ЧАСТЬ ВТОРАЯ Иметь



1

Это Наджиб. Твой вчерашний, сегодняшний и завтрашний брат. Вот так, малыш. Тебе от меня не отделаться. Один отец, одна мать, одна кровь — одна и та же семья. Так мы и пройдем по жизни вместе до самого конца, пока хватит горючего.

Значит, ты теперь в Париже? Как птичка, выпавшая из гнезда? Попутный ветер надует твои крылья. Хорошо бы, он подул с севера и погнал тебя за море в нашу сторону! Скажи-ка, правда ли, будто парижане ходят в ботинках на деревянной подошве? Ты ведь взял с собой всего две пары обуви. Я говорю от имени мамы: единственной твоей мамы на свете. Она здесь, рядом со мной, читает через мое плечо, что я пишу. Она спрашивает: не прислать ли тебе полдюжины наших марокканских кожаных шлепанцев? Отвечай скорее. Это важно для твоих ног.

А машины? Работают на древесном угле вместо бензина? Видел ли ты генерала де Голля? Правда ли, что он с меня ростом — когда не снимает кепи, разумеется? Он побывал в Касабланке с Черчиллем и Рузвельтом. Он жил там на вилле Данфа, у друга отца. Мама нанесла ему визит. Сейчас я тебе об этом расскажу. Послушай, мама, не мешай мне писать младшему брату, отдохни немного.

Ну ладно. Как создатель всего сущего, я начинаю с сотворения мира. Значит, ты уехал, а она не находила себе места. Отказывалась выходить — несмотря на хорошую погоду, несмотря на приезд цирка Амара, дававшего ежедневные представления целых три недели, Отказывалась заниматься хозяйством, не раскрывала рта. Иногда слушала радио, считая по пальцам. Дойдя до десяти, вытирала руки о подол и снова принималась считать. Так она старалась побороть саму себя.

Однажды утром она появилась в моей комнате с сумочкой через плечо. Посмотрела на японские часы, с которыми никогда не расстается: с одной стороны — часы, с другой — компас.

— Встать! Направление; зюйд-зюйд-ост! Шагом марш! Вставай, лентяй!

На рынке она купила уйму метров материи разных цветов. Подержанный словарь невероятной толщины. Карту мира для ученого-бродяги. И рулон бумаги, пахнущей тмином и кориандром. Но зато кое-где ослепительно белой. Она не давала никаких объяснений. Одни только приказы:

— Включи мотор… Трогай… Направление: норд-норд-ост!

Когда мы вернулись домой, глаза у нее блестели, щеки раскраснелись, голос так и звенел.

— Положи сюда… Ты сумеешь развернуть эту карту, не разорвав? И очинить карандаш, не укоротив его наполовину? Вот и все, что мне от тебя требуется.

Все! Она звонила в Мекнес, Фес, Марракеш, Рабат и Танжер. Потом в редакцию «Устного журнала». А я сидел, навострив ушки, словно заяц в кустах ранним утром, когда еще не высохла роса и ни одной собаки нет в пределах видимости.

Я слушал, что она говорила со вздохами и выдохами гидравлического насоса. Логика ее рассуждений пролегала столь же прямолинейно, как рельсы железной дороги. Но ведь и железнодорожные пути иногда разветвляются, скрещиваются. Да. И каждая из множества ее собеседниц получала особое, прочувствованное для нее одной представление о размахе и общих очертаниях мировой войны.

— Сирокко — обжигающий ветер, моя милая, как и война. Ты обратила внимание, что он дует иногда три дня, иногда шесть, а иногда девять? Это значит, что теперешняя война продлится шесть лет… или девять.

— Разве ты не находишь, что это слишком! — восклицала мама. — Слишком долго. Надо что-то предпринять. Тем более что верховные вожди прибыли в Касабланку во главе с де Голлем. Я хочу с ним повидаться. Так не может дольше продолжаться. Скажи-ка, дочь моя, где находится Бенгази?.. Ты говоришь, в Ливии? Или в Триполитании? Но решай же! Ты живешь на севере, должна бы знать… А итальянцы? На чьей они стороне?.. Подожди, подожди минутку…

Она поворачивалась ко мне, размахивая телефонной трубкой, как морковкой.

— Разверни этот рулон бумаги и записывай. Записывай же, сын!

И я послушно записывал. Имена, дата, планы осад и наступлений. Прежде всего она намеревалась отделить друзей от врагов. Кто с кем сражался и из-за чего? Ей было легко, очень легко уяснить для себя, по-человечески, кто с кем враждует. Для нее это было важнее всего. Вещи и люди, названные своими именами, становятся если не менее опасными, то хотя бы не столь таинственными. Ей необходимо было также понять, почему они воюют так долго. И что они от этого выиграли, кроме разрушений и потерь ранеными и убитыми. Чего они надеялись достичь с оружием в руках? Нельзя разве было взяться за это более человечными способами? Я совершенно уверена, говорила она, что за чашкой крепкого зеленого чая с мятой и трапезой из барашка, поджаренного на вертеле над жаровней, полной ветвями зеленого смолистого кедра, они быстро нашли бы общий язык. Хорошая трапеза не может не помочь принять правильное решение, не так ли?

— Как ты сказала, кузина? Повтори помедленнее… Наджиб, записывай имена вождей: Роммель, Тодзио, Жуен, Кларк, де Голль… Нет, де Голля не записывай, я поговорю с ним завтра сама…

В общем, основная задача — выяснить, в каком лагере таится если не победа, то спасенье? Спасение для всего человечества! Они развязали этот чудовищный конфликт, не считаясь с массами. А масса — многолика. Душа гор, сердце камня! Теперь, подкрепляемая своей чистой совестью и единомыслием своих подруг, имя которым легион, мама решила взять приступом крепость спасения.

Они все вместе подводили по телефону итог, подсчитывали потери, пытаясь зарубцевать на теле человечества раны, из которых продолжает литься кровь. Их собственная кровь. От Монтекассино до Карпат, от Нормандии до Моротая.

— Поищи на карте, — велела мне мама непререкаемым тоном, — Моротай находится где-то в Тихом океане, между Японией и Филиппинами. Ну как? Вы нашли друг друга? Тогда пиши: «Моротай был взят приступом войсками генерала Макартура». Подведи черту, сосчитай число побед союзников и отметь их на карте: красными крестиками — победы союзников, черными свастиками — государств оси.

Никогда я столько не писал. Не понимая, что пишу, — как когда-то в лицее. С той разницей, что тут было невозможно сунуть книжки под мышку и сбежать. Мама была беспощадна — не терпела никаких возражений. Она-то знала, что диктует. Бесчисленные источники информации, которыми она пользовалась, были достойны ее доверия и вполне конкретны: все уши, прильнувшие к радиоприемникам в Токио, Москве, Китае, Берлине, Лондоне, Каире…

А чтобы согласовать противоречия коммюнике, в которых пропаганда щедро раздавала удары противникам, оставляя на свою долю лишь прелести удач, чтобы свести их к одному реальному целому, столь же неоспоримому, как сорок шестой размер моих ботинок, незачем было далеко ходить в поисках координатора — быстрого, смелого и нейтрального — главное, нейтрального! — такой координатор существовал с самого начала: сама мама.

— Пиши, Наджиб, пиши: сорок четыре бронетанковые дивизии на востоке. Проверь по карте, не ошибись. Открой словарь, он тебе поможет.

Она звонила по телефону до вечера. Без перерыва. Со спокойным упорством. Телефон у нас есть? Он работает? Так в чем же дело?

Всего труднее оказалось связаться с редакцией «Устного журнала», в которую она обратилась напоследок, чтобы получить подтверждение собранной ею информации. Убедить было еще труднее. Ни один журналист с радио не знал мамы. Она что, тоже журналистка? От чьего имени вы звоните, мадам? Чего добиваетесь? Кого вам, собственно, нужно? Почему? Зачем? За подробными объяснениями обращайтесь в газету, на которую вы подписаны. И — клак — журналист вешал трубку.

Ничуть не обескураженная, не раздражаясь, мама успокаивала своих собеседниц и грубиянов чиновников, бодро и весело крутила она ручку аппарата и снова поднимала трубку.

— Алло! Баббетта! Это ты?.. Послушай, душечка, раздобудь мне главного директора радио… Я-то не знаю, но у тебя должен быть номер его личного телефона. Звони, пока он не ответит… Это не имеет значения: подними его с постели. Дело срочное.

Не знаю точно, кто ответил на ее звонок. Сам директор или чистильщик его сапог, да это и не важно. У телефона был человек, и она с ним говорила. Как если бы он — существо из плоти и крови — находился перед ней и слушал ее развесив уши. Что передает его радио? Кому оно служит? Как ты понимаешь, брат мой, свои обязанности? Неужели ты веришь, что остались еще на свете суеверные кумушки, которые думают, что радиоприемники — это волшебные шкатулки? Волшебные! Кого ты называешь радиожурналистами? Каков их интеллектуальный уровень? Нулевой или чуть выше? Нет, я не хочу обвинять тебя в предвзятости, это было бы слишком просто. Я хочу знать точные факты. Ведь конфликт касается всех нас, не отпирайся. Что будет с нами после войны? Вот в чем вопрос. О каком мире я говорю? До него еще далеко? Как ты можешь так говорить!.. Он уже наступает, слышишь! Жили же мы мирно четыре-пять лет тому назад… Слушай, брат, я объясню тебе, что надо делать: у тебя есть радио? Ты директор? А умеешь ли ты использовать возможности радио? Тебе всего лишь стоит дать распоряжение подчиненным? Тем лучше. Если хочешь, я могу тебе помочь… Да-да, понимаю. Хорошо, тогда я буду диктовать, а ты записывай! Никто из нас, живущих на земле, не согласен больше жить среди лжи. Это первое принципиальное положение. Второе: с нас требуют слишком больших жертв. Мне известны целые армии гражданских нейтральных лиц, которые думают так же, как я: пусть воюющие стороны знают, что мы больше ничего им не можем дать — ни делами, ни кредитами, ни доверием, ничего — ни ржавого гвоздя, ничевошеньки мы им больше не доверим. В-третьих…

Отлично помню — эта бешеная активность пришлась на субботу: я пропустил боксерский матч, в котором Марсель Сердан отстаивал звание чемпиона. Вечер был отведен изучению вырезок, обдумыванию.

По мере того как росли списки продиктованных мамой имен, цифр, планов, я разворачивал рулон бумаги. Он занимал уже всю переднюю. Гитлер и его генералы строили свои последние козни в кухне между бутылью с ореховым маслом и шкафчиком со специями. Генеральный штаб Эйзенхауэра расположился в четырех-пяти метрах оттуда, у входной двери. Советские дивизии генерала Жукова окружили лестничную клетку. Такова была ситуация на 23 часа 10 минут по Гринвичу, когда мама решила перейти в наступление и приложить руку к общему делу.

Вооружившись ножницами, которыми она заранее щелкала — быть может, чтобы их направить, быть может, в виде предупреждения воюющим сторонам, — мама босиком, тяжело дыша, сжав губы, с воинственным видом в два счета покончила с задачей: вырезала Сталинград (вместе с частью нейтральной Турции). Перекинулась на Египет, от котоporo уцелел лишь Синайский перешеек. Как муравей, суетливые движения которого кажутся бессмысленными постороннему наблюдателю, а на самом деле продиктованы внутренней логикой, она пересекала континенты, переплывала океаны, совершала зигзагообразные обходы, возвращалась вспять, то вращаясь вокруг собственной оси, то устремляясь вперед со скоростью пушечного ядра. Ножницы издавали громкий лязг, когда она вырезала кусок суши или моря или и того и другого вместе. Она скатывала шарики из обрезков карты мира и бросала их в мусорное ведро. Когда нечего больше было вырезать, она сунула ножницы за пояс и села. Задумавшись над маленьким, неопределенной формы клочком бумаги.

Она долго на него смотрела, как смотрят в зеркало, тщетно ища в нем свое отражение.

— Южный полюс, Наджиб, — это все, что они оставили в покое. Да и то я не уверена, что он тоже не заражен язвой войны. Можешь закурить сигарету, Сын, я тебе позволяю. Я люблю запах табака — это мужской запах, он поможет мне размышлять.

Я закурил позеленевшую сигару, пахнущую бикфордовым шнуром.

