгляд выдавали затравленность существа, которому угрожает вполне определенная опасность. Она переставала слушать, не отвечала на вопросы. В мгновение ока она старела, и тогда муж не спускал с нее глаз, а мы послушно замолкали вместе с ним. Неловкость делалась невыносимой. Нам приходилось ждать, пока губительные волны сгустятся, задушат свою жертву, ослабнут и уберутся восвояси.

Приступ заканчивался, и все происходило в обратном порядке. К молодой женщине возвращалось очарование. Муж снова начинал улыбаться и говорить. Смятение уступало место хорошему настроению, как будто не произошло ничего особенного.

Однажды я заговорил о нашей молодой знакомой с доктором М. и спросил его, была ли она излишне впечатлительной или когда-то пережила потрясение, дававшее теперь такие странные симптомы. Может быть, она стала жертвой насилия или была когда то очень сильно напугана.

Доктор ответил, что, вероятно, так оно и есть, что он знает лишь одну историю, правда, на его взгляд, давнишнюю и мало что доказывающую. Но, добавил он, все возможно. Нам мало известно о том, что происходит в глубинах человеческого тела. Тут нужен психоаналитик. Однако, по причинам, о которых вы сами можете догадываться, мадам Ф. отказывается к нему обращаться. Добавьте к этому, что у нее нет детей, что дважды у нее был выкидыш и мысль о новой беременности повергает ее в ужас, отнюдь не способствующий улучшению ее состояния.

Вот история, которую рассказал мне доктор.

Молодая женщина была в семье единственным ребенком. Отец с матерью исполняли малейшие ее капризы. Когда ей было пять лет, мать снова забеременела. Срок родов приближался и надо было как-то предупредить девочку, что у нее появится братик или сестричка.

Вы знаете, что — увы! — детей обычно обманывают, рассказывая им всякие небылицы про то, как они появились на свет. На мой взгляд, это нелепо. Мои-то знают, что появились на свет из материнской утробы. От этого они только больше любят свою мать, да и в школе не рискуют наслушаться всякого вздора от своих товарищей. Но девочку, о которой мы говорим, окружала ложь, и произошедшая вскоре трагедия была следствием этой лжи.

Отец с матерью ломали голову, как подготовить на редкость ревнивого ребенка к тому, что скоро в доме появится еще одно живое существо, и с этим существом ей придется делить мир, в котором она царит безраздельно. До этого девочка не желала терпеть даже собак и кошек, которых ей дарили она боялась, что родители к ним привяжутся и станут меньше любить ее.

С тысячью предосторожностей ей сообщили, что небо в скором времени пошлет им в подарок маленького мальчика или маленькую девочку, пока точно не известно, кого именно, что небесный подарок будет доставлен со дня на день и что надо радоваться этому событию.

Родители опасались слез. Они ошиблись. Девочка не проронила ни слезинки. Взгляд ее сделался каменным. Она испугала близких не криками, а немотой взрослого человека, которому сообщили, что он разорен.

Нет ничего более непроницаемого, чем ребенок, упорствующий в своей обиде. Напрасно родители ласкали ее, целовали, говорили нежные слова, пытаясь смягчить неприятную новость. Все их старания выглядели смешными перед этой каменной стеной.

Вплоть до начала родов девочка держалась неприступно. Потом родители занялись хлопотами и оставили ее в покое, — тогда она заперлась в своей комнате, чтобы в одиночестве лелеять обиду.

Молодая женщина произвела на свет мертвого ребенка. Муж пытался ее успокоить, ссылаясь на отчаянье их дочурки: они объявят ей, что отказались от подарка, чтобы ее не огорчать, и она вновь начнет радоваться жизни. Но их хитрость не удалась. Малышка не только не изменила своего поведения, но к тому же еще заболела. Горячка и бред свидетельствовали о том, что у нее воспаление легких. Доктор М. поинтересовался, не могла ли она простудиться, но доктор Ф. затруднялся ответить. Он рассказал своему коллеге о потрясении, которое пережила девочка. Доктор М. заметил, что потрясение могло спровоцировать нервный приступ, но никак не пневмонию, которую надо было лечить подобающим образом. Девочку стали лечить. Ее спасли. Когда за жизнь ее можно было уже не опасаться, все запуталось еще больше. Никакими ласками родителям не удавалось растопить лед ее молчания. Полного выздоровления не наступало. Обычную болезнь сменил таинственный недуг, продолжавший свое разрушительное действие.

Тогда доктор М., вконец отчаявшись, предложил обратиться к психоаналитику. «Специалист в этой области, — объяснил он, — может проникнуть в область, перед которой наша наука бессильна. Профессор Г. — мой племянник. Надо, чтобы он стал вашим племянником, — во всяком случае, чтобы малышка так думала, — и поселился бы в вашем доме. Я достаточно хорошо его знаю, чтобы не сомневаться в его согласии».

Психоаналитик как раз собирался на отдых. Дядя убедил его провести отпуск в Эксе, у него в доме. Каждый день психоаналитик являлся к молодой чете, задавал вопросы и в конце концов сдружился с ними. Малышка первое время дичилась. Но мало-помалу привыкла, ей стало нравиться, что кто-то из взрослых обращается с ней не как с маленькой, а как с равной. Она стала называть Г. своим дядей.

После четырех недель ежедневных встреч девочка наконец разговорилась, и мнимый дядя смог с ней побеседовать.

Однажды они гуляли в дальнем конце сада, вдали от родителей и слуг. Безо всяких предисловий, со спокойствием человека, признающего себя виновным перед лицом судьи, девочка вдруг раскрыла свою тайну, которая, должно быть, душила ее и рвалась наружу.

Сопоставим то, что нам известно, с тем, что она рассказала.

* * *

Случилось это в ночь, когда происходили роды. Накануне выпал снег. Малышка не спала. Она прислушивалась. Она знала, что скоро — может быть, на рассвете — подарок прибудет по назначению. Она знала также, что подобные вещи сопровождаются всеобщей суетой и таинственностью. Нельзя было терять ни минуты.

Черпая силы в своем внутреннем знании, она встала, не зажигая лампы, вышла из комнаты, которая находилась на втором этаже, и, приподнимая длинную рубашку, спустилась по деревянным ступеням. Некоторые половицы скрипели: тогда она замирала и слушала, как бьется ее сердце. Где-то открылась дверь. Девочка прижалась к канату, служившему перилами. Она чувствовала на шее его колючее прикосновение.

Незнакомка в платье и белом чепце пересекла прямоугольник света, падавшего из открытой двери на плиты вестибюля. Она прошла в будуар, смежный со спальней родителей, и закрыла за собой дверь. Другая дверь оставалась открытой. Она вела в неудобную ванную комнату. Мать там причесывалась, пудрилась, пришпиливала шляпы и вуалетки.

Малышка спустилась вниз, пересекла вестибюль, проскользнула в комнату, откуда только что вышла незнакомка в белом. Она мертвела от страха, что та в любую минуту может вернуться.

На туалетном столике лежала подушечка с воткнутыми в нее шляпными булавками, очень длинными, какие носили в ту эпоху. Девочка вытащила одну — с замысловатой жемчужной головкой, — и скользнула к застекленной, отделанной железом двери. Тяжелая дверь была заперта на замок. До него надо было еще дотянуться. Девочка собралась с духом, принесла стул, влезла на него, повернула запор, спустилась, поставила стул на место.

Оказавшись на крыльце, она тихонько прикрыла за собой дверь и сквозь стекло за кованными украшениями, начинавшимися на уровне ее глаз, поглядела внутрь. Надо было спешить. Дама в белом чепце снова показалась в вестибюле. Ее сопровождал господин в сюртуке, он сильно жестикулировал. Оба скрылись в ванной комнате.

Девочка не чувствовала холода. Она обогнула дом. В одной рубашке, босиком, она бросилась бежать по клумбам, по промерзшей земле. От лунного света сад казался полумертвым. Он в буквальном смысле спал стоя. Такой знакомый, такой добрый и простой — сейчас он застыл в злобном оцепенении. Он был неподвижен, как часовой на страже, как человек, прячущийся за деревом.

Достаточно только взглянуть на этот сад, чтобы понять: сейчас случится что-то ужасное.

Естественно, девочка не замечала этой метаморфозы. Она просто не узнавала своего сада в новом наряде из белых простыней, с притаившимися чудищами и могилами.

Она бежала бегом, приподнимая подол рубашки и крепко зажав в руке булавку. Ей казалось, она никогда не доберется до цели. А цель была в дальнем конце сада, как раз там, где она открылась профессору в своем преступлении, подробности которого мы узнали много позже. Вероятней всего, именно возвращение на место преступления заставило ее проговориться.

Девочка остановилась. Она была уже в огороде. Ее трясло, она вся горела. Луна не превратила капусту ни во что устрашающее. Но для малышки страшна была сама капуста. Она узнавала ее контуры, заботливо вылепленные и посеребренные луной. Девочка наклонилась, чуть высунув язык, как прилежная школьница, и решительно воткнула булавку в первый кочан. Капуста оказалась твердой и скрипучей. Тогда девочка вырвала булавку, зажала в кулачке жемчужину и, точно кинжалом, нанесла смертельный удар. Она колола один кочан за другим и распалялась все больше. Булавка искривилась. Девочка немного успокоилась и методично, старательно продолжала свою работу.

Она нацеливала острие булавки в середину кочана, туда, где листья чуть расходятся, приоткрывая сердцевину. Потом собирала все свои силы и вонзала клинок по самую рукоять. Иногда острие застревало в ране. Тогда она принималась тянуть его обеими руками и несколько раз падала навзничь. Но это не могло ее остановить. Она очень боялась пропустить какой-нибудь кочан.

Когда работа была закончена, маленькая убийца, подобно служанке Али-Бабы, вопрошающей кувшины с маслом, осмотрела грядки, чтобы убедиться, что ни один кочан не избежал смерти.

Домой она возвращалась не спеша. Сад уже не пугал ее. Он сделался ее сообщником. Она не отдавала себе отчета, что его зловещий вид теперь ее ободряет, возвеличивает то, что она совершила. Она была в экстазе.

Девочка не думала о том, как опасно возвращаться. Она поднялась по ступенькам, толкнула дверь, закрыла ее за собой, принесла и унесла стул, воткнула на место булавку, пересекла вестибюль, взошла по лестнице и, оказавшись в своей комнате, улеглась в кровать. Она была так безмятежно спокойна что тотчас уснула.

* * *

Профессор задумчиво созерцал капустную грядку. Он представлял себе эту невероятную сцену. «Я их всех заколола, всех! — говорила малышка. — Я их заколола и вернулась домой». Профессор представлял себе преступление, которое мы только что описали. «Я вернулась домой. Я была очень рада. Я крепко спала».

Она крепко спала, а наутро проснулась с температурой сорок.

* * *

— После этого, — объяснил профессор молодым родителям, — вы ей сказали, что решили не заводить второго ребенка. Она вам не поверила. Она-то знала, что виновна. Она убила. Она это понимала.

Ее стали мучить угрызения совести. Надо объяснить ей — только не я буду это делать, — что детей не находят в капусте. Надеюсь, теперь вы поняли, как опасны подобные глупости.

* * *

Доктор М. сказал, что родители согласились на это неохотно. Они считали, что тем оскверняют чистоту собственного детства. Теперь они живут в Марселе. Приезжая в Экс, они ломают голову, почему их дочь страдает нервными приступами и боится выкидышей.

— Вы думаете, — спросил я доктора М., — что причину надо искать в той старой истории?

— Я ничего не берусь утверждать, — ответил он, — но когда ей было пятнадцать, родители уехали по делам, а девочку оставили у меня. Ко мне на недельку как раз приехал погостить тот мой племянник. К этому времени девочка уже знала и что детей не находят в капусте, и что профессор Г. не ее родственник, а мой. С тех пор прошло столько лет. Но как-то вечером мы по неосторожности вспомнили эту старую историю. «А ты знаешь, — спросил меня мой племянник, — в чем истинная трагедия того, что случилось на капустной грядке? Так вот: девочка тогда действительно совершила убийство. Она интуитивно использовала колдовские приемы, а колдовство — дело нешуточное».

Мы принялись рассуждать о колдовских чарах и вынуждены были прийти к заключению, что это вещь доказанная.

— Вполне возможно, — заметил я. — Может, она и убила. Но главное, что она об этом не догадывается.

— Дело в том, что позже, — сказал мне доктор, — мы с женой обнаружили, что девочка подслушала этот разговор.

* * *

P. S. Фрейдистское семейство. — Мадам Х. вошла в комнату своей девятилетней дочурки и застала ее за рисованием. Нянька куда-то отлучилась. Мадам Х. наклонилась посмотреть, что рисует девочка красным карандашом, и обнаружила изображение гигантского фаллоса.

Вырвав лист из рук дочери и не слушая ее криков, она бросилась к месье Х., который только что вернулся с игры в гольф: «Полюбуйся!». «Где этот несчастный ребенок мог видеть подобные вещи?» — вскричал месье Х., отпрянув. — «Тебя хотела спросить». Воздержусь от описания расследования. Четыре дня спустя, после долгих пересудов, отец подступил с расспросами к дочери. И получил ответ: «Это нянины ножницы».

О смертной казни

Я более целомудрен в чувствах, нежели в поступках, и если меня редко возмущает, что кто-то ведет себя без оглядки на окружающих, то я смущаюсь, когда при мне выкладывают все, что есть на душе и за душой. Я не испытываю и тени стыда при лицезрении физического эксгибиционизма, но внутренний эксгибиционизм меня шокирует. Более того, он кажется мне весьма подозрительным.

По этой причине настоящий Дневник — не настоящий.

На мой взгляд, было бы почти справедливо, если бы закон охранял скандалы в области зримого и преследовал те, что выносятся из области невидимого на всеобщее обозрение. Но такие законы не предусмотрены кодексом (Разумеется, я не имею в виду процессы над Бодлером, Флобером и так далее, в текстах которых не было ничего скандального. Скандал, на мой взгляд, это ложь, высказанная в форме признания.) Мудрая осторожность подсказывает поэтам стилистические приемы, которыми можно прикрыть наготу души. Что же касается газет, тут меня шокирует не столько перечень краж и убийств, сколько причины, их провоцирующие, и пересказ расследования. Похоже, что преступников в наши дни ловят не в городе и не в деревне, но в кромешной тьме, где преследуемых трудно отличить от преследователей.

Одни лгут ради эксгибиционистского удовольствия (доказательство — невиновные, которые на себя наговаривают), другие сознаются косвенным образом, приписывая тому, кого допрашивают, собственные потайные инстинкты. В этом сквозит сладострастное желание безнаказанного самообвинения безболезненного самобичевания, безопасного заголения — этим питаются жадные до ужасов пресса и толпа.

Когда случается громкое преступление, газеты утраивают тираж. Сюжет растягивается насколько возможно, и лицемерие под видом гуманизма утоляет голод. Тут публика и действующие лица друг друга стоят. Пределом мечтаний была бы драма, в которой полегли бы все до единого[48].

* * *

Во время процесса над Лэбом и Леопольдом{232}, предвосхитившим интеллектуальное убийство, апофеозом которого стал фильм Хичкока «Веревка», адвокат заявил: «Всякий человек носит в себе смутную жажду убийства». Когда судьи спросили, каким образом они, карающие преступления, могут быть заподозрены в подобном желании, адвокат ответил: «Не вы ли уже несколько недель подряд стараетесь убить Лэба и Леопольда?» — и тем спас преступников от электрического стула.

Человек, в сущности, повторяет природный ритм пожирающих друг друга растений и животных и лишь прикрывается законодательством, легализующим убийство, которое уже не может быть оправдано ни рефлексом, ни психическими отклонениями. Все это наводит на мысль о публичном доме, где сексуальные желания удовлетворяются хладнокровно и не имеют ничего общего с приступом страсти.

Смертная казнь — вещь недопустимая. Подлинный закон — кровопролитие. Добавлять к этому неявному закону другие, конкретные, значит прибегать к уловкам, чтобы наказать себя в другом. Судьям и присяжным следовало бы заняться самоанализом с тем же рвением, с каким они преследуют и травят добычу. Пусть бы спустили свору на самих себя — тогда, возможно, они пожалели бы о вынесенном приговоре; а то, может, им придется по вкусу эта охота на собственной территории, где они будут исполнять роль оленя вплоть до того момента, когда сами предусмотрительно остановят охоту, не доведя дело до развязки.

* * *

На Нюрнбергском процессе на скамье подсудимых оказались те, кто почитал себя судьями. Высокие крахмальные воротнички уже не могли уберечь шею от веревки. Нам бы хотелось немедленного возмездия. Но оно не дало бы суду возможности покарать то, что он чтит превыше всего: дисциплину и послушность начальству.

* * *

Что касается меня лично, то не стану хвастливо утверждать, что невинен, — потому-де, что не обижу и мухи. Ведь я ем мясо, хоть и не выдержал бы зрелища скота на бойне. Кроме того, разве порой не лелеял я тайную надежду, что какое-нибудь правосудие (мое собственное) изничтожит моих врагов?

Легко обвинять тех, кто подчинился диктатуре. Но по пальцам можно счесть граждан, решившихся противостоять чудовищным приказам, зная, что не повиноваться значит погубить себя. Только издали кажется, будто таких славных мятежей было много. И как не отдать должное патриотам, которые бросали вызов законам в камерах гестапо? Среди них был Жан Леборд, который падал в обморок при виде дорожного происшествия — и умер под пытками, отказавшись произнести хоть слово.

* * *

Странное воздействие на нас оказывает вид льющейся крови. Можно подумать, лава нашего огненного ядра пытается найти с ней родство. У меня вид крови вызывает отвращение. Неважно, что я назвал свой фильм «Кровь поэта», что в нем льется кровь, что много раз затронутая мной тема Эдипа окрашена в кровавые тона.

Мы как будто мстим невидимому за его сопротивление и норовим захватить красные источники, бурлящие в его царстве. Мы словно переносим в интеллектуальную область кровавый мистицизм дикарей мистицизм столь сильный, что обитатели некоторых островов днем кромсают друг друга, ночью вместе пируют, а с наступлением нового дня вновь хватаются за ножи.

Но эта тайна наших деяний становится тягостной, когда отмечена знаком меча. Когда она окружает себя торжественностью и становится зрелищем для толпы, ликующей от возможности бесплатно утолить свои низменные инстинкты.

Одна из худших форм лицемерия — та, что с готовностью бичует пороки, которым сама втайне предается; это крайности, на которые стыд вынужденной лжи толкает лицемера и заставляет красноту лица выдавать за возмущение.

Мне нужно убить своего брата. Так думает преступник на свободе, видя преступника за решеткой. Возможно, этот рефлекс удовлетворяет потребность труса наказать себя в своем двойнике.

Тут можно возразить, что таких монстров надо уничтожать. Меня, однако, удивляет, если кто-то берет на себя роль верховного судьи, в то время как высшая справедливость ежеминутно нам доказывает, что вершится она в соответствии с никому не ведомым сводом законов, подчас противоречащим нашему; высшая справедливость может наказать добрых и пошалить злых — кто знает, во имя какого таинственного порядка, не имеющего к человеку никакого отношения.

Природа толкает нас к уничтожению в больших масштабах. Эта одержимость уничтожением приводит к определенным нарушениям равновесия, к перепадам в уровнях, к притоку сил, питающих природный механизм. Но мне трудно поверить, что преступник или суд присяжных могут хоть чем-то помочь природе. Она заявляет о себе мощными волнами, весомыми причинами, гигантскими катаклизмами, вносящими поправки в ее сбивчивые расчеты.

* * *

Если на вас падет жребий и вы станете присяжным — на мой взгляд, хуже не придумаешь. Что нам делать за одним столом с теми, кого мы не хотели бы видеть в числе своих гостей? Наверняка, заметив наши колебания, рядом поднимется какой-нибудь малый, который заявит, что превосходно умеет разделывать пулярку. Только роль пулярки на столе будет играть обвиняемый, и он будет рисковать жизнью. А тому малому — все нипочем, он только из гастрономического тщеславия готов открыть это людоедское пиршество.

Сколько скромного достоинства в движениях судей, возвращающихся после совещания! Сколько обреченности — в движениях несчастного, к чьему одинокому голосу никто не захотел прислушаться!

Смятение, которое мы испытываем, наблюдая подобные сцены, имеет глубинные корни, нуждающиеся в исследовании. В Москве во время войны специальным декретом запретили радио и сняли с проката определенные киноленты. А Наполеоновский кодекс не предполагал наличия в обществе психиатров. Вы скажете, что к психиатрам все равно обращаются. Но на приговор влияют в первую очередь настроения и обстоятельства: именно они склоняют присяжных влево или вправо — в зависимости от полноты брюха, которое известно когда и к чему глухо. За нашим столом глухи прежде всего к движениям сердца.

* * *

Перечитывая книгу Г.-М. Гилберта о тайнах Нюрнбергского процесса, («Nuremberg Diary»), не перестаешь изумляться инфантильности этой горстки людей, заставивших мир содрогнуться. Мы приписывали им размах, соизмеримый с масштабами наших несчастий. Мы представляли себе членов тайного общества, связанных между собой страшными криминальными и глубокими политическими узами. Теперь различия в чинах перестали разделять их. Они радуются, что выдержали цифровой тест и тест с чернильным пятном. Важность с них как рукой сняло. Они раскрылись. И что мы видим? Суетную зависть, мелочные обиды. Целый класс лодырей и шалопаев на переменке. Освенцим, полковник Гесс, смерть двух с половиной миллионов евреев, которым рассказывали, будто их везут в баню, и даже строили бутафорные вокзалы, и для видимости останавливали у самого входа в газовую камеру — все это были чудовищные проказы расшалившихся школьников, которые потом хныкали за спиной друг у друга: «Это не я, господин директор». Все вышесказанное подтверждает мою версию о чудовищной безответственности тех, кто брал на себя ответственность и бравировал ею. По этому поводу процитирую (на память) одну фразу Шатобриана: «Бонапарт сидел в мчащейся во весь опор коляске и полагал, что управляет ею».

Бергсон объяснил бы, что падение превращает всех этих капитанов, министров, дипломатов в марионеток. Последователи Бергсона — что, наоборот, падение возвращает им человеческий облик и показывает их такими, какие они есть. Только смешная сторона этого падения смеха не вызывает.

* * *

Эддингтон пишет: «События не происходят с нами. Мы сталкиваемся с ними по дороге»{233}.

Следовало бы понять, что эти статичные события находятся за пределами наших трех измерений. У них много ликов. На них можно смотреть под разными углами, составляющими единое целое. В них переплетены свобода и фатальность. Мы с готовностью подчиняемся судьбе, поскольку убеждены, что у нее одно лицо. На самом деле судьба многолика, ее лица противоречат друг другу и друг с другом едины, как два профиля Януса.

Наверное, после вынесения приговора присяжных успокаивает именно вера в то, что у судьбы одно лицо (похожее на наше). Так было написано. Но если так было написано, может быть, просто следовало читать написанное в зеркальном отражении, и нас ждали бы сюрпризы. Нам посчастливилось бы увидеть одновременно себя-человека и себя-отражение, по разные стороны разделительной черты.

Что делает художник, чтобы выявить ошибки в портрете, над которым работает? Он поворачивает его к зеркалу. Присяжный, вернувшись вечером домой, тоже смотрится в зеркало. Зеркало его переворачивает. Оно подчеркивает ошибки лица. И лицо начинает говорить. «А не следовало ли нам быть строже? Может, надо было продемонстрировать нашу прозорливость? Не быть такими доверчивыми? Не дать речам защитника убедить нас? Не поддаваться на слишком простые доводы? Может, следовало поразить юстицию нашей собственной справедливостью? Нужно ли было идти на поводу у зала, который души не чает в комедиантах?»

* * *

Если меня станут бранить (или хвалить) за то, что я подписал столько прошений о помиловании, в особенности когда дело касалось моих противников, я отвечу, что подписывал их не из великодушия, но потому, что не хочу увидеть в зеркале лицо, которое это отражающе-переворачивающее зеркало будет обвинять в преступной ответственности.

Какова, в конечном итоге, роль непримиримых судей? Завершить драму. Но мы же не в театре. Красный занавес — это нож гильотины.

* * *

Как только законы перестают действовать и правосудие, к примеру, начинает вершить народ, или же неверный шаг (как на Марсовом Поле) становится поводом для всяких самочинств, — в силу вступают первобытные законы крови. Невозможно спасти того, кого схватила и рвет на части толпа. Его ждут либо пики, либо фонарный столб. Напрасно идеологи революции будут убеждать толпу дождаться суда. Справедливость вершится другим правосудием, оно действует как попало. И нет гарантии, что жертва избежав незаконной расправы, не окажется в руках законных палачей, куда приведет ее — только более длинным и более мучительным путем — правосудие идеологов.

Корни идеологии сродни спонтанным реакциям масс этим объясняется ее сила. Идеология только маскируется под законность и, даже пытаясь быть милосердном, признает за толпой право решать: она боится оттолкнуть ее от себя и потерять над ней власть.

Только время смиряет эти страсти. Напряжение ослабевает, уступая место усталости, машина дает обратный ход. Всеобщая послеобеденная расслабленность спасает приговоренных, которым посчастливилось пересидеть смуту в тюрьме. В сущности, они пользуются тем, что людоед переваривает съеденное. Еще одна жертва вызвала теперь бы у него рвоту.

Совершенно очевидно, что правосудие не может быть беспристрастным. Суд состоит из отдельных людей с субъективной реакцией. И если нас огорчает, что прилежный ученик не сдал экзамен, потому что один из членов комиссии высказался «против», то тем более скорбно, когда одного голоса «против» достаточно, чтобы отправить на гильотину человека, виновность которого не доказана.

Однажды в кино, когда показывали фильм Кайятта{234} на эту тему, я наблюдал за лицами во время сеанса и после. Пока шел фильм, защитительная речь, казалось, убеждала зал. Но при выходе из кинотеатра публика, очнувшаяся от коллективного гипноза, вновь превратилась в собравшихся за столом людоедов. Каждый в отдельности вновь стремился оправдать высокое звание, которым наделяет нас ответственность. Вполне возможно, получи он официальное назначение, он преисполнился бы гордости и забыл бы фильм. И сказал бы себе. «Долг превыше всего». И с этой минуты жизнь обвиняемого висела бы на волоске.

И все же я замечаю, что идея войны, подчиняющаяся тайным велениям природы, находит массу защитников, в то время как смертная казнь вызывает все больше протестов. По рукам ходят списки, брошюры. Подобно тому, как молодежь бунтует, чтобы пробить стену звуков — то есть молчания, — точно так же многие, объединяясь между собой, пытаются распространять антирасистские идеи и восстают против смертной казни.

Каким образом подобные движения служат или мешают холодным расчетам природы, я не знаю. Человек — лишь свидетель этого беспорядка и, увы, не может его упорядочить. То, что для природы порядок, для человека — непорядок, поэтому природа дает нам свободу лишь в той мере, в коей мы нашими действиями не мешаем ее беспорядку, который для нее является порядком и который она поддерживает

О бравурном этюде

Несогласие между религией и наукой — величайшая ошибка. Отголосок изначальной ошибки. Тяжесть этой ошибки XIX века мы все на себе ощущаем. Мы виноваты. Виновата наука, за религиозной символикой не разглядевшая чисел. Виновата религия, забывшая о числах и ограничившаяся символами.

Все славные научные открытия приводят нас к Гераклиту, к триаде, к треугольнику и к Троице, в которой Отец, Сын и Дух Святой, представленные в виде старца, юноши и птицы, — лишь условные обозначения на потребу простакам.

Среди современных ученых много верующих, а религия приблизилась к науке. Очень жаль — лучше бы она не выпускала ее из рук.

* * *

Чем больше наука сталкивается с цифрой 3 и с цифрой 7 (являющейся суммой триады и четверенек, на которых стоит XIX век), тем больше она почитает ноль и тем больше ее удивляет единица.

Если человек, расщепляя материю, дробит цифру 3, то лишь слегка, с единственной целью уничтожить относящуюся к другим цифру 4 и превознести собственную цифру. Чужую четверку он сводит к нулю, не отдавая себе отчета, что цифра 3, на которой основано все сущее, перестраивается у него под носом, а четверки, всей силы которых он еще не знает, тоже перегруппировываются и однажды начнут ему угрожать.

Высокие страшные столбы, взметнувшиеся над Хиросимой и Нагасаки, были на самом деле гневом тройки, которая восстановилась и вернулась в сферу, где человек уже не может вмешиваться в то, что его не касается.

Прислушаемся к тому, что сказал один из пилотов сверхтяжелого бомбардировщика «Great Artist» после того, как сбросил бомбу: «Я очень боюсь, что мы играем с силами, с которыми шутки плохи». Весьма опасная игра, она продлится до той минуты, пока единице не надоест человеческая глупость, упорно выдаваемая людьми за гениальность, и она исподтишка не подтолкнет их к тому, что в своих играх с триадой они зайдут слишком далеко и сведут наш бренный мир к нулю, из которого он вышел.

* * *

Понадобились века, чтобы человек вновь убедился в том, что время и пространство связаны между собой. Меж тем, кажется совершенно очевидным, что время, которое мы тратим на приближение к дому, уменьшается пропорционально увеличению объема этого дома, а сам дом обретает в пространстве объем, способный нас вместить, только тогда, когда временной отрезок, позволивший нам к нему приблизиться, перестал нас вмешать. Это обмен вмещением. Одно без другого невозможно, и человек уже загодя подвергает себя любопытной гимнастике с тем, чтобы опознать крошечный домик и вообразить, что в нем можно поместиться.

