Все так же бурлит и клокочет паровая машина, только ближе, громче, где-то рядом. Но тяжесть в голове прошла, и в ушах больше не звенит. Г-жа Эпсен открывает глаза и с удивлением озирается, не видя ни берега, ни груды камней. На чьей это широкой кровати она лежит? Что это за комната с желтыми занавесками, сквозь которые пробивается дневной свет, бросая дрожащие, волнообразные отблески на потолок и стены? Она уже где — то видела такой же коврик с яркими розами, такие же аляповатые лубочные картинки, а услышав свистки под окном и крики: «Эй. Ромен!..», заглушавшие шум пенящихся волн вдоль дамбы, она сразу отдает себе отчет, где находится. Из проема двери смотрит на нее худенькая светловолосая девочка в деревенском фартучке, потом она вдруг выбегает и кричит голосом Фанни:
— Няня Сильванира! Она очнулась!..
И вот они обе, Сильванира и Фанни, склоняются над изголовьем кровати. Бедной матери так приятно видеть славное лицо служанки, чувствовать на щеке прикосновение шелковистых детских волос! Боже мой! Но что же случилось? Как она попала сюда?.. Сильванира и сама этого не знает. Вчера, возвращаясь после урока от кюре, Морис вдруг увидел на полосе бечевника г-жу Эпсен, лежавшую без чувств прямо на земле. Доктор из Аблона объяснил, что это — небольшое кровоизлияние, и даже два раза пустил ей кровь, но сказал, что ничего опасного нет. Однако Сильванира сразу послала депешу мадемуазель Элине… Здесь это удобно: ведь телеграф-то под рукой, в самом доме.
Тут жена Ромена останавливается на полуслове, увидев, что г-жа Эпсен, бледная как полотно, рыдает, уткнувшись в подушки. Услышав имя дочери, она вспоминает все, и боль отчаяния после краткого забытья охватывает ее с новой силой.
— Нет больше Элины… Уехала… Госпожа Отман…
По бессвязным словам и стонам больной Сильванира догадывается о происшедшей катастрофе, и это ничуть ее не удивляет. О барыне из Пор-Совера уже давно идет дурная слава, не в первый раз она пускается на такие штуки. Теперь она околдовала мадемуазель «Элину, как раньше навела порчу на дочку Дамуров, на дочку Желино — опоила их своим зельем, будь она неладна!
— Зельем?.. Вы так думаете? — с облегчением переспрашивает бедная мать: она была бы рада свалить на Отманов всю ответственность.
— Конечно, зельем, а то чем же?.. Иначе ничего бы у ней не вышло!.. Да вы не убивайтесь, сударыня, вернутся красные деньки. Отдадут вам вашу барышню… Только в здешних местах вы ничего не добьетесь: здесь эти самые Отманы вроде как короли… Надо поехать в Париж, заявить куда следует. Наш барин знаком с министрами, он похлопочет… Все обойдется, вам не долго осталось ждать…
Открытый взгляд славной Сильваниры, ее чистосердечные, наивные советы словно вливают мужество и надежду в жилы больной… Она вспоминает о своих богатых, влиятельных друзьях, о семье д'Арло, о баронессе Герспах. Надо всех повидать, всех поднять на борьбу с этой изуверкой. Если бы не уговоры Сильваниры, г-жа Эпсен сразу вскочила бы с постели и уехала в Париж.
Но доктор, опасаясь нового приступа, велел полежать несколько дней. Ну что ж! Ради дочери надо быть благоразумной.
Каким долгим показалось ей выздоровление, какие томительные часы провела она в домике шлюзовщика, глядя в окошко спальни! Она проверяла время по каравану буксирных судов, проходившему мимо точно по расписанию, считала баржи, шаланды, дровяные плоты, сонно плывущие по течению с плотовщиком в матерчатой фуражке, — плотовщик, согнувшись, управлял длинным рулевым веслом. По вечерам на переднем плоту зажигался красный фонарь, отражаясь в воде. Больная провожала взглядом красный огонек, пока он не исчезал во мгле, и думала: «Теперь они в Аблоне… У Английской гавани… Вот они в Париже…»
При ее возбужденном состоянии эта спокойная река, матросы, суда, плывущие мимо с раздражающей медлительностью, вызывали в ней досаду. Г-жа Эпсен распределяла по дням свое выздоровление: столько-то дней она проводит в постели, столько-то — в кресле, затем походит по комнатам, чтобы размять ноги, — и в дорогу! Ее трепала лихорадка, точно узницу, которая считает последние часы, оставшиеся до освобождения.
