19 марта 1945 г. нью-йоркская газета «Новое русское слово» объявила о сборе средств на продовольственные посылки русским писателям, живущим во Франции, в частности, И. А. Бунину и Б. К. Зайцеву.
21 марта Бунин сообщает Алданову, что получил от него посылки, но наполовину распотрошенными.
Сразу же встал вопрос о новых изданиях Бунина в Америке.
Некоторые Ваши рассказы не могут быть здесь напечатаны: на издание был бы немедленно наложен арест с преследованием. Поверьте, я не шучу. Здесь «насчет нравственности строго»...
Алданов вновь предлагает Буниным переселиться в Америку, между тем у Бунина зреет другой план.
Еще гремели последние залпы второй мировой войны, когда в высших эшелонах советского руководства было принято решение: для укрепления международного авторитета СССР убедить самых выдающихся русских эмигрантов вернуться в Москву. 12 февраля 1945 г. в советское посольство в Париже неожиданно были приглашены юрист В. Маклаков, адмирал М. Кедров и некоторые другие известные деятели. Посол А. Богомолов, щедро угостив их, поднял тост за «великого Сталина». Вскоре Маклакова пригласили вновь, уже одного, и предложили ему подать документы на возвращение. Он ответил, что готов обдумать этот вопрос только после того, когда все русские эмигранты получат право вернуться. Тогда началось обхаживание Бунина. Единственный в те годы русский писатель — Нобелевский лауреат — каким великолепным пропагандистским козырем было бы его возвращение!
Только что я получил из Управления по связям с общественностью Службы внешней разведки два рассекреченных документа, касающихся Бунина. В первом из них, датированном 24 июля 1937 г., Бунин в духе страшного тридцать седьмого года назван «апостолом фашизма», во втором, составленном за несколько дней до капитуляции Германии, 2 мая 1945 г., совсем другая его характеристика: «Бард белой эмиграции, Бунин ненавидит немцев (о Гитлере и Муссолини у него не было другого определения, как «взбесившихся обезьян»), и поведение его во время оккупации было безупречно». Делается вывод: «Было бы крайне желательным получение Буниным (...) частного письма от А. Е. Богомолова с пожеланием личной встречи, лучше всего с приглашением на завтрак (Бунин — большой гастроном). И именно потому, что Бунин чрезвычайно чувствителен к вниманию, ему оказываемому, было бы очень хорошо, если бы и самый тон этого неофициального письма свидетельствовал о том, что Бунина выделяют из рядовой эмигрантской среды. Такое приглашение в корне парализовало бы все попытки отговорить его от «безумного шага» — возвращения на Родину. А такие попытки, несомненно, будут».
В свете этих документов по-новому читается переписка Бунина и Алданова, касающаяся его плана вернуться в Москву.
Повторяю то, что уже писал Вам об Америке: чем же мы там будем жить? Совершенно не представляю себе! Подаяниями? Но какими? Очевидно, совершенно нищенскими, а нищенство для нас, при нашей слабости, больше уже не под силу. А главное — сколько времени будут длиться эти подаяния? Месяца два, три? А дальше что? Но и тут нас ждет тоже нищенское, мучительное, тревожное существование. Так что, как ни кинь, остается одно: домой. Этого, как слышно, очень хотят и сулят золотые горы во всех смыслах. Но как на это решиться? Подожду, подумаю... хотя, повторяю, что же делать иначе?
Я хочу подойти к этому «объективно», как если бы дело шло не о Вас и не о том тяжком горе, которое для меня означала бы разлука с Вами (ведь навсегда — Вас назад не отпустят). Я прекрасно понимаю, что такое опять увидеть «дом», какой бы он теперь ни был. Это ведь большое общее горе. Если спокойно обсуждать «плюсы» и «минусы», то это такой плюс, с которым минусы несоизмеримы. Но я эти минусы перечислю. 1) Читали ли Вы воспоминания Телешова? Он очень тепло пишет о Вас и сообщает, что Вы скончались в 1942 году и что последнее письмо Ваше было: «хочу домой». Очевидно, в Москве говорили или писали, что Вы умерли (помните примету: очень долго жить). Письмо же, вероятно, — то Ваше письмо{15} к Алексею Николаевичу, о котором и здесь были слухи? Повторяю, книга Телешова написана, в общем, в благородном тоне, с любовью к Вам. Однако он сообщает о покаяниях Куприна (нам бывших неизвестными). Боюсь, что это обязательно, как бы ни приглашали и что бы ни обещали. Вы ответственны за свою биографию как знаменитейший русский писатель. 2) Кто Вас зовет и что именно Вам обещают? Сообщите мне, какой же тут секрет? Я Вам напишу свое мнение. Ум хорошо, а два лучше. Думаю, что часть обещаний исполнят, некоторые книги Ваши издадут, отведут квартиру, и Вы получите много денег, на которые и там сейчас ничего купить нельзя: там голод и нищета такие же, как почти везде в Европе. Однако и это во многом зависит от того, кто обещает. 3) У Вас там, кажется, ни одного близкого человека не осталось, — разве Телешов, если он еще жив? Алексей Николаевич умер. Молодые писатели Вас встретят почтительно и холодно, — так по крайней мере я думаю. А некоторые будут напоминать об «Окаянных днях». 4) Если у Вас есть еще остатки премии, то их Вы никогда не получите — разве их эквивалент, вероятно, не очень ценный.
Повторяю, перечисляю только минусы. На все это Вы совершенно справедливо можете мне ответить: «А что же Вы можете мне тут гарантировать?» Действительно, мы, друзья Ваши, можем только обещать всячески для вас стараться, делать все, что можем. Знаю, что это немного.
Я прекрасно понимаю, как Вам тяжело. Мои чувства к Вам не могут измениться и не изменятся, как бы Вы ни поступили. Извините, что пишу Вам обо всем этом. Никакого совета в таком вопросе я Вам дать не могу и не даю. Мне казалось только при чтении Вашего письма, что Вы хотите знать мое мнение.
Между тем в переписке по-прежнему много места занимают дела творческие и бытовые.
Убьете ли Вы меня, если я скажу, что изменил одно слово в «Чистом Понедельнике»?!! У Вас «я» зашел в Благовещенский собор и увидел там «надмогильные плиты московских царей». Цари похоронены в Архангельском соборе. Я поставил «Архангельский» вместо «Благовещенский». Не убивайте меня...
Милый, дорогой Марк Александрович, получил вчера еще одну Вашу посылку (посланную 15 июня) — очень тронут, очень благодарю — и очень смущен, мне очень совестно, что Вы на нас все тратитесь. Уже просил Вас больше не делать этого — и опять прошу!
Сообщает, что никуда не выедет из Парижа.
Писать, конечно, ничего не пишу.
Алданов, возможно, понял слова Бунина так, что «никуда» - это значит «в Советский Союз».
Обещал Вам когда-то, что если я стану Нобелевским лауреатом, то Вы нуждаться не будете — как назло, я пока не стал (...) Я страшно рад, что Вы «никуда» не едете... Понимаю, что и так не сладко, — и все же рад больше, чем могу сказать. Клятвенно обещаю сделать все от меня зависящее для сбора денег. Ах, если бы я сам был богаче...
Бунин сообщает еще об одной своей встрече с эмигрантскими литераторами, собиравшимися вернуться в СССР. А. Ладинский получил советское гражданство в 1946 г., приехал в Москву в 1955 г.
На днях поэт Корвин-Пиотровский позвал меня к себе на «литературную чашку чаю», я согласился и поехал (...) и застал у него С. К. Маковского, Ладинского, Ставрова (...) А затем приехал вдруг советский консул Емельянов и советник посольства Гузовский{16}. Все, слава Богу, сошло хорошо — ни одного «политического» слова — любезный безразличный разговор о том, о сем... Но я все-таки не выдержал, спросил Гузовского, как и с кем связаться мне с Академией насчет моего академического издания{17}, и он обещал мне все это разузнать и известить меня об этом. Думаю, впрочем, что Академия вряд ли пожелает со мной разговаривать.
Недавно перечитал (уж, верно, в третий или четвертый раз) «Могилу воина». До чего хорошо!
Страшно Вас благодарю за то, что хвалите «Могилу воина». Вот не ожидал! Она через неделю выходит по-английски. Думаю, что будет полный провал.
Получил от А. А. Гузовского, старшего советника российского посольства в Париже, извещение, что г. Посол желает со мной познакомиться, и за мной был прислан из Посольства автомобиль с господином, уже лично передавшим мне это приглашение, и я поехал в 5 ч. дня и познакомился с г. Послом, вел с ним в течение полчаса совершенно не политическую беседу — только светскую — и откланялся, после чего заболел уже основательно, слег — и все имел слухи, будто я потому был в Посольстве, что собираюсь в Россию.
Ив.Ал. откровенно объясняет и оправдывает свой визит страхом — нежеланием «нажить сильного врага», опасением бойкота (его, по-видимому, хотят печатать в России). В частных разговорах продолжает хаять советский режим на чем свет стоит, крупнейшим «достижением» советской власти называет «изумительную» водку, которой угощал его «господин посол». У многих друзей Ив. Ал. в Париже впечатление, что он совершенно ни к чему «запачкался».
Я Вам давно писал (когда Вы мне сообщили, что подумываете о возвращении), писал, что моя любовь к Вам не может уменьшиться ни от чего. Если Вы вернетесь, Вас, думаю, заставят писать что полагается, — заранее «отпускаю» Вам этот грех. Не слишком огорчайтесь (если это Вас вообще огорчает): раздражение здесь со временем пройдет. Я делаю все, что могу, для его смягчения. Добавлю к этому, что я, чем старше становлюсь, тем становлюсь равнодушнее и терпимее к политике. Не говорите, что в Вашем случае никакой политики нет. Это не так: визит, какой бы он ни был и какова бы ни была его цель, помимо Вашей воли, становится действием политическим. Я солгал бы Вам (да Вы мне и не поверили бы), если бы я сказал, что Ваш визит здесь не вызвал раздражения (...) Мое личное мнение? Если Вы действительно решили уехать в Россию, то Вы были правы, — повторяю, там придется идти и не на то. В противном же случае я не понимаю, зачем Вы поехали к послу?
Визиту моему придано до смешного большое значение: был приглашен, отказаться не мог, поехал, никаких целей не преследуя. Вернулся через час домой — и все... Ехать «домой» не собирался и не собираюсь.
Телешов ему сообщил:
«Государств. издательство печатает твою книгу избранных произведений листов в 25». Это такой ужас, которому имени нет! Ведь я еще жив! Но вот, без спросу, не советуясь со мной, выбирая по своему вкусу, беря старые тексты... Дикий разбой!
Сочувствую в огорчении по поводу того, что советское издательство поступает так бесцеремонно. Но все-таки я чрезвычайно рад, что Вас там выпустят в огромном числе экземпляров (...)
А цирк я писал с бродячего американского цирка, к которому два с лишним года тому назад пристал... Говорю это потому, что Вы терпеть не можете «выдумщиков»...
(Речь идет о романе «Истоки».)
Кстати, не сохранилась ли у Вас копия нашего с Вами сценария (из жизни Толстого, по «Казакам»)? Моя была увезена Гестапо со всей моей библиотекой, рукописями, тетрадями, письмами, бывшими на рю Гюден. Хотя шансов очень мало и связей у меня в Голливуде нет, но можно было бы попытать счастье? Получим каждый по миллиону долларов и купим по замку?
