ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Быть



1

Вот рай, где я некогда обитал: море и горы. С тех пор прошла целая жизнь. То было до начала моей учебы, до навыков цивилизации, до пробуждения сознания. И быть может, я еще когда-нибудь вернусь туда, чтобы спокойно умереть…

Вот рай, где мы некогда жили: дерево на утесе, крутая гора, корнями уходящая в недра моря. Жизнь земли и людей, ее населяющих, берет начало в воде. Океан штурмует прибрежные скалы, достигая вершин, обнимает взлохмаченные кедры, добирается до самого неба.

Белый конь резвится на пляже. Мой конь. Две чайки сплетаются в небе. Волна поднимается из глубин прошлого и неотступно, властно, мощно захватывает меня. Разбивается и обрушивает пенные брызги воспоминаний.

Страдание и горечь, ибо все усилия потрачены почти впустую: чтобы быть и иметь, создавать и переделывать свое бытие — и голос моря все поглощает. Остается лишь безысходная тоска по ушедшему, когда все еще было впереди, все было полно надежд. Когда зарождался мир и я вместе с ним.

Вторая волна набегает вслед за первой, бурлит. Сверкает и переливается новой жизнью. Волна за волной выходят за пределы времени, рождаются и умирают в вечности, сливаются, вздымаются, вливая свою жизнь в общий поток жизни. И отовсюду звучит одно лишь слово: мир, мир, мир…

2

Возвращаясь из школы, я швырял ранец в передней и, словно уличный зазывала, кричал:

— Добрый день, мама!

Кричал по-французски.

А она стояла, переминаясь с ноги на ногу, глядя на меня с несказанной нежностью своими круглыми черными глазами. И такая она была маленькая, хрупкая, что вполне уместилась бы в моем ранце между двумя школьными учебниками — проводниками науки и цивилизации.

— Давай сделаем бутерброд, — говорил мой брат Наджиб. — Разрежем хлеб вдоль и положим маму в серединку. Ха-ха-ха! Не слишком-то жирно получится. Придется еще маслица добавить. Ха-ха-ха!

Он очень любил мать. Из-за этого так и не женился. В двенадцать лет он был ростом метр восемьдесят сантиметров, а потом стал выше двух. Он излучал силу, радость жизни, любил поесть и посмеяться, вставал и ложился с солнцем.

— Послушай, сынок, — укоризненно говорила мне мама, — сколько раз надо тебе повторять, чтобы ты, приходя из школы, отмывал рот от скверны?

— Постоянно, мама, в один и тот же час. Кроме четверга, воскресенья и праздничных дней. Сейчас умоюсь, мама.

— И сними, пожалуйста, эту безбожную одежду!

— Да, мама, сейчас.

— Иди, иди, малыш! — заключал Наджиб, щелкая пальцами. — Повинуйся своей родительнице.

Она наступала на него, размахивая кухонным полотенцем, а он, согнувшись, в притворном ужасе удирал, захлебываясь от хохота.

Я шел отмывать рот пастой маминого изготовления. Вовсе не для уничтожения микробов. О них она понятия не имела, да и я в ту пору не ведал о микробах, не знал ни комплексов, ни проблем… А чтобы очиститься от скверны французского языка, на котором я осмелился заговорить в ее доме, при ней. И я снимал костюм цивилизованного человека, переодеваясь в одежду, которую она сама для меня соткала и сшила.

Смогу ли я описать то знаменитое черное мыло, которое она варила, смешав в глиняной миске золу с оливковым маслом и подогревая эту смесь на огне два дня и две ночи? А я еще добавлял туда что придется: лимонного сока, меда, корицы — лишь бы приглушить запах этой, с позволения сказать, зубной пасты, коей она так гордилась.

— Странно, — говорил школьный врач, — очень, очень странно. Это заболевание десен, видимо, присуще данной расе.

А какими словами, на каком языке и как охарактеризовать бесформенные, не поддающиеся описанию предметы, являвшиеся в представлении мамы одеждой? Библейской — по ее выражению. Для этого потребовалось бы показать вам барашка. Живого. И чтобы он согласился быть остриженным на ваших глазах.

Наджиб покупал барашка на базаре, приносил его домой и, применив всю свою силу, впихивал в кухню.

— Входи, старина, не стесняйся! Чувствуй себя как дома!

Разве я сказал, что у матери была машинка для стрижки овец? Нет, разумеется! Да она бы и не смогла с ней управиться. Зато у нее были ножницы, которыми она грозилась отрезать мне уши (и прибить их к двери гостиной), когда я бранился. Вы только представьте себе: знаменитые японские ножницы двадцатых годов, тяжелые, как утюг, огромные, как секатор, и при этом, упав на каменный пол, они могли запросто рассыпаться в прах.

Засунув ножницы, словно топор, за пояс, уподобившись пирату, который готовится идти на абордаж; мама подносила к правому глазу согнутую ладонь и, внимательно, точно в подзорную трубу, рассмотрев животное, приказывала:

— Наджиб, тащи веревку!

На шею барашка накидывали затяжную петлю, а конец веревки привязывали к окну. И тут начинался ритуальный танец стрижки.

Животное пускалось в неистовый пляс, дико металось из стороны в сторону, столь жалобно блея, что я невольно оглядывался вокруг, ища, кто же здесь играет на свирели Пана. От хохота Наджиба сотрясались стены. Соседи стучали нам, спрашивая: «Неужели вы настолько потеряли совесть, что мучаете маленьких детей». А мама преисполнялась хладнокровием и целеустремленностью. Подпрыгивая, как индеец сиу, спиной к барашку, она выговаривала громко и отчетливо, по складам, так, чтобы и тупице барану стало ясно:

— Я шерсть не люблю. Чего в ней хорошего? Совсем не люблю!.. Из шерсти вовсе ничего нельзя сделать, ровным счетом ничего, пф!

Потом вдруг поворачивалась и кидалась к барашку, зловеще щелкая японскими ножницами.

— Скорее, скорее, скорее! — кричала мама. — Наджиб, беги за щеткой. Вон там у него на брюхе я вижу клочок шерсти.

К концу дня в деревянном ящичке набиралась кучка шерсти — и несколько лоскутков кожи. Мама была вся в мыле. Наджиб терял голос, глаза у него стекленели — ведь он не переставая смеялся до слез. Что же касается барашка, то никто во всей округе не желал его покупать, и мясники отказывались. Даже за бесценок. Он превращался в дикого мустанга с признаками психастении. Он не желал слышать ни о бое быков, ни о родео, ни о танцах. Он весь трясся, выпучив глаза, свесив язык, жалобно блея: пощады, пощады!..

— А ну иди-ка сюда, братец! — говорил Наджиб, поплевывая на руки.

Он хватал животное, как мешок с мукой, взваливал на спину и относил на плоскую крышу дома. Там, на солнце, в тиши, под открытым небом, барашек постепенно приходил в себя. Днем мама навещала его. Мы с Наджибом были в школе, и ей не с кем ни поговорить, ни душу отвести. Она угощала барашка ячменем, кукурузными лепешками, пучками мяты, молоком и бананом или луковицей на десерт.

Она звала его «детка», «сокровище Семирамиды», рассказывала ему сказки в известном и мне тысяча и одном варианте, пела песни о зеленом Эдеме, где трава столь нежна и зелена, что ангелы божьи подкрепляют ею свои силы.

И когда наступал час жертвоприношения, ей трудно было расстаться со своим наперсником, неделями и месяцами безропотно и безответно внимавшим ей. Она жарила на углях шашлыки, котлеты, антрекоты, обильно поливая их слезами.

Итак, стрижка уже позади. Теперь надо прясть и ткать шерсть. Я ведь не говорил, что мама пользовалась для этого чем-либо, кроме своих собственных рук. Никто на свете не умел так, как она, использовать самые неожиданные предметы.

— Послушай, сынок. Ты уже научился читать?

— Да, мама,

— И писать?

— Да, мама.

— Тогда отдай мне свою грифельную доску. Она тебе больше не нужна.

Терпеливо, с педантичностью китайца, лакирующего ширму, она втыкала в доску иголки. Без молотка. Молотка у нас в доме не было. Пальцами, а иногда прибегая к помощи зубов — они у мамы мелкие и крепкие.

Вот на этой-то «металлической щетке» мама и чесала шерсть долгими часами, пока она не становилась пушистой и легкой, как ласковое прикосновение.

Для скручивания шерсти у нее тоже не было ничего, кроме собственных пальцев. Но ловкость ее и усердие были таковы, что, казалось, она обладала сотней пальцев, вращающихся, как шпульки. Шерсть сматывалась в клубки, клубки росли и множились вокруг нее. А она все время напевала, бормотала что-то себе под нос, смеялась, как беспечный ребенок, так и не перешагнувший за порог чистого детского неведения, ребенок, не способный стать взрослым, невзирая на то, что происходит в мире, а ведь за дверью ее дома люди и их цивилизации корчатся и изнывают в джунглях стали, огня и страданий. Но то был внешний мир. И он был чужд не ей самой, а ее мечте о радости и чистоте, которую она свято хранила с детства. Невозмутимость, мужественное терпение, неистребимую любовь к жизни — вот что я черпал в ней, как волшебную воду в глубоком-глубоком колодце.

Иногда, сидя рядом с мамой и глядя, как она пряла и ткала при свете сальной свечи, я рассказывал ей все, что узнал за день в школе: про математику, Виктора Гюго или латынь. Она обращала ко мне взгляд бездонных своих глаз без ресниц и молча протягивала руки, испещренные глубокими линиями, напоминавшими борозды вспаханного поля. И все. Никаких слов. Только ее руки.

Она брала мой башмак и каблуком заколачивала в стену четыре гвоздя. Они никогда не образовывали квадрата. Это легко мог бы подтвердить любой учебник геометрии. «Или просто невооруженный глаз. Я убеждал ее, доказывал, но она была глуха ко всему, чего не чувствовала.

Никто ничему не учил ее с тех пор, как она появилась на свет. Она осиротела в полгода. Богатые родственники подобрали ее и сделали из нее служанку. Когда ей исполнилось тринадцать лет, на ней заглазно женился другой богач, утопавший в золоте и предрассудках, который годился ей в отцы и который стал моим отцом.

Итак, четыре гвоздя, вбитых в стену, да ловкие пальцы — вот и все ее ткацкие инструменты. Единственные из известных мне сейчас «hardware» и «software»,[5] перешагнувших пространство и время. Кто-то хорошо сказал, что будущего не надо ждать — его надо создавать.

Когда последний волосок шерсти вплетался в ткань, мама снимала с меня мерку. По-своему. Без патронки. На глазок. Один глаз прищурив, другой широко открыв, она вертелась вокруг меня, беззвучно шевеля губами и время от времени потирая руки.

— Так! — восклицала она голосом прорицательницы. — Теперь ясно вижу. Вижу, что тебе надо. Не шевелись.

Она расстилала на полу ткань, прижав ее по углам четырьмя головками сахара: по дому гуляли сквозняки. И тогда вводились в действие два продукта цивилизации — первые, с какими она столкнулась: ножницы и швейная машинка.

Пока шла раскройка, я должен был стоять неподвижно, молча, застыв, как деревянный манекен. Потому что мама смотрела одновременно на меня, на материю и на ножницы. Иногда они начинали вдруг скользить, не разрезая ткани. Тогда мама точила их оселком, стиснув зубы, словно писатель, погруженный в обдумывание ускользающего образа.

Собственно, это нельзя было назвать раскройкой в буквальном значении слова, имеющего смысл и логическое содержание. Скорее, это походило на монтаж кинокадров, предпринятый режиссером, маниакально ненавидящим технику своего ремесла.

К моим ногам падали неожиданные кадры: рукав в форме тыквы, недозрелый кабачок, коему тоже надлежало стать частью одежды, и, наконец, нечто змеевидное, ни названия, ни назначения которого я не мог определить, несмотря на мое европейское школьное образование… А мама знала. Она почти всегда ошибалась, но советов не терпела: она знала, что делает.

Когда уже нечего было больше резать, мама потерянно застывала, глядя с упреком на ножницы. Потом, философски вздохнув, подбирала куски и обрезки материи, после чего выпивала целый чайник горячего, дымящегося зеленого чая. Напиток этот, несомненно, взбадривал ее: она вновь раскладывала куски ткани, быстро меняла их местами, «подравнивала» ножницами, деловито пересчитывая вслух — их оказывалось штук тридцать — сорок. Одному богу да маме было известно, что получится из всех этих обрезков, когда она соберет их и сошьет. Если только волею случая их удастся собрать и сшить.

На свет извлекалась судорожно вибрирующая машинка Зингера — одна из тех моделей с педалью, что пережили эпоху гуманизма. Сейчас она стоит за стеклом в моем книжном шкафу, являя собой все мое наследство. Стоит среди желтеющих, покрывающихся пылью книг, мною написанных, трактатов об управлении, в одном из которых утверждается, что революция вершится не Мао, a «Control Data».[6]

Мне доверялась ответственная миссия: вдеть нитку в игольное ушко. Маме это никогда не удавалось. Вы, конечно, слышали о близорукости? Но вы не поверите, до чего доходит упрямство женщины, не желающей и слышать о том, что она близорука.

Какую нитку, спросите вы? Да любую. Терпимость мамы не знала границ — она бы и от нитки из колючей проволоки не отказалась. Хлопчатобумажные, шелковые, льняные, черные, коричневые, розовые — любые годились. Правда, мама отдавала предпочтение ярко-розовым ниткам — по той простой причине, что они напоминали ей ее любимые розовые конфеты. И вообще зачем все усложнять? Нитка есть нитка. Так в чем же дело?

