— Гордыня, одна только гордыня и осталась у этой женщины… Ни сердца, ни души… Англйканская чума все разъела… До чего же она жестока и холодна!.. Как этот вот мрамор…
Престарелый декан, сидевший у камина, так резко ударил щипцами по цоколю, что Голубка поспешила, ни слова не говоря, отнять у него щипцы. Он был настолько взволнован, что даже не заметил этого, и продолжал рассказывать о посещении особняка Отманов:
— Я ее уговаривал, просил, угрожал ей… В ответ я услышал лишь готовые фразы из проповеди — о пламени веры, о пользе великих примеров… Говорит она, подлая, превосходно… Пожалуй, злоупотребляет цитатами из Библии… Но говорит красноречиво, убежденно.:. Что же удивляться, что она вскружила эту слабую головку?.. Посмотри, во что она превратила Круза… Но, будь уверена, я высказал ей все, что о ней думаю!..
Он поднялся и стремительно зашагал по комнате.
— В конце концов, кто вы такая, сударыня?.. От чьего имени вы выступаете?.. От имени бога?.. Нет, не бог руководит вами… В ваших поступках я вижу только вас самих, вашу холодную, черствую душу, душу, которая озлобилась и, по-видимому, занята только одним: за что-то мстить.
А муж присутствовал при вашем разговоре?.. — со страхом спросила старушка. — Он ничего не говорил?..
— Ни слова… Только криво улыбался и по обыкновению бросал пронзительные взгляды, — они жгут, как солнечный луч сквозь увеличительное стекло…
— Да ты сядь!.. Посмотри, в каком ты состоянии!..
Стоя позади кресла, в которое наконец опустился ее праведник, г-жа Оссандон утирала испарину с его высокого, умного лба — лба мыслителя — и развязывала шейный платок, который он позабыл снять.
— Ты уж чересчур волнуешься…
— А как же иначе?.. Такое несчастье, такая несправедливость… Мне очень жаль бедного Лори.
— Ну, его-то нечего жалеть… — ответила она, с досадой махнув рукой при имени человека, которого еще недавно предпочли ее сыну.
— А мать?.. Несчастная не может даже узнать, где ее дочь… Представь себя на моем месте, перед лицом этой женщины, упорство которой поощряется подлостью окружающих… Как бы ты поступила?
— Я? Да я бы ей голову отгрызла!..
Тут старушка так страшно выпятила челюсть, что декан расхохотался. Но в гневе жены он почувствовал одобрение.
— Я им еще покажу!.. Никакая сила не заставит меня замолчать, я не оставлю этого дела, я обращусь к общественной совести… Пусть я лишусь места…
Злополучное слово! Оно сразу же напомнило его супруге о том, насколько все это серьезно… Нет, погоди! Раз вопрос касается места…
— Пожалуйста, не впутывайся… Слышишь, что я тебе говорю, Альбер?
— Голубка!.. Голубка!.. — взмолился бедняга Альбер.
Голубка ничего не хотела слушать. Будь они одни, тогда еще можно было бы пойти на риск. Но у них сыновья, Луи вот-вот должны назначить помощником столоначальника, Фредерик еще только поступает на службу, майору обещан орден… А этим богачам при их влиянии достаточно подать знак…
— А мой долг?.. — прошептал декан, уже начавший сдаваться.
— Долг свой ты уже и так исполнил, и даже слишком… Ты думаешь, Отманы простят тебе сегодняшние резкости?.. Послушай…
Она взяла его за руки и стала уговаривать. Неужели ему приятно будет, в его возрасте, снова разъезжать по свадьбам, по похоронам?.. Он сам всегда говорит: «Теперь я на самой вершине… на самой вершине…» Так пусть же он вспомнит, как трудно ему было на нее взбираться. А на восьмом десятке опять скатиться вниз — страшно даже подумать об этом.
— Голубка!..
Он делал последнюю попытку сопротивления, подсказанную ему чувством чести, ибо доводы жены лишний раз подтверждали то, что еще сегодня говорили ему коллеги по факультету, прогуливаясь с ним по лужайке, куда менее унылой и холодной, нежели неумолимый людской эгоизм. Да, мысль о том, что надо старыми ногами вновь взбираться на вершину, приводила его в ужас, в особенности — предвидение тех страшных сцен, тех бурь, которых не миновать в семье, если он решится на поступок, задуманный им после посещения Отманов. Но как признаться в своем поражении несчастной матери? Она обратилась к нему так доверчиво, он — ее единственная надежда, иной опоры у нее нет. И вот он, как и все, уклоняется от помощи, он вынужден отвернуться от этого великого горя или успокаивать ее расплывчатыми, лживыми обещаниями: «Подождите… Это всего лишь кризис… Господь не попустит…» Ах! Он превращается в пастыря лицемеров и трусов.
