Алданов, поступивший на работу в редакцию газеты «Голос России», в конце марта 1922 г. переехал из Парижа в Берлин. Бунины остались в Париже. Тогда-то и началась регулярная переписка двух писателей, продолжавшаяся более трех десятилетий.
Берлином я недоволен во всех отношениях, кроме валютного. Настроения в русской колонии отвратительные. Я почти никого не вижу — правда, всех видел на панихиде по Набокове{2} Первые мои впечатления от Берлина следующие: 1) на вокзале подошел ко мне безрукий инвалид с железным крестом и попросил милостыню — я бы никогда не поверил, что такие вещи могут происходить в Германии; 2) в первый же день, т. е. 3 недели тому назад, я зашел к Толстому, застал у него поэта-большевика Кусикова (...) и узнал, что А. Ник. перешел в «Накануне». Я кратко ему сказал, что в наших глазах (т. е. в глазах парижан от Вас до Керенского) он — конченый человек, и ушел. Была при этом и Нат. Вас., которая защищала А. Ник. и его «новые политические взгляды», но, кажется, она очень расстроена. Сам Ал. Ник. говорил ерунду в довольно вызывающем тоне. Он на днях в газете «Накануне» описал в ироническом тоне, как «приехавший из Парижа писатель» (т. е. я) приходил к нему и бежал от него, услышав об его участии в «Накануне», без шляпы и трости — так был этим потрясен. Разумеется, все это его фантазия. Вы понимаете, как сильно могли меня потрясти какие бы то ни было политические идеи Алексея Николаевича; ему, разумеется, очень хочется придать своему переходу к большевикам характер сенсационного, потрясающего исторического события. Мне более-менее понятны и мотивы его литературной слащовщины{3}: он собирается съездить в Россию и там, за полным отсутствием конкуренции, выставить свою кандидатуру на звание «первого российского писателя, который сердцем почувствовал и осмыслил происшедшее» и т. д., как полагается. Вы (И. А.) были совершенно правы в оценке личности Алексея Николаевича... Больше с той поры я его не видал. 3) Наконец, третье впечатление, к-ым меня в первый же день побаловал Берлин, — убийство Набокова. Я при этом убийстве, впрочем, не присутствовал. Известно ли Вам в Париже, что убийцам ежедневно в тюрьму присылают цветы известные почитатели и что защитником выступает самый известный и дорогой адвокат Берлина — к слову сказано, еврей и юрисконсульт Вильгельма II (...)
С 1922 г. начались усилия эмигрантских общественных организаций, желавших добиться присуждения Нобелевской премии по литературе русскому эмигрантскому писателю. Алданов, лишь за год до этого дебютировавший в художественной прозе, принял самое горячее участие в организации общественного мнения на Западе в поддержку этого начинания: писал письма Т. Манну и другим авторитетам, статьи о Бунине для газет разных стран. Первоначально был сторонником идеи выдвинуть на Нобелевскую премию единовременно трех писателей: Бунина, Мережковского и Куприна.
Мой совет: авторитетный русский орган (Комитет помощи писателям или Акад. группа) должен выставить Вашу тройную кандидатуру. Затем «в честном соревновании» Вы и Дм. Серг. и Алекс. Иванович заручаетесь поддержкой тех лиц, которые Вам представляются полезными. Р. Роллан, напр., будет поддерживать Вас, а Клод Фаррер — Мережковского и т. д. Бог и жюри решат.
