Два агента секретной службы в штатском, проверившие наши документы по выходе из самолета и сопроводившие до Лондона, были как-то особенно неразговорчивы. Вот так, в обстановке полного молчания, я впервые увидел в окно железнодорожного купе, которое было для нас зарезервировано, английскую деревню, ухоженную, точно сад, но печальную под зимним небом.
Наслышанный о характере британцев, я не ожидал чрезвычайно радушного приема, но все же был удивлен, оказавшись в концентрационном лагере.
Да-да! В лагере, очень цивилизованном и опрятном, без притеснений и насилия, где весьма уважали человеческую личность, но все-таки в лагере.
Большие здания из красного кирпича в суровом викторианском стиле, в Уандсворте, в юго-западной части Лондона, принадлежали Patriotic School. Это были корпуса бывшего учебного заведения, наверняка военного, если судить по названию, но, впрочем, вполне подходившего своему нынешнему назначению. В самом деле, через эту школу непременно проходили с целью проверки все беглецы из Европы, приезжавшие, чтобы присоединиться к борьбе союзников.
Великобритания жила как осажденная крепость и была вынуждена ограждать себя от шпионов, которые пытались проникнуть в страну под видом добровольцев.
В Patriotic School постоянно обновлялся состав: здесь, образуя странную смесь национальностей, всегда находились одна-две сотни пылких и ничем не занятых людей.
В спальных помещениях кровати были разделены между собой лишь занавесками из грубого коричневато-серого полотна. Надзиратели ходили утром между рядами и, объявляя подъем, кричали: «Nice porridge today!»[24] Мы должны были сами стирать свое белье в общей прачечной. Кессель, оказывается, даже не умел выжимать рубашки.
Холл первого этажа был настоящим Вавилоном, где слышалась венгерская, чешская, греческая, датская, фламандская речь.
Самую трогательную картину представляла собой норвежская семья — отец и трое сыновей, — все похожие как две капли воды, у всех головы в ореоле курчавых огненно-рыжих волос. Они приплыли на весельной лодке.
У большой колонны несколько поляков держали открытый покерный стол и приглашали желающих разделить их игру. За несколько недель они уже сколотили маленькое состояние.
Были тут и говоруны, бесконечно рассказывавшие о своем приключении, и молчуны, терявшие терпение по мере того, как затягивалось время их заключения.
При этом его продолжительность была разной, в зависимости от требований проверки. Рекорд принадлежал одному французу из Северной Африки, фатоватому типу лет тридцати, который совершил ошибку, взяв с собой самое дорогое: любовные письма от одиннадцати различных женщин. Он там торчал уже шесть месяцев, поскольку английские службы хотели удостовериться, что в переписке нет кодированных посланий. Обольститель не нервничал. «Мне осталось ждать еще столько же, — говорил он. — Половину моих любовниц они уже отыскали».
Кессель, затребованный английскими и французскими властями, вышел из Patriotic School через пять дней. Я задержался на неделю дольше, потому что Жермена Саблон, направленная в аналогичное заведение для женщин, оказалась чересчур словоохотливой и все рассказала о нашей испано-португальской авантюре, а потому спецслужбы хотели прояснить ее рассказ с помощью моих показаний.
Этот случай наглядно продемонстрировал мне, насколько организованно, точно и компетентно работает «Интеллидженс сервис», вполне оправдывая свою репутацию.
Вас вызывал к себе в маленький кабинет отменно вежливый офицер и допрашивал в течение часа-полутора, задавая вопросы обо всем: не только о вашем гражданском состоянии и профессиональной деятельности, но и о происхождении, семье, учебе. На следующий день другой офицер, ведущий себя так же отменно вежливо, вновь начинал тот же допрос, чтобы удостовериться, не было ли противоречий в ваших ответах. Им были нужны всевозможные подробности: фамилии, места, даты… Третий офицер придавал допросу неожиданные направления. А потом вы вновь оказывались перед первым. Зачем в самом деле им было нужно знать имена моих преподавателей латыни или математики в третьем классе? Да потому что, если другой беглец заявлял, что учился в том же лицее в то же время, становилось возможным судить о правдивости его слов. Так экзаменаторы накапливали массу информации, иногда очень надежной, которую можно было сопоставить с информацией, полученной от новоприбывших.
Если при cross-examination[25] какой-то пункт казался сомнительным, служба без колебаний задерживала допрашиваемого и одновременно отправляла шифрованные телеграммы, порой очень далеко, чтобы расследование было проведено на месте. А иначе к чему держать было агентов в баре палас-отеля «Авенида» в Лиссабоне и других местах? Сеть «Интеллидженс сервис» охватывала всю планету.
В Patriotic School ходила история про беглеца, который соответствовал по всем пунктам — возраст, внешность, образование, профессия, поездки — одному вычисленному и ожидаемому шпиону с той лишь разницей, что шпион превосходно говорил по-немецки, а подозреваемый не знал этого языка.
Его проверяли раз двадцать. Расставляли всевозможные ловушки. Отправляли провокаторов крутиться рядом и заговаривать с ним по-немецки. Ничего, ни малейшей реакции. Шли недели. Проводившие допрос офицеры неоднократно собирались по его поводу и уже готовы были признать, что обознались; правила fair play[26] говорили им, что надо сдаться. «Честно говоря, мы не можем его дольше держать. Не хватает абсолютного доказательства».
Тогда один из офицеров попросил, чтобы ему в последний раз дали поработать с подозреваемым. Он его вызвал, как на рутинную встречу, задавал банальные вопросы, на которые тот отвечал уже раз двадцать, а потом самым дружелюбным тоном, словно хотел выразить симпатию за все, что тому пришлось вытерпеть, сказал:
— Ну что ж, ваши неприятности кончились. Вы свободны.
Только он сказал ему это по-немецки. И подозреваемый, вздрогнув, испустил глубокий вздох облегчения.
На следующий день его расстреляли.
В оккупированной Франции, униженной, ограбленной, где правила предписывались врагом или крепостным, то есть полностью зависящим от него, правительством, любое нарушавшее закон действие было проявлением хотя бы минимального сопротивления. Привезти тайком из деревни продовольствие, продавать и покупать товар на черном рынке расценивалось как реванш. Систематически обходить распоряжения властей стало чуть ли не проявлением патриотизма.
Подобные умонастроения совершенно менялись, стоило ступить на английскую землю.
У входа на вокзалы большие плакаты вопрошали: «Is your journey really necessary?»[27] Повсюду были расклеены инструкции, призывавшие сократить потребление благ или энергии. Цена обеда в ресторане не должна была превосходить пяти шиллингов. Никто не мог тратить больше. Не было ни голода, ни дефицита, но все было рассчитано на справедливое удовлетворение потребностей.
Люди быстро научились осторожно вскрывать конверты лезвием, чтобы полоска клейкой бумаги могла еще послужить.
Англичане со всем осознанием гражданского долга старались уважать эти предписания. Как можно было им не подражать?
В ванных комнатах всех отелей, будь то «Риц», где я провел свою первую ночь, можно было прочитать маленькое уведомление: «Take a five inch bath».[28] Это совсем не много — пять дюймов! Меньше, чем ширина ладони. И никто не проверял. Однако предписание старались уважать.
Лондон уже не подвергался воздушным налетам, как во время «большого блица», когда летом 1940 года город был буквально разворочен. Но разве не было этого дня в конце сентября, когда свобода Европы держалась всего на трех сотнях английских самолетов в небе? В ангарах оставалось всего семь резервных машин, и длина надежды исчислялась лишь несколькими часами.
В тот день Россия ждала, начищая до блеска собственные пушки, а Соединенные Штаты, за исключением нескольких war mongers, которые лишь позже получат влияние на Рузвельта, занимались торговлей.
В тот день Франции, Бельгии, Голландии, Норвегии, Чехословакии, Польше и стольким другим странам вместе с Англией с наступлением вечера предстояло узнать, будет ли ночь последней или же завтра снова займется день. И в восемь часов мир узнал, что решающим усилием триста английских летчиков сбили сто восемьдесят пять самолетов люфтваффе.
И хотя «большому блицу» предстояло продлиться еще до 10 мая 1941 года, именно в тот день Гитлеру пришлось отказаться от вторжения на британскую землю.
Да, у Фермопил триста спартанцев остановили армию Ксеркса. И сейчас, у горячих ворот неба, триста отважных молодых людей снова победили.
Что выиграли эти триста английских летчиков, измученных, с нервами на пределе, когда поднимались в воздух до десяти раз на дню, а некоторые спрыгивали на парашюте и вновь поднимались в одном из семи самолетов отчаяния?
«Никогда столько людей в мире не будут так обязаны столь малому числу», — произнесет свою бессмертную фразу Черчилль.
Они сохранили территорию свободы и заработали право, которого добивались в течение нескольких недель: добавить к парадному мундиру шарфы всевозможных расцветок. Эти шарфы, подаренные им подружками, во время вылетов они повязывали себе на удачу.
Дневные бомбежки прекратились. Но город сохранил от них гигантские шрамы. Целые кварталы Сити превратились в обугленные развалины. Немногие улицы избежали разрушений, хотя и там зияли бреши. Входы в общественные здания уцелели, потому что были защищены мешками с песком. Бесчисленные задетые и поврежденные лавки объявляли в разбитых витринах таблички «Business as usual».[29]
На Пикадилли, напротив Грин-парка, стоял разрушенный ровно наполовину старый частный особняк, где располагались службы его величества. Правая часть рухнула. Над левой, где заменили стекла, на самом краю каменного разлома реял большой флаг Соединенного Королевства. Внутри продолжалась работа.
Я не знаю, что было бы более волнующим символом: прошитый пулями флаг на форте или это, вполне целое, знамя, реющее над домом, наполовину уничтоженным слепой бомбой, на самом знаменитой улице имперской столицы.
Движение на лондонских улицах было оживленным, непрекращающимся, напряженным. Каждый знал, что ему делать. Военный не смотрел на штатского как на уклониста от воинской службы, каким бы молодым тот ни был. Задача, приковавшая его к письменному столу, наверняка была необходима для обороны. Впрочем, штатских уже не оставалось, были только сражавшиеся. Разве Home Guard,[30] созданная из служащих, бюрократов, коммерсантов, не тренировалась после работы, облачившись в battle dress?[31] Высокие молодые женщины в темно-синей форме водили черные «даймлеры», в которых разъезжали начальники штабов и дипломаты. А у девушек из Land Army[32] в бежевых бриджах и зеленых свитерах щеки порозовели от полевых работ.