С этого дня старик Оссандон не знал покоя и уже не радовался, что достиг самой вершины. Совесть, зловещий соглядатай, садилась вместе с ним за стол, преследовала его по пятам, сопутствовала ему, когда он шел по грязному предместью Сен-Жак, поджидала его на бульваре Араго, куда он выходил после лекции. Он не решался даже работать в своем садике, хотя пришла пора посадок, потому что здесь угрызения совести особенно его терзали: за окном виднелось бледное лицо и заплаканные глаза матери, которая не теряла надежды, что ей поможет религия — религия, отнявшая у нее все, чем она жила.
Она давно уже стала замечать, что и декан ее сторонится, и даже не удивлялась этому» все ее друзья поступали так же. Одни покидали ее из страха, другие — от стыда, что ничем не в силах помочь и могут только сочувствовать ее горю. Находились и скептики, которым это приключение в духе Анны Редклиф[19] казалось неправдоподобным в современном Париже; такие люди покашвали головой чуть ли нё подозрительно: «Почем мы знаем, что кроется за всем этим?»
Конечно, Париж — город просвещенный, его воодушевляют прогресс и благородные идеи, но он легкомыслен и до крайности поверхностен. События набегают на него на стремительных и частых волнах, словно волны Средиземного моря, и каждая новая волна сметает обломки, вынесенные предыдущей. Тут нет ничего глубокого, ничего длительного. «Бедная госпожа Эпсен!.. Как это ужасно!..» Но пожар в магазине «Вселенная», женщина, разрезанная на куски, аккуратно завернутые в газету «Тан», самоубийство двух девочек Касарес — все это своей новизной быстро приковывало к себе внимание и отвлекало от вчерашней сенсации. Единственный дом, где несчастную мать принимали с неиссякаемой благожелательностью, смешанной с чувством благодарности, а именно — особняк на улице Везлей, и тот вдруг закрылся: получив конфиденциальный доклад о результатах следствия, которое велось в Корбее прокуратурой, граф д'Арло с супругой и дочкой уехал в Ниццу.
Доклад этот, составленный еще более ловко и изворотливо, чем доклад о деле Дамур, заключал в себе подробное описание замка, школ, Обители. К нему был приложен список работниц, или, по выражению отрока Николая, «монашек», которые в настоящее время жили в Пор-Совере:
София Шальмет, 36 лет, уроженка Ла-Рошел.
Мария Сушот, 20 лет, из Пти-Пора.
Бастьенна Желино, 18 лет, из Атис-Мона.
Луиза Брон, 27 лет, из Берна.
Катрин Лоот, 32 лет, из Соединенных Штатов.
Что касается Элины Эпсен, то она разъезжает по делам общины по Швейцарии, Германии, Англии и не имеет Постоянного местожительства, однако поддерживает регулярную переписку с матерью.
Действительно, в последнее время благодаря пастору Бирку г-жа Эпсен получила возможность писать дочери, но она не знала,' куда направляются ее письма, потому что адрес надписывался в Пор-Совере. Сначала она писала гневные, отчаянные письма, полные душераздирающих призывов, упреков и даже угроз по адресу Отманов, но вскоре тон их изменился, ибо Элина отказывалась отвечать на оскорбления, которые наносились ее друзьям, ею уважаемым и достойным уважения. И теперь жалобы матери стали смиренными, робкими и состояли главным образом из описания ее одинокой, безотрадной жизни, но это отнюдь не смягчало холодного тона девушки* столь же безличного, как и ее почерк, который теперь стал однообразным, удлиненным, точно английский шрифт, без штрихов и нажимов. В своих письмах она сообщала о здоровье, восторженно и туманно говорила о служении богу, и задушевность, дочерний поцелуй заменялись в них каким-нибудь мистическим призывом, пламенным обращением ко Христу.
Трудно себе представить что-либо более странное, чем этот эпистолярный диалог, этот контраст между проповеднической методистской фразеологией и живыми человеческими словами: тут вели разговор земля и небо, но они были слишком разобщены и не понимали друг друга, все чувствительные струны были порваны и дрожали в пустоте.