Мои наблюдения над местной литературной и издательской жизнью ясно показали мне, что литература на 3/4 превратилась в неприличный скандальный базар. Может быть, так, впрочем, было и прежде. За исключением Вас, Куприна, Мережковского, почти все новейшие писатели так или иначе пришли к известности через скандал. У кого босяки, у кого порнография, у кого «предо мной все поэты предтечи», или «запущу в небеса ананасом», или «закрой свои бледные ноги» и т. д. Теперь скандал принял только неизмеримо более шумную и скверную форму. Вера Николаевна пишет мне, что Алексей Николаевич «дал маху». Я в этом сильно сомневаюсь. Благодаря устроенному скандалу у него теперь огромная известность — его переход к большевикам отметили и немецкие, и английские газеты. Русские газеты все только о нем и пишут, причем ругают его за направление и хвалят за талант, т. е. делают именно то, что ему более всего приятно. Его газета «Накануне» покупается сов. властью в очень большом количестве экземпляров для распространения в Сов. России (хорошо она идет и здесь); а она Алексею
Николаевичу ежедневно устраивает рекламу. Остальные — Есенин (о котором Минский сказал мне, что он величайший русский со времен Пушкина), Кусиков, Пильняк и др, - делают, в общем, то же самое (...)
Недавно я обедал вдвоем с Андреем Белым в ресторане (до того я встретился с ним у Гессена), Он — человек очень образованный, даже ученый — из породы «горящих», причем горел он в ресторане так, что на него смотрел весь ресторан, В общем, произвел он на меня хотя и очень странное, но благоприятное впечатление, в частности, и в политических вопросах — большевиков, «сменовеховцев», ругал жестоко, А вот подите же: читаю в «Эпопее» и в «Голосе России» его статьи: «Все станет ясно в 1933 году», «человек — человека», тонус Блока был культ Софии, дева спасет мир, был римский папа, будет римская мама (это я когда-то читал у Лейкина, но там это говорил пьяный купец) — и в каждом предложении подлежащее поставлено именно там, где его по смыслу никак нельзя было поставить. Что это такое? Заметьте, человек искренний и имеющий большую славу — «Берлинер Тагеблат» пишет: «Достоевский и Белый»... В модернистской литературе он, бесспорно, лучший во всех отношениях.
Бунин, судя по всему, был против того, чтобы на Нобелевскую премию был выдвинут «коллектив». Алданов, отстаивая свою идею выдвинуть сразу трех писателей, подчеркивал политический оттенок своего плана.
Три писателя — это не коллектив, и вместе с тем это как бы hоmmаgе{4} русской литературе, еще никогда Нобелевской премии не получавшей, а имеющей, казалось бы, право, Вдобавок и политический оттенок такой кандидатуры наиболее, по-моему, выигрышный: выставляются имена трех знаменитых писателей, объединенных в политическом отношении только тем, что они все трое изгнаны из своей страны правительством, задушившим печать. Под таким соусом против нее будет трудно возражать самым «передовым» авторитетам, А ведь политический оттенок был особенно важен: из-за него же едва не был провален Ан. Франс{5}, Шведский посланник сообщает, что можно выставить только двойную кандидатуру, Так ли это? Нобелевская премия по физике была как-то присуждена трем лицам,
В первый раз Алданов пишет Бунину о том, как уважает и ценит его.
Знаю, что Вас большевики озолотили бы — если бы Вы к ним обратились (Толстой, которого встретил недавно Полонский, говорил ему, что Госиздат купил у него 150 листов — кстати, уже ранее проданного Гржебину — и платит золотом), Знаю также, что Вы умрете с голоду, но ни на какие компромиссы не пойдете, Знаю, наконец, что это с уверенностью можно сказать лишь об очень немногих эмигрантах.
Вас особенно благодарю за милое письмо Ваше — я его прочел три раза, так и «окунулся» в мир парижских писателей (...) Шмелева я знаю очень мало, раза два с ним здесь встретился; мало знаю его и как писателя, Зайцевых, которые скоро у Вас будут, знаю гораздо лучше — мы с ними виделись неоднократно (...) Борис Константинович (...) у нас здесь даже клуб писателей основал, где происходили чтения; не мешает завести это в Париже — теперь там будет особенно много «литераторов», А что Куприн? Я писал ему полгода назад и не получил ответа (...)
