В последующие за перемирием дни Франция была словно ошалевшей и лихорадочно возбужденной.
Ошалевшей от военной катастрофы, которую люди прочувствовали так, будто на страну обрушился удар дубины. Все иллюстрированные журналы воспроизвели на обложке залитое слезами и искаженное от горя лицо какого-то славного пятидесятилетнего человека — земледельца, коммерсанта или бухгалтера, — казавшееся символом национального отчаяния.
А лихорадочно возбужденной, потому что все пары, все семьи, разлученные и разбросанные из-за боев или массового бегства, пытались найти друг друга. Не было такой матери, жены, сестры, любовницы, которая не писала бы, не звонила бы, не бегала бы, чтобы узнать, где находится ее сын, муж, брат, любовник. И была счастлива, если поиски не приводили ее к госпиталю либо кладбищу. А солдат искал, куда могли податься его близкие. Образовались огромные пустоты из-за отсутствия полутора миллиона человек, взятых в плен. Большинство из них, впрочем, могли бы избежать плена, но одни были убаюканы невесть какой надеждой, другие впали в оцепенение, и таким образом все они позволили увести себя, как остриженных овец. Они вернутся только пять лет спустя.
Что же оставалось каждому — как военному, так и штатскому? Ничего. Разве что замкнуться в самом себе и в своем непосредственном окружении.
Я не был в числе тех, кто услышал первый или второй призыв де Голля. Но я почитал его воззвание в «Петит Жиронд», ежедневной бордоской газете, свободно выходившей еще несколько дней, где ему была посвящена заметка из пятнадцати строчек. Я тогда был расквартирован в некогда принадлежавшем Монтеню замке Сен-Мишель, где провел несколько ночей, восхищаясь толстой круглой башней, в которой первый из великих французских мыслителей писал под балками с вырезанными на них римскими и греческими изречениями.
Статья в «Петит Жиронд» возымела свое действие. Я поспешил показать ее нескольким сослуживцам, у которых она вызвала тот же порыв, что и у меня. Через час, во главе четырех-пяти младших лейтенантов и аспирантов моего возраста, я предстал перед подполковником дʼАродом и, вытянувшись по стойке «смирно», сказал ему:
— Господин подполковник, мы пришли с просьбой дать нам свободу.
— И зачем? — спросил он.
— Чтобы попытаться присоединиться к генералу де Голлю.
Мы ведь вышли из Сомюра, не стоит этого забывать. Уехать, чтобы продолжить борьбу, — да. Но не без разрешения.
Тогда наш долговязый, бледный и великолепный подполковник сказал нам:
— Мои милые друзья, однако, под вашим началом люди. Их не бросают. И к тому же позвольте мне думать, что маршал Петен — лучший судья, чем генерал де Голль, в вопросах чести французской армии.
Мой подполковник был образцом солдата. Если бы он получил приказ отправиться в Северную Африку, то исполнил бы его без колебаний, и весь его полк преданно последовал бы за ним. Но именно потому, что он был солдат, маршал и дал приказ прекратить сопротивление. И он прекратил; ошеломленный, подавленный, но прекратил.
Петену нет прощения именно за то, что он предоставлял утешение трусости, потворствовал косности и оправдывал измену.
В то время сослуживцы мои вели себя по-разному, в зависимости от крепости их духа. Меня, как самого молодого и самого младшего по званию, определили на должность ответственного за офицерскую столовую полка, кое-как восстановленную в Сент-Фуа-ле-Гранде. Когда однажды во время обеда, зачитывая вслух меню, я объявил: «Телячья печень», — один майор-резервист, разыгрывавший этакого аристократа-фанфарона, воскликнул: «Ах нет, малыш, больше никакой телячьей печенки, война окончена!» То, что он не любил потроха, — еще куда ни шло. Но какая связь между печенкой и окончанием войны?!
А вот еще один случай. Среди нас был провансальский дворянчик, высокого роста, весьма упитанный и довольный собой, которому досталось, как самому старому лейтенанту, временное командование эскадроном, к коему я был приписан. Он объявил молодым офицерам, собранным под его началом, что представляет их всех к военному кресту с лестной характеристикой в приказе. Очевидно, для него это был способ, возглавив список героев, самому получить награду. Мы дружно рассмеялись ему в лицо и попросили спрятать листок в карман. Привести людей, сохранив при этом оружие, не казалось нам подвигом, заслуживавшим отличия.
Один лейтенант из соседнего эскадрона бросил свою противотанковую пушку в Дордонь. Его обязали выудить ее и наказали двумя неделями ареста. Вся наша тяжелая техника должна была быть передана неприятелю под контролем комиссий перемирия.
Немцы, озабоченные тем, чтобы у них были развязаны руки для продолжения войны с Англией, диктовали Франции довольно хитроумные условия перемирия, превращая французов не в завоеванную или аннексированную, но скорее в вассальную нацию. Они разбили страну на три зоны: запретную зону, включавшую Эльзас, часть Лотарингии и прибрежные области, где контроль осуществлялся непосредственно немецкими службами; так называемую свободную зону к югу от Луары с французским, петеновским, правительством; и оккупированную зону между ними, где располагались силовые структуры рейха, в частности жандармерия и полиция, но администрация зависела от свободной зоны. Это приводило к усложнению необходимых процедур. Кроме того, солдаты и властные структуры захватчика получили инструкцию: вести себя с побежденными вежливо и проявлять терпимость. Людоед подпилил себе зубы, чтобы казаться улыбчивым.
