Часть первая
БЛАГОСТРОЙНОСТЬ И ХУДЫЕ ВОЛНЕНИЯ

Глава первая ГОРОДА И ФИГУРЫ

Да, да, и фигур, и, быть может, раньше всего потому, что по ним именно и шествует любое обозрение. Все на свете имеет облик или поверхность, очертания и форму; и всякая суть обладает выражением. Раздробленный атом по-прежнему материальный объект. Пар клубится облаком. Улитка свернута в виток. Токката Хачатуряна напоминает, по утверждению пианистов, огненный раструб.

А ведь звук неосязаемый, сотрясение эфира! Что же тогда говорить о вещественных предметах, скажем, о жилищах, о поселениях? Они не бездушные кружки, какими их печатают на картах; и, допустим, какой-нибудь Кунгур, к примеру, если взглянуть с горы Ледяной, очень похож на правильный шестиугольник; а с земли, коли улечься на берегу Ирени и, отвернувшись от звенящего краснолесья, смотреть на двухэтажные деревянные дома, то они в самую тютельку вписываются в прямоугольные параллелепипеды с крышами в виде диэдров.

А крепость Оренбург с одиннадцатью бастионами? Ровный овал. Такой она и была задумана. И хотя с тех пор город дважды переносился для приискания наиудобнейшего местоположения, овальная форма его укреплений сохранялась; и инженер-генерал Степан Иванович Федоров как раз и заботился много о строгости линий. То было время внушительных каре и трехшеренговых пехотных построений; геометрия властвовала на штабных учениях. Кой-где, в иных землях рассыпанный строй и отрывистые перебежки уже внедрялись вместе с дальнобойным патроном, но русский военный устав их еще не пускал. Император Николай I в бытность свою великим князем занимал пост генерального инспектора армии по инженерным частям и на всю жизнь сохранил к саперам пристрастие. При нем введены были батальонные школы, инженерные парки и фурштадтские роты.

Через семь лет после воцарения император провел важные упрощения в мундире; кивер заменил каской, пуговицы крючками. Дозволялось носить рукавицы, наушники, башлыки; офицерам — барашковую шапку с гербом; и вместе с тем — усы и бороду, кто пожелает; к мундирной реформе они, впрочем, отношения не имели. Туркестанской армии, кроме того, разрешалось в знойную пору на фуражки натягивать белые чехлы.

Степан Иванович помнил и худшие времена, но тогда он был молод и кивер, и ботфорты стерпливал без жалоб. А теперь, возвращаясь ввечеру с полевых учений, кряхтя, из шарабана вылезал, левую ногу поставив на шаткую, из тонкой жести, свежевыкрашенную подножку, а правую опуская — так что на земле оказывался спиною к лошади; входил в сени, садился на низкую табуретку и смахивал с головы фуражку в чехле. Денщик Павел припадал на колено, напряженно вытянутыми пальцами одной руки поднимал, как блюдце, хозяйский каблук, большим и указательным пальцами другой вцеплялся в рант носка — лакейски-брезгливо стаскивал сапог под облегченные стоны Степана Ивановича. Вбегали мальчики. Они не смели обнять отца. «Ну что, шалили?» — или что-нибудь другое пустое спрашивал он, расстегивая и снимая китель, полотняную рубаху (тоже дозволенная обновка).

«Господа, подите в дом», — прогонял детей Пашка и наливал в медный таз подогретой воды. Степан Иванович долго плескался и вытирался, затем уходил к себе в кабинет причесываться. Паша нес туда халат и войлочные шарканцы. После умывания полуголый череп уже не казался таким беспомощно-белесым и входил в сочетание с приглаженными усами. Убедившись в этом, Степан Иванович шел в гостиную, где ждала его, выпрямившись, Юлия Герасимовна.

Оренбург ставился не с одной освоительной целью, а еще и как лошадное торжище, зимой и летом открытая лошадная ярмарка. Россия свистнула приглашающе в степь, в равнину, в пустыню, в сказочную даль, куда пока еще только всматривалась задумчивым взглядом — гоните, мол, лошадь нужна; коноводы, гоните калмыцких, битюцких, казанских, гоните чубатых с китайских границ, сильных в артиллерийской упряжи, и арабских серых для украшения графских выездов. И погнали! Гудели башкирские плетки, трясся в седле обидчивый хивинец в рваном халате, качались в пыли туркменские папахи…

Рев, ржанье, копытный бой, песни, шальные скачки на спор. Драки. Полицмейстер не управлялся и частенько слал гонцов за подмогой к военным. Под бастионами укладывались на ночлег караваны верблюдов с коврами, сушеными дынями, хлопком; часовые кричали в бойницы: «Убирайтесь к чертовой матери, идолы!» Не выдержав, выскакивали за ворота, пинали верблюдов, торжественно поворачивавших головы с дрожащими губами. «Убирай скотину! Нельзя тут!.. У, темная башка…» Шныряли перекупщики. За фунт чаю брали барашка, за ситец на рубаху — годовалого ягненка.

Завидев генеральский шарабан, кокандцы, слишком поздно раскусившие обман, кидались лицом на дорогу. «Защити, батька!.. Обобрал татарин». — «Пшли, черти, — сердился Федоров. — Освободи проезд! Ти-би-тейка…» Нет, служба в Оренбурге была нелегкая.

В летние месяцы генерал Федоров объезжал свое тысячеверстно разбросанное хозяйство в сопровождении офицеров и кавалерийской полуроты — сверял планшеты, ругался, заставлял перемерять земляные валы. По ночам просыпался от шакальих жалоб, видел по утрам на росе рысьи следы.

Дом его в Оренбурге стоял близ учебного полигона, на котором построен был декоративный равелин, усиленный палисадом в сто саженей. Здесь муштровали и пехоту, и саперов. Попеременно: первые учились штурмовать и разрушать, вторые — быстренько наводить. По краю полигона тянулся длинный навес — он громко назывался «инженерный парк». Там хранили шанцевый инструмент; а зимою нижние чины — это было предписано высочайшим указом — плотничали. Детей Федорова приводили гулять в уголок плаца. Они привыкли к солдатским штурмовым крикам и, забывая о них, играли в свою детскую войну или в прятки, благо учебных укрытий кругом понатыкано было немало.

Генералу бы оно ничего, но недовольна Юлия Герасимовна. Дети не имеют общества, кругом них солдатня; развлечений приличных не знают. Почему-то невзлюбила. она и учителя, нанятого в дом, — в противовес детям, привязавшимся к длинногривому семинаристу в тяжелых ботах, пачкавших пол; он лениво, но складно давал им начатки родной грамматики и истории. Печально было то, что сама Юлия Герасимовна «не имела общества»; мужниных сослуживцев презирала и принимала у себя лишь в именины Степана Ивановича. Раз в году.

Этим она обрекала его на скуку. Вечерами он томился. Принимался то писать бесконечные свои отчеты, то за книгу хватался; кончалось же тем, что усаживал в гостиной за столом старшеньких Машу и Евгения и кликал денщика. «Повистуем!» Паша угрюмо подливал керосину в лампу, прикручивал фитиль, садился. Премудрости виста ему не давались, несмотря на жадные старания.

Юлия Герасимовна запиралась у себя и с милой, грустной, мастерской меланхолией выводила на фортепьяно пьесы Глюка.

В Оренбурге семья пополнялась дважды: мальчиками Графиком и Александром.

Когда началась Крымская кампания, Степан Иванович взволновался, рассчитывая на перемену в своем положении. Отправил рапорт с просьбой о переводе. Сведения о боях доставляли в конвертах фельдъегерской почтой; вскрыв послание, офицеры бурно обсуждали новости, раскладывали карту. Балаклава, Инкерман… Федоров объяснял движения колонн и причину сдачи, внутренне ухмыляясь: не он возводил укрепления…

В 1856 году попечительство над инженерными частями принял великий князь Николай Николаевич-старший; и тотчас начал вводить свои порядки. Одну из причин крымского поражения он усматривал в отсталости оборонительных работ. Незапятнанный генерал Федоров был вызван в Петербург. Юлия Герасимовна ликовала и, крестя мужа на дорогу, шепнула: «Куда угодно, только бы из этой дыры».

Вскорости пришло от него письмо. Ему поручено, с достоинством сообщал Степан Иванович, формировать Финляндский саперный полубатальон, новое подразделение.

Через месяц потащился из Оренбурга обоз о трех телегах с кибиткой. На первой везли увязанную утварь, шкафы, фортепьяно; на второй сундуки и ящики, один из которых набит был нотами, их Юлия Герасимовна выписывала из Вены; на третьей — припасы, одежду и спальные принадлежности, нужные в дороге.

Дорога плелась мимо сел и городов, по песчаным косогорам и глинистым крутоярам и открывала ездокам виды разнообразнейших фигур… ибо всякое путешествие, как мы установили выше, суть обозрение фигур. Какую фигуру выписывает журавль, когда с полусонным скрипом его опускают в колодец? Какие фигуры напевает пастух на свирели?

Дорогою путники молились в часовнях и любовались колоннадами барских усадеб; временами кто-нибудь вскрикивал: «Смотри, хуторок как птица!» или: «Шпиль на каланче чисто призма!» И если бы путь их лежал строго на север, а не нужно бы им от Самары сворачивать налево, то они непременно добрались бы, к примеру скажем, до Кунгура и, вскарабкавшись на гору Ледяную (хотя чего бы это вообще-то им взбираться на Ледяную гору, что в трех верстах к тому же от самого города?), мигом бы установили, что данный населенный пункт, как это опять-таки выше уже обусловлено, представляет своими очертаниями правильный шестиугольник.

По странному совпадению… странному? Совпадение распространеннейший и даже излюбленный прием в игре, именуемой геометрией, без него невозможно было бы судить о равенстве, о тождестве; совпадениями полна наша жизнь. Странно, если бы их не было. И сие повествование представит их достаточно. Просто: по совпадению в это же самое время из шестиугольного города Кунгура тоже тронулся обоз (ну, может быть, чуточку позже… пусть даже на годик-другой, что, конечно, не мешает нам из дали времен говорить о совпадении).

В обозе этом в окружении рундуков, узлов и утвари трясся и клевал носом другой герой нашего повествования, точнее — его героиня, и героиня единственная, прекрасная и неколебимая. Быть может, по малости лет она еще не заслуживает этого сана; по этой же причине рядом с ней сидит и прижимает ее к себе правой рукой мама. Путь их лежит тоже в Петербург.

Да вот только не с ликованием, а с тяжелыми слезами прощались они со своим планиметрическим городом и с неясной, но все-таки надеждой устремляли взор к туманной Неве. Позади Иоанно-Предтеченская церковь… и мама левой рукой вынула из сумки батистовый плато-тек и залепила им глаза, а правой сильнее прижала дочурку… здесь она венчалась когда-то… позади огороды, задние дворы с сараями, в которых войлочные и сапожные заводы… погост… и лоб мамин покрылся обморочными пятнами: здесь папа лежит…

И Ледяная гора с таинственной громадной пещерой, знаменитой далеко окрест, уползла вправо и невидной стала за верхушками сосняка.

Нашу героиню зовут Людочка Панютина.

Глава вторая ТРОЙКА, СЕМЕРКА, ТУЗ…

При орденах на сером с иголочки кителе и в новомодных, провинции еще не знакомых, жгуче-красных с золотыми лампасами генеральских брюках встречал Степан Иванович семью; у моста через Лиговку ждала карета, запряженная двумя лошадьми — в корню и на пристяжке. Кучер в четырехугольной шапке, обшитой по краям шнурком, приземисто восседал; и стоял на козлах лакей в шишаке. «Эй, берегись, эй, берегись…» — расчищали проход нагруженные чемоданами носильщики. И Юлия Герасимовна, опершись на локоть Степана Ивановича и придерживая пальцами подол, прошествовала к четырехместной карете.

Весь путь Степан Иванович глядел осанисто-бесстрастно и на вопросы жены отвечал отрывистым баском. Служба? Как нельзя лучше. Ему оказана большая честь. Одно лишь… Да, здоровье. Что-то стало худо. Не хочу тебя тревожить, Юлия. Тут боли… и тут… припадки. Обращался, да, к немцу, к светилу, к Гейденрейху. Порошочки дал. На полюстровскую железистую воду ездить велит. Думаю, от климата.