— Ни одного островка, ни одной мирной гавани, где люди вроде меня могли бы укрыться. Скажи мне, Наджиб, этот Южный полюс обитаем?

— Да, — ответил я. — Там живут пингвины. Так мне по крайней мере кажется.

— Тогда сложи руки и помолись вместе со мной. За пингвинов.

Я сложил руки, закрыл глаза и посвятил минуту молчания безруким жителям льдов, неспособным владеть ружьем. Моя сигара распространяла ядовитый дым, а лоб мой избороздили морщины.

— Аминь! — заключила мама. — Теперь иди, ложись спать. Завтра нам предстоит трудный день.

Она-то не спала. Всю ночь стрекотание ее швейной машинки баюкало живых и мертвых. С пением Петуха она появилась в моей комнате, держа на вытянутой руке огромное знамя, на котором переливались все цвета радуги, как бы играя в чехарду.

— Здесь все демократии! — радостно воскликнула мама. — У некоторых государств нет своего флага — под тем предлогом, что они колонии или протектораты. Подумаешь, дело! Я им всем сделала флаги: они имеют на это право. Каждая демократическая страна должна иметь свой флаг. Все они у меня одинакового размера, и я сшила их вместе. Вставай, лентяй! Принеси мне твое удилище. Для знамени нужно древко. Вставай, поднимайся, всяк, кто жив!

2

Предшествуемые знаменосцем, которым был я — мама шла рядом со связкой фиников в руках, — мы заявились в Анфу, квартал богатых вилл. Зеленый океан там совсем рядом, пенистые его волны мерно и дружно ударялись о парапет. Позади нас людской прибой скандировал протяжную «Песню надежды».

Как поживаешь, друг?

Мир как качели —

То вверх поднимет,

То опустит вдруг,

А мы летим, летим,

Не зная цели —

Мир как качели.

Как поживаешь, друг?

Здесь собрались предупрежденные по телефону подруги мамы (а также их кузины, подруги и кузины подруг до двадцать седьмого колена включительно, не говоря о соседках…). В первых рядах — праздничные одежды, цветные флажки, тамбурины и трещотки. Мои личные дружки рассеялись повсюду, следя за порядком, направляя в обход уличное движение, освобождая путь с помощью полицейских свистков. Прохожие шли бог знает куда. Увидев нас, они сразу вспомнили, что дел-то срочных у них вовсе нет. И они поворачивали следом за нами.

— Замечательно! — воскликнула мама. — Представители четырех великих держав — с нами! Они знали, что я приду. Смотри, они выделили нам вооруженную охрану.

Клянусь честью, она была права. Четыре солдата в блестящей парадной форме шли у нас по бокам. Головорез из дивизии Леклерка, англичанин в берете á la Монтгомери, американский моряк в клешах с белым поясом и круглолицый русский крепыш.

Часовой у ворот виллы стоял как скала, когда мама подступила к нему.

— Де Голль здесь?

Он не ответил.

Это был горец с Атласских высот, сухой, жилистый и черномазый, как обожженное дерево, служака типа «дружба дружбой, а служба службой». Мама сделала шаг назад, оглядела его с головы до ног, прищурив один глаз, а другой раскрыв как можно шире. Отдала ему честь по-военному и приказала:

— Смир-но!

Он встал в положение «смирно», а толпа запела гимн маршалу:

Маршал, мы пришли!

Стоим босиком, ждем тебя!

В карманах у нас пусто,

Животы подвело…

Задние ряды, не толкайтесь!

Мама сказала солдату: «Гм! А ведь неплохо, а?!»

Она как бы подменила глаза: прищуренный стал круглым, зорким, тот же, что был открытым, закрылся совсем. Веки у нее были лиловатые. Против света казалось, что она вставила в один глаз темный монокль.

— Вольно! — скомандовала она.

И солдат вольно облокотился на ружье. Но ненадолго. Потому что она не дала ему передохнуть.

— Внимание! — крикнула она.

И он весь превратился во внимание: и его ружье, и его глаза, и его круглая борода, и волосики в его ноздрях.

— Вольно!

Тогда он взял ружье под мышку и спросил у мамы:

— Скоро ты кончишь?

Так тронулся лед дисциплины. Оба они рассмеялись одновременно. Толпа тоже. Смех перекатывался по рядам, достигая самого берега моря.

Солдат. Ну ладно. Чего тебе надо, тетушка?

Мама. Де Голль здесь?

Солдат. Кто такой?

Мама. Генерал де Голль.

Солдат. Здесь полным полно генералов. Кто их разберет!

Мама (вкрадчивым голосом). Шарль де Голль. Главный.

Солдат. Здесь все главные. Пойди разберись! Все главные, кроме меня.

Мама. Генерал Шарль де Голль, глава сил Освобождения, главный во Франции.

Солдат. Тогда, значит, я его не знаю. Я никогда не был во Франции.

Движение в толпе.

Мама (под влиянием внезапного наития). Генерал с двумя звездами… Высокий, очень высокий…

Я. Около двух метров, и худой, понимаешь? Почти с меня ростом, когда на нем кепи.

Солдат (улыбаясь во весь рот). Ах, Тугуль! Генерал Тугуль? Почему ты мне сразу не сказал? Да, Тугуль здесь.

Толпа: «А-а-ах!»

Мама. Ты его знаешь?

Солдат (размахивая ружьем). Знаю ли я его? Еще бы! Сегодня утром он встал передо мной там, где ты стоишь, тетушка. Он мне сказал: «Солдат…» А я ответил: «Это я, мой генерал». — «Солдат, — сказал он мне, — с помощью доблестных народов заморских колоний Франция снова возродится. Я полагаюсь на вас, солдат французской империи». А я ответил: «Ладно, начальник, надейтесь!» Свойский парень, ничего не скажешь. Настоящий друг.

Мама. Бери ружье на плечо и иди скажи своему другу, что я здесь.

Солдат (посерьезнев). Кому это? Тугулю?

Мама. Да. Де Голлю. Скажи, что я его жду.

Солдат (принимая снова вид «дружба дружбой, а служба службой»). Его здесь нет.

Я. Послушай, мама. Хочешь, я за ним схожу? Это проще простого.

Мама. Стань за моей спиной. И не двигайся, пока я тебе не разрешу. (Солдату.) Иди, солдат империи, повинуйся народу и мне.

Солдат (качая головой). Нет, мадам, ты не служишь в армии. Я повинуюсь только сержанту. Сержант мне сказал: «Ты — стой здесь. Ты — ни с места, ни на шаг. Ты — никого сюда не пускать. Понятно, Ахмед?» И я ему ответил: «Я понял, сержант…» А меня зовут вовсе не Ахмед.

Мама. Слушай, сын мой. Я должна сделать генералу де Голлю важное предложение. Важное. Срочное. Иди позови его. Народ главнее всех. Нас пришли сюда сотни, открой глаза, сын мой, погляди вокруг.

Солдат (вытаращив глаза). Я гляжу, мамочка. Я всех вас вижу. И что из того?

Мама. Мы принесли де Голлю свое знамя, хотим доказать ему, что наши народы тоже существуют и тоже жаждут свободы и демократии. Надо, чтобы он об этом знал и лично с нами познакомился. Если он хочет мира, он должен договариваться с нами, а не с теми, кто развязал эту чудовищную войну. В знак дружбы и доброй воли я хочу подарить ему эту связку фиников. Ты меня понял, солдат?

Солдат. Погоди, погоди, мамочка. Ты слишком быстро говоришь. Откуда финики? Из Загоры?

Мама. Нет, из Гулимина.

Солдат (обрадованно). Это мои любимые, честное слово. (Съедает финик и выплевывает косточку.) Недурно. Совсем недурно! Можно взять еще один?

Кто-то из толпы. В казарме, видно, тебя не кормят? (Смех.)

Солдат. Слушай, тетенька. Я все устрою к твоему удовольствию. (Берет еще один финик.) Сейчас великий начальник Тугуль ведет спор с английским начальником. Таким маленьким толстяком в смешной шапке.

Мама. С Черчиллем. Знаю.

Солдат. По-английски. А? Он ведет спор по-английски. А сам француз. (Хватает целую пригоршню фиников.) Очень недурственно. Я всегда говорил, что гулиминские финики самые вкусные.

Мама. Ну хорошо, он ведет спор с Черчиллем. По-английски. Хорошо! А что дальше?

Солдат (выплевывая косточки). Потом настанет черед американца. С ним он будет спорить совсем по-другому, по-американски.

Мама. Знаю. С Рузвельтом.

Солдат (пораженный). Вот именно — с ним. Ты что, всех на свете знаешь?

Мама. Конечно. У меня есть телефон.

Солдат (с полным ртом — заметь, каков нахал, объедался деголлевскими финиками под самым моим носом!). Он очень устанет, тетушка. Понимаешь? Спорить сначала по-французски со своими штабными, потом по-английски с толстым коротышкой, потом по-американски со всякими там о’кеями… Ты представляешь? Я бы так не смог. Он, наверное, изнемогает, бедняга. Ведь во рту-то у него всего-навсего один язык, в конце-то концов.

Мама (готовая расплакаться). Значит, мы напрасно пришли?

Солдат. Этого я не говорил, нет, не говорил. Что тебе нужно от Тугуля? Скажи. Я ему передам. Только скажи! (Он продолжает набивать брюхо. Он мне не оставит ни одного финика — знаю я этих обжор.)

Мама (патетически). Во имя господа, властелина миров, скажи ему: пункт первый: де Голль — ты такой же, как я…

Солдат (не перестает безостановочно жевать, разевая пасть, словно дверцы топки, выплевывая сразу по две косточки). Ты говоришь невозможные вещи. Я — всего лишь рядовой солдат. Он совсем мне не ровня! Пойми!

Мама. Такой, как я, а вовсе не ты, дурацкая твоя башка!

Солдат. Не согласен. Ты женщина. Я это сразу приметил.

Мама. Он такой же, как я, потому что хочет, чтобы победила свобода и восстановился суверенитет его народа.

Солдат. Победила, в общем… Ладно, я ему передам.

Толпа понемногу смолкает.

Мама. Он похож на меня, потому что принадлежит к старшему поколению. Я его знаю. Я читала его речи, особенно те, что он произнес в Браззавиле. Он защищает утраченные идеалы. По крайней мере так мне объяснил Наджиб, который мне эти речи переводил.

Я. Да, у нас есть толстый словарь, мы его купили на рынке. Я из кожи вон вылез, но сумел схватить суть.

Мама (солдату). Скажи это генералу. Скажи ему, что я разбираюсь в его политике.

Солдат (глотая финик). Я не занимаюсь политикой.

Мама (строго). Скажи ему.

Солдат. Не сердись, мамочка. Я исполню долг солдата.

Мама (начинает медленно, потом говорит все быстрее). Скажи ему, что на земле живут не одни только мужчины. Есть еще и женщины, а с ними никто не посоветовался. Но мы существуем, мы здесь, ты нас видишь. Существуют также и дети; но кто их принимает в расчет? А бедняков, обездоленных, раздетых-разутых, не имеющих права голоса? Их мнения тоже ведь никто не спрашивал. А животных, речных и морских рыб, птиц в небе — кто принял их во внимание? Да и тебя, например, разве твоим мнением кто-нибудь интересовался, хоть ты и вымахал эвон каким верзилой?

Солдат (оторопело). Чем? Моим мнением?

Мама (безжалостно). Да, твоим. Именно твоим.

Толпа принялась петь:

Эй, паренек, ступай на войну!

Сделай милость…

А ты, мой капитан?

Я тебя отправлю и буду

Утешать твою вдову…

Солдат. Берегитесь! Я — на посту.

Водворяется тишина.

Мама. Повтори генералу то, что я сказала.

Солдат (он все понял). Я ему скажу. Про солдат, их жен и их детей. Согласен, я не забуду.

Мама. Пункт второй: только некоторые народы развязали бойню, но все люди на свете имеют право на мирную жизнь… Например, ты, солдат…

Солдат (щелкая каблуками). К вашим услугам!

Мама. И задам тебе вопрос: кто уходит на войну?

Солдат (сморщив лоб от умственного напряжения). Армия.

Мама. А из кого состоит армия?

Солдат (лоб его снова гладок, как мокрый обмылок). Я сказал: армия.