А между тем за ней трогательно ухаживали на шлюзе. Ромен из уважения к горю бедной матери старался не петь и не смеяться громко, хоть и трудно ему было удержаться: уж очень он радовался, что жена его с ним, при нем, что наконец-то они вместе. Когда он тихонько входил в комнату больной и ставил на комод громадный букет из ирисов, камышей, водяных лилий — никто не умел подбирать цветы лучше его, — то нарочно, еще за порогом, думал о чем-нибудь печальном: а вдруг Сильванира захворает или хозяин вызовет ее в Париж с детьми?.. Но Сильваниру только раздражали его сдержанность, его лицемерно потупленные глазки, его любимая поговорка: «Разрази меня гром, госпожа Эпсен!»-и она быстро выпроваживала мужа на улицу, чтобы он проветрился, отрезвел от своего блаженного опьянения, эгоистического, как всякое большое счастье.
Лучше всего г-жа Эпсен чувствовала себя с малюткой Фанни; она усаживала девочку возле себя с каким — нибудь рукодельем и целыми днями говорила с ней об Элине:
— Ведь правда, ты ее очень любила?.. Тебе бы хотелось, чтобы она стала твоей мамой?..
Нежный пушок свежей щечки напоминал бедной матери детские даски Лины; ей казалось, что на шелковистых волосах Фанни остался след ее руки. Иногда, глядя на толстый деревенский платок, от которого девочка казалась сутулой, на ее чепчик, на ее деревянные башмаки, на ее холодные ручонки, красные, как осенние яблоки, г-жа Эпсен с горечью думала о том, как Фанни погрубела без материнского ухода, как переменилась и нравственно и физически.
В Морисе эта перемена еще больше бросалась в глаза. От блестящего моряка, будущего гардемарина, как его с гордостью представляли гостям в салоне супрефекта, осталась только рваная фуражка с галуном, сам же ои обратился в толстого, загорелого деревенского увальня. Он все еще собирался поступать в морское училище, но теперь, отложив занятия под предлогом подготовки к первому причастию, наслаждался свободой, шатаясь по берегу реки! Но ему отравляли жизнь отчаянные драки с отроком Николаем из Пор-Совера, который всякий раз подстерегал его при выходе из дома кюре… Ох уж этот Николай!.. Из-за него бедного малого мучили кошмары по ночам, а днем он с ужасом рассказывал о своем враге сестренке, которая возмущалась, что Морис, будущий офицер, — такой трус.
— Уж я бы ему задала, будь я на твоем месте!.. — стыдила она брата.
На шлюзе много было разговоров об этих яростных драках, после которых Морис прибегал бледный, задыхающийся, в разодранной одежде.
— Ну, попадись он мне только, плохо ему придется!.. — грозилась Сильванира.
Но, к счастью для отрока Николая, ей некогда было отлучиться из дому. Ромен учил ее работать на телеграфном аппарате, на ней лежала стряпня, стирка белья, заботы о муже, детях и даже о Баракене — вероотступник жил у них в доме, здесь же спал и столовался, так что за обедом они опасались говорить при нем о замке Отманов и об Элине. Нельзя сказать, чтобы Баракен был дурным человеком, но за стаканчик спиртного он готов был продать и друзей и собственную шкуру, также как с легким сердцем продавал сюртуки, полученные в Пор-Совере. А потому Сильванира не доверяла Баракену и ждала его ухода, чтобы поговорить по душам.
Служанка была уверена, что Элина вовсе не уезжала из замка. Каждое утро она посылала Ромена караулить перед решеткой парка, а сама расспрашивала поставщиков и торговцев, заглядывая то в лавку мясника с вывеской: «Умри здесь, дабы ожить там», то в бакалейную лавочку с табличкой на стене: «Возлюбите то, что превыше всего». Никто из них не видел хорошенькой барышни, но все отлично понимали, о ком идет речь. Просить же кого-либо из них отнести записку или передать поручение было столь же бесполезно, как задавать вопросы, каковы их политические убеждения или за кого они будут голосовать на ближайших выборах. Они отвечали полунамеками, подмигивали, хитро усмехались или делали вид, что не понимают.
Как-то вечером к шлюзовщику зашла матушка Дамур. Хмурое лицо крестьянки, ее глубокий траур, тупая, безнадежная покорность, с какой она говорила о своем несчастье, привели г-жу Эпсен в ужас.
— Что бы вы ни делали, все будет попусту… — угрюмо твердила хозяйка «Голодухи», сложив руки на коленях. — У меня эти Отманы дочку отравили да мужа заперли в сумасшедший дом, и то я ничего не добилась… Я и судье прямо в глаза сказала, хоть он меня за такие слова чуть в тюрьму не упек: эти люди, мол, чересчур уж богаты, на них и управы не найти.
Как ни доказывал ей Ромен, что тут дело другое, что за г-жу Эпсен вступятся важные господа, министры, полиция, матушка Дамур уперлась:
— Ничего у вас не выйдет. Уж больно они богаты!..