Что мнителен Степан Иванович и суеверен, про то хорошо знала Юлия Герасимовна; однако первые же дни новой жизни показали, что с ним творится неладное; он переменился. Он и прежде дела службы ставил и любил превыше всего, теперь же удвоил, если не удесятерил, рвение; и похвалы начальства принимал с поспешной и преувеличенной восторженностью, граничащей с недовольством. Будто душа, почувствовав что-то ужасное, рвалась прочь от канцелярской и штабной беготни, ревизий, нагоняев, рапортов, и будто поэтому озлобленнее и энергичнее занимался Степан Иванович беготней, формированиями и рапортами. Дома бывал криклив, напыщен и сосредоточен в себе; разговоры о своем самочувствии резко обрывал. Приезжал на обед торопливо, но ел почти с отвращением, хоть и с подчеркнутой аккуратностью.

В эти же первые дни в столице, принесшие так много неожиданного, оказалось, что переезд и петербургский климат плохо повлияли и на Графчика; он слег в лихорадке и сряду перенес золотуху и корь; уж осень наплыла на город, когда позволено было спустить его с постели. Няня подхватила под мышки и медленно и с прибаутками принялась опускать его на пол; он с напряженным страхом следил, втянув затылок, за ее движениями. Но едва коснулись его ступни пола, закричал, судорожно поджал ноги, растопыренно вздернув тонкие колени. Снова послали за доктором. «Уж не английская ли болезнь развилась?» — строго почему-то спросил он няню; она виновато заморгала.

Евгения отдали в военную гимназию. В доме стало еще монотонней и глуше. Разумеется, за всеми грустными хлопотами не до светских опять-таки было знакомств, о которых мечтала Юлия Герасимовна дорогой. Прибыл обоз: он шел своим ходом по старому шоссе.

Юлия Герасимовна опять каждую свободную и спокойную минуту проводила за фортепьяно. И замечать она стала, что при первых звуках График замирает, вытягивается, уставляется на нее неморгающим взглядом запавших своих черных глаз; головка у него была большеватая, выражение лица впитывающе-внимательное и какое-то испуганное; было бы испуганным, надо сказать, если бы оно этим самым не было уже и пугающим. «Играй», — просил он, когда мать умолкала.

Юлия Герасимовна педагог музыкальный была никакой; хранила в памяти, как ее саму учили играть. Ей хотелось через страсть к музыке еще сильнее привязать душевно мальчика к себе. Она не наняла преподавателя, а принялась сама объяснять. Кошмарные и очаровательные часы! Могла замучить непонятными рассуждениями об аппликатуре, септаккордах и свободе руки. Муцио Клементи, Сигизмунд Тальберг, этюды Карло Черни… Полонезы Шопена… А Лист! Послушай, График!.. График сидел на диване, болтая ножками, и медленно наклонял то к одному, то к другому плечу голову. Он слушал.

К пяти годам он читал без натуги — разумеется, все, что попадется: от романов Локка до биржевой газеты. Возможно, сумбурные материны толкования (впрочем, не нужно думать, что они мешали усвоению техники игры на добротном «Беккере»; нет, обучение шло своим чередом) были даже доступней его восприятию, ведь таким же виделся ему мир — хилому недоростку. На детском столике в спальне стояли пузырьки с мутными лекарствами; трижды в день нянюшка приносила столовую ложку. График замирал в отвращении и истоме. За окном цокали копыта и дождевые капли; за окном метель; за окном распустились почки, синева и оторванное, сиротливое облако спешит растаять в синем ветре… Графика редко выпускали гулять.

Но выпускали.

По воскресеньям Степан Иванович ежели чувствовал себя в силах, то парадно одевался и выводил поросль свою на бульвар. Или отвозил в коляске к Летнему саду. Вылезал. Детей высаживала няня. Начиналась прогулка. Разгорячившись от беготни, Машенька сдергивала платок, и бантики в косах выпархивали сиреневыми колибри. Евгений был в гимназической форме, на Графике и Саше надеты коричневые пальто. График бегал робко, прислушиваясь к стуку подошв о землю, к тому, как стук этот пробегает через ступни в слабые кости скелета. Часто падал; хоть мог бы и устоять, падал нарочно, чтобы не упасть нечаянно.

Позади всех, твердо держа грудь, шагал Степан Иванович, кланялся знакомым, вынимая изо рта папироску. Останавливался поболтать с близкими из них; спохватывался: «Вона куда моя свита ускакала… С ними, правда, бонна, и все же извините…» Стаскивал аккуратно за каждый палец перчатку. «Всех четверых привели? Милые детки. Кланяйтесь Юлии Герасимовне». Неторопливо догонял Степан Иванович своих милых и, когда равнялся с упавшим в который-то раз Графчиком, то… Ну, не бил же! Сапогом! Не поверю. Самому академику не поверю, ни жене его, занесшей в мемуары рассказ мужа о детстве. Дескать, носком сапога… в грудку, в бок… Чепуха. Небось подталкивал тихонько: какого рожна валяться, поднимайся, воспаления захотелось? И так с тобой жизни нет. Генерала раздражала несопротивляемость болезного; да, on догадывался, что преувеличивает тот немощность свою с детской острой хитростью… Кроме того, надо было заставлять его выказывать силу воли! Куда годится, эка распустили сосунка!

Но однажды (думаю, что лишь однажды, а не при каждом падении, как занесла жена) тот приподнял стриженую головку — фуражечка скатилась с нее — и внятно сказал:

— Мне не больно, а тебе стыдно.

Тебе стыдно!

(В конце уже самой своей жизни, может быть даже приуготовляясь встретить смертный час, перебирал академик Федоров семейные папки и, роясь в них, нашел карточки. Почти на всех запечатлены были неживые люди; некоторые сошли в могилу бог знает сколько лет назад. Евграф Степанович достал перо и чернила и на картонных оборотах фотоснимков принялся проставлять свое мнение. И вот какую характеристику занес на фотографию отца: «Родился в крестьянской семье, откуда и вынес некоторую грубость манер, неприятно действовавшую на людей высшего света. Отличительная черта неустойчивость и доброта. Не сделал ничего великого и умер мирным генералом в 1866 году 15 июня…»)

Ну да бог с ними, с несчастными прогулками. Случалось же, наверное, и приятно прогуляться. С мама. И с папа. Не всегда же задирался. Расскажем о вечерах. О часах после чаепития в ту недолгую петербургскую пору, когда вечерами собиралась вся семья.

Паша вносит в гостиную лампу с протертым стеклом; следом ступает сам в халате, с коробкою папирос в одной и с колодой карт в другой руке. «Кто в карты играет тот масть примечает. Садись, русский солдат. Солдату не грех и поживиться», — Паше. Денщик и старшенькие рассаживаются вкруг обеденного стола. Отец бы и Графика усадил, да он потом спать неважно будет. А всем известно, что к картишкам манит его нервно и тягуче…

Посему График устраивается в кресле с клубками ниток и спицами — так, чтоб видно ему было и вистующих, и маму за «Беккером». На фортепьяно потрескивают свечи. Юлия Герасимовна тихо и почти невыразительно перебирает ноктюрны Фильда. Внезапно оборвав и развернувшись на табуретке, отчего юбка шаркает по полу, принимается внушать: беря одноголосную мелодическую фразу в медленном темпе, пользуйся педалью на каждой ноте мелодии. Слышишь? А зачем ему? Он еще до пе-далей-то не достает ножками. Слушай. Каждый взятый на клавиатуре звук вызывает обертоны и унтертоны. Разворачивается и проигрывает фразу. И, забываясь, окутывает себя пеленой венских вальсов.

У нее в Питере новое появилось увлечение — вязать. Накупила спиц, ниток — бумажных, шерстяных, шелковых. Сплела салфетку под графин. Аж самой понравилось! В домах замкнутых, необщительных новое увлечение всех заражает; все и перепробовали спицы вертеть, даже Пашка. О детях говорить не приходится.

(Согласно той же недоброжелательной версии мать заставляла их вязать, дабы развить трудолюбие. Ох, опять преувеличение! В старости Евграф Степанович, боюсь, постеснялся признаться, что до сумасшествия влюбился в это, как бы сказать, не совсем мужское занятие… а оно пришлось тогда как нельзя более сродни его внутреннему состоянию. Смею думать: рукоделие спасло его. Нетяжелый труд, а все же деятельность, и к деятельности, и к жизни, значит, подталкивает, и от упоения немощью своей отвлекает; болезненных детей оно до того может довести, что им помереть охота, чтобы еще больше жалости к особке своей крохотной вымолить.)

…И было что-то завораживающе-надежное, истомно-головокружительное в вытягивании нитяной пены ячеек, из которых простым счетом, ненароком как бы пузырились, наполняя пространство (будущее даже пространство, еще только намеченное в голове: он вязал скатерть с разноцветным растительным орнаментом!), лепестки, листочки… От вздрагивающих клубков взвиваются струи — белая, красная, зеленая… Нити щекочут ладошку и ласково проползают между безымянным пальчиком и мизинцем… Графочка сидит в кресле, болтая ножками, и, наклоняя головку то к правому, то к левому плечику, шепчет: накид… раз, два, три, четыре… Лицевая… раз, два, накид…

Фортепьяно томится, бессильно куда-то спешит и кружится в танце…

— А ходить не с чего, так с бубен, — гремит Степан Иванович. — Трус в карты не садись…

Папа тасует колоду, сдает, и любо Графику присматривать за чистыми одутловатыми пальцами его, которые клейкими и незаметными толчками разбрызгивают карты на кучки, вскрывают козыря…

Колоды часто меняются; папа не терпит потрепанных; карта при сдаче должна звенеть. Чуть залоснилась рубашка, вон колоду — на подоконник ее. Днем — иногда — забирается График в отцов кабинет и на подоконнике колоду находит; щупает атласные гибкие дощечки, такие большие в его руках. Сдает и сам с собою играет за двоих — и сам с собою за четверых играет…

Вечером-то его не посадят, боясь бессонницы и нервной лихорадки.

«Вы вистуете, Паша? — вопрошает пустоту. — Женя в мизере. Открываюсь».

Четыре столбца сверкающих мнятся ему, увешанные знаками… и всяк не познан и зловещ. Их некто сталкивает и разводит. Столб треф, столб черв, пик и бубны.

Магия простых чисел. Восхождение от шестерки до всевластия козырного туза.

Но число-то мечено знаком, посторонним цветом и дополнено смыслом в сочетании с другим простым числом!

Хаос, стихия, перемены, комбинации счастья и комбинации краха.

Масть и цвет — изначальные суть и дух карты. Ее номер — размах свободы. Однако умопомрачительные перипетии ее ждут в колоде, когда тасуешь, снимаешь, сбрасываешь — крапом кверху! И за мраком мешанины не просвечивает ли законосообразность сочетаний… и соблазнительно дерзать, что когда-нибудь в нее проникнешь…

Стихает вальс.

— Ах, устала. Лягу.

Мама опускает крышку и задувает свечи.

— Степан, отпусти детей. Где няня? Укладывай. Графа, кончай!

Все расходятся.

А График сидит, болтая ножками, и, наклоняя головку, шепчет: пять, шесть, семь… накид… раз, два… лицевая…

Забылся?

Ему воображается.

А воображение — не то же ли путешествие? Или ободрение (как условились) событий, времен, дорог, фигур, грез и величин…

Глава третья ЭТОТ У МЕНЯ ДАЛЕКО ПОЙДЕТ

Есть в детстве нашего героя, хилом и холеном детстве, такой момент и такая встреча, от которых так и повеивает мистическим холодком. Карапуз, шастающий из комнаты в комнату, неслышно подбирал какие попадались книги и, за портьерой укрывшись, скоренько их прочитывал. Моментами прытко из-за нее выглядывал: не ищут? (При этом несомненно со своими ушами на разных уровнях и запавшими глазами, которые хочется назвать усталыми, напоминал он летучую мышь.)

И однажды бес его попутал, и он запустил руку в гимназический ранец Евгения.

В руке очутилось произведение под титлом «Начальная геометрия».

Пусть лучше сам расскажет.

«Я шутя начал читать первые страницы этого учебника, но содержание этих страниц с самого начала вызвало такое созвучие струн моей психики, что я был буквально увлечен этим чтением; каждое слово, каждая фраза учебника с такой силой отпечатлелись в моем уме, что, непрерывно и без всякой остановки, так сказать, запоем прочтя эту книжонку, я на всю жизнь усвоил все, что там было написано».