Офицерам всех стран, вкрапленным в эту толпу, люди выражали симпатию.
Мою национальность узнавали по форме с небесно-голубым кепи, и я не помню, чтобы хоть раз вышел из магазина и не услышал: «Да здравствует Франс, мсье!» «Да здравствует Франс!» — у портного, «Да здравствует Франс!» — у парикмахера, сапожника, табачника; это пожелание сопровождало меня от лавки к лавке. Да, я был здесь, чтобы Франция здравствовала! Я был кузен, брат, явившийся на смену тем двумстам французам, которым 14 июля 1940 года, три недели спустя после своего призыва, генерал де Голль устроил смотр перед статуей маршала Фоша. Крохотный авангард армии, будущую эпопею которой радостно приветствовали тысячи лондонцев.
Просторный Королевский автомобильный клуб на Пэлл-Мэлл был открыт для всех иностранных офицеров. Его гардеробная в час обеда являла собой самую удивительную коллекцию фуражек, кепи, беретов, пилоток — с галунами, с шитьем, со звездочками, всех форм и цветов, — которую только можно вообразить.
Чудесный лондонский народ, который теснился на одной стороне эскалаторов в метро, чтобы спешившие люди могли спускаться бегом! На этот счет не давали никакого распоряжения. Это делалось инстинктивно, спонтанно, из общего сознания гражданского долга.
На станциях метрополитена оставшиеся без жилья мужчины и женщины спали ночью на металлических койках в два-три этажа неверным сном, который нарушался грохотом поездов. Приходилось создавать импровизированные дортуары, поразительные зарисовки которых оставил Генри Мур. Не слышалось ни криков, ни жалоб.
И ни одной жалобы не слетело с уст немного бледной секретарши, которая явилась в контору позже обычного часа и коротко извинилась: «Sorry to be late. My house has been bombed last night».[33] Быть может, она присоединялась к спящим в метро, когда зажигались прожектора пассивной обороны, скрещивая над городом огромные световые копья, а пожилые господа из Fire Watching[34] в куртках защитного цвета и свистками у рта расхаживали по крышам, предупреждая о пожарах, и на улицах звучали сирены доблестных лондонских пожарных.
Единственный раз в своей жизни, когда я предстал перед правосудием, случился именно в эти времена. Меня судили за то, что я забыл вечером задернуть занавески на окнах освещенной комнаты. С делом было покончено в две минуты.
— Guilty, not guilty?
— Guilty.[35]
Штраф в фунт стерлингов. Из уважения к моему мундиру судья снизил его до десяти шиллингов.
В те времена в Лондоне много танцевали по ночам.
Танцевали во всех центрах для приезжающих солдат, куда официально привлекали девушек из хорошего общества в качестве сотрудниц, встречавших гостей.
Танцевали в многочисленных, работавших только по ночам так называемых клубах, где за фиктивный взнос покупали бутылку спиртного, на этикетке которой, уходя, отмечали уровень, на котором остановились. Была только опасность выпить ужасного джина из древесного спирта — единственного поддельного продукта, который можно было встретить.
Да, танцевали, но не похотливо и неистово. Просто пытались танцем укачать, обмануть свои одиночество, ностальгию, тревогу. Танцевали, чтобы почувствовать себя живыми, ощутить присутствие кого-то живого рядом с собой.
За три года до войны Англии, видевшей отречение своего не созданного править короля, выпал неожиданный шанс благословить государя с неуверенной речью, но проявившего себя образцовым монархом. Георг VI, как никто другой, воплощал достоинство, постоянство, бесстрашие, которые являл его народ на протяжении всей этой трагедии. Королевская семья постоянно находилась в Букингемском дворце, в центре столицы, разделяя с подданными все опасности и лишения.
И никто не мог сравниться с королевой Елизаветой, будущей королевой-матерью и тоже непредвиденной государыней, по благожелательности, участию, великодушной щедрости. Никто лучше ее не мог распространить материнские чувства на все страждущее население.
Особое внимание она проявляла к «Free French».[36] И казалось, была так рада находиться среди нас, что ее шталмейстерам всегда приходилось напоминать ей, что пора удалиться. Мы с волнением показывали друг другу на золотой лотарингский крестик,[37] который она обычно носила на корсаже. Это была наша королева, мы ее любили.
Вот почему эти годы испытаний оставили в моей душе несравненное чувство благодарности, восхищения и любви к Англии, которое я буду хранить до последнего вздоха. Никакие превратности политики, никакое изменение нравов не смогли ни поколебать мою привязанность к ней, ни заставить меня пренебречь случаем ее засвидетельствовать.
«Победа отныне несомненна. Остальное не более чем вопрос формальностей». Надо быть де Голлем, чтобы так резюмировать военную ситуацию в конце января 1943 года, когда он принял Кесселя по выходе из Patriotic School.
Формальности! Их соблюдение потребует два года с половиной и нескольких миллионов погибших. Но для де Голля, глядящего с высоты своего роста поверх всех календарей, дело было уже решенным.
Немецкая армия под Сталинградом оказалась уже окружена, и всего несколько часов отделяли фон Паулюса от капитуляции. В Тихом океане японцы потерпели ужасную неудачу при Гуадалканале, и еще один факт, на первый взгляд второстепенный, но решающий с точки зрения геостратегии: Португалия передала свои базы на Азорских островах в распоряжение союзников. Таким образом, Гитлер, не предусмотревший необходимость строительства достаточного числа подводных лодок, терял контроль над Атлантикой.
Теперь можно было заняться другим, то есть преимущественно будущим Франции. Однако де Голль только что вернулся с конференции в Касабланке, где вместе с Черчиллем и Рузвельтом рассматривал вопрос об этом будущем, и был взбешен.
Взбешен, потому что эта конференция состоялась в Марокко, на территории, находившейся под французским мандатом, а его мнения никто спросил. Взбешен, потому что был вынужден туда приехать; Черчиллю пришлось даже пригрозить ему, что если он будет упорствовать в своем отказе, то его не признают главой Национального комитета освобождения. Взбешен, потому что его поселили в Анфе: комфортабельном квартале, но на вилле, окруженной колючей проволокой и охраняемой американской полицией. Он не имел свободы передвижения и не мог принимать тех, кого хотел. И особенно взбешен, наконец, потому что был вынужден совещаться с генералом Жиро, которому англичане и главным образом американцы, казалось, отдавали предпочтение.
Официальным и принципиальным предметом конференции была безоговорочная капитуляция Германии; но тут возникло непредвиденное затруднение совсем другого свойства: сложнее всего оказалось добиться от де Голля, чтобы он пожал перед объективами фотоаппаратов руку Жиро. Де Голль согласился на рукопожатие крайне неохотно, сказав при этом Черчиллю с самым ужасным акцентом, на который только был способен: «I shall do it for you».[38]
Призыв, прозвучавший 18 июня, сделал радио орудием Истории. После снимка этого рукопожатия, растиражированного по всему миру, фотография вошла в обиход дипломатии.
О! Де Голль умел становиться несносным. Из всех перебравшихся в Лондон с июня 1940 года монархов и глав правительств, включая королеву Нидерландов, короля Норвегии, великую герцогиню Люксембургскую, премьер-министров Бельгии, Польши и прочих, именно этот бывший заместитель статс-секретаря, которого сопровождал всего один адъютант, сделался самым заметным, больше других занимал международное общественное мнение и доставлял массу забот принимающей стороне.
«Как могу я уступить что-нибудь, раз у меня ничего нет?!» — говорил он с гениальным чувством очевидности. И шел вперед царственным шагом по натянутой проволоке.
Меня представили ему в свой черед. Я был не настолько важной персоной, чтобы он стал тратить время на комментарии о состоянии мира. Ему было явно не до того. Тем не менее я не смогу забыть слова, упавшие с сияющих высот на меня, лейтенанта с одним галуном: «Вы из тех добрых французов, которые диктуют нам наш долг». Позднее я пытался выяснить, была ли эта подавляющая своим великодушием формула обычной для него и обращался ли он с ней ко всем добровольцам, приезжавшим, чтобы вступить в его ряды. Но нет, никто другой ее не слышал. Эта фраза пришла ему на ум и была предназначена исключительно для меня. Может, я и в самом деле выглядел «добрым французом». Следующий раз мне пришлось снова удивляться уже через двадцать три года, во время ритуальной аудиенции по случаю моего избрания во Французскую Академию — аудиенции, которой он меня удостоил как глава государства. Я напомнил ему о лондонских временах.
— Да, помню, — сказал он мне. — Вы были из тех добрых французов, которые диктовали нам наш долг.
Та же фраза, слово в слово. Только на сей раз он добавил: «Снимаю перед вами шляпу». У этого человека мозг был устроен не как у всех.
Прав был дʼАстье, прозвавший его Символом. Когда де Голль шел через Пэлл-Мэлл, направляясь в свой штаб по адресу: Карлтон-Гарденс, 4, или с прямой спиной сидел за своим письменным столом, он с таким же успехом мог быть в кольчуге, брыжах или камзоле, а не в перекрещенном портупеей френче и гетрах из рыжеватой кожи. Он был рожден в доспехах. И продолжал постоянный диалог с Историей, не имея другого собеседника, кроме события.
Француз, прибывающий в Лондон, чтобы принять участие в борьбе, мог не опасаться одиночества и праздности — этой расплаты за изгнание. Пройдя формальности зачисления в «свободные французы», он подвергался допросам в Центральном бюро разведки и действия (ЦБРД) — не таким долгим, но очень похожим на допросы в Patriotic School. Центральное бюро разведки и действия, ставшее с июня 1940-го импровизированным подобием Второго отдела французской армии, возглавлял Андре Деваврен, розовощекий подполковник лет тридцати, который держался несколько отстраненно. В качестве псевдонима он взял себе название одной из станций метро — Пасси. Номинально он состоял под началом Жака Сустеля, комиссара Министерства внутренних дел, но, быть может, из-за своей молодости весьма ревниво относился к своим основанным на тайне полномочиям.
Затем новоприбывший наносил визит прочим заметным фигурам Свободной Франции, которые, узнав о появлении новичка, хотели его послушать. Их было много, потому что информация с континента оставалась редкой и каждый беглец был словно посланцем из ночи.