Изумлен и восхищен, что Вы жили одно время с цирком! Алеко Алданов? (...) Перечитываю кое-какие разрозненные книжки «Современных записок» — между прочим, с большим удовольствием «Начало конца». И дикий, развратный «Дар»{18}, ругаясь матерно.
Алданову постоянно приходилось брать Бунина под защиту — сперва он подвергался нападкам за эротические пассажи «Темных аллей», позднее за резкие суждения о выдающихся современниках в литературных воспоминаниях. М. Вишняк, в прошлом один из редакторов «Современных записок», 25 января 1946 г. писал Алданову: «Бунин, конечно, в отдельных местах хорош, но мне несносен; я имел как раз неудачную мысль прочесть его «Аллеи» и пришел, конечно, в полный раж: изнасилование, растление, опять насилование, и все в 43, 44 и 45 гг. - самый подходящий сезон...» Аналогичны по смыслу некоторые письма Алданову Андрея Седых (Я.М. Цвибака), М.М. Карповича. Г.Д. Гребенщиков в письме Алданову от 14 февраля 1946 г. рассуждал о «растлевающем духе, разящем от гордого олимпийца из орловских дворян»: «Почему никто из почитателей Бунина не решился написать ему, что последний ряд его рассказов — кокетство дурного тона и документ, изобличающий всю извращенность его гордости и благородства?» Бунину он хотел бы противопоставить самого Алданова с его эрудицией, энциклопедичностью, объективностью.
Ответ Алданова Гребенщикову был очень спокойный и рассудительный. Алданов шел от ума, а не от сердца, пытаясь своего оппонента переубедить.
Разумеется, хвалите Вы мои книги чрезмерно, но читать мне было чрезвычайно приятно. Именно Ваши похвалы лишают меня возможности остановиться на том, что и я очень высоко Вас ценю.
Не скрою, Вы правы: Ваш отзыв о Бунине меня огорчил. Я и сам не сочувствую его «уклону». Кажется, ему не сочувствует никто — приходили письма и из Парижа. Но Вы согласитесь с тем, что порнографии в прямом смысле в его рассказах нет. Впрочем, что такое прямой смысл? Я понимаю под порнографией следующее: писатель нарочно, чтобы завоевать себе успех, играет на эротических инстинктах читателей. Этого у Бунина нет. Напротив, он сам себе вредит и у русского читателя и особенно у иностранного. Попытки устроить американское издание «Темных аллей» не удались: издатели именно на это ссылались. Между тем его, рассказ «Натали» (был в «Новом журнале»), принадлежащий к тому же тому, но не заключавший в себе грубых сцен, был не только издан по-английски, но включен в Фишеровскую антологию европейской литературы двадцатого века. Бунин всего этого не может не понимать (да я ему и писал об этом). Но он органически не способен писать не о том, что его волнует. Что ж делать, его в особенности волнует физическая любовь — именно теперь, в 75 лет. Вы скажете: это-то и гадко. Я не знаю, гадко ли, не думаю (вспомните толстовского «Дьявола»), но повторяю: что ж делать? Ни Вам, ни мне еще 75 нет. Бунин по-своему прощается с жизнью. Я его в самом деле очень люблю и как писателя, и как человека. Не преувеличивайте в нем дворянского элемента, «барина», и т. д. Ведь этот же «барин», написал и «Суходол», и этот «буржуа» (он всю жизнь, кстати, был беден, а порою и очень, очень беден) написал «Господин из Сан-Франциско». Знаю, что мы друг друга не убедим, но Вы мало встречались с Буниным, а я с ним прожил тридцать лет в тесной дружбе. Добавлю, что он сейчас тяжело болен и живет, как все парижане, в очень трудных условиях.
Спасибо за спокойный и благородный ответ на мое довольно несдержанное письмо. Я ожидал, что Вы отчитаете меня по заслугам.
Париж по-прежнему хорош, красив и местами поэтичен.
Бунин приписывает на полях:
По-моему — ужасен!
Просит скорее приехать в Париж, соскучился.
Кроме того, ведь я вот-вот уеду на Кавказ... Впрочем, я это сейчас выдумал — вспомнил, что нынче первое апреля. А дальше идет уже правда: телеграмма из Москвы! «Selon votre desir editions Litteraire Etats ont suspendu preparation recueil vos oeuvres stop. Mikhail Apletine vice president vice-president comission etrangereunion ecrivains sovietique 12 Kuznetsky most Moscou»{20}. Тотчас написал письмо Аплетину (завтра пойдет с дипломатической почтой), запросил, как это понимать: suspendu{21} вообще, на неопределенный срок, или же до выяснения моих пожеланий насчет выбора моих oeuvres{22} и текста их? Забыл написать Вам о Ное еще и то, что особенно завидую тому, как великолепно он был обеспечен, помимо всего прочего, пропитанием: подумайте — 7 пар чистых и 7 нечистых, среди которых были, конечно, и свиньи, -одно из самых любимых моих кушаний (в виде колбас, сосисок, жареной буженины).
Я никому никаких советов давать не буду, но для меня, конечно, вопроса нет: я останусь эмигрантом. Политика вызывает у меня глубокое отвращение, но газеты я, естественно, читаю, и хандра моя все увеличивается (...) Кстати о Зайцеве. Он в свое время категорически написал, чтобы я больше ему посылок не отправлял, так как соседи в его районе (коммунистическом) очень недовольны. Это соображение по нынешним временам серьезное, и я перестал отправлять ему посылки. Вместе с тем я чувствую, что он недоедает. Придумал я следующий выход. Лит. Фонд отправляет посылки через Долгополова. Эти посылки можно получать у Николая Саввича по вечерам и приносить домой незаметно.
Какой Вы редкий, благородный, добрый человек!
Бунин шлет в этом письме Алданову свое письмо в редакцию парижской газеты «Советский патриот», которая, по его словам, выдумала текст его интервью.
«Сов. правительство поступило мудро и благородно в отношении нас — эмигрантов». «Мудро и благородно в отношении нас...» Каково? Мне и не снилось это говорить (...) Не говорил я ни слова об «отрыве от родины, который не проходит даром», не говорил: «Молодым — прямая дорога на родину...»
Ради Бога, не говорите о Вашей «близкой смерти»: Вы мне этого не сделаете! Какова будет моя жизнь, если я Вас переживу? (...)
Философская книга моя{23} подвигается — пусть выйдет посмертным изданием: по-моему, каждый писатель должен что-либо оставить для посмертных изданий — так хоть забудут совершенно не раньше, как через полгода после безвременной кончины. Со всем тем я за эти десять месяцев в Европе написал и три рассказа (...) (один в ближайшем № «Нового журнала»){24}. Для этих рассказов (для двух из них) я и ездил в Германию, и Вы совершенно справедливо скажете, что ездить для таких шедевров не стоило. Рассказы плохие.
Перечитываю классиков, чтобы отдохнуть от немецких философских книг, которых прочел последние полгода видимо-невидимо. В Париже я купил советский том избранных сочинений Лескова. «Соборяне» у меня были. «Некуда» и еще кое-что я взял в здешней церковной библиотеке. По-моему, «Соборяне» слабая вещь, а «Некуда» просто негодная. Но вот в однотомнике есть настоящие Шедевры. Я в первый раз в жизни прочел «Разбойник». Читали ли Вы его? Рассказ написан без малого сто лет тому назад, а из него, думаю, вышел Чехов, в частности, «Степь», одна из самых моих любимых вещей. Очень неровный и странный был писатель Лесков. Перечел и Аксакова — он изумителен. Теперь собираюсь перечесть всего Гончарова и всего Бунина, хотя, кажется, и Вас, и Гончарова знаю хорошо...
Дорогой Марк Александрович, ставя в свое время на карту нищеты и преждевременной погибели своей от всего, сопряженного с этой нищетой, свой отказ от возвращения «домой», я мысленно перечислял множество причин для этого отказа, и среди этого множества мелькала, помню, и такая мысль: «Как! и М. А. я тогда больше никогда не увижу и даже письма никогда от него не получу и сам ему никогда не напишу!!» Из этого следует, что я Вас действительно люблю (и, конечно, больше, чем Вы меня, чему я, кстати сказать, даже радуюсь, как частенько в подобных случаях,— радуюсь, потому что всегда боюсь, что кто-то несколько любящий меня вдруг во мне разочаруется, — так пусть же поменьше любит меня) (...)
Что до «философской» книги Вашей, то все еще томлюсь загадочностью ее, утешаюсь лишь надеждой, что она, верно, все-таки не вполне философская (...)
«Разбойника» Лескова не помню — верно, не читал,— непременно достану и прочту (или перечту). Да, очень неровный был писатель, даже и в самых лучших своих вещах почти всегда не в меру болтлив и с прочими недостатками, а все-таки редкий. Аксаков, конечно, изумителен каким-то своим особым очарованием. Страшно буду рад, если перечитаете меня, — убежден, что Ваше мнение обо мне повысится, — Вы, напр., м. б., впервые заметите, что я разнообразен как мало кто и, кажется, ни на кого не похож, но горячо прошу, прямо умоляю, не читать меня, если у Вас не будет собрания моих сочинений издания «Петрополиса», - до всяких других изданий ради Бога не касайтесь: я идиотичен, психопатичен насчет своих текстов, вспомню вдруг, например, что в таком-то рассказе моем не вычеркнуто в первом издании какое-нибудь лишнее, глупое слово — и готов повеситься, кричу, как Толстой, когда вспоминал что-нибудь неприятное из своих слов или поступков, на весь дом: а-а-а!
Р.S. Я только что прочел книгу В. Ермилова «Чехов»{25} Очень способный и ловкий с. с.{26} — так обработал Чехова, столько сделал выписок из ею произведений и писем, что Чехов оказался совершеннейший большевик и даже «буревестник», не хуже Горького, только другого склада. И, читая эти бесконечные и однообразнейшие выписки, все время удерживаешься от ненависти к Чехову. (Пьесы его мне всегда были почти ненавистны.) Ах, Толстой, Толстой! В феврале 1897 г. он был в Птб. и сказал Суворину (дневник Суворина): «Чайка» Чехова вздор, ничего не стоящий... «Чайка» очень плоха... Лучшее в ней — монолог писателя, это автобиографические черты, но в драме они ни к селу, ни к городу. В «Моей жизни» Чехова герой читает столяру Островского, и столяр говорит: «Все может быть, все может быть». Если бы этому столяру прочесть «Чайку», он не сказал бы: «все может быть».
За столяра Чехову ставлю пять с плюсом, Толстому за все его слова — пятьдесят с плюсом. Ведь даже это заметил и вспомнил: «Все может быть, все может быть».
Меня больше огорчило, что Вы из экономии не едете в Марли. Дорогой друг, не жалейте 15 тысяч. Я скоро должен получить деньги — не позднее октября, а скорее раньше. Возьмите у меня, я имущества не опишу.
А вы знаете, что я, чем больше живу, тем больше Вас люблю (...)
Насчет Чехова Вы напрасно. Цитаты повыдергивать Ермилов мог, но уж какой Чехов был большевик! Он был «правый кадет», и если бы дожил до революции, то писал бы в «Современных записках» и в «Последних новостях», ходил бы с нами в Париже в рестораны, а в Москве Ермиловы другими цитатами доказывали бы, что он белобандит. Или, вернее, не писали бы о нем ни слова, и его книги там не издавались бы...
Перечитывает 3-й и 4-й тома Собрания сочинений Бунина.