(Вспоминал через пятьдесят пять лет.)

Ослепление! Он впитывал строки с одуряющим сознанием давнего знакомства, словно узнавал названия тому, что уже существовало в нем… пусть как предчувствие. Точка, прямая, перпендикуляр, угол…

Ах! Вдохновеннейшая придумка, фантастичнейший плод умозрения: точка. Бесплотное затвердение эфира и сложение отрицательных свойств… а точнее даже — отсутствие свойств, даже отрицательных. Ни тяжести, ни протяжения, ни заряда; нет длины, высоты, ширины. Воплощенное ничто!., каким-то образом обратившееся в сгусток утверждения. Каким-то образом ставшее капитальной основой мироздания. И след этого капитального ничто, царапина, проекция на неощутимое пространство — прямая…

Графочка еще, конечно, не мог знать, что эта неопределимость определения точки волнует, если не сказать возмущает, математические умы; впрочем, в кадетском учебнике излагалось незамысловато: линия — граница разрыва двух плоскостей, а точка — граница разрыва линии. И чуточку дальше полужирным петитом оттиснуты были эвклидовы постулаты.

Кадетам вовсе и не обязательно было давать перевод подлинного Эвклида, но уж тут сказалась авторская добросовестность. Кроме того, приверстанные к изложению аксиом, они составили очаровательный ряд простейших допущений, этаких легкомысленных (или глубокомысленных, в данном случае бездоказательность принята за условие) вольностей, на которых зиждется вся строжайшая математика. Пуанкаре говорит, что «математические науки должны опираться на известное число положений, не могущих быть доказанными. Может идти речь о том, давать ли этим положениям название аксиом, гипотез или постулатов… но самое существование их несомненно».

Как бы то ни было, аксиомы, эти неразложимые крупицы смысла, атомы математической логики, не могли не захватить восторженного мальчика; и вся последующая несравненная по плодовитости деятельность академика Федорова не сводилась ли к нахождению самодельного постижения кристаллической природы? Он постоянно искал далее неразложимый пункт природного образования.

Частенько потом рисовал себе открывателя неразложимых геометрических истин, мудрейшего из греков… чуточку похожим на себя? Может быть. Такая же курчавая голова, лоб… хотя, разумеется, хитон, сандалии и прочее. Вот слоняется он, похоже, без цели по уединенной комнате своей в правом крыле дворца Брухейон; вторые сутки не отворяет двери и не кличет слугу. Ему в редком покое одиночества, в ярчайшем полузабытьи являются стойхейи — буквы. Первоэлементы. Камышовые занавеси опущены, день сейчас или ночь? Следовало бы записать мысли, но Эвклиду недосуг развернуть папирус. В самом деле, он похож на… Ну, ну… Вот он запахивается в хитон, длиннейший белый свой хитон, и шепчет: «Надо выйти к морю, иначе я сойду с ума». Наверное, он тоже был малого роста… величественно-малого… Он спускается во двор. Сумерки. В окнах кое-где уж виден свет. Минуя стражников, выходит Эвклид на широкую улицу, обсаженную кипарисами. Со стороны гавани доносится шум; вскоре видны становятся факелы…

Черт подери! Да, может, он вовсе и не такой был, грек из Александрии? Весельчак, богатырь, пьяница? Хотя… тогда ему вряд ли предоставили бы пансион во дворце, в храме муз, в Мусейоне, куда приглашали прославленных астрономов, историков, поэтов и математиков… Со знаменитым его пятым постулатом вышла неловкость, никуда не денешься; нагромождение понятий о внутренних и внешних углах; неизящно. По прихотливому закону развития науки это именно обстоятельство через много веков вызвало к жизни неэвклидово учение; наш мальчуган мог мельком о нем узнать из примечания, набранного тонким петитом. В нем утверждалось, что выход, найденный Лобачевским и Болийа (так тогда транскрибировалась фамилия венгра Яноша Бойяи), можно принимать или не принимать. Астральная, или воображаемая, геометрия еще не признавалась за неразложимую истину.

Кстати, Янош Бойяи впервые прикоснулся к геометрии в столь же нежном возрасте, как и Евграф Федоров, и, как и он, потрясен был «созвучием струн психики». Но рядом сидел отец, знаменитый математик Фаркаш Бойяи; волнение сына ему было так понятно… Лобачевского долгие годы опекал талантливый учитель Карташевский. А рядом с Графочкой никого не было, кто хоть бы на малость мог проникнуться его восторженным «созвучием струн». Старший брат Евгений? О, шлепка по затылку — впрочем, незлобивого, скорее добродушного — вполне от него можно было дождаться: не хватай, чего тебе не положено! Что ты в этом понимать можешь, мозгляк? Был Евгений уже в гимназические годы полноват, силен (страсть любил бороться на переменках), благодушен и общителен.

И посему предположить остается, что Графочка вовсе не безмятежно предавался восторженности чтения, а не забывал оглядываться: как, мол, там, Женьки поблизости нет? — и при малейшем шуме поспешно совал учебник в ранец, напуская на себя невинное и постороннее выражение. Слова его о том, что «запоем» прочел, неотрывно, с осторожностью надо воспринимать: «запой»-то сомнений не вызывает, а отрываться, поди, приходилось. Как же…

Опять же и обеда, наверное, не избежать было. Степану Ивановичу носили тогда уже в кабинет бульончики да жидкие кашки; уж он не вставал; из кабинета на всю квартиру (может быть, по причине тишины, которая в эти мгновения невольно воцарялась) разносились хрипы отхаркивания, чертыхание, облегченные после этого стоны, а по ночам несдержанные стоны, похожие на плач. Мама к обеду из кабинета выходила, пряча платок в рукав. К отцу по своей охоте забегала одна Маша; мальчики уклонялись от посещения…

Каждый вечер приезжал доктор Гейденрейх. Оживленно и с достоинством сбрасывал пальто на руки няне, вешал шляпу. Юлия Герасимовна шептала ему новости о болезни. Он слушал, сжимая у груди левой рукой запястье правой; брови его успокоительно-удивленно вздымались и, ниспадая, хмурились. Потом надолго скрывался в кабинете. Дети переставали шуметь, в доме нависала торжественная пустота.

…Итак, предположим, обед закончен, Евгений залег на диване с романом Фенимора Купера, дав возможность Графочке снова запустить руку в свой ранец. Оба испытывают интеллектуальное наслаждение.

Какое очарование: раздел о треугольниках!.. Теорема десять: в подобных треугольниках сходственные стороны пропорциональны. Наложим треугольник априм, бэприм, цэприм на треугольник абэцэ. Углом бэприм на бэ. Так как угол а равен априм…

Теорема одиннадцать. Высота, опущенная из вершины прямого угла на гипотенузу прямоугольного треугольника, смотри чертеж двадцать четыре…

Раздел: окружность. Все ее точки находятся на одинаковом расстоянии от одной постоянной точки, называемой центром. Радиус. Диаметр. Секущая. Касательная.

Два центральных угла относятся друг к другу как дуги, на которые они опираются.

Перпендикуляр, опущенный из какой-либо точки окружности на диаметр…

Прелесть, прелесть ошеломляющая!.. Но вот прочитаны страницы о цилиндрах и призмах, о вычислении объемов, решены в уме задачки на вычисление площадей. Все. Книга захлопнута. Конец.

В эту ночь Графику спалось неважно, как после карточной игры; и отчетливо ему были слышны все вздохи, кашли и хрипы Степана Ивановича…

Наутро он выспросил у Евгения, какая геометрия проходится в гимназии после элементарной; брат знал нетвердо. Шут ее знает, тригонометрия, что ли.

— Женьк, принеси, — заканючил График.

— Че-го? Мама, он рехнулся.

— Да принеси ему, чего он просит! — сердито отрезала Юлия Герасимовна.

Евгений принес; и после обеда Графчик ухнул в пучину тангенсов и котангенсов…

Следом предстали (впрочем, для этого пришлось снова поплакаться) функции и кривые и декартова система координат…

Время теперь можно было раскладывать на оси и производить функцией от продолжительности интересных занятий; и дни летели, утончались и свивались в паутину кружев, сумерки сменяли друг друга и становились короче; приближалась весна. Между тем в доме накапливались усталость и безнадежность.

Что-то свершалось, и казалось, не домашние замечают это скорее, а посторонние; это «что-то» притягивало их; каким-то чутьем находили они дверь. Дергался колокольчик; няня приоткрывала дверь, захлопывала и шла к хозяйке: «Опять нищий». Или: «Цыганка тама с детьми. Отдать ей нечто Сашенькины рубашонки?» Юлия Герасимовна распоряжалась отдать, и не отказывалась подать, и просила молиться о здравии. Дворник в полдень звонил: «Как его превосходительство?» Ему выносили рюмочку. Вытянув губы, чтобы освободить их от волос бороды, он выпивал и подобострастно зажмуривался, и широкой ладонью махал, отказываясь от закуски. «Эх, жалко барина, мать честная… Генерал!..»

Частенько теперь наведывались коллеги из штаба. Им несли чай в кабинет, а выждав, когда иссякнут вопросы, подбадривания и новости, вводили детей. Так уж почему-то полагалось. Мария приседала, мальчишки выжидательно насупливались, жались друг к другу. Гости кивали головами и наклоняли эполеты. Степан Иванович лежал на широком диване, белоснежно зачехленном и удобренном двумя матрасами и тремя подушками, укрытый до подбородка белоснежным пикейным одеялом, так что на ослепительном фоне выделялись лишь два румяных с прожилками пятна под скулами да усы. Говорил он еле слышно хрипленьким, одышлевым фальцетом; но ему хотелось говорить, и он всех перебивал.

Глядя в потолок обесцвеченными и дрожащими глазами, он представлял — в который-то уж, должно быть, раз: «Старшенькая… уж такая мастерица петь… ты им потом спой… ладно?.. Александр послушный и преданный сын…» Очень ему показать хотелось, что досконально знает детей.

И однажды, подготовленным рывком оторвавшись от подушки, отчего лицо очутилось в тени и вечно потноватые глазницы врезались совиными кругами, и выпростав шаткую от худобы руку с нацеленным на Евграфа пальцем, выкрикнул Степан Иванович с отчаянием, что не поверят, с предсмертной проницательностью, от которой холодком полоснуло по спинам гостей:

— Этот у меня да-ле-ко пойдет!

(Жутковатый эпизод врезался детям в память и перемалывался через десятки лет, но Евграфу симпатии к отцу не прибавил.)

Весною доктор заезжал иногда по два раза на дню; заканчивая визит, важно в прихожей шептался с мама, толковал ей со смешным немецким акцентом, который потом передразнивали дети, про выводные пути и накопление слизи… Как-то на рассвете проснулся Графчик с сознанием, что дом давно не спит, спрыгнул с постельки и босиком пришлепал в гостиную… и увидел плачущего Пашу. В Петербурге он растолстел, и безбородое лицо его обабилось; он отвык от армии и забыл деревню, привык к кухне, к генеральским сапогам, к висту и приятелям из дворницкой; и теперь страшился судьбы и не знал, что с ним будет.

Вскоре привезли гроб. Его поставили на обеденном столе, а стулья отодвинули к стенам. Он был обшит глазетом с позументами. Входили и выходили чужие люди. В квартире запахло улицей и чем-то липким и унизительно-тлетворным, что долго не могли избыть.

После отпевания няня собрала и подвела к гробу детей. Но они никак не могли правильно встать, переминались и стучали подошвами. Няня подталкивала их, раздвигала. Графику пришлось взять влево и повернуться; и пред ним предстала изжелта-окостеневшая и твердая лысина отца; под головой недвижно примялась шелковая подушечка; и График тотчас глаза опустил и старался не видеть ничего, не дышать и не сглатывать слюну.

На похороны собралось много народу. Так много, что обитатели улицы удивлялись. По бокам процессии шагали факельщики; сзади вели верховую лошадь, покрытую черной попоной. Степан Иванович хоть и не кавалерийским, а все ж был генералом… впереди несли его ордена, их было больше десятка.