О здешних писателях ничего не могу Вам сказать, кроме того, что большинство из них нуждается. Белый пьянствует, Ремизов голодает, ибо книги его не расходятся. Я вижу их мало. В частном быту очень хорошее впечатление производит П. Н. Муратов (...) Степун живет во Фрейбурге (там же и Горький), но скоро сюда возвращается (...) Ради Бога, сообщите совершенно без стеснения, что скажет И. А. о «Термидоре», — могу Вас клятвенно уверить, что я, в отличие от Бальмонта, не рассматриваю свое «творчество» как молитву...
Я узнал от людей, видящих Горького, что он выставил свою кандидатуру на премию Нобеля. Об этом уже давно говорят — и не скрою от Вас, и немцы, и русские, с к-ыми мне приходилось разговаривать, считают его кандидатуру чрезвычайно серьезной. Многие не сомневаются в том, что премию получит именно он. Я не так в этом уверен, далеко не так, и думаю вообще, что премия — это совершенная лотерея (...) но все-таки бесспорно шансы Горького очень велики. Поэтому еще раз от всей души советую Вам, Мережковскому и Куприну объединить кандидатуры — дабы Ваша общая (тройная, а не «коллективная») кандидатура была рассматриваема как русская национальная кандидатура.
Толстые окончательно уехали в Россию (...) Так я ни разу их в Берлине и не видел. Слышал стороной, что милостью их не пользуюсь.
Читаю как всегда, т. е. много. Прочел молодых советских писателей и получил отвращение к литературе (...) Я теперь в 1001 раз читаю «Анну Каренину» — все с новым восторгом. А вот Тургенева перечел без всякого восторга (пусть не сердится на меня И. А.). Ремизова читать не могу, Белого читать не могу (...) Очень хороши воспоминания 3.Н.{6} о Блоке. Прекрасные страницы есть у Шмелева. Очень талантливо «Детство Никиты» А. Н. Толстого и никуда не годится «Аэлита».
Не могу сказать Вам, как меня обрадовало и растрогало Ваше письмо. Вот не ожидал! Делаю поправку не на Вашу способность к комплиментам (знаю давно, что ее у Вас нет), а на Ваше расположение ко мне (за которое тоже сердечно Вам благодарен) — и все-таки очень, очень горд тем, что Вы сказали...
Очаровала меня первая часть «Митиной любви»; второй я так и не видел. Счастливый же Вы человек, если в 54 года можете так описывать любовь. Но независимо от этого, это одна из лучших Ваших вещей (а «Петлистые уши» — назло Вам! — все-таки еще лучше). Некоторые страницы совершенно изумительны. Пишите, дорогой Иван Алексеевич, грех Вам не писать, когда Вам Бог (пишу фигурально, так как я — «мерзавец-атеист») послал такой талант.
(О советской литературе.)
Это самая настоящая «услужающая литература», — выражаясь стилем обозрений печати.
(В связи с лестным отзывом Бунина об опубликованном в журнале «Современные записки» отрывке из его романа «Бегство».)
Отзывом Вашим, дорогой И. А., особенно тронут и ценю его чрезвычайно — лишь бы только Вы не «разочаровались». Но если б Вы знали, как литература мне надоела и как тяготит меня то, что надо писать, писать — иначе останешься на улице (а может быть, останемся все равно, даже продолжая писать). «Бегство» я надеюсь месяца через 2-3 кончить — начал писать (и печатать в «Днях») «Ключ» больше семи лет тому назад. В газеты я полтора года ничего (кроме «заказов») не давал — только отрывки из беллетристики, вследствие чего из этих отрывков образовалась книга («Десятая симфония»), которая на днях появится. Но что же дальше?
Два дня пролежал больной, с горя открыл Св. Писание на псалмах Давида и очень скоро закрыл. Не сердитесь на меня... А вот после этого открыл «Анну Каренину», и, хоть знаю наизусть, дух захватило (последние сцены)... Вот она, настоящая книга жизни!