Первым я увиделся с Морисом Шуманом, рупором Свободной Франции; я довольно часто слушал вечерами сквозь помехи его эпические диатрибы по лондонскому радио, которым предшествовал анонс «Честь и Родина» и позывной сигнал — музыка Бетховена. Тот, кого называли «Голосом комендантского часа», был в своем ночном отдалении существом немного мифическим.
Я оказался в кабинете на Карлтон-Гарденс перед худым лейтенантом с немного изможденным лицом. Обвив ногой ножку стула, он яростно кусал уголок носового платка, который держал в левой руке, а правой, одним пальцем, стучал по клавишам пишущей машинки. Он готовил свое вечернее выступление.
«Пламя французского Сопротивления не должно угаснуть и не угаснет», — провозгласил де Голль в своем призыве 18 июня. Нигде это пламя не горело с таким жаром, как в этом маленьком кабинете, откуда каждую ночь освещало надежду угнетенного народа.
Дружба на войне рождается быстро. Дружба, связавшая меня с Морисом Шуманом, родилась в тот миг. Она продлилась довольно долго, вплоть до его кончины, да и сейчас еще живет в моем сердце.
Свои объятия открыла мне и команда передачи «Французы говорят с французами». Работавшая под руководством Мишеля Сен-Дени (псевдоним Жак Дюшен) и пользовавшаяся талантами автора редакционных статей Пьера Майо (Пьер Бурдан) и юмористов Жана Оберле, Жака Брюниуса, Мориса Ван Моппе, Пьера Дака, она с наступлением ночи или уже в ночи ободряла французов, передавая им новости, которые от них скрывали, и использовала против врага мощное оружие — насмешку. Я неоднократно приходил к ее микрофонам, чтобы высказать свое негодование. И был удивлен, когда после первой записи мне выдали чек на несколько фунтов. Щепетильность, свойственная британцам: любое содействие Би-би-си заслуживало гонорара.
Я также завязал крепкую дружбу с самым голлистским из сотрудников этой команды — Ивом Морваном, который прославится под именем Жана Морена. Да будет это имя навеки вписано в историю французской прессы! На протяжении всей своей жизни, чем бы он ни занимался, Жан Морен — патриот с превосходным пером, репортер, мемуарист, директор ежедневной газеты, президент агентства «Франс пресс» — воплощал собой честь и достоинство профессии журналиста.
В те же недели я свел знакомство и с людьми, вершившими Историю, такими как Гастон Палевски, который был начальником секретариата де Голля и, к счастью, его совершенной противоположностью. Бывший сотрудник Поля Рейно, Палевски, обаятельный сердцеед, светский лев, умел сглаживать драмы, и, когда Большой Шарль бил стекла у Черчилля, он бежал к Энтони Эдену, чтобы их вставлять.
В лоне Свободной Франции были представлены все политические тенденции, все религиозные направления, все социальные классы, поскольку люди примыкали к организации добровольно, индивидуально, руководствуясь лишь порывом души, а это помогало преодолевать все прочие различия. Тут были представлены и все характеры: были безумцы, герои и святые.
Когда я вспоминаю те времена, две фигуры встают в моей памяти как образец этих крайностей. Что общего было у Тьерри дʼАржанльё и Броссолета, если не их почти впитанный с молоком отказ от смирения и угодливости?
Жорж Мари Тьерри дʼАржанльё, мелкопоместный бретонский дворянин, очень доблестно начал карьеру военного моряка в войне 1914–1918 годов, а затем в возрасте тридцати с небольшим лет постригся в монахи, став отцом Луи из монастыря Святой Троицы. Прямая осанка, тонкий нос, пламенный и волевой взгляд, этот приор кармелитской провинции[39] Парижа был монахом-воином. В Средние века он наверняка стал бы одним из великих магистров ордена тамплиеров, а мог оказаться и инквизитором. Благодушные слова редко срывались с его губ, а стихарь ничуть не угадывался под кителем капитана 1-го ранга, занимавшего адмиральскую должность.
Он присоединился к де Голлю с июня 1940 года и был серьезно ранен в злосчастной Дакарской экспедиции. Став командующим военно-морскими силами Свободной Франции и первым канцлером ордена «Освобождения» со времени его учреждения, он сопровождал генерала на конференцию в Касабланке.
После нашей беседы я вышел несколько озадаченным. Вишистские лозунги «Труд, Семья, Отчизна» казались сладенькой водичкой по сравнению с его речами, а политический строй Франции, который виделся ему после освобождения, был совершенно диктаторским. Все вопросы, которые он мне задавал, касались ситуации с коммунистами в Сопротивлении и способов избавить от них Францию. Он называл это «очистить христианский мир».
Пьера Броссолета, который был старше меня на пятнадцать лет, я знал еще до войны. Мы встречались у Грегов. Не было ли в их отношениях с Женевьевой, на которой мне предстояло жениться, намека на флирт? По возрасту они больше подходили друг другу.
Блестящий выпускник Нормальной школы, преподаватель университета, он был воплощением ума, живости, пылкости и одной из надежд социалистической партии. У него было все, чтобы играть важную политическую роль, поскольку он обладал одновременно собственным мнением, воображением и решимостью.
После поражения он вступил в сеть Музея человека и открыл книжный магазин на улице Помп, ставший почтовым ящиком Сопротивления. Он примкнул к Свободной Франции и стал благодаря своим многочисленным связям эффективным вербовщиком. Совершая челночные поездки в Лондон, обворожил де Голля, хотя не боялся порой его задеть. А вернувшись во Францию с помощью парашюта, причем без предварительного обучения прыжкам, подготовил объединение сетей. В начале 1943 года он приехал в Англию, чтобы организовать слияние специальных служб Лондона и Алжира.
Мы часто виделись. Обедали в Сохо во французском ресторане «Улитка», где словно опять оказывались во Франции.
Я много узнал от Броссолета о тайной войне. Этот герой был тем более достоин восхищения, что, казалось, совершенно не сознавал своего героизма; у него не было на это времени.
Его разыскивала вся немецкая полиция. Он был арестован и переведен в парижское гестапо на авеню Фош. Его подвергли трем допросам под пыткой; он ничего не сказал. И чтобы не рисковать во время четвертого, со связанными руками выбросился из окна шестого этажа.
Парижане, когда вы проходите мимо дома 84 по авеню Фош, вспомните, что именно тут разбился человек, имя которого является олицетворением чести французской нации.
Что касается адмирала Тьерри дʼАржанльё, оставшегося в армии и посланного в 1946 году верховным комиссаром в Индокитай, то он захотел разрешить тамошние трудности на свой лад, то есть с помощью пушек (обстрел Хайфона). Известно, как обернулось дело. Тогда он вновь надел рясу и прожил еще семнадцать лет в монастыре кармелитов в Финистере. Он погребен на хорах церкви Аржанльё.
Да, такова в целом была Свободная Франция.
Однако беглецом с континента интересовались не только лондонские французы; он вызывал любопытство и у некоторой части британской политической и литературной интеллигенции, питавшей к Франции обеспокоенную любовь.
Франко-английские отношения всегда были отмечены двойственными и противоречивыми чувствами.
«Friend or Foe», «The Sweet Enemy»[40] — названия двух замечательных книг, посвященных отношениям между нашими странами. Наиболее внимательные и страстные друзья рекрутируются как раз в самых просвещенных кругах.
В качестве доказательства я приведу приглашения, которые получил в первые же недели моего пребывания в Лондоне. Гарольд Николсон, весьма близкий к Черчиллю парламентарий и почти министр информации, узнав о прибытии молодого французского писателя, счел себя обязанным пригласить его на обед в «Трэвеллерс клаб» на Пэлл-Мэлл. В высшей степени культурный супруг выдающейся романистки Виты Сэквилл-Уэст, сам писатель и автор редакционных статей, формировавших общественное мнение, он проявил трогательную жадность к новостям из Франции, к тому, как там живут, к чувствам населения, к различным движениям Сопротивления. Именно ему, а может, другому министру-франкофилу Даффу Куперу — мне так и не удалось прояснить этот пункт — мы обязаны фразой: «Франция проиграла сражение, но не проиграла войну», которой де Голль хладнокровно воспользовался, чтобы сделать лозунгом на знаменитом плакате Свободной Франции, удовлетворившись тем, что просто закавычил ее и дал без подписи.
Британский писатель, с которым я сам больше всего желал встретиться, был Чарльз Морган, романы которого имели огромный успех во Франции. Я слышал, как он, в прекрасном расшитом зеленым и золотым фраке, произносил свою вступительную речь как ассоциированный член Академии гуманитарных наук. После нашего поражения он написал «Оду Франции». Итак, я побывал у Чарльза Моргана.
Он был наделен очень странной красотой. Два великолепных профиля, и меж ними почти ничего — настолько узким было его лицо. Этот «медальный вид» еще больше подчеркивался немного надменной бесстрастностью его манер. А его флотская трость с серебряным набалдашником казалась частью его самого. Он уже был статуей, которую ему, увы, не воздвигнут. Ибо его соотечественники не питали к нему того же восхищения, что и мы. Он казался им устаревшим, чем-то вроде английского Поля Бурже. Почему он перестал нравиться? Может, из-за стиля, находившегося под слишком большим влиянием французского языка, или же из-за чего-то, что делало его похожим на слишком благовоспитанного ДʼАннунцио? Я не решился его перечитывать. Но думаю все же, что он не заслуживал того удрученного выражения лица, которое появлялось при упоминании его имени, особенно у друзей, которых я завел себе в «Горизонте».
«Горизонт» был большим авангардным журналом, наследником движения Блумсбери, который был открыт для авангардных талантов и ни один номер которого в продолжение всей войны не обходился хотя бы без одного французского сюжета, будь то Мольер, Лакло, Флобер, Аполлинер, Жид, Элюар или Монтерлан. «Это ресторан фирменных блюд, но меню всегда одно и то же», — говаривал его редактор Сирил Коннолли, а уж он-то не будет забыт, и его имя по-прежнему олицетворяет все то, что было наиболее интеллектуального, наиболее изысканного, наиболее взыскательного, наиболее high brow[41] в английской литературе нашего времени. Еще долго будут читать его «The Unquiet Grave», написанное с чисто латинской лаконичностью.