После этого разговора ее больше не пускали в дом.
Впрочем, г-жа Эпсен быстро поправлялась; она вставала, гуляла по берегу и вскоре, в конце недели, уехала в Париж, сгорая от нетерпения начать хлопоты.
Сильванира не ошибалась. Элину действительно держали в заточении в Обители, под строгим надзором, чтобы оградить ее от посторонних влияний и земных привязанностей; сама г-жа Отман подготовляла ее к апостольской миссии. Девушку ни на минуту не оставляли одну, не давали ей передохнуть. После лекций по богословию Жан-Батиста Круза и бесед Жанны Отман следовали духовные гимны, благочестивые размышления, общие молитвы. Время от времени Элину отпускали погулять под руку с Анной де Бейль или Софией Шальмет, пламенные речи которой особенно ее волновали.
Чаще всего они гуляли под балконом, укрываясь от осенних дождей, которые заливали пожелтевшую, ржавую листву деревьев, уже начинавшую редеть. Черные силуэты работниц Обители, закутанных в длинные городские плащи, придавали особенно унылый вид печальному пейзажу осеннего леса. Самые отрадные часы Элина проводила в молитвенной зале, где из-за навеса над балконом всегда царил полумрак. Убаюканная монотонным пением, новообращенная погружалась в сладостное забытье, как бы в гипнотический сон, ее сознание мало-помалу затуманивалось, а голова слегка кружилась.
К общей молитве работницы готовились, стоя на коленях и оборотясь лицом к стене. Все эти женщины, оцепеневшие, погруженные в молитвенное созерцание, застывали в разных позах: то воздев руки, то горестно поникнув, то скорчившись, то распростершись на полу, словно бесформенная груда тряпья. Внезапно та из них, что чувствовала себя подготовленной, вдохновленной богом, подходила к столу и, выпрямившись, вся трепеща от волнения, начинала молиться громким голосом. В этих импровизированных молитвах было больше возгласов, стонов, призывов, чем слов. «Иисус Христос, Спаситель, сладчайший возлюбленный Иисус!.. Слава тебе, слава тебе!.. Спаси, помилуй, сжалься надо мною!» Но все импровизации были проникнуты пылким, непосредственным чувством, которого недостает в заученных молитвах, и вдохновенные слова, преображаясь, словно во сне, сияли ослепительным светом.
В такие минуты Элина забывала свои страдания, острую боль от разлуки с близкими. Всем существом предаваясь богу, она растворялась в чувстве безграничной любви, возносившей ее над всеми земными привязанностями, голос ее менялся, становился сильнее, проникновеннее, в нем слышался трепет страсти. Пока она молилась, ее кроткое лицо с детскими чертами и тонкой кожей преображалось, дышало истомой, а слезы лились ручьями, смывая нежный румянец щек; слезы казались ей целительной влагой, омывавшей душу от скверны греха, святой водою крещения.
Другие работницы, эти истощенные неврозом крестьянки, впадали в такой же экстаз во время общей молитвы, но болезненная экзальтация отнюдь их не красила. Маленькая горбунья становилась просто ужасной, когда она с воплями и стонами взывала к Христу: глаза ее дико сверкали, уродливое тело корчилось в судорогах, большой рот искажался гримасой. Это была настоящая одержимая — ведь истерия встречается среди приверженцев самых разных религиозных культов, что подтверждают исторические исследования о сектах «Ревивалей» и «Молитвенных лагерей» в Англии и Америке. В религиозных и проповеднических общинах «Ревивалей», отчасти похожих на французских «Ликующих» и швейцарских «Бодрствующих», подобные припадки совсем не редкость.
«В Бристоле, во время проповеди Весли, женщины падали ниц, сраженные, точно молнией небесной, словами пастора. Они лежали на земле вповалку, без чувств, без сознания, точно трупы».[15]
А вот как описано посещение пресвитерианской церкви в Цинциннати.[16]
«В этой беспорядочной массе распростертых на каменных плитах человеческих тел раздавались истерические вопли, икота, рыдания, глухие стоны, пронзительные бессвязные крики… Прехорошенькая девушка, стоявшая возле Нас на коленях в позе Магдалины Кановы,[17] долго выкликала что-то на методистском жаргоне, потом разразилась рыданиями и воплями: «Анафема! Анафема вероотступникам!.. Услышь, услышь меня, Христос!.. Когда мне было пятнадцать лет, матушка скончалась, и я стала отступницей. Дозволь мне соединиться с ней на небесах, Спаситель, ибо я изнемогаю от усталости. О Джон Митчел![18] О Джон Митчел!»