Все это время Петен голосом доброго дедушки, ворчавшего на своих внуков, убеждал французов, что они сами повинны в своих несчастьях, что они были побеждены из-за собственных ошибок, беззаботности, невежественности и распущенности нравов. Он даже имел наглость утверждать, что тяжкое несчастье стало справедливым наказанием за их грехи.
«Я ненавижу ложь, которая причинила вам столько зла», — бросил он свою знаменитую фразу. Петен, стало быть, изрекал истину. И проповедовал возврат к земле, «земле, которая не лжет», что также было уходом в себя.
29 июня совершенно раздавленное и не слишком дееспособное правительство Петена переехало из Бордо в Клермон-Ферран, чтобы 1 июля остановиться в Виши. Термальному курорту предстояло стать убогой столицей.
Петен и Лаваль обосновались в «Отеле дю парк», а его министерства — в прочих гостиницах. Секретарши поставили свои пишущие машинки в ванных комнатах. Все это напоминало дешевую оперетту.
У Пьера Лаваля, который не мог пережить, что во время выборов 1936 года у него отняли власть, были две навязчивые идеи: сговор с Германией и уничтожение Третьей республики. И Лаваль составил проект государственной реформы, который рассчитывал представить на рассмотрение парламента, созванного 10 июля:
«Единственная статья: Национальная ассамблея передает всю власть правительству республики под руководством маршала Петена, председателя Совета, чтобы утвердить одним или несколькими актами новую конституцию Французского государства.
Эта конституция должна гарантировать право на Труд, Семью и Отчизну. Она будет ратифицирована ассамблеями, которые создаст».
Третья республика агонизировала. Судьба была готова нанести ей последний удар.
Англичане, по-прежнему неуверенные в ситуации с французским флотом, насчет которого имели лишь ненадежные заверения адмирала Дарлана, чтобы положить конец своему беспокойству, решились на операцию «Катапульта». 3 июля на рассвете все французские корабли, стоявшие в Портсмуте и Плимуте, были захвачены. Стремительная и хорошо проведенная операция. За исключением одной отчаянной стычки, стоившей жизни двум британским офицерам и одному матросу, равно как и французскому боцману, французские экипажи без сопротивления сошли на берег.
Тогда же мощная английская эскадра под командованием адмирала Соммервилла появилась в море возле Орана, где на широком рейде Мерс-эль-Кебира стояла на якоре треть французского флота. У адмирала Женсуля, который им командовал, было довольно ограниченное представление о чести. Ему не хватило проницательности; он недооценил решимости наших союзников и ненадежности собственной позиции.
Не позволив подняться на борт посланцу английского адмирала, он получил его предложения в письменном виде. Предложения те содержали заверения в уважении и верности братству по оружию; там же выражались сожаления по поводу вынужденных крайних мер.
Вот предложения, сделанные адмиралу Женсулю:
1. Вы продолжите борьбу вместе с нами.
2. Вы направитесь в какой-нибудь британский порт; экипажи вернутся на родину при первой возможности. Корабли будут возвращены Франции, как только кончатся боевые действия, а ущерб, который им может быть причинен, будет возмещен.
3. Вы направитесь вместе с нами с ограниченным экипажем в какой-нибудь французский порт на Антильских островах или доверите ваши разоруженные суда Соединенным Штатам, где они будут в безопасности.
4. В случае если вы откажетесь от этих разумных предложений, я должен буду, к моему глубокому сожалению, потребовать от вас затопить ваши корабли через шесть часов.
Я получил приказ использовать все силовые средства, чтобы ваши суда не попали к немцам или итальянцам…
Переговоры продолжались почти весь день и велись через английского офицера, бывшего военного атташе в Париже, чей крейсер стоял бортом к борту с французским адмиральским кораблем. Женсуль противился всему. Он передал в Виши лишь последнее из английских предложений: «Послан ультиматум; потопите ваши корабли; срок шесть часов; мы вас принудим силой. Ответ: мы ответим силой на силу». Разумеется, Дарлан одобрил действия Женсуля.
Британский адмирал и его офицеры были постоянно на связи с Лондоном и давали понять, что с трудом сдерживаются, чтобы не открыть огонь по французским морякам.
Черчилль, не покидавший зала заседаний и находившийся в постоянном контакте с первым лордом Адмиралтейства и первым морским лордом, отправил Соммервиллу телеграмму: «Вы облечены самой неприятной и самой трудной миссией, которая когда-либо поручалась британскому адмиралу, но мы питаем к вам полное доверие и весьма рассчитываем, что вы четко ее исполните».
В семнадцать часов Соммервилл отдал своим кораблям приказ открыть огонь при поддержке морской авиации.
Четверть часа спустя Женсуль отправил своему коллеге следующую телеграмму: «Все мои корабли выведены из строя; прошу вас прекратить огонь».
Итог этих пятнадцати минут был ужасен. Кроме линкора «Страсбург» и четырех эскадренных миноносцев, которые смогли ускользнуть, вся остальная флотилия была уничтожена, в том числе «Дюнкерк», выброшенный на берег, и «Бретань», затонувшая с девятью сотнями людей на борту. В результате тысяча триста погибших и пропавших без вести.
Черчиллю было небезызвестно, какую безотчетную англофобию это вызовет не только у французских моряков, но и у всего населения Франции. Однако он хотел показать миру, что не отступит ни перед чем, чтобы обеспечить защиту Англии.
В то же время адмирал Годфруа, командующий флотом в Александрии, оказался дальновиднее Женсуля: он договорился с адмиралом Канигхемом, чтобы его разоруженные суда оставались на рейде до конца военных действий.
Но Мерс-эль-Кебирское дело вызвало колебания среди сторонников генерала де Голля и на какое-то время замедлило приток добровольцев в его немногочисленное войско.