Сирил Коннолли отличался приятной наружностью: блондин с редкими и легкими волосами, довольно румяным лицом и носом в виде запятой. Этот строгий, но справедливый критик проводил лето, объезжая Францию, сидя за рулем открытой машины — как правило, красной, — в обществе очередной любовницы, которой не переставая, рассказывая о прелестях предыдущей. Становилось понятно, почему ему так часто приходилось их менять.
Другая видная фигура этой профранцузской элиты середины века — критик и эрудит Реймонд Мортимер, который говорил, что временное отсутствие Франции дает ему ощущение, будто пропала половина Англии.
Когда он меня пригласил, также на Пэлл-Мэлл, но в соседний с «Трэвеллерс» клуб «Реформ» — где до сих пор нужно заявлять, чтобы быть туда принятым, что вы за Reform Bill 1832 года![42] — его первые вопросы были: «Как поживает Мориак, что стало с Жидом, что поделывает Сартр?» Ладно бы еще два первых. Но довольно странно — упомянуть среди наших главных писателей Сартра, который опубликовал всего лишь «Тошноту» и «Стену».
Что я мог ответить? Что Мориак очень достойно, но очень тихо удалился в свои борделезские виноградники? Что Жид, избрав на время Ниццу, чтобы получать там скупые почести от своих почитателей, предпочел вскоре уехать в Северную Африку, молодое население которой больше подходило его вкусам? Что Сартр, пунктуальный, как чиновник, усаживался каждое утро за стол в кафе «Флора» и писал, в то время как его пьесы шли в театре с благословения немецкой цензуры?
Я мог бы добавить, что Дриё Ла Рошель продолжал бесчестить себя, поддерживая фашизм, в который не верил, что Эмманюэль Берль, писавший первые речи Петена, оказался застигнут врасплох расовыми законами и что Мальро, гнушаясь Сопротивлением, которое не позволяло позы, предпочитал переживать любовь на Лазурном Берегу.
Бир-Хакем нашей литературы еще не наступил.
Увы, нельзя перечитать Реймонда Мортимера, потому что он умышленно ничего не опубликовал, кроме одной книжечки «Try Anything Once»,[43] где содержатся три коротких текста, которые показались ему самыми завершенными из сотен, написанных для «Нью стейтмент» и «Санди таймс». Он предварил их автопортретом: «The author is a shameless elitist who always preferred liberty to equality…»[44]
Слово «shameless» хорошо его определяло: без стыда, без утайки, без лицемерия, всегда такой, какой есть. Он был гомосексуалистом, но не стыдился этого, не выставлял напоказ и не был склонен к прозелитизму — совершенно сдержанный и совершенно независимый ум.
Длинная волнистая прядь над чеканным профилем, внимательный и благожелательный взгляд: он был любопытен ко всему, но от всего отстранен.
Я не знал никого другого, способного так погрузиться в непринужденную беседу, кем бы ни был его собеседник: старьевщиком, герцогом, археологом, фермером, электриком или офицером индийской армии.
Ему было достаточно одной-единственной статьи, чтобы обеспечить успех книги. Какой молодой преподаватель Оксфорда или Кембриджа, погружаясь в еженедельники, не выуживал оттуда антологию Мортимера — панораму литературы середины XX века?
Он делил с двумя друзьями очаровательный, напоминавший фонарь деревенский домик в Хенли, на берегу Темзы, где была пришвартована длинная плоскодонная лодка из светлого лакированного дерева.
У каждого из троих имелась своя квартира в Лондоне. Но они были связаны общими сентиментальными воспоминаниями, а потому бывали здесь каждый уикэнд, чтобы вместе насладиться преходящей жизнью.
Эрдли Ноулз, высокий робкий блондин поразительной красоты, был не лишенным достоинств художником-постимпрессионистом, который по вечерам охотно занимался вышивкой.
Эдвард Сэквилл-Уэст, аристократ, музыковед, вел рубрику в нескольких специализированных журналах. С виду хрупкий, если не сказать тщедушный, он был образцом эстетства. Даже носил перстень, оправа которого позволяла менять камни, подбирая их в тон к костюмам.
Он написал для Бенжамена Бриттена оперу «The Rescue»,[45] которая была поставлена только на английском радио. Я перевел ее для Франции под названием «Освобожденная Итака», но никто не подумал исполнить ее на сцене.
Во время войны уик-энды в Лондоне, когда все жители перебирались в деревню, были довольно мрачными, особенно для изгнанника. Дом в Хенли нередко становился моим прибежищем. Дружба с английскими гомосексуалистами никогда меня не стесняла, хоть мы и не состояли в братстве. Их общество было одним из самых приятных для меня, и эти трое эстетов принимали меня по-дружески.
Мы проводили увлекательнейшие вечера, поскольку их эрудиция простиралась на все виды искусства, все эпохи, все цивилизации. Направление беседе задавал Реймонд, который обычно сидел, утопая в глубинах своего кресла и качая ногой в старой лакированной туфле. Эрдли по малейшему поводу бегал справляться в словаре. Его «Harraps» был практически постоянно открыт.
Когда через двенадцать лет трое моих друзей стали прообразами «трех пчел» — «the three bees» — в последнем томе «Сильных мира сего», никто из них на меня не обиделся за картину, которую я списал с их фаланстера, и все как один восприняли ее с юмором. Собственно, пчелой тут был я и извлек из них свой мед.
Эдварду Сэквиллу-Уэсту, как старшему сыну, на склоне лет случилось стать восьмым лордом Сэквиллом. Бархатную мантию и корону пэра он надел всего один раз, чтобы явиться на заседание палаты лордов. Потом, не имея ни желания, ни средств поддерживать один из самых больших в Англии замок Ноулз, со всеми его викторианскими пристройками и кухнями для шестидесятиметровых столовых залов, Эдди подарил его Национальному трасту: «For three hundred years only». Всего на триста лет. Прекрасная вера в постоянство британских институтов!
Реймонд Мортимер элегантно состарился, сохранив нетронутыми живость и веселость ума. Дружба между нами стала крепкой как камень, но камень высоких достоинств, вроде алебастра. Приезжая в Париж, он доставлял мне удовольствие останавливаться в моем доме. Он как раз гостил у меня, когда умер Эдди Сэквилл, и именно я принес ему скорбную весть. Мир вокруг него сужался.
Свои последние французские каникулы, всего за несколько месяцев до ухода из жизни, он провел в аббатстве Фез, в Жиронде. Он привязался к моей жене Мадлене, испытывая к ней восторженную любовь. Надеюсь, мы немного скрасили ему конец дней. Нам очень его не хватает.
В конце Пикадилли существовал, да и по-прежнему существует, хотя и стал не так заметен с тех пор, как перепланировка немного изменила вид Гайд-Парк-Корнер, ансамбль из трех зданий, объединенных в отель под названием «Гамильтон-хаус». Почему он был так назван? Никто не знал. Во всяком случае, леди Гамильтон никогда там не проживала.
Здания, выходившие углом на Парк-лейн, были построены в несколько агрессивном тюдоровском стиле и принадлежали маркизе Куинсбери. В центральном из них, Георгианской эпохи, женился лорд Байрон. Пройдя несколько дверей, еще можно было увидеть бальный зал с бело-золотым убранством, который служил лишь для того, чтобы громоздить тут до потолка сломанную мебель, десятилетиями ожидавшую маловероятной починки. Третье же здание не имело ничего, что привлекало бы внимание. Из здания в здание переходили по разноуровневым внутренним коридорам.
Несмотря на прекрасное местоположение отеля, цены в нем были скромные из-за его относительной ветхости. Он предназначался для постояльцев двух типов. С одной стороны, давал приют проезжим младшим офицерам союзнических армий, а с другой — служил местом жительства блокированных войной иностранцев, которых британские службы, не особенно подозревая, предпочитали держать под негласным контролем.
Именно в «Гамильтон-хаусе» я встретил женщину, ставшую прототипом главной героини одного из своих будущих романов.
Она была увенчана чем-то вроде шлема из леопардовой шкуры и облачена в отороченное леопардом длинное потертое пальто из черного бархата, на руках — поношенные леопардовые перчатки. Кроваво-красные губы на оштукатуренном лице и ресницы, размашисто приклеенные черной тушью; эта высокая, худая женщина была уже по ту сторону всякого возраста: полупризрак-полутруп. Встретив ее в холле, американские лейтенанты застывали, разинув рот, и даже англичане, безразличные к любым сумасбродствам, оборачивались на нее, проходя по Пикадилли.
Никто и не догадывался, глядя на эту развалину, что некогда она была одной из самых знаменитых, самых вожделенных женщин Европы.
Маркиза Луиза Казати, венецианка, ослепляла современников празднествами, которые давала в своем незаконченном дворце на Большом канале. Ее путешествия, обставленные роскошью, и множество любовников, среди которых Габриэле ДʼАннунцио был отнюдь не последним, соткали ей яркую, но скоротечную легенду. Она промотала все свои состояния, но перед войной 1914 года все же успела сыграть роль тайной советчицы некоторых политиков. Как же она превратилась в этот обломок кораблекрушения, выброшенный на лондонские тротуары? На что жила? На последнюю брошь, проданную антиквару, или на добровольные пожертвования дальней британской родственницы?
Я довольно быстро заметил, что она не совершенно безумна. Только чуть-чуть. Она вдруг начинала переживать свое прошлое в настоящем и обращалась к вам как к оперному композитору начала XX века или как к министру Эдуарда VII.
Ее одиночество, если, конечно, здесь могла идти речь об одиночестве, поскольку она беспрестанно беседовала с тенями прошлого, прерывалось другим постояльцем гостиницы — темноликим египетским гомосексуалистом из очень обеспеченной семьи. Он страдал маниакально-депрессивным психозом и каждую неделю разыгрывал комедию с самоубийством. Входил, задыхаясь, с пистолетом в руке, в апартаменты маркизы Казати и объявлял, что собирается покончить с собой.
Тогда приходилось окружать его заботой, уговаривать отдать оружие, прятать пистолет или за разорванными двойными шторами, или за одноногой Психеей, или на шкафу с облупившейся деревянной мозаикой. «Ну вот, спрятано. Ты не сможешь его найти».
На следующий день ему возвращали пистолет, в котором, впрочем, и не было патронов.