Мама. Нет, ты объясни, из кого армия-то состоит?

Солдат. Из моих товарищей, меня, полков, офицеров. Да всех, чего там!

Мама (вкрадчиво). Вот именно!

Солдат (довольный собой). Вот именно!

Мама (резко). А кто идет на переднюю линию огня? Офицеры? В парадных формах?

Солдат (лоб его сузился до трех сантиметров). Нет. Синие. Рядовые.

Мама. Вот именно!

Солдат. Что именно? Я все-таки не понимаю!

Мама. Неважно. Он поймет.

Солдат. Кто?

Мама. Де Голль.

Солдат (широко улыбаясь ее наивности). Ты не права, тетушка, он же генерал, он не ходит на передовую.

Движение в толпе.

Мама. Он поймет, если ты ему повторишь в точности то, что я сказала.

Солдат (с абсолютно тупым видом). Я все забыл. Начни сначала.

Мама (вырывая у него из рук ружье и наставляя на него). Повторишь ему все от слова до слова.

Солдат (сразу растерявшийся, что естественно: у него нет больше ружья, у него нет ничего, он — ничто). Осторожно! Берегись! Оно заряжено! Не дури!..

Мама. Повторяй за мной, а потом скажи генералу де Голлю: пункт первый — свобода…

Солдат. Пункт первый… свобода…

Мама. Принадлежит всем.

Солдат. Всем. Понятно. Это просто. По домам!

Мама. Без комментариев! Ты при исполнении служебных обязанностей.

Солдат. Есть, сержант. Отдай мне мое ружье!

Мама (ударяя его прикладом). Пункт второй… повторяй!

Солдат. Пункт второй, повторяй! Отдай мне ружье, будь добра.

Мама. Те, кто испытал ужасы войны, должны стать в первые ряды. Строить будущий мир. Нам не нужны адвокаты, люди, которые думают за нас, действуют за нас. Мы хотим мира, исполненного чистоты, добра, красоты и радости. Люди всегда совершали ошибки, строя мир на развалинах войн. Мы не хотим такого мира. Повтори!

Солдат. Можно, я сначала съем несколько фиников?

Мама. Нет. Повторяй!

Солдат. Пощади, мамочка! Посмотри, что ты со мной сделала? Ведь я пятнадцать лет в строю, три упоминания в приказах, солдат второго класса, бог даст, могу стать капралом. И вот приходишь ты со своими дружками, певцами, музыкантами. Отнимаешь у меня ружье и толкуешь мне про больших начальников, которых я не знаю, и в особенности про Тугуля. Самого Тугуля! Я не якшаюсь с офицерами. Нагородила мне с три короба разных баек, каких даже в нашей деревне не услышишь, а там болтунов хватает. И за все про все дала мне три горсти финников. Да еще гулиминских, когда я предпочитаю загорские! (Сплевывает на землю.) У меня ото всего этого башка трещит!

Как поступила мама? Она отдала ему ружье и приказала:

— Вольно! Отныне и на веки веков!

С этого момента солдат уже не поспевал за событиями. Во всяком случае, его нигде не было видно, даже у меня под ногами, когда толпа двинулась вперед. Мама подняла вверх руки и общипанную связку фиников, как дирижерскую палочку, а я — наше огромное знамя; людской прибой обрушился на виллу. Сначала поднялись голоса — выведенные из терпения сотни глоток повторяли оглушительным хором пункты Универсальной Конституции народов, пока еще не обретших независимость.

«Пункт третий: пора покончить с недоумениями и опасениями. Когда у голубя вырастают крылья, он летит, не дрожа и не заискивая перед взрослыми голубями. Так вот и мы…

Пункт четвертый: у нас две руки, две ноги и тридцать два зуба — те, кто нами управляет, не могут этим похвастаться…»

Я знаю толпу. Мою толпу. Ту, с которой я неразрывно связан. Опьянев от жажды освобождения, она неудержимо скандировала. Способные сдержать две-три полицейские бригады, мои дружки не могли совладать с этой толпой. Я не узнавал собственную мать. Ни ее подруг, которых она воодушевила, как, по писанию, бог, сотворив человека из глины, вдохнул в него жизнь. Я понял в тот знаменательный день, что эти женщины, и в особенности мама — моя мама, представляли из себя силу, способную победить на ринге в два раунда. Они уже не смогли ограничиться словами. Всю жизнь они жили ожиданием — так же, как их бабушки и прабабушки, проявляя вековое терпение, равное Атлантическому океану, и вот это терпение испарялось на глазах. Они изголодались по жизни. Жаждали существовать сами по себе, для себя, а не для других. Может быть, я не такой ученый, как ты, наш умничек, проглатывающий газету на завтрак, но в тот миг я определенно почувствовал: они пробудились не для того, чтобы от них отделывались одними лишь обещаниями.

Решетки как не бывало (я позже узнал, что сторож сдал ее в утиль), и вот эти женщины другой эпохи, казавшиеся мне пришибленными от века, сомкнутыми рядами, как новобранцы в свой первый бой, молча вступили в сад виллы. И тут в вилле открылось окно.

Долговязый бесстрашный человек в кепи появился у окна. Он долго и невозмутимо разглядывал нас так, словно бы мы с ним составляли единое целое. А мама смотрела ему прямо в глаза, точно они находились с ним вдвоем на необитаемом острове. Потом он воздел руки к небу, и адамово яблоко на его шее задрожало. Весь квартал Анфа в едином порыве разразился аплодисментами, докатившимися до берега моря.

Я поглядел на маму. Она одна не хлопала в ладоши.

— Кто это? — спросила она.

— Да Тугуль же! — ответил я. — Разве ты его не узнала?

— Де Голль? — сказала она раздумчиво. — Вот странно. А мне показалось, что я увидела твоего отца. Он похож на него как две капли воды.

— Но на нем же кепи.

— Да, конечно.

3

В тот вечер она осмелилась наконец объясниться с отцом. Я уже удалился в свою комнату, но у меня есть уши, как у всех людей. К тому же дверь была не плотно прикрыта.

Я как раз лежал и изучал прогнозы бокса — Джек Ламотта был на голову выше своего противника, это заранее все предрешало, и тут мамин голос проник ко мне в спальню. И в мою душу. Я протянул руку — широко открыл дверь. Жарища была невыносимая. Я сложил газету вдвое, потом вчетверо и стал ею обмахиваться, как веером. Жарища действительно была невыносимая.

Мамин голос звучал, как приглушенное контральто. Только много позднее я узнал, как называется такой голос: приглушенное контральто. Мне уже приходилось слышать такой тембр голоса в некоторых особых случаях. В моей жизни и в жизни других людей. Каждый раз я предпочел бы оказаться подальше оттуда. Например, на рыбалке, плыть в полном одиночестве на лодке — между морем и небом. Подловить большую рыбу, поводить ее, похлопать по спинке, иди сюда, моя милашка, иди скорее! Она бы забилась, стучала бы по дну лодки хвостом и умерла бы, глядя мне в глаза, но не говоря ни слова. Не говоря ни слова.

Когда я не был еще знаком ни с миром, ни с его обитателями и не знал, как называется каждое существо и каждый предмет, я так квалифицировал этот голос, заставлявший меня трепетать: бархатный голос из железной глотки. Вот почему в тот вечер от такого голоса у меня забегали мурашки по коже и я сразу сложил газету, перестав интересоваться матчем в Чикаго. Исход его был предрешен. Шесть с половиной против одного.

— О нет! — говорил голос. — Вовсе нет. Я просто стараюсь во всем отдать себе отчет. Жареный цыпленок уже не может хлопать крыльями, клевать зерно и кричать: кукареку!.. Он зажарен, готов. Остается его разрезать и съесть.

Тут я услышал ответ отца:

— При чем тут домашняя птица? По-моему, мы находимся в гостиной, а не на птичьем дворе. Последнее время ты как-то странно выражаешься, странно себя ведешь. Я тебя не узнаю, перестаю понимать. Долгие, долгие годы…

Дальше я не расслышал. Я сунул мизинец в ухо и покрутил его по часовой стрелке. Но дело было вовсе не в том, что у меня заложило уши. Таковы повадки отца. Он никогда не приходил в ярость, даже когда давал мне подзатыльники. Мне это было хорошо известно. Чем больше он злился, тем спокойнее, тише, мягче становился его голос, он делался как бы резиновым.

Я выскочил из постели. И придумают же делать матрасы из чистой шерсти, плотной, словно живой барашек. Как можно спать на таком матрасе в августовскую ночь? В нашем-то климате!

Я надел пижамные штаны, опасаясь сквозняка и нарушения приличий. И улегся на площадке лестницы. Добрая кустарная мозаика охлаждает, как колодезная вода.

— О, конечно! — снова вступило приглушенное контральто. — Согласна. Согласна. Ты всегда за все платил. Начиная от моего белья, кончая зубочистками, не забывая возобновлять запасы продовольствия, не упуская из виду зажимки для белья. Ты платил за все. Да, за все. Но нет, мсье, нет, мои желания не принимались в расчет. Ты их мне предписывал. Они были не моими, а твоими. Теперь же, как бы тебе объяснить попонятнее, я способна попробовать пролезть в игольное ушко. Это трудно, скажешь ты? Невозможно? Может быть, но я смогу это сделать. Я все могу.

Наступило долгое молчание. Подобное тому, какое требуется удаву, когда он одно за другим разворачивает свои кольца перед нападением. Я тоже расправил члены и перебрался к входу на лестницу. Конечно, эта мозаика прекрасна, но несколько жестковата для моих ста кило мускулов без жира. Я сел на первую ступеньку, опершись спиной о вторую. Прекрасное кресло в первых рядах. Хотя я не видел ринга, зато звуки пощечин мне были бы слышны отлично.

Резина обратилась в клей. Голос отца стал столь приторен, что у меня заскрипело на зубах.

— Ни одна женщина твоего поколения не осмелилась бы так разговаривать. Когда я на тебе женился, тебе было тринадцать лет. Ты была круглой сиротой. Никакой семьи. Никакого образования. Ты даже не знала, что такое яйцо, как его разбить, как сварить, кто его снес — кошка, корова или слон. Я тебя воспитал, у тебя не было прошлого, я из тебя сделал достойную уважения женщину, старался, как мог, облегчить тебе жизнь. Я решал за тебя все проблемы. Я привык бороться. И умею побеждать. Если бы ты была женой нищего, я бы еще мог тебя понять. Объяснись же. Потому что, клянусь душой, я действительно ничего не понимаю.

— Ну вот, — ответила мама. — У нас двое детей,

— Да, двое детей. Совершенно верно. И что из этого?

— Сначала они были младенцами. Потом год от году взрослели. И теперь у них выросли крылья. Ты меня понял?

— Нет. Абсолютно ничего не понимаю. Сначала жареный цыпленок. Потом цирковой номер с иголкой. А теперь дети с крыльями. Говори яснее. Я тебя слушаю.

Вот когда бархатный голос прорвался подлинным железом. Мне бы убежать к себе, спрятать голову под матрас. Вместо этого, по мере того как мамин голос поднимался, отвердевал, напрягался, я стал ввинчиваться в лестничную клетку. К тому времени, как я сел на верхнюю ступеньку, голос выражал безысходное страдание, а я был весь в поту.

— Так вот, — звенел голос, — я тоже повзрослела, как и они. А ты этого даже не заметил. Когда я вступила в твой дом, у меня еще не все зубы прорезались — теперь их у меня 32, пересчитай!.. Я прибавила в росте и в весе. А как насчет моей души? Ты подумал о моей душе?

Вот что она говорила, и голос ее, как море во время прилива, вздымался из глубин застарелого, неистощимого, но в конце концов лопнувшего терпения.