Что ж мне Вас хвалить, дорогой друг! Почти все изумительно. Самое изумительное, по-моему, «Хорошая жизнь» и «Игнат». Но какой Вы (по крайней мере тогда были) мрачный писатель! Я ничего безотраднее этой «Хорошей жизни» не помню в русской литературе (убедился в том, что все Ваши рассказы этих двух томов и не все, но очень многие стихи я помнил отлично). Это никак не мешает тому разнообразию, о котором Вы мне совершенно справедливо писали. Да, дорогой друг, немного есть в классической литературе писателей, равных Вам по силе. А по знанию того, о чем Вы пишете, и вообще нет равных: конечно, язык «Записок охотника» или чеховских «Мужиков» не так хорош, как Ваш народный язык. Вы спросите: «Откуда ты, старый дурак и городской житель, можешь это знать?» Я не совсем городской житель: до семнадцати лет, а иногдаи позднее, я каждое лето проводил в очаровательной деревне Иванково, где был сахарный завод моего отца, с очаровательным домом, парком и заросшей рекой (позднее, окончив гимназию и став «большим», начал летом ездить за границу, а с 1911 года в этом раю не бывал совсем). Но эта деревня была в Волынской губернии, то есть в Малороссии. Великорусской деревни я действительно не знаю — только видел кое-что, как Ясную Поляну в 1912 году. Однако писатель не может не чувствовать правды, и я понимаю, что нет ничего правдивее того, что Вами описано. Как Вы все это писали по памяти, иногда на Капри, я просто не понимаю.
Вы пишете: «что ж мне хвалить Вас!» Нет, хвалите, пожалуйста, хвалите! Ужасно рад нравиться Вам! А то ведь, если хвалит Адамович, это полрадости, 1/4 радости — ведь он не читает меня, едва знает, да и какой же он «любитель словесности», главное — художества (т. е. настоящего), — она ему нужна как прошлогодний снег... Насчет народного языка: хоть Вы и жили только в Волынской деревне — и как жили, Бог мой! — такой писатель, как Вы, с таким удивительным чутьем, умом, талантом, конечно, не может не чувствовать правды и языка великорусского, и пейзажа, и всего прочего. И опять я рад Вашим словам об этом. Только я не понимаю, чему Вы дивитесь. Как я все это помню? Да это не память. Разве это память у Вас, когда Вам приходится говорить, напр., по-французски? Это в Вашем естестве. Так это и в моем естестве — и пейзаж, и язык, и все прочее — язык и мужицкий, и мещанский, и дворянский, и охотницкий, и дурачков, и юродов, и нищих — как в Вас русский (и теперешний и разных старинных людей Ваших романов, и французский, и английский). И клянусь Вам — никогда я ничего не записывал; последние годы немало записал кое-чего в записных книжках, но не для себя, а «для потомства» — жаль, что многое из народного и вообще прежнего языка и быта уже забыто, забывается; есть у меня и много других записей — лица, пейзажи, девочки, женщины, погода, сюжеты и черты рассказов — которые, конечно, уже никогда не будут написаны, — я, верно, «уже откупался», как говорил Толстой в свои последние годы про свое «художественное» (и, увы, все еще писал кое- что, что. больно и совестно читать, — «От нее все качества», например), - но и тут: клянусь, что 9П0 этого не с натуры, а из вымыслов: лежишь, напр., читаешь — и вдруг ни с того, ни с сего представишь себе что-нибудь, до дикости не связанное с. тем, что читаешь и вообще со всем, что кругом. И опять, опять твержу (бесстыдно хвастаясь и, верно, уже будучи тем противен Вам): как 9/10 всего написанного мною на 99 процентов выдумано, так «Игнат» и «Хорошая жизнь» выдуманы: был, напр., у нас на деревне подросток пастух, про которого говорили, что он в поле на коров «лазит», — вот почти и вся правда, от которой пошла выдумка «Игната»; ходила к нам «на барский двор» одна баба, жена мелкого деревенского торгаша (вся его лавка была в большом сундуке), женщина бойкая, пронзительная, говорливая, соединил я ее не то с Ельцом, не то с Ефремовом — оттуда и пошла «Хорошая жизнь».
Почитал Лескова: да, крайне богатый, замечательный писатель, но никак, почти никогда (а м. б., и никогда) не дающий чувства, что читаешь художественное (или, как в старину говорили, «поэтическое») произведение, — вспомните-ка рядом с этим, напр., «Казаки» или даже божественное «Путешествие в Арзрум», где ведь рассказывается только действительное, а меж тем...
Раза три прочел Ваше длинное письмо. Вдруг когда-нибудь, когда мы оба уже будем пить нектар в тех Елисейских полях (а лучше бы подальше в этих, и не нектар, а что-нибудь более знакомое и проверенное), вдруг это письмо будет напечатано — кем? где? когда? Что скажет критика? Думаю, она удивится: почему И. А. Бунин точно огорчался от вопроса, писано ли им хоть что-либо с натуры? Мне казалось, что, как бы замечательна ни была Ваша глазная память, Вы кое-что в русском пейзаже должны были писать на месте. Ведь так же делали и все великие художники: и пейзажисты, и портретисты,— писали с натуры, хотя у них зрительная память должна была быть потрясающей. То же относится и к необычным, неожиданным народным выражениям, — я думал, что Вы их иногда записывали. Сколько ведь таких записей осталось от самых больших писателей. И Толстой записывал, как записывал он и другое, вроде тени орла на скале (для «Хаджи- Мурата»). Как бы то ни было, результатов Вы достигли изумительных, непревзойденных, а как Вы их достигли, это ведь и не так важно. Зато меня чрезвычайно огорчило, что Вы себя считаете уже «откупавшимся». Что же ссылаться на вещи престарелого Льва Николаевича? Если они нехороши, то это не, от старости, а от того презрения к художественному делу, какое у него создалось в последние годы. Помните, что он между «Войной и миром» и «Анной Карениной» написал слабую комедию «Нигилист», хотя был тогда в расцвете сил. В ту пору это объяснялось верно «тенденцией» — разоблачу-ка их, а для этого настоящее искусство и не нужно; на старости это объяснялось «проповедью» — сделаю их добрее, а для этого настоящее искусство и не нужно. Однако некоторые несравненные главы «Воскресения» и «Хаджи-Мурата» были им написаны в старости. Но главное, скажу правду, я не понимаю, чем же Вы теперь живете, не в материальном, а в высшем смысле слова, если больше и писать не хотите. У Толсто го было «толстовство», а что же есть у Вас? Я спрашиваю и только спрашиваю, потому что меня вопрос этот очень волнует. Если хотите сделать тысячам людей (больше же всего мне) великую радость, то пишите второй том «Жизни Арсеньева». А уж потомство рассудит, откупались ли Вы к 1947 году или нет- (...)
В том же письме он сообщает, что в ближайшей книге «Нового журнала» будет напечатан его рассказ «Астролог».
Говорят, будет в той же книге начало очень хорошего романа Газданова.
«Астролога» буду ждать с нетерпением. Что новый роман Газданова «очень хорош», сомневаюсь — читал отрывки его. Вообще Г. молодец — навострился писать порядочно, но удивительно мертво, литературно-гладко-тягуче и всегда похоже на перевод.
Будущий историк удивится, прочтя мое письмо к Вам, почему Бунин «точно огорчался от вопроса, писано ли им хоть что-нибудь с натуры»? Удивится — не удивится, но это так: огорчаюсь. В молодости я очень огорчался слабости своей выдумывать темы рассказов, писал больше из того, что видел, или же был так лиричен, что начинал какой-нибудь рассказ, а дальше не знал, во что именно включить свою лирику, — сюжета не мог выдумать или выдумывал плохонький... А потом случилось нечто удивительное: воображение у меня стало развиваться «не по дням, а по часам», как говорится, выдумка стала необыкновенно легка, — один Бог знает, откуда она бралась, когда я брался за перо, очень, очень часто еще совсем не зная, что выйдет из начатого рассказа, чем он кончится (а он очень часто кончался совершенно неожиданно для меня самого, каким-нибудь ловким выстрелом, какого я и не чаял): как же мне после этого, после такой моей радости и гордости, не огорчаться, когда все думают, что я пишу с такой реальностью и убедительностью только, потому, что обладаю «необыкновенной памятью», что я все пишу «с натуры», то, что со мной самим было, или то, что я знал, видел! Всякая «натура» входила в меня, конечно, всю жизнь и очень сильно, но ведь одно дело — сидеть и описывать то дерево, что у меня под окном, — или заносить в записную книжку кое-что об этом дереве, — и совсем другое дело — писать «Игната», сидя на Капри: неужели Вы думаете, что для того, чтобы написать зимнюю ночь, в которую Игнат шел с вокзала в свое село, в Извалы, я вынимал записные книжки? (...)
А чем я живу теперь «в высшем смысле слова» — об этом очень трудно говорить. Больше всего, кажется, чувствами и мыслями о том, чему как-то ни за что не верится, что кажется чудовищно-неправдоподобным, изумительным, невозможным, а между тем дьявольски-непреложным, — о том, что я живу как какой- нибудь тот, к которому вот-вот войдут в 4 ч. 45 м. утра и скажут: «Мужайтесь, час ваш настал»{27} (...)
Поражен «Деревней» — совсем было возненавидел ее (и сто лет не перечитывал) — теперь вдруг увидел, что она на редкость сильна, жестока, своеобразна. В «Игнате» нашел вчера дикую чепуху: 10 лет тому назад, читая корректуру, я зачеркнул в одном месте описания морозной ночи и палисадника, где стоял Игнат, слово «зеленоватый», заменил его словом «зеленый» и, для пущей силы, написал для типографии на полях: не «зеленоватый», а «зеленый»! И типография взяла да и всадила это в текст! Получилось нечто столь идиотское, что я нынче ночью просыпался раза три в ужасе.
Вы пишете, что живете мыслями о «час ваш настал». И я так живу, и, думаю, почти все немолодые или старые люди. Но именно поэтому ведь и надо что-то иметь еще: для Вас, по-моему, это «что-то» может быть только в художественной работе. Иначе уж слишком тяжело (...)
Рассказ «Астролог» Вы напрасно хвалите в кредит. Я его испортил тем, что с самого начала взял какой-то неправильный, немного иронический тон. Итальянский мой рассказ{28} будет, кажется, лучше.
Нынче письмо от Телешова — писал вечером 7 сентября, очень взволнованный (искренне или притворно, не знаю) дневными торжествами и вечерними электрическими чудесами в Москве по случаю ее 800-летия в этот день. Пишет. между прочим, так: «Так все красиво, так изумительно прекрасно и трогательно, что хочется написать тебе об этом, чтобы почувствовал ты хоть на минуту, что значит быть на родине. Как жаль, что ты не использовал тот срок, когда была набрана твоя книга, когда тебя ждали здесь, когда ты мог бы быть и сыт по горло, и богат, и в таком большом почете!» Прочитав это, я целый час рвал на себе волосы.
А потом сразу успокоился, вспомнив, что могло бы быть мне вместо сытости, богатства и почета от Жданова и Фадеева, который, кажется, не меньший мерзавец, чем Жданов. Я ведь даже Пантелеймонова{29} недавно предостерегал насчет его «Зеленого шума» (книжка, где рассказы об урмане (тайге), о пароходе «Святый Владимир» и т. п.):
Зеленый шум, зеленый шум...
Как много он наводит дум!
Читая, чувствуешь вопрос:
Где ж пятилетка? Где колхоз?
«Святый Владимир», шум, урман —
Сплошной ахматовский дурман!{30}
За этот шум, ядрена вошь,
В Колым в два счета попадешь!