Повторю еще раз, что перспектива времени, отделенная от пространства, в мозгу человека изменяется обратно пропорционально перспективе пространства, предметы уменьшаются, когда мы удаляемся от них физически, и увеличиваются, когда время удаляет их от нас. Эта особенность искажает события детства и Истории. Из-за нее они разрастаются до огромных размеров

* * *

Время и пространство образуют вместе гибкий и странный сплав, и человек постоянно обнаруживает, что теряется в нем и почти совсем его не знает. К примеру, когда актер в фильме открывает дверь, снимаемую снаружи, а затем, несколько недель спустя, закрывает ее уже в студии, — на экране мы видим, как он быстро открыл и притворил дверь. Монтаж скрывает тот отрезок времени, когда актер жил своей жизнью, и создает ему новую жизнь. На самом деле куски пространства и времени, разрезаемые и склеиваемые режиссером, остаются невредимы. А вот сплав времени и пространства, образованный таким способом, — он искусственный или нет? Сам не знаю. Нечто подобное случается в реальном мире. Многие лжесвидетельства основаны на аналогичном явлении: человек оказывается жертвой искажения перспектив времени и пространства и, нимало не покривив душой, утверждает, к примеру, что один из его собратьев умер.

* * *

Некоторые документальные фильмы вводят нас в заблуждение, демонстрируя царство растений, снятое методом рапида, который заключается в ускоренном прокручивании пленки.

Если потом крутить пленку с нормальной скоростью, то фильм доказывает, что растительный мир живет замкнутой и бурной жизнью, очень эротичной и жестокой. Из-за разницы в его и нашем ритмах его жизнь была для нас долгое время невидима, она казалась нам безмятежной, не такой какая она есть. Мы вынуждены сделать вывод, что все, что нам представляется незыблемым, стабильным, инертным, на самом деле бурлит и копошится, а аппарат, способный крутить изображения с непостижимой скоростью, может нам показать жизнь этой материи, сплошь состоящую из свирепых спариваний, подозрительных пороков, пожирающих друг друга противоположностей и завихряющихся гравитаций.

Когда Германия впервые прислала нам фильмы о царстве растений, снятые рапидом, французская цензура забила тревогу, усмотрев в том, что происходит на экране, (не без оснований), сходство с марсельскими публичными домами. Фильмы запретили. Мы смотрели их нелегально. Сходство было очевидным. На экране крупным планом мелькали вульвы и члены, сочилась сперма, все содрогалось от присасываний и спазмов.

Самое невинное зрелище представляла собой фасоль. Она обвивалась вокруг подпорки. Казалось она лижет ее, как кошка собственные лапки. Она походила на молодую обезьянку, на резвого, безобидного гнома.

Пока я любовался очаровательными ужимками ростка фасоли, одна пожилая дама воскликнула в темноте зала: «Боже! Никогда больше не буду есть фасоль». Милая дама! Ее закопают в землю, и на ее могиле вырастет фасоль.

* * *

Все это было бы очень забавно, если бы не было так грустно. Совершенно очевидно, что чем больше человек узнает, чем больше докапывается до тайны и верит, что прикоснулся к ней, тем дальше он от нее отходит, потому что соскальзывает на длинный склон ошибок и уже не может с него сойти, даже если полагает, что поднимается по этому склону вверх.

Потому-то религия и держала науку в своих руках и окружала ее тайной. Она пускала ее в ход только для того, чтобы поразить толпу и вызвать у нее благоговение. Стоит толпе во что-нибудь вмешаться — и начинается сумбур. Я тут ругал цензуру, но может, она и права, что осмотрительно решила не усложнять учение Зигмунда Фрейда картинами интимной жизни цветов и овощей.

В высшей степени мудро поступали израильтяне, обязанные представлять властям по экземпляру своих книг: где-то они меняли цифру, где-то маскировали притчей свои социальные, экономические и научные открытия. Эти притчи превратились в церковное кредо. В XVI веке Церковь заподозрила подвох, но не догадалась, что притчи — изнанка того, что надобно читать с лица. Эта выпавшая цифра, должно быть, очень важна и сложна, поскольку породила смысловые ошибки (их особенно много в переводе Лютера), она требовала глубокого знания иврита, двойных и тройных значений каждого слова. Мне бы все это и в голову не пришло, но мадам Бессоне-Фабр однажды рассказала мне о таинственной цифре и растолковала некоторые притчи, которые потеряли свой загадочный смысл и стали вдруг удивительно ясны.

Но притчи живучи. Они стали пищей поверхностного католицизма. Когда же один римский папа назвал их баснями и заинтересовался цифрами, которые в них сокрыты, католицизм восстал против папы.

В 1952-м нынешний папа произнес речь об отношениях религии и науки{235}, но ссора между ними, к сожалению, продолжается. Она мешает духовенству вновь обрести утраченные привилегии и проповедовать Евангелие, стоя в центре треугольника, в который вписываются также сердце и глаз.

Мы приблизились бы тогда к тому, что сказал Христос. «Много комнат в доме Отца Моего». Мы бы поняли, что все религии в сущности — одна религия, что порядок цифр может меняться, но сумма остается неизменной.

А так как земное устройство неизбежно повторяет устройство вселенское, мы получили бы Европу, в которой можно жить — да что я говорю, землю, на которой человек бережно относился бы к цифрам, им управляющим, и предоставил бы природе самой решать проблему дисбаланса (смешать равновесие уровней). Она бы справилась с этой генеральной уборкой без нашей помощи — благодаря эпидемиям, землетрясениям, циклонам, цунами, дорожным происшествиям, авиакатастрофам, самоубийствам, естественным смертям и так далее. Для нее это балласт, который она время от времени сбрасывает и который пресса фиксирует каждое утро («Журналы» за 5 марта 1952 г. «Крушение самолета Ницца-Париж»; «На северную Японию, пострадавшую от землетрясения, обрушилось цунами»; «Железнодорожная катастрофа в Бразилии»; «В Марселе свирепствует оспа»; «На Арканзас, Алабаму и Джорджию обрушился смерч»; «На дорогах США погибло больше народа, чем в Корее». И так далее в том же роде).

Но нет, я говорю чушь. Возможно, своей неспособностью смириться с верой других и упрямым навязыванием собственной веры человек как раз способствует дисбалансу природы. Таким образом она заставляет нашу строптивую расу настроиться на боевой ритм, который без труда задает пассивным мирам. Человек воображает себя жертвой целой череды войн, в то время как война всегда одна, только в ней случаются передышки, которые мы называем миром.

* * *

Вернемся в наш масштаб, к единоборству видимого и невидимого, подробный рассказ о котором того гляди уведет нас слишком далеко. Хотя все, что было сказано, является лишь логическим прологом к одной знаменательной истории, в которой маскирующие цифру небылицы спровоцировали вмешательство сил, требующих моей невидимости, и скрыли мою цифру за видимостью скандала.

* * *

Заканчивая пьесу «Вакх», я предчувствовал: что-то должно произойти — но не догадывался, что именно. Я даже со смехом сказал мадам В., у которой работал: «Снаряжайте корабль, нам надо бежать».

Должно быть, меня насторожило одно происшествие, с виду комическое, но в котором проявился средневековый дух нашей эпохи.

В Дижоне принародно сожгли Деда Мороза. Церковь утверждала, что Дед Мороз — опасная немецкая традиция, сбивающая детей с правильного пути. И если несчастные дети верят в эту сказку, то их тоже надо сжечь на костре как еретиков.

Короче говоря, я предчувствовал, что против «Вакха» затевается империалистическая по сути своей атака вроде «Ты мне мешаешь, я тебя убью», но под каким девизом она будет проходить и из какого окна будут стрелять, я не догадывался, потому что пьеса соединяла в себе множество мишеней и стрелять могли откуда угодно. Кроме того, театральная пьеса — вещь очень видимая, и невидимому пришлось выставить весь свой оборонительный арсенал.

Застрельщиком выступил Франсуа Мориак; этого я никак не ожидал, потому что он мой старый друг. Когда-то мы вместе получили боевое крещение, и я даже не мог себе представить, чтобы он обратил свое оружие против меня.

Атаку вел империализм: литературный. Само собой, он выступал под видом морали.

Первый стрелок допустил оплошность, опубликовав незадолго до этого (в «Табль ронд») статью в защиту свободы выражения художника и его права говорить всё. Только Мориак имел в виду себя.

Потом стало ясно, что стрелок этот из разряда тех, что долго целятся — я писал о них в «Профессиональном секрете». Им не хватает только трубки, потому что главная их задача — принять позу поживописней: ведь за ними наблюдает хозяйка тира[49].

* * *

Что касается догм, тут мне ничего не грозило. Я успел спросить совета у доминиканских и бенедиктинских авторитетов. И получил от них exeatur, официальное разрешение. Сожжение Деда Мороза и первое полено, положенное Мориаком на мой костер, могли очень некстати превратить апокалиптического зверя в какую-нибудь безобидную Божью тварь, к примеру, в божью коровку. Высокие умы из среды духовенства решили не поддерживать это предприятие. Епископы Мишеля де Гельдерода и Сартра не слушают светских судей. Стрела летит дальше цели. Святотатство их даже немного устраивает, поскольку вплотную подводит к мистицизму (первозданному мистицизму). Их объектом становится Артюр Рембо.

* * *

Как христианин я, должно быть, лучше, чем католик «Вакх», пожалуй, христианская пьеса. Кардинал Зампи в душе не столько правоверный католик, сколько христианин.

Признаюсь, в Ватикане я был шокирован виноградными листочками, прикрывающими наготу статуй[50]. Вот если бы они прикрывали драгоценные камни сокровищницы, это было бы понятно. Я раздумывал над одной фразой Морраса{236}, которую цитирует Жид: «Не отвернусь от многомудрых Отцов, церковных соборов, пап и всех великих людей современности, чтобы прилепиться к евангелиям четырех сомнительных евреев». Большего антисемитизма представить себе нельзя.

Я. разумеется и как всегда, не с той стороны баррикады, с какой надо. Размышляю над кредо Жида: «Не могу допустить, чтобы что-то шло мне во вред, напротив, хочу, чтобы все мне служило. Я хочу повернуть все себе во благо».

Это кредо из области видимого. Чтобы получить кредо невидимого (мое кредо), надо взять негатив этой фразы и добавить к нему следующие строчки Гераклита: «Для Господа все хорошо и справедливо. Только люди воспринимают одно как справедливое, другое — как несправедливое».

Что я могу сделать? Так уж устроена моя фабрика. Я ненавижу одну лишь ненависть. И все же я нахожу ей больше оправданий, чем легкомыслию. В нападках моих противников много легкомыслия. Я почти уверен, что если бы Мориак прочел мою пьесу и перечитал свое открытое письмо, то устыдился бы и побежал плакаться духовнику.

* * *

Я давно мечтал написать «Вакха». Он представлялся мне то в виде пьесы, то в виде фильма, а иногда книгой. Я остановился на идее пьесы, полагая, что театр больше подходит к этой истории. Мне подсказал ее Рамю{237}. В Веве, в период сбора винограда до сих пор бытует одна традиция.

Она родилась в шумерской цивилизации примерно за три тысячи лет до Рождества Христова.

«Документы описывают церемонию, устраиваемую по случаю освящения храма в честь бога Нингирсу. Разгулявшийся народ предавался самым настоящим вакханалиям — обычай, восходящий к древнему земледельческому культу. В течение семи дней в городе царила полная вседозволенность. Гражданские и моральные законы отменялись. Авторитеты не признавались. На место царя садился раб, они пользовался царским гаремом, за столом ему прислуживали царские слуги. Когда праздник кончался, раба приносили в жертву богам, чтобы те простили городу прегрешения и послали изобилие. На паперти храмов разыгрывались священные мистерии, впоследствии перекочевавшие в Вавилон. Сатурналии и мистерии просуществовали весь месопотамский период истории. В III веке на них присутствовал Берос{238}. Даже в Риме устраивали эти любопытные празднества, пришедшие из глубины веков и в христианскую эпоху принявшие форму карнавалов».

Ж. Перенн. «Античная цивилизация»

Моя первая версия изображала диктатуру. Деревенский дурачок превращался в монстра. От этой версии я быстро отказался. Она была довольно примитивной и вообще не получалась. Я начал тему смятения молодежи, столкнувшейся с догмами, сектами и препятствиями, которые ей чинят. Разрываясь между чувствами и стремлением приносить пользу, она пытается сохранить свободу. Ее мятежная свобода сначала минует препятствия, но в конце концов оказывается ими раздавленной. Победить можно только хитростью или захватив власть. Молодежи недостает ловкости на этом пути уловок. Она идет напролом. Ее неуклюжая прямота, ее отвага, благородство, чувства оказываются ненужными в обществе, законом которого является изворотливость, в котором хитроумно переплетаются и глухо сталкиваются причудливые интересы.

Ганс — порывистый и пылкий, в высшей степени наивный юноша. Его притворство может ввести в заблуждение епископа и герцога. Но кардинала не проведешь. Он прибыл из Рима и знает эту песенку. Он только делает вид, что поверил, потому что хорошо осведомлен о трудностях Германии, изучением которой занят. Ему нравятся герцог и его дочь. Он понимает, что Реформа внесла раскол во многие семьи. «Не произносите непоправимых слов», — советует он герцогу. В первой версии он добавлял: «Пусть Кристина упадет в обморок, потому что только беспамятство может заставить вашу семью молчать». Кардинал — это предшественник стендалевских прелатов. Он чуток и добросердечен. Он пытается предостеречь Ганса: «Вы летите на огонь, точно мотылек». Он делает все, чтобы уберечь мотылька от пламени. Не сумев поймать его на лету, он спасает его уже после смерти. В финале Церковь доказывает, насколько она прозорлива. Некоторые католики усмотрели ложь в том, что кардинал Зампи позволил себе определенные вольности ради сохранения кардинальского сана и великодушия.

* * *

Когда мы с Сартром узнали, что действие обеих наших пьес происходит в Германии XVI века, было уже слишком поздно. Он в Сен-Тропе заканчивал «Дьявол и Господь Бог», а я только что дописал первый акт моей пьесы в Кап-Ферра. Я отправился в путь. Мы решили встретиться в Антибе. Наши интриги ничем не были схожи. Я мог продолжать работу. Мы использовали приблизительно одни и те же источники, и Сартр указал мне кое-какие книги, которые я добавил к списку материалов для изучения Лютера. Информация шла ко мне со всех сторон.

Трудность заключалась в том, чтобы делать записи, прятать в шкаф стопки исписанных бумаг, забывать про них и потом в уста персонажей вкладывать главное.

Это старые фразы, представленные под новым углом и поэтому кажущиеся взрывоопасными. Их приписывают мне. Собственно говоря, то, что происходит в пьесе, действительно напоминает 1952-й год. Но это совпадение открылось мне много позже. Остроту некоторых фраз я почувствовал только по смеху или аплодисментам в зале.

* * *

«Жанна на костре» Клоделя{239} меня озадачивает. Церковь — это единое целое. Величие ее состоит в том, что она способна вовремя одуматься. Когда она предает Жанну анафеме, а потом ее канонизирует, мне она представляется одним и тем же человеком, который ошибся и раскаивается. Канонизируя Жанну, она мужественно признает себя виновной. Меня восхищает благородство этого признания и желание исправить свои ошибки. Если бы речь шла не о святой Жанне, а о капитане Дрейфусе и пересмотре Реннского процесса, какой бы драматург осмелился поносить Генеральный штаб? Разве что этот драматург оказался бы пацифистом или атеистом — тогда бы он мог одновременно нападать и на Генеральный штаб, и на Церковь. Но это невозможно, если он относится к ним с уважением[51]. В этом случае автор должен хвалить их готовность изменить свои суждения. Любая учрежденная людьми организация должна рассматриваться как тело, наделенное душой и способное совершать ошибки, она устроена аналогично телу, которое может падать, и душе, готовой к раскаянью.

* * *

Во время спектакля я дивился, что Клодель поносит одну Церковь и превозносит другую, а наши судьи, столь суровые к моему кардиналу и его действиям, взирают на это спокойно. Если бы речь шла о генералах, они бы не были столь терпимы.

Дурак из «Новобрачных с Эйфелевой башни» вызвал скандал, и пьесу запретили. Но это всего лишь обычный водевильный персонаж, не более того.

Надо все же признать, что некоторые произведения вызывают раздражение, они распространяют особые деформирующие волны и навлекают на себя несправедливость, а их авторы ничего не могут с этим поделать — зато понимают, что их защищает невидимость, что нужно отойти от произведения, чтобы правильно увидеть его перспективу и контуры[52].

* * *

Закончив пьесу, я первым делом отнес ее Жану Вилару{240}. Но мы не смогли договориться о сроках, и тогда я отдал ее Жану-Луи Барро{241}. За месяц я продумал постановку, декорации и костюмы. Актеры театральной труппы «Мариньи», сильно загруженные работой сразу над несколькими спектаклями, решили, что мой текст легко учится. Но вскоре они заметили, что фразы типа «Щегленок щупленький за рощей», которые я нарочно употребляю для того, чтобы затруднить текучесть текста, заставляют их старательно выговаривать каждый слог. Если этого не делать, ткань пьесы трещит по швам. Актеры вошли во вкус этой грамматической гимнастики. Жан-Луи Барро превратился в величавого кардинала. В его речах слышался голос прелата из «Пармской обители». В нем угадывался молодой кардинал Рафаэль.

Сначала мы играли пьесу для поставщиков — их реакция была очень благосклонной; затем дали гала-спектакль — реакцию публики тоже можно было предугадать. В третий раз мы выступали перед обычной публикой и перед судьями. Успех был единодушным. Единодушие, в котором индивидуальности теряют свою индивидуальность, оставляют ее в гардеробе и погружаются в коллективный гипноз, который наши судьи так не любят. Эти, напротив, обосабливаются в своей индивидуальности, они поступают так из духа противоречия. Мы того и ждали. Но невидимому, чтобы достичь своей цели, требовалось большее. На гала-спектакле Франсуа Мориак, ослепленный и оглушенный неведомой силой, решил что перед ним разыгрывается совсем не моя пьеса. Это его настолько оскорбило, что он демонстративно покинул зал, в то время как зрители вызывали меня и актеров. На следующий день было воскресенье, и труппа играла «Обмен». Я отдыхал за городом. Догадываясь, что Мориак напишет статью, я забавы ради сочинял ему ответ.

На следующий день статья была напечатана. Это было «открытое письмо», бравурный этюд — весьма трусливый, из которого явствует, что автор совершенно не представляет себе мир, в котором я живу. Это был суд над басней, к которой я не имею никакого отношения.

Человек, на которого нападают посреди Елисейских Полей, вынужден защищаться, как бы это ни было ему противно. Я добавил несколько штрихов к своему ответу и опубликовал его в газете «Франс-Суар» под заголовком «Я обвиняю тебя». Я не мог обвинять Мориака в старомодности, в том, что он родом из Бордо. Я упрекал его в предвзятости суждения, в том, что он узурпировал нрава священника и занял место одесную Господа.

«Ты ссылаешься на местный закон, но не знаешь, каков закон всеобщий.

Бог тебе не брат, не земляк, не товарищ. Если он как-то вступает в общение с тобой, то не для того, чтобы сравняться с твоим ничтожеством или вручить тебе надзор над своей властью»[53].

Монтень

По сути Мориак остался одним из тех детей, которые хотят все время быть рядом со взрослыми. Их нередко встречаешь в гостиницах. Сколько б им ни повторяли: «Уже поздно, поднимайтесь к себе, пора спать», — они не слушаются и ко всем пристают. (Мориак сам сознавался: «Я старый ребенок, переодевшийся академиком».) Кроме того, он не принадлежит к интеллектуальному кругу, к которому хотел бы принадлежать, и потому пишет статьи о людях этого круга. В результате эти люди, даже если между собой они не в ладах, объединяются против Мориака, выведенные из терпения его беспрестанными попытками вмешаться в их внутренние распри и настроить их друг против друга.

* * *

Франсуа Мориак вернулся из театра. Сел за стол. Он собирался написать «Молитву об Акрополе». Странная молитва, странный Акрополь. Странное чтение для кармелитов. (Мориак рассказывал, что они читали вслух его открытое письмо.) Я бы сказал, что он обернулся посмотреть, как за мной по пятам гонится охота, и, собираясь дать сигнал к травле, поднес к губам охотничий рог.

Нет ничего хуже, чем упустить зверя. Он становится опасным. Мориак зверя упустил. Только зверь оказался не злой, и Мориаку это известно. Вот, собственно, единственное, в чем я могу его упрекнуть.

* * *

Мой ответ был умышленно нелитературным. Я стрелял не для того, чтобы понравиться хозяйке тира. Слащавость открытого письма мне не понравилась гораздо больше, чем его едкость. Она напомнила мне торты моего детства с украшавшими их фигурными композициями. То я предстаю оскорбляющим мою старую мать (я привязал ее к колонне театра «Мариньи»). То в образе насекомого. Или в виде спутника. Меня видят в костюме арлекина, который носят ангелы. Мориак не так наивен, он хорошо понимает, что мои произведения не имеют ничего общего с произведениями Аполлинера или Макса Жакоба (при всем моем уважении к ним) и что моя пьеса — это объективное исследование предзнаменований Реформы. Он нарочно перекашивает колеса повозки, чтобы она перевернулась. Это попытка саботажа.

Полагаю, Мориак ждал, что его соло на охотничьем роге, его арлекинада повлекут за собой целый эскорт. Он ошибся. Духовенство не последовало за ним (в чем я убедился, будучи в Германии), а он просто прицепил к себе и тащит громыхающую консервную банку.

Громыхание этой банки слышно во всех письмах и статьях, в которых меня поздравляют и которые уже начали мне надоедать, потому что я убежден, что Мориак не очень даже и виноват, что он стал орудием в руках тех сил, которые являются предметом моего исследования. Им воспользовалась коварная тень, борющаяся с огнями рампы и софитов.

Мне возразят, что успех моей пьесы опровергает эту теорию. Я же отвечу, что прекращение спектакля в результате того, что труппа отправилась на гастроли, напротив, ее подтверждает: это, судя по всему, одна из причин, по которой я обратился именно в театр «Мариньи», а не в другие театры, просившие у меня «Вакха»: они бы играли пьесу беспрерывно, не отвлекаясь на другие спектакли.

Добавлю к этому, что я забрал пьесу у Вилара, наверное, потому, что он попал в немилость к прессе, нанеся тем самым ущерб Жану-Луи Барро, который был в опале до этого и только что из нее вышел: обычная суета города, привыкшего к быстрой смене кумиров и ломающего свои игрушки, когда они наскучат.

Вполне возможно, что решиться на этот шаг, вопреки всякой логике, меня заставила именно такая перемена власти, ограниченное число спектаклей и внутренняя послушность приказам менее явным, чем требование видимого мира.

* * *

Театральная пьеса гораздо убедительней, чем фильм, потому что фильм — это история призраков. Во время фильма не происходит обмена волнами между зрителями и актерами из плоти и крови. Сила фильма в том, что я показываю то, что думаю, доказываю это субъективным виденьем, превращающимся в объективность постольку, поскольку события, происходящие на наших глазах, становятся неопровержимой реальностью.

Благодаря своему примитивному проводниковому механизму мы можем нереальное сделать реальным. Но этот реализм победит нереальность, замаскирует свои цифры и оставит зрителя за дверью.

Одна дама, моя корреспондентка, упрекает меня в том, что своими фильмами я слишком многим раскрываю вещи, которые должны оставаться в тайне. Я собираюсь ей объяснить, что фильм очень быстро сам начинает вуалировать свои секреты, он обнаруживает их только перед несколькими избранными, затерявшимися в толпе, которую забавляет мелькание картинок. Все религии, повторяю, — а поэзия одна из них, — прячут свои секреты в притчах и открывают их только тем, кто и не узнал бы о них никогда, если бы не притчи.

Театральные зрители, сидя плечом к плечу, создают волну, которая докатывается до сцены, омывает ее и, напитавшись, возвращается в зал. Нужно только, чтобы актеры действительно переживали те чувства, которые изображают, а не довольствовались их симуляцией. Это помешало бы отливу.

Моя труппа, играющая «Вакха» и возмущенная глупой критикой, делала все, чтобы быть убедительной. Ей это удавалось.

Тем не менее, было бы безумством дать успеху себя ослепить. Недоразумения, порождаемые успехом, должны нас волновать не больше, чем недоразумения, порождаемые насмешками. Иначе мы впадем в гордыню ответственности. Мы утратим величавое безразличие дерева — безразличие, с которого я, к моему сожалению, слишком часто спускаюсь на землю.

* * *

Душа до абсурдного слаба. Главная ее слабость состоит в том, что она считает себя могущественной и старательно себя в этом убеждает, хотя опыт всякий раз доказывает ей, что она не в ответе за силы, ею порождаемые, которые, едва высунув нос, мгновенно обращаются против нее же.


Заметка от 19 октября 1952 г. — «Вакх» поставлен в дюссельдорфском Шаушпильхаусе с изумительным Грюндгенсом в роли кардинала. Пока гремела нескончаемая овация, устроенная этими строгими католиками и протестантами, и на следующий день, читая хвалебные рецензии в газетах, я задавался вопросом, уж не стали ли французская и бельгийская пресса жертвами коллективной галлюцинации?


Заметка № 2. — Священник, ночевавший в одной гостинице, принял хрипы умирающего в соседнем номере за любовные стоны и начал стучать в стену, вместо того чтобы прийти несчастному на помощь. Об этом я думаю, читая статьи Мориака, направленные против Жене.

Сколько фривольности в его парадных фразах и знаках отличия! Фривольность, обвиняющая во фривольности других и нацеленная единственно на видимое.

О перманенте

Проверяя, хорошо ли прокрасились волосы моих актеров, занятых в фильме «Орфей», я с любопытством прислушивался к разговорам дам, сидящих под шлемообразными фенами и не слышащих, что они говорят слишком громко.

Мы живем в мире, где проблемы видимого и невидимого, ответственности и безответственности никого не интересуют. В мире, верном цифре 4. Этот мир напоминает фразу, которой маленькая девочка описала корову: «Корова — это большое животное на четырех лапах, доходящих до земли».

Дамы пребывали в уверенности, что они именно там, где они есть. Фараоновские головные уборы придавали им царственный вид, незыблемый и перманентный, как их перманент. Это были дельфийские сивиллы. Они сушились. Они курились. Из их уст вылетали пророчества.

Одна из дам указала своей маникюрше на девушку, отражавшуюся сразу в нескольких зеркалах. «Бедняжка! Мать выдает ей в месяц всего миллион. Как ей, по-вашему, выходить из положения?»

Другая венценосная Минерва призналась своей соседке: «Я так чувствительна к мелочам! Стойко я выношу только серьезные вещи. Помните, как я перенесла смерть моих сыновей? Но я была бы вне себя, если бы у меня кончилось масло. Странно. Так уж я устроена».

Одна пациентка, увидев работницу клиники, которая была нездорова, вскричала: «Только посмотрите на нее! Это же мертвец! Вылитый мертвец!» Больная работница, услышав это, поменялась в лице.

Я мог бы вспомнить множество примеров наивного эгоизма. Но я подумал о гала-спектаклях, куда приглашают перманентных дам. И вновь обратился к моим скромным актерам, превращавшимся под руководством специалистов из брюнетов в блондинов. Я воображал себе фильм, этот зеркальный тоннель, в котором я скоро окажусь, и организованный продюсерами обязательный просмотр, на который соберутся сегодняшние дамы в сопровождении супругов, гордых их кудрями.

* * *

Во время немецкой оккупации наши дамы делали себе перманент в подвалах у каких-то голодранцев, которые крутили педали. Электрический ток они генерировали ногами.

Здесь тьма отступает, чуждая телам, над совершенством которых трудится. Опустив пальцы в пиалу с теплой водой, пристально вглядываясь в собственное отражение и ловя в нем метаморфозы, внимательно следя за работой, от которой они ждут чуда преображения, эти дамы не в состоянии заглянуть внутрь себя. Где уж им спуститься на несколько этажей и пожалеть невидимое войско, которое их сушит. Их рудиментарный механизм работает на том же топливе, что и сложнейший механизм гениев. У них тоже есть душа. Вернее, душевность. Эта душевность и заставляет функционировать проводник, в котором сходятся невидимое и видимое. Терпение этих женщин-проводников безгранично, когда речь идет о внешних изменениях. Что касается внутреннего развития, то удовлетворение собой делает его ненужным.

Если бы вдруг случилось чудо и подвальные велосипедисты изготовили для этих дам что-то вроде морального озарения или что-нибудь похожее на тревогу, на беспокойство, на угрызения совести, то поднялся бы переполох, который открыл бы этим созданиям в царственных шапках ту пустоту, из которой они сделаны. От ужаса у них, как выражалась одна из этих дам, волосы в супе встали бы дыбом. Они бы умерли на месте, разинув рты в преддверье крика.

* * *

Вот публика, на которую обрекает нас извечная лень, упрямо считающая ее элитой. Деньги перетекли в другой карман, элита поменяла адрес. Ей теперь несть числа. Она толпится на галерке, где обнимающиеся парочки вместо того, чтобы глядеть друг на друга, смотрят и слушают то, что происходит на сцене. Эта публика способна выйти из себя и послать волны, которые напитают спектакль. Она участвует в действе. Она внимательна к тому, что ей преподносят. Если она чем и недовольна, так это театрами, которые взвинчивают цены на билеты.

Никаких похвал не хватит в адрес Жана Вилара. Его инициатива, на мой взгляд, имеет ни с чем не сравнимое историческое значение. На постановках «Сида»{242} и «Принца Гомбургского»{243} мы находим все, что так боялись потерять. То же самое я обнаружил в Германии, где публика приходит на спектакль вовремя, не встает с мест до самого конца и по много раз вызывает актеров.