Говорят, очень хорош роман Шолохова «Поднятая целина». «Отлично». Достал этот роман. — Господи! Делаю все поправки на «недостаток объективности», на свою ненависть к: большевикам и т. д. Но и с этими поправками ведь только слепой не увидит, что это совершенная макулатура... Добавьте к: этому невозможно гнусное подхалимство, лесть Сталину на каждом шагу... Почти то же самое теперь происходит в Германии...
Нет, надо бросать это милое ремесло. Оно во всем мире достаточно испакощено.
В номере парижской газеты «Последние новости», где сообщалось о присуждении Нобелевской премии Бунину, была помещена статья Алданова «Об искусстве Бунина». Казалось бы, торжественность события требовала от автора статьи всего лишь поздравлений. Алданов предложил читателям серьезную литературоведческую работу, одну из лучших к тому времени о Бунине. Здесь уместно вспомнить его необычный путь в литературу. Алданов, химик по образованию, опубликовал несколько научных работ в области химии, а затем в начале первой мировой войны представил на суд читателей монографию «Толстой и Роллан». После Октября он дебютирует как политический публицист и лишь позднее пробует свои силы в художественной прозе, печатает в год столетия со дня смерти Наполеона повесть «Святая Елена, маленький остров». Статья «Об искусстве Бунина» сочетает и научный, и писательский подход. Алданов берет для разбора только один короткий рассказ, свой любимейший из бунинских рассказов, но делает широкие обобщения, определяя своеобразное место Бунина в русской классической литературе.
«Яркое освещение Невского подавлял густой туман, такой холодный и пронзительный, что у полицейского офицера, управлявшего на углу Владимирской водоворотом надвигавшихся друг на друга карет, саней и глазастых автомобилей, усы казались седыми, белыми. Возле Палкина отчаянно бил и ерзал по скользкой мостовой копытами, силясь справиться и вскочить, упавший на бок, на оглоблю, вороной жеребец, которому торопливо и растерянно помогал бегавший вокруг него лихач, очень странный в своей чудовищной юбке, и кричал, махая рукой в нитяной перчатке, разгоняя народ, краснолицый великан-городовой, плохо двигавший одеревеневшими от стужи губами... От электрических столбов падали в дым тумана угольные тени. Густо, с однообразным топотом катились в этом дыму заиндевевшие извозчичьи лошади; рысаки неслись среди них, выделяясь силой и нахальством, кидая из ноздрей пар, мешавшийся с летевшими по ветру дымными волнами; вихрем промелькнула бешено мчавшаяся пара — молоденький офицер, крепко охвативший талию дамы, прижавшейся к нему и спрятавшей лицо в каракулевую муфту ... В ледяной мути огромного потока, которым казался Невский, терялась бесконечная цепь винно-красных трамвайных огней и вспыхивали зеленоватые зарницы... Ветром и туманом понесло сильнее, вдали, в темной и мглистой высоте, означился красноватый глаз часов на башне городской думы. За ним было громадное зеркальное окно запертого, печально, по-ночному, освещенного магазина, откуда недвижно смотрели восковые красавцы блондины с большими редкими ресницами, в дорогих пальто и шубах, с деревянными ножками, мертво торчащими из-под модных, великолепно заглаженных панталон ... Ночью в туман Невский страшен. Он безлюден, мертв, мгла, туманящая его, кажется частью той самой арктической мглы, что идет оттуда, где конец мира, где скрывается нечто не постижимое человеческим разумом и называемое Полюсом».
Читатель, наверное, не посетует на меня за длинную цитату. Я не знаю в русской литературе описания, равного этому.
Оно взято из «Петлистых ушей». Напомню содержание рассказа Бунина. «Необыкновенно высокий человек, который называл себя бывшим моряком Адамом. Соколовичем», проводит вечер в петербургском трактире. Там, в разговоре с двумя матросами, высказывает он странные мысли: «у выродков, у гениев, у бродяг и убийц уши петлистые, то есть очень похожие на петлю, — вот на ту самую, которой и давят их». Потом этот человек долго ночью ходит по Невскому, приглашает проститутку и увозит ее в меблированные номера «Белград». Утром он из гостиницы выходит. После его ухода коридорный находит в номере задушенную женщину.