Прочел в «Новом мире» статью какого-то Чарного об Алеше Толстом, до небес его превозносящую{31} опять ахнул: какой сказочный негодяй был этот Алеша! Между прочим, он писал в своей автобиографии: «Время эмиграции было самым страшным, тяжким во всей моей жизни».
В начале 1948 г. Бунин поссорился с М. С. Цетлин и ушел из «Нового журнала»{32} 10 февраля того же года Алданов сообщил Бунину, что также покидает журнал в Знак солидарности с ним. 11 февраля Бунин отвечает:
«Марк Александрович, дорогой, милый, я страшно тронут Вашими товарищескими чувствами ко мне, но умоляю Вас — ради Бога, не уходите из «Нового журнала»! Ведь это будет такой большой вред ему! Я — другое дело. Но и я ни в коем случае не предам гласности свой уход из него, чтобы ему не повредить».
Они оба вернулись в журнал только после того, как Цетлин ушла из редакции, в августе 1951 г.
В 1947 г. Алданов переехал во Францию, но поселился в Ницце, далеко от Буниных,- они после войны жили в Париже. Встречались редко. Обмен письмами, связанный с предстоящей в феврале 1948 г. встречей, писательски талантлив, человечески трогателен.
Так думаем, дорогие Алдановы, что наше свидание во вторник, даст Бог, состоится — если только не будет бури с метелью или ливнем (сочетанию двух последних слов позавидовал бы сам Бальмонт!). Посему пока говорим по-советски: «Пока!» и целуем Вас.
Ваши Ив. Б.
Там еще говорят: «Ну, жму Ваши пять!»
Играно будет в роги, из ружей выпалено беглым огнем, а поздравление учинено барабанным боем, такоже плошками по бастионам. Дамам быть в красных платьях, выкладенных позументами.
Между тем радостей в жизни двух друзей было очень мало, обоих преследовали болезни, после ухода из журнала, который давал Буниным средства к существованию, они отчаянно нуждались.
Жить чуть ли не на краю могилы и сознавая свою некоторую ценность, с вечной мыслью, что, может быть, завтра у тебя, больного вдребезги старика, постыдно, унизительно доживающего свои последние дни на подачки, на вымаливание их, не будет куска хлеба, — это, знаете, нечто замечательное!
Много раз, то от неназванного друга, то от себя лично Алданов высылает Бунину деньги. 7 августа 1948 г. Бунин пишет ему: «Для благодарности Вам не нахожу слов!» Через четыре дня, -11 августа, Алданов опять высылает ему 200 долларов, сообщая юмористически:
«Сто дала еврейская рабочая партия... Ведь Вы старый еврей и старый социалист... Вторые сто долларов дал по моей просьбе Литературный фонд».
Ниже вниманию читателя предлагается подборка отрывков из переписки Алданова с другом Бунина Александром Рогнедовым (в 1950 г. Рогнедов — исполнительный секретарь по подготовке празднования 80-летия Бунина во Франции). Совокупность этих отрывков дает неопровержимое свидетельство, что автором одного из произведений, появившихся за подписью Бунина, был Алданов. Это, кажется, единственный случай в большой русской литературе, когда один крупный писатель печатает свое произведение за подписью другого крупного писателя.
Докажите нашу дружбу, у меня к вам большая и деликатная просьба.
Далее пространно Рогнедов излагает существо своей просьбы. Он подготовил к изданию в Испании антологию прозы, среди объявленных авторов Бунин. «Отступления нет», но Бунин прислал рассказ, который не может быть напечатан: цензура в этой стране неистово борется за нравственность. Не может ли Алданов написать «артикль в 10—12 страниц», с тем чтобы потом его подписал Бунин?
Никто, кроме него и Вас, не будет знать об этом.
Бунины еще 14 мая уехали в Париж, где и находятся на своей квартире. Но если бы Иван Алексеевич еще и был здесь, то я не мог бы предложить ему написать для него статью с тем, чтобы он ее подписал. Вероятно, даже наверное, он на меня очень рассердился бы, а я на это идти не могу. Со всем тем я не могу отказать Вам в услуге — тем более что денежные дела Ваши не так блестящи. Поэтому предлагаю Вам следующее. Поговорите Вы с Буниным. Скажите ему, что цензура его рассказ запретила, что Вы из-за его болезни не можете, да и по условию не имеете права его просить написать для Вас что-либо другое, но что, зная мою любовь к нему, Вы надеетесь, что я соглашусь бесплатно написать небольшую статейку, чтобы он ее подписал: Вам его имя необходимо. Боже Вас избави, не говорите ему, что Вы мне это уже предложили и что я согласился. Нет, скажите ему именно, что Вы надеетесь.
Спасибо за Ваше великодушное предложение. Вы действительно — друг и джентльмен, никогда ни на минуту в этом не сомневался. Мне особенно было приятно убедиться одновременно и в том, что имею друга и в лице Ивана Алексеевича. Он также пошел мне навстречу и согласился подписать другой артикль при условии, что он будет написан Вами.
Одобряете ли Вы тему: книга Мориса Барреса о Толедо? Ее (темы) недостаток в том, что Бунину будет не очень ловко подписать такую статью — он ведь в Толедо никогда не был (я бывал). Однако картины Грека он, конечно, видел. Не спросите ли Вы его? Еще важнее то, что в Ницце этой книги достать нельзя. Как я и просил Вас в прошлом письме, в случае Вашего (и Бунина) одобрения этой темы, пожалуйста, достаньте мне эту книгу и чью-либо биографию Барреса.
Тема о Барресе в Толедо очень интересна, но, увы, ее уже коснулись в деталях Мараньон и Моруа. Равно говорили и о Греко. Кроме того, Бунин просил принять во внимание тот факт, что он никогда не был в Испании. Не остается ничего другого, как написать некоторую критико-философскую заметку (о Дон-Жуане, скажем). «Дон-Жуан в жизни и литературе».
Нелегкую же Вы мне предложили тему. Вы забываете, что в Ниццской библиотеке почти ничего нет. Тирсо де Молина я когда-то читал и помню, но Зорильо не читал. Как бы то ни было, я в одну неделю написал нужную Вам статью. При сем ее прилагаю. Не присылаю прямо Бунину — почему-то неловко. Пожалуйста, Вы ему тотчас передайте. Он, несомненно, будет менять, выпускать, дополнять — и отлично.
Большое спасибо за Вашу прекрасную статью. Иван Алексеевич прочел, хитро улыбнулся и подписал. Я спросил из вежливости: «Исправлений не будет?» Он снова хитро взглянул на меня и проворчал: «Ну вот еще! Он пишет так хорошо, что не мне его исправлять...»
На кладбище в московск[ом] Новодевичьем монастыре был (возле собора, в кустах сирени) памятник кому-то — безымянный, с удивительной надписью: мраморная колонна, на ней мраморная урна, а на урне — всего два слова: «Был человек...» Вот, дорогой мой, что мне хочется написать (нечто о себе) — с таким заглавием. Да, верно, не даст Бог. Не хватит уже сил.
Надгробная надпись «Был человек» очень сильна и волнует. Умоляю Вас, напишите — и не коротенький рассказ. Верно, уже пишете, правда?
У меня мысли о смерти постоянные, с пятидесяти лет. У Державина есть стихи, и глуповатые, и очаровательные:
И смерть, как гостью, ожидает,
Крутя, задумавшись, усы (...)
Все-таки главное сводится к тому, что радостей жизни становится все меньше. Это так. Ну что ж, надо себе доставлять те, которые еще остаются.
И чуть выше повторяет главную свою мысль: Вы должны писать.
По прочтении статьи Бунина «Третий Толстой».
Думаю, что Вы не должны были говорить о продажности Блока («решил угодить»): продажным или угодничающим человеком он не был, а просто, при всей своей талантливости, ничего не понимал. Думаю, что Ваша статья произведет, по газетному выражению, «впечатление разорвавшейся бомбы» — но ведь Вы на это шли (...) Кстати, я прочел снова некоторые книги Ал. Толстого. Некоторые — совершенный вздор, как, например, «Голубые города» или «Рукопись, найденная под кроватью». Очень не понравился мне и «Хромой барин», имевший такой успех: это не очень хорошая подделка частью под Достоевского, частью под чеховский рассказ «Черный монах». Но в первом томе «Петра» виден очень большой талант — многое там просто превосходно.
В связи с отправкой Бунину романа «Истоки».
Между тем я в душе надеюсь, что некоторые (немногие) сцены Вам, быть может, и в самом деле понравятся: операция со смертью Дюммлера и цареубийство. Все же это наименее плохая, по-моему, из всех моих книг (...) Вы понимаете, что Ваше мнение значит для меня гораздо больше, чем мнение всех других людей.
Нынче читал о подкопе, о Михайлове, Перовской с этим страшным припевом насчет турка — и всплескивал руками: ей-Богу, это все сделало бы честь Толстому!
Кончил читать полный текст «Истоков».
Дай Бог успеха такой редкой книге! Не умею (да и никогда не умел) прилично высказываться в письмах, а теперь и совсем никуда стал в этом отношении по всяческой слабости, поэтому скажу еще о ней пока только кое-что: совершенно превосходно все и всюду о цирке, Кате; Карло, Алексей Иванович написаны так выразительно и живо, что их не забудешь; тоже и все относящееся к 1 марта, к Александру, Перовской, Желябову — и т. д., и т. д. Прекрасно написаны и Лиза, и Маша — да мало ли еще что!
Большая, необыкновенная радость от того, что Вы пишете об «Истоках».
Нынче прочел, что Фонвизин называл излишнее богатство языка, которым уже и при нем щеголяли некоторые писатели, «дурацким богатством» — и опять почувствовал, что я обожаю этого толстяка, — главное, за его письма о Европе и пуще всего о французах: до чего был умен и как беспощадно великолепно «крыл» их! Удивительно, сколько талантов и умниц среди толстяков! Вот хоть Фонвизин, Крылов, актер Давыдов... Есть еще и один мой современник и друг — Вы его слишком хорошо знаете.
Фонвизин был умница, это верно. Не помню, был ли он толст, но, помилуйте, какой же я толстяк. Маленькое брюшко и вес небольшой, — если будет кондрашка (а она будет), то не от этого, а от высокого давления крови.
До чего Москва лишена юмора, милый Марк Александрович, передо мной «советская» открытка, на обороте которой картинка: множество гусей на пруде — и подпись: «Гуси колхоза имени К. Либкнехта». Воображаю, что говорят мужики, стараясь выговорить это знаменитое имя.
Перечитываю «Пещеру»{33} За Серизье Вам надо поставить памятник.
До чего хороши исторические вставки! Как написаны! «Гусли»! Точность, чистота, острота, краткость, меткость — что ни фраза, то золото. Да хранит Вас Бог, дорогой мой.
Я тронут больше, чем могу сказать. Должен сказать, что и удивлен: мне «Пещера» не кажется хорошей книгой.
Ян дремлет. Почти все время страдает.
Последние полтора суток Ян страдал донельзя.
4 сентября 1950 г. Бунину была сделана хирургическая операция.
После операции.
Убежден, что даже в Москве самые страшные пытки не уступают этому.
Он работает над «Повестью о смерти».
И вот там есть страница о великих писателях вообще. Кажется, ничто мне никогда не давалось так тяжело, как эта страница: я два раза вырезывал ее из рукописи и два раза вклеивал опять! Там есть вопрос: есть ли великие писатели, не служившие никакой идее? Простите пошлые слова — я огрубляю. Вы понимаете, что я говорю не о том, что писателю надо быть меньшевиком или народником. Но я пришел к выводу, что Бальзак был единственным большим писателем, никакой идее не служившим. Проверял себя и проверяю. В русской литературе, конечно, Толстой, Достоевский, Гоголь, Тургенев «служили» (самому неловко писать это слово, но Вы поймете меня не в опошляющем смысле). Однако служил ли Пушкин? Служили ли Чехов и Вы?