Мать писала: «Бесценное дитя мое! Где ты? Что делаешь? А я вот думаю о тебе и плачу… Вчера был день поминовения усопших; я ходила на кладбище и нарвала на могиле бабушки букетик, который и посылаю тебе…
Дитя отвечало: «Благодарю тебя за память, но мне радостнее слиться душою на веки вечные с живым Спасителем, чем обладать этими жалкими цветами. Я горячо желаю, дорогая мама, чтобы ты обрела у престола божия всепрощение, мир и утешение, которые Он по милосердию своему готов ниспослать тебе…»
И все же ледяные, бесстрастные письма дочери составляли единственную драгоценность, которая еще оставалась у матери. Мать утирала слезы лишь для того, чтобы прочитать эти строки, и в ожидании этих писем, в надежде, которая рождалась у нее, когда она дрожащей рукой распечатывала конверт, она черпала силы, чтобы жить, чтобы не поддаваться тому крайнему отчая-, нию, которого так опасался добрый г-н Бирк: он боялся, как бы его несчастная подопечная не подстерегла карету г-жи Отман у подъезда, не уцепилась бы за нее, не стала бы кричать: «Где моя дочь?.. Где моя дочь?», — или не отправилась в Лондон, Базель, Цюрих, чтобы самой заняться расследованием дела, как ей посоветовали в конторе розысков.
— Бедная моя, бедный друг мой!.. Вы не представляете себе, к чему это приведет… — убеждал он.
Эти поездки, предпринятые вслепую, принесут полное разорение. Еще опаснее какая-нибудь резкая выходка в Париже — плодом ее будет только тюрьма или еще того хуже. Бирк не говорил, что именно, но загадочный взгляд его больших глаз и его встопорщенная апостольская борода выражали ужас, который сразу же передавался и несчастной матери. Тут Бирк брал ее руку в свои, тяжелые, влажные, пахнувшие помадой, которой были смазаны его холеные кудри, и начинал успокаивать, уговаривать ее:
— Предоставьте действовать мне… Я тут, я остаюсь здесь только ради вас… Доверьтесь мне… Вашу дочь вам вернут…
Как легко ошибиться в людях! Человек, который так ей не нравился, которого она опасалась, настороженная слащавыми улыбками, хитрыми повадками этого охотника за приданым, — только он один ее не покидал, навещал ее, всегда интересовался ее жизнью и хлопотами. Он даже приглашал г-жу Эпсен в свою холостяцкую квартиру, нарядную, чистенькую, украшенную подношениями почитательниц и угощал ее национальным блюдом Risengroed. И каждый раз, провожая ее, он советовал:
— Вам надо развлекаться, друг мой…
Но как развлекаться, когда находишься во власти неотступного отчаяния, навязчивой мысли, которую обостряет любой пустяк? Элина, уехав, не взяла с собой ни одежды, ни белья, и все эти вещи постоянно напоминали о ней. Легкий запах ее любимых духов, исходивший от шкафа, от неплотно закрытой шифоньерки, любой предмет туалета возрождал в материнском воображении образ дочери. На столе все еще лежала длинная зеленая тетрадочка, куда девушка каждый вечер заносила расходы и отмечала, сколько ей причитается за уроки. Эта чистенькая, аккуратная тетрадка, испещренная ровными цифрами, говорила о ее повседневных занятиях, о честной, мужественной жизни, посвященной труду, преисполненной забот о благополучии окружающих… «Пальто для Фани… Дано в долг Генриетте…» В день ангела г-жи Эпсен — в день св. Елизаветы — против статьи «Букет и сюрприз» на полях было выведено нежным, детским почерком: «Люблю мою бесценную мамочку».
Это была настоящая приходо-расходная книга, вроде тех, что хранились некогда в семьях и которые, по выражению старика Монтеня, «так забавно просматривать, дабы отвлечься от кручины…» Но тут, наоборот, от чтения книжки кручина становилась только сильнее, и когда по вечерам г-жа Эпсен вместе с Лори перелистывала книжку, глаза обоих заволакивались слезами, и они не решались взглянуть друг на друга.
Бедный Лори словно вторично овдовел; он не носил траура по этой утрате, но она была, пожалуй, еще тяжелее первой, ибо к ней примешивалось чувство унижения от мысли, что он не сумел завоевать это девичье сердце, с виду столь безмятежное, а в действительности жаждавшее великой страсти, обретенной в более высокой сфере. Хотя Лори не признавался себе в этом, отъезд Элины принес некоторое успокоение ране, нанесенной его самолюбию: не он одни оказался покинутым, и теперь у них с матерью, сближенных общим горем, восстановились прежние задушевные отношения. Придя из конторы, он поднимался к г-же Эпсен, чтобы узнать, нет ли новостей, проводил здесь у камина долгие часы, слушая все тот же рассказ, в котором все те же фразы сопровождались все теми же взрывами рыданий, и среди незыблемости окружающих предметов, в тиши маленькой гостиной, лишь изредка нарушаемой криками с бульвара, он невольно искал Элину и ее бабушку в их излюбленном уголке, в том уголке, который так долго оживлялся звонким смехом его дочурки и где теперь сгущались мрак и забвенье — неизбежные спутники смерти и разлуки.