— Скажи мне, — требовала она, — где моя душа? Какова она? Чем занята? Вообще есть ли она у меня? Что с ней сталось? Выросла ли она вместе с телом? Почему? На что она похожа? Ведь душа — это не головка чеснока, которую трут на терке, не веник, который ставят за дверь. Сможет ли моя душа петь и плясать, стучаться о мою бренную оболочку, как кастаньеты, бить по моей коже, словно по бубну? Она столько времени провела в укрытии, а я-то знаю, что ей хотелось бы и позябнуть. Да, испытать веяние холода. Да, холод. И голод, жажду, радость, горе и ту жизнь, которая существует за обитыми железом дубовыми дверями этого дома. Я так и не испытала настоящей жизни, я о ней почти ничего не знаю, кроме тех продуктов, которыми ты пичкал меня, равно как правилами поведения и нравоучениями, взнуздал меня исконными обычаями, загородил шорами мое зрение. Сотни раз я завидовала голытьбе, которую ты так презираешь. Будь я на их месте, по крайней мере ознакомилась бы с шероховатостями земли. Я бы участвовала в борьбе за существование, ощутила жар солнца, капли дождя, падающие на мою непокрытую голову. Целые народы сейчас поднимаются к свободе. Чем же я хуже других? И какая разница между мной и моими собственными детьми? Почему же им позволено интересоваться тем, откуда они произошли, кем стали и что сулит им будущее, а мне ничего не позволено? Только потому, что я женщина? Что я твоя жена? Тогда надо было тебе жениться на своем собственном образе и подобии. Да, мсье, да. Мне сейчас тридцать пять лет, и я вынуждена сказать себе, что ничего не знаю.

Ничего — о народе, среди которого родилась, ничего — о земле, которая меня вскормила, ничего — о нашей культуре, о родном языке, о своей религии. Но я кормлюсь. О да, я ем, перевариваю пищу, закрома наши полны, деньги текут рекой, у меня нет никаких забот.

Голос ее повысился до того, что сломался, а волны возмущения разбились о скалу, именуемую ее мужем. Но она продолжила:

— Если бы по мановению волшебной палочки перед нами предстала бы сейчас моя душа, я бы первая удивилась. И не узнала бы ее. Мне кажется, что моя душа подобна недоразвитому ребенку с большой головой. Я сказала бы своей душе: «Взгляни на меня своими прекрасными глазами и послушай, что я хочу тебе сказать». Душа же моя, ничего не поняв, тупо, без улыбки отвернулась бы от меня.

Мама умолкла. Я слышал, как она переводила дух, собиралась с силами, я чувствовал, что кровь спокойнее течет теперь в ее жилах, гроза проходит, слабеет ветер. За все это время отец не проронил ни слова, даже не кашлянул, не вздохнул — ничего. Опустевший город спал. Стенные часы с медными гирями оповестили, что уже три часа ночи, они пробили три хриплых удара — как будто похоронили наше прошлое. Наконец-то оно умерло для всех нас, находящихся в этом доме: для меня, мамы, отца, стенных часов, кроватей, сундуков, ковров и штор, а также и для всех воспоминаний.

— Это Наджиб? — изрыгнула скала, стряхивая с себя остатки пены. — Это он внушил тебе большевистские идеи?

Последовало молчание. Мама не умела лгать. Или изворачиваться. Для нее имели значение лишь реальные факты вне зависимости от любых политических оттенков. Но я был ее сыном, одного с ней лагеря, она хотела меня защитить. Поэтому она ответила только после некоторого колебания:

— По-твоему, дерево сажают не корнями, а кроной вниз? Я родила Наджиба или он меня?.. А? Как, по-твоему?.. Чтобы произошла революция, сначала должны появиться революционеры. Наджиб только снабдил меня оружием. Можно тянуть осла за веревку, но силой невозможно сдвинуть его с места.

Совершенно верно. Она уже вышла на ринг и прыгала на одной ножке, делая обманные выпады. У бедняжки не было боксерских перчаток, она не знала правил бокса, не прошла тренировки, даже понятия не имела, сколько длится один раунд.

— Добрый вечер, мамочка. Какая здесь духота, ты не находишь? Привет, папа.

И я уселся между мамой и папой. В ожидании Страшного суда. Все волосы у меня на теле стали дыбом. На низком круглом столике стоял серебряный чеканный поднос. На нем — чайник, позолоченные стаканы, кекс, миндальное печенье и, ей-богу, целая чашка с маслинами.

— Кто хочет маслин?

Никто мне не ответил.

— Ах, так… А маслины, между прочим, очень питательны. Они пропитаны маслом. Так, значит, не хотите?.. Ну, как знаете…

И я съел их все сам, запихивая в рот сразу по две, Жуй, Наджиб, подкрепляйся в преддверии Страшного суда. Одному богу ведомо, чем ты будешь питаться на том свете. И я жевал старательно, не торопясь. Потом я аккуратно собрал косточки в чашку,

— Ну ладно. А теперь чем займемся?

— Ты кончил? — спросил меня отец раздельно и очень мягко.

Он встал, худой, жесткий, и опустил на меня и на маму свой тяжелый взгляд, похожий на холодный свет уличного фонаря. Мама сидела в глубоком раздумье, скрестив руки на груди, словно бы гостья в собственном доме. Прежде чем встать, я вытер руки о штаны. Еще долго после всего этого запах маслин висел между мной и отцом. До чего же стойкий запах у этих маленьких плодов!

— Да, папа. Я кончил. А что?

— Выйди отсюда!

— Ах, так…

Глазами и перстом он указывал мне на дверь:

— Уходи!

Он не повысил голоса, не поднял на меня руки. Его лицо было исполнено достоинства и доброты; я пятился к двери, а он спокойно, шаг за шагом следовал за мной. Уж таков он был, наш папа. Подобных теперь не производят — ни деревьев, ни львов, ни человеческих существ.

Таким порядком мы оказались перед входной дверью. Он ее открыл, между прочим не произведя ни малейшего шума. Вежливо, склонив набок голову, отстранился, чтобы меня пропустить.

— Уходи!

— Ты на меня по крайней мере не сердишься, папа?.. Нет? Тогда пожмем друг другу руку, как мужчины?

С полуулыбкой он протянул мне свою пахнувшую прямотой, табаком и оплеухой правую руку. Я восторженно зажал ее в своей лапище. Сжал посильнее, потом еще сильнее и, зажав, словно клещами, подтянул отца к себе.

— Может быть, ты сам выйдешь, папа? — сказал я ему. — Подыши ночным воздухом, поверь мне, это будет тебе полезно.

И я захлопнул за ним дверь. Запер ее на ключ. Честное слово! В доме было слишком жарко. Малейшая драма могла испепелить всех его обитателей. Я положил ключ в карман штанов и, растопырив руки, вернулся обратно в гостиную. Может быть, именно в этот момент Джек Ламотта нанес несколько решительных ударов? Ба! Об этом я узнаю завтра утром.

— Ну как, печенье на месте? Не сбежало?

В ответ я получил полную чашку косточек от маслин прямо в лицо, между глаз, данных мне господом богом.

— Как это ты метнула, мама? Прямо или под углом в три четверти? Держу пари, что под углом, как я тебя учил: самый лучший удар, чтобы обмануть вратаря. А еще говорила, что ничего не понимаешь в регби. Браво, мамочка! Из тебя выйдет хороший полусредний!..

Тут в меня полетело все, что у нее было под рукой или под ногами — я не успел определить точно. Она стояла натянутая как струна, не произнося ни слова. А ее ярость, как магнит, притягивала к себе предметы. Конечно, я пытался отбивать их, но она метила дьявольски ловко. К концу первого тайма мне удалось почти все брошенное в меня поставить обратно на свои места. Почти. Печенье я съел на лету. И не успел поймать два-три разбившихся стакана. Они были древние, прошлого века — их оставил нам в наследство дедушка. Впрочем, я его не застал в живых.

— Ну а теперь что будем делать? — спросил я. — Продолжим игру или поговорим, как мужчина с мужчиной?

Сжав зубы, она наступала на меня, миниатюрная и неустрашимая. Одной рукой я мог бы перекинуть ее за спину, отнести наверх и уложить в постель, укрыв до подбородка одеялом. Ведь предел есть всему, даже произволу полиции.

— В чем дело? — говорю ей. — Что я такого сделал? Ты как будто сердишься на меня.

Она подошла ко мне вплотную, задрала голову, хотела взглянуть мне в лицо. Я присел на корточки, чтобы быть с ней на одном уровне. Мы поглядели друг другу в глаза. У нее совсем не было ресниц.

— Почему ты такая бледная, мама? Успокойся, ты сама на себя не похожа. Что я такого сделал, в конце концов? Я читал газету у себя в комнате и вдруг услышал твой голос. Тебе нужна была помощь. И я — вот он. Только-то и всего.

Я уж готов был рассмеяться и обнять ее, но не тут-то было. Опять этот голос. Даже раньше слов. Слов-то она потом выкрикнула пять-шесть, может быть, даже и две дюжины — мое сознание их все равно не удержало, никакого следа от них не осталось. А вот тембр приглушенного контральто я уловил быстрее, чем любое слово. Тембр ее голоса ошарашил меня, проник во все поры, словно горячий ветер пустыни.

— Я не нуждаюсь в помощи, — утверждал мамин голос. — Ни в твоей, ни в чьей бы то ни было. Я теперь отдаю себе во всем полный отчет и сама отвечаю за свои поступки, понял? Не для того я хочу освободиться от опеки твоего отца, чтобы прятаться под твое крылышко, хоть ты и здоровенный детина. Я сама знаю, что мне делать. И потом, что это за вид? Ты хочешь, чтобы я тебе насыпала перца на язык? Разве можно появляться перед матерью с голой грудью, когда она вся обросла шерстью?

— Это не шерсть, а волосы, мама.

— И кто тебе позволил спуститься в такой поздний час в гостиную? Разве я просила твоего вмешательства, просила таскать за меня каштаны из огня?

— Нет, мама.

— Открой немедленно дверь, попроси у отца прощения и ложись спать.

— Хорошо, мама. Есть, мама. Будет сделано.

Я спустился вниз, открыл дверь и, крикнув во тьму: «Прости меня!», вернулся на свое баранье ложе. Который час был в это время в Чикаго? Во всяком случае, чем бы ни кончился матч, старый Джек Ламотта не чувствовал себя таким обескураженным, как я.

4

Целую неделю она со мной не разговаривала. И папа тоже. Я входил, как в ресторан, спал, как в отеле, выходил, как из церкви — огромного цементного помещения, где кто-то что-то напевал под сурдинку с утра до ночи, это я напевал.

Политику неопределенного выжидания впоследствии применили многие арабские правительства. Только никто из них не пел. Если осел не хочет пить, его не заставишь хлебать воду.

Мы сидим на обрыве. Три-четыре облысевших, седых кедра, вздыхая от вечернего бриза, посматривают на нас. Чайка кружится у меня над головой, нацеливается, будто я морской угорь, потом улетает далеко в небо, к самому солнцу. Бланко, конь нашего умничка, отряхивается на пляже. Он испускает протяжное ржанье и дрожит всем телом, от гривы до самых копыт. А копыта у него в морской пене, и так и кажется, что дрожь коня сообщается волнам прилива. Возраст, одиночество, редкие известия о моем брате: все это заставило коня вернуться в первобытное состояние. Он настоящий философ.

Мама говорит:

— Мы, люди, не можем поступить, как он. Вернуться вспять. Мы осуждены на прогресс и индустриальную цивилизацию. Ты же не лошадь?

— Нет, мама. Даже не городская зебра, сиречь полицейский.

— Тогда хватит бездельничать, копай.

Я копаю. Уже целый час. В каменьях и колючем кустарнике. И в своем сердце. У меня в руках американское приспособление, которое я подобрал на ферме отца, там за обрывом, метрах в семидесяти отсюда. Сложи его — это кирка. Разверни — лопата. От него пахнет смазочным маслом, и, не держи я его двумя руками, оно давно бы улетучилось, до того оно невесомо.

Я копаю, рою, дроблю, согласно маминым указаниям. С развевающимися по ветру волосами она сидит на сундучке, скрестила руки и следит за каждой лопатой выбрасываемой мной земли, за каждым отброшенным камнем. У нее свои расчеты, она все давно обдумала.

— Копай глубже, дальше на восток, в сторону Мекки.

— Хорошо, мама.

За песком и землей пошла галька. Потом я докопался до воды. Первая вечерняя звезда засияла в ней ярче, чем на небе.

— А чем прикажешь откачивать воду, мама?

— Вылезай из могилы и помоги мне.