А перманентные дамы со своими супругами являются к середине первого акта. Не дожидаясь конца спектакля, они торопятся уйти, чтобы примкнуть к таким же, как они, в ночных заведениях, где будут судить о том, чего не видели.

Может статься, что от усталости крутить на месте педали у подвальных велосипедистов рождались видения, более схожие с нашими, чем вялые и невнятные мечтания дам, порожденные усталостью сидеть под феном.

* * *

Девушки, работающие в аду, пытки которого стойко сносят наши дамы, рассказывают, что эти пытки вызывают на откровенность. Они чем-то близки к психоанализу. Но то, что выступает из области невидимого, всего лишь иллюстрирует видимое. Оно переливается через края сосуда. Девушки, выслушивающие излияния, принадлежат к той же расе, что и таинственные велосипедисты. Эта раса безлика. Она исполняет функции выгребной ямы.

Дамы с перманентом опорожняют свою пустоту, это становится дополнением к сеансу. Они получают двойное лечение и выходят в мир обновленными. Снимая белый халат, они оставляют девушкам и шлемовидным фенам содержимое своей души и цвет своих волос.

Мадемуазель Шанель, разбирающаяся в этом вопросе, приехала на Лазурный берег вскоре после того, как сходила к Вилару на «Принца Гомбургского». Она рассказала мне, что за ее спиной сидели две такие сушеные дамы, очень недоверчивые к окружающей их молодежи, которая казалась им настроенной прокоммунистически.

Одна из них заглянула в программку. «Автор пьесы какой-то немец, — шепнула она своей соседке. — Его зовут Клейст, он покончил с собой». «Тем лучше, — ответила другая. — По крайней мере, на одного меньше».

Об оправдании несправедливости

У другого обвиняемого, Кокто…

Сартр. «Святой Жене»

Молодежь несправедлива. Она считает, что так надо. Она защищает свой мир от вторжения более сильных личностей, чем она сама. Сначала она поддается. Затем встает в оборонительную позицию. Начинает оказывать сопротивление, и это продолжается изо дня в день. Любовь и доверие, которые она испытывала вначале, уже кажутся ей болезнью. Эту болезнь она торопится изжить, но не знает как. Она придумывает разные способы. Обернувшись к предмету своего доверия она принимается его топтать и топчет тем яростней, чем больше при этом топчет самое себя. Она подобна убийце, сильнее озлобляющемуся от пассивности жертвы.

Не мне жаловаться на попрание молодежью авторитетов. Не я ли, будучи молодым, восставал против того, что любил? И в первую очередь против «Весны священной» Стравинского, которая заполонила меня всего настолько, что я принял это за болезнь и ополчился против нее. Молодежь стремится заменить одно табу другим. Спрашивается (как спросил меня Стравинский в спальном вагоне поезда — из главы «Рождение поэмы»), почему я никогда не покушался на табу Пикассо. Стравинский хотел сказать: «Коль скоро агрессивность была у тебя юношеским защитным рефлексом, почему Пикассо, который тоже захватил тебя целиком, не вызывал такой реакции?» Вероятно, это объясняется тем, что Пикассо действует как матадор, его красный плащ, едва взметнувшись слева, уже мелькает справа, и бандерилья совершенно неожиданно вонзается нам в шею. Мне нравилась его жестокость. Мне нравилось, что он издевается над тем, что любит. Мне нравились его приступы нежности, которые неизвестно что скрывали. Никто лучше него не ухаживал за своими пчелами, не надевал большего количества сеток, не поднимал большего шума, чтобы отсадить рой. Все эти маневры отвлекают врага, которого влюбленная молодежь носит в себе.

* * *

Морис Сакс{244} обладал экстремальным шармом. Этот шарм проявился после его смерти. Я не могу сказать ни где, ни когда мы с Морисом познакомились. В моем доме он был всегда. Он часто навешал меня в клиниках, где мое здоровье подолгу вынуждало меня жить. Его доброе, широко распахнутое лицо было мне так хорошо знакомо, что я не могу сказать, к какому периоду времени относятся эти воспоминания. Если он воровал у меня деньги, то лишь для того, чтобы накупить мне подарков. Да и кражи эти я вспомнил только потому, что он ими гордился.

Когда Морис сидел без гроша, он набивал карманы туалетной бумагой. Он ее комкал, и тогда ему казалось, что в кармане у него хрустят тысячные купюры. «Это придает уверенности», — говорил он.

Я не могу пожаловаться, что меня одурачили. Если кто в чем и виноват, то я сам. Мошенники мне всегда были симпатичней, чем полиция. Не всякого, кто того хочет, можно обокрасть. Сперва должно установиться доверие. С Саксом доверие было. Я повторяю, давал он больше, чем брал, а если брал, то чтобы отдать. Такой тип воровства нельзя смешивать с воровством корыстным, с воровством изобретательным, против которого нас защищает другой, аналогичный гений.

* * *

Однажды, пока я был в Вильфранше, Морис на тележке вывез все содержимое моей парижской комнаты. Мои письма, рисунки, рукописи. Он продавал их связками, не интересуясь содержимым. Он так подделывал мой почерк, что невозможно было отличить. Тогда я все еще жил на улице Анжу. Морис явился к моей матери с поддельным письмом, якобы предоставлявшим ему свободу действий.

Он руководил у Галлимара публикацией литературной серии, и в то же время мои тома Аполлинера и Пруста с целыми письмами на форзаце, адресованными мне и написанными их рукой, стояли, выставленные на продажу. Книги поместили в витрину. Автором этого скандала сочли меня, и мне пришлось объясняться с Галлимаром. Гастон Галлимар призвал к себе Сакса и объявил, что тот уволен. Сакс попросил несколько минут. Он исчез и вернулся с моим письмом, недавно написанным. В этом письме я просил его срочно продать мои книги, письма и рукописи. «Смотрите, — сказал Морис, — я прощаю Жану его чудачества, я уничтожу это письмо». И поджег его зажигалкой. Гастон Галлимар рассказал мне об этом фокусе и признался, что Сакс убедил его тем, что сжег письмо. Мы с Гастоном посмеялись той ловкости, с которой Морис обелил себя, уничтожив подделку.

Даже когда его разоблачили, Морис продолжал морочить голову тем, кого обманул. Он исходил из принципа, что людей забавляет, когда с другими случается беда, им ни на секунду не приходит в голову, что то же самое может произойти с ними. Во время оккупации он принимал у евреев на хранение соболий мех и драгоценности. И если меня спросят, как я, находясь на Лазурном берегу, воспринял известие о том, что у книготорговцев появились сомнительные вещи, то я отвечу, что меня охватила неохота. Неохота — это такая тулонская болезнь. Помню, однажды на улице шоферу префекта пришлось объезжать больного неохотой, заснувшего посреди дороги. Неохота — это попросту лень, итальянское famiente. Морис тоже страдал неохотой. Только неохота у него была плутоватой. Она его откармливала — и он ухал в нее всем своим весом.

* * *

Незадолго до своего отъезда в Германию, после целого года молчания, Сакс позвонил мне однажды утром. Он сказал, что умирает, и умолял прийти к нему в отель «Кастилья».

Я нашел его в номере, в кровати, необычайно бледного. Он сказал: «Вы единственный, кого я любил. Ваша дружба меня душила.

Я хотел от нее избавиться. Я написал клеветнические и оскорбительные вещи в ваш адрес. Простите меня. Я распорядился, чтобы их уничтожили».

В отеле «Кастилья» Морис не умер. Смерть настигла его в Гамбурге, при печальных обстоятельствах. Книги его не были уничтожены. Напротив, они выходят — одни при содействии нашего общего друга Ивона Белаваля{245}. Другие ждут своего часа. Правами на них обладает Жерар Миль{246}.

* * *

Я не разделяю мнения друзей, утверждающих, что эта клевета оскорбительна. Морис сказал мне правду, свою правду. У каждого из нас собственная правда. Я считаю, что его оскорбления в мой адрес свидетельствуют о его одержимости. Во всяком случае, я вижу вещи под таким углом. Как я писал в начале этой главы, он придумывал себе оружие, хватался за первое, что приходило в голову, и нападал на меня ни с того ни с сего. Нетрудно догадаться, что он не думал того, что говорил. Он сам не понимал, почему мучится и мучит меня. Он не ведал, что пишет. Его ярость объяснялась желанием исторгнуть из себя то, что его переполняло. Его позиция — и оборонительная, и наступательная. Его погоня за смертью, которую можно принять за бегство, — тому подтверждение.

* * *

Морис Сакс — типичный пример зашиты от внешнего вторжения. Чем яростней его оскорбления, тем больше он сам себя бичует. Он бьет себя в грудь подобно богомольцам у иерусалимской Стены. Он зачаровывает своим неистовством, отсюда посмертный успех его книг. Его цинизм не вызвал бы интереса, будь он только откровениями и ложью. Он увлекает своей страстностью. Морис относился страстно к другим и к себе. Его произведения — поле брани, на котором ведут борьбу два этих чувства. По молодости он не умел примирить их между собой. Чтобы выжить, он должен был убивать. Но он метит в того, кто видим. Другой для него недосягаем.

Долог путь, который вел его к этому. Морис отдавался дружбе без остатка, без расчета. Ни Максу Жакобу, ни мне не приходилось жаловаться на его дружбу. Он относился к нам с уважением. Он никогда не говорил мне «ты». «Ты» говорил ему я. Молодежь обычно не чувствует такого рода нюансов. Я часто испытывал неловкость, когда совсем юные поэты говорили «ты» Максу Жакобу.

* * *

Работая над «Потомаком», я решил выработать себе мораль. Но когда я перешел в наступление, она была еще не готова. У Мориса своей морали не было. И вдруг, с неожиданной ловкостью, он решил занять негативную позицию. Он придумал себе мораль, основанную на отсутствии морали. И с этой минуты взялся за дело со всей энергией своей лени. Никто из нас и не подозревал, что он все время пишет. Никто не видел его за этим занятием. Правда, писать он начал, когда, из-за отношения к нему моих друзей, я прекратил с ним всякое общение.

Морис писал беспрерывно. Он рассказывал о себе. Он осмелился выставить напоказ то, что человек называет мерзостью и что на самом деле является послушностью инстинктам, осуждаемым общепринятой моралью. Что касается направленности его сексуального чувства, то машина природы перемешивает нравы внутри своего механизма. Фильмы про жизнь растений, о которых я говорил выше, доказывают то же. Природа чередует экономность и расточительность, направляя сексуальный инстинкт куда придется. Потому что, если бы ее детища стремились к наслаждению, сопровождающему акт продления рода, исключительно ради его основной цели, то жить стало бы негде. Природа толкает к видимому беспорядку, оберегая тем самым порядок невидимый. Такой умный беспорядок царил когда-то на островах Тихого океана. Молодые туземцы спокойно подчинялись его нормам, а женщины рожали на коровьем навозе, чтобы выживало только сильное потомство. Так продолжалось до тех пор, пока не пришли европейцы и не навязали свой порядок, как то: ношение одежды, потребление спиртного, отправление религиозного культа, перенаселение и смертность.

Сакс так глубоко не копал. Он скользил по своему склону. Возможно, это даст дополнительную улику суду, которого так боятся молодые люди, мнящие себя виновными и со страхом ждущие приговора. Но я-то знаю, что с его стороны все это — фанфаронство и выдумки. Тем не менее, в целом, читая между строк, я поддерживаю его вызов лицемерию и то, что он страстно защищает ложь, в которой угадывается правда.

* * *

Вспоминая Мориса, я нахожу его не в том, что он написал. А в памяти о тех кипучих годах, когда литературная политика расколола нашу среду, соединила нас в группы, противопоставила друг другу. Морис перебегал из лагеря в лагерь. Он никого не предавал. Он слушал, смеялся, помогал, из кожи вон лез, чтобы быть полезным. Я частенько его бранил.

Когда он ушел в семинарию, я поднял тревогу, всполошил Маритена. Я знал, что он сделал это, спасаясь от долгов. Маритен ничего не предпринял. По благородству души он надеялся, что это убежище спасет Мориса. В будущем ему суждено было освободить Мориса от более серьезных долгов, которые были ему прощены. Так Морис стал семинаристом. Он ходил в сутане, но мы видели, как он украдкой проносил к себе в келью американские сигареты и таз. Его очаровательная бабушка, мадам Стросс, была в отчаянии от того, что в семинарии запрещают мыться.

Однажды в Жюан-Ле-Пен Морис вел себя так скверно, что я посоветовал ему снова переодеться в мирское. Ему уже наскучила новая роль, и он охотно последовал моему совету. Но очарование его оказалось столь сильным, что преподобный отец Прессуар, провинциал семинарии, упрекнул меня «в чрезмерном радении».

Бедный Морис. Что бы мы знали о нем, не окажись он в авангарде эпохи, когда в моду вошли всякого рода «коммандосы»? Я всецело на его стороне, когда своим слабостям он придает видимость силы. Хочу я того или нет, моя мораль требует, чтобы я простил ему его мораль и принял его в свой Пантеон.

* * *

Вторым примером является Клод Мориак.

Его отец был другом моей юности, соответственно, я принял Клода как родного сына. Я жил в то время на площади Мадлен. Двери моего дома были для него открыты. Кто желает войти в мой дом, входит в него. Кому там нравится, остается. Я никогда не загадываю наперед. Когда меня спрашивают, что я унесу с собой, если мой дом загорится, я отвечаю: огонь.

Я уехал в Версаль работать над «Пишущей машинкой». Клод последовал за мной. Он спросил, не помешает ли мне, если он будет записывать мои слова. Он сожалел, что люди плохо меня знают, и собирался написать обо мне книгу. Записям я мог воспротивиться. Мне эта идея не нравилась. Но я не мог помешать написанию книги. Он предлагал ее от чистого сердца.

Эта книга известна. Дружба прорывается в ней сквозь неточности и оскорбления. Клод лжет и при этом изобличает меня во лжи. Одному из журналистов он заявил, что любит меня и что это бросается в глаза. Впоследствии он доказал мне свою любовь. Однажды мы встретились в Венеции, на площади Сан-Марко, после закрытого просмотра «Ужасных родителей». Я простил его. Я вообще плохо переношу ссоры, а побудительные мотивы его поступка мне хорошо известны. На примере Сакса я объяснил, почему это происходит.

В двух блистательных статьях Клод похвалил моего «Орфея». Но рефлекс пересилил. Клод не решался следовать движению своего сердца. Он опубликовал новую статью, в которой отказывался от своих слов и утверждал, что «Орфей» обесценивается перед холодной реакцией зала. Было бы естественным, если бы он обрушился на зал. Но он обрушился на фильм. Что ж, моя мораль многотерпелива, и я желаю, чтобы, пройдя через все свои метания, Клод тоже выковал себе мораль. Та, что была выработана Саксом, ему не подходит.

Полагаю, он жалел о своей последней статье. Могу догадаться об этом по его недавнему письму. История с «Вакхом» избавила нас обоих от контрастов шотландского душа.

* * *

Поведение Мориса и Клода различно и в то же время схоже. Морис болтает лишнее. Клод переживает в себе. Оба отмечены знаком молодежи, отказывающейся от порыва. Эта боязнь порыва так же часто встречается у молодых, как «боязнь действия», отмечаемая психоаналитиками. Контрпорыв развивается в обратном направлении. Он черпает энергию в страхе дать себе волю и тем обнаружить себя. Стыдливость выражается в разнузданной брани. Доброта превращается в синоним глупости, злобность — в эквивалент ума. «В том и состоит драма», — как говорит Ганс кардиналу в пьесе «Вакх».

* * *

Возраст приносит нам крепкое здоровье, которому нипочем чужеродные вторжения. Если чуждые нам силы попытаются овладеть нами, мы сумеем вовремя отстраниться и сохранить между нами и этими силами расстояние, которое, пусть даже они его заполонят, не даст им заразить нас. Мы смело можем восторгаться не похожими на нас творениями. Мы не стараемся восторжествовать над ними. Они — наши гости. Мы принимаем их по-царски.

* * *

Жид был послушен юношескому механизму. Он не мог от него избавиться до самого конца. Я не стал бы говорить о Жиде в этой главе, если бы он не прояснял смысл этого механизма тем, что, в отличие от молодых, подчинявшихся ему бессознательно, использовал его с полным сознанием дела. Из-за своей тяги к молодежи он впутывался в истории, заставлявшие его забывать о возрасте. Тогда он вел себя крайне неосмотрительно и впоследствии вынужден был каким-то образом обосновывать свои поступки. Я привожу Жида в качестве третьего примера, дополнительного и тем более впечатляющего, что этот человек использовал тайные средства зашиты и кривое оружие.

В этой главе, где я ищу оправдания моим обидчикам, для меня очень важно расширить рамки и оправдать Жида, нападающего на меня в своем «Дневнике», а также определить вклад молодых проводников, крутившихся между нами.

* * *

В 1916 только что вышел мой «Петух и Арлекин». Жид насупился. Он боялся, что молодые отвергнут его программу и он потеряет своих избирателей. Он вызвал меня к себе, как учитель провинившегося ученика, и прочел адресованное мне открытое письмо.

Мне пишут много открытых писем. Жид представил меня в виде белки, а себя в виде медведя у дерева. Я прыгал с ветки на ветку, с пятого на десятое. Короче, я получил нагоняй и должен был повторно подвергнуться ему публично. Я объявил, что собираюсь ответить на это письмо. Жид посопел, покивал и сказал, что нет ничего познавательней и поучительней, чем такое общение.

Нетрудно догадаться, что Жак Ривьер{247} отказался печатать мой ответ в журнале «НРФ», опубликовавшем письмо Жида. Признаю, ответ получился довольно жестким. Я пояснял, что окна виллы Монморенси, на которой живет Жид, все выходят на другую сторону.

Жиду уже случалось попадать под такого рода душ. Предыдущий устроил ему Артюр Краван{248}, с которого был написан Лафкадио. Краван был вялым великаном. Он приходил ко мне, ложился, раскидывался, задрав ноги выше головы. Однажды он прочел мне страницы, где рассказывал, как к нему в мансарду явился Жид. Этот визит весьма походил на визит Жюлиуса де Баральюля{249}.

Из этих страниц и из своего визита к Кравану Жид, по своему обыкновению, сумел извлечь пользу. Из моего ответа нельзя было извлечь никакой пользы, разве что снова ответить. Жид не преминул это сделать. Он питал пристрастие ко всякого рода заметкам и запискам, ответам на ответы. Он ответил мне в журнале «Экри нуво».

Признаюсь, я так и не прочел. Я не хотел поддаваться этому рефлексу, старался оградить себя от чудовищного потока открытых писем. Прошло время. Настала пора кубизма и Монпарнаса. Жид держался в стороне. Он умел забывать обиды, в особенности те, что вышли из-под его пера. Он позвонил мне и попросил заняться одним его учеником (назовем его Оливье). Оливье «заскучал в его библиотеке». Я должен был познакомить его с кубистами, с новой музыкой, повести в цирк, где мы любили большой шумный оркестр, гимнастов и клоунов.

Я взялся за дело, но без особого желания. Мне была хорошо известна почти женская ревнивость Жида. И что же, юный Оливье не нашел ничего лучше, как начать дразнить своего наставника. Он пел мне дифирамбы, говорил, что никогда меня не покинет, и выучил наизусть «Потомака». Все это я узнал только в 1942 году, перед тем как поехать в Египет. Жид рассказал мне обо всем и признался, что хотел меня убить (sic). Именно эта история породила выпады в мой адрес, которые мы находим в его «Дневнике». Во всяком случае, он сам их так объясняет.

Жид нигде не признается, что я с превеликим трудом заставил его прочесть Пруста. Он считал его светским автором. Я думаю, Жид сильно разозлился на меня за это, когда чудесные каракули Пруста попали в «Нувель ревю франсез» и наполнили своей жизнью помещение редакции на улице Мадам. Их расшифровывали на нескольких столах.

В день, когда умер Пруст, в редакции у Галлимара Жид шепнул мне на ухо: «Из всех бюстов я оставлю здесь только один».

* * *

Он сочетал в одном лице ботаника Жана-Жака Руссо и братьев Гримм в обработке мадам д’Эпине. Он напоминал мне нескончаемую, мучительную псовую охоту на неувертливую дичь. В нем соединялись страх преследуемого зверя и хитрость охотничьих собак, жертва и свора.

За спиной Жана-Жака восходит луна Фрейда. Подобный эксгибиционизм не чужд и Жиду. Но если обойти его сзади, то мы увидим улыбку Вольтера[54].

* * *

Не стану более задерживаться на том, кто виноват в неточностях, искажающих даже самые незначительные мои поступки. Я уже высказался на эту тему в другом месте. Говоря о Жиде, я лишь хотел показать, в какой лабиринт он любил завлекать молодежь, чтобы там с ней потеряться. Ответная реакция наступила только после его смерти. Брань в его адрес звучала уже над его могилой. Так он себя обезопасил. Его слишком часто использовали, комментировали, выскребали, вычищали. Его невидимость состояла в анализе видимого. Он станет добычей иконоборцев. Они укроют его в тень. Он признавался в мелочах, чтобы скрыть важное. Со временем это важное обнаружится и спасет его.

* * *

Я любил Жида, в то же время он меня раздражал. Я тоже его раздражал, и в то же время он меня любил. Мы в расчете. Помню, когда он писал своего «Эдипа» (мои «Царь Эдип», «Антигона», «Oedipus Rex», «Адская машина» были уже написаны), то объявил мне об этом так: «Происходит просто какая-то „эдипомания“». В трудных словах он старательно выговаривал все слоги. Он словно доставал их из какого-то резервуара.

Незадолго до смерти он приехал ко мне за город вместе с Эрбаром. Он хотел, чтобы я взялся за постановку фильма, который он снимал по «Изабелле». Взгляды, бросаемые на меня Эрбаром{250}, показывали, что дело не идет. Фильм получался так себе. Я объяснил ему это в записке, где заметил также, что от него ждут скорее «Фальшивомонетчиков» или «Подвалов Ватикана». Он ликовал, когда я читал ему эту записку. И спрятал ее в карман. Может, однажды ее найдут в каком-нибудь ящике.

Наши встречи оставались приятными до самого конца, до того письма, в котором Жан Полан описал мне Жида, окаменевшего на своем смертном одре.

* * *

Совершенно очевидно, что люди делятся на тех, кто может оскорблять, и тех, кто должен глотать оскорбления. Когда-нибудь меня упрекнут в том, что я ополчился на своих обидчиков. Но я на них не нападаю. Я размышляю об их ответственности и безответственности. Это на пользу как видимому, так и невидимому. Только благодаря Жиду, Клоду Мориаку и Морису Саксу меня еще не разобрали по косточкам и не обсосали все до последнего хрящика. Сами того не ведая, эти трое сослужили мне службу.

Кроме того, я считаю, что нападки определенного рода в большей степени провоцируются самими подсудимыми, нежели судьями. В той области, где спор об ответственности бессмыслен, и судья, и обвиняемый в равной степени ответственны и свободны от ответственности.

Об относительной свободе

«Я согласен выставлять, но не выставляться», — так я ответил парижскому журналисту, советовавшему мне устроить в Париже выставку моих живописных работ.

В кои веки раз мне дозволено послужить невидимому с пользой для самого себя. Случай слишком редкий, чтобы я мог им воспользоваться.

Мне посчастливилось увидеть свои полотна и гобелены в новой мюнхенской Пинакотеке (Haus der Kunst): они были пришпилены к стенам, хотя обычно картины вешают. Внимательная толпа, рассматривая их, ходила по залам. Я знаю, как реагировали бы на них в Париже: «Опять он лезет не в свое дело! Зачем он взялся за кисть? Кто подпустил его к холсту?» И другие любезности, которые я приводить не буду.

Я не художник и не претендую на это звание. Я взялся за кисть, чтобы отдохнуть от рисования, потому что рисовать и писать текст — одно и то же, а писать я иногда устаю. Я взялся за кисть, чтобы выработать себе новый проводниковый механизм. Я взялся за живопись, потому что мне нравится сам процесс. Живопись исключает промежуточные этапы. Представьте себе, я начал писать, потому что мне нравится писать.

Может быть, однажды я брошу это занятие, потому что новый проводниковый механизм разонравится моей всемогущей тьме и ей не захочется средь бела дня являться с выкрашенной физиономией.

Мои полотна и гобелены будут жить своей жизнью, они будут страдать и разгуливать где им вздумается, как люди. В то время как я пишу эти строки, они переезжают из Мюнхена в Гамбург, из Гамбурга в Берлин, где их ждут другие залы и другие зрители.

У меня было два радостных лета: 1950-го и 1951-го года. Я покрывал татуировками, точно кожу, виллу Санто-Соспир, а потом пустил в ход весь имевшийся в моем распоряжении арсенал художника. Два лета подряд я был стеной и холстом, слушал внутренние приказы, и любой суд был мне нипочем.

Честно говоря, результат был неплох. Теперь можно уничтожить мои холсты, можно уничтожить меня самого. Можно уничтожить наши видимые формы. Но перспектива времени и пространства не даст уничтожить невидимое. Потому что произведение живет за пределами своего существования. Оно посылает импульс, даже если разрушено. Развалины Кносса не утратили своего благоухания[55]. А что осталось от Гераклита? И все же он многое говорит нам, он наш друг.

* * *

Когда я пишу, я мешаю. Когда снимаю фильмы, тоже мешаю. Я мешаю, когда занимаюсь живописью. Если выставлю ее, опять буду мешать, не выставлю — тоже буду. Такая у меня особенность: мешать. Я с ней смирился, потому что мне хочется убедить. Я буду мешать даже после смерти. Моим творениям придется долго ждать, пока умрет эта моя способность мешать. И тогда, возможно, они выйдут победителями — непринужденными, молодыми, свободными от меня — и воскликнут: «Наконец-то!» Так сложилась судьба многих произведений, к которым я отношусь с уважением. Судьба, кажущаяся в наше время невозможной, потому что наша эпоха претендует на универсальность знания, на дар прозрения, на проницательность, от которой ничто не укроется. Только невидимое неистощимо на выдумки. Это фокусник, у которого в запасе всегда есть новый трюк.

* * *

Как можно писать, не будучи художником? Я хочу сказать, прирожденным художником, одним из тех, кто не подвластен анализу. Таким, к примеру, как Огюст Ренуар. Это корявое дерево цвело в любое время года. По вечерам он вытирал свои кисти о кусочки холста, каждый из которых превращался в шедевр. У меня есть несколько таких шедевров. Ренуару говорили: «Вы должны гордиться тем, что ваши произведения продаются за такие деньги». Он отвечал: «Как лошадь может гордиться тем, что выиграла первый приз?»

Значит, надо ставить перед собой задачи и пытаться их разрешить. Увидеть образ картины и копировать его до тех пор, пока картина не станет на него похожа. Устроить встречу абстрактного и конкретного. При отсутствии мастерства (или природного чутья) найти в себе свет и распределить его, насколько это возможно, по холсту. Нашей теневой стороне по вкусу новый механизм. Она теперь меньше нас тиранит. Какой покой! Этот покой находит формальное выражение, более или менее удачное. И вот картина, на которую я смотрел, начинает смотреть на меня, и я уже не смею поднять на нее глаза. Впрочем, это ей надоедает. Она начинает жить самостоятельной, тревожной жизнью, и на нас ей уже наплевать. Не столь важно, что на ней изображено. Она высосала из нас последние силы. Она молода, и наша старость ее раздражает. Она отворачивается и норовит вырваться на свободу. Вот она на свободе. А я тут хвастаюсь, что могу решать, выставлять или нет свои картины. Они вольны поступать как им вздумается.

* * *

Какая странная книга! Меня она и слушать не желает. Все твердит одно и то же. А меня толкает в разные стороны. Она ловит собственный хвост и рисует круг, в котором мелькают одни и те же слова. Как мне надоели слова видимое и невидимое! Как бы я хотел избавить от них читателя! Но что я могу поделать? Так мне диктуют. А если я протестую, то опять потому, что мне так велели. Я радуюсь, что сбежал — и вновь оказываюсь там же, где был вначале.

Со мной все время приключается то, что случилось бы с плоским человечком, живущим в плоском доме и не знающим о существовании изогнутой поверхности. Он идет по шару. Идет, торопится, убегает прочь. Однажды он снова видит перед собой свой плоский дом, из которого удрал, оставив его позади.

«Потомак», «Конец Потомака», «Опиум», «Непрямое критическое эссе» — в скольких книгах я крутился вокруг пустоты. В этот раз я иду на штурм. Я вглядываюсь в пустоту. Пытаюсь ее подкараулить. «Ищи! Ищи!» — шепчет мне томительная игра в прятки. Так говорят те, кто спрятал какой-нибудь предмет на самом виду и смеется, что мы не можем его найти. Но я упрям. Потому что порой нам удается обмануть тех, кто обманывает нас. Мне кажется, преследовать неизведанное — задача поэта, и если это неизведанное его заманивает, как заманивало Орфея — с помощью коня (в моей пьесе) или с помощью роллс-ройса (в фильме), — то и в своем царстве Орфей оказывается не менее от него зависим. Он бросает вызов невидимому. Он играет в игру, где проигравший выигрывает. А те, кто служит видимому, и выигрывая — проигрывают.

* * *

Картины, рисунки, стихи, пьесы, фильмы: всё это — соединенные вместе время и пространство, в несколько раз сложенная и вырезанная толща времени и пространства. Вырезать ее очень трудно. Она превращается в не связанные между собой прорези, прорехи и дыры. Внутри складки эти дыры, прорехи и прорези образуют кружева, геометрический рисунок. Нужно, чтобы сложенные время и пространство расправились, тогда их можно будет рассмотреть. Поэтому меня восхищает, с какой яростью Пикассо режет и расправляет эту неподдающуюся толщу. Его ярость направлена против поверхности. Ярость заставляет его все ломать, из обломков создавать новое, в неистовстве ломать новое, придумывать себе напильники и пилить, корежить прутья тюремной решетки.