Я ответил себе утвердительно: да, служили. Чему именно? Какой идее? Если б такие слова не были невозможны и просто непроизносимы, я ответил бы, что и Пушкин, и Чехов, и Вы служили «добру и красоте». Вязнут слова, но, по-моему, это так.
У св. Иоанна Златоуста сказано удивительно: «Длинное море — мои бессонные ночи». Вот и у меня так. И нехорошее мешается с хорошими и горькими воспоминаниями — с непоправимым! — мерзкими записями, приказаниями, что делать со мной, когда я умру, — тотчас навеки закрыть мне лицо, дабы никто не видел больше его смертного ужаса, безобразия, не читать надо мной псалтирь, не класть мне на лоб этот несказанно страшный «венчик» — упростить, упростить все! — не заваливать мой гроб землей в могиле, а сделать в ней накатник из бревен... И еще мешается с чепухой, выдумкой глупых стишков, редких «ернических» рифм — в роде буренинских, — помните:
Беллетристику — эх, увы! —
Нынче пишут Чеховы,
Баранцевичи да Альбовы{34}.
Почитаешь — станет жаль Бовы!
Как я могу писать и думать по ночам глупости вместе с мыслями о смерти и о всех ее гадостях? А почему же нет? Близкая моя смерть неизбежна, и что же мне топать ногами и вопить? С какой-то тупостью — или мудростью перед непреложностью этого — жду своей казни. А вот если бы я сидел в остроге и ждал, что вот- вот потащат меня на рассвете под топор, тут я даже и весь связанный так бы орал, извивался как одержимый дьяволом, что, верно, даже у палача встали бы дыбом волосы!
В связи с 80-летием Бунина (по новому стилю 22 октября 1950 г.) в Нью-Йорке в его честь должен был состояться торжественный вечер, но, разумеется, юбиляр по состоянию здоровья приехать из Франции не мог. Вечер неоднократно переносился, откладывался. Алданов находился в Нью-Йорке, и 9 февраля 1951 г. Бунин шлет ему запрос, по-видимому, полагая, что он может быть показан Набокову:
Когда будет этот бунинский вечер? И будет ли наконец? Вероятно, все-таки будет, и поэтому я буду очень благодарен В. В. Набокову-Сирину, если он прочтет что-нибудь мое на этом вечере.
В журнале «Октябрь» (№ 1, 1996) в переписке Набокова и Алданова читатель найдет материал о том, как реагировал Набоков на просьбу Алданова выступить на бунинском вечере.
Он получил от историка Б.И. Николаевского обещание, что тот даст для Бунина деньги.
Вы мне недавно написали, что он «интересный человек». Если б в следующем письме написали о нем что-нибудь лестное, я ему показал бы.
Нашел старые бумаги о том, как реагировали Мережковские на присуждение ему Нобелевской премии.
«Не осуждение, а только большая горечь за него...» (Горечь потому, что, по словам Лопатиной, я пишу рассказы так, «будто Христа еще не было в мире...». Гиппиусиха (так называл ее Есенин): «Но, может быть, Бог ему так все и назначил, и он достоин только жалости. И вот это я часто к Бунину чувствую».
Охота Вам вспоминать о том, что говорила 18 лет тому назад Гиппиус. Право, не расстраивайтесь из-за таких вещей.
26 марта 1951 г. Алданов сообщает Бунину, что посвященный ему вечер в Нью-Йорке состоялся. Сам Алданов был одним из главных докладчиков, текст его речи опубликован в газете «Новое русское слово» 1 апреля 1951 г.
Творчество Бунина составляет такую же часть русской классической литературы, как, например, творчество Тургенева, Гончарова, Чехова (...)
Бунин в детстве учился грамоте по русскому переводу «Дон Кихота», этой вечной, точно вчера написанной книги. «Нет в мире разных душ и времени в нем нет», — сказано в одном стихотворении Ивана Алексеевича. Может быть, его с детских лет поразила правдивость этого шедевра. Я знаю. что он считает пролог к «Руслану и Людмиле» одним из лучших произведений русской поэзии: «У лукоморья дуб зеленый...» Но он сам мне когда-то говорил — и, кажется, все-таки не вполне одобрительно: «Какое такое лукоморье? Не знаю, что это значит. А вышло у него изумительно: «Там на неведомых дорожках — Следы невиданных зверей...» Просто волшебство!» Всем известны слова о «правде-истине» и «правде-справедливости». Не скажу, что для Бунина это одно и то же. Но часто у него одно переходит в другое.
Здесь я хотя бы очень кратко должен коснуться идеи, которая занимает большое место в философии, в миропонимании Бунина. В одной из лучших его книг Арсеньев говорит (и тут, думаю, он говорит за автора): «„Страшная месть“ пробудила в моей душе то высокое чувство, которое вложено в каждую душу и будет жить вовеки,— чувство священнейшей законности возмездия, священнейшей необходимости конечного торжества добра над злом и предельной беспощадности, с которой в свой срок зло карается. Это чувство есть несомненная жажда Бога, есть вера в Него. В минуту осуществления Его торжества и Его праведной кары оно повергает человека в сладкий ужас и трепет и разрешается бурей восторга, как бы злорадного, который есть на самом деле взрыв нашей высшей любви к Богу и ближнему».
В 1946 году, когда я встретился с Буниным после шестилетней разлуки, Иван Алексеевич, быть может, и не помня этих строк из «Жизни Арсеньева», говорил, что с необычайной силой испытал такое чувство за год до того, читая в газетах сообщения о разгроме Германии, затем о гибели Гитлера. Теперь всего месяца три тому назад он говорил в сходных выражениях о других политических деятелях. Это политика — к ней особый подход. Но в другой, настолько более близкой ему области, в литературе, где гитлеров нет, где самая идея возмездия и его законности имеет, разумеется, совершенно иной смысл, Бунин иным быть не может, он и тут «как бы злорадно» (повторяю его слова) служит своей правде, страстно верит в священнейшую необходимость «конечного торжества добра над злом». Скажу откровенно, я не очень верю в это торжество. Прекрасно понимаю, что можно. не разделять его чувств, не соглашаться с многими его сужденьями. Но понять его настроение должно; речь идет об очень большом писателе. Знаю, можно сказать (и это — с достаточным правом — говорится в критических статьях постоянно): «Талант есть талант», «Каждый хорош в своем роде». Но есть и для эклектизма предел. Если Маяковский высокое искусство, то Бунин ничего общего с высоким искусством не имеет. Лев Толстой бывал в своих оценках столь же непримирим и беспощаден — даже в ту пору, когда искусством будто бы больше не интересовался. А для Бунина — не говорю: весь смысл жизни — но, быть может, самое важное в ней связано с искусством даже и теперь, когда ему восемьдесят лет. Всем известно, какую страстность он вносит в свои суждения. Помнится, в одном старом стихотворении он отстаивает и это человеческое право: «Но страшно мне, когда стремленья нет».
Всем людям, знающим Бунина, известно, что и человек он столь же замечательный. Людям же, его не знающим, говорить об этом бесполезно: его не опишешь в слове, которое, по нашему уговору, должно быть кратким. Разрешите мне закончить предложением послать от имени собравшихся поздравительную приветственную телеграмму Ивану Алексеевичу и Вере Николаевне. Я знаю, как им будет приятен этот знак внимания со стороны его поклонников в Соединенных Штатах.
Река Алдан, оказывается, впадает в Лену. А от Лены стал Ленин.
Вчера пришел к нам Михайлов, принес развратную книжку{35} Набокова с царской короной на обложке над его фамилией, в которой есть дикая брехня про меня — будто я затащил его в какой-то ресторан, чтобы поговорить с ним «по душам», — очень на меня это похоже! Шут гороховый, которым Вы меня когда-то пугали, что он забил меня и что я ему ужасно завидую. Вы эту книжку, конечно, видели? Таместь и про Вас — что Вы «мудрый и очаровательный», и ни слова о Вас как о писателе.
Книгу Сирина я читал, хотя он мне ее не послал. Но, помилуйте, что Вы такое пишете: «Вы меня когда-то пугали, что Сирин забил меня и что я ужасно ему завидую»!!! Никогда я Вам этого не говорил, и согласитесь, что это на меня не очень похоже. Впрочем, Вы, верно, шутите...
Он получил предложение стать руководителем создающегося в США русскоязычного издательства - пока он называет его в письме Фордовским, позднее оно станет называться «Издательство имени Чехова».
«Со смертью в душе», как говорят французы, я должен был это предложение отклонить, так как мы возвращаемся в Европу. А кроме того, эта работа в бюро для меня в мои годы уже не под силу, да и радости от нее, кроме денежной, очень мало.
Ниже в письме сообщает, что тут же стал предлагать к изданию три книги Бунина.
Милые друзья,
как Вас Бог милует? У нас собачий холод и потопный ливень. По этой причине света Божьего не вижу от удушья.
Был у нас, подолгу сидел два раза Б. И. Николаевский (второй раз обедал и кушал так, как не следует толстякам) (...)
Я только что прочел — впервые — «Мои университеты» Горького. Это нечто совершенно чудовищное — не преувеличиваю — по лживости, хвастовству и по такой гадкой похабности, которой нет равной во всей русской литературе.
Вполне верю Вам, что книга Горького гадкая. Если есть в церковной библиотеке, возьму там.
Пожалуйста, перечитайте как-нибудь рассказ Достоевского «Бобок»: более гнусной, мерзкой, глупой вещи нет во всей всемирной литературе! Вы, верно, помните: это разговор покойников.
Дорогой друг, шлю Вам самые сердечные поздравления{36}, самые горячие пожелания полного скорого выздоровления.
Нездоров и пишу кратко. Думал ночью о прошлом. За долгие десятки лет близости с Вами никогда ни малейшей размолвки, ни разу, ни тени. Обо всем вспоминаю с радостью. Это бывает так редко.
Сердечно поздравляю милую Веру Николаевну.
В фонде Алданова в Бахметевском архиве хранится листок, на котором Бунин выписал строки из стихотворения Лермонтова «Ангел»:
О Боге великом он пел — и хвала
Его непритворна была.
Бунин комментирует: «Вот гений был, а сколько у него ляпсусов! Ужели ангел мог притворяться?!»
В письмо от 11 февраля 1952 г. Бунин вписывает два своих новых стихотворения:
Ледяная ночь, мистраль.
(Он еще не стих.)
Вижу в окна блеск и даль
Гор, долин, нагих.
Исправляет на полях:
Золотой недвижный свет
вместо ,.долин“ - ,.холмов“.
До постели лег.
Никого в подлунной нет,
Только я да Бог.
Знает только Он мою Мертвую печаль,
Ту, что я от всех таю...
Холод, блеск, мистраль.
В час полуденный, зыбко свиваясь по Древу,
Водит, тянется малой головкой своей,
Ищет трепетным жалом нагую смущенную Еву Искушающий Змей.
И стройна, высока, с преклоненными взорами, Ева,
И к бедру ее круглому ластится гривою Лев,
И в короне Павлин громко кличет с запретного Древа О блаженном стыде искушаемых дев.
Р. S. По древним преданиям, в искушении Евы участвовали Лев и Павлин.