Когда я начал писать «Сильных мира сего», то хотел ввести туда и Казати, в галерею стариков. Но она воспротивилась. Беспокойная и привередливая, она требовала себе все больше и больше места. Пришлось извлечь ее оттуда и посвятить ей отдельный роман — ей одной. Так она стала графиней Санциани в «Сладострастии бытия».[46]
Война — это ожидание. В начале 1943 года, когда закончилось большое сражение в Ливии, в наземных операциях наступила пауза. У меня не было никакого желания месяцами томиться от скуки в подготовительном лагере, и я стал добиваться назначения в одну из частей, которым предстояло вскоре отправиться на фронт. Но места там были дороги.
Однако в Лондоне почти в то же время, что и мы с Кесселем, оказался полковник Вотрен — начальник вишистского Второго бюро, который оказал большую помощь Сопротивлению, а именно с сетью Карта.
Все думали, что он благодаря своему званию, авторитету и опыту возглавит Центральное бюро разведки и действия. Но создавший его молодой подполковник Пасси не собирался ни уступать руководство, ни становиться вторым номером.
Так что было решено отправить Вотрена, с обещанием будущих звезд, усилить штаб генерала Лармина в Каире.
«Франция должна узнать имя генерала Вотрена» — такой формулировкой сопроводили его назначение.
Вотрен был располагающим к себе человеком, под началом которого хотелось служить. Единственное, что меня в нем настораживало, был странный тик, заставлявший его наклонять голову влево и дуть на розетку ордена Почетного легиона, словно ему хотелось сдуть с нее пыль. Я истолковывал это, сам не знаю почему, как знак того, что его жизнь будет короткой. Что и случилось.
Мне не пришлось проявлять особую настойчивость, чтобы попасть в небольшую группу молодых офицеров, тоже недавних беглецов, которых брал с собой Вотрен. Один из них, Пьер Луи Дрейфус, который впоследствии станет моим верным другом, располагал в Англии достаточно большими средствами. Он воспользовался ими, чтобы купить противотанковую пушку. Он хотел воевать с собственной пушкой. Все «свободные французы», как я сказал, были люди особенные.
Уверенный в своем назначении, я с легким сердцем отдался тому, что мне предлагал Лондон.
Режиссер Альберто Кавальканти, у которого моя мать снималась в 20-х годах, готовил пропагандистский фильм о Свободной Франции и привел меня на студию «Эллинг», одним из столпов которой являлся. В ее ангарах, расположенных в северной части Лондона, продюсер Майкл Бэлкон, отличавшийся уникальными для этого места элегантностью и изяществом, помогал рождению юмористических фильмов, которые были небесполезны для поднятия морального духа нации и составили славу английского кино, поскольку Бэлкон привлекал таких актеров, как Алек Гиннес.
Паб студии по вечерам превращался в теплый вольер талантов. Тут всегда находился повод отметить какое-нибудь событие: запуск нового фильма, окончание другого, день рождения сценариста или оператора. Пили в огромном количестве, в основном джин или пиво пинтами, когда джин был сомнителен. Опьянение тут было не случайным — его искали.
Видимо, благодаря этому, а еще густому туману я в первый же вечер увел оттуда весьма согласную на все молодую женщину ангельского вида с золотыми волосами, ниспадавшими вдоль щек. Она довольно уверенно говорила по-французски и была простодушно и очаровательно аморальна.
— Не думай, что я часто обманываю Роберта, — заявила она мне. — Я это делала всего три раза. Первый раз во время нашего медового месяца…
Причем Роберт был не кто иной, как кинорежиссер Роберт Хеймер, которому мы обязаны легендарным «Kind Hearts and Coronets»[47] — для нас «Честь обязывает».
Я мало склонен распространяться о своих приключениях, а если и упоминаю об этом случае, то лишь потому, что, хотя мне и попадались снисходительные мужья, я никогда еще не встречал такого крайнего супружеского мазохизма, как у Боба Хеймера. Едва я появлялся на студии «Эллинг», он спешил сказать мне: «Схожу за Джоан», — а ночью звонил нам, весь в слезах, чтобы поделиться своим горьким одиночеством.
За какой воображаемый грех он себя наказывал? Или какую странную сладость находил в том, чтобы вызывать к себе жалость? В душе даже самых одаренных людей имеются престранные закоулки.
Мой отъезд приближался. Я уже знал свой маршрут: кораблем — до Лагоса в Нигерии, потом самолетом — через Африку, до Каира.
Накануне отплытия я устроил себе праздник. В Лондоне не было русских кабачков, но цыган можно было услышать в ресторане «Венгрия». Я пригласил на ужин десяток друзей, чтобы пропить остаток жалованья. По прибытии в Каир я должен был получить денежное довольствие, если, конечно, не утону и не буду сбит по дороге.
Мое внимание привлекла сидевшая за отдельным столиком пара. Я осведомился у официанта, кто они. Женщина удивительной красоты оказалась молодой актрисой; мне даже сообщили имя, которое я тотчас же забыл. Ее спутник, выглядевший немного старше, был австрийским князем, по-среднеевропейски элегантным.
С помощью шампанского я предался банальной меланхолии, сравнивая наши судьбы. Вот два существа, явно щедро осыпанные милостями жизни: любовь, успех, состояние. И вот я — одинокий, разлученный с близкими, уезжающий навстречу неизвестному… Несколько месяцев спустя у меня снова возник образ этой пары, словно чтобы доказать, насколько обманчивы могут быть причуды воображения.
На следующее утро, собрав чемодан, я спустился в холл «Гамильтон-хауса» и стал ждать. За мной должны были заехать в восемь часов. В девять, к своему удивлению, я так никого и не увидел. Еще после получаса ожидания решился позвонить в штаб. И услышал в ответ:
— А! Так вас не предупредили? Вы вычеркнуты из shipping.[48] Понадобилось место для английского генерала. А поскольку вы самый молодой и в самом низком офицерском звании, то вашу каюту и забрали. Вы никуда не едете.
Не знаю, представляет ли мой читатель, в каком бешенстве от унижения, в каком унынии я оказался на лондонской мостовой в этот промозглый мартовский день, со своим тропическим шлемом в одной руке и чемоданом с обмундированием для пустыни — в другой, всего с несколькими фунтами в кармане и без всякого назначения.
Возможна ли ситуация нелепее, чем у меня? Вечно говорят о песчинке, отклоняющей судьбу в сторону. Для меня такой песчинкой стало койко-место для английского генерала. Разумеется, я был возмущен. Но никаких отправлений на Восток в ближайшее время не предвиделось. Меня внесли в список ожидавших.
А пока я переехал из «Гамильтон-хауса» в однокомнатную служебную квартирку по адресу: Пэлл-Мэлл, 14, где уборщик, раздергивая каждое утро шторы, так желал сообщить мне хоть что-нибудь приятное, что порой говорил: «Nice rain today, sir!»[49]
Поскольку все-таки необходимо было, чтобы какая-нибудь организация обо мне позаботилась, я был приписан к Комиссариату внутренних дел, в отдел информации. В конце концов, у меня было перо. Оно могло послужить.
Самый надежный друг, которого я приобрел на этой службе, был лейтенант Жан Луи Кремьё-Брийяк, секретарь Комитета пропаганды. Он входил в знаменитую группу из ста восьмидесяти пяти пленных, которым удалось совершить побег из лагерей Померании под предводительством генералов Бийотта и де Буассьё. Они добрались до Советской России, где им пришлось выдержать еще шесть месяцев заключения, и только потом смогли попасть в Англию.
В это трудное время образ Франции, сложившийся за границей, был во многом обязан краскам, которые сумел придать ему Кремьё-Брийяк, никогда не прося за это признания для себя самого. Впоследствии этот неутомимый труженик стал важным функционером и государственным советником, сделавшись незаменимым историком Свободной Франции.
Той весной нам пришлось заниматься первым литературным событием Сопротивления. Я сказал, что у нас еще не было своего духовного Бир-Хакема. Он случился в виде рассказа, не больше сорока шести страниц, но в данном случае все были единодушны в том, что это событие.
Написанный в октябре 1941 года, рассказ «Молчание моря» был выпущен в виде роскошной брошюры под маркой никому не известного издательства «Минюи» («Полночь») со следующей пометкой:
Эта книга, опубликованная за счет патриота,
была напечатана при нацистской оккупации
20 февраля 1942 года.
Рассказ посвящался памяти Сен-Поля Ру[50] — убитого поэта.
Произведение было подписано псевдонимом Веркор, что отдавало подпольем. Из трехсот пятидесяти отпечатанных экземпляров сто были распространены среди важных парижских особ, а остальные захвачены немцами.
Это означает, что все, кто способствовал этой публикации, кто добывал деньги и бумагу (в то время как ее не хватало даже для разрешенных изданий), кто предоставлял свои печатные машины, равно как печатники и брошюровщики, рисковали головой.
Это привлекло бы внимание даже к бесталанному тексту. Но сорок шесть страниц «Молчания моря» были шедевром. Эта алмазно-прозрачная, алмазно-твердая новелла была символична своим абсолютным отказом, даже на уровне взгляда, от всякого сотрудничества с врагом, монолог которого падал в пустоту.
Весной 1943-го один экземпляр достиг Лондона. Были поспешно сделаны копии, и произведение вызвало восторг у наших английских друзей, в первую очередь у Мортимера и Коннолли. Прежде у них было, увы, такое чувство, что все писатели Франции согнулись под игом оккупантов; кое-кто без зазрения совести поступил к ним на службу, а остальные замуровали себя в осторожной немоте.
«Молчание моря», которое помогло избавиться от этого мучительного чувства, было воспринято со вздохом облегчения. Начали спорить, кто же скрывается под псевдонимом. Упоминались самые значительные имена. По строгости стиля это мог быть Жид; напряженность повествования заставляла думать о Мориаке. Но пришлось дожидаться Освобождения, чтобы узнать, что «Молчание моря» принадлежало перу Жана Брюллера — талантливого иллюстратора, который тем самым занял место среди писателей.
Было немедленно решено издать произведение в Лондоне, написать предисловие доверили мне.
Там я обрисовал ситуацию с нашей словесностью; не думаю, что сегодня можно оттуда что-нибудь взять. Разумеется, я избегал называть имена, кроме Бернаноса и Маритена, живших вне Франции, чтобы не подвергать опасности писателей, которые, как я знал, входили в Сопротивление. Но я процитировал Дриё Ла Рошеля — запевалу среди писателей-коллаборационистов, поскольку тот признал: «Почти вся французская интеллигенция, почти вся французская лирика против нас».