Она зажигала свечку, всовывала ее в горлышко бутылки, ставила ногу на педаль машинки. Стоя, изогнувшись всем телом, она вцеплялась руками в машинку и страстно и жарко шептала нечто вроде молитвы: «Отче наш, сущий на небесах, ведь приходишь же ты иногда на землю помочь детям твоим, придумавшим столько способов, чтобы оглохнуть, Ослепнуть и онеметь. Помоги же мне, господи, в моем трудном деле, потому что эта самая мертвящая их цивилизация мне непонятна. Да святится имя твое, господи! Большое спасибо». И машинка начинала строчить.

До сих пор не могу с уверенностью сказать, кто из них кем управлял — мама машинкой или машинка мамой. У них было одно тело, одна душа, они сливались в едином движении, как кони и казаки-наездники, которых я видел в донских степях у станицы Вешенской. Не знаю, были ли у швейной машинки сердце, распределяющее токи крови, и адреналин — в момент напряжения и усилия. Но и она и мама пыхтели, как моржи, обе исполняли танец одержимых, швы никогда не получались прямыми, иголка скакала куда попало. Иногда к одежде, которую она мне шила, пристрачивался рукав маминого платья. А как-то раз машинка захватила и ее длинные, до пояса, волосы. Можете мне поверить. Я человек серьезный. Уж если говорю, значит, так оно и было. Даже дату могу назвать. Это случилось вечером, в октябре 1936 года. Мне тогда было шесть лет.

В тот вечер отец рассматривал маму со странным огоньком в глазах.

— Мне нравится твоя новая прическа, — уронил он небрежно, стряхивая пепел с сигары. — Она открывает лоб. Ты ведь, наверно, и не знаешь, что красива?

Истинная правда. Для меня исполненная жизненного значения. Да, я видел, как глаза у мамы расширились и засияли, словно маяк в долгой полярной ночи; я видел восход солнца над глубоким одиночеством ее повседневной жизни. Это длилось одно мгновение, но я успел разглядеть бурю радости, осветившей каждую черточку ее лица.

Мало того, отец был ласков со всеми нами в тот вечер. А на следующее утро мама порхала по дому, как птичка. Она напекла целую миску оладий и пичкала меня ими, сама съела две дюжины, вымыла на всех трех этажах полы и окна, вытряхнула ковры и портьеры. И все это из-за швейной машинки, вышедшей у нее из повиновения накануне! Из-за иголки, нечаянно прошившей ее волосы!

Да, это было в тот вечер. Один-единственный раз отец проявил при мне нежность к своей супруге. Со временем все может заржаветь — и гвозди, и общество, и даже чувства. Но не мама… Она была деревцем, выросшим на тюремном дворе, но от малейшего дуновения весны она тотчас расцветала пышным цветом. И когда несколько дней спустя снова замкнулись вокруг нее стены домашней тюрьмы, как поступила мама? Стала жаловаться мне — своему наперснику с самых малых лет? Плакала в подушку вдали от людских глаз? Нет. Она распустила волосы и, перебирая их прядь за прядью, чуть ли не волосок за волоском, вытащила нитку, которая на одну ночь сделала ее желанной. И эту нитку она не выбросила, а обмотала вокруг пуговицы на платье — тщательно, не торопясь.

3

Жарким июльским днем, когда на солнцепеке даже яйцо за десять минут сварилось бы вкрутую, два голоса — резкие и грубые — неожиданно ворвались в тишину нашего дома. Только эти голоса да пересуды соседей, собравшихся на улице.

Наджибу пришлось снять с петель входную дверь, чтобы впустить двух грузчиков, на которых были лишь шорты. Пот лил с них ручьями, и они изрыгали такие проклятия, от которых у любого марокканца волосы встали бы дыбом. Мама, вооружившись щеткой и забаррикадировавшись на кухне, визжала:

— Что это такое? Не впускай их, Наджиб, это же проходимцы, бандиты… Беги за жандармами, скорее, скорее!..

Грузчики несли некое подобие гроба, опоясанного стальным обручем.

— Это радио, — возвестил Наджиб своим гулким басом.

— Ну-ка поднажми! — послышался голос мужчины.

— Какое еще радио? — кричала мама. — Что все это значит?

— Ну-ка посторонись! — сказал мне один из грузчиков. — Ты что, не видишь — мы уже дошли до точки?

— Вижу, мсье.

— Тогда брысь!

Он был волосатый, как собака, глаза его злобно блестели. На всякий случай я поплотнее прижался к стене передней, но второй грузчик подтолкнул меня локтем.

— Дай пройти, разиня! Этот ящик для борделя имени господа бога мы прем с самого вокзала. А сейчас сорок градусов в тени, понял? Так что убирайся с дороги подобру-поздорову!

У этого я разглядел только брови, густые, как зубная щетка, а под ними глаза, полыхавшие пожаром.

— Иди поиграй в шары, — вмешался Наджиб. — Ну иди же, малыш!

Мне ли не знать лестницу, по которой они взбирались, как на Голгофу: она бетонная, узкая, темная и гулкая, с широкими и крутыми ступенями. Посредине площадка с нишами, где стоят сундуки. Там мы с Наджибом играли в разбойников. Потом лестница вдруг резко поворачивает под прямым углом, спускается на четыре ступеньки вниз и вновь поднимается вверх, на второй этаж. Я лично знал человека, который углем на доске набросал план нашего дома. Это был настоящий художник, очень образованный, читавший наизусть четверостишия Омара Хайяма. Он предусмотрел все закоулки и даже ангелов на потолке дома, призванных бдеть о спасении душ его обитателей; что же касается лестницы, то о ней он просто-напросто забыл.

Пришлось ее вставить в уже готовое сооружение; был я знаком и с тем человеком, который построил ее собственными руками, без всякого чертежа, одним лишь безошибочным чутьем крестьянина, недавно пришедшего в город из своей горной деревни.

Брат попытался предупредить потных и злобных грузчиков. Я слышал, как он надрывался: «Осторожно, вы разобьете себе головы… Не туда… не туда, говорю я вам!»

И все-таки раздался удар и такое ругательство, которое я ни за что не взялся бы воспроизвести. В кухне, куда я ретировался, были слышны, словно удары прибоя о скалы, раскаты звуковых волн.

— Что это такое? — кричала мама.

— Ничего, — ответил я. — Всего-навсего от стены отвалилась штукатурка.

До нас донеслось рычание медведей, раздирающих друг друга в берлоге.

— Боже мой! Боже мой! — по-детски причитала мама. — Что с нами будет? Настал конец света.

— Да нет же, мама. Это всего лишь два великана, и Наджиб учится у них, как стать великаном. Сейчас они, верно, уж добрались до площадки. Скоро поворот — это самое трудное место. Как-то они сумеют извернуться?

— Зачем они пришли? Что в этом огромном ящике? Покойник из свинца? Камни? Кирпичи? Что?

— Да нет, мама! Я же тебе объясняю — это радио.

— Радио? А что это значит — радио?

Последовал непонятный шум, прерываемый криками: «Ну, взяли!.. Взяли!..» Тут как раз у нас над головой железобетонное перекрытие зазвучало, как гонг. Мама вдруг обрела голос проповедника, вещающего в пустыне:

— И горы задрожали, и земля стряхнула с себя все живое, что веками несла на себе. Мы прогневили господа, и вот небо готово обрушиться на нас. Воистину так, поверь. Молись, сынок! Молись!

Ей ответил голос, донесшийся, как мне показалось, не со второго этажа, а прямо с неба, до того он был благостен:

— Порядок, ребята! Мы ее одолели, эту подлюгу.

А другой архангел торжествующе возгласил:

— Подай-ка клещи и молоток.

И долго еще они стучали, колотили, ломали и при этом во все горло орали песню, первый куплет которой я привожу в «транскрипции» для европейских ушей:

Пас папаня лошадей.

Чтобы были красивей —

В зад тростиночку вставлял

И им пузо надувал —

Во давал!

Припевом служили раскаты хохота моего брата.

Когда они спустились вниз, вид у них был спокойный и улыбчивый, будто они пришли на светский прием. Вежливо спросили меня, нет ли чего «положить на зубок».

— Жевательного табаку? — предложил я наугад.

— Да нет, — ответил волосатый, — чего-нибудь перекусить на ходу. И кстати, принеси нам попить.

Мама, слышавшая их просьбу, нагрузила меня котелком и полным ведром воды. На наших глазах они уминали гороховое рагу. Котелок был опустошен, а ведро нет. Даже вдвоем не осилили, хотя явно хотели пить.

Когда они ушли, толпа соседей, запрудившая улицу, рассеялась, в квартале вдруг воцарилась мертвая тишина. Наджиб снова навесил на петли входную дверь.

— Ну, пошли, мои овечки, — сказал он, щелкнув пальцами. — Посмотрим на чудо из чудес.

Мы поднялись наверх, и что же мы увидели? На полу в гостиной валялись доски, две-три целые, остальные разломанные в щепки. Куски проволоки, гнутые гвозди. И среди всего этого что-то черное, громоздкое, продолговатое — не то шкаф, не то сундук. Со шкалой, двумя ручками и металлической табличкой, на которой было выгравировано непонятное мне слово: «Blaupunkt».

Мама посмотрела на Наджиба, а тот воздел руки кверху. Потом, внимательно осмотрев непонятный предмет, мама обошла вокруг него, заложив руки за спину; повертела ручки, постучала по шкале. Но так как из ящика ничего не воспоследовало, она повернулась ко мне.

— Что это за штука? — спросила она.

— Бло-пун-ктё, — ответил я.

— Что?

— Бло-пун-ктё.

Она вспыхнула, словно тлевший внутри огонь вдруг вырвался наружу.

— Кто-нибудь в этом доме объяснит мне наконец, что это такое?

— Он сказал не совсем точно, — заметил брат. — Я ведь тоже умею читать. Там написано: «Бла-упун-ктё».

Тут уже я вспылил.

— Бло-пун-ктё!

— Нет, мсье, — возразил Наджиб. — Б-л-а-упун-ктё. Именно так, малыш!

— Господи помилуй! — вскричала мама, ломая руки. — О чем говорят эти чудища, которых я произвела на свет? Объясните вы мне в конце концов, что это такое?

— Это радио, — ответил Наджиб. — Радио, и все!

— Но что такое это «радио», о котором я слышу уже целых три дня? Радио… Бло… Бла… Упун… Радио… Ктё!..

Мы с Наджибом переглянулись и ответили хором, как истинные братья:

— Это говорящий ящик.

— Говорящий? Говорящий ящик? Ах, так. Вы что, принимаете меня за простофилю или за женщину средневековья? Вы издеваетесь над матерью? Ну, погодите, вот сейчас я сниму пояс.

— Он же шелковый, — сказал Наджиб. — Им и червя не раздавишь. Возьми-ка лучше одну из этих досок. И ударь меня. Но сначала постарайся понять, мамочка: этот ящик говорящий. Уверяю тебя.

— Но он же не говорит!

— Скоро заговорит. Будет сообщать новости со всего света, петь, объявлять: четвертый сигнал соответствует 10 часам 24 минутам 30 секундам местного времени. Он будет плакать, смеяться, рассказывать сказки.

— Все это будет делать ящик? Ты уверен?

— Да, мадам.

— Но… но как?

Мы с братом опять переглянулись. И опять мгновенно поняли друг друга. Наджиб прикрыл пальцем глаз, предостерегая меня: «Шш! Молчи. Ни слова об электричестве, а то произойдет вспышка».

— С помощью волшебства, — поспешно заявил я.

— Ах, так! — раздумчиво промолвила мама, успокоенная и обрадованная одновременно. — Все равно как факиры и заклинатели змей?

— Вот именно. Точно так.

— Ты хочешь уверить меня, что придет волшебник и оживит этот громадный ящик?

Наджиб обнял ее и, целуя ей лоб, волосы, руки, сказал:

— Это такой волшебный волшебник, что ты его даже не увидишь. Честное слово.

— О, как я рада… Как рада…

Мы помогли ей навести порядок в гостиной. Подмели пол и вымыли лестницу.

— П-ф! Куртка-то у меня старая, да и жарко к тому же. Обменяю-ка я ее кое на что, — сказал Наджиб и, перекинув куртку через плечо, бегом направился куда-то.

Вернулся он с мешком алебастра на спине. Деревянной лопаткой мы замазали все дыры в стенах.

Вечером отец, благословив наш ужин из холодного мяса, поговорил о греческих философах, коснулся курса акций на Уолл-стрит, закурил трубку и отправился спать, ни словом не упомянув о радио.

А через несколько дней с полдюжины мужчин наводнили наш дом. Они сверлили, приколачивали, привинчивали. Установили счетчик, протянули провода, поставили выключатели, повесили люстры, плафоны. Мама была подавлена этой суматохой, шумом голосов, стуком молотков. Весь день она пряталась на кухне, сжав губы, приготовляя еду, заваривая чай для нас и для тех, кто работал по «устройству в доме волшебника». Когда мы приходили из школы, она задавала нам один и тот же вопрос:

— Ну, как? Он уже здесь?

И мы отвечали хором:

— Скоро будет.

Она не проявляла нетерпения, не волновалась. Нет. Это было нечто свойственное только ей: вера и терпение. Однако с каждым днем исполненное веры ожидание становилось все трепетнее.