Что в наших муках могут понять люди, думающие, что искусство — это роскошь? Откуда им знать, что мы — каторга, а наши творения — сбежавшие арестанты? Вот поэтому в них стреляют и спускают на них собак.

Я тоже мучаюсь муками чернил, пера, моего скудного словаря, в котором я кручусь, точно белка в колесе.

О переводах

В поезде. Первый господин: «Который час?» Второй господин: «Вторник». Третий господин: «Значит, это моя станция». Нелегко друг друга понять.

В Падуе, в одном отеле, путешественник спрашивает у служителя: «Скажите, где я могу найти Джотто?» Ответ: «В конце коридора направо». Нелегко друг друга понять.

Если бы земля находилась дальше от солнца, она бы не почувствовала, когда оно начнет остывать, и солнце долго виделось бы нам солнцем. Они грели бы друг друга без тепла. Нелегко друг друга понять.

Особенно трудно понять друг друга в нашем мире, где языки воздвигают между произведениями непреодолимые барьеры. Чтобы перебраться через эту стену, произведениям приходится влезать на нее с одной стороны и падать по другую сторону в таком виде, что и полиция не опознает. Редким авторам повезло при таком перелезании.

Перевод — это не только брачные узы. Это должен быть брак по любви. Говорят, Малларме, Прусту и Жиду повезло в этом браке. Мне чуть было не повезло с Рильке. Но Рильке умер. Он начал переводить «Орфея».

Что касается меня, то по свету бродят такие безумные переводы моих произведений, что невольно задаешься вопросом, а читал ли меня переводчик. Откуда тогда дифирамбы, которые поют нам за границей? Полагаю, что дело в паре, утратившем форму сосуда, но несущем мираж того, что этот сосуд содержал. Джин из арабских сказок, способный перенести куда угодно театральный зал.

Метаморфоза, происходящая с произведением на чужом языке, порождает идеи, берущие начало в его исконном очаровании, но уже не являющиеся его принадлежностью. У нас на Лазурном берегу, под горой Ажель, выступает мыс, который называют Собачьей головой. Когда-то это был римский лагерь. Форпост этого лагеря, Tête de camp, на южнофранцузском диалекте превратился в Tête de Can, то есть в Собачью голову. Всякий теперь видит в очертаниях мыса голову собаки. Как знать, может быть, наши переведенные творения тоже приобретают очертания, подтверждающие связанную с ними легенду. Это вполне возможно — ведь случается, что атмосфера заменяет нам определенные контуры. Именно так распространяется слава[56].

Я В Дюссельдорфе, в доме Якоби и Гёте, за ужином, который городские власти давали в мою честь, бургомистр заявил, что Гёте — великий немецкий незнакомец. «Его почитают, вместо того чтобы читать. Он столь высок, что мы видим только его ноги». Так сказал бургомистр. Мне думается, он хорошо сказал. Слава произведения порождает тот же самый трепет, который мешал китайцам смотреть на своего императора. Если бы они осмелились, то ослепли бы. Лучше уж с самого начала ничего не видеть.

* * *

Истинная слава начинается тогда, когда прекращается всякий суд когда видимое и невидимое перемешиваются, когда публика аплодирует не пьесе, а тому представлению о ней, которое сложилось у нее в голове, аплодирует самой себе за то, что оно сложилось. Слава такого типа — удел театральных артистов, которым некогда ждать. Их внутренняя тень слаба, но изо всех сил стремится выскочить на свет. Этого требует от них сиюминутное, которому они служат. Вот причина, по которой рукоплескали Саре Бернар, когда она появлялась на сцене, говорила слова или даже просто молчала, делала жест и удалялась за кулисы. Ей приходилось больше кланяться, чем играть, а рукоплескали ей не ради слов или жестов, а потому, что она, несмотря на возраст, все еще отваживалась на подобные выходы. Публика аплодировала собственной проницательности, поскольку понимала: актриса двигается и говорит не так, как того требует роль, но совершает подвиг в честь зрителей. Публика восторгалась собой, потому что волны славы донесли до нее это мифическое чудо, потому что сказка мам и бабушек предстала перед ней во плоти. Можно также вспомнить историю известного русского певца, способного брать самую высокую ноту самого высокого регистра. В день, когда он прощался с Санкт-Петербургом и открыл рот, чтобы взять эту ноту, сливки столичного общества хлопали ему так, что никто не услышал, взял он ее или нет.

* * *

Вернемся к нашей скромной славе. Странствия переведенных произведений никак не связаны с трудностями их написания. Это справедливо. Ведь они странствуют. Они отдыхают от нашего назойливого надзора. Мне не на что жаловаться. И потому я приветствую всех немецких актрис, играющих «Человеческий голос». Они произносят столь странные тексты, что, заставляя плакать зрителя, больше плачут сами. Это, конечно, никуда не годится и означает, что механизм выжимания слез сломан. Возможно, такова особенность нашего виноватого века. Но смешно переживать из-за этого сверх меры. В эпоху, когда писатели полагали, что живут в прочном и внимательном мире, они, естественно, принимали такие вещи близко к сердцу. Что до меня, я не вижу в том трагедии. Я родился с открытыми ладонями. Деньги и произведения утекают у меня сквозь пальцы. Если они хотят жить, пусть живут. Я ограничиваюсь тем, что пишу их, потому что не могу молчать: не уносить же их с собой в могилу.

И вообще я не перестаю удивляться, что контакт с другими людьми возможен. Потому что они видят в нас только то, что соответствует их уровню. Суфлерша из «Двуглавого орла» все твердила мне о том, какие красивые ноги у Эдвиж Фейер. Это единственное, что она видела из суфлерской будки. На просмотре эпизодов фильма, снятых накануне, я стараюсь не слушать съемочную группу. Каждый судит в зависимости от своего занятия. Оператор смотрит на свет, механик — на наезды камеры, ассистентка — на месте ли мебель, актер — на свою игру.

Я единственный судья.

* * *

Мнение опирается на мнение. Кто-то должен высказаться первым. Никто не решается взять на себя эту смелость и караулит другого. Недоверие к собственному мнению, скорее всего, заставит человека высказать суждение, противоположное тому, что он думает на самом деле. Из осторожности человек медлит, воцаряется почтительно-выжидательное молчание (исключением является город, подобный нашему, где первая реакция — осыпать бранью). Пока все ждут, невидимое успевает сложить чемоданы и дать тягу еще до того, как сформировавшееся наконец мнение облепит произведение толстым слоем непонимания.

Тогда начинаются индивидуальные прочтения. Их хор сливается в какофонию. Автор произведения тем временем пытается вылезти из омута видимого, а невидимое норовит поглубже запрятать свое золото.

* * *

Чтобы иноязычная публика увидела нас в тексте, важно, чтобы исходный толчок был достаточно мощным — тогда в конце траектории в переведенном произведении кое-что еще останется. «Двуглавый орел» с триумфом прошел в Лондоне — благодаря актрисе и несмотря на изобилующий неточностями перевод. В Нью-Йорке он провалился: перевод был еще дальше от оригинала, потому что исполнительница роли королевы, которая его сделала, взяла за основу английский текст.

Если бы свершилось чудо и мы овладели языками, то не узнали бы книг, которые нас пленяют. А если на ошибки перевода наложатся еще чьи-то личные воспоминания и переплетутся с ними, то потерять их, наверное, будет очень жалко.

Случается, что книга уходит в тень в своей собственной стране. И начинает сиять в другой. Это доказывает, что невидимое в произведении побеждает видимое.

Нам кажется, что если мы участвовали в создании собственного творения, то это должно иметь какие-то последствия. Мы льстим себя надеждой. Творение очень быстро начинает обходиться без нашей помощи. Мы были лишь его акушерами.

* * *

Леонардо да Винчи посчастливилось почти все выразить на международном языке графики. Его тексты сопровождаются пояснительными рисунками. Его черная доска, расчерченная мелом, часто обращена к классу безграмотных учеников. Но что начертано, то начертано. Оно становится добычей толкователей. Именно это произошло в 1930 г. в Америке с моим фильмом «Кровь поэта». Его принялись толковать. Случается, именно так я узнаю, что именно я туда вложил. Правда, это вовсе не значит, что я это туда не вкладывал. Совсем наоборот. Просто невидимый уровень фильма (невидимый для меня самого) становится достоянием археологов души, которые способны проанализировать приказы, управляющие моей работой, но для меня лишенные смысла. Я осознаю это позже, когда мне задают вопросы и я даю разъяснения, опираясь на суждения других. Изначально я сам себя не слишком хорошо понимаю. Я вижу только видимое. Это ослепление работой.

Интерпретации были разные. Некоторые из них утверждали, что мой фильм — парафраза жизни Христа, что снег, на котором отпечатываются следы школьника, это плат Вероники, и что в силу того, что Фонтенуа было местом проведения евхаристического собора, по-особому следует понимать фразу: «Пока громыхали вдали пушки Фонтенуа». Эта интерпретация родилась в учебном заведении, где молодые студенты увидели непристойную символику в заводской трубе, кренящейся в начале фильма и окончательно заваливающейся в конце. В моем понимании труба должна была означать, что отрезок времени, в течение которого происходят события, очень короток: все происходит, пока падает накренившаяся труба. Честно говоря, эта интерпретация, как, впрочем, и другие, смутила меня — как нас вообще обескураживает любое категорическое высказывание.

В мой первый фильм Фрейд вмешался довольно бесцеремонно. Одним фильм показался холодным и бесполым. Другие увидели в нем болезненную сексуальность. Вот вам видимое произведение, переведенное на разные языки.

Судьба известных произведений складывается так, что им не избежать перевода. Затуманивая нашу собственную прозорливость, невидимое подпускает других к поиску разгадки. Это еще больше запутывает лабиринт, в котором оно прячется. Чересчур открытые произведения привлекают к себе одних туристов. Они рассеянно проходят мимо, уткнувшись в каталог.

Двадцать лет спустя после «Крови поэта» на многие языки был переведен фильм «Орфей». Я говорю о видимом переводе. Написанные в субтитрах слова сокращаются до минимума, и ни один серьезный человек не придает им ни малейшего значения. Немцы рассказали мне много интересного о тайнах моего фильма. Они предрасположены к такого рода исследованиям в силу своей природной внимательности, склонности к научным изысканиям, не говоря уже об их философском, метафизическом и метапсихическом наследии. В тысячах писем немцы присылают мне на экспертизу предметы, найденные в моих недрах. На них еще следы окаменевшей лавы и окислов. По тому, что ни лава, ни окислы к ним не пристают, я распознаю изделия из золота.

Благодаря археологам я постепенно начинаю видеть фильм иначе и должен это учитывать. Тут происходит своего рода обмен, которого не было бы, если бы фильм переводить не стали.

* * *

Избегать музыкальности фразы, задавая ей только ритм. Оставлять ритм неровным, как биение пульса. Разрушать прозаические рифмы, потому что они сглаживают углы, а если рифмовать, то нарочно, шаг за шагом. Разбивать словами «что» и «который» наш язык, имеющий тенденцию течь слишком быстро. Возводить плотины несоединимых согласных, тормозить текст синкопами слишком длинных предложений — или слишком коротких. Чувствовать, какое предложение, короткое или шинное (мужское или женское), должно предшествовать запятой или точке. Никогда не впадать в украшательство, которое люди обычно пугают со стилем… постоянно все ломать и начинать сызнова (это можно назвать комплексом Пенелопы). Так должны выглядеть в иностранном языке особенности, с помощью которых я формулирую мысль. Не спешить радоваться, что удалось передать идею — ведь немыслимо заменить одно физическое присутствие другим и ждать, что оно вызовет ту же любовь.

* * *

У меня есть преимущество: я не знаю достаточно хорошо ни одного языка, чтобы переводить. Статья в английской или немецкой газете смущает меня больше, чем поэма Шекспира или Гёте. Яркий текст обладает своим рельефом. Мои усики чувствуют этот рельеф, как слепые — азбуку Брайля. Знай я хорошо один из этих языков — и поэма испугала бы меня непреодолимыми барьерами эквивалентов. Но я знаю плохо и потому щупаю ее, глажу, трогаю, нюхаю, верчу во все стороны. Я улавливаю малейшие шероховатости бороздок. Мой рассудок трется об эти шероховатости, как иголка граммофона. Из этого выходит не та музыка, что записана, но китайская тень этой музыки. А китайская тень вполне соответствует ее сути.

Не следует доверять переводу нашего текста, если даже нам кажется, будто он соответствует оригиналу потому, что похож на него. Такой перевод похож на средней руки портрет. Лучше, если перевод сбивает нас с толку.

Метод, обратный моему, тоже имеет право на существование. Они оба стоящие и стоят друг друга. Порой мы меньше рискуем, если на иностранный язык нас перекладывает кто-нибудь из соотечественников. Французский язык богат ловушками, словами с двойной орфографией и двояким значением (например «trappe» и «chausse-trape» оба означают западню, ловушку). Для иностранца чрезвычайно трудно отразить в переводе своеобразную лапидарность, эллиптичность французских конструкций. В то же время нелегко передать привычные обороты, которые я преподношу в новом свете. В переводе мои штампы становятся натужными и неуклюжими. Пример тому — «Человеческий голос», переведенный в Англии. Там банальность вроде «он бродит как неприкаянная душа» наполнилась лиризмом в духе лорда Байрона.

Лучше всего, чтобы произведение существовало само по себе. Оно только того и ждет. Если оно довольно, тем лучше, все равно ему наплевать на наши заботы, они его раздражают, как сына — замечания матери, не видящей, что он вырос и подурнел.

Отклонение от курса

У невидимого свои пути, у нас — свои. Ему чужда наша потребность в распространении. Если оно покидает нас, значит, с него довольно. Его нимало не заботит, что мы выступаем в роли рабов и только тешим себя самодовольными утверждениями, будто мы свободны. Единственное на что мы годны — служить ему. Хвалы, которые по его милости расточают в наш адрес, адресованы не нам. Мы присваиваем их не по праву. Мы завладеваем его титулами и наградами, а невидимое и не думает протестовать, потому что все это — из чуждого ему мира. Но где же его мир? Не знаю. Каждый новый день доказывает мне, что его мир — не мой, что было бы смешно им гордиться. Но это не мешает мне болезненно реагировать на оскорбления и на хвалы, которые я пожинаю. Каюсь в этом и сам на себя злюсь. Часто я стыжусь привилегий, которые присваиваю, и, приняв их, тут же от них отказываюсь, тогда как отказываться надо было наперед. Но слабость моя не решается на отказ в тот момент, когда предлагают. А потом поздно. Так мое молчание вносит свою лепту в слухи, которые я сам же осуждаю. Единственное мое спасение в том, что, множа недоразумения, я утяжеляю свой камуфляж. Мне предложили выставить мои живописные работы в Германии; я согласился, опасаясь выставляться во Франции, — в то время как не надо было вообще ни выставлять, ни выставляться. И вот еще, когда я пишу эти строки, иллюзия ответственности подсказывает мне признать все ошибки, в которых меня обвиняют, повернуть мой склон куда не надо, и убедить себя, что я сам склоняюсь в ту сторону. Потому что изо всех ошибок и слабостей, которые я надеюсь со временем исправить благодаря дерзости, которую мне все еще внушают свыше, рождаются контрасты, сообразные с замыслом природы.

Разбирая по косточкам гениев, мы восторгаемся в них качествами, которые не могли бы существовать без тех черт, которые мы в них не принимаем. Чтобы облегчить себе произведение на свет гениев, невидимое наделяет их карикатурностью, делает их пародией на самих себя. Обманывая таким образом простофиль, невидимое укореняется в этом мире, а потом устремляется дальше. Оно отводит от себя взгляды толпы, подставляя ей козла оглушения с рогами, увитыми лентами и увешанными медалями. Невидимое не может укорениться без всего худшего, что в нем есть. Именно худшее пускает корни и устремляет ввысь стебель. Невидимое непременно обременяет нас тем, чего само старается избегать, оно утверждает нас через успех и скандал, через атрибуты, к которым все привыкли и без которых на нас никто не обратил бы внимания. Если бы невидимое с нами считалось, мы бы были для него чем-то избыточным, проводником, наделенным собственными правами, двойником, добавляющим невидимому невидимости и мешающим его распространению.

Но вместо него добычей становимся мы, мы красуемся перед публикой, и это спасает невидимое.

Использовав нас, оно тут же замышляет следующий удар. А мы тем временем вынуждены совершать бесчисленные поступки, которые ему на руку, а нам во вред.

Невидимое прекрасно знает, что хоть я его и разгадал, это ничего не меняет. В следующий раз я снова окажусь неразумным, безоружным.

Вот откуда берутся муки поэтов, муки, за которые сами поэты не в ответе, но пытаются эту ответственность на себя взвалить, чтобы придать себе значимости и выдержать жизнь вплоть до самой смерти.

Многие поэты не вынесли трагизма своего положения. Кто покончил с собой, кто спился, кто ушел от мира, кто сбежал — но все они так или иначе расторгли пакт и освободились. Впрочем, они уже отслужили свое и стали невидимому не нужны. И пока Рембо с отрезанной ногой ехал с сестрой в фиакре через весь Париж от Северного вокзала к Лионскому, Верлен в лечебнице начал писать свою знаменитую статью. Рембо не желал больше видеть этот город, где невидимое потребовало от него все и, чтобы наказать за неповиновение, преследовало его до самого Марселя.

Мне пока не дано знать, как я выйду из положения. Может, придется избавиться от невидимого — а может, оно само захочет от меня избавиться. Это слишком загадочные вещи, чтобы можно было самому на что-то решиться. И без того опасно пробираться впотьмах наугад.

* * *

До двадцатилетнего возраста я полагал, что поэт может делать все, что ему вздумается. И наделал глупостей[57]. В конце этого пути меня ждал холодный душ. Потому что если невидимое решает превратить нас в свое орудие, то вынуждает учиться, а молодежь не любит это больше всего. Она хочет, чтобы все далось ей разом и немедленно. После душа в течение долгих лет судьба была ко мне безжалостна. Только возраст чему-то нас учит. Юношеская спесь мешает понять необходимость этой школы для прислуги, понять хозяина, позволяющего одно: играть Маскарилей. За любые выходки он учит нас палкой.

* * *

Я обнаружил, что мораль, которую я выработал, чтобы сделать для себя возможным этот невозможный порядок, оказалась заразительной для тех, кто со мной общался. Она шла во вред некоторым артистам, чей род занятий не терпел ожидания и полутени. Я с грустью отошел от них, чтобы не заставлять их страдать от моего ритма, который причинял им одни беды.

Вот еще одна глава отступила от намеченного пути. То же самое будет, когда меня переведут, потому что сила оригинального произведения в переводе исчезнет. Я пишу как вздумается, никого не слушая (во всяком случае, так я себе говорю), и потому часто сбиваюсь с пути. Для переводчиков тоже будет извинительным заблудиться. Им ничто не наступает на пятки, кроме профессиональной совести, которая хоть и является силой, но все же слабой, потому что очень уж многие поддаются соблазну ее ослушаться. Но на мой взгляд, ее недостаточно, если только в нас не живет другая сила, более сильная, обрекающая нас на принудительные работы.

О значимости легенд

То, что истина может быть разной, оказывается для человека неприятным сюрпризом, и всякий раз, как у нас открываются глаза на то, что мы принимали за истину, мы дивимся, насколько мало общего между тем, что мы видим, и тем, что мы об этом слышали. Наше мнение опирается на деформации в нас самих и в окружающих. Наша готовность творить мифы и верить в них невероятна. Искаженная истина мгновенно превращается для нас в бесспорность. Мы добавляем к ней кое-что от себя, и вот уже вырисовывается картина, не имеющая ничего общего с оригиналом.

Опыт учит нас остерегаться этой деформирующей способности. Не так давно в Вильфранше я поддался чарам одной иллюзии: речь шла о корабле, путешествие на котором стоит десять миллионов, и на котором плавают туристы, унизанные жемчугами. Мне устроили туда экскурсию. Я нашел обыкновенный теплоход высшего класса, похожий на любой другой, со стоимостью рейса в один миллион, что по карману не только американцам. Пассажирами оказались паломники, направляющиеся в Рим. Это были священники и достопочтенные семьи, ничем не напоминающие сказку, которую мне повсюду рассказывали.

На этом корабле я задумался о том, как я представляю себе политику по тому, что о ней говорят и пишут, и о государствах, имеющих о нас столь же смутное представление, как и мы о них. Нелегко излечиться от ложных представлений. В дороге история успевает сменить костюм, пол, рост и возраст. Она передается из уст в уста, из уха в ухо. Случается, она возвращается к нам в искаженном виде, и мы ее уже не узнаем.

Опасность в том, что преображенный образ вещей начинает жить собственной жизнью. В сплаве времени и пространства он подменяет сами вещи, живопись заслоняет оригинал, лишает его достоверности. Человек досадует, что этот оттиск уже не соответствует матрице и что надо делать новый.

Всякое действие таит в себе ускользающие от нас мотивы, они-то и определяют его своеобразие. Нас поражает именно это своеобразие, на которое каждый смотрит, не вдумываясь в него. И легенды отправляются бродить по свету. Сколько зрителей, столько легенд. Действие обретает силу произведения. Благодаря рапсодам и трубадурам, несущим его из дома в дом, оно обрастает воображаемыми подробностями. Так развивается История, и мы были бы несказанно удивлены, если бы каким-то чудом прожили минуту бок о бок с Сократом или Александром Македонским.

Возможно, что уничтожение хранившей несметные тайны Александрийской библиотеки нельзя объяснить только безумством какого-нибудь военачальника: тот военачальник оказался орудием оккультных сил, жаждавших остановить накопление знаний и вернуть человечество на исходную клеточку игрового поля.

Не проходит и дня, чтобы я лишний раз не убедился в том, что наши встречи порождают монстров. Наша собственная легенда должна была бы просветить нас относительно неточности, правящей миром, и опасностей, которые эта неточность порождает в отношениях между странами — если бы только их взаимное непонимание не было следствием беспорядка, заведенного самой природой, которая множит падаль, потому что ею питается.

Вот почему, сколько бы мы ни пытались сопротивляться легендам, они все равно нас обольщают. Они держат нас властной рукой. Приходится признать в этом отголосок вселенского ритма. Если бы в отношениях парила четкость и ясность, они были бы банальны — а это противно природе.

Когда какой-нибудь министр решает изменить порядок, то банки, не поверившие этому министру и сделавшие ставку на провал его программы, винят его в своем банкротстве, видят в нем врага, добиваются его смешения и способствуют нарушению равновесия, которое едва только наметилось. Обломки финансовых инициатив мгновенно обрастают небылицами. Золото поднимается в цене. Так что наши биржевые басни — не последние в числе прочих. На несуществующих шахтах, сахарном тростнике, нефтяных скважинах вырастают и рушатся целые состояния.

Радио позволяет нам проследить, как действует механизм рождения легенды. Голос, наделенный скоростью света, издалека быстрее долетает до нас, чем до слушателей вблизи, для которых он распространяется посредством звуковых волн.

В тот вечер, когда зазвонили колокола, возвещая освобождение Парижа, я был в Пале-Руаяле в гостях у четы Клод-Андре Пюже{251}. Мы слушали Жака Маритена, который рассказывал нам из Нью-Йорка, какой момент мы переживаем. Его картина не походила на нашу. Он идеализировал события и заставлял нас ему верить. Он был прав. Нью-Йорк без промедления заменял нашу правду исторической. То же произошло со взятием Бастилии: это событие значило меньше, чем принято считать (меньше, чем захват дворца Тюильри), так что ни о чем не подозревавший Людовик XVI охотился в это время на зайца там, где теперь находится улица Мешен, недалеко от бульвара Араго — бульвара, на котором воздвигли гильотину. А мы-то празднуем день взятия Бастилии.

К несчастью, если историческая деформация имеет тенденцию возвеличивать, то деформация, касающаяся нас, скорее склонна обесценивать и принижать. Правда, мне кажется, что с течением времени это нагромождение уничижающих неточностей сделает выше наш пьедестал. Наружу выступит особая правда. Кроме того, найдутся любознательные умы, которые займутся поиском уточняющих подробностей. Они породят новые легенды, которые наложатся на старые и разрисуют наш бюст всеми цветами радуги.

* * *

Если бы вдруг материализовалось представление каждого из наших сотрапезников о том, что мы собой представляем внутри себя, нам пришлось бы спасаться бегством. Спасает нас только неведенье. Откройся это общее для всех недоразумение — и мы лишимся почвы под ногами. Где нам тогда искать пристанище? Нам останется только распластаться ниц и лежать так до самой смерти.

И напротив, милая сердцу компания многое может исправить. Вчера мы втроем — два моих старинных друга и я — встретились после долгой разлуки. Наш образ жизни и наши творения не имеют ничего общего. И все же мы купались в атмосфере дружеского тепла, более проникновенной, более целительной, чем единство, основанное на общности привычек и схожем складе ума. Жена одного из моих друзей заметила, что согласие наше происходит от утроенного равнодушия к пересудам, от радости за успехи другого, от неспособности завидовать и от умения слушать — не меньшего, чем умение говорить.

Это дружеское тепло пересиливало расхождения между нами и то представление, которое мы друг о друге имели. Когда речь зашла о легендах, сложившихся вокруг каждого из нас, кто-то из троих сказал со смехом, что, в сущности, это карикатуры, и мы должны без обид признать сходство. Он заметил, что я совершаю акробатические трюки, пытаясь ломать и разнообразить мою линию, и что акробатом меня называют справедливо. Что его самого справедливо называют игроком в шары, поскольку он родом из Марселя. Что третьего нашего товарища правильно называют «киосковым» автором, потому что он единственный, чьи книги можно купить в газетных киосках.

Наш марсельский друг вполне оправдывал репутацию марсельца. Мы восхищались тем, что он не придает значения россказням и воспринимает их с чисто марсельской легкостью. Он сказал также, что люди были бы шокированы, узнай они о нашей дружбе, они стали бы искать в ней какой-нибудь умысел, в то время как мы просто не могли наговориться и не касались в беседе ни чужих дел, ни нашей работы.

В тот же вечер друзья хотели повести меня в более людное собрание. Я отказался, сославшись на то, что это может сбить нас с пути и что я предпочитаю не взбалтывать вина. Эти собрания на деле выливаются в фотографии и газетные заметки. Так, когда Сартр заканчивал пьесу «Дьявол и Господь Бог», а я как раз начал «Вакха», одна южнофранцузская газета объявила, что мы совместно работаем над пьесой о Вертере. Лютер превратился в Вертера. Вскоре мы прочли другую статью, автор которой находил естественным, что наши с Сартром пути привели нас обоих к исследованию отчаянья Вертера и его самоубийства.

Кажется, это было в «Школе злословия»: фраза, произнесенная шепотом в левом краю сцены, передается из уст в уста и в конце концов звучит в правом конце, измененная до неузнаваемости.

Редко случается, чтобы человек, услышав от нас какую-нибудь историю, не удлинил ее, не приукрасил, не изменил кульминацию или развязку. История отправляется в путь, и нередко по прошествии нескольких лет кто-нибудь рассказывает ее нам так, точно сам ее пережил. Тогда вежливость требует, чтобы мы отнеслись к этой истории как к новой.

Однажды во время ужина, на котором присутствовал Оскар Уайльд, Уистлер{252} рассказал красивую историю. Уайльд выразил сожаление, что эта история принадлежит не ему. «В скором времени она будет вашей», — ответил Уистлер.

Я привык, что когда я рассказываю то, что видел, мне заявляют, будто я это выдумал. Я привык читать приписываемые мне слова, которых я никогда не произносил. Если эти слова недоброжелательны, то автор, приписывая их мне, навлекает на меня неприятности, которых сам хотел бы избежать. Но словесные козни — ничто по сравнению с огромным клубком неточностей, в которых запутался мир. Не так-то легко его распутать. Мы прекрасно знаем, что исторические слова никогда не были произнесены. Какое это имеет значение? Они характеризуют исторических персонажей, которые без этих слов остались бы в тумане и не получили бы такой рельефности.

* * *

Эйзенштейн рассказал мне, что кадры из его «Броненосца „Потемкин“» были переделаны в документальные фотографии русского военно-морского флота. Имя его сняли. Когда фильм показывали в Монте-Карло, Эйзенштейн получил письмо: «Я был одним из моряков, которых собирались расстрелять под брезентом». Меж тем, эпизод с брезентом Эйзенштейн придумал, равно как и одесскую лестницу, на которой столько его соотечественников, как они утверждали, чудом избежали смерти. Легенда вытесняет реальность настолько, что ее можно потрогать пальцем, она превращается в булочку, заменяющую нам хлеб насущный. Бесполезно пытаться предугадать, каким образом это произойдет. В какой части пищеварительного тракта. Что там будет раздуваться и что сморщиваться. Сумасшедшим был бы тот, кто захотел бы сочинить себе легенду и постарался бы уверить в ее правдивости толпу. То же — с ходячими анекдотами, происхождение которых никто не знает. Каждый день на свет появляются блестящие анекдоты, а кто их автор — неизвестно. Можно подумать, их с пыльцой разносит ветер. Распространяются они молниеносно. То же — с ложными новостями: их не остановить, в то время как правдивую новость отправить в путь очень непросто. Или с какой-нибудь фразой, которая в мгновение ока становится всеобщим достоянием. Сколько таких у Лафонтена. А сколько у Шекспира — не счесть. По этой причине одна пожилая шотландская дама, никогда не читавшая «Гамлета», заявила, выходя со спектакля, в котором участвовал Лоуренс Оливье, что пьеса хороша, да только «цитат в ней многовато».