Мизантропический рассказ? Тяжелый сюжет? сюжет нелегкий. Толстой его не взял бы. Он не любил выводить людей, «самое существование которых есть обвинительный акт против Провидения». Предпочитал «исторических преступников». Отчего не уничтожить Наполеона — благо и противник по плечу. Но обыкновенное уголовное убийство! Мы знаем заранее: тут у Толстого виноватого не будет. Виноваты будут власть тьмы, институт брака, музыка, Крейцерова соната, Бетховен — что угодно, только не лицо, пойманное и уличенное полицией, судом, государственными учреждениями. Однако уж, если б Толстой остановился на такой теме, он осветил бы Адама Соколовича изнутри, «вылизал» бы его гениально. Никаких петлистых ушей, конечно, не оказалось бы. Был бы человек Адам Соколович, не хуже и не лучше других людей: так как, слава Богу, все хороши. В сущности, именно толстовский подход к сюжету и был бы глубоко мизантропическим по существу.
Для Достоевского, напротив, этот сюжет был точно создан. Он связал бы Соколовича с большой социальной проблемой. Убийцу судил бы суд присяжных (социальная проблема) и приговорил бы его к каторжным работам. Впрочем, нет: к каторжным работам суд присяжных по ошибке приговорил бы кого-нибудь другого. Ведь в двух величайших созданиях русского искусства, в которых описывается уголовный суд — в «Воскресении» и «Братьях Карамазовых»,— в основу фабулы положена судебная ошибка. И тут был бы «трюк» — одновременно и художественный, и идейный. В «Преступлении и наказании» преступление занимает страниц десять (правда, перед силой этих десяти страниц меркнет чуть ли не вся литература). Остальное — наказание.
Но наказание настоящее — каторга — появляется в самом конце, в эпилоге. И описано оно так сдержанно, так уклончиво! Вскользь, правда, упомянуто об «ужасах каторжной жизни», но именно вскользь, почти незаметно. На каторге день был «ясный и теплый», «с высокого берега открывалась широкая окрестность, с дальнего другого берега чуть слышно доносилась песня». Раскольников даже «рад был работе». Уж кто другой, а Достоевский знал, что такое каторга. «Те четыре года,— писал он своему брату,— считаю я за время, в которое я был похоронен живой и закрыт в гробу. Что за ужасное было это время, не в силах я рассказать тебе, друг мой. Это было страдание невыразимое, бесконечное ...» Был, слава Богу, в силах рассказать, мы это знаем. Но если б в эпилоге «Преступления и наказания» он показал настоящую каторгу с плац-майором Кривцовым и с «несчастненькими», то что же осталось бы от «очищенья страданием»? Очистить страданием пришлось бы и плац-майора. Во всем этом гениальном ребусе, пожалуй, гениально и звание моралистского ремесла. Достоевский «углублял», когда это было ему нужно. Он углубил бы, конечно, и убитую Соколовичем проститутку — и были бы тут наряду с несравненными страницами и «драдедамовые платочки», и «поклоны человеческому страданию».
Как подошел к своей теме Бунин? В рассказе об убийстве — убийство не описывается совершенно. Правда, русскому писателю особенно трудно описывать убийство — после «Преступления и наказания», «Крейцеровой сонаты», «Войны и мира» (смерть Верещагина). Однако, я думаю, не эта трудность остановила Бунина. Дело в особенностях его художественного вкуса. Жюль Ренар в своем бесценном дневнике иронически говорит о прозе Поля Адана: «После каждой его фразы хочется ударить в барабан». Нет писателя, к которому это определение подходило бы меньше, чем к Бунину: он органически не выносит эффектов. На мой взгляд, даже у Достоевского, даже у Толстого почти нет страниц, равных только что названным сценам из их творений. Но Бунин, верно, любит их гораздо меньше. Как бы ни было тонко и высоко искусство художника, убийство всегда «эффект», тут сюжет помогает автору. Бунин — писатель без фабулы: что ж, при его уме, при его безошибочном вкусе он, вероятно, мог бы разработать и фабулу. Однако не лежит у него к ней душа, как не лежит и к «психологическому анализу».