Глава четвертая ГЕОМЕТРИЯ И ЖИЗНЬ

Утраты и запреты, болезни и черные запахи — они и есть жизнь? Но возвышенно бездуховна геометрия (увы, именно это свойство науки всего привлекательнее манило Евграфа), лишена светотени, избирательности, прихоти, капризов и равно кругом забирает светом ума. Противоположение жизни и геометрии, безобразной жизни и прекрасной геометрии, могло бы показаться огорчительным, коли бы сама геометрия не составляла часть жизни — во всяком случае, часть нашего о ней представления. И стоило ей довериться, в конце-то концов — жизни, и открыть ей сердце, как и науке; хотя и это маленький рационалист мотал себе на ус, следовало постараться с самого начала организовать ее с геометрической правильностью.

Бездуховна? Духовно внечувственна — так, пожалуй, вернее, имея в виду, что, исполненная внутренней радости постижения и открытий, математика далека чувствам и людские утраты, болезни и черные запахи — несоприкасаемый с нею антимир… хотя, как и все сущее, до чего добирается математика, они могут быть расчислены. Она не ведает времени, неизменна и неизменяема в духе своем.

Нет, право, стоило довериться жизни — за то уж только, что, это означало доверие к науке о ней и к музыке о ней; довериться туманному городу, пусть он вначале и неласково обошелся; разжать хватку карточного азарта и убаюкивающих спиц. С этим покончено. Хватит, навязал километры скатертей и натер мозоли на подушечках указательных пальцев, отчего грубее ощущает прикосновение к клавишам фортепьяно.

Быт проворно ломался. Исчезали вещи и люди; ушли Пашка, няня; наконец Юлия Герасимовна смекнула поменять квартиру на меньшую в квартале, где жительствовали средние чиновники и вдовы крупных: на Песках. Повязавшись черной шалью, мама ездила в приемную военного министра. Оставляла прошения. Об единовременном денежном пособии. Об устройстве сыновей в подведомственные учебные заведения. Вдове не отказали.

Евграфа зачислили на казенный счет во вторую военную гимназию.

По странному совпадению… ах да, условие принято, что в совпадениях нет ни страдного, ни случайного… Допуская организацию собственной судьбы с геометрической правильностью, гимназист Федоров просто обязан был оказать доверие научным приемам совмещения, соизмерения и переноса, без которых распадается высшая симметрия, учение о гармонии; жизнь пересыщена совпадениями, как это ни досадно иной раз. После вышесказанного ничего не стоит, воспользовавшись приемом математического переноса и не считаясь с риском услышать упрек в низведении его до уровня литературного приема, взять да и перенести гимназиста Федорова… о, всего-навсего к ограде Таврического сада. Куда и сам он частенько захаживал, к слову сказать. Так что в нашем переносе нет ничего математического и даже литературного. Он мог просто подойти к деревянной ограде (а она тогда была деревянная да еще защищенная рвом) и именно к тому часу, когда в сад выпускали гулять пансионерок — воспитанниц Смольного института благородных девиц; к тому часу у ограды собиралось полно гимназистов. Потом, когда девиц сажали в четырехместные кареты, лакеи в красных ливреях вскакивали на запятки, распахивались ворота — гимназисты гурьбой бежали к воротам, и классные дамы, высунувшись из окошек карет, махали на них руками, шипели и затыкали уши, заслышав любезности, и кричали на девиц, чтобы те тоже затыкали себе уши.

(С абсолютной уверенностью можно утверждать, что гимназист Федоров любезностей не отпускал.)

А в карете сидела — ну, конечно же, конечно, читатель давно догадался — наша маленькая героиня и будущая единственная героиня единственного романа нашего героя — Людочка Панютина.

По странному совпадению… то есть по обыкновеннейшему совпадению, какими полным-полна наша жизнь, отчего она порою становится даже просто несносной, Людочка в это самое время (ну, может быть, годиком-двумя позже, но мы уговорились не считать это нарушением принципа тождества) тоже обвыкалась на новом месте, отрешалась от детства и постигала учебпую премудрость. В ранние годы и ей знакомы были болезни, утраты и грустная детская тяга к недвижности, почти сровненной с небытием; Графочку спасло от этого вязание, как помним… Теперь же она воспитывалась в наиблагороднейшем пансионе, и подобные чувства, с точки зрения классной дамы, могли бы показаться неприличными.

К рукоделию институток приохочивали в отведенные часы; по-видимому, их не хватало, чтобы рассеять девчоночий туман души. Людочка ударилась в стихи. Содержание их было по большей части религиозное, однако самое занятие сочтено было классной дамой даже более неприличным, нежели мистические чувства, о которых она, правда, не догадывалась. Еще ни одна поэтесса не вышла из стен Смольного; не для того здесь собирали дворянских дочерей; их ждала жизнь в свете.

Людочкину маму, Анну Андреевну, очень беспокоило, что дочка такая тихонькая.

Между прочим, и Юлия Герасимовна беспокоилась по тому же поводу относительно своего сыночка.

Первую неделю учебы сына в военной гимназии места себе не находила. И не зря. Приехав в субботу, встретила сына в вестибюле зареванным. «Не приводи меня больше сюда! Мальчишки бьют…»

Немедленно же мадам Федорова пожаловалась начальству.

«Оставьте, сударыня, — ответили ей. — Он у вас неженка. А мы в армию готовим».

— Сарданапалы какие! — ломала руки Юлия Герасимовна, возвратясь домой. — Министру пожалуюсь! Боже мой, был бы жив Степан Иванович…

Однако месяц минул, другой, третий… Полгода. График заметно вытянулся, шейка, подпертая стоячим воротничком, несла прямо стриженую головку, которая уж не смотрелась непропорционально большой; ножки, окрепшие от шагистики, выпрямились. Кителек с погончиками приладился на грудке и лопатках, которые, когда не забывал, держал вразвертку.

— Мне надзиратель велит с указкой под мышками расхаживать.

— Что такое? — вскрикивала мама.

— Чтоб не сутулился.

И рассказывал: умываемся только холодной водой. Завтрак, классы, обед. Самоподготовка. А после строевая. Или гимнастика. А вечером в спальне кидаемся подушками, покуда «дядька» не войдет с руганью…

Детство-то было ли у него, не знавшего нужды, труда, голода? Лепет, забавные вопросы, любимые игрушки? Кому-нибудь хотелось тискать его, в воздух подбрасывать; он всех чуточку путал. Чем? А оп понимал, что его чураются. Теперь с радостью перемахнул в отрочество и с осознанным упрямством спешил наверстать упущенное! шалил, резвился. Правда, чего греха таить, к чтению поостыл, к математике ненормальная страсть, которая, конечно же, обнаружилась и очень встревожила Юлию Герасимовну, вроде бы даже совсем исчезла. Это бы надо принять за благо. Учитель алгебры был им доволен, выставлял двенадцать, редко одиннадцать баллов, но выдающихся способностей не обнаружил. Фамилия его была Шауфус; впоследствии, став министром путей сообщения, он оказал Евграфу Степановичу немаловажную услугу несколько, признаться, курьезного свойства… Ну, а если б обнаружил? Помог бы развитию?

График смуглел лицом, черты которого по-восточному почему-то утончались. Вместе с тем на лице запечатлелось выражение светло-приязненной задумчивости и скрытой насмешливости.

А Людочка личиком порозовела, и на нем вовсе проявилось выражение простодушия и шаловливости.

Четырех цветов форму носили смолянки: седьмые и шестые классы (самые младшие) — кофейную, пятые и четвертые — голубую, третьи и вторые — зеленую, первые, а также пепиньерки (слушательницы двухгодичных педагогических курсов) — лилово-серую. А Мария Павловна Леонтьева, начальница института, неизменно носила синее шелковое платье и белую наколку. Спору нет, знаниями институток не обременяли, зато уж манеры… Великие княгини посещали нередко и вместе обедали; бывала и принцесса Дагмар, будущая императрица Мария Федоровна. Классные дамы выстраивали в зале своих подопечных, и высокие попечительницы, сопровождаемые синешелковой Марией Павловной, обходили ряды; девицы — до десяти враз — склонялись в реверансе, шурша камлотом. Маленькая героиня наша стояла на правом конце ряда у стены и долго ждала своей очереди изящно присесть; ведь она в самом деле была мала ростом и мало в нем прибавляла с годами, что очень ее огорчало; и страдание это, признаться, несколько поубавилось только с замужеством; но до него ох как еще далеко…

Однажды гонялась на перемене за подружкою в вестибюле; вдруг в дверь, у которой застыл швейцар в треуголке и красной ливрее и с булавой в руке, вступил высокий офицер. Людочка удержаться уж не могла, и свернуть было поздно — врезалась головою в живот ему. «Вы не ушиблись?» — осведомился он, прихмурясь. Людочка прыснула и повернула. А навстречу спешила, сжав губы, Мария Павловна. Государь император приехали!

Так невзначай и состоялось личное знакомство самодержца всероссийского с будущей пособницей революционера… умеренно-либерального, сразу оговоримся, толка. Вряд ли он вынес от знакомства сколько-нибудь продолжительное впечатление; зато она на всю жизнь сохранила ощущение живого царя и конфузливо припоминала, как темечко ее угодило в мягкий царский живот. Летом институт возили в Петергоф развлекаться с великими княгинями. Светская жизнь, в которой со временем смолянкам надлежало играть роли, подавалась — по мере переодевания из голубых в зеленые и лилово-серые форменные платья — все в больших порциях. Однако институткам открывали лишь дозволенную сторону жизни, а границы ее оставались неизменными и для кофейных, и для лиловых. Благороднейший пансион был закрытым заведением. Диву даешься, как проникали туда новости.

Отчего взрослые люди объявляют те или иные заведения закрытыми или там полузакрытыми? (Военная гимназия, в которой учился Евграф, была полузакрытым заведением.) Мудреная тайна, как и многие иные взрослые тайны. Военные гимназисты почитывали «Отечественные записки» и «Современник», дискутировали об устройстве английского парламента и русского нового суда, о романах Тургенева и, конечно же, о военных новостях. Они поступали главным образом из Средней Азии, и к ним наш подросток прислушивался с повышенной живостью. Ведь маршировали войска по позиционным дорогам и фортификационным мостам, когда-то построенным генералом Федоровым Степаном Ивановичем, и офицеры в фуражках с белым чехлом сверяли свои маршруты по картам, когда-то утвержденным к копированию также генералом Федоровым.

Между тем Графочка Федоров и Людочка Панютина достигли шестнадцатилетнего возраста. У первого пробился пушок над верхней губой, а вторая расцвела и достигла в своем развитии такой стадии, что ее позволительно назвать «барышней»; институтские подружки называли ее — тоном, к которому трудно было придраться, «карманной барышней». Ибо она все еще оставалась так мала ростом… Страдание от этого продлится до замужества, а до него еще все-таки далеко.

Глава пятая В РЕКРЕАЦИОННОЙ ЗАЛЕ

Удивительное (и удручающее) качество обнаружил в себе наш представитель сильного пола, учась в гимназии, — беспамятство! Нет, не то чтобы совсем худая была память, отнюдь, мы помним, как она схватила и на всю жизнь сохранила учебник геометрии от доски до доски; но цепляла она (правда, накрепко) как-то прихотливо и выборочно. Адрес запомнить — ни за что; имя-отчество, хронологическую колонку, немецкие окончания в прошедшем времени — о, с каким трудом… Встретившись на прогулке со знакомым мальчиком, Евграф всячески в разговоре изворачивался, избегая обращения, невзначай выманивая имя; пожавши руку и пожелав всего доброго, отходил с испорченным настроением. Это бы еще ничего, а вот приобрел «Основы химии» Менделеева, прочел. Испугался — вдруг забуду. Еще раз прочел. И так шесть раз… Что поделаешь?

Необъяснимо! «Замечу мимоходом, что в других отношениях (то есть кроме математики. — Я. К.) у меня всегда была очень слабая память, и я должен был употреблять усилия, чтобы что-нибудь выучить наизусть, а особенно собственные имена, числа (! — Я. К.) и тому подобные частности, не связанные логичным сочетанием с предметом изложения».