Из всего моего горького прошлого эту пятницу я запомнил особенно отчетливо. Стенные часы в гостиной хрипло пробили пять. Мы с Наджибом разулись в передней, положили портфели на башмаки и пошли к маме.

— Ну вот! Он здесь, — сказали мы.

Много-много времени спустя я сам стал главой семьи в стране, которую научился любить. Одну из моих дочерей зовут Доминик. Ей девять лет. Она такая светленькая, что волосы ее не видны на солнце, а незабудковые глаза так же огромны, как глаза моей мамы. По вечерам, когда я рассказываю ей перед сном сказки о феях и людоедах, я вижу на ее лице приливы и отливы чувств, как в «Море» Дебюсси. Буря сменяется штилем. Глаза то наполняются слезами; то сияют улыбкой.

Те же невинные волнения, выраженные цветом и ароматом непосредственности, отражались и на лице мамы, когда Наджиб пришел к ней в спальню и, вложив ей в руку грушу выключателя, сказал:

— Нажми. Не бойся! Включай!

Сначала неуверенность промелькнула у нее в глазах. Страх перед неизведанным. Опасение выпустить из бутылки духа, с которым потом не справишься. Затем сверкнули зубы: она улыбалась. Улыбка была подобна заклинанию: «Во имя всемогущего владыки вселенной!» Потом она нажала кнопку на груше — и в комнате зажегся свет, а лицо ее озарило солнце радости.

Она разглядывала кусочек бакелита, обладающий даром освещать мир. И радость ее была подвижна, как морская зыбь, передающая с волны на волну, с горизонта на горизонт упавший на нее первый луч зари. И клянусь, голос ее был подобен крику чайки, когда она воскликнула:

— Он здесь!.. Волшебник пришел!

— Теперь погаси, — сказал Наджиб смеясь.

— Что?

— Нажми снова на кнопку.

Машинально она повиновалась, и настала ночь. Отчаяние. Ее лицо свела судорога.

— О! Он ушел, — воскликнула она тонким голоском обиженного ребенка. — Его нет.

— Включи, и он вернется. Да ну же, не бойся.

Приближалась ночь, часы с гирями отбивали время, вопли нищих пламенно вздымались к небесам, словно призыв к молитве, а она все нажимала кнопку каждые две секунды и повторяла, точно испорченная пластинка: «Включим — выключим!.. Включим — выключим!.. Включим — выключим!..»

— А теперь, — сказал наконец Наджиб, щелкнув пальцами, — пошли посмотрим на радио, хочешь?

— Подожди.

Она выскочила из спальни и принялась бегать из комнаты в комнату, зажигая все лампочки под абажурами, все люстры. Гасила. Зажигала. Хлопала в ладоши, весело пританцовывала, приговаривая: «Включим — выключим!..»

— Идем же, посмотрим радио.

Но она сначала переоделась в парадное платье, расшитое золотом, надушилась жасмином и, войдя в гостиную, повела себя так, будто увидела радио впервые в жизни. Присела на пятки, положив локти на колени, с серьезным, недоумевающим видом подперев ладонями подбородок, — такую позу она обычно принимала, когда отец пытался объяснить ей — с доказательствами в руках — разницу между звонкой монетой и банковским билетом.

Наджиб повертел ручки приемника, настроил звук, и из ящика послышался голос: «Выдержанное зерно — сто восемьдесят, свежее — двести тринадцать, греческий пажитник — тридцать один, просо — двадцать».

Потом зазвучала легкая музыка.

— Ну как? — спросил я маму. — Что ты об этом думаешь?

Но что бы она ни думала, мне она ничего не ответила. Она даже не слышала моего вопроса. Ее остановившийся взгляд ничего не видел, мечта овладела ею, проникла в ее кровь.

— А теперь, дорогие радиослушатели, мы переходим к метеосводке. Полоса высокого давления с Канарских островов продвигается к югу нашей страны… Температура воздуха в тени на шестнадцать часов была: в Фесе — двадцать восемь градусов, в Касабланке — двадцать девять, в Марракеше — тридцать четыре…

Наджиб подмигнул мне, и мы на цыпочках вышли из гостиной. Молча сделали мы уроки, потом сыграли дружественную партию в покер, закончившуюся молчаливой дракой. Поскольку отец уехал по делам, мы поужинали на кухне чем бог послал: брат — хлебом с медом, я — сыром и яйцами. Раза два Наджиб поднимался наверх, размахивая бараньей ногой, как палицей. И каждый раз возвращался, качая головой:

— Шш! Она слушает проповедь… Она в театре… На концерте…

— Она поела?

— Нет, это я отгрыз кусок по дороге. Жаль, если такое чудное мясо пропадет, правда?

В полночь радиовещательный голос произнес:

— Спокойной ночи, дамы. Спокойной ночи, господа.

И умолк.

— Спокойной ночи, господин волшебник, — ответила ему мама. — Спите спокойно, пусть вам приснятся хорошие сны.

— Пусть вас не кусают ни блохи, ни клопы, — добавил Наджиб. — А теперь, мама, поешь чего-нибудь. На этой кости еще порядочно мяса. Или хочешь, я сделаю тебе яичницу из шести яиц с корнишонами, как ты любишь? А, мамочка?

— Тише, дурачок! Ты его разбудишь. Не слышишь, как он храпит, бедняжка?

Это верно: радио хрипело. И я его выключил.

Так в нашем доме поселился волшебник и оживлял его с раннего утра до позднего вечера. Декламировал, пел, кричал, смеялся. Мама была убеждена, что это живое существо из плоти и крови, этакая помесь эрудита с колдуном, существо, много повидавшее на своем веку и, как Диоген в бочку, спрятавшееся теперь в ящик от ужасов мирской жизни. Чтобы нас примирить, она звала его «мсье Ктё». К тому же ей трудно было произнести полностью «мсье Бло-пун-ктё», а тем более — «Бла-упун-кте».

Она переговаривалась с ним, поддакивала ему, не стеснялась его прерывать:

— Как вы сказали, мсье Ктё? Повторите, пожалуйста, я не расслышала… О, нет, мсье Ктё, тут вы ошибаетесь. Вас неправильно информировали: уверяю вас, сегодня совсем не было дождя… Но вы же не можете быть сразу в ста местах, не правда ли?

Мсье Ктё стал для нее мужчиной, которого она ждала всю жизнь: отцом, которого у нее не было, мужем, который читал ей любовные стихи, другом-утешителем, рассказывавшим ей о внешнем мире, ей неведомом. Когда началась вторая мировая война, она не отходила от приемника. Сочувствовала людским страданиям, отмечала военные потери карандашом на гладильной доске. Я в лицее учился гуманизму и гуманитарным наукам. А она здесь, в своем доме-склепе, училась жизни.

— Это неправда, мсье Ктё, — говорила она. — Нельзя верить всему, что говорит этот Гитлер. Не мог он потопить за один месяц две тысячи восемьсот восемьдесят четыре корабля. Это невозможно.

Мсье Ктё ее не слушал. Ему было некогда. Он торопился, как диктор, оплачиваемый сдельно, отчеканивал военные сводки, отчеты о боях и победных наступлениях.

— Отдохните немного, — ласково говорила ему мама. — Хватит с вас на сегодня. Благодарение богу, что вас не убило шальной пулей.

И она выключала приемник и приносила — да, она приносила своему мсье Ктё еду и питье. Наутро тарелки были пусты, а мама счастлива. Наджиб вставал ночью и приобщался благодати: от этого он только становился все сильнее и выше. Нельзя же было разрушать мамины иллюзии?

4

Жаровня, на которой готовила мама, была первоначально эмалированной кастрюлей с маркой «Сделано в Германии», с фигурными ручками, похожими на раковины. От старости кастрюля облупилась и кое-где проржавела. Именно в этих местах мама пробуравила дырки своими незаменимыми японскими ножницами.

Был у нее нелюбимый фартук. Разорвав его зубами на полосы, она обмазала эти ленты глиной и выложила ими дно и стенки кастрюли — и снаружи, и внутри. Запеленала, как мумию, бинтами.

Десять ночей сушилась она при луне. Палящее африканское солнце доделало остальное. Глина затвердела на века. Один Наджиб мог переносить жаровню с места на место — до того она была тяжелая. Кончиком перочинного ножа он выцарапал новую фабричную марку: «Сделано в Касабланке. Марокко. Мамой».

Не помню, упоминал я о губной помаде, которую изготовляла мама? Она вымачивала лепестки маков в розовой воде: получалась жидкая масса, переливающаяся всеми оттенками красного цвета. Так вот, обмакнув палец в губную помаду, мама нарисовала на стенке жаровни красный цветок.

Смоченный оливковым маслом старый носовой платок послужил фитилем, она воткнула его посередине, а вокруг рядком уложила куски древесного угля, с промежутками для воздуха. Затем мама чиркнула спичкой и поднесла ее к фитилю. Вспыхнуло оранжевое коптящее пламя, и через секунду все заволокло дымом.

Кашляла ли мама? Еще как. Прямо-таки надрывалась от кашля. Но продолжала сидеть на корточках перед созданием рук своих. Она никогда не сдавалась. Я видел ее, как сквозь туман, опускающийся в ноябре на озеро Бопор в Канаде. Между приступами кашля она изо всех сил дула на огонь. Я попытался было ей помочь, но она сказала: «Не мешай мне!» Когда дым рассеялся, глаза у мамы были красные, слезящиеся, но горящие, как угли.

Я хочу сказать, что в тот день ей удалось разжечь жаровню раз и навсегда, и она никогда не гасла. Время от времени машинально, на ходу мама подкладывала туда уголек-другой. Глина с течением лет впитала в себя столько тепла, что превратилась в жароустойчивую. Поставленный на нее чайник тотчас закипал. Жаровня годилась для чего угодно: на ней тушились блюда, требующие длительного приготовления; Наджиб зажигал от нее сигареты; пепел и окурки, шипя, сгорали в ней красивым пламенем: синим — днем, фиолетовым — ночью; вечерами перед ней можно было погреться и помечтать, как перед камином; мама сжигала в ней наши старые тетради, старые счета отца и все бумажки, что попадались ей под руку. Став перед жаровней на колени, сложив руки, она не отрывала глаз от огня, бросавшего отсветы на ее лицо, словно искала за языками пламени мир, изнемогающий от жажды, алчущий свободы и правды, мир, путь к которому она нащупывала в потемках. Кто мог утолить ее жажду? Кто помог бы ей подняться? Кто показал бы ей путь, который она так лихорадочно искала?

Жизнь для нее была сплошной головоломкой. Как совместить внутреннюю жизнь с выполнением той общественной роли, какой от нее ждали, — роли жены, матери? Все, что можно было попробовать на ощупь, увидеть, прочувствовать, полюбить, — она легко принимала, приспосабливала к себе, по своей мерке. Остальное она отвергала, все то, что могло нарушить не ее представление о мире, а ее ощущение мира. Ведь у вещей тоже есть свой язык.

Она двигалась в замедленном ритме, неторопливо, как сама земля. Как зародыш. От любого ускорения темпа жизни или истории она тотчас отстранялась. Это не касалось ее. Она в этом не участвовала. Все события, приходившие извне (неожиданные происшествия, соприкосновение с продуктами цивилизации, причуды детей, события, вторгавшиеся в ее мирок), она старалась прежде всего обезвредить. Это относилось и к явлениям, и к живым существам.

Происходило так: требовалось решить, действительно ли этот факт или предмет необходим в ее жизни? Или он лишний, временный, преходящий? Может ли она включить его в свою головоломку, не сместив все свои установившиеся представления. Я уже говорил о намерении заставить говорить вещи. Вещи — изобретение человека. Иногда восстающие против него.

Например, печка — одна из тех старинных чугунных печек с конфорками, которые полагается снимать и чистить. Почему моему отцу вздумалось купить ее? Как символ той цивилизации, которая обрядила его в европейский костюм с жилетом? Модернист в вещах, консерватор в идеях. Грешно судить, я знаю. Но я уже судил. Слишком велика была разница между ним и мамой.

«Вот еще кое-что для твоей головоломки. Поищи-ка место. Сунь куда-нибудь. Неважно, если вся головоломка развалится. И будь счастлива», — как бы говорил отец.

А что сделала мама с этой печуркой, весившей двести двадцать семь килограммов? Прежде всего вымыла ее, не жалея воды. Вытерла и смазала бычьим жиром. Если бы я ей не помешал, она бы побелила ее. Серый цвет всегда претил ей — серые люди, серенькие чувства. Много дней она только поглядывала на печку, не говоря ни слова. Глядела с опаской, как на вторгшегося хулигана. Потом наложила в нее углей. И затопила. То было под рождество.

Тогда-то я впервые услышал об этом христианском празднике. Мне было двенадцать лет. Как живешь, Франсуа? Я тебя никогда не забываю. В тот день Франсуа, мой школьный товарищ, спросил у меня:

— А что тебе принесет Дед Мороз?

— Я должен заметить, что у меня нет деда по имени Мороз (французский, как легко определить, я изучал по учебнику «Литтре», моей настольной книге).

— Вот это загнул так загнул!

— Что значит загнул?

— Загнул, выдал, отколол!

— Ах так! Понимаю. (Я ничего не понял. Этих выражений в моем учебнике не было.)

— Хватит валять дурака, что он тебе принесет?

— Кто?

— Да Дед Мороз, черт подери!

— А кто такой Дед Мороз?