* * *

Становясь легендой, ложь облагораживается. Важно не путать ее с досужими вымыслами. Химеры обладают величием. Не будь их, нас не пленял бы ни Пегас, ни сирены. А ребенок не предупредил бы меня, перед тем, как рассказать сказку про животных: «Это было в те времена, когда звери умели разговаривать».

* * *

Нет ничего комичней, чем уверенность нашей эпохи — у которой, как заметил Сартр, совесть нечиста, — в собственном величии, том, что никогда над ней не будут смеяться, как она сама смеется над старыми фильмами. Молодежь не в состоянии представить себя старой, отвечающей на вопросы новой молодежи, которая совершает все те же ошибки, хихикает, пихает друг друга локтем и спрашивает, правда ли, что раньше на дорогах бензин качали насосами, что полагали, будто ездят очень быстро, и танцевали в подвалах под звуки трубы и барабана.

Возможно, что наука, добравшаяся, в нашем представлении, до сути вещей, будет восприниматься как сказка и Эйнштейн окажется таким же выдумщиком, как Декарт, Эрасистрат или Эмпедокл.

У поэзии, вероятно, меньше шансов заплутать в безотчетных вымыслах. Монтень, называющий философию «вычурной поэзией», прав, когда утверждает, что Платон — «невнятный поэт» и что если он торжествует над смешным, определяя человека как «двуногое животное, лишенное перьев», то одновременно заявляет: «Природа — не что иное, как загадочная поэзия».

Кто вздумал бы противиться легендам, в них бы и сгинул. Легенды голыми руками не возьмешь. Они — порождение невидимого. Они — то войско, которое невидимое высылает вперед, чтобы сбить с толку. Это войско свое дело знает.

На мой взгляд, мифолог лучше, чем историк. Греческая мифология, если в нее погрузиться, нам интересней, чем искажения и упрощения Истории, потому что у мифологической лжи нет примеси реального, в то время как История — вся сплав реальности и лжи. Реальное в Истории обрастает вымыслом. Вымысел мифов превращается в правду. В мифе не может быть лжи, даже если мы спорим о подвигах Геракла, ради Эвристеи он их совершил или из рабского послушания.

Мы не удивляемся, что солнце слезно взывает к Гераклу и благодарит его за то, что он не пустил в него стрел, и даже дает ему свою золотую чашу, дабы он мог переплыть море. Мы принимаем финальный костер и тунику, испачканную кровью и спермой, которую кентавр Нессос излил на Деяниру. Мы допускаем, что Геракл переодевается женщиной, а Омфала мужчиной.

Корни у мифа более цепкие, более глубокие, чем у Истории. Когда мы узнаем, что Данаиды изобрели механизм канализации, то с восхищением принимаем, что этот механизм был превращен ими в пытку.

Странствия аргонавтов увлекают меня больше, чем какое-нибудь путешествие, увенчавшееся открытием Америк. Мне думается, золотое руно на самом деле было волосами Медеи, но ни Ясон, ни его товарищи так об этом и не догадались. Мне скорее по душе злодеяния, приписываемые Медее, которую называют то отравительницей, то злосчастной, и открытие, что никаких злодеяний не было, — нежели споры относительно виновности или невинности Екатерины Медичи.

Мельчайшие подробности жизни богов нас волнуют так же, как жизнь бальзаковских семейств, ставших для нас реальностью, или даже «Фантомас», в котором по небрежности авторов у Фандора то и дело меняются родители. Это так похоже на миф, что книга очаровала Аполлинера, да и меня тоже. Однажды авторы написали нам, что у них в столе лежат менее абсурдные книги. Мы ознакомились с ними. Эти книги тоже были абсурдными, но авторы отдавали им предпочтение из-за их реализма.

Школьные учебники по Истории пичкают нас банальными рассказами, в то время как легенды придуманной истории манят тем, что легло в их основу.

Легенды — вершина мифотворчества, меня восхищает их серьезность: суд оправдал Геракла, убившего своего учителя Линоса ударом меча по голове за то, что Линос хотел его поправить: ученик имел полное право защищаться. Нет ни единого изъяна в этой восхитительной пурпурной ткани, сотканной греками, из которой состоит благородная сущность невидимого.

Отдадим ей должное, ибо она правдивей и понятней, чем иные события, записанные в хронике и запутанные до непостижимости. Пока какой-нибудь Мишле или новый Александр Дюма не опутают их своими вымыслами.

* * *

Человек, смакующий легенды, никогда не будет достаточно защищен от их игривых подмигиваний. Легендам нужен такой же прочный фундамент, как и приземленной реальности. Лао-Цзе даже Конфуция обвинял в мирской легковесности. Конфуция, который, выходя к своим ученикам, заявлял: «Я видел змия».

Знаменитая стела в честь маленького Септентриона (севера), «танцевавшего три дня, а затем умершего», увековечивает память вовсе не юного антибского танцора. Она символизирует мистраль, дующий от трех до шести дней. Надпись тоже символична. Символична для земледельцев, которые на четвертый день могут наконец вернуться на свои поля.

Суровость легенд обусловлена тем, что их вещи тянутся из проросшего семени. Коль скоро мы уже начали говорить о Геракле: у Авгия, должно быть, имелась лишь одна грязная конюшня, и вовсе не нужно было поворачивать русло двух рек. Но если бы наведение чистоты не стало одним из подвигов Геракла, мы не узнали бы имя Авгия. Цербер остался бы обыкновенной потерявшейся сторожевой собакой, которую Геракл вернул хозяину, — если бы Геракл не отправился за ним в преисподнюю и не пообещал тени Мелеагра жениться на его сестре.

Честертон прав, когда пишет, что Иерусалим — это маленький город, полный великих идей, и что в большом городе идеи мелкие.

Какая-нибудь площадь Вероны, населенная легендами, гораздо живее, чем площади, на которых возвышается памятник погибшим.

Об одной кошачьей истории

Не внушать восхищение. Заставить верить.

Кошачья история, рассказанная Китсом, никогда, насколько я знаю, не была записана. Она передается из уст в уста и по дороге меняет форму. Существует несколько версий этой истории, но по духу она все та же. Дух ее столь своеобразен, что я начинаю думать, а не по этой ли причине история лучше уживается с устной речью и паузами, чем с бегущим пером.

Вот что произошло. Китс собирался в деревню Ф. на обед к своему другу пастору. Надо было ехать верхом через лес. Китс заблудился. Тем временем смеркалось, и вовсе стало непонятно, куда ехать. Китс решил дождаться утра, привязал коня к ветке и отправился искать избушку дровосека, в которой он мог бы переждать ночь.

Он бродил по лесу, не решаясь слишком далеко уходить от того места, где привязал коня, и старательно отмечал на коре деревьев дорогу, как вдруг заметил свет.

Китс пошел на свет, который струился из развалин, не обозначенных ни в одном путеводителе. Это были античные арены, напоминающие Колизей: арки, ступени, обрушившиеся камни и куски стен, проломы, заросли кустарника.

Необычный свет мелькал внутри развалин, оживлял их. Китс подошел ближе, спрятался за колонной и заглянул внутрь.

То, что он увидел, заставило его замереть от изумления и страха. В полукруге амфитеатра, точно зрители на испанских аренах, расположились рядами сотни кошек. Они шевелились и мяукали. Вдруг раздались звуки крошечных труб. Кошки перестали возиться и повернули свои сверкающие зрачки направо, где мелькали огни и тени. Свет лился от факелов, которые несли пятьдесят котов в сапогах. За ними шла целая процессия котов в великолепных костюмах: среди них были пажи и трубящие в трубы герольды, были коты, которые несли гербы, и другие, которые несли знамена.

Процессия пересекла арену и совершила круг почета. Потом появились четыре белых кота и четыре черных, все при шпагах и в фетровых шляпах. Они, как и предыдущие, передвигались на задних лапах. Эти коты несли на плечах маленький гроб с золотой короной на крышке. За ними по двое следовали коты с подушками, на которых были пришпилены ордена, сверкавшие при свете факелов и луны всеми своими бриллиантами. Замыкали шествие барабанщики.

Китс подумал: «Мне это снится. Я задремал, сидя верхом, и грежу». Но сон — это одно, а реальность — совсем другое. Он не грезил. И знал это. Он заблудился ночью в лесу и оказался свидетелем обряда, не предназначенного для людских глаз. Ему сделалось страшно. Если только его заметят, все эти кошки из амфитеатра бросятся на него и растерзают своими когтями. Он отступил дальше в тень. Герольды трубили в трубы, знамена плескались по ветру, над головами плыл гроб — и все это в мертвой тишине, усугубляемой горделивым пением маленьких труб.

Обойдя кругом арену, процессия удалилась. Трубы смолкли. Огни потухли. Кошки сошли с трибун амфитеатра. Некоторые прыгнули в пролом, где прятался Китс. Развалины снова превратились в развалины, озаряемые только лунным светом.

Тогда Китсу пришла в голову мысль, еще более страшная, чем зрелище, свидетелем которого он оказался. Ему никто не поверит. Он никогда не сможет рассказать эту историю. Ее примут за выдумки поэта. Китс, конечно, знал, что поэты не выдумывают. Они свидетельствуют. Но Китс знал также и то, что все думают, будто они выдумывают. Китс едва не потерял рассудок, представив себе, какую тайну он должен будет носить в себе, не имея возможности ни освободиться от нее, ни разделить ее с кем-нибудь. Это был катафалк одиночества.

Он встряхнулся, отыскал коня и решил во что бы то ни стало выбраться из леса. В конце концов это ему удалось, и он приехал к своему другу пастору, который давно перестал его ждать.

Пастор был человеком высокой культуры, Китс уважал его и считал, что тот способен понять его стихи. Рассказав, что с ним случилось, Китс умолчал однако о кошках и амфитеатре. Слуги и весь дом спали, пастор был единственным, кто встал к гостю. Он накрыл на стол. Китс ел, храня молчание. Пастор удивился, что друг его как будто рассеян, и спросил, уж не болен ли тот. Китс ответил, что нет, но признался, что находится под воздействием неприятных впечатлений, рассказать о которых не решается. Пастор ободрил его и стал уговаривать не таиться. Китс отворачивался, упирался. Наконец пастор добился признания, что болезненное состояние гостя вызвано страхом, что ему не поверят. Пастор обещал поверить. Китс требовал доказательств. Он умолял пастора поклясться на Библии. Тот не мог, но заверил, что его дружеское слово равноценно пасторской клятве. «Я вас слушаю», — сказал он и откинулся в кресле, дымя трубкой.

Китс собрался было все рассказать, но снова остановился. Его охватил прежний страх. Пастора разбирало любопытство, однако он не нарушал молчания, и Китс наконец решился.

Он закрыл глаза и стал рассказывать. Пастор слушал из темноты. Окно было открыто в звездное небо. Потрескивал огонь. У очага лежала кошка и, казалось, спала. Китс описывал руины, странных зрителей, странное зрелище. Время от времени он приоткрывал глаза и взглядывал на пастора; тот, не поднимая век, попыхивал трубкой.

Внезапно произошло нечто подобное удару молнии, так что ни один из двух друзей не смог бы точно сказать, что именно случилось.

Китс рассказывал о процессии, факелах, трубах, знаменах, барабанах. Он подробно описывал костюмы, шляпы, сапоги. «Четыре белых кота и четыре черных, — сказал он, — несли на плечах гроб, украшенный золотой короной».

Едва он произнес эти слова, как кот, дремавший у огня, вскочил, выгнулся дугой, ощетинился и вскричал человеческим голосом: «Так значит, теперь я кошачий король!» И выпрыгнул в окно.

О памяти

Если бы все, что содержит наша память, могло вдруг материализоваться и выйти в открытый мир, оно бы заполонило его — а мы еще удивляемся, как подобное количество всякой всячины может помешаться в нашем мозгу. Кроме того, молодые воспоминания столь слабы, что спотыкаются, а старые так основательны, что топчут молодых. Если разбудить какое-нибудь старое воспоминание, оно вытянет за собой целую глыбу, из которой его выдернули. По этой причине я никак не решусь писать мемуары — даты начали бы налезать друг на друга и меняться местами, так что перспективы совсем бы перекосились и завалились на один бок.

Во сне обманные перспективы аналогичны тем, что используются в искусстве[58]. Память пренебрегает нашими правилами. Живые и мертвые действуют сообща на импровизированной сцене под роковым потоком света. Память ничем не связана. Она сочиняет. Совмещает. Перетасовывает. Она показывает нам спектакль, правдивость которого превосходит реализм, являющийся лишь плоским копированием нашей ограниченности. Память делает нас безграничными, ломает хронологию. Наши нейроны плывут, точно водоросли в ночной реке, и соприкасаются между собой без нашего участия и контроля. Мы живем жизнью, свободной от движения по рельсам. Просыпаемся — и снова включается контроль. Память раскладывает материал по местам. Теперь она выдаст нам какие-нибудь обрывки, да и то с неохотой.

Меня память долго не желает слушать. Прислушавшись, наконец, отвечает — то ли хитрит, то ли удивить хочет. Например, если я позабыл чье-нибудь имя и долго к ней пристаю, в конце концов она подбрасывает мне его, чтобы только я оставил ее в покое.

* * *

Кто-то из философов сказал: «Мы ходим по римским крышам». Именно это чувство мы испытали в Александрии, где новый город стоит на старом[59].

Этот город наводнен воспоминаниями. В нем ощущаешь какое-то незримое присутствие, будто силишься вспомнить что-то: вот оно, мы его чувствуем, но требование заполнить не можем. Дворец Нерона с более чем четырьмя тысячами комнат, разве он не был засыпан искусственным холмом, на котором построили Термы? А потом Рим про это забыл, и когда в холме образовалась яма, Микеланджело сломал себе ногу, споткнувшись о воспоминание. Воспоминанием оказалась скульптурная группа Лаокоона, украшавшая крышу.

Целые периоды нашей жизни погребены под наслоениями. Достаточно образоваться яме, как спотыкаешься об имя, и вот уже четыре тысячи комнат и тысяча оживших и говорящих статуй выступают следом.

Гробница египетского царя Тутанхамона была памятью — в том смысле, что предметы обихода, служившие ему в годы царствования, разъединенные, расчлененные, перепутанные, перемешанные, неразделимые и необъяснимые, оказались плотно набиты в тесный склеп, чтобы в потустороннем мире продолжать служить фараону, все равно не способному разобрать их нагромождение.

Невозможно было попасть в этот склеп. Потребовалось десять лет, чтобы предметы-воспоминания обрели форму и украсили собой целый этаж каирского музея, откуда извлекает их моя память.

Египтологи предполагают, что эти предметы могли существовать в двойном экземпляре, но затрудняются ответить, были ли они теми самыми, которыми пользовался фараон, или же это копии, специально изготовленные для гробницы.

Похоже, что воспоминание о сновидении состоит из дубликатов, выдаваемых нам памятью взамен подлинников, которые она бережет для собственных спектаклей. В самом деле, тот, кто рассказывает сон, как будто расставляет по сцене декорации, актеров, воспроизводит действия, которые лишь похожи на декорации, актеров и действия из его сна. Похожи ровно настолько, насколько актер, загримированный под политика, похож на этого политика. Воспоминания о снах теряют свое особое освещение и силу воздействия и утомляют слушателя, не видевшего самого спектакля. Они увядают. Высыхают, точно морские растения, выброшенные на берег.

Если, закрыв глаза, потребовать у памяти воспроизведения эпизода, произошедшего в комнате, где мы сейчас находимся, она выдаст нам другой, аналогичный, но происходящий не здесь. Точно также, если внезапно проснуться в гостинице, куда мы приехали из-за города, то, чтобы попасть в туалетную комнату, надо вставать осторожно, не торопясь. Потому что память посылает нам воспоминание о нашей комнате за городом, мы начинаем искать дверь не там, где она есть, и натыкаемся на мебель. Память веселится, когда мы теряемся и натыкаемся на что-нибудь. Она веселится также, когда выдает один из своих собственных спектаклей за наш и заставляет нас поверить, будто сцена из сна произошла с нами в действительности.

Я мог бы написать на эту тему тома. Я часто становлюсь жертвой подмен и обманов, которые чинит надо мной этот чудовищный склад. Мне нужно было бы обратиться к тем местам, что вводят меня в заблуждение, возможно, они просветили бы меня немного — с тем, чтобы тут же снова обмануть.

* * *

Некоторые люди, жаловавшиеся на память, после травм вдруг обнаруживают, что она сделалась послушной (память на цифры, например, открывает иногда свои тайники после трепанации черепа). Такое случилось с Матиссом, не имевшим доступа в те отсеки памяти, где размещаются цифры, и вдруг получившим его, когда отходил после наркоза.

* * *

У меня нет доступа к складу памяти. Мне стоит неимоверных усилий получить оттуда что-либо. Если мне что-нибудь наконец выдают, то, повторяю, из величайшего снисхождения. И тогда с извлеченного из тени предмета слетает пыль, смутно напоминающая о периоде, окружавшем это событие. Так мне удается заново пережить некоторые эпизоды — с помощью какой-нибудь детали, которой согласна поделиться со мной память. Но едва только я беру эту деталь на заметку, как она снова уходит в тень и появится теперь разве что во сне, где память моя не так прижимиста и распахивает настежь двери своего склада. Похоже, что сон — ее царство, где не нужны ни формуляры, ни документы, чтобы получить для спектакля актеров, декорации и другие необходимые атрибуты. Мы же там оказываемся Людвигом II Баварским, единственным зрителем. Память позволяет нам присутствовать на этих спектаклях, но, кажется, ей жаль разбазаривать свой материал, чтобы мы тоже что-нибудь поставили.

Это отчужденно-бюрократическое отношение ко мне памяти, это высокомерное безразличие к вежливым просьбам понемногу отвадили меня от ее окошка. Я довольствуюсь тем, что складываю в ее хранилище настоящее по мере того, как проживаю его и оно перестает быть настоящим. Что она с ним делает, неважно — раскладывает ли по полочкам, классифицирует, заносит в каталог. Это настоящее вновь погружается во тьму, куда я и сам вернусь когда-нибудь, и тогда из этой тьмы можно будет извлечь лишь фрагменты образа, который я собой являл. Потому что все, что слеживается в отсеках памяти, портится. То, что я от нее получаю, не всегда цело. Имя, лицо, поступок ломаются под нагромождением всякого хлама. Порой мне достаются одни обломки, и я долго еще напрасно трачу время, прежде чем пойму, что больше ничего найти не удастся, что больше ничего не сохранилось.

Именно благодаря феномену памяти мы присутствуем при соитии времени и пространства. От этого соития рождается ложная перспектива, создающая иллюзии, которые вынуждают нас двигаться в определенном направлении — в то время как движение в противоположном направлении возможно только благодаря памяти. Сон уничтожает эти иллюзии и показывает нам, как выглядел бы мир, если бы с нас сняли шоры: тогда мы бы наконец поняли, что наша человеческая свобода — не более чем свобода рабочей лошади. Но человек не любит, когда его принижают. Он боится всего, включая поэзию, — с того самого момента, как она начинает испещрять надписями стены нашей камеры. «Толкование сновидений» Фрейда поддерживает ее в этом занятии, и она делает на стенах неприличные рисунки, столь привычные для нашего глаза и встречающиеся повсюду.

* * *

Как только я перестаю заниматься своей памятью, она ликует. Она может спокойно готовить новый спектакль для следующей ночи, репетировать, продумывать освещение, не опасаясь, что я ее потревожу. Не знаю, какая существует связь между ее тьмой и той, что отдает мне приказы. Благосклонна к ней моя тьма или нет? Испытывает ли одна тьма по отношению к другой брезгливое пренебрежение? Или же они действуют сообща. Я склонен думать, что иные воспоминания все-таки выходят из моего кармана. Что они являются из другой области, чуждой работе, которой от меня ждут. Но моя работа допускает воспоминания только тогда, когда может их использовать.

* * *

Когда память дремлет, то лишь одним глазом, и я постоянно опасаюсь ее каверз. Она выбрасывает нам какой-нибудь абсурдный предмет из своего арсенала, навязывает его. Как правило, навязанный ею предмет абсурден мучительно, агрессивно. Вероятно, она хочет этим доказать свою власть над нами. Напрасно мы стараемся отвлечься, отправить предмет обратно — она его не принимает. Видимо, ей по душе, что он нас смущает, потому что по ее воле он растет, увеличивается в объеме — до тех пор, пока не затмит наше солнце. Некоторые находят в этом горькое удовлетворение. На этой почве процветают тоска, сплин. Только мне это не по вкусу. Я бы хотел, чтобы из сумрачных доков мне вылавливали только прелестные вещицы. Я не огорчаюсь, что почти не властен над ними: ведь они напоминают мне детство. Они боятся темноты, не слушается, распахивают двери, прибегают ко мне, запыхавшись, с пылавшими щеками. Правда, их быстро водворяют на место, в тень, требуя оставить меня в покое. «Портреты на память» из их числа. Памяти не удавалось их усмирить. Они дружно от нее сбегали. А попробуй я вызвать недавние воспоминания — все было бы совсем иначе. Снова начались бы ожидания, бумажная волокита окошко администратора, наплевательство. Вот я и отказываюсь писать воспоминания, хотя их у меня повсюду просят.

Единственная выгода от этой системы — что в ней теряется много неприятных воспоминаний. Такое ощущение, что память их не хранит. Зато хранит всякие пустяки — подобно тому, как пожар щадит иногда только тюлевую занавеску. Эти воспоминания она ни в грош не ставит, не рассовывает их по сундукам и легко с ними расстается. Она не подозревает, что их-то я и люблю больше всего, они освежают мне сердце.

На складах памяти хранятся не только те вещи, которые мы туда отправляем. Там сложено имущество наших предков и предков наших предков. Поэтому можно простить царящий там беспорядок и связанное с поисками недовольство.

Система функционирования памяти иногда путает формуляры заявок и предъявляет нам новый эпизод так, как если бы он уже был нами прожит. Это бывает обычно как вспышка. И случается нечасто. Ошибку можно распознать в этом случае по незначительности эпизода, который память представляет нам как свое достояние еще до того, как отправила его на хранение.

Бывает, что вещь, которую мы запрашиваем у памяти, выдается нам вне своего окружения. Я имею в виду без той второй вещи, которая необходима для использования первой. Например, мы можем получить лицо без имени, которое оно носит, или имя без лица, которое его иллюстрирует. Или память подсовывает нам уменьшительное имя человека в тот момент, когда нам нужно представить его другому человеку. Бывает, мы замираем, разинув рот, а кто-то, видя нашу растерянность, спрашивает, узнаем ли мы его, и ждет подтверждения — а мы вроде бы и узнали, да имени вспомнить никак не можем.

Сталкиваясь с невозможностью получить от памяти желаемое, мы, случается, ощущаем пустоту, в которую должен вписаться предмет, и даже различаем ее контуры, хотя заполнить ее не можем. Эта пустота подобна чистому прямоугольнику, оставшемуся на грязной стене после исчезновения картины, или следу от украшения на бархате старого футляра. И стена, и бархат свидетельствуют об отсутствии. Они не могут ни назвать предмет, ни описать. Вот одна из каверз системы памяти, которая скорее представит нам пустые стену и футляр, чем картину или украшение. Я уже не говорю о декорации без актера, о словах без уст, о месте без географического положения. Я говорю о форме пустоты, о пустоте, наделенной формой, о пустоте в пустоте, о пустоте, мучающей нас, потому что она обрисовывает то, что должно в нее вписаться, и отказывается называть имя этого призрачного предмета.

* * *

Я избегаю касаться таких вульгарных вещей, как тиопентал, гипноз и психоанализ. На складе памяти не особо ценят эти искусственные средства добывания информации. То, что в обмен на них выбрасывают наружу, не так уж много, и без них отдали бы то же самое. Искусственные средства даже забавляют память, она легко расстается с вещами, добываемыми обманом. Так, моряки, пожелавшие присутствовать на сеансе применения тиопентала, слышали, как их жены признавались в проступках, которых не совершали, и в гнусностях, в которых не были повинны. Мне могут ответить, что они были в мозгу этих женщин, потому что они хотели бы совершить эти гнусности и проступки. Но к памяти это отношения не имеет. Эти вещи — с другого склада.

* * *

«Мемориал острова Святой Елены» документально показывает нам, как работает система управления памяти. Император Наполеон то и дело спрашивал Лас-Каза, почему так случилось, что он в свое время ничего не рассказывал о той или иной реформе. И Лас-Каз подходил наконец к окошку и получал воспоминания неприступного, недоступного, глухого к советам приближенных императора. А император, оставшись с Лас-Казом наедине, уже не мог себе представить, как это Лас-Каз не смел когда-то нему подойти и обратиться с вопросом.

* * *

Некоторые руины настолько пропитаны идеями и деяниями, что складывается впечатление, будто в них живет память, поддерживающая жизнь. Это поражает в Парфеноне, который я, школярски-недоверчивый, посетил в 1936 году. Я пришел туда в полдень. Вокруг стояла неумолимая тишина. Первое, что поразило меня: тишина не молчала. Она говорила на непонятном языке. Но все же говорила. Я осознал, что это голос колонн. Они все еще хранят розовый свет. Они его излучают, обмениваются воспоминаниями.

Есть и другие колонны — они мертвы и разговаривают только благодаря нам. Такие колонны на мысе Сунио, в храме, похожем на разъеденный морской солью скелет. Они стоят, как сложенный в стопку пепел сигары. И молчат. Хотя подвешенные на них в 1949-м громкоговорители выглядят как органы изречения истины. Автограф, оставленный лордом Байроном, звучит там как тонкий стрекот цикады. Но, в отличие от афинского Акрополя, руины мыса Суниум не остаются в памяти.

* * *

Вот я опять отклонился от темы. А хотел быть достойным ученого, которому посвятил эти записки. Но это невозможно. Приношу ему свои извинения. Его, должно быть, удивит обилие противоречий, хотя он и адепт теории противоположностей и утверждает, будто поэты сначала находят, а потом уже ищут.

Как мне было бы приятно докопаться до твердых пластов и выстроить из них храм Минервы! Храм, в котором ее свирепый шлем с голубыми глазами, напоминающий цифру 7, не наводил бы на меня страх. Но я складываю наобум блоки безрассудства. Я отдаюсь наслаждению непослушания. Увязаю в нем. Время от времени я устаю не слушаться и начинаю слушаться. Возможно, периоды послушания сделают понятней другие мои периоды, их следы обнаружат на блоках безумства — как даты на камнях Элевксинского хаоса{253}.

Я бы мечтал иметь письменный стол, за которым я сидел бы в определенные часы. Искал бы фразы, подходящие для выступления. Направлял бы это выступление по моей воле. Не терялся бы в отступлениях. Не терял бы правильного направления. Я бы ориентировался по звездам.

Но все это не в моей власти. Я стремлюсь к этому, не зная, что это такое, и никогда не узнаю.

Увы! Чтобы спуститься в недра моей тьмы, зачем у меня нет вашего тусклого фонаря, мой дорогой Рене, зачем у меня нет вашей хватки, мой дорогой Сартр? Почему поэты не могут быть тем, чем бы они должны были быть: преподавателями? Поэта терзают тысячи суеверий. У Сартра суеверный страх отсутствует напрочь. Он не задумываясь проходит подо всеми лестницами.

В «Святом Жене» (предисловие к полному собранию сочинений Жана Жене) мы присутствуем при таком зрелище: на протяжении пятисот семидесяти трех страниц Сартр, в марлевой повязке и белом медицинском халате, вскрывает Жене, заснувшего на бильярдном столе. Он разбирает его механизм. Собирает заново. Заводит. Зашивает. И Жене начинает свободно дышать. Ему не будет больно когда он проснется. Но когда Жене встает с бильярдного стола, там остается другой Жене, который тоже потом встанет. Первый должен соответствовать второму или уйти.

В воображаемой им Сорбонне Сартр сымпровизировал чудовищную диссертацию, на которую не отважился бы никто из его коллег. На шахматном поле нерешительной эпохи он так далеко провел вперед свою фигуру, что заблокировал игру. Он выиграл. Я проигрываю. Свои фигуры я продвигаю тайком, и малейшее движение воздуха гасит мой фонарь.

* * *

P.S. В моей книге «Опиум» я обнаружил одно обстоятельство, при котором память по знаку выдает свой арсенал, в то время как по другому знаку она бы его не выдала. Своего рода «Сезам, откройся».

«Однажды, возвращаясь на улицу Эннер через улицу Лабрюйера, где я провел юность в доме 45 (в особняке, на втором этаже которого жили бабушка и дедушка, на антресольном — мы с родителями, а цокольный этаж-вестибюль был переделан из гаража и состоял только из класса, выходившего во двор и в сад Плейель, усаженный деревьями), я решил победить тревогу, обычно меня охватывавшую и заставлявшую со всех ног бежать по этой улице. Ворота дома 45 были приоткрыты, и я вошел в подворотню. Я с изумлением разглядывал деревья во дворе, где летом катался на велосипеде и раскрашивал марионеток, как вдруг из раньше заколоченного чердачного окошка высунулась бдительная консьержка и спросила, чем я занимаюсь. Я ответил, что пришел взглянуть на дом моего детства, на что она бросила: „Вы меня удивляете“, исчезла из окна, спустилась в вестибюль, внимательно смерила меня с ног до головы, и наконец, не поддавшись ни на какие уговоры, почти вытолкала меня на улицу, захлопнув ворота и этим шумом далекой пушечной канонады обрушив лавину новых воспоминаний. После такой неудачи я придумал пробежать по этой улице от пересечения с улицей Бланш до дома 45 с закрытыми глазами, касаясь правой рукой стен и фонарей, как я проделывал всегда по пути из школы. Проделанный опыт не дал ощутимых результатов — я понял, что в ту пору я был маленьким, и что сейчас моя рука была выше и дотрагивалась до другого рельефа. Я решил повторить все сначала. Из-за простой разницы уровней и за счет того же явления, что и царапанье иголки по неровностям граммофонной пластинки, я извлек музыку воспоминаний и обрел все: накидку кожу портфеля, фамилию товарища, провожавшего меня до дома, фамилии учителей, некоторые сказанные мной фразы, тембр голоса дедушки, запах его бороды, ткань на платьях сестры и матери»[60].