Кто знает, быть может, оставив неразвитыми одни отделы памяти и сделав бездонными другие, природа заботилась об уравнении энергии и, используя все те же приемы совмещения и переноса, вершила гармонию гения и высшую симметрию. Ведь скоро-скоро, то есть буквально как только стукнет шестнадцать, Графочка произведет математическое открытие колоссальной важности, если, правда, к тому, что он сделает, подходит слово «открытие», в самом понятии которого подразумевается некоторая краткость, одноступенчатость, что ли; а то, что он произведет, слишком тяжеловесно, солидно и фолиантно.

Графчик подружился с некоторыми любознательными однокашниками. «Постепенно мы перешли к анатомии, философии, естествознанию и, наконец, к социальным наукам». (Вот тебе и полузакрытое заведение. Таков незавидный итог деятельности охранительных гимназических инстанций. Учащиеся переходят к философским и социологическим сочинениям!)

В эти же годы наш представитель много времени уделяет скрипке, находя ее в чем-то даже более сродни своему тревожно-романтическому настроению, чем фортепьяно. Учиться скрипичной игре, он начал еще до военной гимназии, в Анненском реформатском училище, славящемся среди петербуржцев уроками изящных искусств и музыки. В начальных классах музыку вел некто Отто Ригнес, неопрятный, маленький и сердитый выходец из Эстляндии; он же управлял училищным хором. Поговаривали, что метил когда-то в виртуозы и впервые в столицу приехал с концертами, но концертирования не выдержал долго; его сшибла нервная болезнь. Оправившись, пытался зарабатывать частными уроками и якобы вначале подвизался в весьма уважаемых домах. Ему отказали из-за его привычки не бриться по нескольку дней и кутать шею в длиннющий шарф, цвет и физическое состояние которого вызывали обмороки даже у закаленных горничных. Как бы там ни было, в Анненском он преподавал давно, к нему притерпелись, хор пел отлично, а надо сказать, что когда хор пел отлично, на желтом и маленьком лице Отто Ригнеса разливалось такое умиление и блаженство, что смягчались сердца самых ярых поборников чистоплотности и личной гигиены. «Ангелы на небесах поют», — несколько нескромно восклицал, отдирижировав, Отто Августович, сморкаясь в широченный платок примерно такого же цвета, что и шарф. И он не спешил утереть им слезы.

Графику недолго довелось посещать «Анненшуле»; мама отхлопотала ему (и остальным братьям) казенный счет в военной гимназии. Казалось, со скрипкой и с уроками эстляндца покончено, как вдруг однажды он ввалился собственной персоной в их квартиру на Песках. «Куда ви забраль мальчик? — кричал он, сжимая себе горло сквозь толстый шарф. — Он же даровит мальчик! Мы пойдем в Петр-Павел собор слюшать органист! Он должен слюшать фуга!» С трудом Юлия Герасимовна разобралась, кто он, зачем пожаловал и почему тянет сына на концерт органной музыки. В свою очередь, узнав, что Юлия Герасимовна уроженка Прибалтики, землячка, так сказать, из Вильно, да еще дочь вильнюсского прокурора Ботвинко («Ви? Ви девушк Ботвинко! Я сто раз видель ваш папаш!»), Отто Ригнес разволновался, поминутно вскакивал со стула, не находил слов и все время порывался оказать хозяйке какую-нибудь любезность: что-нибудь подать, подвинуть, принести. Правда, выяснилось, что в Вильно он был лишь проездом и сто раз видел совсем другого прокурора, не Ботвинко, но это не помешало ему ввиду преизбытка чувств объявить, что он не оставит своего маленького земляка, несмотря на его вынужденный уход из училища, будет развивать его талант и давать уроки, притом совершенно бесплатно. После этого мать и репетитор быстро сговорились о цене за уроки и днях занятий. Отто Августович деловито поднялся, торопливо поцеловал руку хозяйки и ушел.

Юлия Герасимовна, несколько оправившись от визита, зажглась энтузиазмом. Накупила скрипичной литературы; сидела на уроках и, если нужно было, подыгрывала на фортепьяно, не обращая внимания на желчные замечания экс-виртуоза.

И Графочка страстно увлекся скрипкой.

(Страсть не переборешь, она просто меняет обличья, шутят французы. Увлечение скрипкой не другое ли «обличье» математической страсти? С помощью всемогущих приемов переноса и совмещения доказать это не представляет труда. Все-таки будем осторожны. Вот-вот, ну буквально через одну-две главы он совершит математическое открытие… настолько, правда, тяжеловесное и громоздкое, что к нему и само это слово не подходит. А как только он это сделает, мы не замедлим его открытие разобрать.)

Итак, ему шестнадцать.

Еще даже нет шестнадцати. Пятнадцать с половиной.

Исхитрившись обмануть охранительные гимназические инстанции, он перешел к «анатомии, философии, естествознанию и, наконец, к социальным наукам». И вот зимою 1868 года он решает, что тратить время на то, чтобы закончить гимназию и получить аттестат, ему совершенно ни к чему. Из новомодной философии он прекрасно усвоил теорию экономии сил, порождающих искусство и науку, а также необходимость полезной деятельности и выработки рациональных решений.

Надобно приобрести себе профессию, стать на ноги, отвоевать независимость, а там, коли появится охота, пожалуйста, почитывай священную историю и зубри латынь. Только и тогда вряд ли появится! Этакой-то чепухой заниматься, дела впереди много! Какую приобрести специальность — раздумывать долго нечего, пример отца и брата Евгения перед глазами (Евгений кончил Инженерное училище, выпускником которого был и Степан Иванович). Оно, разумеется, логики вроде маловато в том, чтобы для обретения свободы идти в военное училище… зато тропка проторена, имя Федорова среди саперов известное, а пользоваться этим — что ж тут зазорного? Ничего, наоборот, теории экономии сил и разумного эгоизма подтверждают правильность решения.

Ужас Юлии Герасимовны легко представить. Как? Графчик сошел с ума. Прежде всего не допустят даже до конкурсных экзаменов. Аттестата нет — раз, шестнадцати лет — два. Определенно, вместо того чтобы выиграть год, он его потеряет! Что за фантазии! (Нельзя удержаться и не сказать, что он потерял даже больше, но это потом, лет через семь.)

Но тут Евграф Степанович выказали характер.

Они насупились и замкнулись.

Конечно, расхлебывать все эти проявления пришлось маме. Хлопоты легли на ее плечи, которые покрыла она все той же черной шалью, чуточку уже залоснившейся на сгибе, и отправилась (без больших надежд на успех) в приемную министра, оттуда — в дирекцию училища. Назавтра повторила налет, поменяв очередность пунктов атаки: сначала дирекция, потом министерство. Потом разделила действия по дням недели: во вторник — министерство, в четверг — училище, явно намереваясь перейти к длительной осаде. Этого гарнизоны обеих крепостей испугались и капитулировали.

Сыну генерала Федорова, не достигшему шестнадцати лет и не имеющему аттестата об окончании гимназии, разрешили в порядке исключения сдавать конкурсные экзамены на равных основаниях с прочими абитуриентами.

Ура! Однако брат Евгений, несколько уязвленный скорой сдачей альма-матер, спешил погасить торжество этого капризули Графа, которого, кстати сказать, чуточку ревновал к мама. Разрешили? Ну и что? Допустили к экзаменам, чтобы отвязаться. Попробуй сдай. Посмотрим. Ха-ха.

И Евграф Степанович вторично выказали характер.

Он засел за книги, не полагаясь на проклятую память, долбил даты, имена скифских князей, плюскуамперфект и падежи, и, когда наступил час предстать перед высокой комиссией, блестевшей эполетами, лысинами и пенсне, он с таким блеском откупоривал задачки, бормотал стихи и молитвы, катал сочинения и спрягал глаголы, что седовласые полковники развели руками.

Они были горды тем, что сын ветерана, которого они хорошо помнили, оказался таким талантливым мальчиком и решил пойти по стопам отца, достигшего высоких чинов, вечная ему память. Они встряхивали бакенбардами, и подкручивали усы, и жали мальчику руку. Какая смена растет!.. Да, никто не спорит, порядок есть порядок, и лучше было бы, если бы смене было полных положенных шестнадцать лет и у нее имелся бы аттестат зрелости. Да, это было бы лучше и правильней. Несомненно. Однако нельзя не сделать исключения для одаренного юноши, тем более что в его желании идти по стопам отца есть элемент патриотизма. Вы согласны, полковник? А вы?

Перед юношей распахнулись (летом 1869 года) обитые медью двери Инженерного замка.

Перво-наперво победителю сшили — в закрытой мастерской при училище — форму: парадную и обыденную. Высокий воротник с подворотничком, два ряда пуговиц с орлами… Постригли в парикмахерской: юнкерам дозволялось носить прическу. В Николаевском училище были младшие классы, куда набирали двенадцатилетних, и старшие, так называемые офицерские, четырехлетние, дававшие разностороннюю инженерную подготовку и чин подпоручика. Естественно, в эти офицерские классы и был принят Федоров.

Идея училища, если можно так выразиться, восходит к Петру Великому, осуществил ее Павел. При внешней величавости здание внутри просто, и учащихся (их раньше звали кондукторами) содержали просто, сытно и строго. Спали на железных койках, покрываясь шерстяным одеялом, ели из жестяных мисок, летом уходили в лагеря под Петергофом.

Закрытые заведения (а именно таким, конечно, и было училище), не отвечая своему изоляционному замыслу, все же порождают внутри себя особый мирок — со своими законами. Рябцы (младшеклассники) обязаны были рабски прислуживать юнкерам; нерасторопность, тем паче неповиновение злобно карались. Существовал неписаный кодекс чести: на улице надо было заступаться за своего (училищного то есть), хоть бы и незнакомого; коли объявлялась негласная травля какого-нибудь неполюбившегося преподавателя, участвовать должны были все; и чего уж с ним, беднягой, не вытворяли! Вскакивали верхом — да, да! — подрезали ножки стула, на который тот должен был сесть, и прочее и прочее.

Занятия в классах дважды в день: с восьми до двенадцати и с трех до шести. С семи до восьми вечера повторение уроков, с восьми до девяти гимнастика и фехтование. Раз в неделю в рекреационной зале устраивались танцы; приглашались на них гимназистки, а иногда, между прочим, и воспитанницы известного нам благородного института. (К счастью для биографа, наши герои не познакомились на танцах; в этом было бы, согласитесь, что-то мещанское; во всяком случае, никак бы не гармонировало с обликом юного романтика…)

В прежние времена среди воспитанников много было немцев; для начальства (среди которого немецкий процент также был высок) сие служило доказательством солидного авторитета училища: немец абы куда учиться сына своего не пошлет. В федоровскую пору хлынули поляки; им делали поблажку в надежде загладить печальную память о событиях, разыгравшихся несколько лет назад на их родине. Как бы там ни было, технические дисциплины преподавались добротно, специалистов — выпускали образованных, талантливых поощряли.

Вот в какое учебное заведение попал… извините, сам себя в результате благородного решения и разумного эгоизма определил Евграф Степанович, почувствовав вполне себя созревшим для независимых поступков — в пятнадцать с половиной лет.

Теперь ему шестнадцать полных.

Военное училище тем уж хорошо, что в нем обвыкаешься быстро. Через неделю ты нафарширован однообразием, и до глупости все известно. Исхожен восьмигранный внутренний дворик, изучены скульптуры воинов между окон второго этажа. Рассмотрены портреты на степах классов, люстры на потолке и половицы в полу. Где покурить втихомолку, перед кем вытягиваться, кого опасаться и. с кем откровенничать — все известно. Распорядок часов, как мы убедились, уплотнен был круто, а все же, сходясь в рекреационной зале, юнкера болтали, обменивались книгами, боролись на поясах, решали задачи и спорили на посторонние темы; споры заканчивались зачастую в спальне.

Наш юный герой воображал, что по части анатомии и социальных наук он любому в данном заведении сто очков вперед даст; боже, ему вскоре пришлось ужасно разочароваться; выяснилось, что он не знает распространеннейших имен! Однажды…

«Как-то раз вечером, когда абсолютно нечего было делать, я прилег на своей кровати, а по соседству группа юнкеров слушала чтение статьи Писарева об университетском образовании. Я весь ушел в слух. До тех пор мне и в голову не приходили вопросы об обязанностях по отношению к родине. Здесь же слова популярного писателя как молотом вбивали в сознание чудные идеи об обязанностях к отечеству, изнывающему в темноте, невежестве и бедности. Было ясно, что если не явится контингент людей, напрягших все силы своего ума, чтобы прийти на помощь народу в деле его просвещения, то наша великая родина навсегда останется последней в семье культурных народов, а темная масса народа будет продолжать влачить полунищенское существование и находиться под гнетом одичавшей администрации, держащей себя в положении завоевателей.