Он мне объяснил. Родившись в мире Корана, я был все же наслышан о страданиях Иисуса. «Благословен день, когда он родился, благословен день, когда он умер, и благословен день, когда он воскреснет из мертвых!» — так учил Коран. То, что объяснил мне Франсуа, оказалось не менее важно. Детский праздник. Рождественская елка. Красавица елка, королева лесов. Ботинки, выставляемые на ночь в камин, масса игрушек. Индейка с каштанами.

Мой отец никогда не жадничал. Если я хорошо учился, он всегда давал мне карманные деньги. В теперешнем моем положении я мог бы позавидовать тем деньгам. У отца была весьма своеобразная шкала ценностей.

Я ходил в теннисных туфлях. Но вряд ли они были достойны внимания Деда Мороза, и потому я купил кожаные ботинки. Потом обегал весь город в поисках елки.

— Чего? — спрашивали торговцы. — Чего тебе надо?

— Мне надо елку.

— А что это такое, елка?

К вечеру мне удалось раздобыть лишь ветку финиковой пальмы и веточку мимозы. Когда мама увидела меня, в глазах ее засверкали бриллианты.

— Это мне? Мне? О, как я тебя люблю! Я не видела цветов с самого моего рождения.

Она прибила пальмовую ветку над кухонной дверью, всунула мимозу в волосы. Когда я поднимался к себе в спальню, в горле у меня перекатывался комок, мешавший мне дышать.

В ту ночь я бодрствовал в окружении слов. Да, да. Я листал словарь Эркмана — Шатриана, тяжелый, как каменная плита, но описывающий Эльзас, снег и аистов в самых ярких выражениях. Проглядывал детективный роман Агаты Кристи о приключениях некой обаятельной старой девы, англичанки, которая в разгар совершаемых с бесконечным тактом и достоинством преступлений поила чаем некоего мсье Кристмаса. Вдохновясь географическими атласами, я даже ударился в сочинительство и написал стихи, которых никто не пожелал напечатать, — о снежных Альпах, Гималаях, о Деде Морозе и санках, запряженных оленями.

Когда захлопнулись все двери и дом затих, отойдя ко сну, я сосчитал до ста, до тысячи и спустился вниз, держа в руке новые ботинки и бормоча про себя: «Дедушка Мороз, когда ты придешь…»

Но мама была еще на кухне, она уставилась на меня из темноты и, не дав мне раскрыть рта, замахала на меня тряпкой.

— Что ты здесь делаешь? Иди немедленно в постель.

Я пошел и лег. Лежал с открытыми глазами. Боролся со сном, придумывал и задавал себе дурацкие вопросы: сколько лет Деду Морозу? Женат ли он? Почему он заботится о чужих детях? Что, у него своих нет? Говорит ли он по-мароккански? Может ли он спуститься с подарками по железной трубе печки, если нет камина? Как его зовут? Франсис? Антуан? Дрисс? Кстати, а как звали Версингеторикса[7] моего галльского предка?

Рядом с нами жил булочник. У него был петух, которого никто никогда не видел, но которого все знали по трубному голосу. Ровно в три утра и зимой и летом он будил своего хозяина и не успокаивался до тех пор, пока не взбудораживал всех петухов в городе, они же в свою очередь поднимали кур, включая наседок с цыплятами, уток, баранов, собак, лошадей, а те — людей. После этого он забывался до следующего утра сном куриного праведника. Многие жаждали его крови, и Наджиб в том числе. Из-за этого петуха он пристрастился к курению. Выкуривал целую пачку среди ночи.

Муэдзин из мечети нашего квартала, человек набожный и раздражительный, проходя по улочкам и переулкам, не уставал поносить безбожный век и своих сограждан, отвернувшихся от религии. Ибо, поднявшись при первых лучах зари на минарет, чтобы вознести молитву к четырем сторонам света, он убеждался, что все уже давно проснулись, разбуженные бешеным петухом, кричавшим от избытка жизненных сил. Мужчины, женщины и дети были в таком скверном настроении, что никто не совершал молитвы, кроме разве профессиональных святош и глухих. К чему же тогда мечеть? «Банда отщепенцев! — вопил муэдзин. — На том свете вы будете камни грызть. Банда отщепенцев!»

Все мое детство прошло под этот петушиный крик. Я затыкал уши восковыми шариками, но какофония куриного кудахтанья и лошадиного ржанья, несшаяся волнами от нашего квартала к предместью, проникала даже сквозь них. Помог лишь возраст, скоро я начал засыпать под ржание, блеяние, лай среди сладкого сна и проклятия разбуженных людей.

В эту ночь я не дождался петуха. У меня были очень точные швейцарские часы, и без десяти три я спустился на кухню и сунул свои ботинки в топку печки. Я все предвидел, но случилось нечто, от меня никак не зависящее. Именно этой ночью, как раз после петушиного opa, маме взбрело в голову затопить печку.

Утром мы застали маму в адском дыму. Вооружившись щеткой и парусиновым передником, она кричала:

— Что за дьявольское изобретение? Уберите ее! Она мне не нужна! Прошу вас, уберите ее!

Я не воскликнул: «Ботинки! Мои бедные ботинки!» Я только так про себя подумал. Я открыл дверцу и плеснул в печку целое ведро воды. Вот так и получилось, что Дед Мороз вместо игрушек принес мне обгорелые подметки ботинок. Дикий хохот, сотрясавший меня с головы до ног, передался Наджибу и, как буря на море, захватил и маму, которая смеялась громче и дольше нас, спрашивая между приступами хохота: «Но в чем же дело?.. Почему вы смеетесь?..»

Как я уже сказал, она затопила эту печку именно в тот день — всего один раз. Но она вовсе не забросила ее. Нет. Она скребла, чистила ее, покрасила в лимонно-желтый цвет с красным орнаментом в виде цветов и звезд. Она хранила в ней свои сокровища: флакончики духов, баночку с губной помадой, ракушки, которые я приносил ей с пляжа, тряпичную куклу, зеркальце из полированной стали, подкову, подобранную на счастье.

Врожденный инстинкт одержал верх над наукой, примитив дал сто очков вперед последним достижениям металлургии. Старая жаровня осталась на своем месте. Она торжествовала. Скромно, как подобает философам. Беззубая, лысая, ревматическая, она продолжала выполнять свои функции, не помышляя о забастовке, безучастная к социологии или политике.

5

Утюг был из хромированной стали, блестящий, как сама радость. Электрический. Мама, привыкшая к чугунным утюгам, поставила его на жаровню. Чтобы накалить. Сопротивление сгорело, не издав ни звука. Есть ли душа у механизмов? Не знаю. Знаю только, что утюг умер, слова не вымолвив, не моля о пощаде. С того дня я начал кое-что смыслить в учении йогов и философии дзэн-буддизма, о чем любил рассуждать мой отец.

Но, и перегорев, утюг перегладил массу белья. Переживает же произведение искусства своего творца. Как лыжник, ловко скользил утюг по скатертям, простыням, носовым платкам. Когда он окончил свою культурную, безукоризненно гладкую работу, мама его повесила. На штепсель. Поглядела на него издали и покачала головой.

— Ты видишь, сынок? Европейцы, конечно, народ дошлый. Вот придумали две дырки, два гвоздя и провод, чтобы вешать утюг, но они не учли высоту наших стен. А то бы сделали провод короче.

Она завязала узел на проводе, и теперь утюг свисал на нем, чуть-чуть не доставая до полу.

— Ха-ха-ха!.. — залился хохотом Наджиб. — Недурно. Совсем недурно!

Я бросил в него банан.

— Ты что? — спросил он. — Ах, да! Не волнуйся, малыш. Я их спрятал.

Он имел в виду мамины ножницы. Если бы они подвернулись ей под руку, она могла бы и обрезать электрический провод. В то время предохранителей не было и пробки не перегорали в случае короткого замыкания — они делались из красной меди. В моем учебнике физики целая глава посвящалась несчастным случаям. Звоните в ближайшую пожарную команду! Применяйте искусственное дыхание! На одном рисунке пострадавший от электрошока лежал на мостовой, его спаситель сидел верхом у него на животе, а над ними возвышалась трансформаторная будка с табличкой, изображающей череп, кости и зигзаг молнии.

Как объяснить маме принципы действия электричества? На каком языке? Я попытался растолковать ей смысл законов Ома и Фарадея, тщательно подбирая слова.

— Ты что, заикаешься? — озабоченно спросила она. — Это от ученья. У тебя в голове все смешалось.

Тогда я применил другой метод. Я попробовал выразить теорию в понятиях столь же конкретных, как кирпич с девятью дырками. И по этой основе сплести сказку с феями и разбойниками на восточный манер.

— Жил-был однажды невидимый дух…

— Как мсье Ктё? — спросила она с загоревшимися глазами.

— Да. Как мсье Бло-пун-ктё. Так вот, этот дух сражался с дьяволом, как свет против тьмы.

— Ну и что? Он победил?

— Подожди. Дьявол погасил солнце и луну…

— И звезды тоже?

— И звезды тоже. Сердца, радость, он все погасил. Стало мрачно, темно, тоскливо.

— Перестань. Мне страшно. Мне не нравится эта история.

— Но дух — его звали мсье Ом — провел во все дома во всех городах электрические провода: один положительный, один отрицательный.

— О чем это ты?

— Я хочу сказать — один провод добрый, другой злой. И когда они соприкасались…

— Неправда. Добрый дух не может сотворить зла.

Я обнял ее.

— Ты права, мамочка, — сдался я. — Я тебя люблю.

Десять лет спустя я стал инженером. Только ради того, чтобы уяснить себе разницу между человеком и неодушевленными физическими предметами. И я спрашивал себя: не печальное ли сознание, проходящее через все формы цивилизации, нашего бессилия перед судьбой — сущность этой разницы?

В 1940 году, когда нам поставили телефон, я попробовал поговорить с мамой о Грэхэме Белле и лучах Герца. Но у нее была своя собственная логика — расплывчатая, в которой тоска растворялась в смехе.

— Чепуха! Я старше тебя. Ведь это я тебя родила, а не наоборот. Провод — это провод. Они похожи, как одно дерево на другое. А ты хочешь меня убедить, что этот провод называется мсье Ктё, этот — утюг, а этот — мсье Белл? Только потому, что они разного цвета? Выходит, у нас в доме три волшебника? А на земле не один род людской? И такому тебя учат в школе?

Пришлось просто объяснить маме, как пользоваться телефоном. Она сказала: «Попробуем!», подняла трубку, поднесла к уху и изо всех сил принялась крутить ручку. Раздалось шипение, потом такой звук, будто полдюжины сардин жарятся на сковороде. Ледяной голоc донесся до меня, заставив вздрогнуть маму.

— Алло. Центральная. Какой номер вам нужен?

— Да благословит тебя бог, сын мой, — сказала мама. — Это голос почты?

— Да, Центральная.

— Это почта?

— Да-да, Центральная. Я вас слушаю.

— Мне нужно почту.

— Говорит Центральная.

— Я прошу почту.

— Это одно и то же.

— А!

— Какой номер вам нужен?

— Фес.

— Не кладите трубку.

Она не положила трубку.

— Фес — это далеко, — с улыбкой объяснила она мне. — Десять дней конного пути, если не больше. А волшебник летает, как ветер. Расстояния ему не страшны. Вот увидишь, через три минуты он будет там… Ну, что я тебе говорила? Алло! Я в Фесе?

— Фес на проводе. Слушаю вас.

— Алло, Мариам? Я не узнала твой голос…

— Кто вам нужен? Я слушаю.

— Я тоже.

— Что вы сказали?

— Я тоже слушаю. Это ты, Мариам?

— Вы просили Фес?

— Да.

— Какой номер?

— Послушай, дочь моя. Пойми же наконец: я хочу поговорить со своей кузиной. Мы не виделись пятнадцать лет.

— Какой у нее номер? У нее есть телефон?

— Этого я не знаю.

— Мне нужен номер.

— Послушай, дочь моя, сейчас я тебе все объясню. Слушай хорошенько, и я помяну тебя в своих молитвах. Мою кузину зовут Мариам. У нее глаза зеленые, как лужайка, а кожа белая, как молоко…

— Алло! Алло!.. Послушайте…

— Сначала ты послушай. Ты знаешь, где могила Дрисса Первого? Около университета? Так вот, поверни в первую улицу направо, пройди через квартал резчиков и окажешься перед двустворчатыми воротами. Это там. Ошибиться невозможно.

— Алло! Алло!

— Сейчас она, наверно, печет анисовые булочки. Наверняка даже. Кричи погромче, она глуховата, скажи, чтобы поторопилась, кузина ждет ее на другом конце света… Спасибо, дочь моя, я тебя целую, поболтаем в другой раз, а сейчас — сама понимаешь. Ведь мы с Мариам не виделись пятнадцать лет…

И через четверть часа она уже разговаривала со своей кузиной. Разговаривала так, как только одна мама умела, без всякого представления о времени — вдаваясь в воспоминания, разражаясь смехом, выспрашивая, как поживает кот их детства — тот, с рыжими пятнами, что ест одни овощи? О бедный Вельзевул! Да примет бог его душу… Я уверена, что он мурлычет с ангелами в раю… Как ты сказала? Шестеро детей? А! Три мальчика и три девочки? Я и не знала, Мариам… Прекрасно! А мои обучаются варварским языкам… У них французские рты, греческие носы и английские глаза… Даже я, их мать, с трудом их узнаю… Скажи-ка, кузина, ты помнишь легенду о Саломоне? Ну, о волшебнике, который говорил громовым голосом?..