Нет психологического анализа и в этом шедевре. Невольно спрашиваешь при чтении «Петлистых ушей»: чем же он работает? Пусть мне простит читатель этот чисто профессиональный подход к вопросу. «Нутро», вдохновение — это само собой.
В. Н. Давыдов, едва ли не величайший из актеров, которых мне приходилось видеть, в своем «Рассказе о прошлом» пишет: «Говорили, что Стрепетова играет нутром.
Нелепое, избитое слово. На сцене нельзя играть нутром». Скажу больше. Только по отношению к такому писателю, как Бунин, и уместен вопрос о так называемой технике. Открываешь книгу того или другого нового писателя — к сожалению, в девяти случаях из десяти этот вопрос не стоит и ставить. У Пушкина, вероятно, уши увяли бы от всего того, что писалось о «моцартизме» и «сальеризме» — точно Моцарт был бы Моцартом, если б в нем не сидел и Сальери!
Толстой также, вероятно, описал бы эту проститутку без психологического анализа. Но она у него поговорила бы. Он был несравненным мастером этого приема.
Анна Каренина на обеде в имении спрашивает деревенского врача: «Как здоровье старухи?.. Надеюсь, не тиф?» Доктор отвечает: «Тиф не тиф, а не в авантаже обретается». Больше о докторе ни слова, но сельский Базаров, смущенный обществом аристократов и одновременно их презирающий, готов: точно мы прочли его биографию. Краснолицый жандарм рассказывает в Сибири Нехлюдову: «В Казани, я вам доложу, была одна — Эммой звали. Родом венгерка, а глаза настоящие персидские.
Шику было столько, что хоть графине»,— зачем тут еще пользоваться психологическим анализом: волшебный фонарь внутри человека зажжен и горит. После Толстого Чехов пользовался этим приемом лучше всех, но желание веселить читателя несколько вредило бывшему Чехонте. «Как по-вашему, по-ученому, Осип Васильевич, - спросил Калашников,— есть на этом свете черти или нет?» — «Как тебе, братец, сказать? — ответил фельдшер и пожал одним плечом. — Ежели рассуждать по науке, то, конечно, чертей нету, потому что это предрассудок; а ежели рассуждать попросту, как вот мы сейчас с тобой, то черти есть, короче говоря». Читатель чувствует, что его хотят рассмешить, но все-таки это прелестно.
Бунин и этим приемом пользуется скупо (хоть очень хорошо). Его проститутка молчит — точно немую убивают. Он действует иначе. «Широкоскулое личико ее с черными, глубоко запавшими глазками имело в себе нечто, напоминавшее летучую мышь. Покачивая головой с притворной развязностью, даже как бы с некоторым сознанием неотразимости своего пола, держа одной рукой юбку, а другой, вдетой в большую плоскую муфту из блестящего черного меха, закрывая рот, она вдруг загородила дорогу сутуло шагавшему Соколовичу...» Больше ничего и не скажешь: «внешнее стало внутренним». Дело художника сделано.
Убийцу показать при помощи этого приема, художественной квадратуры круга, было, разумеется, много труднее. Но пусть судит читатель: «Необыкновенно высокий, худой и нескладный, долгоногий и с большими ступнями, с свежевыбритым ртом и желтоватой, довольной редкой американской опушкой под сильно развитой нижней челюстью, с лицом мрачным, недоброжелательным и сосредоточенным, не выпуская длинных рук из карманов и равномерно жуя мундштук папиросы, он подолгу стоял перед витринами... Некоторые обгоняли его, с удивлением заглядывали ему снизу в лицо, некоторых обгонял он сам. Запустив руки в карманы и приподняв плечи, пряча влажную от тумана челюсть в ворот и косясь на мелкую черную толпу, бегущую перед ним, почти противоестественно выделяясь над этой толпой своим ростом, он мерно клал по панели свои длинные ступни ... Большое лицо его было почти свирепо в своей сосредоточенности ...» Поистине, то немногое, что говорит о петлистых ушах Соколович, ненужно: по его наружности без слов, без анализа достаточно ясно, что это прирожденный убийца.