Во Франции случившееся дало новые аргументы пораженцам и сторонникам сотрудничества с Германией. Лаваль объявил, что отныне Франция в состоянии войны с Англией. Это усиливало его позиции, тем более что он готовился собрать Ассамблею, на рассмотрение которой собирался представить свою единственную статью.
Было предпринято несколько попыток воспротивиться такому ходу событий. Но Лаваль с помощью хитроумных уловок и рычагов власти их успешно сорвал, даже когда сопротивление его действиям было санкционировано Петеном. «Маршал соглашается на все и тотчас же забывает», — говорил Лаваль.
В Виши собралось около семисот парламентариев. Казино, где 10 июля состоялось заседание, ввело новую игру — игру в институты власти.
Дебаты были короткими, поскольку сторонники Лаваля, устроив большой шум, добились того, что не было ни дискуссии, ни разъяснений по голосованию.
Только восемьдесят парламентариев имели мужество проголосовать против, семнадцать воздержались. Остальные пятьсот шестьдесят девять подписали свидетельство о смерти республики.
Так замечательная палата Народного фронта 1936 года, социалистическая палата сорокачасовой рабочей недели и оплачиваемых отпусков, не только проиграла войну, но и отдала страну дряблой диктатуре престарелого маршала, попавшего в полную зависимость от оккупантов. Марк Блок написал по этому поводу: «Похоже, что странный исторический закон регулирует отношения государств с их военными вождями. Когда они победители, их почти всегда держат в отдалении от власти; но будучи побежденными, они получают ее из рук страны, которой не смогли добыть победу… усыпанные звездами и медалями мундиры символизируют вместе с жертвами, принесенными на поле боя, славу прошлого и, быть может, будущего».
А пока согласие Петена сотрудничать с победителем не побуждало население проявлять величие духа. Об этом свидетельствовало объявление, прибитое в августе 1940-го к дверям префектуры Ангулема: «Немецкие власти извещают, что доносы рассматриваться не будут из-за слишком большого их числа».
Мы достигли самого дна стыда.
Нет реки красивее, чем Дордонь у границ Перигора, — широкая, величественная, искрящаяся. Непонятно, почему она не получила статус крупной реки, которого заслуживает даже больше других. На ее плавных излучинах открываются пляжи с золотистой галькой. Летними днями река струится золотом, и однажды вечером ее «зеленая сладость», воспетая Ростаном, наполняет вас счастьем жить. Ее берега и холмы усеяны замками; некоторые вздымают средневековые башни, другие простирают классические фасады.
Замок Питре в Сен-Серен-де-Пра был большой U-образной постройкой с бесчисленными комнатами, два крыла XVIII века выступали на длинную тенистую террасу, обрамленную водой.
Правое крыло предназначалось для офицеров, которые остановились там на постой.
Левое крыло занимала хозяйка, г-жа Матиньон, дама в возрасте, с прекрасными манерами. Массовый исход привел к ней полдюжины молодых родственниц, одних — с детьми, других — со своим одиночеством.
Все обитатели дома встречались на террасе. Справа возились с младенцами, слева играли в карты.
Расквартированные в окрестностях товарищи заглядывали к нам в гости.
Именно там я подружился с Эймаром де Дампьером, элегантным капитаном, великолепным наездником, который во время боев продемонстрировал достойные восхищения мужество и хладнокровие. Он женился на девушке из семьи Гонто-Биронов. Уже много лет спустя я заинтересовался его сыном — исключительно талантливым писателем, который подписывался как Анри Кулонж.
Из Виши, где нашла пристанище ее семья, приехала моя жена Женевьева. Мы встретились, чтобы провести несколько дней в Бержераке. Я сразу же ей объявил, что стал другим человеком. Это была правда. Духовно я чувствовал себя совсем не таким, как прежде: более уверенным, но и более отрешенным; поэзия утратила в моих глазах былое значение; я сделал переоценку былых ценностей. Я изменился не только духовно, но и физически. Боли и недомогания общего характера, которым я был подвержен, исчезли. Я сбросил с себя отрочество.
Впервые я почувствовал разницу в возрасте, которая разделяла нас с Женьевьевой; будущее казалось мне не таким определенным, не таким надежным.
И я не слишком сожалел, что она уехала так скоро, чтобы продолжать заботиться о своих родителях.
К концу июля эскадрон перешел под командование нового командира, капитана Шезеля, и 15 августа ветхий поезд, вагоны которого, даже вагон-салон, зарезервированный для офицеров, были построены еще до Первой мировой войны, увез нас на очень малой скорости в Тарб, к гусарским казармам.
Я всегда искал подходящий порядок в человеческих делах, так же как всегда нуждался в некоей упорядоченности своего жилища и украшении своего существования.
Армия — тоже порядок и, вопреки принятому мнению, вовсе не такой тупой. Подготовка к такому исключительному событию, как битва, требует каждодневных и очень методичных военных упражнений. Я не скрываю, что люблю армию — ее кадры, иерархию, традиции. Если бы Франция в 1940 году стала победительницей, я постарался бы продолжить карьеру военного.
Армия, названная «армией перемирия», была маленькой, без мощных средств, без обещания больших подвигов. Она была здесь, чтобы оправдать существование так называемого Французского государства. И в некоторой степени она позволяла уйти в себя, до лучших времен.
Второй гусарский полк, в который я был зачислен, был один из самых старых и самых знаменитых полков французской кавалерии — гусары Шамборана. Тут не представлялись «кавалерист такой-то», но «Шамборан такой-то». И полковник во время торжественного построения, устроенного для раздачи крестов, не преминул напомнить, что гусары Шамборана некогда доходили до Берлина. «До Берлина», — повторил он с нажимом, чтобы придать своим словам особую значимость. Каждый утешается, как может.