Она открыла сундучок, на котором сидела, и стала передавать мне по одному хранившиеся там свои сокровища. Она долго разглядывала каждый обломок своего прошлого, держа его на вытянутой руке в свете заходящего солнца, и я постиг тогда, что неодушевленные предметы окрашиваются перед смертью в цвет крови. Старые платья, долгие годы делавшие маму бесформенной, стальное зеркальце, в котором она тщетно ловила свое отражение, пузырьки от духов, фарфоровые баночки с заплесневелой, приготовленной ею еще в юности помадой из маковых лепестков, подкова, будто бы приносящая счастье, тряпичная кукла, ракушки, которые брат собирал для нее на этом же пляже, шлепанцы, туфли без задников, костяной гребень, кольца — все это, да, все без исключения — закатные лучи окрасили в красный цвет, под стать ее покрасневшим глазам. Она целовала каждую вещь перед тем, как передавала ее мне.

— Прощай… Прощай…

Стоя на куче земли и гальки, я бросал в могилу эти реликвии целой эпохи. А куклу она прижала к груди и убаюкивала ее веселой песенкой, надрывавшей мне душу. Ее она похоронила сама. Можно отказаться от всего на свете, кроме своего детства.

Я приволок сундук и бросил его в яму. Он был уже пуст, лишен души.

— Дай-ка мне лопату, мальчик.

Она взяла лопату, воткнула в землю, оперлась на нее.

— Мир вам, старые друзья моего детства и юности! Во имя наступления будущего! О, я любила вас, и еще как! Я поверяла вам свои тайны, мы вместе смеялись и плакали. Но видите ли, лучше похоронить вас, пока вы не стали тормозить ход истории. Если бы я продолжала вас хранить, вы стали бы похожи на старичков в богадельне. Ведь вам бы это не понравилось, правда? Вы бы не хотели, чтобы в один прекрасный день вас выбросили на помойку, на свалку или запихали бы в чулан антикварной лавки? Чтобы грядущее поколение, смеясь, показывало на вас пальцами: «Xa-xa!.. Поглядите, какой хлам!.. Ха-ха!» Нет, поверьте, здесь, на берегу океана, вы нашли могилу, достойную ваших прошлых заслуг. Быть может, много веков спустя, стремясь постичь прошлое, люди раскопают вас и воскликнут: «Боже мой! Как просто и примитивно жили в те времена!» А может быть, они и не скажут ничего подобного. Откуда я знаю? Легко быть пророком задним числом, но трудно предсказать будущее. Прощайте, друзья! До свиданья в ином мире!

Она взялась за лопату и сама засыпала могилу. Наполовину.

— Пойди принеси дерево.

Я принес апельсиновое деревце, которое было привязано к крыше машины. Мы посадили его в наше прошлое и утоптали землю вокруг ствола, сначала лопатой, потом руками. От земли пахло водорослями, от мамы — слезами, от меня — потом. Океан раскашлялся, как старик. Заблудившись в сумерках среди отражавшихся в воде звезд, заржал Бланко. Всего один раз. Больше я никогда не слышал его голоса. Мы с этим древним мудрецом встретились тогда в последний раз.

Все, что осталось в доме, мама продала. С аукциона, на барахолке, при помощи двух зазывал. Мебель, ковры, шторы, сундуки, посуда — все пошло с молотка. Даже моя постель. А ведь я в ней родился.

Папа молчал. Он приходил, с многозначительным видом ел, спал, уходил. В определенные часы. А мы с мамой распевали песни с утра до ночи.

5

Она собственноручно перекрасила весь дом. Воля ее была запечатлена у нее на лице заглавными буквами: «НЕ МЕШАЙ МНЕ!» Я подавал ей ведро с краской, кисти и щетки. И так как потолки были высоки, чуть не до неба, мне приходилось держать ей и лестницу. Дом был огромный, мама работала медленно, покраска заняла у нее все лето.

Мы спали во внутреннем дворике, под открытым небом, близко друг к другу, как сплоченная семья. Мне не хватало только нашего умничка — не с кем было посмеяться перед сном.

— Спокойной ночи, — говорила мама.

— Спокойной ночи, — отвечало эхо со второго этажа.

— Спи крепко, — говорил я.

— Спи крепко, — отзывалось с лестницы эхо голосом уличного зазывалы.

И мама тотчас спокойно засыпала, подложив руку под голову. А мы с папой закуривали по первой ночной сигарете, чтобы отбить запах краски, — старинной масляной краски с неистребимым запахом. Мы курили далеко за полночь. Когда его пачка кончалась, я протягивал ему свою. Или наоборот. Последнюю мы делили пополам: затяжка ему, бычок — мне. В его спокойном голосе звучала грусть, когда он обращался ко мне:

— Ты видишь, что делается, сын?

— Да, папа.

— История мчится быстрее дикого коня, сын.

— Да, папа. Дай мне окурок.

— Можно переделать дом, город, страну. А как переделать души людей, живших в старом доме, древнем городе, первобытной стране?

— Не знаю. Может быть, душа тоже нуждается в перекраске, как стены дома? А, папа?

— Возможно. Спокойной ночи, мальчик.

— Спи крепко, папа. Пусть тебе не снятся прежние сны.

— Постараюсь.

К концу лета дом был готов. Вы открываете дверь и проходите сквозь целую гамму устрашающе синих оттенков: темное индиго в передней, небесно-голубой во внутреннем дворике, кухня — вся бирюзовая, включая метлы, а в комнатах вы опускаетесь то на морское дно, то в сердце ночи, то в заросли фиалок. Это в бельэтаже. Стены, шкафы, окна и двери — все было голубое. Потолки тоже.

Потом вы поднимаетесь по лиловой лестнице (мама покрасила и ступеньки), и второй этаж встречает вас яростно: он ярко-красный. На третьем вы попадаете в порт — на набережную 17, где ждали погрузки на суда ярко-оранжевые апельсины. А терраса из-за ослепительной белизны совсем неразличима под солнцем.

Обстановка вся была выписана из Франции: кровати, шкафы, посуда, хозяйственные принадлежности, трюмо, безделушки, ковры и шторы, «изготовленные в Лионе». Целых три грузовика — я их пересчитал (и разгружал). Грузчики обращались чересчур грубо с этими атрибутами утонченной цивилизации.

Пять дней спустя мы уселись за стол. Он был круглый и накрытый скатертью, видимо потому, что блестел, как стекло. Перед каждым из нас стояли две тарелки: мелкая и глубокая. Справа — нож, слева — вилка и большая ложка. Маленькая ложечка перед тарелкой. Носовой платок (кажется, он называется салфеткой?) в металлическом кольце. А посередине стола супница, с которой мама сняла крышку. Она налила нам суп — по два половника ей и папе, четыре мне. Еще ложка, и моя тарелка перелилась бы через край.

— Пусть всемогущий бог, властелин земли, благословит эту трапезу, — сказал отец.

— Приятного аппетита! — ответила мама.

На мою долю выпало последнее слово.

— Как же так? Это же наш старый марокканский суп? Или я ошибся?

Мама поглядела на меня обиженно. Мы с папой уставились на нее и ждали, что она будет делать. Она вынула из кольца свою салфетку и развернула ее — в уголке было вышито одно слово: «Моя».

Три секунды спустя мы последовали ее примеру. На моей было вышито «Н», на папиной — «Его».

— Что это значит, «Его»? — спросил удивленный папа.

— Его — это значит твоя, — ответила мама. — Ты что, читать не умеешь?

Он поднес салфетку к лицу, как бы желая ее поближе рассмотреть, громко высморкался в нее и вышел, хлопнув дверью.

Мама купила портфель, учебники, тетради, пенал. И записалась в специализированную школу. На курсы повышения или по подготовке, точно не помню. Каждый день я отвозил ее к воротам школы, шел в кино, перекидывался в картишки с дружками или занимался товарообменом (приехали американцы), а вечером заезжал за ней.

Часто мне приходилось подолгу ее дожидаться. Я сидел как дурак, открыв дверцу, держа ногу на педали. Сигналил, а она меня не слышала, болтала взахлеб с юнцами, у которых едва пробивался пушок на подбородке, и хихикающими девицами с лунообразными мордашками. Она пожимала всем руки, говорила: «До завтра!», потом оборачивалась на ходу и снова кричала: «До завтра!», как будто обращалась к глухим, усаживалась рядом со мной, как паинька, поставив портфель на колени, закуривала сигарету и спрашивала с очаровательной улыбкой:

— Я тебя не слишком долго заставила ждать?

Проехав метров сто и красный сигнал светофора, которого не заметил, я сказал, покосившись на нее:

— Знаешь, мама, я тебе очень сочувствую.

— Ах, так? Почему же?

— Не надо мне зубы заговаривать. Я же испытал это на собственной шкуре.

— Что это? О чем ты говоришь?

— О школе, конечно. Она тебе не надоела?

— Мне? О нет! Вовсе нет!..

Я резко поворачивал руль и мчал ее к дому. Ведь ей еще надо было готовить уроки: писать сочинения, решать задачи — алгебраические! — она поднималась в свой рабочий кабинет.

— Посмотри в холодильнике, там должны быть консервы! — кричала она мне. — Я сделаю себе бутерброд, когда кончу… Ах, совсем забыла… Если мне будут звонить, скажи, что я занята…

Пришлось мне подпоясаться кухонным фартуком — да-да — и готовить нам с папой смешанные мясные блюда: из куриных, бараньих и мясных консервов. Легко себе представить, как был доволен папа! Его радовали не мои кулинарные таланты, а то, что мы ели на кухне. Сидели на корточках, поставив тарелки на колени, без всяких там приборов — руками, совсем как в доброе старое время!

— Гм! — соображал папа. — Какая доля говядины сегодня?

— Половина. Четверть — курятины, четверть — баранины.

— А вчера было наоборот?

— Да, папа… Надо же все-таки варьировать меню. Завтра я подналягу на курятину.

— Передай мне красного перца.

Я вытаскивал из кармана бумажный пакетик, и он с горящими глазами перчил мясо. Уж очень он был доволен.

Мама покупала книги пачками. Входила в книжный магазин, бросала взгляд на все полки разом и уверенно тыкала пальцем в несколько томов.

— Завернуть, мадам? — спрашивал продавец.

— Не стоит труда, — отвечал я. — Она их прочтет в машине.

В мамином кабинете стоял книжный шкаф, но она предназначала его совсем для других целей, держала в нем засохшие цветы, цветные стеклышки — зеленые, лиловые, красные, переливавшиеся на солнце, кукол с белесыми косичками, маленьких коралловых танцовщиц, всяческую дрянь из ракушек, безделушки, черт бы их побрал, с которых я смахивал пыль метелкой из перьев.

Я накрывал ее постель — ложе отдохновения, — как и она сама, миниатюрное; легкая, словно птичка, она покидала его, ничуть не смяв. Вечером я гасил свет, ссыпал окурки из пепельницы в карман фартука, проходился по книгам рычащим пылесосом. Главное, не надо было их приводить в порядок, трогать с места. Они стояли, задумавшись, как группы сонных безработных посреди главной улицы, которые не слышат ни шума мотора, ни гудков моей машины. Книги, лежавшие на полу открытыми, я так и должен был оставлять.

Рабочим столом служила ей широченная доска, положенная на козлы. Она была засыпана горами бумаг. На толстых стопках в виде пресс-папье лежали булыжники, очень красивые. Тут я тоже ничего не должен был трогать. «Ничего, слышишь, Наджиб?» А ведь снизу было прекрасное дерево — орех с сучками.

Мама появлялась, зажав сигарету в уголке рта, подходила к столу и сразу вытаскивала из кучи именно те листки, которые ей были нужны для занятий. Это, это и это — не колеблясь, на ощупь. Застегивала портфель, смотрела на часы.

— Пора, поехали.

Неведомый мне мир населял глубину ее глаз, улыбка ее светилась лунным блеском; охваченная энтузиазмом, она сбегала по лестнице через две ступеньки. Садясь в машину, она движением головы смахивала с правого виска прядь волос. В этот момент невыразимое ощущение проникало мне в душу. Я изо всей силы нажимал на стартер и давал газ.

Иногда она звала нас с папой к себе в кабинет. Открывала книгу.

— «Post patris mortem, Alexander primum ad Asiam, deinde ad Aegiptorium fines vía contendít». Понимаете?

— Нет! — отвечали мы в один голос.

— Это по-латыни. Речь идет об основании Александрии в Египте. Что доказывает древность и славу города и то, что некогда высокая культура процветала там, откуда теперь до нас доходят только популярные песни и идиотские фильмы. Меня интересуют пути эволюции нации. Их важно понять.