Возвращаюсь теперь к тому описанию Невского, с которого начал свою статью.
Это и есть самое настоящее волшебство внешних приемов. Не стоит и говорить о том, с каким искусством из миллиона черт ночного Петербурга подобраны именно те, которые надо было взять. Как хороша каждая подробность: «печально, по-ночному освещенный магазин», «мертво торчащие ножки», «винно-красные трамвайные огни», «зеленоватые зарницы», «большие редкие ресницы восковых красавцев»! Как уверенно, по безошибочному инстинкту, с точностью физического прибора меняется темп и ритм этого, казалось бы, простого языка — от короткой в пять слов фразы («Ночью в туман Невский страшен») до торопливого, топором рубленного периода с быстрым нагромождением семи, девяти причастий и деепричастий («Возле Палкина...», «Густо, с однообразным топотом...»)! Весь этот страшный пейзаж непонятным образом, силой художественного колдовства подготовляет читателя к тому страшному, что должно случиться, сливается с ним, как Адам Соколович сливается с ночью на Невском проспекте. Тревожное настроение нарастает все быстрее и достигает поразительного напряжения в последней фразе того же петербургского пейзажа: «За окном, за черными стеклами, глухо раздавались голоса, слышался шум какой-то машины и точно в аду пылал багровый огонь огромного факела» (во дворе гостиницы «Белград» проводились ночные работы по ассенизации).
Убийство сделано как бы составной частью «ландшафта» — петербургского ландшафта последней зимы перед революцией!
Я взял один рассказ Бунина — лучшее, на мой взгляд, из его коротких произведений. С таким же совершенством работает его художественный аппарат в больших книгах, в частности, в последней, в самой замечательной из них, в «Жизни Арсеньева». Кажется, А. И. Куприн, достаточно компетентный человек, назвал его «писателем для писателей». Это верно. О словесной ткани и говорить не приходится: такой нет ни у одного из ныне живущих беллетристов. Не скрываю: я боюсь, что это искусство с Буниным кончится. В других руках, при меньшей изобразительной силе, с менее высокой по качеству материей слова оно чудес делать не будет и не может.
Тема же нашего знаменитого писателя, так заслуженно увенчанного теперь Нобелевской премией, главная его тема — смерть. Гольбейну какой-то издатель заказал рисунки для дорогого шрифта — художник вместо заглавных букв, концовок, заставок нарисовал скелеты, гробы, могильные кресты. Этим гольбейновским Алфавитом Смерти написаны многие книги Бунина. Он с этим не согласится. Да и я хорошо знаю, как страстно любит жизнь и блага ее этот умница, charmeur{8}, очаровательный собеседник — Иван Алексеевич. Помню и то, что у него, кроме «Господина из Сан- Франциско», «Огня пожирающего», «Исхода», есть и «Солнечный удар», и «Несрочная весна», и многое другое. Но ведь это часто так бывает. Так было и у того оптимиста, который на знаменитых фресках Пизанского кладбища рядом с горами трупов изобразил роскошный пир синьора Каструччио Кастракани.
«Последние новости», 1933, 16 ноября.
(Об общественной жизни эмиграции.)
Одним словом, жизнь кипит: похороны и юбилеи, юбилеи и похороны.
(Он прочитал в рижской газете «Сегодня» в рецензии Пильского упрек в свой адрес: зачем он в очерке «Коринна в России» употребил выражение «дамы чинились» в смысле «держались чинно»? Пильский заметил по этому поводу: «И на солнце бывают пятна». Алданов же заимствовал этот оборот из пушкинского «Рославлева».)
Очень горжусь тем, что пятно на моем солнце оказалось принадлежащим Пушкину.