Нас там было человек двадцать аспирантов, которым некем было командовать и чьим единственным занятием была верховая езда.
Тарб — коневодческий край. Тут разводят лучшие породы, англо-арабов например: это лошадь среднего роста, изящная, ловкая, умная и благородного нрава. Единственный ее недостаток в том, что она «на глазу», то есть слишком впечатлительна и легко пугается, внезапно шарахаясь в сторону или становясь на дыбы из-за листка бумаги, который шевелится на дороге, или птицы, вспорхнувшей из живой изгороди. Но до чего же она приятна и как старается вам угодить!
За исключением арабо-бербера, которого мне подарил король Марокко Хасан II, у меня не было более привлекательных лошадей, чем англо-арабы.
Благодаря своим зеленым волнистым просторам, мягким лугам, склонам, ручейкам, которые приходилось преодолевать, Тарб идеален для конных прогулок.
Возглавлял наши тренировочные поездки старый капитан лет пятидесяти, во время боевых действий не покидавший гарнизона. У него было две пары сапог — одна, служившая ему лет пятнадцать, другая — десять, — и он бранил своего ординарца, когда тот ошибался: «Идиот, я же тебе сказал новые!» Он приезжал в расположение части в легкой тележке, запряженной караковой лошадкой, и никогда не носил перчаток, ни зимой ни летом, отчего его пальцы были красными и заскорузлыми, как переваренные сосиски.
Ему доставляло удовольствие увлечь нас галопом через сельскую местность, заставляя перескакивать через bull-finch — длинные насыпи с кустами, разделявшие луга. Насыпи, вопреки их названию, — отнюдь не легкое препятствие; это высокая и густая живая изгородь; нередко перед ней или за ней проходит канава. И таким образом, приходится прыгать через этот подрост, опустив голову. В результате лошадь раньше наездника видит, что находится по ту сторону. Случалось так, что для наездников пару раз дело кончалось в госпитале.
Я понял, что надежнее всего как можно ближе держаться к капитану или даже ехать рядом с ним. И вот однажды, когда моя лошадь споткнулась, я услышал, как капитан воскликнул: «Кляча, а не кобыла!» Я мог бы тогда ответить, поскольку вел подсчет: «Знаете, сколько раз мы прыгали, господин капитан? Шестьдесят четыре!»
Я сохранил хорошее воспоминание о Тарбе, а также о квартире, которую снимал в старом саду.
Увольнительные позволяли хоть ненадолго сбежать от казарменной жизни. Одну из них я провел в Монпелье, где нанес визит Луи Жилле — другу семьи моей жены, который переехал в Монпелье со своими близкими. Крупный специалист в области истории искусства и член Французской Академии с 1935 года, стало быть, совсем молодой, Луи Жилле был учеником Рене Думика, на дочери которого и женился, тем самым привязав себя к потомству Эредиа. Его знания были всеобъемлющими, охватывая историю искусства не только Франции, но и Германии, Англии, Фландрии. Он царил над всеми эпохами, живописными и литературными: от примитивистов до Ватто и от святого Франциска Ассизского до Джеймса Джойса, включая Данте и Шекспира. Он умел заворожить слушателей содержательной беседой, а еще привычкой говорить, запрокинув голову, отчего борода задиралась вверх и видны были только белки глаз… Ему оставалось жить всего три года.
Во время еще одной увольнительной я попал в Аржеле, к Пропперам, банкирам еврейско-австрийского происхождения, типа Ротшильдов, которые тоже были вхожи к Буленвийе.
Именно здесь я встретил ту женщину, о которой уже говорил и которая оставила у меня до конца жизни упорное ощущение тайны. Как ее звали: Лулу Валабрег или Лулу Лагардель? Возможно, она последовательно носила оба этих имени. Довольно высокая, можно сказать, роскошная женщина; тогда она была одета в бежевое джерси. Прекрасные сорок лет! Она сообщила мне, что была влюблена в Лазаря Кесселя, Сибера, моего биологического отца, и практически обручена с ним. Предполагаю, что именно она сменила мою мать в последние недели его слишком короткой жизни.
Лулу не скрывала, насколько взволнована знакомством со мной; она словно накладывала на мое лицо черты человека, умершего практически в моем возрасте, но все еще не забытого. В ее голосе проскальзывали интонации, говорившие о разбитых мечтах, и каждая их частица блестела, словно осколки зеркала.
Мы совершали долгие прогулки вдвоем. Никогда еще я не шагал рядом с женщиной столь созвучной поступью: мы шли рядом, но не касались друг друга. И будто некая волна пробегала между нами, которая и сегодня, спустя столько лет, воспринимается мной как тень несостоявшейся любви.
В середине ноября меня перевели в Ним. Командир нашего эскадрона, майор де Турнемир, дал прощальный ужин. Мой командир — альтер эго знаменитого Анри де Бурназеля, которому он уступил лишь в одном: не был убит в красном мундире спаги, когда шел в атаку с саблей наголо где-нибудь в Рифе или Тафиале. Элегантный, гибкий и подвижный, Турнемир удивлял нас своим веселым, можно даже сказать смешливым, характером, что отличало его от других старших офицеров. Так, ему нравилось, выходя из комнаты, гасить свет, нажимая на кнопку выключателя носком сапога.