О расстояниях

М. Ланжевен:{254} Но как вы измеряете эти вещи?

Эйнштейн: Эти вещи не поддаются измерению.

Коллеж де Франс, 1923

Наши чувства ограничивают нас от и до. Пример такой ограниченности нам дает гамма. Приходится вписываться. Случается, некоторые растения или некоторые газы продляют наши чувства в том или ином направлении. (Так, пейотл{255} заставляет перешагнуть привычный барьер в области перспективы и цвета. А закись азота раздвигает временные рамки.) Или просто сон — он позволяет нам за одну секунду пережить сюжеты столь же насыщенные, как и у Пруста.

Более того, наша непокорность правилам могла бы зайти куда дальше, чем просто сопротивляться сну и мотаться где-нибудь до глубокой ночи вместо того, чтобы с очаровательной послушливостью вьюнка свернуться в комочек, поменять цвет и заснуть с наступлением темноты. Перед нами открывается тысяча возможностей непослушания. Тысяча напильников, чтобы перепилить прутья нашей темницы. Тысяча узлистых веревок, чтобы выбраться наружу, рискуя сломать себе шею. Разве каждый узник не одержим навязчивой идеей вырваться на свободу, пусть даже снизу в нас стреляет часовой, пусть нас схватят и снова запрут в карцер?

Вы можете хлестать море, подобно Ксерксу, бросать вызов горе Афон, метать стрелы в небо, как делали фракийцы — этим вы ничего не измените. Гораздо мудрее направить свой вызов в тот мир, безразличие которого не заставит нас краснеть за наши действия, потому что проверять их никто не будет.

Заслуга художников состоит в том (вопреки приговору, который выносят им судьи первой инстанции), что они преступают сковывающие их законы эстетики, ломают эти рамки, а последний установленный порядок заменяют своим, который нам представляется как беспорядок.

Когда я размышлял об ограниченности холста и цвета, о которую художники бьются с остервенением насекомых, колотящихся о стекло, мне пришла в голову мысль взять лист бумаги и вырваться на свободу, чтобы исследовать (как уж получится) теорию расстояний, не дающую мне покоя. Единственный способ от нее избавиться — это разобраться в ней и выбросить вон. Но она неодолима, потому что у человека для борьбы с ней имеется лишь примитивное оружие, хоть он и считает его верхом совершенства.

* * *

Нет сомнений в том, что Пруст правильно воспринимал время, осознанно применял искаженные перспективы и отдавал себе отчет в том, что мы можем навязывать времени наши собственные. Но у Пруста слишком сильны привязанности. Он с излишним пристрастием относится к шиповнику, к гостиничному столу, к благородной частице фамилии, к платью, чтобы действительно вырваться на свободу[61]. Вероятно, это оправданно, потому что он всего лишь пытается победить реализм. Привязанный, как он говорит, к сиюминутным ощущениям, он впадает в другой реализм, который сводится к соединению снимков, сделанных зрением и слухом, и к их реконструкции с помощью деформирующей особенности памяти.

Это «издалека» было его «вблизи», а «вблизи» отдаляло от него вещи настолько, что он переставал их видеть. Пример: «Но, главным образом, убыль наслаждения, которая, как мне прежде казалось, была порождением уверенности, что ничто у меня этого наслаждения не отнимет.

В тот вечер убежденность, а затем исчезновение убежденности что сейчас я познакомлюсь с Альбертиной, сделали ее, в считанные секунды, сначала едва ли ничего не значащей, и сразу же бесконечно драгоценной в моих глазах».


Так он утверждает писательский метод — и выигрывает. Что не исключает возможности вырваться на иную свободу, ибо возможности экспериментов такого рода безграничны. К чести человека будет сказано, что он может смотреть в лицо тому, что лица не имеет, хотя все же трудно дать название невыразимому, тем более если не существует для его обозначения научного термина.

Иными словами, материя, из которой мы сделаны, гораздо дальше от нас, чем любая видимая глазу галактика. Она невидима для наших глаз. Слишком далека (слишком близка). Она подчиняется закону удаления, понять который мы не в состоянии.

Существует ли в реальности тяжелое и легкое, короткое и быстрое, большое и малое, равно как и другие менее бесспорные очевидности? Нашу неполноценность мы возвели в ранг закона. Надо все же смириться с тем, что законы эти не универсальны и действуют, вполне вероятно, только у нас — как это бывает с разными народами. Я вдруг осознал, что по ту сторону каких-нибудь границ наши законы могли бы вызвать удивление; что некоторые из них имеют силу только на территории нашей республики; что установили их химики, математики, историки, астрономы, философы, биологи, и что если мы в них не уверены, то хотя бы предчувствуем это[62].

Все сконцентрировано на этой черте между видимым и невидимым, по обе стороны от черты все шатко, а то, что приближается, не уменьшается, но сохраняет видимость малого. Что же касается малого (человеческого), то между всем, что имеет отношение ко мне (насекомые, микробы, нейтроны, электроны) и тем, что ко мне отношения не имеет (всеобщее неуловимое), граница прерывиста, размыта и от этого еще более непостижима. С одной стороны — шкала ценностей, величин, весов и мер. С другой — шкала, для нас невидимая из-за слишком малого и непреодолимого расстояния. Этим-то расстоянием я и занимаюсь.

Надо дойти до конца и, если там нет ни веса, ни меры, сказать, что расстояний не существует, что расстояния, мало того что обманывают нас, они еще являются результатом защитной ошибки нашего механизма. Решив (подумав, что открыли), будто есть вещи тяжелые и легкие, большие и малые, мы договорились, что есть вещи близкие и далекие. И если с одной стороны нас это устраивает, то с другой — вовсе нет, потому что мешает следовать по пути, ведущему к освобождению, пути, который даст нам возможность выйти из нашей темницы, не выходя из нее.

В таких областях было бы очень хорошо поступать, как мы поступаем с алфавитом, и, несмотря на расстояние, разделяющее A и Z, образовывать слова типа AZUR или ZAMORE.

Вот бы переучиться и вместо «какое это маленькое» говорить «как это далеко», и верить в то, что говорим, догадываясь, что расстояние, которое мы не ощущаем, на самом деле существует. Когда мы берем что-то в руку, то предмет, который мы берем, и наша рука, этот предмет берущая, отделены от нашей мысли и нашего взгляда неизмеримым расстоянием. Мы могли бы придумать какую-нибудь особую меру, которая позволила бы нам если не увидеть невидимое, то хотя бы не относить его к иному миру.

Неведомая форма расстояния заставляет нас думать, что то, что близко, не может быть далеко. Эта ошибка застит нам устройство миров, в которых бесконечно большое и бесконечно малое не помещаются ни на какой шкале, а единая модель, по которой мы все мерим, — лишь обман, уловка, шоры, ограничивающие наши чувства и скрывающие от нас тайный закон соотношений.

* * *

Эта удаленность не имеет ничего общего с тем случаем, когда мы отчего-нибудь удаляемся. Она делает близкое неуловимым и мешает нам увидеть, к примеру, гравитацию материи, которая для наших глаз одновременно и видима, и невидима. Она скрывает от нас целые миры и миры, существующие в этих мирах, загадочная удаленность которых делает их в наших глазах плотными и подменяет их легендой. Она обманывает нас относительно внешнего вида любого предмета.

* * *

Очертания и величину предметов мы определяем благодаря работе ума, которую считаем интуитивной, в то время как это совсем не так. Эйзенштейн рассказал мне, что когда он снимал «Генеральную линию»{256}, то зашел в какую-то избу. На стене висели две открытки. Одна из них представляла Клео де Мерод{257}, а вторая — Эйфелеву башню. Он спросил крестьянку, жившую в избе, что изображено на фотографиях; та ответила, что это император с императрицей. Она ничего не знала ни о новом режиме, ни о том, что представляли собой открытки. Для нее изображения на стене могли быть только царем и царицей.

Некоторые индейцы из высокогорных районов, где нет ни зеркал, ни озер, на групповых фотографиях признавали своих соплеменников, но не признавали себя и интересовались, кто эти незнакомцы. Но они хотя бы умели прочитывать изображение, в то время как есть племена, не умеющие этого делать и глядящие на картинку вверх ногами.

Такая операция, производимая в уме, одинаково трудна, идет ли речь о прочтении реалистического изображения или кубистской либо абстрактной картины. Рассудок уже привык расставлять все по своим местам, поэтому реалистическое изображение воспринимается им мгновенно. Но у нас еще не выработан навык расставлять все по местам в изображении, предназначенном для глаз рассудка.

Что же тогда говорить о расставлении по местам перспектив времени и пространства, о которых человек имеет весьма иллюзорное и смутное представление! До того смутное, что, остановившись в отеле одного города несколько лет спустя после моего первого приезда туда, я уже готов был поверить, что никогда его не покидал. Так форма места уничтожила временной период, разделявший два моих пребывания в этом отеле.

Человек тешит себя идеей настоящего, которая столь же обманчива, как отражение в текущей воде. Но поток струящегося времени порождает старение неподвижного изображения, в нем отраженного. Это изображение неподвижно, а значит, течет иначе, чем поток времени, который струится, не унося с собой отражения. Таким образом, изображение не статично, а поток времени не течет, и все вместе находится в движении, законы которого нам неведомы.

* * *

Уже является дерзостью предположить, что даже самые крошечные микробы содержат в себе уйму других микробов и так далее. В 1952 году едва ли какой-нибудь врач осмелился бы заявить, что мизерный микроб содержит в себе другое существо, еще меньших размеров. Что бы стало, если бы этот врач догадался, — и мы вместе с ним, что тот невидимка относится все еще к нашему миру, но что есть другие, подчиняющиеся законам, которые нашими чувствами познать невозможно! Несмотря на это, я убежден, что микроб вовсе не мал, то есть он не мал для самого себя; кроме того, этот монстр не мал в нашем мире: он просто далек. Такая удаленность изумляет. Но истинная удаленность, лежащая за пределами нашего мира и нашего понимания, откройся она нам, изумила бы нас гораздо больше.

Увы, мне не хватает профессорской легкости, которая позволила бы продолжить это исследование.

Нельзя, однако, утверждать, что когда-нибудь искусственные органы чувств не расширят поле действия наших естественных органов и моя трость слепца не наткнется на реальность открытий да Винчи или фантазий Жюля Верна.

Вполне возможно, ничто не имеет ни конца, ни начала. Если отбросить идею малого, то придется допустить, что миры кишат один в другом, во всех направлениях, которые мы называем необъятностью и ничтожностью. Что все миры обладают неизменным объемом (за исключением эксплозивных и фрагментарных систем, подобных нашей). И что только наша неспособность осмыслить это заставляет нас населять безграничные просторы богами и верить, что бесконечно малое имеет предел.

Нет сомнений, что новая концепция расстояния уничтожила бы абсурдную идею предельности бесконечно малого и что идея малого и большого, лишенная привычного смысла, не позволила бы нам заплутать или упереться в призрачную стену необъятности и ничтожности.

Нет ничего сложнее, чем объяснить другому — поскольку простое объяснение тут почти невозможно — эту идею беспредельности уменьшения, в то время как идея беспредельности увеличения настолько туманна, что легко принимается многими умами. Невозможно объяснить человеку, что его изображение с журналом в руке, на котором изображен он же с тем же журналом в руке, может уменьшаться до бесконечности и стать неразличимым, но при этом продолжать уменьшаться и никогда не исчезнуть. Зато человек с легкостью принимает свое достославное тело и апофеоз, в котором это тело участвует. Идея, что существует мертвая точка, из которой расходится во все стороны бесконечная воронка, здравым смыслом не отличается, но она удобна для рассудка. Это удобство избавляет от дополнительного беспокойства и исканий, которые исключили бы уже найденные истины, воспринимаемые как раз и навсегда данные.

Когда нам сообщают, что электроны весят одну миллионную миллиграмма, это вовсе не значит, что они весят меньше, чем планеты. Просто нас снова обманывает перспектива этого неведомого для нас расстояния. Это обманка для разума, как бывают зрительные обманки.

Что заставило меня решиться на эту книгу после «Трудности бытия»? То, что я обращаюсь в ней к людям все более редким, которые читают книги, а не себя, и внимательно изучают терминологию автора. У нас есть тенденция скользить по словам, не понимая, что способ, каким они связаны между собой, исключительно важен для выражения того, что эти слова выражают. Смысл фразы еще не все. Гораздо больше значит суть. Сокровенный смысл раскрывается только в манере писать, а не в том, что изображено на картине.

Если изменится смысл слов, что станет с их сутью? Вчера мы слышали, как одна дама несколько раз подряд вместо «неудержимый» сказала «недержимый», не замечая, что все смеются. Другая дама (сегодня утром) удивилась, что море соленое. Однако я замечаю, что те, кто смеется над этой дамой, сами удивляются таким же очевидным вещам, только в другой области (нашей), на которой считается некорректным надолго останавливаться. «Этого нет в программе» — вот фраза, к которой прибегают наши студенты для оправдания своей лени.

* * *

Существует много «далеко», не похожих на то «далеко», которое фиксируют наши чувства. С точки зрения атомов время нашей системы настолько головокружительно (телескоп лишь корректирует наше зрение, а микроскоп обманывает, приближая то, что далеко и что не перестает быть далеким, даже если на него смотреть вблизи), что детали исчезают в нем подобно лопастям вентилятора. Если смотреть из другого «далека», этот вихрь кажется неподвижным. Он образует единое целое, в котором прошлое, настоящее и будущее неразделимы. Вечность — один из терминов, воплощающих наше представление о времени. Вечность постижима не более чем время. Я хочу сказать, что она ленива в своем значении. В слове «всегда» присутствует идея непрерывности, противостоящая явлению статичности, которое недолговечный человек подменяет по контрасту миражом длительности. Поэтому я и написал, не вдаваясь в подробности, что время — это перспектива, аналогичная ракурсу черепа на картине Гольбейна. Надо бы изобрести термин, который бы не выражал ни развития, ни статичности, но такой термин изобрести невозможно, потому что термины — результат договоренности, не распространяющейся на вещи, лишенные бытия. Это противоположность небытию. Противоположность жизни. Видимо, это очень просто, гораздо проще, чем наше представление, но непостижимо и невыразимо для ничтожного существа, подвластного центробежным и центростремительным силам. Кроме прочего, окажись это все же возможным, мы получили бы двойную оппозицию: со стороны науки и со стороны недоверчивых.

Ничто не является ни большим, ни малым, как не является ни большим, ни малым предмет, на который смотрят то с одной, то с другой стороны подзорной трубы. Это, однако, не избавляет человека от необходимости рождаться и умирать. И проживать, секунда за секундой, события, которые, как нам кажется, следуют одно за другим, в то время как они происходят все разом, — и вообще на самом деле не происходят, потому что настоящего нет и быть не может, а прошлым и будущим мы называем недоступные места, которые проходят сквозь нас. В сущности, это то же, что «вечное настоящее» Эддингтона. Он говорит: «События не происходят с нами, мы сталкиваемся с ними по дороге».

Каким бы безумным это ни казалось, небытие и жизнь, или пустота и полнота, суть наивные понятия, которые человек противопоставляет отвращению, с каким теряется в них, и которые лепит наподобие первобытных идолов.

Одним гордость повелевает быть чем-нибудь (любой ценой). Другим — не быть ничем, в то время как это «ничто» не более понятно, чем «что-нибудь», а «что-нибудь» — чем «ничто».

Я не отказываюсь верить в то, что имеет видимость бытия. Пусть так. Но если оно существует, то по-другому. Оно столь же чуждо нашим убеждениям, сколь чуждо жизни свободное и абсурдное великолепие сна[63].

Именно эту малость мы не в состоянии понять, мы, которые представляем собой что-то, мы, чье субъективное «я» постоянно материализуется во что-нибудь вещественное. Это «я» и вещественное им порожденное, отягощают нас, загромождают. Мы натыкаемся на стены, исписанные фразами, и, чтобы от одной стены пробраться к другой, нам приходится перелезать через мебельные склады, свалки разбитых статуй и чердак детства, на котором похоронены крокет и пасс-буль. Почему нам неведома легкость сна? Во сне летаешь так естественно, что кажется, и, проснувшись, полетишь. Но когда мы бодрствуем, мы оказываемся в плену трех стен, становимся жертвами массы предметов, скрывающих от нас четвертую стену, прозрачную, которая должна открываться на бесчисленное множество других стен (скажем так, на свободу).

Если смотреть сверху, дом представляется жилищем, в котором я могу жить исключительно благодаря привычке. Если подняться выше, это уже точка. Если еще выше — дом пропадет совсем. Когда смотришь из самолета, человеческая жизнь исчезает прежде, чем дома и поля. Но вскоре исчезает все: и жизнь, и дома, и поля.

Поднявшись еще выше, мы будем видеть только вращение земного шара. Еще — и он исчезнет, как исчезло движение всего, что на нем живет. Тогда станет видна материя, она будет казаться плотной и неподвижной, состоящей из неуловимого для глаз, непостижимого шевеления.

Лучше представить себе обратный пример. Вообразим микроскоп с регулируемой мощностью увеличения. Сначала мы увидим предмет, затем — из чего он состоит, потом увидим вращение атомов, потом лишь несколько атомов, потом один атом, бомбардируемый нейтронами, потом бомбардировка стихнет. После этого мы увидим орбиты и траектории движения звезд, затем одну планету, затем фрагмент этой планеты, который покажется нам неподвижным. После мы увидим то, что находится на этой планете. Увидим дома, тех, кто в них живет и умирает.

Таким образом, если смотреть вблизи, дом и его обитатели существуют. Если смотреть издалека — их нет. Если отойти еще дальше, то время будет уменьшаться, как и пространство, пока не превратится в скорость, идеальному наблюдателю кажущуюся монолитной и невероятной: века будут сменяться веками, континенты менять свою форму, моря заливать землю, горы вздыматься на ровном месте, острова уходить под воду. Приблизившись, наблюдатель увидит, как строятся и рушатся соборы и здания, как по дорогам снуют лошади, повозки, затем автомобили и так далее (и все как в рапиде). В конце концов, если снова отдалиться, от всего этого зрелища останется лишь мертвый мир, такой, каким он всегда был и всегда будет, и который при еще большем удалении исчезнет вовсе, а вместо него будет видна галактика, в которой он вращается. А потом и галактика исчезнет, и все галактики сольются и покажутся неподвижными. И останется только мертвая с виду материя (но для всего этого потребовалось бы немыслимо приблизить аппарат к глазам).

* * *

С того момента, как мы покинем землю, пронесутся тысячи веков, и явление перспективы, хоть и прошли века, будет восстанавливать время по мере нашего приближения к земле и наконец превратит его в перспективу обыкновенного путешествия — точно так же, как наше приближение восстанавливает исчезнувший дом со всем, что в нем находилось, и возвращает в него жизнь.

* * *

Само собой разумеется, мы не можем говорить об этом «далеко», таком далеком и отличном от нашего, когда речь идет о расстояниях, привычных для летчиков, астрономов или химиков. Расстояния, о которых говорю я, находятся за пределами действия механизмов, доступных для нашего понимания благодаря науке. Вероятно, причиной, по которой наука не в состоянии установить связь между взрывом, микроскопической частью которого мы являемся, и взрывами, различимыми в микроскоп, являются традиционные научные методы и земные исторические понятия.

То, как явление перспективы оберегает свои тайны, — шедевр. Во-первых, такой пример: человек покупает кресло, торгуется из-за цены, перевозит кресло к себе, садится в него, встает, повторяет это несколько раз. Мгновенность череды этих действий стала бы очевидной только на расстоянии, не достижимом из-за того, что наблюдатель, способный смотреть с такой отдаленной точки, должен иметь приближающее устройство, которое восстанавливает человеческую перспективу (или же это возможно в том случае, когда наблюдатель, находящийся на земле, смотрит на другие галактики или живет в других галактиках и смотрит оттуда на нас). Этот человек рассмеется мне в лицо и скажет, что я ошибаюсь. Он рассмеется в лицо всякому наблюдающему или рассуждающему, в какой бы галактике тот ни находился. Во-вторых: если какой-нибудь ученый возьмется развивать этот тезис, он сделает такие вычисления и объяснит все в таких терминах, что живущий (и уже пеняющий на краткость жизни) и осознающий себя человек ровным счетом ничего не поймет. В-третьих, понятия длинного и короткого, большого и малого так прочно сидят в нас, так глубоко коренятся, я бы сказал, в нашей глупости, что победить их трудно, разве что действовать по методу современных газет, которые легко убеждают человека, польстив его гордости и похвалив его земную точку зрения.

* * *

Человек все меньше согласен мириться со своими пределами. Он их преодолевает по-своему, и эти способы не всегда хороши. К примеру, ультразвук: он убивает и может превратиться в руках человека в сверхопасное оружие.

Эти вылазки за пределы наших возможностей позволяют понять, что вселенная устроена иначе, чем мы привыкли считать, нам приходится размышлять над вопросами, от которых мы отмахиваемся, дабы не нарушать собственного спокойствия.

Меня всегда восхищал хрупкий комфорт, которым окружают себя ученые. Они презирают наше невежество, но не подозревают, что их самих от мира отделяет вата: ведь они не слышат не различимые для слуха звуки. Их уверенность исчезает, когда они обнаруживают собственную слепоту в семейных проблемах или перед картиной художника. Тогда они понимают, что окутывающая нас вата непроницаема и порождает чудовищные ошибки морального порядка. Правда, поле их деятельности настолько четко очерчено, что они вынуждены ограничивать размер диафрагмы своего объектива.

Однако даже в своей области, сколь бы отважны они ни были, они остаются пленниками привычек, не позволяющих вырваться за границы определенных догм и определенных отношений. Им кажется, что, перейди они эти границы, они утратили бы серьезность, скатились бы в сочинительство или, хуже того, в поэзию, что для них одно и то же. Вероятно, именно это имел в виду один из них (Анри Пуанкаре{258}), когда говорил мне в годы моей молодости, у мадам Рауль Дюваль, что в некоторых областях исследования приходится сталкиваться с явлениями слишком необычными, чтобы их можно было использовать или извлечь из них выгоду[64]. Он добавил, что в этом плане «поэтам везет», хотя, за неимением доказательств, никто им не верит.

Что доказывают доказательства? Я полагаю, ученых сковывает определенная сдержанность, своего рода осмотрительность, аналогичная осторожности, проявляемой Церковью в вопросах канонизации. Это заставило меня написать в другой книге, что наука медлит, пересчитывая собственные ноги.

В принимаемой на себя ответственности человек всегда искал подтверждения своей важности. Мы видим, что все катаклизмы космического порядка, когда-либо случавшиеся на земле, представляются ему специально придуманным наказанием для одних и спасением для других. Из этого беспорядка человек сотворил удобный для себя порядок. Один ссылается на него в убеждении, что ангел — или хвост кометы — коснулся земли, чтобы истребить его врагов. Другой — что он способен размыкать и смыкать морские воды. Третий называет Палласа{259} ангелом-тайфуном, который в Акрополе превращается в гигантского кузнечика. Из позолоченной слоновой кости он изготавливает собственную фигуру и сажает ее в мраморную клетку. Бесчисленные египетские, китайские, мексиканские, финские тексты доносят до нас сведения о катастрофе устроенной ангелом, который половину Земли погрузил во мрак, а над другой половиной остановил Солнце. Все эти легенды интерпретируют событие так, будто человек играет в нем какую-то роль. Ни в одной из них человек не желает признать, что он не более чем песчинка в циклоне. Общество с ограниченной ответственностью боясь слепых сил, жаждет полной ответственности и скорее готово попасть под суд в надежде выиграть процесс, хотя предпочитает его проиграть, — лишь бы только не мириться с пассивной ролью.

Атом — это солнечная система. Электроны, бомбардируемые фотонами, несколько раз в секунду перепрыгивают с орбиты на орбиту. «Но, учитывая гигантские размеры солнечной системы, — отмечает Великовский{260}, — у нас подобные вещи происходят один раз в сто миллионов лет».

Странно, что Великовский говорит о гигантских размерах нашей системы и о крошечных размерах атома, ведь и то, и другое — лишь по отношению к нам. Для цивилизаций, живущих на планетах атома, явление, о котором я говорил, происходит, наверное, стой же частотой, что и у нас.

Вполне логично, что, несмотря на повторяемость и сменяемость циклов, тексты легенд фиксируют лишь одну катастрофу, последнюю, предшествующую той, которая еще только должна произойти (промежутки времени равны) через несколько тысяч лет. Эти бомбардировки внутри атомной системы оставляют человеку довольно большой промежуток времени для того, чтобы у него возникла иллюзия надежности и чтобы он возгордился достижениями, которые со следующим ударом будут повергнуты в прах. После этого земля войдет в новую фазу. У нее изменится структура, появятся новые Америки.

Любопытно, что в период между двумя ударами человек сам может устроить аномальную катастрофу, не имеющую никакого отношения к квантам атома. Пытаясь расщепить другие системы, он может разрушить собственную. Что, между нами говоря, ничуть не опасней.

* * *

Самобомбардировка, дающая нашей системе, как и всем другим, энергию благодаря постоянному и периодическому перераспределению квантов, для нас незаметна, потому что, как я говорил, атом, кажущийся крошечным теоретическому наблюдателю, бомбардирует сам себя несколько раз за тот отрезок времени, который человек называет секундой: в нашей системе, вполне вероятно, это происходит с той же частотой, то есть растягивается на несколько тысяч временных отрезков, которые мы называем веками.

Деление на две категории (большое и малое) во многом вызвано ощущением неподвижности. Если мы приблизимся к системе, то выделим и начнем различать время — таким, каким видим его в нашей перспективе. Если же мы удалимся от системы, время исчезнет и перспектива явит нам неподвижную с виду материю, образованную соединением атомов, уже неразличимых и тем более непонятно как организованных. Вот и получается, что время обманывает наше чувство протяженности и, кроме того, наше зрение.

Все это доказывает, что время и пространство неразделимы и что обособляем мы их условно. Это создает ту же иллюзию, что и глициния, которая обвивается вокруг столбика с проворством рептилии и кажется человеческому глазу одним целым с этим мертвым столбиком.

* * *

В доказательство того, что время — не более чем обман, можно привести следующий пример: положим, какой-нибудь аппарат покинет свою систему и переместится в нашу, тогда наша атомная пыль превратится для него в миры, а его миры превратятся позади него в атом. Если после этого он вернется к себе, то с начала его путешествия до момента возвращения пройдут тысячи лет. Но, как я уже говорил, при возвращении в систему перспектива меняется, и, несмотря на промчавшиеся века, аппарат вернется в свой мир по окончании нормального времени полета. В то же время, если при помощи какого-нибудь приспособления наблюдатель получит возможность рассматривать наши миры из своего дома и вблизи, то это вблизи все равно будет далеко, и они предстанут перед ним в виде постоянно бомбардирующего себя атома. Поэтому человек носит в себе смутные и противоречивые представления о мгновенности и длительности, от которых ему не по себе, но причину этого он выявить не в состоянии.

Время в нашем случае будет играть роль, которую обычно играет пространство, а потом оно снова станет временем путешествующего — равно как и его дом снова станет домом, когда самолет снизит высоту: для человеческого зрения он не был им, пока человек находился в воздухе (и только разум вносил поправку), но оставался домом для тех, кто в нем жил и ожидал возвращения путешественника.

Понимай кто может. Понять нелегко, потому что это слишком просто. Человек все усложняет, поскольку всегда начинает движение с левой ноги. Я думаю, начни он с правой, ему бы повезло больше и неразрешимому нашлось бы решение.

Я уже писал, каким образом различаются время и пространство: вещи, от которых мы удаляемся в пространстве, уменьшаются, в то время как те, что удаляются от нас во времени, разрастаются до исторического или мифологического апофеоза. Но это время — лишь форма пространства, одна из разновидностей расстояния, вводящего нас в заблуждение. В сознании мы в большей степени владеем теми вещами, которые отдаляются от нас во времени, чем теми, которые принадлежат нам — во всяком случае, мы так думаем, — в пространстве. Предмет, к которому я прикасаюсь (я иксирую это прикосновение, не придавая ему того значения, которым наделен для нас утраченный предмет), менее рельефен для меня, чем тот, что я утратил, и который я вновь обретаю благодаря отстранению и таинственному синтезирующему механизму памяти.

Впрочем, можно предположить, что мы вовсе не являемся частью атомной системы, но летим вместе с осколком от взрыва одной клеточки такой системы: этот взрыв объяснил бы стремительное удаление от нас некоторых звезд, наблюдаемое астрономами (удаленность, на которой они их наблюдают, все еще соизмерима с нами и позволяет предположить вероятность взрыва, причастность к которому мы не сознаем, потому что у нас нет точки отсчета, и потому еще, что скорость, с которой все это летит, не имеет ничего общего с законами движения небесных тел). Добавлю к сказанному, что этот взрыв, может быть, не произошел когда-то, а происходит сейчас; он представляется нам состоянием стабильности, потому что мы могли бы оценить его головокружительную взрывную силу только с того расстояния, которое для человека недостижимо, и вообще этот взрыв вовсе не исключает гравитационного движения тел, но сам же его и спровоцировал.