Она разговаривала по телефону до поздней ночи, выскребая из памяти общие воспоминания, как нищенка — миску с даровой пищей; справлялась о подробностях жизни родного города, о жизни его обитателей, о дальних родственниках, домах, происшествиях, цвете неба, течении рек и ручьев; рассказывала Мариам самые невероятные истории о нашем квартале, о Касабланке, обо всем на свете. В своей оригинальной интерпретации международных событий она ссылалась на достоверный источник: мсье Ктё… Как, ты не знаешь мсье Ктё? О бедняжка… Нет, я не могу разбудить его сейчас, он отдыхает…

Время от времени, через определенные промежутки, как заунывный припев, раздавался голос телефонистки: «Вы кончили?»

Но мама немедленно ставила ее на место.

— Что? Нет, я не кончила. Ты меня все время прерываешь. И потом, должна тебе сказать, дочь моя: стыдно подслушивать чужой разговор. Разве мама не учила тебя хорошим манерам?

— Но, мадам, вы занимаете линию уже два часа. Это вам будет стоить целое состояние.

— Как? Как? Я должна тебе платить за то, что разговариваю? В какое время мы живем? Разве я у тебя что-нибудь просила? Всего лишь пойти позвать мою кузину. И ты спрашиваешь с меня за это целое состояние. Ты слышала, Мариам?..

Отец заплатил за разговор. Так же, как платил он, не проронив ни слова, и за все последующие. Возвращаясь из лицея, я находил маму в гостиной. Многоголосье мсье Ктё вздымалось, как прилив, но мама была невозмутима. Улыбаясь и прихлебывая мятный чай, она вела нескончаемые телефонные разговоры с кем-нибудь из своих бесчисленных телефонных собеседниц. Она, не стесняясь, звонила людям, жившим в разных концах страны, людям, которых никогда в жизни не видела, и все они становились ее друзьями.

Телефонистки тоже теперь ее знали, а она называла их по имени, справлялась об их здоровье, была в курсе их затруднений и надежд. Она могла преподать мне людскую географию куда лучше, чем все учебники и учителя. Не выходя из дому, она завязала сложные личные связи, которые с каждым днем все ширились. И чувствовала себя как рыба в воде. Кончилось ее одиночество, а вместе с тем и вековое одиночество многих других. То была форма живого человеческого общения, как до изобретения письменности. Живая устная газета. Весьма действенная.

Перед вечерними известиями мама на секунду опережала голос диктора, собиравшегося сообщить местные новости.

— А сейчас, держу пари, ты расскажешь о пожаре, который в десять утра произошел в доках… Ага! Что я говорила, мсье Ктё?

6

Накрыв голову шалью, мама спала днем во внутреннем дворике, под чахлым пожелтелым бананом, который никогда не приносил плодов, зато давал немного тени. Линейкой и угольником я измерил ее ступню, чтобы определить, какой размер обуви ей нужен. Наджиб записывал цифры на стене.

— Длина: двадцать два сантиметра.

— Записано, умничек.

— Ширина в подъеме: девять.

— Так, девять.

— Ширина пятки: пять сантиметров.

— Пять. Дальше?

— Все. Подведи черту и сложи.

— Идет! Господи помилуй!.. Эй! Послушай, умничек, ты часом не ошибся?

— С чего ты взял?

— У меня получилось тридцать шесть. Не станешь же ты утверждать, что у нее нога длиной в тридцать шесть сантиметров? Да она же умещается у меня на ладони!

— Я тебе толкую о номере ботинок, урючная ты башка. Ее размер — тридцать шесть.

— А-а!

Видимо, я его не убедил. Это было заметно по тому, как задумчиво он чешет затылок своим острым указательным пальцем. Уходя, он прихватил один из остроносых шлепанцев мамы и сунул его на всякий случай в карман.

В четырнадцатом по счету обувном магазине мы наконец нашли то, что искали весь день: такие дамские туфли, какие должны были понравиться маме — кожей, цветом и формой, — и, кроме того, понятливого человека, который оседлал разом две цивилизации и тройным галопом промчался по полю коммерции, без малейшего труда, на лету берясь угадать по величине кустарных шлепанцев размер готовой современной обуви. У него был нахлобученный на лоб берет, золотые зубы и множество ручек в нагрудном кармане пиджака. И улыбка парламентария.

Я ваш друг, ваш отец, разве не так? Торговый дом основан в одна тысяча девятьсот девятнадцатом году. Солидный, порядочный, с полной гарантией. Переходит от отца к сыну. Никогда никаких жалоб, честное слово! Качество товара первый сорт, экстра, цена оптовая, обратите внимание! Смотрите сюда, друзья мои. Товар для принцессы, кто станет спорить? Будете искать по всему городу, по всей Франции, в немецких странах, у греков — нигде не найдете ничего подобного. Исключительный товар! Из животика крокодила-сосунка, ручная работа, обратите внимание! Пощупайте, не стесняйтесь — ну не мягкие ли? Прочные, супер-люкс, честное слово!..

Наджиб отрицательно покачал головой. Я тоже. Нам не нужны были крокодилы, ни живые, ни мертвые, ни изрезанные на куски. Нам нужна вот эта модель, выставленная в витрине. Туфли на высоком каблуке, красные, лакированные, в которых лучи заходящего солнца отражались, как в зеркале. Они манили нас издалека, с самого угла улицы светили нам, как маяк. Я уже представлял себе маму с искрящимися ногами. Это было как раз то, что она любит. Сверкающая радость повсюду, от самых подошв ботинок.

Хозяин снял свой берет и принялся им обмахиваться, не спуская с нас глаз. Он сделал нам красивый сверток из глянцевой бумаги, перевязанный красной ленточкой, уступку в цене и два подарка: металлический рожок и сердечное рукопожатие. Он провожал нас, стоя на пороге лавки и ковыряя в ухе. Улыбка его погасла — ведь мы лишили блеска его витрину.

После долгих препирательств мы купили и платье. Продавщица обращалась с нами, как с детьми, заблудившимися в лесу, и задавала столько вопросов, что у Наджиба терпение лопнуло.

— Мадам или мадемуазель, — прервал он ее, отчеканивая слова по слогам, потому что не выпускал изо рта жевательную резинку, — послушайте: нам вовсе не нужно вечернее платье! И платье для коктейлей не нужно. Хотя я и не знаю, что это такое. Если бы речь шла о нас с братом, мы бы взяли штаны или рубашку не глядя. Но это не для нас. Это для женщины, какие встречаются раз в сто лет. У нее свои вкусы и свои представления, можете мне поверить. И я люблю ее больше всего на свете. Я хочу купить ей платье. Да, платье! Простое и безупречное, как она сама. Ей не нужны оборочки и финтифлюшки. Никакого декольте. Платье должно быть с закрытым воротом, длинными рукавами, с пуговками, а материя строгая и веселая одновременно, с птицами или цветами. Юбка прямая, до щиколоток. Размер такой: длина примерно вот досюда, — он указал на свой пупок, — а ужина, как у моего тощего брата, — он толкнул меня в бок. — Найдется у вас такое платье или нет?

Конечно, у нее нашлось. Она мгновенно уложила его в картонку.

— А что к нему? — спросила она. — Перчатки?

— Нет, — сказал я. — Шляпу. Но бесполезно ее искать. Пока еще не придумали фасона шляпы, которую она согласилась бы надеть.

— Точно, — подтвердил Наджиб. — Мы придем к вам за шляпой в апреле тысяча девятьсот семьдесят второго года. Обещаю.

На другой день было воскресенье. Отец проводил его на ферме в десяти километрах от города, у самого океана. Компанию ему составлял лишь табун диких лошадей, а вокруг простиралось несколько гектаров яровых хлебов и ячменя, еще плантация помидоров, столетние кактусы да звенящее одиночество, заполненное пронзительным стрекотанием цикад и неумолчным рокотом прибоя, одиночество — под опрокинутым куполом неба, пылающего тысячами солнц.

Мы слышали, как он отъезжал на заре в тильбюри, запряженном конем рыжей масти: ход коня был легок, колокольчики на его сбруе звенели так серебристо! Когда с наступлением ночи он возвращался, мы издали узнавали о его приближении: от голубизны небес звон колокольчиков переливался множеством изумрудов. Когда я распрягал коня в конюшне, пристроенной к дому, конь не смотрел на меня, не глядел он и на кормушку: мысли его были и всю неделю будут там, с дикими лошадьми — его собратьями, живущими на свободе. Я спрашивал себя: почему же нет свободы у мамы? Каждую ночь я громко повторял это, уткнувшись в подушку: станут же когда-нибудь и люди тоже свободными! Наджиб не говорил ничего: он пил пиво, чтобы заснуть.

Заря еще не разогнала ночных призраков, когда мы с братом поднялись. Мы разбудили маму, приготовили ей завтрак, причесали ее, одели, обули и дали ей в руки ее стальное зеркальце, чтобы она могла сама полюбоваться собой. Но она гляделась в наши глаза. Растроганная, она не произносила ни слова. Мы тоже. Мы ее не узнавали. Это была как бы и не наша излучающая спокойствие мама со своим с детства привычным нам обликом марокканской женщины.

Каблуки сделали ее выше, облегающее платье подчеркнуло женственность ее фигуры. Мы вдруг обнаружили, что у нее стройные ноги, тонкая талия, грудь, бедра — до сих пор скрытые платьями традиционного покроя, сшитыми ею собственноручно. Мы почувствовали необъяснимое смущение.

Она стояла перед нами не двигаясь, мы тоже замерли, испытывая то состояние, когда ничто не может быть выражено словами, да даже и мыслями, слившись, точно по уговору, чувствами. Стоило мне улыбнуться, как улыбка перекочевала на лицо Наджиба, раздвинула мамины губы. Медленно, постепенно. Потом взрыв смеха разрядил нашу напряженность.

— Ну-ка, — сказал брат, — повернись, мамочка. Сделай шаг вперед.

Она попробовала шагнуть и чуть не упала. Из-за высоких каблуков. Она никогда не носила ничего, кроме шлепанцев или босоножек, когда принимала гостей. А чаще всего вообще ходила босиком.

— Не получается, — сказала она разочарованно. — Эти туфли не для меня.

— Попробуй еще. Ты скоро привыкнешь. Ну, доставь нам удовольствие. Пройдись немножко.

Она верила нам и хотела продлить наше восхищение. Смело бросилась вперед, но споткнулась и замахала руками, чтобы сохранить равновесие.

— Ничего не поделаешь, — сказала она, чуть не плача. — Такие красивые туфли. Мне нравится их цвет. Европейцы, которые их сделали, достойны похвалы. Но они не знают, какие у нас ноги. Понятия не имеют.

Она еще прошлась немножко под руку со мной, потом — поддерживаемая за талию рукой брата, потом одна. Она то стремительно наклонялась вперед, как старый морской волк, ведущий судно сквозь туман. То отскакивала вбок, как крайний нападающий в регби. Она шла вприпрыжку, неуверенно, как полуторагодовалый ребенок, который учится ходить на глазах восхищенных родственников.

— Ну, еще! Молодец! Браво!

Обескураженная, она сняла туфли, присела на корточки и расплакалась. Наджиб взял ее руки в свои, подул на них, потер ладонью о ладонь.

— Не плачь, мама! Это пустяки, — вскричал он, хватая туфли. — Я в пять минут все улажу. А ты не стой, как кипарис на кладбище, — заорал он на меня, — не жди манны небесной или наития свыше! Беги завари чаю своей родительнице!

Когда он вернулся, туфли были уже без каблуков. Их спилил один из его многочисленных дружков по уличным похождениям и обменам, обычно снабжавший его пивом, у него нашлась и пилка, пригодная для столь тонкой работы.

Нужно ли пояснять, что мама уже не теряла равновесия, обутая в туфли западной цивилизации, но с поправкой, внесенной марокканским кустарем. Стоит ли прибавить, что она даже ходить стала, слегка покачиваясь? О, совсем легонько, воздушно, как парусник, выходящий в открытое море. И роста она стала почти прежнего. Если бы не платье, перед нами была бы наша привычная мама. Обычная.

— А теперь, — сказал Наджиб своим гулким басом, — где ключ?

— Какой ключ? — спросила она.

— Самый обыкновенный, который всовывают в замочную скважину входной двери. Он делает щелк-щелк: поворот направо — заперто; поворот налево — открыто.

— Да, — сказал я. — Мы приготовили тебе небольшой сюрприз. Ты пойдешь с нами.

— Но… Но это невозможно.

— Нет, возможно, — ласково сказал Наджиб. — Как ты думаешь, зачем мы купили тебе такое красивое платье, а? И красивые туфли, а? Ну-ка, братец, бери ее за одну руку, а я возьму за другую. Готов? Раз-два-три — пошли!

Мы потащили ее в переднюю.

— Дети… Послушайте, дети…

— Нет, мадам. Я ничего не слышу. И брат мой тоже. Ведь правда же, у тебя тоже заложило уши?

— Действительно, я оглох, — согласился я. — Как странно: я всегда подозревал, что родился с ушами, залепленными воском, но до сих пор не обращал на это внимания.

— В точности как я, — подхватил Наджиб. — Только у меня уши еще и зацементированы, ха-ха-ха!

Мы открыли дверь и выскочили на улицу, увлекая маму, как если бы она была мятежником, зажатым между двумя блюстителями порядка.