Иногда она нам читала вслух. То есть начинала читать. Сидя, как примерная девочка, на стуле со спинкой, поставив ноги прямо, она перелистывала какую-нибудь брошюрку, размеренным голосом прочитывала страничку-две — никогда больше трех. Тут на нее нападал смех. Нас поражала эта ее внезапная веселость, но факт остается фактом: смех заставлял ее извиваться, как угорь, мычать, как новорожденный теленок, токовать, как тетерев, мяукать, как кошка по весне, икать, заливаться слезами.

— В чем дело, мама? Что с тобой?

— Прочти-ка… Ха-ха-ха, прочти-ка… аф, аф… прочти, ради бога… ха-ха… хи-хи…

Я брал книгу и декламировал: «Магометане бреют череп, за исключением длинной пряди волос посередине головы, в уверенности, что после смерти Магомет за этот хохол втащит их в рай».

— Смотри-ка! Я об этом первый раз слышу. Но раз они пишут… Надо сходить к парикмахеру.

— О, хватит тебе!.. Перестань!

Послышалось пыхтение локомотива. Это смеялся папа.

— Страница… страница… хи-хи, ха-ха, аф… аф… — захлебывалась мама, — страница сто сорок семь… ха-ха, господи…

— Ты говоришь, страница сто сорок семь. Сейчас посмотрим: «Кускус подается в одном большом блюде, и каждый из сотрапезников отделяет себе определенный участок пищи бороздкой».

Это ее совсем сразило (и стул тоже). Она лежала на полу и колотила по ковру кулаками, крича: «Довольно!.. Хватит!.. Я больше не могу…»

— А что тут такого? — удивился я. — Разве ты не слыхала, что бывают писатели-юмористы?

Она рвалась к знаниям, как заблудившийся в пустыне рвется к воде, стремилась отыскать истину за словами, поднимала каждое слово, как камень, чтобы выяснить, что под ним кроется — ящерица, скорпион или плодородная земля. Проверяла, имеет ли слово вес, значение в повседневной жизни, говорит ли оно что-нибудь ее душе. Все это она растолковывала мне до тех пор, пока я не понял: ее интересовали «точные науки». Она выискивала «научные открытия», от которых я начинал скрипеть зубами. Например: «Китайский стоицизм. Можно перепилить китайца пополам и продольно, и при этом он не издаст ни малейшего крика; это объясняется одной анатомической особенностью: у китайцев нет нервной системы».

— И этим объясняется, — добавляла мама, — почему европейцы не переносят страданий и не отличаются терпением: у них несколько нервных систем. Вот поэтому-то они такие чувствительные!

Она говорила, что учится не для того, чтобы выучить что-то, даже не для того, чтобы знать. Но чтобы питать и возродить свою кровь. Она так долго не получала питания, что дошла до дистрофии, теперь ей суждено вечное бодрствование. Она ничего не желала принимать на веру: читала разные издания одного и того же произведения, исправленные и пересмотренные, согласна текущей моде, сравнивала биографию автора с теми трескучими идеями, которые он прокламировал, «выпроваживала вора или Тартюфа за дверь», по ее выражению. Страстное отношение к прочитанному заставляло ее вставать на дыбы, как на полном скаку, когда грива откинута назад, а на шее надуваются жилы.

— Прощайте, мсье. Мне очень жаль, но вы должны меня понять. Мне нужна жизнь, а не аэропланы. За дверь, Толстой! — кричала она, отшвыривая том с золотым обрезом. — Ты писал неподражаемо о любви и женщинах, но в семейной жизни ты был тираном, я проверила. Вон, за дверь! За дверь, арабские кладбищенские поэты! Ваша романтическая лирика заставляла меня плакать, когда я еще ничего не понимала в жизни. Если вы писали правду в ваших стихах, откуда же, черт побери, взялись пороки нашего общества? Почему у нас заперли женщин, как скотину, поступили с ними неслыханно, надели на них паранджу, подрезали им крылья? За дверь, говорю я вам! И ты тоже, Пьер Лоти, несмотря на всю мою любовь к морю. Скажи, где ты отыскал такой опереточный Восток? Ты добился почестей и богатства, но, поверь мне, твой Восток — совершенно ни на что не похож, совершенно… А ты, ученый каменного века, утверждавший, что земля покоится на спине гиганта, — ты-то как сюда затесался? Ведь уж вечность прошла с тех пор, как тебя опровергли. Прочь!.. Зачем мне подобная древность, от которой нет ни малейшего прока?.. Вон отсюда!.. Какое безумие! Эти люди уже давно превратились в минералы, а их ошибки все еще живут. Неискоренимые!.. Прочь! За дверь!..

Она пачками выкидывала книги в коридор, а я благоговейно подбирал и складывал в корзину. Потом у бакалейщика я обменяю их на жареные орехи или тыквенные семечки.

Однажды вечером она пришла в большое возбуждение.

— Ты видишь? Видишь? — говорила она, хватая за руку то меня, то папу. — Видишь? Ребенок прочитал эти книги раньше меня. Он был моложе меня и телом и умом, но сумел в них разобраться. Но я не знаю, что он в них нашел. Быть может, они продвинули его вперед. Каждый из нас переваривает культуру по-своему.

— Ты говоришь о нашем умничке, мама? Тут дело гораздо проще: он ничего не переварил — у него сделалось расстройство желудка. Вот доказательство: в своих письмах он ничего не пишет о возвращении домой.

Она меня не слушала. Увернулась от руки отца, хотевшего погладить ее по голове. Проглотила рыдание и мужественно нам улыбнулась.

— Я во что бы то ни стало хочу его догнать. Да, угнаться за его молодостью, за его энтузиазмом, чтобы быть рядом с ним, когда наступит эра молодых, а старики уйдут в отставку. Строить вместе с ним, посвятить жизнь полезному делу… О, я не знаю, как вам объяснить… Но это бурлит во мне — не дает мне покоя… Теперь уходите… Я буду заниматься.

Мы с папой вышли рука об руку, она закрыла за нами дверь. Мы поднимались по лестнице, ведущей на террасу, когда она догнала нас. На ее лице играла улыбка, подобная тени птицы на земле.

— Скажите, вы не обиделись?

— Нет, — ответил папа.

— Да ничуть, — добавил я. — Если у нас такие мрачные лица, так это потому, что мы решаем важный вопрос: сыграть ли нам партию в покер или в канасту. Видишь, как все просто?

— Ну, конечно! Вы обиделись. Мне очень неприятно.

— Тебе только так кажется.

— Иди занимайся. Завтра у тебя письменная контрольная. Я бы тебе помог, мамочка, но алгебра действует мне на нервы.

Она нас обняла и расцеловала.

— О, как я рада… Как рада…

И убежала вприпрыжку.

На террасе мы с папой сели на ящики из-под апельсинов. Я стасовал карты и протянул папе «Сними!»

Он не стал снимать, а перевернул карты и разложил их веером.

— Ага! — сказал он. — Прекрасно. Все картинки с одной стороны, шеперки — с другой.

— Да что ты? Как странно. Я хорошо смешал. Может быть, они по дороге соскользнули?

Мы расхохотались. Я чувствовал себя вполне в своей тарелке: солнце садилось над океаном, голуби со свистом летали по небу, отец сидел напротив меня, нас с ним объединяло полное согласие.

— Ты правда хочешь играть в карты, папа?

— Нет. А ты?

— Тоже нет. Я всегда выигрываю, не знаю, как это у меня получается.

— Дай-ка мне сигарету.

— С удовольствием, папа. Скажи, ты не слишком много куришь последнее время? У тебя плохое настроение?

— Плохое? Нет.

— Ты расстроен?

— У меня расстроенный вид?

— Я хочу спросить: что именно ты думаешь о своей жене?

— Почему ты спрашиваешь об этом, сынок?

— Давай поговорим откровенно, папа. Это тебе будет полезно. Ну, откройся мне. Я слушаю.

— Только-то и всего? Хорошо, я тебе объясню: мне кажется, что я заново женился и постепенно начинаю узнавать свою новую жену, а прежнюю я вовсе не знал.

— Значит, ты доволен? Или тебе страшно?

— И то и другое, сынок.

— Но у нее доброе сердце.

— Я с тобой согласен.

— А у нее тоже новый муж?

Он мне не ответил. Сидел и курил. Пока не выкурил всю пачку.

Маленький человечек остановил меня на улице, приподнял шляпу, улыбнулся цинготной улыбкой, потер руки, будто мыл их с мылом, и заговорил, захлебываясь слюной, — хотя очки у него были как у интеллигента.

Время близилось к полудню, я завел его на террасу кафе и угостил аперитивом. Он пил его мелкими глотками, уставившись на свою шляпу. Я крикнул официанту:

— Повтори, Сальваторе. И поскорее.

Алкоголь и солнце в зените растопили маленького человечка. Он был счастлив познакомиться с сыном столь очаровательной матери. Но чего она, собственно, хочет? Учиться, получать знания, добиваться успеха в жизни — или ставить его в дурацкое положение перед всем классом?

— О, она старательная, сообразительная, очень способная. Полна очарования и радости жизни, но я предпочел бы лентяйку или среднюю ученицу. Вы понимаете, дорогой мой, каждый раз, как она входит и садится в первый ряд, я с дрожью жду, когда она откроет рот. Да, мсье, я боюсь, что она опять начнет задавать мне вопросы.

— А-xa! А почему?

— Почему? Да потому, уверяю вас, что ни один учитель в мире не смог бы ей ответить. Судите сами, дорогой мой: через три четверти часа после начала урока она, как примерная девочка, поднимает руку и скромно заявляет: «Но, мсье, на прошлой неделе вы утверждали обратное». Что я могу на это возразить, спрошу я вас? У меня не такая адская память, как у нее.

— Допивайте же свой стаканчик. Хотите сигарету?

— Спасибо. Если бы мы находились с ней наедине, я бы не растерялся, пустился бы в объяснения, как-нибудь выкрутился бы. Но у меня тридцать два ученика — все подростки, которые моментально начинают смеяться — хуже того, гоготать… Ах, обезьяны, настоящие обезьяны!

— Гогочите сами громче, чем они, и все будет в порядке.

— Думаете, это легко? Вот, например, вчера она спросила меня, как звали Версингеторикса. И я не мог ей ответить. А я историк, мсье, Историк!

— Вот вам мой носовой платок. Хотите еще стаканчик?

Мы выпили за дружбу, за Освобождение, за «проблемы образования» и за «новое поколение, в авангарде которого идет ваша многоуважаемая мама».

6

Воскресенье я проводил на дорогах. Мама договаривалась со своими подружками о «еженедельных завтраках-дискуссиях», которые устраивались то у одной, то у другой — а был их легион, и жили они во всех концах страны, от севера до Сахары, по обе стороны Атласских гор. Только в воскресенье утром мама давала мне указания. Она разворачивала дорожную карту, ставила на ней крестик и ласково говорила: «Это тут».

На всякий случай я ставил в багажник две-три запасные канистры с бензином и пускался на машине по дорогам, тропинкам, следам птичьих гнездовий, овечьих стойбищ или стоянок военных отрядов. Мотор все выдерживал. Я его специально проверял перед этими вылазками.

— Наджиб?

— Да?

— Я счастлива.

— Я тоже, мамочка. Но отпусти мою руку, ладно? Мне нужно вести машину.

— Я так счастлива! Так счастлива! Родилась я в доме, где всегда было темно, полжизни я прожила в тюрьме, и неизвестно, где умру. Но до тех пор я проеду нашу страну от горизонта до горизонта во всех направлениях, изучу ее, полюблю, потому… потому что она моя…

— Если ты будешь плакать, я лучше замедлю ход. Прошу тебя, выкури сигарету.

— Я плачу от счастья, сын, от радости жизни. Видишь вон того мула, который обмахивается хвостом? Это мой брат. Он тоже родился и живет в нашей стране. Но я уверена, что он знает о ней больше, чем я.

— Да, — говорю я. — Это четвероногий мудрец: он-то знает, что ему взваливают на спину непосильный груз да еще и бьют впридачу. Эй, дружище! Он знает также, что его ждут прекрасные похороны на бойне.