Перейдя из Тарба в Ним, я из гусара превратился в егеря и был назначен командиром взвода. В 5-м егерском полку также хранили обычаи кавалерии прошлого. Там обозначали подразделения не по номерам: «первый, второй эскадрон…» — а по имени их командира: «эскадрон господина де Роша», «эскадрон господина дʼОтфея», «взвод господина Дрюона»…
Он был не слишком блестящим, мой взвод. Помощник, старший унтер-офицер, корсиканец маленького роста, но с огромными ножищами, рапортуя, ритуально объявлял мне:
— Один человек в госпитале, три в санчасти, три в увольнении… Господин лейтенант, этот взвод катится к смерти.
На что я столь же ритуально отвечал:
— Поскорей бы уж…
В Ниме я завязал дружбу с двумя выжившими в битве при Сомюре: отважными лейтенантами Габриелем де Гальбером и Юбером де Ла Лансом, которые были неразлучны и только что покинули госпиталь после выздоровления. Оба отличались великолепной внешностью.
Гальбер всегда был образцом офицера. До начала боевых действий он благодаря своему имени, красоте и возвышенности чувств удостоился прозвища Архангел. Его подвиг во время боя вошел в легенду. Видя, как приближаются три вражеских танка, он дал команду курсантам, находившимся у него в подчинении, залечь. И в одиночку, с револьвером в руке, бросился на дорогу, вскочил на первый танк и, стреляя в прицельные щели, нейтрализовал его экипаж, затем под пулеметным огнем подбежал ко второму танку и сделал то же самое, но был ранен снарядом, выпущенным из орудия третьего танка. Осколок снаряда прошел всего в нескольких миллиметрах от сердца. С тех пор Гальбера называли Баярдом, не зная, что кто-то из его предков, прославившихся ратными подвигами, был одним из латников этого знаменитого рыцаря.
Что касается Юбера де Ла Ланса, командовавшего обороной моста Монсоро (да, той самой дамы Александра Дюма), то ему во время боя перебило пулей артерию на руке. Он наложил себе жгут и, продолжая командовать, попросил одного из своих людей каждые полтора часа ослаблять жгут, «чтобы выпускать кровь» и избежать гангрены.
Впоследствии Гальбер занимал самые высокие посты: он был начальником Сомюрской школы и закончил карьеру армейским генералом, великолепным комендантом Дворца инвалидов. Он был и остается одним из тех, кем я больше всего восхищался всю свою жизнь.
Ла Ланс, командовавший школой как заместитель, в конце концов тоже получил генеральское звание и угас в своей родной Лотарингии.
Однако мало кто из знакомых мне парижан решились искать прибежища в этих краях, да и жизнь в Ниме была суровее, чем в Тарбе.
Я навсегда приобрел стойкое отвращение к бриджу из-за одного майора, который со всей страстью отдавался этой игре и практически каждый вечер привлекал меня в качестве четвертого. Когда я не был его партнером — это еще куда ни шло; но положение становилось невыносимым, когда я оказывался его визави. Чего мне тогда только не приходилось выслушивать!
— Мой бедный друг, при таких никудышных способностях не играют в бридж!
— Это именно то, чего я желаю, господин майор.
Увы, на следующий день все повторялось сначала.
Я компенсировал монотонность существования, наслаждаясь Нимом — самым римским из городов Франции, — от которого невозможно устать. Века здесь наслоились один на другой, не стерев Augusta Nemausus.[10] Башня Мань напоминает о его былых стенах, а ворота Цезаря — об имперском величии. Прекрасные Фонтанные сады здесь разбиты вокруг храма и фонтана Дианы. С арен Нима еще доносятся возгласы двадцати четырех тысяч зрителей, которые их заполняли. А Квадратный дом является образцом совершенства.
Не это ли купание в античности вновь усадило меня за работу над трагедией «Мегарей»? Зима была холодной, день кончался рано, а обязанности были не слишком обременительными. Я жил в комнате с беленными известью стенами, напротив арены, арки которой вырисовывались перед моим окном. Пьеса была закончена незадолго до конца февраля 1941 года. У моего труда не было возраста; мне было с равным успехом и две тысячи лет, и двадцать. Через три дня меня демобилизовали.
Так одновременно закончились и мое первое литературное произведение, и моя военная жизнь.
На протяжении черных лет, которые последовали за поражением, не было более перенаселенного и неудобного города, чем Марсель: шумные, запруженные улицы, переполненный общественный транспорт. Люди беспрестанно передвигались из конца в конец города, спеша по своим делам: кто-то шел за покупками, кто-то — чтобы подать ходатайство. Сюда толпами нахлынуло временное население, которое состояло из желающих покинуть Францию. Одни ожидали паспорта, который все не приходил, другие искали и не находили тайного канала через границу, третьи из осторожности или гордости отказывались снова заняться своим делом в оккупированной зоне, и все, между Ла-Канебьером и Прадо, надеялись на лучшие дни..
Часто случалось так, что приезжий не мог найти, где остановиться, кроме как в гостинице, предназначенной для свиданий, и был вынужден освобождать комнату каждое утро, чтобы не мешать совершению обычных «треб».
Здешняя зима заставляла сожалеть об удушающе жарком лете, поскольку обогреть ледяные квартиры было нечем, и в них приходилось жить, не снимая пальто.
Положение с продовольствием стало катастрофическим. У коммерсантов не удавалось даже отоварить продуктовые карточки. Хлеб был серым и клейким, молоко предоставлялось только грудным младенцам, а масла попросту не существовало. Кормовая брюква стала уважаемым овощем, а топинамбур — пищей богов. Отыскать что-либо привозное, кокосовый орех например, было все равно что наткнуться на сокровище. Люди пробавлялись эрзацами: эрзац-кофе, сделанным из ячменя или из желудей, эрзац-сахаром, состоящим из чего-то вроде патоки, эрзац-паштетом, который готовили из сои.