Стихи чудесные, принадлежат к Вашим самым лучшим. Мне тоже очень, очень хочется, чтобы они попали в ближайшую книгу. Но не опоздали ли Вы?.. Возможно, что книга уже верстается, если еще не печатается. А ведь Ваши стихи надо печатать на первом месте{37}.
Что ж делать, они все уверены, от Ремизова до Терапиано, что самое высокое и важное в литературе было это самое: Блок, Ремизов, Брюсов, петербургские башни, московские салоны, «акмеизмы», «символизмы» и разные «откровения». Вроде тех, о которых серьезно и очень подробно рассказал талантливый и ненормальный Белый. (Его воспоминания много интереснее и его романов, и его стихов.)
В письме от 15 марта 1952 г. Алданов сообщает Бунину, что никак не может найти заголовка для своего нового романа, просит совета, предлагает несколько вариантов: «Освобождение», «Поиски счастья», «Живи как хочется».
Я бы и по-русски и по-английски назвал Ваш роман «Живи как хочется» — это всех и везде будет заинтриговывать, многим будет очень нравиться, некоторых возмущать, что тоже отлично.
Я по-настоящему тронут, чрезвычайно тронут тем, что Вы, несмотря на слабость и нездоровье, сочли возможным мне ответить. От души Вас благодарю. Разумеется, так и назову роман: «Живи как хочется».
В середине августа 1952 года Бунин сообщает Алданову, что он послал в новое издательство переработанную рукопись «Жизни Арсеньева», упразднив название второй части «Лика».
Написал о старом правописании, о нелепости нового.
Об орфографии.
Боюсь, американцы скажут, что Ди-Пи по новой читать не умеют.
В тексте описка: конечно, не «по новой», а «по староЙ». Ди-Пи — displacedpersons— перемещенные лица, эмигранты второй волны.
Он не признает
...этого похабного (и бестолкового) правописания. А угождать этим Ди-Пи, снижаться до них — вообще позор (...) Буду продавать свое добришко, вплоть до Нобелевской медали, и как-нибудь доживу до смерти, уже близкой (...)
О книге Ремизова «С подстриженными глазами».
За одни эти глаза удавить мало: так это патологически мерзко!
Если, дорогой друг, огорчаться по поводу всего того, что пишут не только о Вас, но и о других, как Ремизов, то просто жить нельзя. «Время все ставит на свою полочку».
Удручает меня то, что Вы задыхаетесь. Переехать в более теплые края — в те, которые укажут врачи? Плюсы, конечно, есть: климат, хотя Вы лежите у себя в комнате с затворенными окнами. Но ведь есть и минусы: в Париже врачи гораздо лучше и своя квартира, стол по Вашему выбору. По-моему, Вы должны всецело положиться на то, что говорят врачи. Я просто боюсь Вам советовать.
Нельзя делать себе и иллюзий: и в России со временем Ваши книги, по всей вероятности, будут печататься по новой орфографии. Она отвратительна, но двести миллионов людей за тридцать лет к ней привыкли, и восстановить старую никакому правительству, к несчастью, думаю, не удастся.
Несмотря на новую орфографию, они, как и «Н. Р. Слово» («Новое русское слово» — нью-йоркская газета. - А. Ч.), слово «Бог», конечно, будут печатать с большой буквы, как все в Америке. И само собой разумеется, что они в книгах Ивана Алексеевича не заменили бы слово «Петербург» словом «Ленинград», что было бы совершенно бессмысленно и в хронологическом отношении.
9 сентября 1952 г. Бунин отправил редактору В. Александровой письмо о том, что отказывается печатать свои книги по новой орфографии. В тот же день он направил письмо Н. Р. Вредену, главе Издательства имени Чехова, и копию послал Алданову.
Думаю, что для меня, классически кончающего ту славную литературу, которую начал вместе с Карамзиным Жуковский, а говоря точнее, — Бунин, родной, но незаконный сын Афанасия Ивановича Бунина и только по этой незаконности получивший фамилию «Жуковский» от своего крестного отца, - для меня (одного) могло бы Ваше издательство сделать исключение. Но вот не сделало.
Приводит текст ответа, полученного им от В. Александровой:
«...Издательство не сможет сделать исключения даже для Вас, хотя искренне сожалеет о том, что таким образом лишается удовольствия Вас издать. Издательство просило меня сообщить Вам, что оно в любое время возобновит переговоры с Вами о заключении контракта, если Вы пожелаете изменить свое решение».
Бунин пишет, что обещал в ответ подумать о предложении издательства, просил сообщить пункты контракта.
С каким восторгом я проклял бы его, если бы кто-нибудь другой спас мои последние дни!
Откуда Вы взяли, что я могу писать Александровой и Вредену (ему особенно) резко? Ей я пишу уже давно «дорогая», ему особенно сердечно. Он только что мне прислал самое дружеское письмо — и я ему уже ответил вчера: «Сдаюсь, набирайте меня по этой ужасной «новой» орфографии. Необходимо только, чтобы в типографии было «ё» и «е», т. е. (всё и все), иначе просто мука...
О «Повести о смерти».
Как отлично написана Роксолана! В «Живи как хочется» тоже много блеску, но в общем он хуже, по-моему, «Повести» — мне больше всего скучны были две пьесы, введенные в «Живи как хочется». Попросите дорогого автора простить мне эту откровенность.
Не могу Вам сказать, как мне приятен Ваш отзыв. Вы единственный человек, мнение которого мне по-настоящему важно. Думаю, что Роксолана действительно наименее плоха. Хуже всего Тони в «Живи как хочешь», хотя я много лет тому назад, до первой войны, знал русскую барыню-морфинистку, немного ее напоминавшую.
Решил, если Вы не возражаете, взять эпиграфом к одной, уже давно, как вся повесть, написанной главе «Повести о смерти» Ваши стихи из пятого тома издания Петрополиса: «Синие обои полиняли» — возьму, конечно, все восемь стихов. Книги Ваши одна лучше другой, но самая лучшая «Жизнь Арсеньева», одна из первых книг во всей русской литературе. Как жаль, как жаль, что Вы так и не написали ее естественного продолжения, с действием в России, потом за границей! Сколько раз я Вас об этом умолял.
То, что хотите взять эпиграфом мои стишки, очень приятно. Кланяюсь и благодарю.
Спасибо и за разрешение взять Ваши стихи эпиграфом... Вы там будете единственный живущий писатель, а то все Платоны, Шиллеры, Стендали. Отлично понимаю, что Вам это ни к чему, но мне очень, очень радостно.
Сообщает, что был у Бунина.
Потеря крови прекратилась, но говорил с трудом, у Веры Николаевны вид измученный, так как он ей почти не дает спать.
Очень огорчило меня Ваше сообщение об Иване Алексеевиче. Я ему написал и ответа не имею.
Вот наконец издох скот и зверь, обожравшийся кровью человеческой, а лучше ли будет при этом животном, каком-то Маленкове и Берии? Сперва, вероятно, будут некоторое время обманывать кое-какими послаблениями, улучшениями.
Вполне согласен с Вами в том, что Вы пишете о Сталине, — просто не могу читать лицемерно-лестных или лживо-восторженных статей о нем во французской печати.
Позовет ли меня опять в Москву Телешов — не знаю, но хоть бы сто раз меня туда позвали и была бы в Москве во всех отношениях полнейшая свобода, а я бы мог двигаться, все равно никогда не поехал бы я в город, где на Красной площади лежат в студне два гнусных трупа.
В Москве события огромного значения. Думаю, что все «кончится» переходом власти к маршалам, к Жукову, например.
Чуть ли не на следующий день после нашего приезда в Нью-Йорк писатели мне тут сказали, что Леонид Федорович{38} душевно заболел. Еще раньше я получил в Лондоне о том же письмо от писателя из Франции. А о перевозке его в больницу нам говорили (очевидно, еще до того, как он был переведен!) недели две тому назад! Я все время опровергал, ссылаясь на то, что Вы мне передаете его приветы и ни слова об его болезни не писали.
Положение тяжелое, если не безвыходное. Чрезвычайно его жаль, каков бы ни был диагноз. Не меньше мне жаль и Вас. Знаю, как Вы его любите, дорогая Вера Николаевна, понимаю, что это для Вас очень тяжелый удар. Вы должны поберечь себя. И простите меня, что пишу Вам всю правду, — если что Вас заденет.
Вы не можете содержать Л.Ф. Вы сами бедные люди. Как Вы догадываетесь, здесь его никто не знает, кроме десятка живших во Франции писателей. Собирать для него тут деньги неизмеримо труднее, чем было бы для человека, здесь известного (...)
Алданов не хочет, чтобы по выходе из больницы Зуров вновь поселился у Буниных.
Это создало бы в Вашей квартире, в случае его возвращения, очень тяжелое настроение, которое могло бы отразиться и на Вашем, и на его состоянии.
Совершенно конфиденциально скажу Вам: тот писатель, который писал мне в Лондон, говорил, что боится покушения с его стороны на Вас!!! Ведь больной человек моральной ответственности за свои действия не несет и обвинять его нельзя — он, несчастный, болен... С другой стороны, я думаю, что было бы хорошо, если б у Вас в доме поселился здоровый, крепкий и преданный Вам человек, — не может же теперь одна Вера Николаевна, при состоянии его здоровья, при необходимости отлучаться вести всю работу в доме.
Прочитал заключительные главы «Повести о смерти»:
Как страшно умирал Бальзак!
Хотел бы, чтобы его книга вышла скорее:
...ведь вполне возможно, что я вот-вот умру.
В конце текущего года у меня некий юбилей: 20 лет со времени получения Нобелевской премии, о чем, конечно, будет сказано в иностранной печати, в разных странах, так что было бы весьма неплохо выпустить мой новый (...) сборник к Рождеству сего года.
Я, однако, на этом не настаиваю: неугодно будет издательству делать такую поблажку старому хрычу Бунину — пусть не делает; пусть выпустит сборник, как прошлый, — в конце февраля 1954 г. М. б., я еще буду жив к тому времени. А что до моей книги о Чехове, то это дело совсем особое, не долженствующее быть ни в какой связи со сборником (...) Книгу о Чехове я, Бог даст, приготовлю к 54 году — и она будет редкая: я многое, многое скажу о нем — и об Авиловой, ведь я знал Авилову — женщину редкой красоты и душевной, и телесной, единственную, глубокую и трагическую любовь Чехова — с ее молодости; знала ее потом и Вера Ник., и у нас есть большая пачка писем к нам о ее во всех смыслах просто страшной жизни — не только по отношению к Чехову, к ее любви к нему, тоже единственной в ее жизни и тоже поистине трагической, но и по тому, что она переживала со времени воцарения Ленина в смысле беспредельной нищеты, стоя в мокрых опорках на Смоленском рынке и продавая свое последнее, самое последнее от прежних достатков (...)
Ниже Бунин вспоминает ее рассказ о том, как она впервые пришла с рукописью к редактору «Вестника Европы» Михаилу Матвеевичу Стасюлевичу.
«Я так оробела, что начала бормотать: «Вот я... вот я... Матвей... Стасюлей Матвеич... Михаил Стасюлевич... Я потому... Я хочу предложить вам себя...»
(...) О жизни больного З[урова] у нас мы с В. никогда не спорили, не говорили.
По-моему, можно сделать, как Вы предлагаете: издать двухтомную книгу: 1) рассказы, 2) «Чехов».
Надеюсь, что в декабре книга о «Чехове» будет готова.
Это последнее письмо Бунина Алданову. Обычно он писал письма от руки, это напечатано на машинке.
Последний раз оба они встретились 4 ноября 1953 г., за три дня до смерти Бунина.