— Ну и что? — не сдавалась мама, пылая гневом. — Разве черви не питаются нашими трупами? Ты что, предпочитаешь, чтобы из них делали сосиски? Какая разница? Не думаешь же ты, что мы, воображающие себя свободными, не подчиняемся непрестанно насилию? Не то же ли это рабство, только прикидывающееся свободой?

— Послушай, мама, успокойся. Разберись во всем хладнокровно. Мулы и остальные животные не имеют у нас права голоса. Они не принимают участия в выборах, и у них нет своих представителей ни в каких законодательных органах, даже в полиции.

— А у нас, по-твоему, есть свобода слова? У тебя, например?

— Ну я-то, ты ведь знаешь…

— Тогда замолчи, веди машину и слушайся маму!

— Есть, мам.

— Впрочем, мне нечего больше сказать. По твоей вине. Из-за твоей привычки ничего не принимать всерьез у меня в голове все спуталось. И как ты только можешь по любому поводу скалить зубы!

— Смех — соль жизни, мамочка.

Она погрузилась в непроницаемое молчание, взгляд ее угас, и километра два мне сопутствовал сжавшийся в комок живой упрек, из которого с минуты на минуту могли показаться шипы дикобраза. Наконец она пожала плечами и бросила мне:

— Дурак!

— Да, мама. Я — дурак, подписываюсь. Дай только, чем расписаться и на чем.

Это повторялось каждое воскресенье. Своего рода ритуал. Я подбрасывал горсточку соли в разговор (мне кажется, мама только этого и ждала), потом признавал, что немного переборщил, и остальную часть пути мы совершали в полном согласии: машина мчалась во всю прыть, ветер свистел, врываясь в окна машины, мама с восторгом открывала новые земли, горячо принимая к сердцу все: засушливые поля альфы, волнистые красноватые склоны, простроченные животворной зеленью садов, луга, покрытые цветами, с которых при своем приближении мы вспугивали рои бабочек, сверкающие радугами водопады, ручейки, разноцветными брызгами разлетающиеся из-под колес, лошадей, скачущих над линией горизонта, и небо: «О боже, восклицала мама, это необъятное небо без каких-либо границ, расовых или религиозных! В один прекрасный день я сломаю все преграды и повсюду буду как у себя дома, я подарю свою радость всем странам, всему миру, потому что я родилась в нем, и он мой…»

В городке ли, деревне ли, куда мы приезжали, всегда царило возбуждение, и кое-где в стратегических пунктах стояли наготове к наведению порядка жандармы на мотоциклах. Все мамины подружки уже поджидали ее, оповещенные европейским или же арабским телефоном — не менее эффективным и к тому же еще и бесплатным. Кто приехал на машине, как мы, кто-на автобусе, а кто и на верблюде. Мужья тоже присутствовали: сидели на корточках посреди площади, лишившись на время всех своих как социальных, так и мужских привилегий. Мама приглашала их присоединиться к нам, но они ничего не хотели слушать, благодарили ее с кривой улыбкой и до вечера сидели все в той же позе, взывая к судьбе, испытывающей их терпение, и никак не могли взять в толк, зачем «они» их потревожили, сдвинули с насиженного места, нарушили их вековые привычки.

Хотя все же и они соблазнялись огромными, как галльские щиты, блюдами горячего кускуса или шашлыка, которые я пускал по кругу, и, даже не подув на них, стоически заглатывали обжигающие куски мяса. Потом они доставали длинные трубки, набивали их кифом и курили с восточной невозмутимостью, перемежая затяжки глотками мятного чая, словно бы заталкивая дым в недра своего незыблемого прошлого. Покашливание, невнятные ругательства — вот все, чем нарушалась их молчаливая неподвижность. У них под ногами шныряли, вынюхивая что-то, бродячие псы, возились в пыли куры. Они их не прогоняли.

Распорядительница женского улья — мама — торопила покончить с едой, распределяла женщин по три-четыре на учебные группы, переходила от одних к другим, всюду внося оживление, всех заражая своим неугасимым энтузиазмом. На день давалась одна тема. Скажем: «Как укреплять горы?», или «Что испытала наша страна в 1912 году?»,[9] или «Достигнет ли женщина независимости, отказываясь выполнять супружеские обязанности? Или же она первая от этого пострадает? Объясните на примерах».

Мама разжевывает — и их заставляет жевать — одну и ту же соломинку, подбирая отлетевшие кусочки, и вновь их перемалывая. Без передышки. Не давая им роздыха. Отделяет зерна от плевел, выискивает способы прочистить мозги самым отстающим. Щедро раздаем поощрения, отметки, порицания за «непройденный предмет». Наконец собирает своих учениц всех вместе и каждой по очереди предоставляет слово. То, что сама она постигла силой воли, она каждый раз скорее дарит, нежели сообщает им на этих сборищах, организуемых по всей стране. И ее дары — терпение, молодость, вера — зажигают свет в глазах этих женщин.

Я присутствовал при том, как одни женщины осуждали других за то, что те ничем не желают интересоваться, кроме своих мужей. Мама аплодировала. И сами обвиняемые тоже, причем со счастливыми лицами. Я узнал, что на многие завтраки-дискуссии женщины из богатых буржуазных домов не являлись воскресенье за воскресеньем под тем предлогом, что их «задержали в последнюю минуту».

— Ах! — решила мама. — Они в мышеловке. Попались! Когда-нибудь переделают весь мир, а деньги так и останутся деньгами!

Первые собрания были похожи на праздники, нечто вроде сельскохозяйственной выставки, но тут стремились взглянуть на странное существо — маму, слух о которой распространился на многие километры, — налицо было и любопытство, и притягательная сила сочувствия. Увидав маму во плоти, женщины с первой же минуты понимали, что она несет им нечто совсем другое, а не болтовню и забавы, ради которых они примчались издалека. Она с места в карьер принималась развивать их сознание, поделив всех на учебные группы, как при прохождении военной службы.

В последующие воскресенья число учениц поредело, уподобившись нашим горам, негусто разбросанным по равнине. От множества маминых подруг осталось едва ли человек двадцать. Зато таких, которые не хуже мамы познали меру одиночества.

— Тем лучше! — воскликнула мама. — Я не могу поднять гору, с меня достаточно и камня.

Мы «обирались всегда по воскресеньям в назначенный час то у одной, то у другой маминой приятельницы, но вот что интересно: жители городов и деревень начали разбегаться при нашем приближении. Нас окидывали враждебными взглядами, грозили нам кулаками даже и те редкие прохожие, которые попадались навстречу. В нас кидали камнями, прокалывали шины автомобиля. Тогда я прибег к помощи дружков из моей банды. Одни из них эскортировали нас на мотоциклах, другие пристраивались на подножках нашей машины. И представь, несмотря на их устрашающие кулаки и оскал зубов истых гангстеров, число враждебно настроенных к нам мужчин — мужей, сыновей, кузенов, дядьев маминых приятельниц — все росло и они становились все активнее. Произошло даже сражение, в котором я и мои дружки оставили клочья одежды, а наши противники немало своих зубов. Тогда на обратном пути мама мне сказала:

— Я знаю, что я сделаю: раз посещать моих приятельниц становится все труднее, я буду приглашать их к себе. Тогда мы сможем видеться в любой день недели.

— Куда же ты думаешь их приглашать? Куда?

— К нам, конечно. Дом достаточно велик.

— Лично я не возражаю. Скорее даже наоборот. Но ты подумала о папе, что он-то скажет? Как он отнесется ко всем этим женщинам?

— Откровенно говоря, не знаю. Там увидим.

— Ах, так. Ладно! Предположим, что он согласится. А как ты поступишь с рыцарями феодализма? Судя по их красным глазам, они не слишком-то покладисты.

— Ты имеешь в виду мужей моих подруг? Ну что ж, бедняжкам придется с ними развестись, вот и все. Дай-ка мне сигарету.

— С удовольствием, мама. Ты совершенно неподражаема. Не колеблясь находишь выход из любого положения. И решения твои всегда просты и безапелляционны.

— Ты случайно не издеваешься надо мной?

— О нет. Нисколько. Я тобой восхищаюсь.

— Заруби себе на носу, что я не нуждаюсь ни в чьем восхищении. Моя обязанность — помогать людям, и в этом смысл моей жизни. Я не могу быть счастливой, просто не в состоянии, зная, что другие несчастны. К чему мне тогда моя ученость? Все то, чему я научилась, все то, что я чувствую и думаю, я должна применить в действии на благо себе и людям. Только тогда совесть моя будет чиста.

— Тебе грустно, мама?

— Да, мне грустно. Я не понимаю, почему люди страшатся доброты.

— Кури, мама. Проглоти слезы и кури, послушайся меня. Думай о подружках, которые вскоре прибудут к тебе.

— Да, это будет замечательно… О! Знаешь, что я подумала? Я могу поместить их на ферме…

— Прямо в яблочко, мама. Прекрасная мысль. Мне бы и в голову не пришло. Расскажи побольше об их будущей жизни на нашей старой ферме.

— В нашем модернизованном доме они смущались бы. А на ферме будут поближе к природе — да и я с ними вместе. Буду навещать их несколько раз в неделю, мы разведем цветник, насажаем деревьев, которые разрастутся до невиданных размеров. Кругом все зазеленеет, будет красиво, прекрасно — растения, земля, люди. Ты будешь меня отвозить туда, как только я попрошу, ведь так, сын?

— Еще бы! Среди твоих подружек я приметил несколько весьма недурненьких, честное слово.

— Идиот!

— Да, мама. Я идиот. Подписываюсь. Дай мне твою шариковую ручку.

— Трижды идиот.

— Налицо! Стоит мне открыть рот, как оттуда выскакивает глупость. Лучше помолчу. Впредь буду держать язык за зубами. Обещаю. Но если я правильно понял, у тебя теперь будет своя банда?

— О чем ты говоришь?

— Как у меня. А две банды, твоя и моя, — это уже сила! И когда я напрягаю свои слабые мозги, у меня возникает еще один дурацкий вопрос. А не стала ли твоя школа «антишколой», вроде моей? А?

— Называй как хочешь, но то, что я выучила в своей школе, заставило меня повзрослеть, а ты ничуть не переменился.

— Правильно, именно это я и хотел сказать: мы оказались опять вместе.

— Ты все путаешь… все искажаешь… Мы же всегда были вместе, и тебе это отлично известно. Однако хватит! Ты заслужил хорошую порку.

— Да, мама. Выпори меня.

— Хватит! Я с тобой больше не разговариваю.

— Тебе больше не грустно?

— Нет.

— Боже, до чего хорошо мчаться ночью на машине куда глаза глядят!

7

Папа смирился.

— Возьми Библию, Ветхий завет, Новый завет. Открой Талмуд, Коран, священные книги индуизма. Ни в одной религии ты не найдешь женщин. Ни одной пророчицы, ни одной посланницы божьей. Мы, мужчины, привыкли к такому порядку вещей испокон веков и не жаловались. Так что, когда в один прекрасный день твоя мать перевернула мой дом вверх дном, понаделала из окон двери, и наоборот, я только смеялся. Да, смеялся над ее ребячеством. Я говорил себе: смотри-ка, она мать семейства, а ведет себя, словно ребенок. Детям же необходимо давать выход излишкам накопившейся энергии.

— Как и машинам, папа? Время от времени и их тоже требуется освобождать от выхлопных газов.

— Да. Нечто вроде этого, хотя в твоей матери не сыщешь ничего механического. Я утешал себя: это у нее пройдет. Даже надеялся, что она сделает какой-нибудь ложный шаг, попадет в неприятное положение, что она…

— Шлепнется лицом в лужу?

— Ты огрубляешь мои деликатные чувства. Но допустим. И вот ничего такого с ней не случилось, она преспокойно двигается вперед, не нуждаясь в моей помощи и защите. Мне не привелось сыграть роль покровителя, как я надеялся.

— Пришлось тебе утешать самого себя? Посадить к самому себе на колени и убаюкивать?

— Пожалуй, однако учти, что я доверительно беседую с тобой, а не в регби играю. Нет, сын мой, мне не пришлось себя утешать, как ты говоришь. Глаза мои открылись, и я отдал себе вдруг отчет в том, что твоя мать олицетворяет собой совесть потерявшего стыд мира.

— Значит, в конечном счете это она тебя утешила, а, папа?