Организму не хватало кальция, и зубы крошились в пыль под бормашинами дантистов, беспрестанно лечивших кариес. Самым худшим, наверное, была крайняя нехватка табака. Собирали мельчайшие окурки и складывали в специальную коробочку, чтобы сделать из них новую сигарету, или же курили кукурузную «бороду».
Радиостанция, называвшаяся национальной, эвакуировалась в Марсель. Моя жена состояла в ее штате. В Марселе я и нашел ее после демобилизации. Перебрав нескольких временных жилищ, мы отыскали в середине весны меблированную квартиру по весьма умеренной цене, более чем приличную, почти роскошную, несмотря на свою обветшалость, — piano nobile частного особняка на улице Эдмона Ростана. Это была квартира каноника Арно дʼАнжеля, совсем крохотного человечка без веса и возраста, который уже много лет не исполнял никаких обязанностей священнослужителя, полностью посвятив себя ученым трудам.
В эти тяжелые времена он предпочел удалиться в окрестности города, в Обань, в свою «бастиду» — деревенский дом. Иметь такие дома было в обычае у марсельской буржуазии.
Нижний этаж особняка на улице Эдмона Ростана был сдан под какое-то учреждение. Третий занимали племянница каноника — крупная белокурая дама лет сорока с надменной грудью и завоевательной поступью — и ее муж — хилый и хрупкий польский граф, только в июле вылезавший из своей подбитой выдрой длинной шубы.
На четвертом этаже, где помещалась прислуга, была выкроена холостяцкая квартирка для сына этой плохо подобранной четы — нескладного белобрысого малого редкой никчемности, чьей мечтой было поступить в службу борьбы с мошенничеством. Он называл эго репрессиями.
— В «дни без»,[11] — объяснял он возбужденно, — входишь в бистро, болтаешь какое-то время с хозяином, чтобы войти к нему в доверие, и говоришь: «Будьте добры, налейте мне потихоньку стопочку рома». И если наливает — хоп! Протокол и штраф.
Этот дом и обитавшая в нем семья предоставили мне сюжет повести «Особняк Мондесов»;[12] я уже не очень помню, что там было правдой, а что добавлено моим воображением.
Была ли у каноника сестра? Уже не помню. Открыл ли сын отцу измену матери? Весьма правдоподобно, как и безразличие отца к этой ситуации, о которой он был вполне осведомлен, но давно закрывал на нее глаза.
Что я помню точно, так это крупную мебель в стиле ренессанс, загромождавшую комнаты, большие распятия из слоновой кости, висевшие на стенах, потертость занавесей и шелковой обивки кресел. А также тайные появления каноника каждые два-три месяца, который наведывался, чтобы принять ванну. Приходилось помогать ему в этой церемонии; он выходил, оставляя у подножия ванны серую кучку шерстяного нижнего белья, которое менял.
Перед окнами моего кабинета (на самом деле кабинета каноника) разворачивался широкий ступенчатый пейзаж вплоть до Нотр-Дам-де-ла-Гард: марсельские крыши с их рыжей черепицей, облупленные стены, окружавшие маленькие садики, и веревки, на которых сушилось белье. В дни очень хорошей погоды ровно в полдень, как фигура Жакмара, на балкон со стороны бульвара Дюгомье выходила совершенно нагая женщина и спокойно ложилась, чтобы принять солнечную ванну.
Там я начал роман «Последняя бригада», который держал в голове после сомюрских боев.
Весьма благонамеренные особы, вхожие в Виши, предложили найти мне службу. «После некоторого времени в канцеляриях вас могли бы назначить супрефектом…»
Я просил их ничего не предпринимать. Служить правительству коллаборационистов, особенно после рукопожатия в Монтуаре между Гитлером и Петеном, казалось мне неприемлемым.
Я решил жить своим пером. И мне это удалось, хоть и впроголодь. Начал писать рассказы, которые принимали в еженедельники так называемой свободной зоны. Кавалерия и люди, которых я там встретил, послужили мне живорыбным садком. Потом я соберу эти истории о войне под заголовком «Повелители просторов».
Писал я и в «Ле мо дʼордр», единственную приемлемую газету вишистской прессы. Она была основана в Марселе Эдмоном Нежеленом, братом эльзасского политического деятеля, который после Освобождения станет министром. Он предлагал там трибуну писателям, состоявшим, как считалось, в интеллектуальном сопротивлении. Просто приходилось, выбирая темы, играть с цензурой. Журналистика со вторым смыслом для тех, кто хотел его понять.
Единственный счастливый день в том 1941 году был днем июньского солнцестояния, когда Гитлер вторгся в Россию. Едва радио распространило новость, едва газеты вышли с заголовками, которые перечеркивали всю первую полосу, огромная волна надежды обежала Францию. Люди шли по улицам другим шагом. Прохожие обменивались радостными взглядами. Хотя это было делом решенным, ожидаемым, дата оставалась неизвестной.
«Внешняя политика расистского государства должна обеспечить средства существования на этой планете расе, которую объединяет…
Насколько нам сегодня необходимо свести счеты с Францией, настолько она будет недееспособна, если наши внешнеполитические цели этим не ограничатся…
Мы остановим вечный марш германцев на юг и запад и бросим наши взгляды на восток…
Германия должна видеть в уничтожении Франции только средство дать наконец нашему народу возможность распространиться на другом театре, так далеко, насколько он способен…
Если мы говорим сегодня о новых землях в Европе, мы не сможем не подумать в первую очередь о России и о сопредельных странах, которые от нее зависят».[13]
Но кто читал «Майн кампф»? Черчилль в Англии, Мандель во Франции да несколько любопытных, и я в том числе, ради общего развития.