Извечная наша ошибка состоит в том, что мы верим, будто мы малы — а это лишено всякого смысла; и в безграничность, смысла в которой не больше; в нашу продолжительность — ни долгую, ни краткую; и в бесконечную продолжительность, подобную нашей. Таким образом, безграничное и вечное являются, возможно, бесконечным распространением частиц, схожих по своим размерам и структуре. Только одни по отношению к другим кажутся меньше, а другие — больше.

Если мне возразят, что предыдущие главы противоречат тому, что я говорю, я отвечу, что эта книга — своего рода Дневник, и я считаю, что противоречивость — основа повседневных исследований и что если быть честным, то собственные ошибки исправлять нельзя.

Вы мне скажете, что эта обманчивая перспектива — наша, и благоразумие требует с ней смириться; что если наши чувства ограничены, то надо принять их как есть и постараться извлечь из них пользу; что если человек увечен, то он неплохо приспособился к своему увечью. Пожалуй. Но если бы человек без труда осознал, что время-пространство — это мираж, то, возможно, перестал бы так жадно стремиться к победам и поражениям. Правда, одновременно с этим он утратил бы и отвагу, помогающую ему завоевывать и строить. Выходит, все к лучшему в этом худшем из миров. И все же: славно подчиняться, когда знаешь, чему подчиняешься, и тем благородней делать свое дело, когда сознаешь его бесполезность. Впрочем, вполне возможно, что всякое дело другого стоит и малейшее наше действие играет в общей системе первостепенную роль.

* * *

Жизнь и смерть людей и миров были и остаются величайшей загадкой. Возможно, тут есть свои перспективы. Возможно, что и жизнь, и смерть не имеют значения. Что все само себя поглощает и превращается в бездвижность, являющуюся нескончаемой катастрофой, грохот которой представляется нам тишиной и в которой и тишина, и грохот значат не больше, чем жизнь и смерть.

Тайна смерти состоит в ее кажущейся невозможности, потому что так называемое бесконечно малое, далекое, из чего мы сделаны, не может кончиться.

Возможно, бесконечность человеческого тела относится к иному виду продолжительности, столь же необъяснимому, как и наши расстояния, и тело (завещаем ли мы его науке или предоставляем ему разлагается — только не следует это пугать с поэтическими фразами типа: «На могилах растут цветы») обладает непрерывностью невидимого, то есть бессмертием, которое пытаются приписать душе. Не будем забывать, что когда я говорю о вечности, самая эта продолжительность обретает смысл только в соотношении с нашим отчаяньем, вызванным тем, что мы недолговечны. Мне бы хотелось, чтобы люди более компетентные, чем я, задумались об этих противоречиях, которые вовсе не будут противоречиями в области, где наши три измерения смехотворны.

* * *

Оторваться от нашего словаря и нашего кода — это работа, на которую я решился только прикрывшись неведеньем. Даже если узник заключен пожизненно, ему лучше сознавать, что он в тюрьме. Это рождает надежду, а надежда — та же вера.

* * *

Ах, как бы я хотел не ходить кругами, а умело организовать эту главу. Увы, я на такое не способен, но, надеюсь, она послужит предлогом для чьих-нибудь ученых рассуждений. Я не умею научно изложить вопрос, потому что дар, которым я обладаю, действует наперекор уму. Дар принимает, увы, вид ума, но странным образом запоминает глупость. В том моя беда. Я нисколько не стыжусь признаться в этом открыто. Именно потому, что ум — не моя стихия. Ум мне кажется наивысшей формой глупости. Он все усложняет. Все засушивает. Это старый козел, ведущий стадо на бойню.

Кроме того, чем больше мой разум привыкает гулять на свободе, тем смиренней я становлюсь, тем больше подчиняюсь своей задаче. Я не хочу, всякий раз, как ворон — собрат того, что фигурирует у Эдгара По{261}, — сядет на бюст какого-нибудь философа, повторять: «К чему все?»

Поэт волен сойти с научных рельсов. Отбросить всевозможные «к чему». Можно с почтением относиться к техническим наукам и с подозрением — к собственным цифрам. Составляют ли четыре два и два? Сомневаюсь, если я складываю две лампы и два кресла. Со времен Гераклита и до Эйнштейна накопилось достаточно ошибок, чтобы утверждать, что в познании нашего мира современная наука не намного ушла вперед по сравнению с древними, которые утверждали, что мир стоит на слоне.

Чем короче становится мой путь, тем легче для меня мысль о смерти, тем больше она кажется мне возвращением к естественному нулевому состоянию, в котором я находился до рождения. Если над нами свершится высший суд — а мне кажется, что идея «до» и «после» происходит от нашего бессилия, — то нас уже судили в том жерле, что было до, и будут снова судить в том, что будет после. Мы ничего не можем изменить нашими действиями, порожденными каким-нибудь порывом ветра, срывающим сухие листья. Человеческий суд очень быстро занял место высшего суда вообще. Достаточно увидеть, с каким бесстыдством судящие меняют свои воззрения, чтобы понять, почему я обвиняю в кощунстве земных судей, вершащих судьбы человеческих душ.

О дружбе

Люблю я тех, кем я любим,

А прочих — нет, но им не враг.

И миру всех желаю благ

И власти Разума над ним.[65]

Шарль Орлеанский

Странствие, совершаемое нами между жизнью и смертью, было бы для меня невыносимо без дружеских связей.

Любовь также относится к области приказов, которые дает нам природа. По своей расточительности она злоупотребляет наслаждением любовного акта, толкающим живые существа друг к другу, но этим обеспечивает надежность своего царствования. Иногда она делает это вроде бы нехотя, хотя стерильная любовь гарантирует ей экономичность. Человеческие законы называют пороком ту величайшую осторожность, с которой природа избегает перенаселения. В то время как истинная дружба является творением человека. Величайшим из всех.

Единственной моей политикой была политика дружбы. Весьма непростая программа для эпохи, в которую политика как таковая разделяет людей, и так что можно прочесть где-нибудь, что девятая симфония Бетховена — гимн коммунизму. Беречь дружеские связи считают соглашательством. Вас настоятельно зовут либо в один, либо в другой лагерь. От вас требуют порвать сердечные узы если они тянутся к обеим сторонам баррикады. И все же, мне кажется, что все мы принадлежим к партии ищущих друг друга одиночеств. Такая политика теперь не в чести. Воззрения уничтожают чувства, и верность, если мнения расходятся, выглядит как атавизм. Что до меня, то я упорствую в своей политике, и пусть уж лучше меня ругают за сердечное постоянство, чем за систему идей.

К несчастью, силы, о которых я пишу, против некоторых дружеских привязанностей, захватывающих нас и препятствующих воздействию этих сил тем, что отвлекают нас от работы. Видимо, поэтому так длинен список моих потерь, поэтому меня лишили друзей, скрашивавших мое странствие. Уж лучше соблюдать в отношениях осторожность. Как бы ни велика была моя склонность ставить дружеский долг превыше моей основной задачи, я ей противлюсь, опасаясь, как бы все не началось снова, и меня бы опять не наказали за то, что я пожертвовал одиночеством, чтобы служить друзьям.

Дружба — не инстинкт, а искусство, более того, искусство, требующее постоянного контроля, поэтому существует много недоверчивых, которые ищут в дружбе мотивов, движущих ими самими. Они ищут сексуальный интерес или выгоду. Общество возмущается, если друзья спасают нас от его ловушек, и заключает, что они поступают так корысти ради. Бескорыстие кажется подозрительным, это пустой звук. Бескорыстие похвально только у животных. У них оно представляется триумфом рабской преданности. И вот рождаются трогательные истории и высказывания типа «животные лучше нас». Известна одна история про служебную собаку из Биаррица, которая, будучи в наморднике и видя, что ее маленький хозяин тонет на глазах беспомощной няньки, позвала на помощь собаку без намордника и заставила ее спасти ребенка.

Один пудель каждый день встречал на вокзале провинциального городка своего хозяина. Случилось так, что в Париже хозяин неожиданно умер, но пудель продолжал его ждать. Прошло несколько недель, и пудель тоже умер. Жители этого городка поставили пуделю памятник, выразив свое удивление.

Памятник пуделю меня, разумеется, трогает. Я люблю животных и знаю, чему они нас учат. Но правит ими не то искусство, о котором я говорю. Животные привязываются к человеку, который их ласкает или бьет. Человек наделяет животных красивыми качествами, чтобы сделать красивее себя самого. У каждого есть собственное замечательное животное. Это порождает взаимное ослепление.

Дружбе свойственна прозорливость. Она допускает недостатки, которые не желает видеть любовь. Поэтому дружба животных по сути своей — любовь. Животные нас боготворят и не стремятся исправлять наши недостатки, мужественно исправляя свои, ни избавляться от своих недостатков, чтобы подать нам пример, — что является верхом дружеского искусства.

Памятник пуделю — то же, что памятник Тристану. Это не памятник Пиладу.

* * *

Истинной дружбе не ведомы ссоры, — если только размах ссоры не выдаст чувства, заходящего в область любви и повторяющего ее бури.

В дружбе между Ницше и Вагнером Вагнер сыграл незавидную роль. Требовательность Ницше не находила удовлетворения, поэтому разрыв отношений и упреки заключали в себе всю справедливость и несправедливость страсти. Эта грандиозная ссора была любовной в том смысле, что Ницше хотел, чтобы Вагнер превратился в его собственность. А Вагнер желал подчинить себе Ницше. Только Ницше пытался перенести в духовную область сплетение тел, в котором возлюбленные ищут слиться, растворившись в едином крике. Различие их сущности проявилось в Байрёйте, когда Вагнер отказался подписывать манифест Ницше о сборе средств, упрекнув его в недостаточно внятном призыве.

Роль, которую сыграл Ницше, ярче всего свидетельствует об одиночестве души, не удовлетворенной любовью, ведущей к браку. Эта душевная страсть обращена, увы, к женской натуре, которую влечет не буря, а суетный мир. Письмо Пеги к Даниэлю Алеви{262} (граф Виктор-Мари Гюго{263}) и вагнеровский случай дают нам два удивительных образчика любовных признаний. Малейший упрек свидетельствует о страсти, его диктующей.

Я думаю о том, не следует ли видеть в случае с Ницше и Вагнером еще одно доказательство холодной и злобной ревности работы. Не являются ли эти двое одной из тех пар, у которых невидимое не терпит вторжения мешающих ему сил и уподобляется человеку, не способному выносить вид чьего-нибудь взаимного согласия, делающего его собственное присутствие ненужным. Потому что, когда между двумя бурными личностями рождается дружба, то редко бывает, чтобы буря дохнула только однажды. Ее дыхание раздваивается, и возникает опасность, что одно из них пересилит, а другое окажется в подчинении. Вот тогда дружба принимает форму любви и начинает бороться не только со своими микробами, но и с внешними обстоятельствами, ей угрожающими.

Истинная дружба развивается в ином регистре. Я называю ее искусством, потому что она ищет и сомневается, то и дело вносит поправки и хранит мир, избегая любовных войн.

Возможно, когда я стал жертвой дружбы, мои друзья также стали ее жертвами, потому что я вышел за пределы регистра. Хотя в целом, мне кажется, наши работы с дружбой мирятся. Они ее используют.

В ней они видят способ закабалить нас полнее, потому что дружба подталкивает нас к испытаниям очень ответственным, она убеждает нас, что мы работаем ради того, чтобы стать достойными наших друзей. Но этот способ не срабатывает, когда дружба превышает свои права, когда к одному подчинению добавляется другое, которое оттесняет нашу тьму и мешает ее поглощенности собой. Страстность «Тристана и Изольды» объясняется страстью, которую Вагнер испытывал к той, что его вдохновляла, но, кроме того, его страстью к собственной персоне. Произведение свидетельствует порой о том, что его творец составляет с кем-то или чем-то пару, что эту чудовищную пару снедает страсть, и что лихорадка внешнего происхождения — только ширма, скрывающая невидимое.

* * *

Опыт сделал меня изощренным в искусстве дружбы и в тех муках, на которые оно нас обрекает. Встречи, с которых начинается весь церемониал, не должны быть страстью с первого взгляда, но скрупулезным исследованием душ.

Нельзя же устраивать дома склад взрывчатки.

Только дружба может найти взгляд или простые слова, чтобы залечить наши раны, — раны, которые мы сами бередим с ожесточенностью больных, знающих, что они неизлечимы и ищущих спасения в боли, доведенной до предела. Сила, равноценная нашей, не может излечить эти раны — лишь покинуть нас или последовать за нами в крайности, чтобы сгинуть там с нами вместе.

Дружба не претендует на роль вдохновительницы. Ей не доставит удовольствия поддерживать наш пламень, подливать в него масла, участвовать в каком-нибудь грандиозном пожаре и исполнять выступать на нашем пепелище.

Она взирает на нас бесстрастно. Спокойствие она сохраняет исключительно ради того, чтобы мы сохраняли наше. Я, по крайней мере, именно так вижу ее прекрасное и строгое лицо.

Можно себе представить, насколько отсутствие зрелищности разочаровывает жадный до зрелищ мир, алчущий созерцать нашу трагедию из своего кресла в первых рядах партера. Не дождавшись от нас трагедии, он начинает искать подвох в добром согласии. Он сам сочиняет интригу, а если наскучит, соболезнует нашему спокойствию и ищет другой, будоражащий театр. Ничто так не обманывает ожидания, как наша невозмутимость в ответ на нападки. Мир ждет кровопролития. Я не раз встречал людей, сожалевших о моей сдержанности в деле, касающемся «Вакха». Они ожидали от меня большего. Чтобы я изничтожил Мориака, а его единомышленники изничтожили бы в ответ меня. Суть ссоры их не интересовала. Их интересовала ссора как таковая, они ждали, что мы все окажемся на скамье подсудимых.

Бывает, наши пикадоры обращаются к жертвам, не способным, на их взгляд, дать отпор. Так случилось, когда, отведя душу на моей пьесе, они обратились к «Британнику», шедшему в «Комеди-Франсез»{264} с блистательным Маре в главной роли. Зрители были от спектакля в восторге. Но мир, о котором я говорю, решил расправиться со мной через Маре и начал осыпать его насмешками, рассчитывая, что расхлебывать мы будем оба. Этот мир не учел дружбы, которая нас связывала, и того, что наши морали друг другу не противоречат. Потом другие арены отвлекли внимание зрителей от этой бескровной корриды. Пикадоры направили свои бандерильи и пики на других быков, быстрее впадающих в предсмертную агонию.


* * *

Группу музыкантов, именуемую Шестеркой{265}, объединяет дружба, являющаяся для нее единственным этическим критерием. Я был историографом этой группы. Я сам отвечал за свои идеи. Никакой дисциплины я не навязывал. Поэтому двадцать лет спустя, в 1952 году, мы, связанные прежними узами, снова оказались вместе на празднике, который издатель Гейгель перевозил из столицы в столицу. Улары, поразившие многих наших друзей, до сих пор обходили нашу группу, и даже если однажды они попадут в цель, то все равно теоретические споры никогда нас не поссорят. В нашей дружбе не было никакого насилия. Каждый развивался самостоятельно. Мы ни разу не уступили многочисленным попыткам разлучить нас.

Иначе сложилась моя дружба со Стравинским, ее искривили переломы. Но она по-прежнему жива, хоть мир и надеялся, что от нее ничего не останется.

* * *

Я занимаю крепость, в которой часовые охраняют дружбу. Эта дружеская крепость дает мне приют с 1949 года. Мне грустно говорить, что она выстоит, а если и падет, то лишь перед высшими силами, против которых у нас нет оружия. Хорошо уже то, что она стоит вдалеке от больших маневров. Когда маневры приближаются, мы спасаемся на корабле, где дружба сплачивается теснее.

А если мне случается покинуть крепость и неосмотрительно ввязаться в какие-нибудь перепалки, то я непременно возвращаюсь обратно и запираю за собой ворота — или сажусь на корабль.

В этой крепости я нашел доказательство, что дружба побеждает превратности любви — в отличие от Triebschen (влечения), в котором перемешано слишком много противоречивых стремлений: этакая начиненная порохом бомба. Да что я говорю?

В Triebschen распадалась сама материя души. Но наш металл хорошо закален, и ни разу ни одна соринка не нарушила его структуры.

Я хорошо понимаю, что такой дар судьбы дорого стоит. Я готов заплатить по счету, я знаю цену везению: какую баснословную сумму за него ни заплати, все равно оно стоит дороже.

Тысячи губительных волн просачиваются к нам во все щели.

И если сиюминутное не одурманивает нас, мы должны немедленно отстраниться от его вихрей. Наше школярское, невежественное время, в каком-то смысле средневековое, со всей мощью веры в чудо разрушает и строит заново. Для него характерно идолопоклонство и иконоборчество. Эта чудесная и опасная эпоха возвеличивает и губит человека. Чтобы сохранить спокойствие, надо спрятаться в невидимое, которое лукавит с нами (я уже рассказывал, как оно норовит нас подставить) и пытается убедить нас, что мы на карантине и что нам пора вылезти из своей норы.

История показывает, насколько рискованно переоценивать благородство противников, которые только и ждут, чтобы отправить нас в ссылку. Было бы безумством путать их ссылку с той, что мы выбрали сами — или думаем, что выбрали, если невидимое решило за нас и воспользовалось нашим желанием одиночества.

* * *

Совершенная дружба, не отравленная любовью, питается силами, чуждыми тем, которые я исследую. Я настаиваю на том, что когда вмешиваются тайные силы, нарушается линия границ. И если я говорю об искусстве дружбы, то имею в виду искусство, в котором человек чувствует себя свободно, — а не то, рабом которого он является.

Нетрудно догадаться, какое отдохновение это искусство дает мне от другого искусства, как я рад, когда тьма перестает преследовать меня. Только важно быть внимательным и не нарушать определенных правил, за пределами которых коварный механизм снова вступает в силу.

Смирившись с тем, что как художник я безответствен, я бережно отношусь к долгу сердца. Вот, скажут наши судьи, пример покорной, без искорки, жизни. Признаюсь, тление этого угля я предпочитаю огню радости.

Молодая хозяйка[66], приемный сын, редкие гости — вот вам тихое уединение. Но дружба свободно течет вдали от взрывоопасных верстовых столбов, которые западная скука расставляет вдоль дороги, чтобы как-то скрасить ее унылость. В дружбе время течет по-восточному. Ошибка Востока, пожалуй, состоит в том, что он переоценил Запад с его синкопами. Теперь пришла очередь Востока посылать на Запад своих миссионеров.

* * *

Дружбу обычно путают с товариществом, которое всего лишь ее набросок и должно было бы составлять основу «Общественного Договора». Что же тогда сказать о нетрадиционной дружбе? Монтерлан{266} и Пейрефит{267} описывают потемки этих первых любовных опытов, относящихся к возрасту, когда чувства еще не проснулись и не ведают о запретах, касающихся чувственности.

Товарищество и влюбленность не похожи на взаимоотношения Ореста и Пилада, Ахилла и Патрокла. Жаль, что монахи сочли эти связи подозрительными и уничтожили произведения Софокла, Эсхила и Еврипида, которые могли бы просветить нас на этот счет. Греческая любовь в том смысле, в каком ее понимают моралисты, то есть интимно-эротические отношения между учениками и их учителями, не имеет ничего общего с прочными душевными узами. И если герои преступали дозволенные границы, то это не добавляет никаких отягчающих улик к процессу. Именно поиски такого рода связей питают войны и влекут огромное количество мужчин прочь от унылого семейного очага, в котором больше нет любви, но оставить который они могут только прикрывшись патриотизмом.

* * *

Мне случалось общаться с товарищескими парами, в которых недостатки одного добавляются к недостаткам другого. Первый считает, что второй является для него поддержкой, в то время как на самом деле второй использует первого. Эти пары держатся за счет беспорядка, который они возводят в ранг литературного романа. Они становятся воплощенным развитием сюжета и презирают покой. Их поддерживают спиртные напитки. Между ними происходят такие неистовые сцены, каких не бывает даже у самых бурных супружеских пар.

* * *

Я знаю одну невероятную историю, только жаль, что не могу назвать имен, хотя это придало бы ей убедительности.

Одним архитектором из Гавра, женатым на молодой прелестной женщине и не страдавшим никакими сексуальными отклонениями, внезапно овладело неодолимое желание переодеться женщиной. Он был уже не очень молод и решил принять облик вполне пристойной дамы соответствующего возраста. При помощи одной нашей общей знакомой он осуществил задуманное. Теперь у него было две квартиры, две машины и целый гардероб платьев, которые он заказывал и примерял у портных, введенных им в обман.

Все его фантазии исчерпывались разговорами с сообщниками, которым он заявлял, к примеру: «Надо бы мне выйти замуж. Надо найти мужчину постарше, который не зарился бы на мое состояние». Его молодая жена ни о чем не догадывалась, хотя, впрочем, скорее бы согласилась обнаружить порок, чем правду.

Комедия длилась пять лет, двойная жизнь стала тяготить архитектора, и кончилось все тем, что он проигрался как мужчина ради женщины, в которую периодически превращался.

Он покончил с собой в своей женской квартире. Тело его, в мужском костюме, осталось лежать на кровати с письмом в руке: «Я разорился из-за себя самого. Я разорил мою жену, которую очень люблю. Если бы она могла меня простить».

Вот пример исключительной пары. Он достаточно хорошо иллюстрирует товарищеские пары, в которых нет места ни любви, ни дружбе.

* * *

Зная моих современников и соотечественников, я, бывает, предупреждаю молодежь о том, какими сплетнями чревато общение со мной. Замечательно, что страх перед этими сплетнями заставляет их пожимать плечами — в отличие от тех, кто сплетен ищет. Эти лишь делают вид, что боятся, а сами стараются исподтишка дать для них повод. Они без колебаний пачкают грязью себя и нас, чтобы похвастаться потом близкими отношениями с нами.

Молодежь надо прежде всего уважать, а поскольку уважение — редкая птица, то сердечные порывы молодежи мир без стеснения интерпретирует по-своему и приклеивает ей порочащий ярлык.

Любое полицейское донесение воспринимается как доказательство. Никому не советую давать к нему повод. Этот мир, не подозревающий о тонком устройстве души и сердца, учиняет омерзительные допросы, а с теми, кому защищаться мешает застенчивость, обходится как с душевнобольными. Застенчивость становится уликой. Подозреваемые краснеют. Этого достаточно, чтобы им предъявили обвинение и подвергли постыдному медицинскому осмотру. Я знаю случаи, когда несчастные не выносили такого унижения. Чтобы избежать его, они кончали с собой, и этим давали полиции еще одно лжесвидетельство своей виновности. Все это очень грустно. И даже если у обвиняемого действительно наблюдается склонность к тому, что общество расценивает как порок, то он мучительно воспринимает свое несоответствие норме и отношение к нему семьи, которая видит в нем монстра.

В последнем случае дух противоречия приводил к худшему. От одного издевательства к другому, от осмотра к осмотру жертва постепенно доходила до того, что единственным спасением для нее становилась смерть.

Мы не собираемся переделывать мир. Это дело науки. Наши разъяснения могут убедить только справедливцев, которые и без того убеждены.

Остается лишь цель этого абзаца. Беседовать с теми, кто меня читает, как если бы я беседовал с ними с глазу на глаз.

Я часто замечал, что даже самые светлые умы воспринимают всерьез непристойный вздор, который распространяет пресса. Никогда не помешает внести в это кое-какие разъяснения. Разумеется, не для того, чтобы оправдаться. Нет людей пошлее, чем те, что пытаются оправдаться, или те, кто с гордостью заявляет, что защищал нас. Я восхищен мадам Люсьен Мюльфельд, к которой однажды явилась молодая дама и воскликнула: «Я только что из дома, где защищала вас». Мадам Мюльфельд выставила ее за дверь и просила никогда больше не приходить.

Люди не догадываются, что не следует защищать тех, кого мы любим, по той простой причине, что те, кто нас любит, не должны общаться с теми, кто дурно о нас отзывается. Если они все же с ними общаются, то одно их отношение к нам должно останавливать толки. Я горжусь тем, что в моем присутствии ни один злой язык не смеет сказать ничего дурного. Едва только кто-то открывает рот, я тут же выхожу из-за стола или из комнаты. Пусть отводят душу без меня. А в моем присутствии пусть молчат. Это статья моего морального кодекса. И никогда, насколько я помню, меня не заставали врасплох.

* * *

Дело Уолта Уитмена{268} не относится к разряду любовной дружбы. Оно заслуживает особого места. Стараясь замаскировать Уитмена, переводчики его обвиняют. Но в чем? Он рапсод дружбы, в которой слово «товарищ» обретает, кажется, свой истинный смысл. Его гимн намного возвышенней хлопанья по плечу. Он воспевает слияние сил. Уитмен восстает против отношений, в которых признавался Жид. Жаль, что, вступаясь за малоизведанную область, Жид ограничивается ее наброском. Уайльд со светским изяществом ее идеализирует, а Бальзак, подсказывая Уайльду (диалог Вотрена и Растиньяка{269} в саду пансиона Воке) модель диалога между лордом Гарри и Дорианом Греем в саду художника, демонстрирует нам еще одну силу, противостоящую слабости — той слабости, что проявляется, когда Рюбампре обличает у Камюзо своего благодетеля.

Пруст берет на себя роль судьи. Красота его произведения теряет от этого возвышенное значение. Жаль, что страницы, посвященные маниакальной ревности, не раскрывают нам ее во всех подробностях.

* * *

Вернемся к стержню нашей главы — к дружбе, незапятнанной домыслами, в которых ее обвиняет общество. Она облагораживает и мужчин, и женщин — при том, что женщины гораздо больше мужчин подвержены ревности. Однако, если это дружба, ревности нечего делать на сцене. Напротив, она служит чувствам другого регистра. Ей не нужно подозревать, шпионить, досаждать упреками. Ее роль состоит в том, чтобы смотреть — вместо тех, кого ослепляют экстравагантности любви, помогать им в счастье, если оно к ним приходит, и в несчастье, если оно на них обрушивается. Однако соединяться с любовью дружба должна осторожно, иначе ее помощь может принять видимость ухищрений, рассчитанных на самоутверждение.

Я получаю много писем, в которых мне предлагают дружбу. Многих удивляет, что я не спешу принимать эти предложения и на порыв отвечаю сдержанностью. Я объясню. Искусство дружбы выражено в китайской поговорке: «Уменьши свое сердце», которую вовсе не следует понимать как «Не давай волю своему сердцу». Эта поговорка означает: «Не выходи за начерченный мелом круг». Свои дружеские связи я долго испытывал. Одной больше — и круг переполнится. Моя осторожность вовсе не означает, что я запираю дверь на три оборота. Дверь моя всегда распахнута. Но в сокровищницу ведет другая дверь.

* * *

Человек слишком быстро начинает употреблять слово «дружба», ласкать, говорить «ты» — а потом вдруг какое-нибудь незначительное событие разрушает это прекрасное здание. Мои подлинные дружбы я берегу, и только смерть может их оборвать. Если к старым друзьям добавятся новые, то прежде всего я позабочусь о том, чтобы как можно подробней рассказать им о прошлом, которого они не знают. Так старые и новые привязанности смогут соединиться, не образуя зазоров, и новые не останутся в стороне.

Как выясняется, металл, из которого сделана дружба, не поддается порче. Я могу перечислить друзей, которых пытаются убедить в небылицах на мой счет и которые прекрасно знают, способен я или нет на те или иные слова и приписываемые мне поступки. Но это в том случае, если они позволяют злословить за моей спиной — чего бы не должно быть, и что, увы, бывает. Я со своей стороны бегу этого как огня и, поднимаясь против склона злословия, вижу что разочаровываю моих сотрапезников, которым хотелось бы, чтобы я скатился по этому склону кубарем.

* * *

Не следует думать, что дружба не подвержена испытаниям непогодой. В этой книге я рассказал о некоторых разочарованиях.

Я уже говорил про длительное испытание, предваряющее дружбу. Прозорливость, которую, в отличие от любви, она нам дает, должна была бы открыть нам глаза в ту самую минуту, когда дружба начинает перерождаться, но это непросто, потому что дружба снисходительна и надеется преодолеть недостатки. Но если эти недостатки по сути своей вовсе не недостатки, а чрезмерная чувствительность, то незаметно воцаряется беспорядок. В равновесии истинной дружбы есть элемент счастливой случайности. Никто не защищен от потрясений, которые выводят нас из этого равновесия и диктуют свои непредсказуемые директивы. Если таких потрясений не происходит, то это везение равноценно везению игрока, который выигрывает в рулетку несколько раз подряд, ставя на одну и ту же цифру.

Тем не менее, со временем мы становимся проницательными. Мы научаемся помогать счастливой случайности, и тогда она служит нам без обмана.

* * *

Перед дружбой стояла бы слишком простая задача, если бы она легко могла обходить препятствия, чинимые произведениями, которые в своем невидимом мире поднимают на ноги полицию. Это тем более сложно, что нам приходится выполнять параллельно обе задачи и ни в коем случае их не смешивать, иначе наша главная работа подумает, будто дружба к ней ревнует.

Чтобы сохранить это равновесие, недостижимое в городской круговерти балаганных представлений, тиров, русских горок и качелей, необходима крепость.

К дружбе я советую применять то же правило, что и к вину: не трясти бутылку. В целом она не любит расставаний, пусть даже ненадолго. В этом она близка к триаде, разложение которой приводит к катастрофе. Дружба предпочитает, к примеру, совместные путешествия: если произойдет авария, то, по крайней мере, смерть будет обоюдной.

Епископ Монако рассказал мне, что считает себя виновным в смерти молодой женщины, которая погибла при крушении «Лангедока». Она очень спешила, и епископ уступил ей свое место. Этот епископ — обитатель скалы, на которой возвышается храм: храм Случая. Он не был другом этой молодой женщины. Он всего лишь оказал ей любезность. Если бы он был ее другом, он бы, наверное, предпочел лететь вместе с ней.