Я считаю так: обо мне, например (кроме моих химических трудов), все забудут через три недели после моих похорон. Вас будут читать пять тысяч лет. Ну а Пушкина, скажем, будут читать «вечно», и то больше потому, что от него все началось. Да и это, если говорить правду, условная фраза. Такого рассказа, как «Петлистые уши», у Пушкина нет — не повести же Белкина!
Отклик на смерть В.Ф. Ходасевича.
Лет 15 тому назад вместе редактировали литературный отдел «Дней» и тогда чуть не ежедневно подолгу сиживали в кофейнях — он все говорил, обычно умно, остроумно. Потом «Дни» кончились, он еще раньше ушел в «Последние новости», затем в «Возрождение», и частые встречи наши прекратились, но отношения остались очень хорошие, и писал он обо мне всегда очень благосклонно. Почему он вдруг меня возненавидел года три тому назад (...), мне до сих пор непонятно... Очень рад тому, что недели две тому назад я к нему зашел. Говорили мы очень дружески, о старом не было сказано ни слова, и он был очень мил. Последнее слово, которое я от него слышал, было: «Еще раз спасибо» (я собрал для него в дни его болезни некоторую сумму денег). Видел его в гробу, спокойное лицо, легкая улыбка. Очень я расстроился. Человек он был очень талантливый и умный.
Приводит слова Бунина об Алданове:
«Этому человеку я верю больше всех на земле».
Вспоминает одну из последних встреч Бунина и Алданова в Ницце перед отъездом в декабре 1940 г. Алданова в США.
«Однажды - за одной из «Последних» чашек кофе - разговор коснулся алдановского романа «Начало конца», экземпляр которого оказался у Бунина в Грассе и который он перечитывал.
Бунин вдруг вытащил из кармана листик бумаги, на котором колонкой были написаны какие-то фразы, и начал не без иронии убеждать Алданова, что один из героев романа — французский писатель Вермандуа — точная копия самого Алданова. Алданов всполошился, но Бунин продолжал: «Подумайте только, Марк Александрович, Вермандуа, вы сами пишете, «цитировал сто тысяч человек», а вы? «Вежливость была в его природе», а у вас? «Грубые рецензии приводили его в раздраженное недоумение», а вас? Но главное не в этом, а в том, что вы вложили в уста Вермандуа фразу, которую я вам сейчас прочту: «Если бы я хотел писать органически, то вывел бы старого, усталого парижанина, которому надоела вся его работа и которому в жизни остались интересны только молодые женщины, не желающие на него смотреть. Может быть, это и было бы искусство, но от такого искусства надо бежать подальше». А дальше ваш Вермандуа говорит: «Но ведь весь смысл жизни в писательском призвании, вся ее радость». Ведь все это ваши собственные переживания, — настаивал Бунин, — да и вы, родись вы французом, давно расхаживали бы в зеленом академическом фраке и были бы «бессмертным».
Алданов, конечно, отрицал автобиографичность своего героя и, возражая Бунину, говорил, что ведь в его романе Вермандуа если и не коммунист, то своего рода салонный «большевизан», а этого достаточно, чтобы оставить мысль об отождествлении с его героем.
— Ну, это вы сделали для отвода глаз, — ехидно добавил Бунин, — это как в армянском анекдоте про зеленую селедку — почему зеленая? Чтоб никто не догадался.
Едва ли бунинские замечания пришлись Алданову по душе — именно потому, что Бунин разгадал кое-что из того, что Алданов хотел было утаить, но, с другой стороны, ему все-таки было лестно, что Бунин тратит время на выписки из его романа, хотя бы для того, чтобы подразнить его».
Я получил вызов к американскому консулу в Марселе и предполагаю, что получена для меня виза в С. Штаты. Пока ее не было, мы плакали, что нет; теперь плачем... что есть. В самом деле, я пускаюсь в величайшую авантюру всей моей жизни. Но так как делать мне и во Франции нечего, то, помимо других причин, надо ехать.