Я горжусь тем, что был, пусть и скромно, связан с «Молчанием моря».
Комиссариат внутренних дел и его Центральное бюро разведки и действия организовали при посредстве английской авиации челночные перелеты руководителей Сопротивления между французской территорией и Лондоном. Осуществлялись они по ночам, с большим риском, на маленьких монопланах «лизендер», которые могли взять на борт двоих-троих пассажиров и которым для приземления требовалось всего несколько сотен метров. Оставалось только подыскать импровизированную посадочную полосу и обозначить ее с помощью добровольцев с факелами. В любой момент могла нагрянуть немецкая полиция. Случалось, что пилоты не могли обнаружить посадочную полосу и им приходилось заходить на второй круг или же маленький «лизендер» увязал в слишком мягкой почве. Тогда факельщикам приходилось толкать его, чтобы он мог взлететь.
«Самолеты полнолуния», как их называли, перевезли в общей сложности как в ту, так и в другую сторону около пятисот человек: тайных агентов, военных и гражданских уполномоченных, присоединившихся к правому делу политических деятелей.
Благодаря этому английскому каналу вновь появился Эмманюэль дʼАстьеде Ла Вижери, все такой же элегантный и непринужденный, каким я знавал его во Франции, но более уверенный в себе и сильный, поскольку был непосредственно связан с Черчиллем. Быть может, значение его организации «Освобождение» немного и преувеличивалось, но она обладала несомненным престижем, так как была первой вместе с основанной Френе «Борьбой».
Впрочем, оба они — интеллектуал и офицер — плохо ладили между собой, хотя и согласились объединиться в Совете Сопротивления под руководством Жана Мулена. За исключением Френе и Пасси, главы Центрального бюро разведки и действия, который терпеть не мог Эмманюэля, дʼАстье очаровывал всех. Этот эстет вбил себе в голову создать песню для Сопротивления. Он и сам охотно ее сочинил бы, если бы обладал талантом. Но он твердил нам с Кесселем об этом при каждой встрече.
— Ничто, — говорил он, — так не объединяет людей в борьбе, как песня. Она нужна нам тем более, что мы бойцы, не знающие друг друга. Нам требуется связь. Вы двое — вот кто должен сочинить нам боевую песню.
Порой эти разговоры происходили у его лондонской любовницы Любы Красиной, на которой он вскоре женился. То, что она была дочерью бывшего посла Советской России в Великобритании, ничуть не мешало их идиллии. ДʼАстье уже тогда проявлял склонность к левым партиям, даже крайне левым, с которыми завязал связи благодаря своей подпольной деятельности.
— А музыка? — отвечал я ему. — Мне нужно опираться на какую-то музыку.
— Спросите у Анны. Наверняка что-нибудь найдется среди мелодий, которые она сочиняет…
Уже по одному этому можно судить, что «Песня партизан» была в некотором роде коллективным произведением.
Однако тогда меня больше заботило мое военное назначение, чем написание песни. Но здесь за меня думал майор Буассуди, с которым мы вместе проводили воскресенья в Кулсдоне (это название скоро вернется в мой рассказ). Ги де Буассуди одним из первых примкнул к Свободной Франции; ему отрезало обе ноги пулеметной очередью под Дамаском, во время одного из яростных столкновений в Сирии и Ливане, когда верные Петену офицеры иногда стреляли в спину[51] «свободным французам», поддержавшим английскую операцию.
Чтобы объяснить, каким человеком был Буассуди, достаточно сказать, что он, едва поправившись, угодил под арест за то, что без разрешения прыгнул с парашютом на протезах! После этого он поступил на службу в штаб де Голля.
— Генерал, — сказал он мне, — регулярно меняет своих адъютантов. Он наверняка будет менять их и перед поездкой в Алжир. Я поговорю с ним о вас.
Адъютант де Голля, я о таком и думать не смел! Но подобная перспектива весьма меня воодушевила.
В то время на первом этаже дома на Сент-Джеймс-стрит жила одна английская старая дева, седеющая дама лет пятидесяти по имени Олвин (я так и не узнал ее фамилии и не встречал кого-либо еще, носившего это имя), которая из любви к нашей стране открыла «Маленький французский клуб» — своего рода ночное кафе, чтобы у «свободных французов» было где собираться по вечерам. Помещение клуба состояло из большого зала, импровизированной кухни и задней комнаты, служившей кладовой. Когда я прохожу по Сент-Джеймс-стрит, где все двери похожи, я больше не нахожу этого места, которое в те годы было прибежищем нашего одиночества.
Там выступала, когда не пела в войсках, молодая композиторша родом из России Анна Бетулинская, взявшая себе псевдоним Анна Марли. Ее родители эмигрировали в первые годы большевизма, и она выросла в ближайшем парижском предместье, вышла замуж за какого-то голландца, вскоре развелась и наконец осела в Лондоне. Это была довольно красивая молодая женщина с каштановыми волосами, полная жизненной энергии и энтузиазма. Она сочинила множество песен, однако ни одна из них не преодолела преграду времени, но все же некоторые, такие как «Париж для нас» или «Вербное воскресенье», баюкали нашу ностальгию. У нее в работе всегда был с десяток мелодий. Она подбирала их на гитаре, бросала и снова бралась.
Музыку, на которую нам предстояло положить текст, дʼАстье и Андре Жийуа уже выбрали. Она предназначалась для позывных «неидентифицированной» радиостанции Сопротивления, которую их службы собирались открыть. Эта был маршевый, довольно медленный и чеканный мотив простой мелодической линии — нарочно, чтобы лучше преодолевать помехи. Его явно навеяла музыка к русским пропагандистским фильмам. Впрочем, сама Анна называла песню «Партизанской» и, наигрывая ее, бормотала то русские, то французские слова, перемежая какими-то звукоподражаниями.
Жеф первым услышал ее у генерала Франсуа дʼАстье, старшего брата Эмманюэля, к которому Анна зашла, чтобы оживить вечер, и воскликнул: «То, что надо!»
Наконец и мне дали послушать ее в кладовке «Маленького французского клуба». Анна играла, сидя на каком-то ящике. Я тоже был покорен.
— Вы никогда не сможете положить слова на этот ритм, — сказала Жермена Саблон с уверенностью профессионала.
Офицеры Свободной Франции, служившие в Лондоне, а также заезжие участники Сопротивления часто заглядывали на уик-энд в маленький отель «Эшдаун-парк», скромный, но дружелюбный, который держал в Кулсдоне, в близлежащем Суррее, старый французский повар.
Кто из них присутствовал в воскресенье, когда мы с Жефом сказали себе: «Ну, пора взяться за нашу песню»? Наверняка Франсуа Барон, молодой управляющий из колоний, на следующий же день после 18 июня подчинивший де Голлю французские учреждения в Америке. И наш друг Ги де Буассуди. Быть может, полковник Эттье де Буаламбер — охотник на львов в Африке, тоже присоединившийся одним из первых, — человек маленького роста, но носивший его с такой величавостью, что его прозвали Гном на троне, обыгрывая название марки мотоцикла «Гном и Рона». Был там и Фернан Гренье, депутат-коммунист, недавно прибывший, чтобы представлять свою партию, что стало политическим событием.
И мы начали во время обеда перебрасываться идеями. Жермена Саблон записывала их карандашом.
Я искал исторические прецеденты и думал о восставших шуанах, которые прятались в своих лесах. Набросок Жермены начинался так:
Друг, слышишь глухой крик
Совы на наших равнинах…[52]
Но сова показалась нам слишком красивой птицей, чтобы фигурировать в борьбе против СС и гестапо. И первые строчки были заменены:
Друг, слышишь
Черных воронов полет
Над нашими равнинами…
После обеда мы с Жефом заперлись в салоне отеля, обставленного разрозненными и продавленными стульями. У стены стояло старенькое пианино, которое наверняка не настраивалось годами.
У Кесселя не было никакого музыкального слуха, кроме как к цыганским песням. Он говорил, подсмеиваясь над самим собой: «Я узнаю “Марсельезу”, потому что все встают, когда ее играют». Да и мои занятия на фортепьяно не продвинулись дальше ми-до-ре-ми. Я мог лишь одним пальцем бренчать по клавишам. К счастью, мелодия Анны была совсем не сложной. Время от времени я подходил к клавиатуре, чтобы вдолбить ее нам в голову.
Строфы приходили довольно легко. Мы старались без всяких прикрас, по возможности самыми простыми и суровыми словами рассказать обо всех видах борьбы, которую вели наши товарищи на родной земле, и обо всех опасностях, которым они себя подвергали. Именно о них мы думали, об их страданиях и муках. Мы попытались сделать себя их свидетелями и посланцами.
Я держал перо. Вскоре после времени чаепития мы закончили. Наши строфы уместились на трех листках. Мы немедленно позвонили дʼАстье, и он назначил встречу на тот же вечер. Кроме тех, с кем мы обычно обедали по воскресеньям, мы застали у них с Любой Красиной их друзей, среди которых был и Андре Филип, депутат-социалист, отказавшийся в июле 1940-го голосовать за полновластие Петена и вскоре ставший комиссаром внутренних дел в Комитете национального освобождения. Человек двадцать, причем некоторые были героями, довольно плотно заполнили гостиную. Была приглашена и Анна Марли со своей гитарой.
— Пой ты, — сказал мне Жеф.
И вот так, под гитару Анны, я впервые спел «Песню партизан».
Реакция была восторженной. Раздались стихийные аплодисменты. Меня попросили спеть снова, и все присутствующие хором подхватили начало.
— Вот она, песня нашего Сопротивления, — говорили все вокруг.
— Это наша новая «Марсельеза»! — воскликнул кто-то.
Есть ли большая удача для писателя и лучшее оправдание его призвания, чем однажды всего в нескольких фразах описать борьбу целого народа? Осознавший это быстрее, чем я, Кессель сказал мне тем вечером: «Быть может, это все, что останется от нас». Мы только что подсунули новую страницу самой Истории.