Первым последствием произведенного впечатления было то, что я в самое короткое время перечитал от доски до доски все тома сочинений Писарева, а зародыши гражданского чувства поднялись до такой высоты, что я как бы дал себе честное слово отдать все свое время самому полному и разностороннему знанию, не сомневаясь, что плоды такого решения, во всяком случае, окажутся для отечества самыми ценными из того, на что я способен по своей природе».

Таким образом, обнаружив небольшие изъяны в своей эрудиции, герой наш не предался унынию, наоборот, тут же их ликвидировал, проштудировал популярного писателя «от доски до доски» (не иначе, так и следовало ожидать, он любил основательность) и даже дал себе в некотором роде клятву «пополнить контингент людей, напрягших все силы своего ума…». Какие, однако, книжки фигурируют в закрытых спальнях!

Нет, долго это продолжаться не могло!

Начальство не дремлет.

Глава шестая ПРОЩАЙТЕ, ВНОРОВСКИЙ!

Закрытые (фигурально выражаясь) спальни, в которых, как вскоре выяснилось, по ночам душно в самом непосредственном значении слова, потому что форточки открывать запрещалось, за чем строго присматривали дежурные офицеры, — закрытые спальни, в которых фигурировали (слово «фигуры» будет так часто попадаться в нашем сочинении, что к нему надобно притерпеться; следующая глава, например, целиком и исключительно посвящена фигурам) волнующие книжные произведения, были всего лишь крохотными читательскими аудиториями, так сказать, брызгами читательского моря, и книг там вращалось не так уж много, или — соотносясь к общей их массе и прибегая к языку математики: ускользающе малое количество. Действительно, Россия тогда поглощала великое количество печатных страниц; издавала, переводила, иллюстрировала, вывозила и ввозила; последнее, правда, главным образом контрабандным путем через Краков и Варшаву. Читательская масса росла, что, может быть, и не удивительно для страны, только что осененной крестьянской волей и произведшей судебную реформу. Ну и, как водится на Руси, появились богатыри книгочии; этакие фанатики чтения; можно даже утверждать, мученики чтения, готовые сжечь себя или (фигурально выражаясь) уже себя сжигающие на костре из книг, ибо с чем еще сравнить, как не с самосожжением, это непрерывно-лихорадочное чтение? Инженерное училище, образцовое изолированное учебное заведение, тоже должно было иметь своих рекордсменов чтения, и оно их имело; и среди них на первом месте шел некто Вноровский, поляк, он постигал, и с решительным успехом, все науки, придуманные человечеством. Так как (читатель уже знает) распорядок дня был замешен круто, времени свободного почти не оставалось, то ему приходилось постоянно носить с собой пачку книг; на большой перемене он читал, предположим, средневековую историю и медицину, на малых — экономические трактаты.

Существует мнение, будто гений потому и гений, что рано бежит чужого влияния. Далеко не всегда так — и часто юный гений жаждет поклоняться и ищет, кому подражать; зрелый гений — другое дело, тот крепко стоит на ногах. Ну а наш с вами юный прагматист, сам себя определивший в инженерный резерв? Он посильней иных прочих страждал жизненного примера. Как же с худой-то памятью на житейские сведения да без наставника? Чем в жизни руководствоваться? Теорией разумного эгоизма — да кто ж спорит? Теперь, по прочтении Писарева, она стала еще более близкой. Но, к сожалению, в юношеские лета жизнь все больше так норовит повернуться, что к ней никак теорию не приставишь, и пусть ты ею набит до макушки (теорией), а хандра все-таки берет свое, осенний дождик действует на нервы, и, равняясь в строю на грудь четвертого человека, досадуешь на себя за то именно, что решил во всех обстоятельствах поступать как испытанный реалист и ненавидишь военных за их любовь к двухшеренговой геометрии.

Так вот, на общеучилищном построении четвертая грудь (довольно узкая и впалая) как. раз и принадлежала поляку Вноровскому, интеллектуальному Пантагрюэлю, и воздымала при помощи тощей шеи узкую и стриженую головку, которую на переменах, на привале и частенько вместо сна наполняли книжной премудростью. Надо сказать, это принесло Вноровскому известность, а он ее вовсе не добивался (в отличие от некоторых юнкеров, жаждавших хоть чем-нибудь да выделяться, что вполне попятно для среды, в которой все одеты в одинаковые мундиры с блестящими пуговицами и стоячими воротничками).

Наш реалист о себе был достаточно высокого мнения, но, поколебленный в своем знании анатомии и социальных наук, он, равняясь в строю, всматривался в грудь четвертого человека с уважением.

Однако познакомиться с ее владельцем не смел.

Ручки, свисавшие по бокам тощего туловища, едва ли обременены были мышцами, однако никто Вноровского не задирал, его обходили.

Как-то в рекреационной зале резвились старшеклассники — бесились, друг за дружкой гонялись, отпихивая попадавшихся на дороге.

И уронил кто-то из них пояс. Оглянулся, увидел Федорова, прикорнувшего в уголке. «Эй, рябец, подай!» Смутился Федоров, подыскивал выражения для отказа. «Ну!?» — «Не буду подавать…» — «Что?»

Расправа в таких случаях следовала немедля: терпеть не могли старшеклассники прекословия. А уж жаловаться не приведи господь. Тогда б вторично избили и постоянными издевками заставили б распроститься с училищем. Уж так заведено было!..

Минута была критическая.

Вдруг выступил Вноровский; аккуратно книгу закрыл, под мышку сунул, едва слышно упрекнул: «Нельзя ли оставить его, господа, прошу вас». Он всего на класс был старше Федорова, из-под рабства, в коем новички пребывали, вышел, но укорять старших права еще не имел. Поднял пояс и не протянул его, а бросил; старшеклассник растерянно поймал. Выходило, что и требование исполнилось, и рябец не наказан ускользает….

Старшеклассники вернулись к беготне, Вноровский к чтению.

После этого на общих построениях Федоров ловил грудь четвертого человека восторженным взглядом.

А познакомиться опять же не смел.

Выручил сам Вноровский. Остановил в коридоре и, глядя в лицо тихими глазами, предложил: «Мое имя Болеслав. А ваше?»

Выслушал, кивнул, мысленно повторяя, и слабым голосом осведомился, не того ли Евграф мнения, что знакомиться должно, если возникло желание, просто, без церемоний, а ежели одна из сторон сочтет знакомство неудачным, то так же просто должна заявить об этом. Предыдущие поколения слишком осложнили отношения, много вычурного внесли в быт; не смешно ли, разойтись покойно люди не умеют: обиды, злопамятство… Шелуху надо развеять.

О, еще бы, конечно, Евграф был совершенно с этим согласен! Накинув шинели, вышли в парк. Сыпал частый мелкий снег, за его колючей пеленой угрожающе чернели вековые липы и угрюмо — могучая статуя Петра на коне. С первых же слов новые знакомые выяснили, что превыше всего ставят естественные науки и главную из них — математику. Федоров признался неожиданно для себя, что задумал и выполняет большую работу по геометрии. «О чем?» — «О телесных углах в пространстве». Вноровский слушал сосредоточенно и с одобрением, и Евграфу захотелось поблагодарить его за это, но он не решился — кто знает, не попала ли и благодарность в число вычурностей, осложняющих быт? А они только что договорились сдуть с человечества налипшую шелуху…

Предупредив, кого из преподавателей следует опасаться («Плаксин записывает в книжечку и докладывает, Турунов безвреден, Чернявский толков, да ленив, у Тер-Степанова на уроках можно сидеть, расстегнув крючки…»), Болеслав внезапно — как и подошел — раскланялся. «Продолжайте прогулку один. Я размечаю себе задания на каждый день». И, отойдя уже, спросил: «Что вы сейчас читаете? Зайдите ко мне, я вам дам Фогта, Дарвина и «Физиологию обыденной жизни» Льюиса. Начинать надо с них».

Евграф начал с них, постеснявшись открыть, что кое-что из рекомендованной литературы им уже освоено…

Затем последовали «Космология» Гумбольдта и «Всеобщая естественная история и теория неба» Канта…

В Инженерном замке, кроме душных (по ночам) спален, узких полутемных и длинных коридоров, по которым неслышной перевалкой ходили отставные унтера — истопники то с вязанкой дров, то с ведром золы (они исподтишка продавали папиросы, исподтишка же юнкерами и выкуриваемые в особой клетушке под названием «башня»), кроме аудиторий, пахнущих сухостью и клеем, были и первоклассно оборудованные кабинеты — химические и чертежные. В первые частенько заглядывали дежурные офицеры: в тревоге, как бы отчаянные воспитанники, смешивавшие несовместные препараты из многочисленных склянок, поблескивающих загадочными матовыми боками, не сотворили бы взрыва и не спалили бы альма-матер. Во вторые заглядывали редко, и здесь можно было, сославшись на трудности чертежного задания, сидеть допоздна и беседовать, жестикулируя рейсфедером и линейкой. Здесь было даже удобнее это делать, чем в рекреационной зале, где шалили старшеклассники и репетировал хор, разучивавший гимн и маршевые песни.

Здесь и беседовали друзья. Примерно так это выглядело: поздоровавшись и присев на скамью, секунду молчали, собираясь с духом, после чего кто-нибудь произносил: «Давеча у Молешотта прочел я…» И они принимались осыпать друг друга именами Молешотта, Клаузиуса, Гельмгольца, Менделеева, Клода Бернара, Фейербаха и десятками других по большей части — высокомудрых и труднопроизносимых; глаза у обоих разгорались. Евграф почти или даже вовсю кричал, Болеслав парировал слабым и всезнающим голосом. Назавтра они подхватывали диалог на прерванном месте.

О прошлой своей жизни Вноровский рассказывал скупо; родом был из Варшавы. И вот заметно стало, что и о своем детстве, о своем генеральском детстве, о котором повествовал Федоров с гордостью, теперь распространяется он скупо и сурово и несколько туману даже припускает… словно были там происшествия, о которых желательно умолчать.

Наступила пора для Евграфа светлая, нервная, скоробегущая. (К сожалению, и скоро пробежавшая.) Развлечениями и отдыхом друзья категорически пренебрегали: времени и так не хватало; о возрасте своем они не могли без ужаса вспомнить. «Мне уже шестнадцать (а другой говорил: «Мне уже семнадцать!»), и ничего не сделано для вечности».

Первым не выдержал Вноровский. Его снесли в лазарет. Узнав об этом, Евграф прикупил у унтера-истопника десяток папирос и отправился туда, пребывая в убеждении, что консилиум седобородых профессоров диагностировал у его приятеля страшную умственную усталость, происшедшую от занятий и тяжелых философских раздумий. На стук в дверь вышел фельдшер, мужик угрюмый и матерщинник. Вноровский? Как же-с. Известно. Положен в инфекционную палату. Ди-зен-те-ри-я. Папиросы выбросил в снег, свидания не разрешил, книги приносить запретил. Чего-нибудь съел ваш дружок испорченное. Евграф ушел в большом смущении и поколебленный даже в медицинской науке. Болеслав съел? Да он и ел-то вообще чуть-чуть. Вечно на тарелке половину оставит, к бурному негодованию ненасытных соседей по столу.

Позже Болеслав признался, что от лазаретной скуки по ночам не спал и, сидя в постели, рассматривал народившийся месяц. «Еще б немного, и стихи сочинять принялся». Более пустого времяпрепровождения и придумать, по его мнению, невозможно. Из всех поэтов за одним Некрасовым признавал кое-какие достоинства. Его муза «публицистична». Проза — она заслуживает уважения. Она разносит в народе положительные знания. И, обратно же, доставляет интеллегентным людям сведения о положении народа. Живопись и музыка? Никудышные и мертвые искусства. Насчет живописи Евграф спорить не стал, а «по музыке» дал бой. Так что, как можно убедиться, не всегда беспрекословно внимал он своему кумиру… (В качестве аргумента, разумеется, не принятого во внимание, он выставил то, что жизни своей отныне без музыки не представляет.)