— Но что скажет ваш отец?.. Нет-нет, я не могу… Ради бога… Прошу вас, дети… Я ненавижу сцены… Они мне чужды. Вернемся скорее домой… Вы отлично знаете, что я ни разу в жизни не выходила из этого дома, — говорила она то возмущенно, то жалобно, то почти шепотом.

— Ну и что же, — со смехом возразил Наджиб, — а теперь все переменится. Повернись спиной к этому старому дому и обветшалому прошлому! Шагай вперед! Гляди вокруг, открой глаза, которые бог тебе дал от рождения. Этот мир принадлежит и тебе тоже. Он прекрасен, не правда ли? Скажи ей, умничек!

— Гм!

— Разве ты не удивлен? Разве ты видел раньше этот квартал?

— Какой квартал? Ах, этот?.. Нет, никогда не видел. Он как-то незаметно вырос. Ты слышал, как ночью работали строители?

— Я? Да откуда ты взял? Я же спал… Эй! А это что? Ты ее знаешь? — Он показал на бакалейную лавку, где мы постоянно покупали продукты.

— Нет. Ей-богу, нет. У них, наверно, есть машины и краны, которые строят бесшумно. Да здравствует прогресс!

— Как светит солнце! Ты когда-нибудь видел солнце и открытое небо?

— Я? Нет. Я узник, переходящий из одной тюрьмы в другую: из дома в лицей и обратно, а все остальное время я ищу солнце в старых книжках.

Мы держим ее под руки, и по тому, как она двигается, понимаем, что она вся превратилась в зрение и слух. Впечатления переполняют ее. Цвета слишком ярки и уже на углу улицы повергают ее в своего рода астигматизм, но она продолжает машинально идти вперед, высоко подняв голову, выпрямив спину, медленно передвигая ноги, трепеща не перед лицом человеческих существ с их разросшимся городом, а перед стаей диких львов, населяющих ее воображение. Но она бесстрашна: она не уклоняется от битвы. Шум базара взрывается, как раскат грома, над ее головой, движение толпы обрушивается на нее, как ливень. Она идет вперед, не говоря ни слова. Дуновение свободы, луч солнца, играющий на медном диске, познание того, что раньше было и могло бы остаться ее «я», приходит постепенно, робко, без лишней спешки и нажима.

За крытым рынком есть парк. Парк моего отрочества, где я скрывался, прогуливая уроки. Мое убежище. Единственное место, где я мог читать воспитавших меня поэтов. Верлен в этом саду не написал бы ни строчки. Как знать! Ведь я-то именно там некогда пробовал писать. Но тогда я еще не начал жить.

Мама обнимала, гладила, целовала все деревья парка — смоковницы, пальмы, кедры, сосны, эвкалипты. Она обнимала их, целовала по очереди, разговаривала с ними, и они ей отвечали, смеялись и плакали вместе с ней, тому порукой птичий хор в древесных кронах, слившийся в единую гармонию с запахами земли, тимиана, молочая и воспевавший, между небом и землей, пламеневший закат. Столько зелени! Столько зелени сразу! И такая свобода!

Мы с Наджибом сели на скамейку, достали карты и начали играть в покер, не спеша, не жульничая, почти не глядя в карты — не отрывая глаз от этой женщины; она разулась и, передвигаясь по лужайке с легкостью тени, направилась к жемчужно журчавшему среди мимоз и огуречника ручейку.

Там она и уселась на траве, опустив ноги в воду. Она сорвала целую пригоршню травы и сжевала стебелек за стебельком вместе с корнями и перегноем. Взгляд ее был устремлен далеко-далеко, не за горы и деревья, а за тот, другой горизонт, за которым скрылось ее детство. Вырванная оттуда в пору, когда еще играют в куклы, она была удушена законом и долгом. На ней женился умный, зрелый мужчина, который умел превращать пустыри в твердую валюту, умел заставить свое закосневшее окружение взыграть нефтяными фонтанами. Этот мужчина, представлявший собой цвет эпохи, являвшийся столпом порядочности и нравственности, в отношении своей жены следовал лишь древним обычаям. Запер ее в своем доме сразу же после свадьбы и так и держал до этого вот дня, когда мы силой вывели ее на волю. Она никогда не переступала порога мужнина дома. Подобная мысль даже не приходила ей в голову.

Птицы умолкли, деревья затрепетали в объятиях бриза, поднимающегося вечером с моря, он рассеивает грусть и злобу, умиротворяет живые существа и природу. Мы спрятали карты, не пытаясь выяснить, кто выиграл партию. Подойдя к маме, мы хотели помочь ей встать, но, прежде чем подняться, она выпила глоток воды из ручья, зачерпнув ее в горсть.

Наджиб надел ей один туфель, я — другой. Когда мы выходили из парка, на аллее, между небом и землей, вдруг зажглись фонари. Мы заметили при их свете на платье мамы зеленое пятно — пятно от травы, на которой она сидела.

7

Это был ее первый секрет. Она запрятала его подальше, как платье в сундук. И если вечером в конце ужина — убрав со стола и принеся стаканы с дымящимся чаем — она проговорилась, произошло это помимо ее воли. Отец рассуждал об интенсивном огородничестве, химических удобрениях и «необходимости пересмотреть в свете индустриального развития общества, переживающего коренные изменения, всю агрокультуру в целом». К кому он обращался? Не к своим детям. Мы с Наджибом обязаны были интересоваться только одним: учебой. И проявлять уважение к миру старших, молчаливо присутствуя на трех ежедневных совместных трапезах.

— Американский экспедиционный корпус высадится в нашей стране, чтобы оказать помощь одним своим европейским собратьям и уничтожить других европейских собратьев. Начинается новая эра. Что бы ни сулило нам будущее, с прошлым покончено. Все нации будут стремиться к мировому господству. Война не затевается с филантропическими целями. За все надо платить, даже за благодеяния. И хотя этот гигантский конфликт нас непосредственено не касается, кто знает, что будет с нами после войны? Не говоря уже о разделе влияния, даже о политических последствиях, наши вековые устои, наша социальная структура и мировоззрение будут поставлены под вопрос, могут оказаться поколебленными, а то и опрокинутыми. Волны новых подрастающих поколений придут в действие, их поступки и мысли будут продиктованы не цивилизацией и культурой или гуманизмом, стремлением ко всеобщему благоденствию, а бешеным ростом экономической конкуренции, свирепой погоней за усилением торгового оборота, производительности, а также связанных с ними стачек и насилия…

Мама сидела напротив него: неизменная слушательница. Она держала голову прямо и прямо смотрела ему в глаза, излучая всем своим видом добрую волю — будто стакан, который она подносила ко рту, был полон до краев не чаем, а политической экономией. К чему это могло привести? Время от времени она делала глоток, дуя, чтобы не обжечься, на абстрактный напиток, и, как бы поддакивая, кивала головой, а глаза ее все расширялись, и взгляд становился все задумчивее.

— И деревья тоже? — спросила она.

— Какие деревья? — воскликнул отец. — Разве я о них говорил?

— О, нет! — в простоте душевной ответила мама. — Ты про них забыл. Расскажи мне о деревьях. Как они женятся, родят детей и почему поют на закате?

Он перегнулся через стол. И оказался лицом к лицу с женой.

— Скажи, о чем я говорил тебе последние четверть часа?

— Понятия не имею, — ответила мама. — Но я знаю, что ты не говорил ни о деревьях, ни о птицах. Даже и о ручейке не говорил.

— А? Хорошо. Прекрасно. Это все, что ты запомнила?

— Я в этом уверена.

— Я тоже. Слушай, я расскажу тебе басенку: обработав поле, я посеял зерновые, а урожай собрал полевыми мышами. Ты поняла?

— Да. Ну и что?

— Как ты объяснишь подобное чудо?

— Какое ж тут чудо? — возразила мама. — Всем известно, что в полях живут мыши. Они были голодные, съели зерно и расплодились. Я рада за них. Но я так и не знаю, откуда берутся дети у деревьев. И чем они питаются?

Наступило мертвое молчание.

— Благословен господь наш! — сказал отец, поднимаясь. — Я иду спать.

Так все это произошло: от удивления мама открыла рот, губы ее дрожали от обиды.

— Но что я такого сказала? Что я сказала?..

— Ничего, — прошептал Наджиб. — Не обращай внимания. Может быть, в будущем году с помощью американцев он посеет полевых мышей и соберет хлеб.

— Или деревья, — добавил я вполголоса. — Но ты тем временем храни наш секрет, ничего никому не рассказывай. А то пожнешь лишь ветер.

— Слушайте, дети мои! Вы же знаете свою мать! Разве я когда-нибудь выдаю секреты?

— О, нет! — воскликнул я. — Почти никогда.

— Всего пять-шесть раз из десяти, — сказал Наджиб. — С кем не бывает?

— Это были пустяковые секреты, — оправдывалась мама. — Какие-то мелочи. А настоящие, большие секреты замурованы во мне, как в могиле.

— Ну и прекрасно! — заключил Наджиб. — Пусть они там побудут до следующего нашего выхода.

— Когда? Когда?

— Скоро. Спокойной ночи, мамочка.

На другое утро она позвонила своей кузине. Рассказала о новом платье, о парке, о зелени, но все в отвлеченной, безличной форме, почти как философ.

— Алло, Мариам?.. Скажи-ка мне, вода, текущая не из крана, а неизвестно откуда и вьющаяся, как светлая змея, среди пестрых цветов и зеленой травы по камешкам и песку, что это такое?.. А, ручей!.. Ты видела когда-нибудь ручей?.. Слушай, кузина, а тебе случалось когда-нибудь, сидя на террасе, увидеть, как идут по улице европейские женщины в платьях, облегающих, словно кожа, и в туфлях на ходулях?.. Смешно, правда?.. Конечно, это красиво, я не спорю: как цветы на стебельках… Но как они могут целый день ходить по магазинам?.. Разве у них нет дома? Или они заблудились?.. Да, конечно, они ходят свободно куда хотят, и никто за ними не следит… Но я не понимаю одного… Если они так свободны, к чему им суетиться? Почему они бегают туда-сюда?.. Свободный человек должен быть неподвижен, как дерево, честное слово, так… А дом без стен и потолка, под открытым небом, весь в зелени, где живут деревья и цветы, как называется?.. Ах, парк, вот оно что…

Только-то. С каждым днем, с каждым часом ей становилось все труднее сдерживаться — секрет готов был вырваться наружу.

— Алло! Это Танжер?.. Да, моя дорогая! Как ты поживаешь?.. Давно я не слышала твоего голоса… По меньшей мере неделю… В твоем городе есть парк?.. Как? Даже несколько?..

Однажды утром, раскрыв тетрадь на уроке математики, я обнаружил там рисунок: два дерева — одно толстое и рослое, другое тощее, вроде меня, листья были тщательно вырисованы, и несколько желтых, розовых, голубых цветов посажено прямо на ствол, без веток. Между двумя деревьями фигурка: голова — кружочком, тело — как яйцо, а вместо рук и ног — четыре палочки. Мама, конечно. Она улыбалась.

8

Пришлось ускорить события. В следующий раз мы повели ее в кино. В один из тех довоенных «Колизеев» бедных кварталов, где представление шло непрерывно с полудня до полуночи и развивалось в двух планах — на экране и в зале. Особенно в зале. Молодые люди приходили группками, с гитарами (чтобы аккомпанировать в лирических сценах), петардами и рогатками (для ковбойских фильмов с драками); в непреодолимом стремлении развлекаться они запасались трещотками, свистками, пакетиками орехов. Все курили: киф, табак, трубку, сигары, какие-то неведомые мне смеси из трав.

Когда мы вошли, все зрители встали. Никогда не ходили сюда женщины. Все оглядели маму с головы до ног, потом, осмотрев моего брата вдоль и поперек, оценив его гигантский рост и ширину плеч, обескураженные и разочарованные, уселись на свои места. В перерывах между фильмами едва ли раздалось три свистка — я следил.

Возобновились разговоры, местами весьма оживленные, перемежаемые смехом и ругательствами: «Враки все это!.. Два туза… Перестань, луковая башка… И тут она ему сказала: «Убери коленку»… представляешь себе: коленку, ха, ха, ха!..»

Мегафонный голос, удивительно схожий с голосом нашего муэдзина, перекрыл шум.

— Говорит директор кинотеатра. Внимание, внимание, сейчас начнется фильм. Такого вы еще никогда не видели. Мировой боевик. Цветная американская суперпродукция, снято в Голливуде. Пришлось выложить за него доллары. Итак, внимание, дорогие сограждане! Ти-ши-на! И я вас предупреждаю: если кто-нибудь начнет бросаться пивными бутылками, помидорами, камнями, гнилыми апельсинами и попадет в экран, я сейчас же прекращаю демонстрацию фильма и никому не возвращаю денег. Вы меня поняли?

— Поняли, папаша! — взревел зал.

Сидевший рядом со мной толстомордый мальчишка сплюнул на пол и закричал фальцетом:

— Не тяни резину, дедуля!

Погас свет, и зал ухнул: ваааа-ах!

«Сын Шехерезады» (так назывался фильм) выступил из лилового горизонта, пересек пустыню на лошади с Дальнего Запада, остановился в оазисе, утыканном финиковыми пальмами с глянцево-зелеными листьями, спешился и показался нам во всем своем великолепии: ослепительно белые зубы под тонкими усиками, болеро тореадора, штаны корсара.

— Что это за привидение? — вскричала мама.

— Это восточный принц, — пояснил Наджиб, — герой фильма.