В Ирландии это называют болезнью Ревивалей. Все работницы Пор-Совера были поражены этим недугом, и особенно опасно — от природы болезненно впечатлительная Элина Эпсен, неврастения которой еще обострилась после смерти бабушки и из-за хитрых маневров Жанны Отман. Это была самая настоящая болезнь с бурными припадками и периодами просветления. Когда девушка возвращалась по вечерам в свою келью, сердце ее билось нормально, дочерние чувства снова пробуждались. Напрасно она внушала себе, что разлука с матерью необходима ради спасения ее души, что тяжкие испытания приближают ее к Христу, напрасно призывала на помощь евангельские тексты — воспоминания о мирных, счастливых днях, о родственной привязанности овладевали всем ее существом и мешали молиться.
Ужасные часы сомнений, без веры, без воодушевления, мучительные часы, знакомые всем верующим священникам, когда слова молитвы застывают на сухих, холодных губах, когда св. Тереза, склонившись перед распятием слоновой кости, ожидая молитвенного вдохновения, спокойно пересчитывает кровавые раны на теле Спасителя… В такие часы Элине являлся образ матери, которая с плачем простирала к ней руки:
«Вернись, вернись ко мне, мы будем счастливы вместе… Чем я провинилась перед тобой?..»
Болезненное воображение Элины разыгрывалось в ночной темноте, и, лежа в постели, она видела мать, звала ее, говорила с ней, горько рыдая, пока наконец, измученная душевной борьбою, не протягивала руку к стакану со снотворным, которое каждый вечер приготовляла ей Анна де Бейль, и не засыпала мертвым сном. Утром она вставала одурманенная, без мыслей, без воли, даже без слез. В такие дни она не покидала своей кельи, глядя с тоской сквозь узкое, запотевшее оконце, как гуляли под деревьями работницы Обители в своих длинных плащах, возбужденно размахивая руками или замирая в оцепенении, точно душевнобольные в убежище Сальпетриер. Под хмурым небом кружились сухие листья, на горизонте проносились облака, то сгущаясь, то рассеиваясь, моросил мелкий дождь. Девушка провожала глазами клубившееся облако, следя за его превращениями, за игрою света и тени, быть может, то самое, на которое смотрела ее мать из своего кресла у окна, так близко от нее. И порою, благодаря некоему таинственному магнетизму, благодаря способности обмениваться мыслями на расстоянии, свойственной людям, горячо любящим друг друга, Элина угадывала близость матери.
Однажды утром Жанна Отман застала ее в слезах.
— Это еще что?.. — резко спросила она.
— Моя мать больна. Она здесь, неподалеку…
— Кто вам сказал?
— Я это чувствую.
В тот же день действительно стало известно, что г-жа Эпсен лежит больная в домике на шлюзе. Председательница заподозрила, что проболтался кто-нибудь из слуг, фанатички вроде нее с недоверием относятся к тонким душевным чувствам… И тут она поняла, что, если только мать с дочерью увидятся хоть раз, ее влиянию придет конец.
— Надо ехать, Эпсен… Готовы ли вы?
— Я готова… — отвечала бедная Элина, пытаясь придать твердость своему голосу.
Ее вещи были приготовлены гораздо быстрее, чем приданое, которое так заботливо готовила ей мать, роясь в старых кружевах и перебирая воспоминания юности. Элина везла с собой лишь скромное приданое бедной гувернантки, в котором больше всего места занимали тяжелые пачки Библий и «Утренних часов», пахнувшие свежей типографской краской… Подали карету, и первой туда уселась Анна де Бей ль, в то время как Элина Эпсен целовала на прощанье г-жу Отман, всех своих подруг, мадемуазель Аммер и Жан-Батиста Круза — свою истинную семью, единственную семью, какую разрешается иметь работнице Пор-Совера.
— Теперь иди, дитя мое, и возделывай мой виноградник.
Карета, огибая ограду парка, медленно поднималась по узкой, крутой улочке. Маленькая девочка, спускавшаяся навстречу с корзинкой в руках, посторонилась и, заглянув в карету, громко крикнула: «Мама!..» Из экипажа ей ответил тихий, жалобный крик, перешедший в стон. В ту же минуту кучер стегнул лошадей, и карета быстро умчалась вперед. Фанни, не выпуская из рук корзинки, бросилась вслед за каретой, продолжая кричать: «Мама! Мама!..» Но тяжелое деревенское платье стесняло ее движения, деревянные башмаки сваливались с тоненьких ножек, девочка сделала над собой последнее, отчаянное усилие, рванулась — и упала ничком на дорогу. Когда она поднялась, разбитая, в синяках, с грязными руками и волосами, но без единой слезинки, карета уже поднялась на гору. Фанни с минуту смотрела ей вслед, задумчиво и серьезно, нахмурив лобик, будто стараясь что-то понять, и вдруг, точно разгадав какую-то страшную тайну, в ужасе бросилась бежать домой, к шлюзам.