Прошло сколько-то времени, Болеслав выдержал беспапиросную и бескнижную муку, уберегся соблазна сочинять стихи и был выписан из лазарета. Друзья встретились в коридоре. Евграф просиял и потупился; сообщил: «Давеча прочел я у Лапласа…»

Они прислонились к стене и часа два умильно посыпали друг друга учеными именами.

Весною участились занятия на плацу; юнкера топали в полной амуниции и под оркестр — готовились к выступлению в Петергоф.

В июне и выступили.

Шли с привалами каждый час, в полдень прикатила походная кухня. Ночевали в селе Старые Кикенки.

Подходя к Петергофу, заслышали канонаду.

У рябцов испуганно вытянулись носы, бывалые старшеклассники повели плечами: ишь артиллеристы, опять обогнали.

Это означало, что артиллерийское училище уже в лагере и упражняется в пальбе.

В Петергофских лагерях скапливалось порядочно войсковых частей и учебных заведений. Нередко проводились крупные маневры — под командованием государя. И шутовские маневры затевались — например, атака самсоньевской лестницы, рукопашная забава; генералы толпились у фонтана «Самсон, раздирающий пасть льву» и снизу подзадоривали.

Обычные же занятия заключались в съемке местности буссолью (расстояние мерили шагами) и строительстве частей фортификационных сооружений.

Жили в просторных палатках. После обеда купались в заливе (под наблюдением дежурных офицеров).

Славно!

Времени оставалось предостаточно, и наши приятели, конечно, его даром не теряли.

В своем ранце Вноровский принес сочинения Конта.

Когда программа лагерных занятий оказалась исчерпана, училище походным порядком возвратилось в Петербург и, застыв на плацу, выслушало приказ о роспуске на вакации. Иногородним дозволялось оставаться в замке. Вноровский сим и воспользовался, Евграф уехал в Парголово, где Юлия Герасимовна сняла дачу.

В конце августа он занемог горлом, и мать оставила его выздоравливать, отпаивала молоком с медом.

К началу учебного года он опоздал.

Он пришел за несколько минут до звонка; юнкера стояли группами во дворе; и первый же из них, к которому он приблизился, крикнул:

— Ты поспел, Федоров! Он еще в спальне, собирается!

— Кто?

— Вноровский.

— Куда?

— Фьюу!.. Ты ничего не знаешь?

Воспитанники, не уехавшие на вакации, жили в училище вольно, за ними почти не присматривали. Уходить и возвращаться можно было когда угодно. Вноровский потерял осторожность. Книги держал на виду; ими забита была его тумбочка; брали почитать кому заблагорассудится. На беду, явился в канцелярию училища циркуляр об ужесточении мер против вольнодумствующих и наказании учащихся, распространяющих запрещенные произведения; предлагалось с нового учебного года учинить розыск и вытряхнуть крамолу. Стайка инспекторов полетела осматривать спальни, шкафы и парты. В кабинет начальника она ввалилась, тяжело нагруженная книгами, отобранными у Вноровского; «запрещенных» среди них было много — в их числе Писарев. Тотчас произнесен был приговор: исключить…

Болеслав был в спальне; придавливал коленкой крышку сундучка, никак не мог нацепить на него замочек. Сидели на койках юнкера, переговаривались. Увидев Евграфа, Болеслав улыбнулся; он казался приветливей, чем обычно. Федоров хотел что-то сказать и не смог; он растерялся, увидев в спальне посторонних. Управившись с сундучком, Вноровский застегнул кителек и начал со Всеми прощаться. Протягивая руку Евграфу, сказал:

— Прощайте, Федоров.

— Пожалуйста, напишите, — попросил Евграф.

Болеслав кивнул и оторвал от пола сундучок.

Евграф побежал в рекреационную залу, отдернул бархатную штору, успел увидеть, как шагает по двору Вноровский, подволакивая правую ногу, трущуюся о стенку сундучка…

Все это казалось сновидением. С таким чувством и просыпался Евграф долго спустя.

Ждал письма. Ждал нетерпеливо, тревожно… потом — обиженно.

Не было. Ни разу не написал Вноровский.

Исчез. Канул в Лету. Пропал. Растворился.

…И пролегла бездна времени, пролетели, промелькнули годы: тридцать шесть лет! Директор Петербургского горного института Е. С. Федоров утром 24 апреля 1906 года просматривал почту.

В «Русских ведомостях» на первой полосе стояла подборка сообщений из Москвы; в ней заголовок «Покушение». Вчера в Москве совершено покушение на адмирала Дубасова. От взрыва бомбы погибли адмирал и террорист. В последнем удалось опознать некого Бор. Вноровского.

Бор. Вноровский? Неужто тот? Но тот был Бол.? Э, да ведь в спешке газетчик мог и ошибиться.

Неужто Вноровский?

Тому теперь… батюшки, сколько? Пятьдесят четыре!

Ну, в таком возрасте бомбочками не швыряются.

Как сказать… Бывает, швыряются.

Неужели Вноровский?

Озлобился; осатанел, поклялся мстить… небось мыкался по тюрьмам да таскался по ссылкам, а возвратясь или сбегая, снова менял паспорт, прятался… А как же наука? Забыл? Сидя в камере, почитывал книжки, да тем дело и кончилось…

А может, вовсе и не тот Вноровский? А тот благополучно где-нибудь учительствует, скажем, в Лодзи или там в Екатеринодаре. Глотает книги по-прежнему, и в голове у него знаний накопилось побольше, чем в британской энциклопедии. Видывали ведь и таких в жизни… Нет, преподавать он никак не может… Инженерное покинул с волчьим билетом, значит, учиться дальше не мог… так что сидит скорее всего в канцелярии писарем. Попивает «горькую», перебранивается с супругой. Детишек полон дом, нужда… Пришиблен жизнью, встреч с прежними товарищами избегает…

…Но Вноровский-бомбист и Вноровский-писарь были чужими, далекими, жалкими людьми и никак в воображении не вязались со стриженым тихим мальчиком-всезнайкой, которому Федоров поверял свои робкие математические опыты и который серьезно их одобрял, ничего, вероятно, в них не смысля… И директору горного вспомнилась первая после исключения Болеслава общеучилищная поверка, когда, встав в строй и сомкнув пятки, поискал он глазами грудь четвертого человека: это была выпуклая твердая грудь немца Клюге, знаменитого на все училище силача (впоследствии, между прочим, ставшего таки цирковым борцом), легко жонглировавшего двухпудовиками и вызывавшего на борьбу сразу троих.

Глава седьмая НАЧАЛО НАЧАЛ

Диву подобно, что шестнадцатилетний отрок, математически малообразованный — ведь усвоение программы, необходимой саперу, нельзя считать настоящим математическим образованием, — и не ведавший наставника (и пожалуй, это главное, потому что творчество в шестнадцать лет не редкость в истории математики, те же Бойяи и Лобачевский в этом возрасте уже проявили себя, но ими руководили, их наставляли, им было с кем посоветоваться) — а наш отрок советчика и наставника не ведал, — дьявольским каким-то чутьем угадал прореху в математическом знании и вознамерился ее залатать. Речь пойдет — читатель уже предупрежден — о фигурах.

Мы помним, в каком изобилии предстали они перед героем в путешествии с берегов Яика к невским берегам.

Еще больше представило их ему собственное воображение, ибо и, право, не стоит возвращаться к доказательствам сего — воображение и фантазия суть путешествия по фигурам и величинам. Наконец, Северная Пальмира! Она рассыпала перед ним разнообразнейшие фигуры свои. О, Санкт-Петербург! Воплощенная окаменелая геометрия, но отнюдь не возвышенно-бездуховная, как та, с которой он познакомился в книжке Шульгина, напротив, геометрия, привлеченная для того, чтобы придать фигурам пышность и горделивость, назидательность и богатство. Впрочем, это уже иного рода фигуры: приобретши отсвет человеческих эмоций, они перешли под опеку архитекторов и искусствоведов. Вернемся к фигурам возвышенно-бездуховным — объемным, телесным, пространственным.

Оказывается, наука о них застряла на Платоновых рассуждениях, этаких философских его забавах; он обнаружил, что только в пяти выпуклых многогранниках все грани одинаково правильные многоугольники. С тех пор они и бытуют под именем «тел Платона»: тетраэдр, куб, октаэдр, додекаэдр, икосаэдр. Архимед к ним прибавил тринадцать выпуклых полуправильных многоугольников, Кеплер и Пуансо — четыре правильных невыпуклых. «Самой же большой странностью, — поражался Евграф Степанович, выпуская «Начала учения о фигурах», — является то обстоятельство, что этот в высшей степени простой отдел элементарной геометрии, каковы, впрочем, и все ее отделы, но в то же время полный математического изящества в такой мере, в какой, может быть, не обладает никакой другой отдел того же предмета, остается до сего времени совершенно неразработанным».

(На что замахнулся шестнадцатилетний юнкер, подбадриваемый семнадцатилетним Вноровским! К каким именам — Платон, Архимед, Кеплер — вознамерился себя приобщить!)

«Пришел я к этой теме, исходя из наслаждений, испытанных мной при ближайшем изучении изящных соотношений между геометрическими фигурами; изучение же было вызвано отчетливым сознанием аналогии между тем, что мы называем телесными или пространственными фигурами (трех измерений) и фигурами на плоскости (двух измерений). Нельзя было с первого же взгляда не заметить того удивительного невнимания, почти пренебрежения, которое в интеллекте людей даже чистой науки выпало на долю первых по сравнению со вторыми. Здравый смысл требовал бы обратного, так как при всей аналогии разнообразие самих фигур и связанных с ними вопросов геометрии несравненно больше в вопросах, касающихся пространства, чем плоскости. Вот эта, казалось бы, чисто математическая гармония и заняла мой ум в начале моих робких научных попыток».

Завершились робкие попытки изданием увесистого фолианта; однако — да не покажется это противоречием — при всей обширности и дерзновенности замысла она, робость, в первых попытках все же присутствовала, своеобразно проявляемая, но об этом позже. Книга долго писалась, десять лет; закончена в 1879 году; долго продиралась в печать; долго набиралась и печаталась; как-никак в ней было две сотни сложных чертежей и около трех сотен печатных страниц. Работа чисто математическая. («Работа Федорова была математической, но написана она была для математика как-то странно», — не без раздумчивого недоумения обронил известный геометр Б. Н. Делоне. Он хотел обелить поступок прославленного академика Чебышева, возвратившего Евграфу рукопись с таким приговором: «Этим разделом наука не интересуется». Верно! Оправдывать не надо. Не интересуется, не интересовалась два тысячелетия, с платоновских времен. И тут еще разок воскликнем: дьявольским же чутьем обладал смуглолицый отрок! Учуял, что вот-вот заинтересуется. Грядет их век — фигур то есть. Впрочем, может… дело не в чутье. Просто-напросто «пришел я к этой теме, исходя из наслаждений, испытанных мной… и т. д.»?)

Работа математическая. Но с каждой страницей ее прозрачные абстракции сгущаются и обретают очертания (фигурально выражаясь) вполне реальных, хотя и немыслимо реальных, творений космоса — кристаллов, так что последняя страница ее стала первой страницей новой кристаллографии. И это во сто крат удивительнее, потому что автор ее, когда писал и даже когда написал, кристаллографом еще не был, не был даже студентом Горного института, а числился слушателем Технологического, и об кристаллографии, весьма возможно, имел туманное представление!

«Начала учения о фигурах».

(Двусмысленность названия умышленная; то ли простейшие основания учения, то ли начало ему, как и воспринял возмущенный профессор Еремеев. В названии наличествует вызывающий подтекст.)

«Сочинение это не требует никаких предварительных сведений, кроме элементарной геометрии, и составляет, в сущности, не что иное, как дополнительный курс этой науки, упускавшийся по странной нелогичности истории науки в течение столь многих столетий. В основе всего изложенного лежит понятие об измерении телесного угла, совершенно аналогично тому, как выводы планиметрии имеют в основании понятие об измерении плоских углов. Кроме общих оснований учения о фигурах, здесь изложены начала учения о симметрии, о поясах, о выполнении плоскости и пространства равными фигурами и о многогранниках высшей степени. Сочинение это излагает, между прочим, все те части учения о фигурах, которые составляют основание современной кристаллографии…»

(Выписка из федоровского «Курса кристаллографии» 1897 года, здесь заметно желание приблизить математические «Начала» к кристаллографии, будто они затевались сразу с такой целью; еще определеннее выступает это в другом месте того же «Курса»: «В результате явилась такая коренная переработка кристаллографии, после которой последняя стала наукой рациональной, математического характера, по точности метода могущей быть поставленной рядом с теоретической механикой. Это направление теоретической кристаллографии имело основанием учение о фигурах — часть геометрии, почти совершенно упущенную чистыми математиками…» Но это воистину «в результате», загадочно вытекшем из незасоренно геометрических построений.)