— Дуглас Фэрбенкс-младший, — раздался голос из глубины зала. — Головорез, который ловко владеет шпагой и женщин берет смеясь.

— Нет, мсье! — завопил толстомордый. — Это Эрол Флинн.

— Да замолчи ты, — сказала мама, — замолчи сейчас же!

Кто-то сыграл на мандолине ритурнель, зал раскололся надвое от громового ржания, в четырех углах взорвались петарды, сотни челюстей грызли орехи, в то время как из-за финиковых пальм вылезли арабы с лицами техасцев и нацелили луки на сына Шехерезады, который беспечно гладил шею своей лошади.

— Берегись! Берегись! — раздался пронзительный крик. — Они там! Они тебя убьют! Скорее! Прыгай на коня и беги! Скорее! Скорее!..

Это кричала мама. Среди хохота, потрясшего зал, я различил возмущенный голос:

— Гляди, что ты натворила, тетушка! Ты так громко завопила, что бедный Дуглас отвлекся и забыл про своих врагов. И теперь смотри, что получилось: его поймали, связали, он погиб!

Мама встала на кресло и в полутьме, среди шума и густого, как грозовое облако, табачного дыма смело вступила в перебранку.

— Невежа! Вы все невежи! Кто начал первый? Если бы вы сидели тихо и не хрюкали, как свиньи, этого не произошло бы. А теперь скажите мне, кто виноват? А?

— Ну-ка садись, мама, — сказал Наджиб. — Успокойся. Все еще уладится. Вот увидишь.

Но не тут-то было. Наоборот. Голый до пояса, со смазанной маслом лоснящейся безволосой грудью, набриолиненной прической и гордо торчащими усами, наш герой был привязан к столбу на площади, кишащей народом, и огромный негр в набедренной повязке из леопардовой шкуры принялся сечь его кнутом.

Толстомордый мальчишка хихикал, зал ревел:

— Давай, Мамаду! Мсти за свою расу!

— Довольно, довольно, — умоляла мама, ломая руки. — Освободи его, Наджиб. Я тебе велю! Иди, ради бога. Ты сильный и можешь справиться с этим чудовищем. Иди, сын мой, я тебя буду благословлять до конца моих дней.

Наджиб не двинулся, но его вмешательства и не потребовалось. Появилась колесница, а в ней — принцесса с диадемой на голове. В очень легоньком купальном костюме из блесток.

— Иди сюда, малышка! — выдохнули сотни грудей под топот ног и хлопанье петард.

Деликатной ручкой принцесса отстранила палача

— Стойте! Стойте! — сказала она. — Я — Шехерезада! Я — его мать…

Узы распались, как по волшебству. Дуглас Фэрбенкс бросился в объятия Шехерезады, а мама аплодировала до изнеможения, в то время как мандолина за нашей спиной наигрывала танец живота.

— Спасибо тебе, — сказала мама. — Ты выполнила свой долг и спасла сына. Бог тебя за это вознаградит.

Она следила за всеми перипетиями действия переживала приключения героя так, как будто он был ее собственным сыном, превратилась в его око, глас, слух, совесть, она вскакивала, жестикулировала, не скупилась давать ему советы, а также критиковать и ругать других персонажей. А когда вся эта экзотическая мелодрама закончилась пышной свадьбой и в зале зажегся свет, мама в изнеможении, растрепанная, едва дыша, откинулась на спинку кресла.

В антракте, лакомясь конфетами, она рассказывала нам содержание фильма. Нам, своим детям, которые ничего не видели, ничего не поняли. Рассказывала по-своему. Задерживалась на отдельных деталях, переставила порядок сцен, выкидывая те, которые ей не понравились, силой воображения меняла содержание, претворяя голливудские реалии в неподражаемый плод своей фантазии, не имевший ничего общего со сценарием фильма: «В хорошей семье жил некогда молодой человек. Соблазненный дьяволом, он ослушался мать и отправился в чужую страну, где оказался в одиночестве, без друзей и без крова… Но добрая фея позаботилась о нем… Она подарила ему коня, на котором он мог пересечь горы и моря с закрытыми глазами и вернуться невредимым в родной дом. И тогда…»

Странная тишина заставила меня обернуться. Зрители столпились вокруг нас и, разинув рты, слушали. Они перестали жевать, пить, даже не курили.

— И тогда? — спросил какой-то пожилой мужчина. — Рассказывай, тетушка, рассказывай дальше.

Она рассказывала, вышивала по канве своего воображения, расцвечивая его приключениями. Когда снова погас свет, пожилой человек сел около нас.

— Вы снимаете фильмы, мадам?

— Фильмы? Нет. Почему вы спрашиваете? Что это значит?

— Вы должны писать сценарии, черт побери. Я мог бы одолжить вам киноаппарат, который купил на американской распродаже.

Следующий фильм был «вестерн» с шерифом, дилижансом и индейцами. У меня от него остался в памяти лишь один примечательный факт. По странному стечению обстоятельств вождя индейцев играл тот же актер, который сек кнутом сына Шехерезады. Ошибки быть не могло. Несмотря на грим, даже мама узнала его. А тут он опять поступил опрометчиво: во главе своего племени вышел из «резервации» — первая ошибка. Вторая — поднял томагавк войны и бросился в погоню за дилижансом белых. Несмотря на высокий рост, чего он мог достичь со своими полуголыми соплеменниками, вооруженными лишь луком и стрелами? У его противников были красивые мундиры, шляпы, высокие сапоги и кольты, заряженные немыслимым количеством пуль, точно попадающих в цель.

Мама смотрела, затаив дыхание, она не желала зла никому, она любила всех своих ближних. Но когда вождь индейцев верхом на лошади провалился в глубокую пропасть реки Колорадо, она произнесла надгробную речь:

— Помянем добрым словом лошадь! Пусть райские врата откроются перед ней! Ее ангельская душа предстала перед богом! А ты, мужчина, забыл, что посеявший зло пожнет бурю. Ты ударил человека, и бог тебя покарал. Но все-таки почивай в мире! Я прощаю тебя.

В ту ночь она долго не ложилась. Пришла в мою комнату и не давала мне спать до самого пения петуха. Все смешалось у нее в голове: два фильма, вымысел и действительность, романтика и насилие, собственное полузабытое детство и грубый, бурлящий мир, в который она теперь вступила. Сквозь узкую створку приоткрывшейся двери ворвался вихрь, с которым она пыталась справиться. Пыталась использовать даже и грязь жизни, как полезное удобрение.

Привыкнув считать по пальцам (это мой дом, и здесь я умру; это мой муж; это мой сын; это мой второй сын; а все остальное для меня не существует, абсолютно неведомо мне), привыкнув за тридцать пять лет жизни замыкаться в себе (мало мыслей, еще меньше слов, кое-какие воспоминания, много фантазий и снов), она всегда жила за завесой молчания, и единственные темы, затрагиваемые в разговоре с тремя чужестранцами, разделявшими ее кров, были: хозяйство и еда. Одиночество она ощущала тем острее, чем полнее загружала себя домашними обязанностями: она молола, просеивала зерно, месила тесто, лепила и выпекала лепешки, мыла полы, чистила ботинки, стряпала, играла на тамбурине, плясала босиком, рассказывала нам сказки, чтобы нас развеселить, гоняла мух, стирала белье, заваривала чай, пекла пироги, шутила, когда мы впадали в уныние, гладила белье, вышивала и никогда не жаловалась, — никогда. Ложилась самой последней, вставала до света — и все время внимала нам. Почему же при этом она чувствовала себя несчастной? Да потому, что счастье приходит лишь вместе со свободой.

И вот единым махом внешний мир и неистовство свободы скопом обрушились на нее, как буря в период равноденствия, и она, боясь потеряться в вихре событий, утратить свой привычный облик, сжала зубы и цеплялась за те немногие исконные привычки, которые составляли доселе ее жизнь. Она понимала, что мы стараемся помочь ей разбить сковавшую ее скорлупу раковины, хотим освободить ее личность из-под напластований ржавчины. Она была нам благодарна за нашу любовь и сочувствие, рада была бы дорасти до своих лет. Хотела, чтобы в ее тридцатипятилетнем теле поселилась тридцатипятилетняя душа. Но почему?

В ту ночь все ее вопросы, все недоумения сводились к одному: почему? Она стремилась не узнать, но понять, жаждала не иметь, обладать, а всего лишь — быть, существовать.

Всю ночь говорила она со мной. А я слушал. Первый раз в жизни. Аргументы, причины, абстрактные выводы ее не убеждали. Не потому, что мозг ее атрофировался в одиночестве, а просто она не воспринимала ничего, не наполненного истинным содержанием, — и даже самые простые слова имели для нее смысл только в том случае, если это был смысл-запах, смысл-цвет, осязаемый, ощутимый смысл.

Тщетно выуживал я слова из родного языка, приспосабливая их к своим мыслям и переводя на терминологию детства, — я не мог найти того, что было нужно ей. Для меня слова имели один лишь смысл — тот, что обращается к рассудку. Рассудочные, обесчеловеченные и обесчеловечивающие. Некогда живые, ныне ставшие лишь элементами письменной культуры, подобно той литературе, которая возносится над жизнью и ставит людям в пример для подражания возвышенных героев вместо того, чтобы спуститься к безымянным миллионам. Цивилизация из года в год, от войны к войне теряла свою одухотворенность и гуманизм. Нет-нет, я не нашел человечных слов, чтобы ответить человеческому существу — своей собственной матери, чтобы утишить ее боль — подобно тому, как гасят огонь пожарным шлангом. А ведь мы тоже способны воспламеняться. Где же та вода, что была бы здесь пригодна?

Я не сумел ей ответить. И — к лучшему. Да, тем лучше. Инстинктивно я обнял ее, посадил к себе на колени и стал баюкать. Молча. Пока она не уснула.

9

Однажды вечером я затащил ее на бал по европейской моде — где она вальсировала в венке из померанцев. Дамы сидели на диванах, перед ними стояли на низких столиках графины с оранжадом, лежали турецкие сигареты. Мама разулась в этом буржуазном салоне, где она продемонстрировала танцы собственного изобретения, тонко реагируя на каждую музыкальную фразу, а Наджиб нес в саду охрану на случай, если бы появился отец, и от нечего делать беседовал с хозяйской собакой. Маме аплодировали кончиками пальцев — это прелестно, прелестно!

Потом последовала ярмарка — гирлянды разноцветных лампочек, гонки на крошечных автомобилях, манеж, рекламы, крики зазывал, звуки шарманки, ларьки, тиры: мама каталась на карусели верхом на деревянном поросенке, спустилась с горки по гусеничной цепи, смеясь, взвизгивая от страха и радости, с развевающимися по ветру волосами испытала головокружительный подъем и спуск на чертовом колесе. Я опускал монеты в автомат-лотерею, яростно тряс его, но не выиграл ничего. Наджиб беспроигрышно стрелял из пистолета, из лука, бросал в цель тряпичный мяч: возвращаясь домой, мама прижимала к груди кукол и плюшевых медведей.

Наконец пришел черед карандаша, тетрадки, грифельной доски, куска мела и изобретенного мной наглядного метода обучения, на который мне, увы, не удалось получить патент. Гласные у нас были мужчинами, согласные — женщинами, они объединялись, составляя пары. Если на пять несчастных гласных приходилась такая уйма согласных, вина здесь была не моя, а женоненавистнического общества. Да, таким-то вот образом мы познакомились с полигамией еще на уровне алфавита. Задолго до грамматических правил, а также познания социальных законов и культуры.

Она училась жадно, записывала слоги и слова на тыльной стороне ладони, и, даже приготовляя свои неподражаемые рагу, она, поглядывая на свои руки, шептала скороговоркой:

— Да, теперь надо добавить соли. Эс, о, эл, и. Соли. Так пишется «соль».

Рассмеявшись, она рассеянно высыпала целую солонку в жаркое. Я съел его единолично: с тех пор ни во Франции, ни в Югославии, ни в Канаде мне уже не привелось испробовать ничего подобного.

Из всех наук она предпочитала историю — за то, по ее словам, что «она битком набита всяческими историями». Она забрасывала меня вопросами.

— Начиная с Адама и Евы, каждый мужчина и каждая женщина, жившие на земле, любили, страдали, пережили каждый свою историю, достойную быть узнанной. Так вот, сынок, ты и расскажи мне все с самого начала. Я тебя слушаю.

Я сообщал ей даты, сведения о мирных договорах, знаменитых битвах.

— Нет, не надо про войну, не надо дат. Когда вы с Наджибом деретесь, разве я это запоминаю? Нужно ли сохранять для потомства память о кулачных ударах? Расскажи мне истинную сущность истории, ну, я не знаю… Какой-нибудь период, когда нация, народ или отдельный человек действительно что-то сделали, я хочу сказать, что-то хорошее. Должна же была существовать эпоха, когда собаки братались с кошками, а бог с людьми.

География ей тоже нравилась: столько народов — и у всех свой язык, свой образ жизни! Мне приходилось импровизировать, осторожно обходя трудности и горные вершины, объединять историю континентов, проводя аналогию с уже известными ей предметами, находить доступные ее пониманию эквиваленты для таких понятий, как обледенение, демография, миграция.

На рулон старых обоев она наклеивала картинки: Ангкор, пирамиды, Эйфелева башня, Лондон, Страсбургский собор… Открытки были приложением к плиткам шоколада. С тех пор мне такой шоколад не попадался.