Пакт Молотова — Риббентропа, который так сильно нас потряс летом 39-го, был всего лишь большим притворством Сталина, вдохновленного реалистической оценкой ситуации. Если бы мы воспротивились аншлюсу с оружием в руках или же, вместо того чтобы лечь в Мюнхене, открыли боевые действия, Россия вошла бы в коалицию и Германии пришлось бы драться на два фронта с большим риском быть побитой. Но, завидев наше малодушие, Сталин решил держаться в стороне, походя прихватив часть Польши, согласно лучшим царистским традициям.
Теперь, когда на Россию напали, все менялось. Англия была уже не одинока в своей героической борьбе. Французская коммунистическая партия немедленно отринула свою прежнюю позицию, и ее структуры были готовы усилить Сопротивление, первые же сети которого становились действенными.
Да, ветер надежды подул над Францией, особенно над Лазурным Берегом, убежищем стольких предосторожностей и тревог.
Я часто виделся со своим дядей Жефом, который вечно был в разъездах. Он устроил свою мать Раисантонну в Тулоне, военно-морском городе, отныне обреченном на неподвижность и тишину. Чтобы обмануть монотонность тамошних вечеров, Жеф переводил мне старинные русские и цыганские песни, а я, забавы ради, перекладывал их на французские стихи. Так, сами того не зная, мы играли свои гаммы для «Песни партизан».
Бывал я вместе с ним и у Жермены Саблон в Антеоре, в доме рядом с виадуком, который позже уничтожили бомбежки. Мы ходили купаться меж красных, величаво изрезанных скал залива Aгe.
Мы провели прекрасный сентябрь в маленькой горной гостинице в Сен-лез-Альп, над Систероном. Там кроме наших номеров у нас была большая комната, выходившая окнами на луга, где мы писали спина к спине: он — продолжение «Башни несчастья», я — начало «Последней бригады».
Никогда мы не были ближе. В Жефе я нашел вдохновителя и учителя, который мог бы быть моим отцом, не жалевшим для меня ни критических замечаний, ни советов, ни поддержки. Он помог мне обтесать трагедию «Мегарей», которая была еще несколько рыхловата, благодаря чему она превратилась в поджарую, но энергичную пьесу. Он сопровождал мои первые шаги романиста-ученика.
Вместе со мной у него как будто появился сын, который восхищался им во всем и выбирал тот же путь в том же искусстве. Я давал ему чувство, будто у него появилось потомство.
Осень вернула меня на улицу Эдмона Ростана. В высшей степени почтенный характер квартиры каноника, при соблюдении некоторых предосторожностей, делал ее хорошим прикрытием для деятельности, которая считалась тогда не слишком благовидной.
Некая коммунистическая группа, где у меня был друг, собиралась здесь, чтобы сочинять листовки и готовить диверсии. Подпольщики, которым приходилось беспрестанно менять адреса, провели там ночь или две. Они научили меня делать фальшивые удостоверения личности.
Но самый необыкновенный человек из всех, кому я давал приют, не принадлежал к Сопротивлению. Это был русский еврей без гражданства, лет сорока, по имени Борис: что-то вроде бродячего певца, которого Жеф со своим даром притягивать к себе странных типов выудил бог знает на какой террасе бистро. Борис сначала был юнкером в императорской армии, потом служил в Красной армии. Он хотел сбежать оттуда, выпрыгнув в окно. «Но я близорук. Не видел, что оно закрыто».
Ему все же удалось ускользнуть из России, но за время своих странствий он перебывал по меньшей мере в четырнадцати тюрьмах, хотя никогда за преступление, а всегда лишь из-за отсутствия бумаг. Его хватали, отправляли на несколько недель за решетку и вновь доставляли на границу. Так он приобрел особое знание Европы. Говорили при нем о Венгрии? С мощным акцентом, выдававшим его происхождение, он начинал: «А, Будапешт! Знаю, там хорошо. Подъем в шесть часов. В восемь прогулка во дворе…»
Борис умел делать всего две вещи: пить и петь, часто одновременно. Его голос был великолепен, жажда неутолима. Он был единственным из всех мне известных гитаристов, кто мог играть во сне, когда был пьян. Глаза закрыты, а рука продолжала щипать струны. Когда его окликали: «Борис!» — он, вздрогнув, просыпался и переставал играть.
Опьянение порой делало его сентенциозным. «Я не понимаю этих людей. Они придают значение ценным вещам, а я — ценности вещей».
Он мог быть трогательным. Однажды вечером он пел два часа подряд, а потом вдруг вытащил из своего портмоне желтую фотографию с истрепанными краями и показал нам. На ней была изображена молодая, потрясающе красивая белокурая женщина с лицом прерафаэлитовой Девы. И он сказал, любуясь ею: «Господь создал ее для себя, а не для бедного Бориса».
Бедный Борис однажды исчез, без причины, вновь увлеченный ветром странствий. И думаю, что он, скорее всего, кончил свои дни в концентрационном лагере.
Во времена моей юности еще существовал обычай, чтобы авторы, едва осушив чернила, читали свои произведения друзьям, близким, уважаемым людям, на чье благосклонное мнение надеялись. Не возник ли этот обычай в первые годы существования Французской Академии, члены которой не публиковали ничего, не прочитав сначала своим собратьям?
Так что я устроил несколько чтений своего «Мегарея», причем одно — для Франсиса Кремьё, сына выдающегося критика, эрудита и переводчика Бенжамена Кремьё, которому было суждено умереть через два года в концентрационном лагере.