* * *

Дружба представляется ненужной в торопливом и недоверчивом возрасте. Что есть дружба для того, кто жертвует ей ради принципа? Что есть дружба в мире, который плюет на сердечные наслаждения? «Да плевать я на них хотел», — так они говорят. Хорошо плачет тот, кто плачет последним.

* * *

P.S. — Я знаю, что говорить о себе — нескромно. Тому есть великие примеры[67]. Но эта книга обращена к друзьям. Она сама выпадет из рук тех, кому покажется отталкивающей. Безо всякого стеснения беседовать с друзьями — что может быть естественней? Механизм, который моя книга так неловко пытается исследовать, сам оттолкнет тех, кто слушать не должен. В конечном итоге именно по этому признаку я определяю, что был менее свободен в написании этой книги, чем полагал. Я закончил ее главой «О дружбе», потому что именно к дружбе обращаюсь.

Может быть, сквозь мой беспорядок бредущего на ощупь впотьмах человека проступит все же линия моей морали и предостережет чуткие души от опасности бродить по бездорожью. Есть вещи дозволенные, а есть такие, что запрещены нам. Я бы хотел писать замечательные, восхитительные книги. То, что их диктует авторам, не отравляет их своим ядом. Только будущее — если оно существует — будет судить о моей неосторожности. Но, по правде говоря, я бы мучился гораздо больше, попробуй я соблюдать осторожность.

Я не могу похвастаться осторожностью, потому что никогда не был осторожен и не знаю, что это такое. В то, что я делаю, я ныряю сразу и с головой. Будь что будет. Эрик Сати рассказывал, что в юности ему все время повторяли: «Со временем сами увидите». — «Мне уже сорок, — говорил он мне, — но я так ничего и не увидел».

Родные, как правило, откладывают для нас некоторую сумму денег, которую нам не отдают, а берегут на тот случай, «если с нами что-то случится», но они забывают, что в этой жизни с нами все время что-то случается, и мы ежеминутно умираем так же, как умрем однажды.

О поведении

По утрам не сбривать себе усики-антенны.

* * *

Чтить движение. Избегать школ.

* * *

Не смешивать знание приобретенное и знание врожденное.

Важно только последнее.

* * *

Подобно хорошенькой женщине, следить за своей «линией» и за своим исподним. Но я говорю не о них.

* * *

Становиться другим, чтобы принимать на себя удары (Лепорелло).


* * *

Когда Аль Брауну говорили: «Вы не боксер, вы танцор», — он смеялся. И выигрывал.

* * *

Не обращать внимания на неточности, которые про нас печатают. Они нас охраняют.

* * *

Являть собой постоянный вызов целомудрию. Опасаться тут нечего. Это постоянно происходит со слепыми.

* * *

Мы либо судьи, либо обвиняемые. Судьи сидят. Обвиняемый стоит.

Жить стоя.

* * *

Помнить, что шедевр свидетельствует об извращенности ума. (Расхождение с нормой). Превратите его в действие. Общество это осудило бы. Впрочем, так обычно и происходит.

* * *

Находиться в оппозиции по отношению к тому, что называют авангардом.

* * *

Торопиться медленно.

* * *

Бежать впереди красоты.

* * *

Сначала найти. Потом искать.

* * *

Оказывать услуги, даже если это нас компрометирует.

* * *

Компрометировать себя. Заметать следы.

* * *

Уходить с бала с легким сердцем.

* * *

Кто на обиду обижается, тот сам обидой заражается.

* * *

Понимать, что иные наши враги являются нашими истинными друзьями (вопрос уровня).

* * *

Избавляться от привычки быть в плохом настроении.

Плохое настроение — наихудший из смешных недостатков.

* * *

Не бояться быть смешным относительно смешного.

* * *

Быть божьим даром. Не пугать себя с яичницей.

* * *

Смотреть на неудачи как на везение.

* * *

Неудача в одном деле подталкивает к новому делу.

* * *

Некоторая глупость необходима. Энциклопедисты стоят у истоков того ума, что является наивысшей формой глупости.

* * *

Не замыкать круга. Оставлять его открытым. Декарт замыкает свой круг. Паскаль оставляет открытым. Победа Руссо над энциклопедистами, замыкающими круг, в том, что он оставил свой открытым.

* * *

Наше перо должно быть маятником экстрасенса, способным вернуть к жизни атрофированное чувство, помочь чувству, которое почти угасло, и тому, что действует безупречно. (Истинное «я»).

* * *

Не прятаться от самого себя в поступки.

* * *

Достичь такого состояния, когда душевная потенция столь же очевидна, как и потенция сексуальная.

* * *

Уничтожить в себе критичность. В искусстве давать себя убедить только тому, что неизгладимо впечатляет сексуальность души.

Тому, что вызывает моральную эрекцию, мгновенную и безотчетную.

* * *

Никогда не ждать вознаграждения, блаженства. Низменным волнам противопоставлять волны возвышенные.

* * *

Ненавидеть одну только ненависть.

* * *

Несправедливое обвинение — наивысший дворянский титул.

* * *

Выражать свое неодобрение всякому, кто требует или допускает уничтожение другой расы.

* * *

Понимать, что наши судьи не имеют ни малейшего представления о том, как работает наш механизм, и списывают все на счет капризов.

* * *

Для бессознательного быть лишь помощниками.

* * *

Делать половину работы. Остальное сделается само.

* * *

Если наше бессознательное застопорилось — не упорствовать. Не думать. Делать что-нибудь руками.

* * *

Избегать что-либо придумывать, поскольку внутренняя работа зависит от воздействия внешних оккультных сил.

* * *

Воспринимать метафизическое как продолжение физического.

* * *

Знать, что наши творения обращены только к тем, кто излучает волны той же длины.

* * *

Противоречить себе. Повторяться. Исключительно важно.

* * *

То, что важно, не может быть узнаваемым, потому что не соотносимо ни с чем, уже знакомым.

* * *

Как огня бояться затабуированности. Табу будет скрыто. Не-табу — раскрыто.

* * *

Написанные числа обращены к низшему уровню понимания. Учтивость поэтов состоит в том, чтобы не писать своих чисел. Великая пирамида выражена в соотношениях. Наивысшая учтивость в искусстве заключается в том, чтобы обращаться только к тем, кто может выявить и оценить эти соотношения. Все остальное — символ. Символизм — это лишь совокупность трансцендентных образов.

* * *

Стена глупости — творение интеллектуалов. Пока сквозь нее пробьешься, развалишься на части. Но пробиться надо во что бы то ни стало. Чем проще ваш механизм, тем больше у него шансов пробить эту стену.

Финальное письмо

Мой дорогой Бертран,

Простите мне, пожалуйста, этот мини-трактат по «неизученной науке». В этой области все силы уходят на игру в прятки, только люди не хотят в нее играть, предпочитая свои игры. Поэтому, подражая Гераклиту, мы часто уподобляемся играющим детям.

Возможно, мы конечны и заключаем в себе конечные системы, состоящие из других систем, — и так до бесконечности. Возможно, мы все живем в одной из конечных систем (обреченных на гибель), являющихся частью других конечных и обреченных на гибель систем. Возможно, эта бесконечность конечного, одно в другом, этот китайский шар, вовсе не царство Божие, а сам Бог. Тогда наш долг — смириться с нашими масштабами (в которых живые существа плавают вверх-вниз, как лягушки в банке). И не потеряться в умопомрачительных перспективах.

Все сгорает и исчезает. Жизнь — результат горения. Человек придумал гореть, оставляя после себя прекрасный пепел. Бывает, что пепел долго не остывает. Тогда прошлое предстает перед нами как настоящее. Оно является в своем истинном виде, потому что этот пепел (или произведения) отражают человеческую сущность, неуловимую и неизмеримую нашими мерками.

Этот пепел будет существовать завтра, когда нас уже не будет, он станет частью того, что мы называем будущим, и принесет с собой смутное ощущение неизменности, постоянства.

Медиум, проводящий раскопки в так называемом будущем, извлекает оттуда предметы, вырванные из своего контекста, как этрусские вазы из так называемого прошлого: их вытаскивают из земли в Остии, как только начинают копать. Именно это волнует нас, когда мы смотрим на маленького дельфийского возничего. Неподвижный, неизменный, с плотно прилегающими друг к другу пальчиками ног, он словно явился из глубины веков и продолжает свой путь посреди площади, зажав в руке белую тросточку слепца.

Он всегда поражал меня как наглядный пример обманчивости перспектив времени-пространства. Он потерял руку, колесницу, квадригу лошадей. Но и квадрига, и колесница, и рука в равной степени свидетельствуют как о событиях прошлого, ускользающих от памяти, так и о событиях будущего, ускользающих от прозорливости ясновидцев. Возничий воплощает для меня вечное настоящее. Это восхитительный, удивительный верстовой столбик.

Пост-скриптум

Во время моего последнего путешествия в Грецию (с 12 по 27 июня 1952 года), куда я ездил проверять цифры для «Oedipus Rex», в моем кармане лежало ваше письмо, где вы пишете о ладах, которые одновременно, не подозревая об этом, изобрели Пифагор и китайцы. Вот записки об «Oedipus Rex» и моей поездке.

Об оратории

Иокаста повесилась. Свирепствует моровая язва. Все попрятались по домам. В знак траура в Фивах закрылись все ставни. Эдип остался один. Он слеп поэтому его никто не видит (sic)…

В Колоне он рассказывал: «Я это сделал. Я стоял посреди комнаты. Мои глаза не в силах были выносить омерзительный свет люстры».

«Светская мистерия»

Всякая серьезная работа, в области поэзии или музыки, в театре или кино, требует настоящего церемониала, долгих расчетов и архитектурных построений, малейшая ошибка в которых нарушила бы хрупкое равновесие пирамиды. Но если в восточном театре или в спортивных состязаниях цифры и организация соответствуют всем известному своду правил, то у нас они подчиняются нашим собственным правилам и ничем не могут доказать свое превосходство.

Работать над «Oedipus Rex» было непросто. Надо было представлением не убить музыку. Мне приходилось быть жестоким, приноравливаться к чудовищности мифа. Ведь мифы подбираются к нам бесшумно, как летающие тарелки. Время и пространство посылают их нам с какой-то далекой планеты, нравы которой приводят нас в смятение. Я не нарушил целостности оратории Игоря Стравинского ни спектаклем, ни танцами. Я ограничился семью явлениями, очень короткими, которые разыгрываются на эстраде, возвышающейся над оркестром, в то время как звучит мой текст. Было бы неточностью утверждать, что за отправную точку я взял японский театр «Но». Я лишь последовал их примеру, вспомнив скупость их жестов и аллюзивную выразительность. Меня привело в восторг понимание, с которым отнеслись ко мне рабочие сцены, когда я захотел изготовить маски. Никакая странность не удивляет их, когда надо решать какую-нибудь проблему. Добавлю, что война 14-го года и вторая мировая разверзли пропасть, дающую молодежи право не интересоваться, было ли то, что они делают, уже сделано до них. С другой стороны, мы сделали и видели слишком много, чтобы не попробовать что-нибудь новое. И даже если мы сами не молоды, важно, чтобы молоды были наши произведения. «Oedipus Rex» появился в 1923 году. В 1952-м он стал праздничным действом в честь нашего воссоединения со Стравинским, с которым мы провели врозь столько лет.

Альбом «Фигаро», июнь-июль 1952

* * *

Только в Вене, на эстраде, видя перед собой лес музыкальных инструментов и толпу, наполнившую партер, ложи, галерку и аплодирующую в моем лице Стравинскому, я действительно почувствовал спектакль, который не смог когда-то привезти в Австрию и который в театре на Елисейских Полях шел без моего участия. Все происходило за моей спиной. Я следил за действием по взглядам зрителей. В «Концерт-Хаусе», забыв страхи, оставив позади все препятствия, не думая больше о том, все ли в порядке, я наконец его увидел. Впечатление было столь сильным, что, в очередной раз выходя на эстраду, подталкиваемый дирижером навстречу хлещущей волне аплодисментов, я забыл, что спектакля не было. Мне чудилось, что публике его показали. Впечатление усиливалось тем, повторяю, что сам я спектакля так и не видел и судил о нем по широким наплывам тени и света на лица зрителей в момент подъема и падения занавеса, так что я готов был поверить, будто этот спектакль всегда был невидим и только мое внутреннее напряжение передавалось залу, подобно флюидам гипнотизера. Получается, Вена все же увидела мой спектакль — под воздействием гипноза — и, выйдя на сцену в пятнадцатый раз, я в этом уверился окончательно. Потом мне говорили: как жаль, что спектакля не было, и просили рассказать о нем подробнее. Тут-то я и очнулся от собственного гипноза. Тогда я решил, чтобы сделать представление видимым для самого себя, поведать в письменной форме то, что рассказывал моим венским слушателям. «Oedipus Rex» был для меня не столько театральным действом, сколько напоминанием о Вильфранше, Мон-Бороне, Стравинском и его семье, моей молодости — словом, обо всем том, что я описал в главе «О рождении поэмы», — будто и не было периода, отделяющего ту главу от текста, что я пишу сейчас, будто я писал их на одном дыхании. Наверное, так получилось потому, что Стравинского я ощущал по левую руку, и воспоминание о его театре вытесняло венское представление, в котором я выступил в роли чтеца.

* * *

Если я решил записать что помню об этом, как в «Трудности бытия» написал о балете «Юноша и смерть», то потому, что спектакли выветриваются, рассыпаются в прах, истлевают. От всего того что я сделал, у меня не осталось даже фотографий. Ничто не уцелело от «Ромео и Джульетты» на Парижских вечерах. Вместе с Жаном и Валентиной Гюго мы придумали черноту, на фоне которой был различим только цвет арабесок, костюмов и декораций. Красные прожекторы по внешнему краю сцены не позволяли разглядеть ничего другого. Невидимые глазу слуги сооружали улицы и анфилады комнат по ходу танцевального движения актеров. Для молодежи Вероны я придумал весьма любопытную походку. Только Ромео не подчинялся утрированным канонам этой моды.

Но куда исчезает прошлогодний снег?

* * *

Маски к «Oedipus Rex» были сделаны так, чтобы смотреть на них снизу вверх. Если смотреть в упор, они не прочитывались. Большинство из них были овальной формы, с глазами, посаженными на рожки или палочки. Волосы мы сделали из рафии. Носы, уши, рты представляли собой перегородки из пробки, проволоки, жгутов, отстоящие от поверхности. Из маски, фигурирующей в финале, торчали пучки проволоки с красными шариками на концах (выкрашенные в красный цвет шарики для пинг-понга). На юге это называется имитацией крови.

* * *

Для сохранения равновесия между масками и оркестром, надо было, чтобы движения актеров не превращались в танец, но лишь отдаленно напоминали пантомиму. Для актера в маске поднять руку, выдвинуть вперед ногу — движения чрезвычайной важности, подобные взмаху руки скрипача, преобразующемуся в звук. То, что по сравнению с маской рука кажется маленькой, изолирует эту руку и увеличивает ее вчетверо — но не в объеме, а зрительно. Кроме того, нам нужно было обойтись без костюмов. Мы должны были придумать костюмы, взяв за основу черное трико, и никак не драпировать их художественно. Я набросил на актеров довольно тяжелые накидки, но так, чтобы они не скрывали линий тела. Иначе из актеров в масках они превратились бы в карликов с огромными головами. Здесь я избежал ошибки, которую совершил в «Быке на крыше» и в которую вовлек Дюфи{270}: мне указал на нее Пикассо. Все мои искусственные головы имели разное устройство и разные размеры. Финальная объемная маска ослепшего Эдипа зрительно увеличивалась благодаря круглым белым головам его дочерей и овальным маскам хора.

Подготовительная работа заняла месяц, и еще месяц — ручное исполнение задуманного актерами, которые мне помогали. Лаверде мастерил занавес и доделывал маски в деталях. Вилла занимался общим определением форм. Мадам Бебко с сыном взяла на себя изготовление некоторых более замысловатых масок, таких как лошадиные и шакальи головы, голова кузнечика богини Афины и ее зеленый гребень на шлеме. Остальное мы делали из всего, что попадалось под руку (гвозди, старые лампы, брошенные на полу фотографом) — благодаря необычайной ловкости помощников Лаверде, которые понимают непонятное еще прежде, чем им объяснят. Тут надо учесть, что действие происходило высоко и далеко, и мне надо было «перепрыгнуть» не только через рампу, но еще через оркестр и хор. Единственное, что меня смущало — я был вынужден стоять спиной к эстраде и не мог даже бросить на нее взгляд. Я ориентировался по лицам зрителей, которые мне были хорошо видны с просцениума, и, за исключением нескольких непоправимо бессмысленных физиономий, поражали меня своей неподвижностью.

Описание живых картин

I
В Фивы однажды ночью явилась чума

По эстраде, слева направо, перед тремя молодыми фивянами, которых изображает один актер, держащий в вытянутых руках две маски, проходит огромная чума с гигантской, круглой, бледно-зеленой микробьей головой. Слева, с краю, большая реалистичная луна передвигает тюлевую тень, слева направо, и молодой человек в центре, бросив обе маски поворачивается к чуме. Он подходит к ней, преклоняет колени приветствует ее и с крюка на ее длинной, задрапированной красной тканью руки снимает маску-череп, которую надевает себе на лицо. Он направляется влево, внезапно содрогается, падает, дугообразно сгибается и, обмякнув, затихает. Тогда другой молодой человек выходит из лунного механизма по левой лестнице, поднимается по правой, видит чуму, склоняется, снимает с крюка на ее левой, задрапированной черным, руке маску-череп и надевает ее, содрогается. Занавес.

II
Печаль Афины

Занавес поднимается и открывает два бледно-голубых шита, на которых линией (зеркально и друг напротив друга) нарисованы палладии, состоящие из семерки, четверки, нуля, единицы и начала цифры 3. Эти панно снаружи держат два человека с черными лошадиными головами и хвостами. Из колосников спускается небесно-голубой фронтон, на котором нарисован глаз, но между основанием этого треугольника и верхом щитов остается промежуток. Когда фронтон замирает, по центральной лестнице, ведущей сзади к образовавшемуся проему — или храму, — поднимается Афина, останавливается на цоколе. У нее голова зеленого кузнечика, на голове — шлем с зеленым гребнем. В правой руке — копье, в левой — зеленый шит, на котором крестообразный рельеф изображает лик Медузы. Щит обрамлен подвижными, извивающимися змеями. На месте глаз — американская пружина. Пружина и то, что качается на ее конце, слегка загибаются вниз.

Лбом Афина опирается на копье (левый профиль), ногу поставила на другой черный цоколь. Затем она поворачивает голову и показывает правый профиль. Потом замирает анфас, поднимает левую руку и закрывает лицо шитом. Лик Медузы становится ее лицом. Занавес.

III
Оракулы

Занавес поднимается, предстают три персонажа. В центре, стоя на невидимом кубе, возвышается Тиресий, облаченный в желтое платье и черное пальто. У него три головы. Одна в фас, две в профиль. Оба профиля покоятся на плечах актера. Слева от него, спиной к публике, стоит Эдип Справа, тоже спиной, Иокаста. У Эдипа яйцевидная голова. Голова Иокасты — в форме эллипса. Они поворачиваются лицом к зрителю. Черные руки Тиресия сложены на груди, слева и справа от центральной маски. Иокаста, а за ней Эдип, вытягивают белые ленты изо рта профилей Тиресия. Потом расходятся вправо и влево. Когда они доходят до правого и левого краев сцены, ленты выскальзывают изо рта тени, и они их подбирают одной рукой (правой — Эдип, левой — Иокаста). Они размахивают ими, потом складывают — Эдип на сердце, Иокаста — на животе. Затем они их роняют и разводят пустые руки в стороны. Тиресий складывает свои руки в исходное положение. Занавес.

IV
Сфинкс

Поднявшийся занавес открывает длинную низкую стену красно-коричневого цвета, на которой начерчены зигзагообразные линии, черные, с белым рельефом. Справа и слева, у оконечностей стены, стоят два человека с шакальими головами. Около левого шакала — Сфинкс, его видно в профиль, он повернут к шакалу справа. Актер передвигается задом наперед. Маска (голова и грудь) надета у него на спине и на затылке. Его вытянутые руки спрятаны под крыльями, белыми на конце. На левом бедре — птичий хвост, который видно, когда он поднимает колено. Сфинкс расправляет висящие крылья, тянет их вверх. Крылья вибрируют. Он медленно ими машет и направляется к правой оконечности стены так, что ноги актера за стеной незаметны. Там он останавливается, поднимает левое колено, трепещет крыльями. Занавес.

V
Комплекс Эдипа

Занавес поднимается над группой из трех актеров в черных трико. Двое из них стоят на одном колене, вытянув вторую ногу. На них маски полумесяцев, черные профили вырисовываются на светло-голубом фоне. Полумесяцы соединяются таким образом, что образуют полную луну. Позади, возвышаясь на кубе, стоит третий актер в маске, изображающей глазной зрачок, взятый в белый рыбообразный каркас. Руки актера сложены крестом на груди и держат темно-синюю ткань, скрывающую тело. Он отпускает ткань. Мгновенно полумесяцы отрываются друг от друга, и актеры, их изображающие, расходятся вправо и влево. Они поворачиваются на 180 градусов и показывают другой профиль. Приняв положение анфас, они вместе с центральным актером исполняют движения, которые состоят в начертании на воздухе цифр 1, 3, 4, 7. На актерах белые перчатки. Центральная фигура заканчивает движения на цифре 0. Занавес.

VI
Три Иокасты

Поднявшийся занавес открывает пустую эстраду и, справа от центральной лестницы, собаку, изображаемую двумя актерами: один стоит, на нем шакалья маска, другой согнулся и обхватил первого за талию. Длинный черный хвост довершает силуэт. Третий актер поднимается по центральной лестнице, держа на руках манекен, изображающий мертвое тело Иокасты (матери). Актер видит собаку, отступает, поворачивается и убегает вниз по лестнице. Повесившаяся Иокаста (жена), спускается с колосников на конце красного шарфа, обмотанного вокруг ее шеи. Правая ладонь звездообразно раскрыта и прижата к животу. Складки ткани приоткрывают ступню. Почти одновременно свободный актер появляется на правой лестнице. Он несет большую голову Иокасты (королевы). Рот у нее открыт, и из этого рта тянется длинная полоса красной материи. Собака начинает двигаться влево, за ней идет актер, несущий голову. Собака, актер и красная ткань образуют процессию, проходящую у ног свисающего манекена. Занавес падает.

VII
Эдип со своими дочерьми

Поднявшийся занавес открывает на левой и правой оконечностях эстрады двух актеров в черном трико, вооруженных приспособлениями, похожими на снаряжение стекольщика, к которым приделаны маски хора. На центральной лестнице появляется огромная маска ослепшего Эдипа. Потом он появляется во весь рост и останавливается. Его руки лежат на яйцевидных головах его дочерей. Под каждым яйцом висит платьице, одно бледно-сиреневое, другое — бледно-голубое. Эдип становится на колени, прижимая дочерей к груди. К нему подходят хоры и отбирают у него дочерей. Они удаляются. Эдип встает. Левой рукой он делает умоляющий жест. Правый хор возвращается к Эдипу и отдает ему дочь под левую руку. Тогда Эдип поворачивается вокруг своей оси, и дочь переходит из положения слева в положение справа. Зрителю видны только Эдипова спина в черном пальто, его шевелюра, красные пучки его глаз и голова-яйцо с китайской прядкой: Антигона. Группа ступает на лестницу, уходит вниз. В это время опускается занавес.

Что касается последнего явления, такого странного и вызывающего, мы опасались смеха в зале. Но публика, потрясенная, ужаснувшаяся, была точно в столбняке. Только потому, что в собственном стиле я дошел до крайности, в зале все время царила мертвая тишина, сменившаяся потом овацией: мы выиграли партию. Оркестром дирижировала тень Стравинского, и это добавляло зрелищу торжественности. Бессмысленно обижаться на журналистов, увидевших в нашем представлении лишь кривляние и карикатуру, если даже Шарль Моррас называет истуканами доисторические маски в музее Акрополя.

Задник представлял собой огромное полотно (в нем преобладали серый, сиреневый, бежевый, горчичный), в основу которого лег один из моих рисунков к «Адской машине». Слепой Эдип и Иокаста на изломанной формы ступенях.

О путешествии по Греции

Путешественник упал замертво, пораженный красотой увиденного.

Макс Жакоб

Нужно решиться наконец это сказать в силу необычности самого факта: Греция есть идея, которая постоянно рождается в головах и под небом, располагающим к фантазиям такого рода настолько, что спрашиваешь себя, а существует ли Греция на самом деле, существуем ли мы, путешествуя по Греции, существуют ли все ее острова и Афины, где в воздухе носится перец перечных растений, не сказка ли все это — то есть не явь ли, очевидная и мертвая, как, например, Паллада или Нептун. Мы задаем себе эти вопросы, а сами карабкаемся, точно козы, по останкам царей, забальзамированных пахучими бессмертниками, которые перед грозой издают целый букет ароматов, таких же живых и таких же мертвых, как тот возничий, что шагает, не передвигая ног, и смотрит сквозь века своим взглядом, белым как трость слепцов. Это идея: сформированная, разрушенная, бессмертная и смертная, подобная бессмертникам, сохнущим на солнце вокруг пещеры, в которой пророчествовала сивилла, в то время как перед ее дверью воскресные посетители толпились в ожидании своей очереди. Идея настолько неотступная, что упрямо стоит на месте, подобно вознице, и смотрит на нас невидящим оком. Это око идеи открывается повсюду — и в Дельфах, знаменитых своим погибшим театром, и на Крите — там мы едва не заблудились в открытом лабиринте Кносса, где прячутся идеи красного быка и пчел, — как о том свидетельствуют ульи в холмах и талии принцев и принцесс, безжалостно раздавленных о стены и кровавые колонны. И вулканический остров Санторин, белым ручейком струящийся по вершинам гор из застывшей лавы. И еще одна идея — та, которую нашептывает, наборматывает себе море, сбиваясь, — и можно принести в жертву собственную дочь, лишь бы только заставить море замолчать, не качать своими бормотанием корабль, который не более чем идея корабля и лучше, чем по морю, ходит по той реке, где герои — лишь тени самих себя. А в идее адского царства идеи мужчин и женщин сочетаются браком, сливаются в соитии, плодятся, и потомством своим загромождают нашу память. Вот эта идея безумца, одна из тех, что медицина пытается лечить в клиниках, окруженных парком и заселенных путешественниками вроде нас. Вот эта недосягаемая Греция. Мы проникаем в нее через какую-нибудь расщелину или пещеру, чтобы найти пса Цербера, которого потерял хозяин, заставивший Геракла разыскивать и красть для него апельсины, и чистить Авгиевы конюшни, и осушать лернейские болота; и вдруг все это превращается в собаку о трех головах, в лернейскую гидру, в реки, которые надо повернуть вспять, в золотые яблоки — и во все это веришь, потому что уста, рассказывающие все это, никогда не лгут, и начинаешь винить во лжи Историю, которая является не идеей, но чередой мертвых действий, расставленных на театральном помосте. Нам пришлось свыкнуться с этой идеей, потому что мы были внутри нее, слитые с ней, мы были самой идеей, и она составляла нашу сущность. Как выбраться оттуда, не оставив, подобно Одиссею, приросшему к своему креслу, частицу самого себя? Казалось, это невозможно, потому что ветры дули нам навстречу, препятствуя нашему бегству. Да что я говорю? Это была идея ветра, напоминающая юных сыновей Борея, которые, не в силах более выслушивать охотничьи истории Геракла, бросили его на острове, а он стал звать своего юного друга таким голосом, что нимфы, утопившие его, не выдержали и заткнули себе уши. Это уже другая идея, которая превратилась в идею Одиссея и привела в изумление идею поющих сирен. Великие боги, что же делать, как вырваться из этого круга? А вдруг сейчас появится ангел, дующий в свою трубу, и идея его трубы уничтожит наш сон и перевернет земную ось. Он уже устроил такое в день похорон короля Ахаза{271}, а потом исчез, утерев губы. Потому что ангел был идеей, готовой исчезнуть, как только ее прогонит другая идея, и все это неспроста, потому что прогнавшая его идея была идеей бедствия, о котором сказано в Библии. А святому Иоанну пришла на ум идея проглотить это бедствие в виде книги. Все происходило на острове Патмос, но нас не посетила идея отправиться туда, потому что эта идея витала в воздухе.

Нам не приходит в голову идея плавать по Ионическому морю а если вдруг придет, то выбраться из нее можно только с помощью другой идеи — идеи орла, которая является порождением представления Зевса о собственном могуществе и оправдывает идею Ксеркса — отхлестать плетьми море, идею Цезаря — оскорбить реку идею фракийцев — пронзить стрелами небо. Искать же спасения в музее бессмысленно, потому что там мы заплутаем среди деревьев, которые все — жертвы Медузы-горгоны и составляют целый лес, и этот лес непременно зацепит нас на ходу своими сучьями, своими идеями рук. Ух, до чего страшно! Но многие туристы этого не замечают, поскольку у них в голове идей нет вообще — в результате они чудесным образом противостоят идее, которая пытается их задушить. Мы обратили внимание на эту особенность в театре Диониса, где эротические идеи не оказывали никакого воздействия на посетительниц: путеводители и непроницаемая стандартная униформа оберегали их вообще от каких бы то ни было идей. Мы же держались настороже из одного только страха, что эти перетекающие одна в другую идеи, этот коварный щит богини могут превратить нас в камни: мы были настороже. Я до сих пор настороже, и идея Греции до сих пор преследует меня после долгой ночи — ночи, когда сон превращает в прах человека, но щадит идеи.

Загрузка...