Иван Алексеевич Бунин скончался 8 ноября 1953 г.
10 ноября — гроб еще стоит дома — В. Н. Муромцева-Бунина пишет большое письмо Алданову, рассказывая о последних часах жизни своего мужа. Алданов был болен и не мог присутствовать на похоронах.
«Мой» отошел без агонии, не сознавая, что умирает, в 2 ч. ночи 8 ноября.
До полуночи я читала ему письма Чехова, и он говорил, что нужно отметить. С 12 ч. до 2 ч. мы спали. В два проснулся, сказал, что ему плохо. Я пощупала пульс. Он был тонкий и быстрый. Дала solu саmрhara 20 капель. Он спустил ноги и очень быстро склонил голову на руку, думаю, что в этот момент он ушел от меня, но я этого не поняла. Стала уговаривать его, чтобы он, взявшись за мою шею, приподнялся и лег. Он молчал, и, когда я поднимала его руки к своей шее, они падали, попробовала я его поднять, но он оказался тяжелый, и опять не пришло в голову причины этой тяжести. Взяла телефон и поставила рядом на столик, чтобы позвонить Зернову, Телефон не отозвался. Кинулась к Н. И. Введенскому на 7 этаж: «Иван Алексеевич, кажется, умирает. Сойдите к нам». Он вышел в халате и сказал, что сейчас. Я быстро вернулась. Он в том же положении... и телефон не работает. Я кинулась к Нилус. У нее та же история. Вернулась к себе. Пришел Введенский, и мы положили его на постель. Руки и ноги холодные, но сам теплый. Пришла Б. С. Клали грелки к ногам и рукам. Перед тем я уже позвонила Зернову, который сказал: «Сейчас приеду». За сутки он был третий раз. И вечером сказал, что пульс очень слабый, что-то впрыснул в вену. Около трех он приехал. Быстро, молча вошел в кабинет, я осталась в столовой. Через минуту вышел со словами: «Все кончено...» Я пошла к Яну: «А Вы прикладывали зеркало?» — «Не стоит».
Мы вышли в столовую. «Сядьте», — сказала я ему и Б. С. И это была очень страшная минута отчаяния и напряжения, чтобы овладеть собой, горем. И я вспомнила неоднократно повторенные слова Яна: «Когда я умру, не растеривайся...» Минуты три прошло в молчании. Потом я заговорила: что делать? Ночь. А нужно одеть, обмыть покойника. Зернов предложил помочь, и мы принялись за работу. Сначала, обтерев его спиртом, начали его одевать, предварительно вытащив его постель в столовую. Одели, его в самое новое. Я вынула его завещание и прочла: 1) Закрыть лицо, чтобы никто не видел «моего смертного безобразия». 2) Похоронить в склепе в цинковом гробу. 3) Ни фотографий, никаких масок с лица, ни с руки не делать. 4) Венчика на лоб не надо. Все сделали, как он хотел. Только на рю Дарю служба будет торжественной, полный хор, больше света. Меня уговорили, хотя он хотел все проще...
Вчера ездила в С. Женевьев. Купила там могилу. Там несказанно хорошо. Сложное чувство испытала я, увидев свой последний приют. Наши гробы будут стоять рядом. Сегодня положили в гроб. Запаяли. Сверху гроб дубовый. Весь в цветах. В комнатах просторно.
Свидетельство В. Н. Муромцевой-Буниной об обстоятельствах смерти Ивана Алексеевича в существенных деталях расходится с описанием его смерти в книге В. Катаева «Трава забвения» и в монографии Ю. Мальцева «Бунин».
Вы знаете, что для меня это неизлечимое горе. Вы можете утешаться тем, что были для покойного Ивана Алексеевича идеальной женой, самым лучшим, самым преданным, самым верным из друзей.
Вы уехали, не простившись. несмотря на то, что я дважды звонил к Вам накануне. Приписываю это Вашему смятению в связи с болезнью Бунина и дурными предчувствиями об ее исходе. Вы были правы.
Я присутствовал на отпевании в храме на ruе Daru. Было все это очень пышно, торжественно и больно. Больно потому, что ушел Бунин, что за ним уйдут и другие; больно было также глядеть на толпу стариков, пришедших отдать последний долг покойному. Некоторых я не видел вот уже несколько лет, и все они показались мне изможденньми и опустившимися до неузнаваемости. На свете самое страшное, по-моему, не смерть, а старость и нищета.
Некролог для «Нового журнала» (№ 35) написал Алданов.
Кроме жгучей боли, кроме неизлечимого горя — первое впечатление было: об этом с ним не поговорил, о том его не спросил. Хотя столько говорили, так много раз ...
Необыкновенный был писатель. И необыкновенный был человек.
Пророк говорит у него: «Я вспоминаю каждое мгновение моей жизни: сладкого детства, радостной молодости, трудового мужества — и оплакиваю их. Вы говорите о могиле,— и руки мои холодеют от страха. Прошу вас: не утешайте меня, ибо утешение лишает мужества. Прошу вас: не напоминайте мне о теле, ибо оно сгниет ... Чаще говорите себе: час ее (смерти) не так страшен, как мы думаем. Иначе не мог бы существовать ни мир, ни человек».
И о себе опять:
Свой дикий чум среди снегов и льда
Воздвигла Смерть. Над чумом - ночь полгода.
И бледная Полярная Звезда
Горит недвижно в бездне небосвода.
Вглядись в туманный призрак. Это Смерть.
Она сидит близ чума, устремила
Незрячий взор в полуночную твердь -
И навсегда Звезда над ней застыла.
«Чум» — кочевой шалаш,— слово сибирское. С холодными, ледяными странами у Ивана Алексеевича всегда связывалось впечатление о страшном, о самом страшном. Много он путешествовал — и никогда в такие страны не ездил. У него и в Петербурге, в зимнюю ночь, «мгла, туманящая Невский, кажется частью той самой арктической мглы, что идет оттуда, где конец мира, где скрывается нечто непостижимое человеческим разумом и называемое Полюсом». О юге же, особенно об Украине, о Крыме, всегда говорил с нежной любовью и писать предпочитал в южных странах. «Хорошая жизнь», «Игнат» написаны на Капри, «Митина любовь», «Жизнь Арсеньева» в Грассе, несколько небольших рассказов-шедевров в Константинополе, в Египте, в Палестине. «Писать на месте? В этом необходимости нет», — говорил он. Действительно, необходимости никак не было: зрительная память равнялась у него необычайной изобразительной силе. Ни у кого, кажется, из больших писателей не было такой точности (и скупости) слова, такого совершенства в образах, в определениях, в эпитетах: «пушистые звезды», «сухой, золотисто-шафранный свет» в долине Иордана, «сонные огни» фонарей, «тугой гром», «пепельная тень», «старая палевая индюшка», «угольный траур» ... «Бело блистая цепью окон, освещенных электрическом, разметав, как настоящая ведьма, дымные косы, ало озаренный из-под низу, несся вдали, пересекая шоссе, экспресс ...» «Крупной дрожью дрожал сидевший на грязном полу пойнтер, пятнистый, как лягушка, с печальными глазами...» «Через полчаса наступила кромешная тьма, в которой со всех сторон рвало то горячим, то очень свежим ветром, слепило во все стороны метавшимися по черным полям розовыми и белыми молниями и поминутно оглушало чудовищными раскатами и ударами, с невероятным грохотом и сухим, шипящим треском разражавшимися над самой нашей головой. А потом бешено понесло уже настоящим ураганом, молнии засверкали по тучам, во всю высоту их, зубчатыми, добела раскаленными змеями с каким-то свирепым трепетом и ужасом, точно перед Страшным Судом,— и хлынул обломный ливень, с яростным гулом секший нас под удары уже беспрерывные, среди такого апокалипсического блеска и пламени, что адский мрак небес разверзался над нами, казалось, до самых предельных глубин своих, где мелькали какими-то сверхъестественными, довременными Гималаями медью блистающие горы облаков».
Людей он описывал обычно не изнутри: «Похож на дурачка. Волосы прямые, в скобку, длинные. Лицо небольшое, незначительное, старинно-русское, суздальское. Сапоги огромные, тело тощее и какое-то деревянное. Глаза под большими сонными веками — ястребиные, с золотистым кружком в зрачке. Опустит веки — обыкновенный дурачок, поднимет — даже жутко немного ...» «Сонно и болезненно откинув стриженую, жесткую от солнца и пыли голову, показывая тонкие детские ключицы и не обращая внимания на мух, точивших его сопли, мальчишка непрестанно тянул: «Взгляните, мамаши, какие мы есть несчастные, страдающие! Ах, не дай Господи, мамаши, таким страдающим быть ...» «Широкоскулое личико ее с черными, глубокозапавшими глазками имело в себе нечто напоминавшее летучую мышь. Покачивая головой с притворной развязностью, даже как бы с некоторым сознанием неотразимости своего пола, держа одной рукой юбку, а другой, вдетой в большую плоскую муфту из блестящего черного меха, закрывая рот, она вдруг загородила дорогу сутуло шагавшему Соколовичу ... Дорогой Соколович молча курил. Королькова, видимо, тяготясь этим молчанием, заметила, что, по ее мнению, папиросы «Голенищев-Кутузов» лучше, чем «Сирень» ... Зачем бы тут было и заглядывать внутрь, что еще могла бы добавить психология? И рядом фигуры совершенно другие, привлекательные, прекрасные, тоже написанные только извне. Изнутри он по-настоящему показывал едва ли не одного молодого Арсеньева.
«Жизнь Арсеньева», по-моему, самое лучшее его произведение. И уж именно эта книга о дореволюционной России целиком написана «по памяти». Гоголь, никогда не бывший эмигрантом в нашем, политическом, смысле слова, устанавливал здесь что-то вроде неясного закона для писателя: если хочешь писать о своей стране как следует, поезжай за границу и пиши там. Суждение, конечно, не обязательное и не общее,— напротив, резко расходящееся с общим. Истина, вероятно, посредине, и пример Бунина об этом свидетельствует: он писал одинаково хорошо и в России, и в эмиграции. Не подчинялся он и другому «закону»: об ослаблении таланта с возрастом. В книгах «Нового журнала» было помещено несколько рассказов, написанных им на восьмом десятке лет. Некоторые из них принадлежат к самым блестящим его художественным произведениям.
Иван Алексеевич сердился, когда говорили, что «Жизнь Арсеньева» — автобиография. Конечно, Арсеньев не весь Бунин, но в нем от Бунина очень многое: его мысли, его чувства, его взгляды на жизнь, его отношение к людям. Не раз убеждали его писать второй том, он всегда отказывался: «Я там писал о давно умерших людях, о навсегда конченных делах. В продолжении надо было бы писать в художественной форме о живых,— разве я могу это сделать?» Так и не написал. Осталась незаконченной одна из самых замечательных книг в русской литературе. Кажется, она далась ему нелегко. Свой знаменитый рассказ «Господин из Сан-Франциско» он написал в несколько дней, почти без помарок. Этому просто трудно поверить. Из выдающихся европейских романистов так писал, если не ошибаюсь, только Арнольд Беннет. Над «Жизнью Арсеньева» Иван Алексеевич работал долго, много правил, дополнял, выпускал. Большой успех этой книги, ее второго издания, выпущенного издательством имени Чехова, радовал его необычайно.