Это произошло 30 мая 1943 года. В тот же день де Голль отправился в Алжир, не сменив своих адъютантов. Бывают дни, отмеченные судьбой…
Наша песня быстро стала известна. Жермена Саблон стала ее первой исполнительницей в пропагандистском фильме Альберто Кавальканти. Британское радио передавало ее под названием «Underground Song».[53] Ее распространяли воздушной почтой, которую самолеты Королевских ВВС тысячами экземпляров сбрасывали на Францию. Я знаю, что проводники в запретных зонах пользовались ею, давая знать, что путь свободен, что ее пели сквозь стиснутые зубы целые тюрьмы, что она обрывалась в горле осужденных во время расстрела.
Разве не принадлежала она отныне не только своим авторам, но и всем тем, кто ее пел среди опасностей?
Я был удивлен, когда в Париже на следующий день после Освобождения услышал, как ее насвистывает в переходе метро шедший впереди меня слесарь-водопроводчик.
Продолжение известно. Объявленная третьим патриотическим гимном после «Марсельезы» и «Песни расставания», песня исполняется спустя шестьдесят лет на всех памятных церемониях и обычно сопровождает упоминания о Сопротивлении.[54]
Post scriptum. Эмманюэль дʼАстье также написал песню, но более меланхоличную: «Жалобу бойца Сопротивления», которую часто ставят наравне с «Песней партизан». Сочиняя ее, он попросил моей помощи. У меня сохранилась рукопись, где наши почерки перемежаются. Однако он подписал ее только одним именем — своим подпольным именем Бернар, за что я на него совершенно не в обиде: тема была его. Я отстаиваю свое право лишь на этот последний куплет:
Ветер проносится над могилами.
Свобода придет.
Нас забудут.
Мы вернемся в тень.
Как было сказано, я все-таки не избежал адъютантства. Отправляясь в Алжир, чтобы сформировать там временное правительство, хотя и без всякого удовольствия делить это дело с Жиро, де Голль оставил вместо себя в Лондоне главой всех французских сил в Великобритании самого звездного из присоединившихся к нему генералов — Франсуа дʼАстье де Ла Вижери.
Решительно, эти братья дʼАстье были удивительной триадой.
Младший, Эмманюэль, по прозвищу Мане, участник Сопротивления, прогрессист, основатель «Освобождения», — о нем я уже неоднократно упоминал. Старший, Анри, записавшийся добровольцем в 1914 году и удостоенный многих наград, был ревностным монархистом. Он тоже участвовал в Сопротивлении и в 1942 году организовал в Северной Африке сеть, которая способствовала нейтрализации Алжира, что обеспечило в октябре 1942-го высадку американцев. Попытавшись сначала заменить графом Парижским адмирала Дарлана, он потом оказался замешан в убийстве последнего и был схвачен генералом Жиро. Его освободил де Голль и наградил орденом «Освобождения».
Средний, Франсуа, также покрыл себя славой во время великой войны и командовал авиацией в Марокко, прежде чем присоединиться к силам Свободной Франции. Он был самым красивым из братьев: очень высокий, все еще худощавый, с серебрящимися волосами и лицом восхитительной лепки. Рана, полученная в воздушном бою, оставила ему легкую хромоту, которая лишь добавляла величавости его поступи. Когда он не командовал, его голос мог быть обольстительным. Женщины не могли устоять против его обаяния, а он, можно сказать, коллекционировал любовные приключения, за что его прозвали «альковным генералом».
Он считал себя республиканцем, но его манера вести себя и привычки были самыми что ни на есть аристократическими. Он держал счет в одном из самых старинных английских банков — в банке «Куттс», где управляли состояниями герцогов и где весь персонал еще носил рединготы.
И вот этот вельможа в начале июля вызвал меня к себе.
Первые же инструкции позволили мне понять всю значимость моей должности.
— Через три дня сюда прибывает генерал Жиро. Я должен дать званый обед для него и всех начальников британского Генерального штаба: фельдмаршала Александера, маршала авиации Теддера, адмирала Каннингхема и так далее. Вам дадут список. Вы организуете мне этот обед в отеле «Савой». Сами увидите, они очень внимательны, так что будьте как можно требовательнее… Покажете мне меню и составите план рассадки гостей, — произнес генерал, а потом, видимо чтобы я не слишком о себе возомнил и не забывал о своей второстепенной роли, добавил: — Будьте любезны также зайти на Джермин-стрит и купить мне пару подтяжек.
И Жиро прибыл.
Прибыл из Соединенных Штатов с заездом в Канаду. Его легко убедили совершить этот круг почета у наших союзников, пока де Голль в Алжире брал в руки бразды правления.
Даже если и придется огорчить кого-то из преданных генералу людей, вынужден признаться, что никогда еще не видел более высокого дурака, чем генерал Жиро. Высокого ростом и высокого чином.
Во-первых, я заметил, что взглядом больших голубых глаз, таким прямым, таким французским, который сразу внушал доверие и производил магическое действие на собеседников, он был обязан природной аномалии: просто роговица его глаз, совсем как у лошадей, не нуждалась в увлажнении. И когда он на вас пристально смотрел, не мигая в течение нескольких минут, с высоты своих метра девяносто, это на самом деле производило впечатление.
Также я вскоре заметил, что он охотно начинал свою речь так: «Я, Жиро, генерал армии, три побега…»
Он начал нести вздор уже во время представления офицеров на Карлтон-Гарденс.
— Полковник X… Полковник Y… Майор Z…
— А, я вас узнаю! — воскликнул Жиро. — Я вас видел в Меце, в тридцать шестом, когда был там военным комендантом…
— Сожалею, господин генерал, но я никогда не служил в Мецском гарнизоне.
— Ладно, значит, это были не вы, — согласился Жиро и, словно преследуемый навязчивой идеей, засевшей у него в голове, продолжал: — Бронский аэродром, господа, знаете? Что вы предусмотрели, чтобы парализовать Бронский аэродром?
— Это не в нашей компетенции, — отвечали ему. — Это скорее в ведении Центрального бюро разведки и действия.
— Однако так легко парализовать этот аэродром. Самолеты закрыты в ангарах. В ангарах раздвижные двери. Достаточно положить камешки в желоба, и самолеты нельзя будет вывести.
Присутствующие смотрели на генерала с удивлением и печалью.
Затем отправились на Би-би-си, где Жиро должен был записать свое заявление. Приближаясь к студии, мы услышали, как он говорит собственному адъютанту:
— Будьте осторожнее, не наступайте на шланги, помешаете звуку проходить.
Наша растерянность усилилась.
Затем поехали в ЦБРД. Там, в секретных службах, Жиро словно расцвел. И вскоре вернулся к своей идее:
— Бронский аэродром? Что вы предусмотрели, чтобы его нейтрализовать?
Один офицер побежал за подробной картой аэродрома, где были помечены все уязвимые точки.
— Вообще-то, господин генерал, — объяснили ему, — никогда не известно заранее, сколько самолетов там стоит и сколько немецких сил их охраняет. Это меняется день ото дня…
— Да, понимаю. Вы ничего не предусмотрели. Необычайно, что я, Жиро, генерал армии, три побега, об этом подумал. Есть первый способ парализовать аэродром, и это не каждому придет в голову. Самолеты в ангарах. Кладем камешки в желоба… Да, скажете вы мне, но ведь самолеты могут оказаться снаружи. Тогда есть другой способ: я обрезаю конус-ветроуказатель, и аэропланы не смогут ни сесть, ни взлететь.
И ведь надо же: американцы хотели избавиться от де Голля ради этого пустоголового человека, упрямо оказывая ему доверие!
За обедом с представителями Генерального штаба он все же выиграл очко. Спросил, сколько у русских дивизий.
— Этого, — ответили ему, — они не хотят нам говорить.
— Как же тогда вы можете составлять планы сражений, — отозвался Жиро, — если не знаете, какими силами располагают ваши союзники?
За ним признали большой стратегический талант.
Но на следующий день мы вновь обрели наши печали. Жиро устроили встречу с вождями Сопротивления, оказавшимися в Лондоне: с Леви-Ленуаром, Френе, Медериком. Он назначил им встречу на восемь утра в своих апартаментах отеля «Риц».
Приняв своих посетителей за недавних беглецов, явившихся, чтобы записаться в сражающиеся части, Жиро начал с того, что отеческим тоном обратился к ним с банальными поздравлениями. Ему шепнули, что это высокие ответственные лица. Спохватившись, Жиро заявил:
— А, понимаю. Тогда, господа, должен сказать вам одну вещь: вашим людям не хватает дисциплины.
Потом он перешел к своего рода допросу. Указав на Жана Пьера Леви, командира Вольных стрелков, спросил его:
— Откуда вы, мсье?
— Из Эльзаса, господин генерал.
— А! Эльзас, это интересно. Я был там комендантом Меца. Расскажите мне об Эльзасе.
— Я там родился, господин генерал, но уже не живу. Базируюсь в Лионе.
— А! Лион. Там рядом есть Бронский аэродром…
И машина вновь завертелась. Генерал армии, три побега… камешки в желобах… обрезанный ветроуказатель.
— И к тому же есть третий способ. Беру канистры с бензином, поливаю самолеты и поджигаю.
Тут вмешался Жильбер Веди, он же Медерик, — солидный подрядчик, занимающийся общественными работами, и создатель «Борцов за освобождение»:
— Все это очень мило, господин генерал, но вы нам должны все-таки сказать, что думаете об этом мерзавце Петене.
Беседа быстро подошла к концу. В действительности никто не забыл, что после своего акробатического побега из саксонской крепости Жиро в прошлом году провел несколько месяцев в Виши, где подписал письмо, в котором заверял маршала в своей преданности. Выбранный американцами, чтобы возглавить командование в Северной Африке, и переброшенный британцами, он прибыл в Алжир через день после высадки 8 ноября. Генерал Кларк уже договорился с Дарланом. Жиро принял власть лишь после убийства адмирала, и его первым действием на новом посту было расстрелять исполнителя — молодого Бонье де Ла Шапеля.
На самом деле доктриной Жиро было Виши без немцев и ничто другое.
Первый месяц его сосуществования с де Голлем в руководстве Французским комитетом по национальному освобождению стал эпическим. Самым любезным из всего, что ему говорил де Голль, было:
— Вы часто говорите о своих побегах, господин генерал. Не расскажете ли, как вы попали в плен?
В эти недели де Голль проявил худшие черты своего характера: вечно спорил, отказывался от всего, что ему не подходило, — властный, презрительный, требовательный, угрожающий, несговорчивый. Он один был Францией. Американцы ненавидели его все больше и больше. Рузвельт заявлял, что надо «порвать с де Голлем, так как он ненадежен, не склонен к сотрудничеству и нелоялен». Настроенный им Черчилль с одобрения своего Военного совета дошел до того, что заморозил предоставление кредитов Свободной Франции.