Франсис был высокий, крепкий парень примерно моего возраста, с черными кудрявыми волосами и бараньим профилем. Он принадлежал к коммунистическому Сопротивлению и нашел для прикрытия своей подпольной деятельности пост инспектора театров от вишистского правительства. Благодаря этой должности ему случалось порой летать на самолетах германских властей. «Если меня собьют, — говорил он, — то примут за подлого коллаборациониста».
«Мегарей» его заинтересовал, но прежде всего он попытался обратить меня в свою веру с помощью евангелия от Карла Маркса.
Я также прочитал свою пьесу Жаннетте де Бриссак, которая приехала, чтобы подышать воздухом на Лазурном Берегу и избежать мрачной зимы в Париже. Она пришла в восторг, но ее суждение, возможно, было навеяно чувствами, которые я к ней испытывал и к которым она оказалась неравнодушна.
Эта молодая женщина, с изящными чертами, с виду такая хрупкая, обладала незаурядной энергией, которую проявила, записавшись медсестрой во время французской кампании. Она была пламенной патриоткой и обладала редким даром не лезть за словом в карман.
Однажды офицер оккупационных войск позвонил в дверь ее квартиры на улице Пресбур. Горничная прошла в соседний кабинет, чтобы сказать ей:
— Госпожа маркиза, там ваш кузен князь фон Аренберг из Германии. Он только что прибыл в Париж и хотел бы засвидетельствовать вам свое почтение.
Тогда Жаннетта повысила голос, чтобы ее было хорошо слышно в прихожей:
— Соблаговолите передать моему кузену фон Аренбергу из Германии, что сейчас я не могу его принять, потому что слишком… оккупирована.
Еще одно чтение «Мегарея» мой дядя Кессель организовал для Марселя Саблона, брата его любовницы Жермены и артистического директора оперного театра Монте-Карло. Мы были уже знакомы, поскольку Саблон возглавлял странную транспортную колонну с сокровищами княжества Монако, вместе с которой я вернулся в Париж накануне объявления войны.[14]
Велико же было мое удивление, когда, закончив читать, я услышал, как Марсель Саблон сказал после минутного молчания:
— Я поставлю вашу пьесу в Монте-Карло в начале следующего года.
В начале года… Однако был уже конец ноября. Приходилось спешить, и в первую очередь с распределением ролей — свободных актеров на Лазурном Берегу было не так уж много.
Но «Мегарею» повезло: здесь как раз находился Жан Меркантон, высокий белокурый, довольно красивый малый, который по возрасту и внешности подходил для роли, к тому же достаточно талантливый. Этого актера открыли после фильма «Трое из Сен-Сира», вышедшего как раз перед началом войны, и он пользовался недавней известностью.
Возникли кое-какие неувязки с Мадлен Сильвен, исполнявшей роль Исмены; это и в самом деле было сценическим чудом, что полновесные тридцать лет этой актрисы, какими бы прекрасными ни были ее голос и смуглая внешность, не помешали ее правдоподобному превращению в юную девственницу, влюбленную в Мегарея.
Для божественного Тиресия обратились к старому пенсионеру «Комеди Франсез» Марселю Делетру, который обладал великолепным замогильным голосом, но, к несчастью, и ослабевшей памятью, а потому пользовался услугами суфлера. Да так хорошо, что иногда, после долгой паузы, слышалось его глухое рычание: «Боже, что я говорю?»
Уже не упомню, кем была эта г-жа Нодия, однако она получила довольно важную роль Эвридики.
Постановку доверили великолепному актеру Самсону Фенсильберу, которого в Париже заставили бы надеть желтую звезду.
Мою пьесу начали репетировать 3 января в Средиземноморском дворце в Ницце, спектакли которого были парными с теми, что шли в Монте-Карло. Вишистская цензура проявила себя или близорукой, или снисходительной. Впрочем, не все цензоры были коллаборационистами, а античная мишура явилась хорошей маскировкой.
Месяцами я попеременно обитал то в отеле «Негреско» на Английской набережной, то в знаменитом отеле «Париж» в Монте-Карло, где в пышном холле сидели несколько старичков-миллионеров в ожидании смерти в мягком климате.
В ту эпоху несчастья у меня был все-таки, должен признаться, один счастливый момент. Я жил в странной замкнутости, которую создает подготовка театрального представления, в некоем пузыре, где не существует ничего другого, кроме декораций, труппы, текста. Создать на два часа мир воображаемый — это полностью изолирует вас от мира реального. Вас занимает только изменение реплики, движение актера, тирада, которую надо сократить, настроение актрисы, драпировка костюма. Есть в театральной труппе что-то от монастыря, это искусство помнит, что бы с ним ни делали, о своем священном происхождении.
И вот 3 февраля 1942 года в роскошном оперном театре Монте-Карло поднялся занавес, открыв озаренный светом зари храм, где старый прорицатель, лежа на ступенях, предвещал кровь, много крови, павшей на город.
Из Парижа приехали несколько друзей, приглашенных Жаннеттой де Бриссак, которая в очередной раз проявила свою верную привязанность ко мне.
Публика была великодушна и хлопала мне стоя в конце спектакля. Необычно было в те времена слышать, как люди выкрикивают слово «свобода».
Когда меня вывели на сцену, чтобы чествовать вместе с актерами, аплодисменты на какой-то миг стихли и кто-то воскликнул: «О! Какой молодой!» Я и в самом деле был молод, мне было двадцать три года.
Один швейцарский профессор написал чуть позже, что «Мегарей» был первым театральным произведением Сопротивления. Хотя думаю, что их было не слишком много.