В этой книге сокровища разбросаны на каждой странице. Я мало знаю таких сцен, как похороны Писарева. Хотел бы привести целиком эти потрясающие строки, но не могу: теперь все это — о нем: «И неужели это правда, что он уже встретился где- то там со всеми нашими давным-давно умершими сказочными бабушками и дедушками, и кто он такой теперь? Неужто это он — то ужасное, что лежит в зале на столах, в этих вкось расходящихся краях гробового ящика, противоестественно озаряемое среди бела дня тупым огнем, до коротких обрубков догоревших свечей, густо закапавших и просаливших зубчатую бумагу, окружающую их на высоких серебряных ставниках?.. Покроют кисеей и крышкой, вынесут и закопают, и уйдут, и забудут, и пойдут годы, и будет длиться моя долгая и счастливая жизнь, где-то там, в моем туманном и светлом будущем... Я думал о том несказанном, что будет в этом гробу через неделю, даже пытался уверить себя, что ведь будет в некий срок и со мной то же самое ... Но веры в это не было ни малейшей» ...
Многое опускаю. Иван Алексеевич думал об этом постоянно, еще и тогда, когда был здоров. В последние недели, вероятно, думал только об этом. Оставил распоряжение: тотчас «закрыть лицо, чтобы никто не видел моего смертного безобразия ... Ни фотографий, ни маски, ни слепка рук не делать»...
За три дня до «дикого чума» мы разговаривали до полуночи. Бунин всегда говорил превосходно. Искусство рассказчика у него дополнялось даром имитатора. Когда он бывал в ударе, просто нельзя было не заслушаться. В этом нашем последнем разговоре речь зашла о литературе. «Я всегда думал, что наш величайший поэт был Пушкин,— сказал Бунин,— нет, это Лермонтов. Просто представить себе нельзя, до какой высоты этот человек поднялся бы, если б не погиб двадцати семи лет». Иван Алексеевич вспоминал лермонтовские стихи, сопровождая их своей оценкой: «Как необыкновенно! Ни на Пушкина и ни на кого не похоже! Изумительно, другого слова нет»... Говорил с трудом, очень тихим, иногда еле слышным голосом. Могу добавить от себя: в этих замечаниях умиравшего человека тоже все было ново, своеобразно и удивительно. Особенно долго он вспоминал «Дубовый листок оторвался от ветки родимой — И в степь укатился, жестокою бурей гонимый» ... Теперь, перечитывая книги Бунина, я увидел, что об этих стихах упоминает юный Арсеньев. Пронзили без малого на семьдесят лет!.. Говорил Иван Алексеевич и о том, как понимал жизнь Лермонтов.
Сам он страстно любил жизнь. Разумеется, у него тоже она была полна и радостей, и горя,— «Что ж, это в порядке вещей, иначе и быть не может»,— говорил он. Сам все-таки мирился с горем нелегко. Надо ли добавить, что под конец горе у Бунина преобладало над радостями; вернее, радостей больше почти не осталось. Тяжкая, мучительная болезнь или несколько болезней, осложнявших одна другую, приковали его к постели. В последние три года он почти не вставал. Не доставляли больше удовольствия ни еда, ни хорошие вина,— а когда-то он был знатоком. Врачи разрешали «стакан вина», но он от всего отказывался, почти ничего и не ел. Читать ему стало трудно — читала вслух его жена, Вера Николаевна. 7 ноября читала ему до полуночи (он скончался через два часа после этого) письма Чехова; он просил делать в некоторых местах отметки: готовил о Чехове книгу. О нем всегда говорил с нежностью; а о Льве Толстом с благоговеньем,— «с ним никого и сравнивать нельзя».
Быть может, последнюю радость в жизни ему доставил полученный им, тоже за три дня до его конца, номер студенческого журнала, в котором была восторженная статья о нем (Искрицкого). Несмотря на всю свою славу, Бунин был до конца своих дней очень чувствителен и к лестным, и к нелестным отзывам. В этой статье его, вероятно, обрадовало еще и то, что писал критик молодой: значит, читает, восторгается и молодежь. Автор цитировал рассказ «Темир-Аксак-Хан», написанный Буниным более тридцати лет тому назад. В этом рассказе нищий татарин поет песню о старом хане, - «Не было во вселенной могущественней и славнее хана, чем Темир- Аксак-Хан ... Прекраснейшие в мире женщины и девушки готовы были умереть за счастье хоть на мгновенье быть рабой его».
«А-а-а, Темир-Аксак-Хан! Где дни и дела твои? Где битвы и победы? Где те, юные, нежные, ревнивые, что любили тебя, где глаза, сиявшие, точно черные солнца, на ложе твоем ... А-а-а, Темир-Аксак-Хан, где она, горькая мудрость твоя? Где все муки души твоей, слезами и желчью исторгнувшей вон мед земных обольщений?..»
А до того сказано: «Перед кончиной сидел Темир-Аксак-Хан в пыли на камнях базара и целовал лохмотья проходящих калек и нищих, говоря им: «Выньте мою душу, калеки и нищие, ибо нет во мне больше даже желания желать!»
Я не присутствовал при чтении. Но Вера Николаевна сказала мне: «Когда я дошла до этой (подчеркнутой мною. - М. А.) фразы, он заплакал».
После смерти Бунина Алданов переносит свою любовь и тепло на его вдову. Сначала он пишет Вере Николаевне чуть ли не каждый день. С беспокойством сообщает Г. В. Адамовичу 25 февраля 1954 г.: «Она на меня явно сердится (за что?)». Вера Николаевна, оказывается, стала писать книгу «Жизнь Бунина» по прямому настоянию Алданова, но, к сожалению, довела повествование до 1906 г., когда с ним познакомилась, а самое ценное - о своей жизни с Буниным - написать не успела.
Имя Бунина часто фигурирует в переписке Алданова последних лет с другими лицами. В ответ на замечание Е. Д. Кусковой «он и Вы в зарубежье бесспорны по силе таланта» сообщает, что Бунин ежегодно выставлял его кандидатуру на Нобелевскую премию. В 1955 г. Алданов пишет предисловие к последней незавершенной книге Бунина «О Чехове».
В письме к В. Н. Муромцевой-Буниной от 12 ноября 1956 г. он иронизирует по поводу своего предстоящего 70-летия: «Юбилей ведь всегда похороны». Он оказался в прямом смысле прав: прожил после юбилея всего 3 месяца и 13 дней.
Последние два его письма В. Н. связаны с судьбой архива Бунина: Алданов категорически против того, чтобы переписка Бунина попала в Москву, в руки коммунистов, которые ее используют против эмиграции. Следует, однако, учитывать соображение Алданова в письме Бунину от 20 сентября 1947 г.: «После того, как в России восстановятся человеческие, т. е. свободные, условия жизни, Ваши бумаги должны быть перевезены в Москву или в Петербург».
Все это время перечитываю книги Ивана Алексеевича, а также его (и Ваши) письма ко мне. Обычно после этого иду к буфету и выпиваю для некоторого успокоения большой глоток коньяку. У меня есть письма только с 1940 года, все старое досталось немцам. Да и между 1942 и 1945 гг. письма ведь не доходили. Иван Алексеевич писал пером, без копий. Значит, его писем ко мне за двадцать лет с начала эмиграции до войны больше нигде нет. Это огромная потеря. Не знаю, сохраняли ли Вы мои письма.
Муромцева-Бунина занята организацией вечеров памяти Бунина.
Хочу Вам сделать одно предложение, которое, по-моему, много важнее вечеров. Очень советую Вам написать биографию Ивана Алексеевича. Вы лучше. всех знаете его жизнь, знаете то, чего никто не знает и не будет знать. Поэтому это гораздо важнее, чем все статьи о нем и тем более устные доклады с общими местами. Это была бы долгая работа. Она будет Вам приятна. Судя по нынешнему положению, далеко нельзя сказать с уверенностью, что Чеховское издательство издало бы эту книгу.
Алданов пишет о возможности объявить подписку, считает, что часть глав опубликует «Новое русское слово».
А если Вы не напишете, то многое уйдет с Вами: мы все уже стары. Но я имею в виду именно биографию, а не воспоминания.
Вера Николаевна, по-видимому, ухватилась за мысль о том, чтобы написать биографию Ивана Алексеевича. Говорит только, что знает его жизнь лишь с тех пор, как ему было 36 лет, а до того у нее «нет материалов».
Он получил письма от редакторов парижской газеты «Русская мысль» и нью- йоркской «Новое русское слово» о подготовке к торжественному празднованию его 70-летия.
Я им обоим ответил одно и то же: приятным статьям буду искренне рад (что же врать: все писатели рады приятным статьям), но самым решительным образом возражаю против вечера, или банкета, или обеда... Действительно, мои похороны (юбилей ведь всегда похороны) назначены на 7 ноября.
Дорогой друг, Вера Николаевна.
Не сердитесь, что пишу Вам это письмо: я уверен, что тут простое недоразумение и что будет достаточно двух Ваших слов, чтобы его совершенно рассеять. Дело в том, что я получил из Нью-Йорка одно за другим несколько чрезвычайно взволнованных писем, касающихся не меня, а Вас. В каком-то советском издании, оказывается, было объявлено, что в Москву скоро поступит архив Ивана Алексеевича (один мой корреспондент сообщает, что было сказано не «поступит», а «поступил»!). И вот в Нью-Йорке большое волнение: если «архив», то, по их мнению, значит, и письма! Покойный И. А. обычно письма писал пером, а не на машинке, таким образом, копий своих писем он, верно, никогда не оставлял. Но письма к нему?! У очень многих наших общих приятелей была переписка с Иваном Алексеевичем, у некоторых даже частая и на самые разные темы. Они с особым волнением спрашивают меня: «Неужели В. Н. отдала большевикам наши письма, ведь что из этого может выйти» и т. д. Казалось бы, им надо было запросить Вас, а не меня. Но они, точно сговорившись, пишут мне: я будто бы имею на Вас влияние, и я должен повлиять на Вас, чтобы Вы ни в коем случае писем к Ивану Алексеевичу не отдавали в Москву. Никакого влияния я на Вас не имею и, повторяю, уверен в том, что тут полное недоразумение. Вы мне говорили, что приводите в порядок архив, больше ничего не говорили, и я не сомневаюсь, что Вы писем к покойному Ивану Алексеевичу не отдавали большевикам. Если и отдали им архив, то, верно, лишь рукописи его произведений, статьи о нем, материал, связанный с Нобелевской премией? Тогда никто протестовать против этого не может и не имеет права, этот материал большевики против эмиграции никак использовать не могут. Отдача большевикам писем, конечно, была бы чрезвычайно неприятна и их авторам (в их числе, разумеется, и мне), и всей эмиграции. Это большевики непременно использовали бы — Вы это понимаете так же хорошо, как мои нью-йоркские корреспонденты. Очень прошу Вас ответить мне возможно скорее - я опасаюсь и кампаний в печати! Сообщите мне хотя бы несколькими словами, что Вы наших писем не отдали и не думаете отдавать. Я так тотчас и напишу нью-йоркцам и их выругаю. Разумеется, прибавлю, что ни слова об этом печатать не следует, да это разумеется само собой, если их предположение о письмах совершенная неправда.
Все в порядке. Уверен, что Вы меня переживете, но моих писем и тогда ни в коем случае большевикам не отдавайте. Кстати, сохранились ли они у Вас? Ведь их было, верно, до тысячи, если не больше: считая за многие годы по одному письму дней в восемь — десять. Очень хотелось бы их перечесть; ведь вся моя жизнь в эмиграции прошла с Вами и с покойным Иваном Алексеевичем. Если сохранились, попрошу Вас дать их мне в Париже.
Ему этих писем перечесть было не суждено: в том же месяце Алданов умер.
Подготовка текстов и публикация А. Чернышева