Днем г-жа Эпсен не могла оставаться дома одна. Покончив с несложными хозяйственными делами, она уходила к кому-нибудь из друзей, из своих прежних воскресных «декораций», которые по кротости своей соглашались вновь и вновь слушать рассказ о похищении девушки и об отваре чилибухи. Затем, под влиянием возбуждения, которое обычно сопутствует навязчивой идее, как будто тело берет на себя задачу восстановить равновесие в организме, она наугад бродила по улицам, в толпе тех бесчисленных парижских бездельников, что присоединяются к любому скопищу зевак, останавливаются у любой витрины, стоят, облокотившись о перила мостов, на все взирая одним и тем же безразличным взглядом — и на реку, и на опрокинувшийся омнибус, и на выставку последних новинок моды. И как знать, сколько изобретателей, поэтов, одержимых, преступников и безумцев насчитывается среди этих людей, которые бредут куда глаза глядят, спасаясь от угрызений совести или устремляясь за несбыточной мечтой! Ослепленные какой-нибудь идеей, одинокие даже в огромной толпе, эти бродяги — самые занятые люди, и ничто не в силах вывести их из задумчивости-ни облако на небе, ни случайно толкнувший их прохожий, ни книга, которую они листают, не читая.
Блуждая по Парижу, г-жа Эпсен постоянно возвращалась к одному и тому же месту — к особняку Отманов, куда она сначала попыталась было проникнуть в надежде выведать у слуг хоть какие-нибудь сведения. Чтобы преодолеть безразличие этих подлых душ, необходимы были щедрые чаевые, а на чаевые у нее не было денег. Теперь она приходила сюда, побуждаемая инстинктом, хотя и знала наверное, что ее дочери нет во Франции. Она часами прогуливалась вдоль забора, которым обнесен был пустырь против дома Отманов, заглядывала в глубь двора, смотрела на высокие черные стены, на окна разной величины, с лепными карнизами. У подъезда стояли экипажи. Входили и выходили люди с тяжелыми портфелями на стальных цепочках, с заплечными мешками, полными звонкой монеты. На просторном крыльце задерживались, беседуя, какие-то важные господа. Все делалось тут без суеты, без шума, слышалось только неумолчное, легкое позвякиваиье монет, похожее на серебристое, приглушенное журчание невидимого родника, который пополнялся с утра до вечера, растекался по Парижу, по Франции и по всему свету, превращаясь в широкую могучую реку с грозными водоворотами, именовавшуюся богатством Отманов и устрашавшую даже самых высокопоставленных, самых сильных, самых стойких, самых непоколебимых.
Иной раз г-жа Эпсен наблюдала, как широкие ворота распахиваются перед коричневой каретой, запряженной пегими лошадьми; эту карету она узнала бы, даже если б за блестящим стеклом не мелькнул властный, жестокий профиль; при виде этого лица в ней на миг вспыхивало искушение совершить какой-нибудь безумный поступок, но ее тут же удерживали слова пастора Бирка; страх перед тюрьмой и перед тем еще более ужасным, что он не решался назвать. А когда она возвращалась к себе, усталая, измученная, пробродив как можно дольше, чтобы дать время совершиться непредвиденному, — с каким трепещущим сердцем, с какой мучительной тревогой она всякий раз спрашивала привратницу: «Нет ли мне чего, тетушка Бло?..» А что ее ожидало?.. Изредка — холодное письмо от ее «искренне преданной», и никогда, никогда не находила она того, на что надеялась.
Но вот однажды в квартире г-жи Эпсен-раздался шумный, — резкий, знакомый звонок. Несчастную бросило в дрожь. Она, трепеща, отперла дверь. И сразу же ее обхватили ласковые руки. С цветов, украшавших легкую летнюю шляпку, всю запорошенную снегом, на щеки ей брызнули капли воды… Генриетта Брис!.. Она только что бросила службу-у русского посла в Копенгагене… Люди превосходные, но до чего ограниченные!. «А потом, она так соскучилась по Парижу, хотя ее бывшая настоятельница из монастыря Сердца Христова и писала ей, что Париж для девушки — все равно что бритва в руках двухлетнего младенца…
Генриетта вошла в знакомую ей квартирку и, щебеча, стала располагаться здесь, как у себя дома; по рассеянности и от радости она не заметила печального выражения лица г-жи Эпсен. Вдруг, порывистым, неуклюжим движением обернувшись к ней, она спросила:
— А Лина?.. Где она?.. Она придет скоро?..