— Да. Наблюдая, как в ней бьет ключом жизнь, я сперва начал надеяться, потом обретать веру. Знаешь ли ты, почему страны, исповедующие ислам, некогда столь значимые и великие, поплелись в хвосте человечества?

— Дай-ка мне немного поразмыслить… Посмотрим! Может быть, потому что в наших странах открыли месторождения нефти, но мы не захотели пачкать об нее свои руки? Мы, дело ясное, предпочли прибегнуть к помощи европейцев, пусть упиваются нефтью, купаются в ней… Итак, мы предоставили им это грязное занятие, а они в обмен нам денежки, они вроде бы наши рабы на откупе, а мы постепенно все больше и больше привыкали к праздности. Так, папа?

— Да, с экономической точки зрения. Надо будет изложить твою версию на следующем собрании акционеров. Нет, дело совсем не в этом, Наджиб. Еще до нефти существовало нечто, в чем я только сейчас начал отдавать себе отчет. В основе любого социального строя лежит община. А ядро общины не что иное, как семья. Если в лоне семьи женщина содержится, как пленница, веками взаперти, в парандже, если у нее нет связи с внешним миром, если она не принимает активного участия в жизни, такое положение фатально отражается на самом обществе, которое все больше замыкается и не способно уже приносить пользы ни себе, ни человечеству. Общество становится нежизнеспособным, как старые семейные мануфактуры, которые идут с молотка на бирже и достаются почти даром первому, кто предложит хоть какую-нибудь цену.

— Лично я не пробовал завести семью, ты это отлично знаешь, папа. Я пока еще холостяк. Поэтому мне трудно судить. Конечно, у меня возникают иногда кое-какие делишки в городе и его окрестностях, но они не котируются на бирже. Одно меня поражает: значит, начинаешь разбираться в жизни только к старости? Так, что ли, папа? И со всеми это происходит?

— Возможно. Но лучше поздно, чем никогда. Я уже упустил две возможности: твой брат покинул нашу страну, а ты обособился от семьи.

— Да нет же, папа. Я еще здесь, сижу напротив тебя. Надень очки.

— Ты уже давно ищешь на улице то, чего тебе не хватало дома.

— Ты огорчен, папа?

— Больше, чем ты можешь себе представить. Я негодую на свою слепоту: как мог я не понять всего этого раньше? Казалось бы, дела, которыми я заправляю, должны были вывести меня на правильный путь. Когда коммерческое предприятие начинает увядать, я знаю, как его оживить: вливанием новых капиталов. А здесь, рядом со мной была скрыта настоящая сокровищница ума. И я упустил его, не использовал по назначению.

— Тут есть два объяснения, папа. Или ты не хотел обнаруживать этого капитала без солидных гарантий, обеспечивающих проценты: иначе какая была бы тебе от него выгода? Или ты просто боялся собственных чувств.

— Я недооценивал тебя, сын. Прости меня.

— Не за что, отец. Теперь мы наконец нашли друг друга. Хочешь сигарету?

— Да… Покурить хорошо.

— Табак тот же. Я никогда не меняю марку. И однако, вкус улучшился, ты не находишь?

— Да.

— Все зависит от часа, времени года, манеры курить, от какой-то мелочи. Но научиться никогда не поздно, как ты говоришь.

— Нет, никогда не поздно научиться понимать.

— Расскажи мне про маму.

— Всюду, где она появлялась, нарушался извечный порядок вещей. Люди начали жаловаться мне на нее, советовали обратить внимание на ее «безумства». Я не желал их слушать. Они слишком напоминали мне меня самого, каким я был до недавнего времени. Я стремился постичь точку зрения мамы. Она указала мне путь. Теперь, когда она входит в дом, я встаю, приветствуя в ее лице не только новую женщину, но и нового человека, новое общество, новый молодой мир.

— Встань, папа. Доставь мне удовольствие.

— Зачем?

— Встань, таков приказ.

Он подчинился мне, и я, обняв его, поднял к потолку. Несмотря на его протесты и крики, уж не знаю, радости или боли, я, не выпуская папу из объятий, исполнил танец собственного изобретения.

В момент провозглашения Независимости мама находилась на паровозе, а не в купе первого класса — и уж тем более не в багажном вагоне. Она посещала все митинги, делала заметки и не стеснялась спорить с оратором или уличать его в противоречиях. Вместо того чтобы злиться, не лучше ли дать объяснения в «точных, простых и ясных выражениях», говорила она. Каждый раз, как оратор терял нить, мама извлекала ее на свет божий, ныряя в гущу фраз и перифраз.

— Вот в чем суть! — кричала она, взгромоздясь на скамейку. Щеки у нее пламенели. Логика была испепеляющей. — Говорите прямо, мсье. Нечего увиливать. Я вас слушаю.

Ее подружки служили ей клакерами, мои дружки следили за порядком, а сам я руководил событиями, стоя в центре зала. Политикана мы приперли к стенке, ему некуда было деваться. Он глотал слюну, переводил дух, собирался с мыслями, отчаянно озираясь вокруг — не в поисках ли такси? И отважно призывал на помощь имя божие:

— Во имя бога, милосердного и всемогущего, да святится имя властителя вселенной…

— Пропусти это! — вступала мама. — Скажите лучше, как насчет аграрной реформы?

В результате всего этого целая бригада полицейских в новехоньком автобусе обосновалась на нашей улице, прямо против нашего дома. Мама сердечно угощала полицейских чаем и, обыгрывая в карты (джин-рамми), убеждала их — и заставляла признавать со смущенными лицами, — что да, мадам, особой разницы нет между прежним мундиром «колониальных полицейских» и теперешней формой «свободных полицейских свободной страны». «Но может быть, цвет изменился?» — вежливо улыбаясь, настаивала мама. «О да!» — подхватывали они. «Ну, значит, какие-то перемены все-таки есть. И оружие, наверное? Ну-ка покажите…» Они вынимали из кобуры пистолеты, разглядывали их с радостным удивлением. Это были револьверы новейшей марки, но еще не испробованные. «Не огорчайтесь, — утешала их мама. — Скоро испробуете!»

Потом они переехали подальше, ближе к лачугам предместья. Когда мы выходили, они следовали за нами на некотором расстоянии, потом возвращались обратно. Каждый вечер мама считала своим долгом подойти к их автобусу и пожелать им доброй ночи.

— Вам приказано спать в автобусе? Может быть, переночуете в доме? У нас удобные постели.

— Невозможно, мадам. Мы на службе.

— И вы обязаны исполнять такую службу?

— Приходится.

— Ну что же. Доброй ночи, господа. Спите спокойно. Я разбужу вас утром.

— Доброй ночи, мадам.

Она составила алгебраическую задачку с двумя неизвестными, икс и игрек. Вывела равенство X=Y, подставила значения икса и игрека и получила: политика = деньги. После этого напала на папу. Он богат? Значит, все просто. Богатый человек знает или должен знать в своей стране как современных политиканов, так и прошлых и будущих. Несколько телефонных звонков, и наш дом обратился в форум, где раздавалось два голоса: мамы и политического деятеля, приглашенного ею на конфиденциальную беседу. Мы с папой подавали угощение и варили кофе.

Я ведь никогда не говорил, что мама боялась кого-нибудь на всем свете? Нет, конечно. А уж слов тем более. В словах она искала правду, а за словом «альтруизм» не обнаружила ничего. Как оглашенная стучалась она в двери политических партий: «Эй! Есть там кто-нибудь?» Приходилось открывать, а открыв, отвечать на ее вопросы. У нее была способность выворачивать слова наизнанку, как шкурки кроликов. Разберемся в цифрах, статистических данных, настаивала она. Дайте мне их, я из них сфабрикую детектив или волшебную сказку, на выбор. Ничто, слышите, ничто не устоит перед страшной наготой обездоленных людей с кровоточащей душой, которые хотят восстановить свое достоинство немедленно, сейчас, а не потом, не когда-нибудь, как обещает им религия, — а знаете ли вы, как поступила я с религией? Я похоронила ее с другими реликвиями прошлого под апельсиновым деревом — дерево по крайней мере даст плоды, реальные, съедобные плоды.

Она поссорилась с демократами, консерваторами и теми, кого она именовала «прогрессистами ни туда ни сюда». Все происходило вполне вежливо, без шума. Папа, присутствовавший при свиданиях, провожал лидеров до двери, обещая им внести свою лепту в их избирательный фонд. А я смеялся, отчего они по непонятной для меня причине приходили в приятное расположение духа.

Через несколько недель к нам уже никто больше не приходил. Даже полицейские, сторожившие нас, сняли осаду. И мама осталась одна со всем своим пылом, со всеми своими идеями, с неудовлетворенным стремлением к истине. Веки у нее набухли, но глаза оставались сухими. Папа с утра до вечера подходил к телефону и, односложно отвечая, качал головой. Он прижимал трубку к уху с таким подавленным видом, будто ему приходилось выслушивать соболезнования добрых людей по поводу здоровья его жены, попавшей в сумасшедший дом.

Мама сдала все экзамены — даже на права вождения машины. Она остригла волосы и подарила их мне — пушистый комок в плетеной корзинке.

— На память о прошлом, — сказала она.

Папе она отдала все свои дипломы, перевязав их ленточкой. И объявила нам об отъезде. Да, она вдруг приняла такое решение, сидя под колпаком в парикмахерской. В тот вечер мы не ужинали. В ту ночь никто из нас не спал. Мы помогали маме закрывать чемоданы, а она плакала, курила, смеялась, снова разражалась рыданиями, объясняя нам, почему уезжает, сколько времени пробудет в отсутствии, что мы должны в ее отсутствие делать — и, не правда ли, ведь я там увижусь со своим сыном, самолично выясню, счастлив ли он, познакомлюсь наконец с Европой, мне же необходимо расширить горизонт, убедиться во всем воочию, подвести итог. «Да, дорогая», — говорил папа. «Не расстраивайся, мамочка», — вторил я. Оба мы были повзрослевшими с головы до пят, и голоса наши звучали безжизненно.

Папа отказался провожать ее до пристани. Я видел, как он поспешно, будто боясь публично показывать свои чувства, поцеловал ее перед таможней, и столь же поспешно ретировался. Я же вступил в борьбу с носильщиками, докерами, стюардами. Сам отнес наверх мамин багаж и уселся на чемоданы посреди, каюты. Там я принялся пространно излагать ей мои последние наставления. Когда корабль дрогнул при звуке сирены, мама заключила меня в объятия.

— До свиданья, сын. Скорее, торопись, а то уберут трап.

Я расхохотался.

— Да, мама, я слышал сирену.

— Поспеши же! Нечего сидеть и хихикать по-ослиному. Мы отплываем с минуты на минуту.

— Да, мама, мы отплываем. Я тебя понял.

Я снял ботинки и растянулся на кушетке.

— Но что это… Что ты делаешь? Ты же не едешь со мной!

— Еду, мама. Я тоже взял билет. Я договорился со своими дружками, чтобы они позаботились о твоих подружках, а папа сам справится. Ничего с ним не случится, поверь. Разве я плохо придумал?

Она с размаху залепила мне пощечину, а я схватил ее руку и крепко поцеловал.

— Идиот! Трижды идиот! Сто раз идиот!

— Да, мама, все что хочешь, дай шариковую ручку, я подпишусь. Но этот идиот едет с тобой.

Она в упор приблизилась ко мне, нос к носу. Так мы и застыли, пока не тронулся корабль.

— Дай мне сигарету.

— Да, мама. С удовольствием. Понимаешь, мамочка, в том незнакомом мире, куда ты направляешься, я могу оказаться тебе полезным. Ну как? Что ты на это скажешь?

Она промолчала.

— Я ведь подозревала, что ты и тут выкинешь какую-нибудь глупость, — сказала она и добавила, отчеканивая по слогам: — Да, я очень рада, что ты едешь со мной.

— Тогда, может быть, окажешь помощь, а, мама?

— Каким образом?

— Заплати за мой проезд. Пока что я до некоторой степени нелегальный пассажир и не уверен, приятно ли тебе будет ехать с «зайцем». Впрочем, может быть, мне попробовать заработать деньги в поте лица моего, играя в покер на палубе?

— Ах ты… такой сякой… эдакий!..

О боже, до чего же звонок был ее смех, подхваченный через открытый иллюминатор всеми волнами моря!

Загрузка...