Но от де Голля было не так-то легко избавиться. Он располагал добровольческими войсками, покрывшими себя славой. За него было все французское Сопротивление, признававшее его авторитет. Да и в самом Алжире он пользовался крайней популярностью. Толпа приветствовала его повсюду, куда бы он ни приезжал. Три четверти беглецов через Испанию скорее записывались его войска, нежели в части африканской армии, и было даже множество перебежчиков из жиродистских полков в голлистские. От Папаши Жиро переходили к Большому Шарлю.
Тем не менее надо отдать должное Жиро, что, хотя ему и не хватало харизмы, у него были не только недостатки, но и свои достоинства. Его послужной список производил сильное впечатление, а отвага равнялась глупости. Возможно, одно было следствием другого.
Раненный в легкое в 1914 году, потом — в бок в 1924 году в Рифской кампании, под командованием Льоте он участвовал в усмирении Марокко, приняв сдачу Абд эль-Керима. Его всецело характеризовала одна фраза, которую он произнес во время инспекции Тунисского фронта в конце 1942-го.
Первый джип колонны подорвался на мине. Жиро ехал в третьем. Он вышел, прошел вперед. Зрелище было не из приятных. У водителя перевернутого джипа оторвало ногу — и большая берцовая кость раскрылась, как цветок лилии.
— Жаль, что меня не было в этой машине, — сказал Жиро. — Мне везет. Она бы не взорвалась.
Есть офицеры, которые могут быть чудесными капитанами, но выше полковника им подниматься не следует.
Из-за своей должности адъютанта при генерале, замещавшем де Голля, я был вынужден делить на Карлтон-Гарденс кабинет с начальником секретариата Жюлем Мошем.[55] Выпускник Политехнической школы, депутат-социалист, министр Леона Блюма, записавшийся добровольцем во флот в 1939 году, Жюль Мош был одним из восьмидесяти парламентариев, которые отказали Петену в полновластии. У него был только один недостаток: он ужасно плевался в телефон.
10 июля 1943 года генерал Сикорский, глава польского правительства в изгнании, нашел смерть в авиакатастрофе над Гибралтаром. Таинственная катастрофа; впрочем, подозревали, что это диверсия. Сикорский был замечательным патриотом, но тоже не обладал покладистым характером. Когда было обнаружено катынское захоронение, он порвал дипломатические отношения с Советским Союзом. Гроб с его телом был доставлен в Лондон и помещен в капелле Вестминстерского аббатства.
Там же проходила и погребальная церемония. Разумеется, я сопровождал туда генерала дʼАстье. По протокольному порядку французское правительство шло сразу после английского.
По окончании долгого ритуала в волнообразном движении к выходу я столкнулся лицом к лицу с Уинстоном Черчиллем. Он был неподвижен, печален, голова несколько опущена, массивное тело облачено в черные одежды. Казалось, что его старое лицо без морщин вылеплено силой его энергии.
Я передаю его бессмертные слова, причем ничего не выдумывая.
Он поднял на меня глаза, заметил мой мундир и сказал просто:
— О, Франция!
Я видел его один-единственный раз. Но момент был незабываемый.
И мне останется эта пожизненная честь — олицетворять свою страну для самого выдающегося английского премьер-министра всех времен и спасителя нашей свободы.
Как я уже сказал, «Интеллидженс сервис» до начала боевых действий работала в столь тесном сотрудничестве с французским Вторым бюро, что на нашей территории не было никакой автономной организации. Крушение Франции в несколько недель оставило британскую разведку перед совершенной пустотой. Сбор сведений, пропаганда, тайные операции — все приходилось начинать и изобретать заново. Конечно, можно было рассчитывать на сотрудничество многих людей, но их еще надо было найти. И приходилось бросить вызов немецким спецслужбам, а уж они-то были прекрасно организованы, хорошо оснащены и размещены.
Дело было не из легких, все приходилось начинать с нуля и поторапливаться. Британцы отстранили от решения этих вопросов армию. Они выбрали штатского, оксфордского профессора, специалиста по Декарту, который уже несколько раз оказывал услуги разведке. Декарт, это ведь как раз то, что нужно французам?
Человек лет тридцати, с довольно редкими волосами и самой заурядной физиономией, где выдающимися были разве что передние зубы. Но ясные глаза за круглыми стеклами очков были удивительно живыми и умными.
— У вас будет чин acting colonel,[56] — сказали ему.
— И мне придется разговаривать с генералами? — спросил он.
— Очевидно.
— Тогда могу я воздержаться от ношения мундира?
— Если угодно. Но почему?
— Потому что, если мне придется делать выговор какому-нибудь генералу, я предпочитаю быть не в мундире.
С тех пор д-ра Бека видели исключительно в коричневом бархатном костюме.
Ему предоставили в качестве резиденции Woburn Abbey — Уобернское аббатство — своего рода крепость. Оно принадлежало герцогу Бедфордскому, которого отправили в Канаду из-за его слишком открыто выражаемых пронацистских взглядов.
— Что вам понадобится? — спросили д-ра Бека.
— Пишущая машинка, белая бумага и телефонные справочники всей Франции.
И он создал серьезную службу.
Уобернское аббатство вскоре стали называть «Hush hush land», то есть «Страна тсс-тсс», поскольку там обосновались не только все, кто мог иметь отношение к Франции, но и сходные организации, работавшие с другими оккупированными странами континента — Бельгией, Голландией, Данией и так далее. Это касалось в основном «черной почты», станций, местоположение которых держалось в секрете; они передавали новости и приказы для различных движений Сопротивления.
Радиостанция «Честь и Родина», работавшая на Францию, была расположена в одном из зданий Уоберна, в Old Vicarage;[57] ее позывными была «Песня партизан», и она выходила в эфир несколько раз в день.
Именно туда я и был отправлен в начале сентября, чтобы усилить команду, состоящую из Андре Жийуа и Клода Дофена. Уцелевшие члены сети Карта, словно силой обстоятельств, оказались опять собраны воедино.
На вокзале в Блетчли нас ждали длинные черные машины с задернутыми занавесками. Мы устремлялись туда, не обращая внимания на окружающее.
В этой деревне мы вели затворническую и спартанскую жизнь. Наша экономка принадлежала к соответствующим «службам», и мы знали, что находимся под наблюдением. Пить вино нам тоже запрещалось, и мы пили его только тогда, когда один отец-доминиканец, вещавший для католических ушей, приходил из соседней деревни с бутылкой церковного вина, чтобы разделить с нами ужин.
Велика ли была во Франции наша аудитория, которую учили изготавливать коктейль Молотова и которую уверяли, будто Шарля Морраса ждет смертная казнь, что так и не было исполнено?
Я часто сомневался, так ли на самом деле были важны наши усилия. Однако если судить по тому, как много незнакомых людей узнавало меня после Освобождения только по тембру голоса, наше предприятие было не совсем бесполезным.
Каждую неделю мы собирались на совещание под председательством д-ра Бека в здании Министерства информации. В совещании участвовали некоторые представители, в штатском или в форме, организаций, обозначенных буквами или таинственными цифрами. Появлялись там также участники Сопротивления, политические или военные деятели, которые недавно прибыли из Франции и которых мы настойчиво расспрашивали. Так мы проясняли ситуацию и уточняли свои указания. Я помню впечатление, которое на нас произвел Вальдек-Роше, делегат от партии коммунистов, который произнес спокойным, но не терпящим возражений тоном: «Я прошу вас помолчать одну минуту, чтобы я мог подумать». Привыкнув к принятию коллективных решений, он нуждался в том, чтобы представить себе реакцию своих друзей в подобных обстоятельствах. Однажды он станет генеральным секретарем партии.
Но самой замечательной фигурой на этих совещаниях был, конечно, полковник Морис Бакмастер. Высокого роста, прекрасной выправки, с викторианскими усами, Бак, в отличие от д-ра Бека, на людях появлялся только в мундире. Казалось, он в нем и родился и даже рос в детском костюмчике цвета хаки. Начальник отдела F (Франция) SOE (Special Operations Executive), он отправил на нашу землю не меньше четырехсот агентов, потеряв четверть из них. Но самому ему было запрещено действовать на оккупированной территории. Слишком уж он был порывистым и слишком уж неосторожным. Его присутствие поставило бы под угрозу безопасность всей организации. Сколько сетей из двухсот шестидесяти — да, не меньше, — официально признанных в сражающейся Франции, было обязано своим рождением полковнику Бакмастеру!
Погода в том году была довольно мягкой.
Судьба вознаградила меня очаровательной любовницей. Однажды вечером я аплодировал ей в пьесе, которую она играла в театре «Глобус». На следующий день я вернулся, чтобы пригласить ее поужинать вместе. Несколько таких приглашений — и она отвела меня к себе, в квартиру на Портленд-плейс, на той самой улице, где располагалась Би-би-си.
Эта довольно хрупкая молодая женщина удивляла своим глубоким, почти хриплым голосом, контрастировавшим с ее обликом. Она была проста в обращении, что характерно для британских актеров. Она не окружала свое ремесло лирикой.
Цилиндр — сверкающий и необычный, — оказавшийся в углу ее шкафа, позволил мне обнаружить ее связь с одним австрийским князем. Я внезапно вспомнил о женщине, о которой мечтал накануне моего несостоявшегося отъезда в Египет. «Это наш прощальный ужин», — сказала она мне тогда.
Я был искренне влюблен в Гуги Уизерс. Но этой любви предстояло угаснуть самой по себе, мягко рассеяться, словно дым, стоило мне вновь ступить на родную землю. И моему колониальному шлему предстояло остаться бесполезным трофеем рядом с цилиндром в шкафу на Портленд-плейс.
Пребывание в Hush hush land позволило мне закончить написание моего первого политического эссе «Письма европейца». Это не шедевр. Лиризм там слишком маскирует забвение некоторых важных реалий. Но тем не менее это произведение. Основным его достоинством было то, что оно имело смелость утверждать в самом разгаре войны, что, когда вернется мир, Германии надо вновь предоставить место в европейском сообществе. Я примкнул к идейному движению по объединению континента. Так я занял свое место среди его предвестников.