Я объяснил ей строение человеческого тела. Ее тела. Со спокойным упорством я читал книги, не подходившие мне по возрасту. Все, что находил. Брал у соучеников по лицею и в городской библиотеке необходимые мне медицинские энциклопедии и монографии. «Смотри, мама, смотри!» Запреты, стыдливость, стеснительность постепенно отступали перед моей настойчивостью, я ссылался на бога, в которого она искренне верила: разве бог мог бы создать тело и органы, которых следует стыдиться? Морфология, физиология и цветные таблицы довершили дело. Помогли также и не совсем приличные анекдоты, присоединенные к случаям из собственной практики, которые, заливаясь хохотом, рассказывал брат. В тридцать пять лет мама наконец поняла, откуда и почему у нее менструация. Раньше она думала, что это ее «личное» заболевание, которое надо скрывать ото всех, даже от мужа.

Я упорно старался прорубить брешь в сковавшей ее оболочке невежества, предвзятых идей и понятий, у которых она находилась в плену. Ведь даже моллюск в период мутации покидает свою раковину. Почему же она не сумеет? Люди могут родиться в одной стране, жить в другой и умереть в третьей. Земля обширна и принадлежит всем. Моллюски это знают — да, даже моллюски.

День за днем я заставлял ее пересматривать собственное прошлое. Если она из него выкарабкается, ее внутренняя близорукость превратится в орлиную зоркость. Она сможет взглянуть на все критически. Последствия меня не интересовали: я поступал так из любви к ней. Она отбивалась, но я не давал ей передышки.

Наджиб всегда был под рукой, готовый разрядить атмосферу своим гомерическим хохотом или предупредить нас о приходе отца: тогда мы спешно убирали книги, таблицы и прочие улики. Но отец был так поглощен расширением своих дел (ферма, недвижимость, банк, производство), что не замечал разительных перемен в своей жене. Он давно привык к статичной, постоянной неизменности подруги своей жизни и, поскольку сам был вполне счастлив с ней, не видел причины, почему бы и ей не быть счастливой? И потом, он часто находился в разъездах, оставляя нам свободное поле для наших действий.

У Наджиба все было сверхмерно: радости, увлечения, аппетит. Ради мамы он совершил сверхмерный поступок: продал свои книги, портфель и перестал ходить в лицей.

— Ха-ха! Прощай, зубрежка, — сказал он.

Среднее образование (техническое и экспериментальное тоже) он завершал на улице в компании дружков. В «антишколе», по его определению. Но он продолжал интересоваться поступательным ходом цивилизации: читал газеты, в которых опровергались учебники. Отец твердо верил, что Наджиб переходит так же, как и я, из класса в класс: школьные дневники с отметками были тому доказательством — их мастерил, заполнял и подписывал один из дружков Наджиба, специалист по подлогам. Он ставил ему хорошие отметки — лучшие, чем мои, давал великолепные характеристики: «Защищает младших… Услужлив… Первая премия за гантели и поднятие тяжестей…» Вот Наджиб и получал от отца на карманные расходы большие суммы — в награду.

Он купил автомобиль и, как только отец уезжал по делам, катал маму по всему городу. Отец узнал правду, только когда я получил степень бакалавра, а Наджиб — нет. Но было-уже слишком поздно: сын вымахал больше двух метров ростом и научился методам самообороны в своей «антишколе». («Хулиган!»— сказал ему отец. «Согласен, я хулиган. А ты, ты-то кто такой?»)

Наджиб стал нашим фактотумом, нашим казначеем, маминым телохранителем: когда мама делала успехи, он выдавал награды, открыл ей счет в банке — до этого у нее гроша своего не было! Если у нее получались задачки на десятичные дроби, он учил ее новой карточной игре: она любила играть, но ненавидела черные масти и старалась как можно скорее от них избавиться, даже если это были козыри, впрочем, чтобы доставить ей удовольствие, мы так жульничали, что она всегда выигрывала.

Иногда брат басом бранил маму за плохие отметки — но тотчас же брал на руки и подкидывал к потолку.

— Не плачь, мамочка, в следующий раз у тебя выйдет лучше. Пойди отдохни.

Мои товарищи жили в богатых кварталах, играли в теннис, разговаривали о литературе и философии. В их семьях маму принимали гостеприимно, с радостью. Но она чувствовала себя там, словно на скамье подсудимых. Ей не о чем было говорить ни с молодыми людьми, ни с их родителями. Пусть она становилась там центром внимания: все ее находили красивой и очаровательной, но она-то не любила ни шерри, ни игры в монополию.[8]

— Это и есть твой мир? — спрашивала она меня по пути домой. — Почему они стесняются проявлять свои чувства и держат других людей на расстоянии?

— Нет, мама, ты ошибаешься. Они не так уж сильно отличаются от нас. Просто они выросли в более холодном климате. Еще несколько уроков, и ты все поймешь.

— Но почему они распоряжаются нами? Здесь? У нас? Ты можешь мне объяснить?

— Не знаю. Таков ход истории. Помнишь, мы изучали движение океана: приливы сменяются отливами.

— Тогда пусть поскорее отливают от нас!

Дружки Наджиба были из другого теста. Он тщательно отсеивал их. Из его банды изгонялись все папенькины сынки, задавалы, интеллектуалы. «У этих, — говорил он про последних, — все в голове, ничего в теле». Два-три апаша, готовые отдать за Наджиба жизнь, один раввин — король покера, несколько механиков, профессиональные безработные, официанты, продавцы газет, подпольный адвокат, полицейский комиссар, связанный с преступным миром, — все они были люди действия и твердых убеждений, все самородки, порвавшие со своей средой. Разумеется, и женщины: танцовщицы, барменши, одна прорицательница, одна учительница, насколько я мог об этом судить, она же была и любовницей моего брата, две парикмахерши, чемпионка дзюдо, с десяток билетерш, которые пускали его в кино без билета — брат расплачивался с ними поцелуями (он способен был поцеловать даже кобылу) и своим заразительным смехом. Эти мужчины, женщины и подростки были выходцами из самых разных слоев общества: через них Наджиб знал изнутри всю жизнь города со всеми ее драмами, радостями и страстями. Он был подлинным горожанином, всей плотью и кровью, до мозга костей впитавшим атмосферу родного города.

В своем автомобиле, производившем адский шум, он возил нас с мамой из таверны в притон, с пляжа в казино, из трущобы в гараж. Сидя на верстаке, болтая не достающими до полу ногами, с косичками за плечами, мама наблюдала, как механик собирал по частям мотор, менял колесо, затягивая болты. Она постигала основы механики по несложным объяснениям моего брата.

На центральной электростанции Наджиб объявил маме, что волшебства не существует, что мсье Ктё «старая побасенка для суеверных кумушек» (я привожу его дословные выражения), а что в действительности «существует электричество, от которого зажигаются лампочки и поступает звук в радиоприемник». Если она ему не верит, может спросить у стоящего рядом с ней инженера — это он и его товарищи с помощью машин дают городу электричество.

У него всюду был ход, он отвел ее и на государственную радиостанцию, познакомил там с диктором — подлинным мсье Ктё. Она не хотела верить, рассердилась, чуть не дала Наджибу пощечину: «Этот старый лысый тип со вставными зубами, морщинистой кожей и плаксивыми глазами — мой мсье Ктё?»

— Птичка тоже строит гнездо постепенно, не сразу, — сказал Наджиб. — Не огорчайся, мама, мы для тебя тоже приготовили гнездышко и яички в него положили: в один прекрасный день ты вылупишься.

И мы присутствовали при ее рождении. Она открывала суровую правду, приспособляя ее к своей натуре, отделяла зерна от плевел, в меру своей способности к ассимиляции отбрасывая немного того, немного этого. Иногда протестовала:

— Почему делают хлеб только из одной белой муки? А звук? По-моему, хлеб станет вкуснее, если добавить немного звука, — уверяла она.

Мы давали ей деньги, объясняли, как ими пользоваться.

— Нет, мама, то, что этот банковский билет больше, не значит, что он дороже стоит — наоборот. Смотри! Ты же теперь умеешь читать. Смотри, что написано в уголке.

С сумкой под мышкой она (которой отец всегда обеспечивал доставку товаров на дом: сахар, чай, мясо, овощи, фрукты, масло, мед, хозяйственные принадлежности) с головой окунулась в потребительское общество и стала весьма анархической потребительницей. Она покупала что попало. Все, что было ей еще незнакомо. Протягивала торговцу деньги и с неподражаемой естественностью говорила: «Дайте мне на это что-нибудь».

— Что это такое? — спрашивал отец за обедом.

— Ах, это? — поспешно отвечал Наджиб. — Это один товарищ с рынка мне подарил. Банка мясных консервов.

— Я никогда не ем консервов. Отдай собакам.

— Ладно, папа. Я сам съем.

Это была свинина. Брат обратился за помощью к одному из своих дружков, у которого был велосипед с коляской. Каждый день в определенный час он подъезжал к дому и забирал большую часть вчерашних маминых покупок, чтобы их перепродать — или обменять на сахар, оливковое масло, бутылки лимонада.

Мама открыла людей, ранее ей неведомых. Тех, кто не относился ни к миру ее детства, ни к окружению моего отца. Это было полезно для нее. Не то чтобы она опустилась — ее непорочность помогла бы ей пройти через войну, не услышав ни одного выстрела. Но эти подонки и хулиганы и их жестокая жизнь помогли маме окончательно сбросить сковывавший ее панцирь.

И нас она тоже открыла. Собственных детей. Мы существовали сами по себе, отдельно от нее, отдельно от нашего отца. Когда она отдала себе отчет в том, что мы давно уже оборвали пуповину, что мы больше не младенцы, держащиеся за ее юбку, свершилось: ее глаза обрели правильный фокус, как настроенные линзы бинокля. Она нас увидела. Увидела, что у меня пушок на подбородке, а Наджиб куда более мужчина, чем ее муж. Свершилось: в тот день панцирь лопнул, чешуя окончательно отпала. Она увидела и себя — существующей, голой на голой земле. И она разразилась рыданиями:

— Я такая старая! Старая!

— Да нет же, — сказал я. — Ты моложе нас.

— Ты наконец родилась, — добавил Наджиб. — Ну, умничек, пошли отсюда! Пусть поплачет, это ей будет полезно.

Мы вышли и уселись у входа в дом. Задумавшись, мы курили сигарету за сигаретой. А через дверь до нас доносились всхлипывания.

10

— Нет, я не могу ему этого сказать. Он не поймет.

Мы сидим на обрыве в тени взлохмаченного кедра. Волны моря набегают одна на другую до самого горизонта. Две чайки сплетаются в небе. А внизу, на пляже, скачет на свободе белый конь, резвится, слизывает пену с морской волны. Мой конь. Его мне дал отец. Он из его табуна диких коней. Целый месяц шаг за шагом я приучал его к себе. Пока он меня не почуял. День, когда он дал себя погладить, — самый прекрасный день в моей жизни. Я назвал его Бланко.

— Нет, — повторяет мама, — я ему не скажу.

Вот она, последняя картина моего прошлого: мама сидит, улыбаясь, с оттенком беспокойства в глазах.

— Я сохраню это для себя, для нас. Когда-нибудь он сам поймет.

— Да, мама… Ты знаешь, я уезжаю завтра.

— Не говори мне об этом сейчас. Потом, позже… Я подношу к губам ее руку.

— Я буду приезжать: на рождество, на пасху, на летние каникулы.

Она не отвечает. Она смотрит вдаль, ветер развевает ее волосы, ее горе.

— Мама, позаботься о Бланко. Я поручаю его тебе.

— Да. Да.

— Наджиб останется с тобой, поможет тебе во всем. Он бросил школу и не может поехать со мной во Францию продолжать образование.

— Сколько лет ты будешь изучать медицину?

— Не знаю. Пять, шесть лет. Может быть, больше. Но я буду приезжать каждые три месяца. Я стану писать тебе каждый день. И ты мне каждый день отвечай, ладно?

— Да. Да.

Она срывает травинку и жует ее. Отброшенная в будущее, которое она старается предугадать, сгладить.

— Свобода обоюдоостра, — говорит она, — иногда она причиняет боль.

— Как так?

— Она не решает проблемы одиночества. Знаешь, я не уверена, что вы с Наджибом хорошо поступили, открыв дверь моей темницы.

— Я не понимаю тебя, мама.

— А ты поразмысли! Ведь по вечерам я должна возвращаться обратно в эту же темницу. Как и раньше… как и раньше…

— Мама, ты любишь своего мужа? Скажи, ты его любишь?

Она хватает меня за плечи, трясет, лицо ее искажается.

— Что значит люблю? — говорит она хрипло. — Что такое любовь?.. Я пришла в этот дом ребенком. И осталась вдвоем с мужчиной, которого боялась. Совсем одна с ним, понимаешь?.. Потом, с годами, я привыкла. Привычка тоже чувство. Я не задавала себе вопросов, не знала, кто я. А теперь!..

— Мама, мамочка… Успокойся, не плачь, прошу тебя!

— Я ни в чем себе не отдавала отчета.

Она немного поплакала, потом решительно вытерла слезы, подняла голову, улыбнулась мне. И принялась утешать, умоляла не скучать по родной стране, и главное — по ней.

— Я теперь взрослая…

И чтобы отогнать от меня мрачные мысли, она, пока не исчез за горизонтом последний луч света, рассказывала мне сумасброднейшие истории. Мой конь плясал по пляжу, на самой кромке воды. Ночь окутала всех нас непроглядной тьмой — настал конец моему прошлому.

Загрузка...