В ответ раздались рыдания. Ах, Лина! Лина! Лины нет…
— Уехала… Похищена… Ее отняли у меня… Я одна…
Генриетта поняла не сразу, а поняв, не могла поверить, что Лина, такая благоразумная, такая деловитая, так горячо любившая своих близких… Да, что и говорить, Жанна Отман ловко порабощает души… Пока мать рыдала, Генриетта с любопытством рассматривала книжечки с золотым обрезом — коварные соучастницы этого великого злодеяния лежали на столе как вещественные доказательства: «Утренние часы», «Беседы христианской души с богом»… А все-таки это женщина незаурядная. Не будь она протестанткой, ее можно было бы сравнить с Антуанеттой Буриньон.[20]
— Кто это такая — Буриньон?.. — спросила г-жа Эпсен, утирая слезы.
— Как? Вы не знаете Антуанетты Буриньон? Это пророчица времен госпожи Гион…[21] Она написала больше двадцати книг…
— Бог с ней… — равнодушно ответила г-жа Эпсен. — Если из-за нее матери тоже проливали слезы, то хорошего в ней было мало, не стоит ее и вспоминать…
Внутренний голос говорил г-же Эпсен, что Генриетта не понимает ее горя и занята совсем другим; от жгучего любопытства трепетали ее губы, блестели светлые глаза и дрожали костлявые пальцы, перебиравшие страницы таинственных книжек.
— Дайте мне, пожалуйста, почитать вот эту! — решилась наконец попросить одержимая из обители Сердца Христова. Ей не терпелось прочесть «Беседы», чтобы доказать и опровергнуть их ересь.
— Конечно, берите!.. Возьмите все…
Генриетта с восторгом обняла ее и, прощаясь, оставила свой адрес — Севрская улица, у живописца Маньябоса. Это люди весьма почтенные, и квартал отличный, там несколько монастырей.
— Заходите ко мне… Развлечетесь по крайней мере…
Это посещение, оживившее милые воспоминания о былых спорах, в которых Лина всегда показывала себя такой кроткой, такой разумной, только растравило горе г-жи Эпсен; теперь так всегда бывало в памятные дни, в которые они с Линой прежде радовались или скорбели вместе, — и в сочельник, Juleaften нынешнего года, без елки и без Risengroed, и в годовщину смерти бабушки, когда она одна совершила печальное паломничество на могилу и еще печальнее вернулась домой. Ведь именно возвратясь с кладбища, Элина поклялась ей в прошлом году, что будет «крепко любить ее и не покинет никогда». И под этим впечатлением г-жа Эпсен написала дочери письмо, полное отчаяния и мольбы:
«Если бы я хоть могла работать, давать уроки, чтобы разогнать тоску, но горе отняло у меня силы, глаза ослабели от слез, после болезни я плохо слышу. Деньги тоже тают, через несколько месяцев от них ничего не останется, и что тогда будет со мной? Дорогая моя крошка! Я на коленях жду тебя. Теперь уже не мать умоляет тебя, а бесконечно несчастная одинокая старуха…»
В ответ на это заклинание пришла открытка со штемпелем Джерсея — простая открытка, которую мог прочитать кто угодно:
«Меня глубоко огорчили, дорогая мама, дурные вести о твоем здоровье, но меня утешает мысль, что эти испытания с каждым днем приближают тебя к богу. Я же всецело занята твоим и моим вечным спасением. Мне необходимо жить вдали от света и остерегаться зла».
Какая чудовищная жестокость — эти евангельские поучения на почтовых открытках! Значит, конец задушевной близости, сокровенным признаниям, конец нежданно хлынувшим слезам! Негодяи! Вот что они сделали с ее дочерью! «Мне необходимо остерегаться зла!» Зло — это она, ее родная мать!
«Ну, больше писать не буду… Для меня она утрачена навеки…»
И мать крупным почерком вывела поперек конверта: «Последнее письмо моей дочки».
— Госпожа Эпсен!.. Госпожа Эпсен!..
Кто-то звал ее из сада. Она утерла глаза, шатаясь, подошла к окну и, растворив его, увидела г-на Оссандо — на, который горделиво поднял к ней седую голову.
— В воскресенье я собираюсь произнести проповедь в Оратории… Для вас… Приходите, останетесь довольны…
Он поклонился ей, приподняв крошечную скуфейку, и снова занялся осмотром кустов роз, на которых уже набухли зеленые почки. Видя престарелого декана в саду в сырую, коварную погоду, обычную в начале марта, легко было догадаться, что г-жи Оссандон нет дома.