Нет, попервоначалу «Учение о фигурах» замышлялось как прямехонькое продолжение эвклидовых стойхей, первоэлементов, почему-то несуразным образом, по странной нелогичности истории науки, не распространенных на телесные фигуры; не зря торжественно предупреждал Евграф Степанович, что никаких особенных знаний не нужно для понимания его трактата, кроме элементарной геометрии. Образ затянутого в хитон старца с грустным от бессонницы лицом, несомненно, витал над широкими полосами бумаги, по которым потом с такой безнадежной неуверенностью елозил моноклем математик из Инженерного училища.

Ничего не попишешь, даже форма изложения застыла на той, что излюблена была древними греками: теоремы, постулаты, схолии, королларии, доказательства, аксиомы… Кто, однако, поручится за то, что может иная существовать обертка геометрическим мыслям? Евграф Степанович ее не искал и с горделивым сознанием приобщения себя к эвклидовой науке выводил свои теоремы. «Телесный угол абэцэдэ равен 180 градусам. Доказательство: наложим абэ на априм бэприм…» Теорем-доказательств набралось в трактате несколько сотен. (Любопытно, что не все они представляются Делоне верными. «В книге Федорова есть такие доказательства, относительно которых я не уверен, что их можно провести корректно до конца. Есть и такие теоремы, «доказанные» Федоровым, которые, может быть, и неверны. Например, неясно, верна ли теорема 17 в § 64, если планигоны определять так, как это делает Федоров. Доказательство, которое он приводит, определенно неверное».)

Планигон — плоский угол. На правах первооткрывателя и даже по обязанности первооткрывателя Федоров должен был и, несомненно, делал это с тем же горделивым сознанием приобщения к классикам геометрии — дать имена доселе неизвестным абстракциям. Он обратился к греческому языку (не имеет значения, что он знал его в ту нору не лучше кристаллографии): гоноэдр (гранный угол, телесный угол; «гояиа» — угол, «эдра» — грань), сфеноид и сфеноэдр и т. д. Приставляя греческие числительные, можно сразу указать число граней в фигуре.

Первый отдел трактата посвящен «разомкнутым», открытым, фигурам (пространственным, не образующим замкнутых многогранников); второй — «сомкнутым». Представив здесь цепочку теорем, Федоров вывел все возможные теоретически изогоны и изоэдры (тоже его термины; изоэдр — многогранник, все грани которого равны или симметричны между собой; изогон — многогранник, у которого все телесные углы равны или симметричны). Собственно, в первых двух разделах были описаны Федоровым все Эвклидовы свойства пространственных фигур: даже если бы он на том и остановился, имя б его не потонуло во всемирном математическом архиве: брешь, зиявшая два тысячелетия, была покрыта!

(Почти наверняка, что первые эти разделы составлены в юнкерскую пору; позднее, в 1893 году, учение о многогранниках было подвергнуто более детальному исследованию в статье «Основание морфологии и систематики многогранников». В ней он развил «естественную», как сам выразился, классификацию по граням. Тогда уж он был кристаллографом и мог обозревать проблему с характерным прищуром знатока. Ан и Эвклидовы разделы «Начал», не знатоком сочиненные, целили без ведома охотника в кристаллографию. Профессор Шафрановский так обобщает: «…Учение о многогранниках, развитое Федоровым, помимо своего чисто геометрического значения, представляло в свое время огромный интерес для кристаллографов. Так называемые простые формы кристаллов, состоящие из равных или симметричных граней и образующие замкнутые многогранники, целиком принадлежат к федоровским изоэдрам… Дав полный вывод таких многогранников и подчинив их строго математической классификации, Федоров тем самым подвел непогрешимый геометрический базис под учение о формах природных многогранников — кристаллов».)

Но не мог же Федоров, опознав элементарно-геометрические свойства фигур, не поразмыслить над имманентно-сокровенным и в то же время бьющим в глаза качеством, именуемым — симметрия. Ему отведен третий раздел книги. Как и все другие, позже он был особо разработан в специальных монографиях, что, в конце концов, привело к знаменитому выводу 230 групп симметрии. Мы расскажем о них в своем месте; теперь коснемся четвертого раздела. Тема его потрясающе сложна, темна и умозрительна; речь идет о выполнении пространства. Внутренне однородное твердое тело (а кристалл таков) забирает самим собою, своим объемом часть пространства, заполняя его без промежутков; однако, каким бы однородно-плотным ни представлялось тело, мы не можем отделаться от имманентно-рассыпчатого его строения, иначе пришлось бы отказаться от химии и физики; бесконечно-исчезающе-малые его корпускулы, сами по себе также имманентно-рассыпчатые, водят, таким образом, хороводы фигур, оставаясь, между прочим, настолько притерты друг к другу, что исчезающе-малой щелочки между ними даже теоретически вывести нельзя. Каким же образом умудряется природа достать плотнейшую упаковку; другими словами, загадка такова: какие такие фигуры могут выполнить пространство, не оставив в нем ничего от пространства (разумеется, это шутливая формулировка)? Задача диалектико-философская, но разрешимая лишь умозрительно-математическим путем; задача, главный вопрос которой полон того математического изящества, что так пленительно всегда действовало на нашего героя.

Вместе с тем изучение этой изящной проблемы ведет в самые недра кристалла — его ведь это структура, его корпускулы, собираясь в узоры, нерасторжимо плотны. «Недаром некоторые ученые считают, — констатирует профессор Шафрановский, сам, как видно, тоже так считая, — что именно этим отделом федоровской книги начинается зарождение новой эпохи в истории науки о кристаллах. Для нас отдел этот интересен еще и потому, что он представляет собой первоначальную основу того величественного научного здания теоретической кристаллографии, которое воздвиг Евграф Степанович, задавшись чисто геометрической задачей «выполнения плоскости и пространства».

Да, именно с этого отдела начинается в науке «освоение» недр кристалла, так что отвлеченно-спокойный и даже безразличный стиль, каким написана глава (она, равно как и предыдущие, построена на теоремах и доказательствах), кажется нарочитым; понятно, что это впечатление связано с осознанием исторической перспективы. Методично разбираются плоскостные фигуры, могущие заполнить плоскость (Федоров назвал их параллелотопами); перейдя затем к пространственным фигурам, Федоров так же методично разбирает их и в своем отвлеченно-спокойном стиле, смахивающем на безразличие, превосходно разрешает изящную, но и потрясающе сложную математическую и тем уже самым и диалектическую задачу. «Не ограничиваясь разрешением задачи, касающейся выполнения плоскости, — пишет Шафрановский, — Федоров блестяще разрешил вопрос о заполнении пространства. Впервые задался он целью вывести до конца все многогранники, которые, будучи равными, параллельно расположенными и смежными по целым граням, заполняли пространство без остатка. Такие многогранники он назвал параллелоэдрами (параллельногранниками)». Перекликается с этим высказыванием и отзыв Делоне: «Глава IV — «Учение о поясах и выполнении плоскости и пространства» — содержит первый вывод параллелоэдров, то есть тех выпуклых многогранников, которые, будучи равны друг другу, параллельно расположены и смежны целыми гранями, способны заполнять пространство, не входя друг в друга. Оказалось, что, кроме всем известных параллелепипедов и шестиугольных призм с центрами симметрии, есть еще три вида таких многогранников, причем наиболее общий — четырнадцатигранник, а остальные — его частные (предельные) случаи. До Федорова никому не приходило в голову рассматривать такие многогранники. Вывод параллелоэдров у Федорова не строгий, но самая идея рассматривать такие многогранники имела много важных последствий в кристаллографии и в теории чисел».

Делоне лишен апологетического отношения к геометрическим сочинениям Федорова; напротив, он настроен трезво-критически; кое-что Федорову ставит в упрек — в частности, то, что в конце жизни он слишком увлекся своими параллелоэдрами и преувеличивал их значение. Тем весомее звучит следующая оценка Делоне:

«Традиция приписывает Платону открытие пяти правильных выпуклых многогранников, Архимеду — 13 выпуклых полуправильных многогранников, Кеплеру и Пуансо — четырех правильных невыпуклых многогранников, а Федоров нашел пять параллелоэдров. Во втором издании Большой Советской Энциклопедии имеются прекрасные таблицы важнейших многогранников — тел Платона, Архимеда, Кеплера и Пуансо и тел Федорова».

(Тут возвышение к великим именам направлено не от первых Эвклидовых глав книги, а от одного из разделов; вероятно, фигуры, заполняющие без остатка пространство, кажутся Делоне наивысшим достижением федоровской мысли. Что ж, неважно… порадуемся все равно за отрока: его мечта сбылась.)

Нет, как ни прикинь, гениальную он написал книгу («написал», правда, относится уже не к отроку, а к мужу — хоть и молодому, но зрелому!). Редкая по богатству идеями, она породила гору хвалительной литературы… однако не, тронув ее и пальцем, вернемся к трезво-критическому Б. Н. Делоне:

«Многие работы Федорова посвящены геометрии. С геометрии же Федоров и начал. Тем более удивляет, что хотя геометрия — наука математическая, математиком Федоров не стал. Изложение геометрических вопросов у Федорова обыкновенно таково, что математик приходит в недоумение. Его определения и доказательства с математической точки зрения большей частью не строги и не полны. В особенности это относится к знаменитой книге Федорова «Начала учения о фигурах». Это первое, еще юношеское большое творение Федорова, над совершенствованием которого он долго работал… Тем не менее книга имела и сейчас имеет большое значение для кристаллографии и для математики».

Некоторые из этих утверждений спорны или требуют дополнительных объяснений, которых маститый геометр не дает; но не для того мы их привели, чтобы возражать. Делоне предлагает: «Было бы делом чести для наших математиков взять «Начала учения о фигурах» Федорова и переработать их, сделав все его определения и доказательства строгими».

Предложение логичное для ученого; быть может, когда-нибудь появится издание «Начал», снабженное обширными комментариями, наводящими лоск на отдельные федоровские теоремы. Любая книга, даже математическая, прокаленная в горниле души, не есть фигура бездуховно возвышенная, но пусть исправленные погрешности, оплошки и промахи напоминают будущему читателю будущего издания о смуглолицем мальчике, математически малообразованном и замахнувшемся залатать прореху в научном знании, зиявшую два тысячелетия, о шестнадцатилетнем юнкере, имевшем единственным советчиком семнадцатилетнего юнкера, вскорости изгнанного за чтение крамольной литературы и оставившего своего друга в полном уже одиночестве размышлять о странных фигурах, с которыми связано всего лишь несколько великих имен…

Глава восьмая ХУДЫЕ ВОЛНЕНИЯ

В марте оседают туманы, уходят в зернистый снег, и ветер, прежде вьюгоносный, режет на небе зеленые да голубые прогалины. От того изникают сугробы, голосят ручьи обочь мостовых, а там уже прилетел кулик из заморья, принес весну из неволья! Зимою звуки крутые, недалекие и шипящие, а первая капель придает им цоку, звону и протяжности. Извозчик меняет полозья на колеса и перековывает вороных: цок, цок, цок!.. Дворники забрасывают в чуланы скребки да лопаты, достают метлы: звык, звык, звык!.. И продавцы пред гостиным двором набирают в голос пригоршню гласных и обдают прохожего: «Пельцыны, пельцыны хо-рош-ши!..» — апельсины, значит; или «Сток-фиш, ай, лимоны!» — «По грушу — по варе ну!»

Так приходит весна в Петербург; шире раздаются бульвары, оживают площади, и лед на Неве тончает, говорят, как любовь холостяка.

Солнце еще сизовато и стыдливо; и земля — в тех местах, где не забита булыжником, не замощена торцом, — в форме, между прочим, гексагональных, шестигранных призм или тетрапараллелоэдров, ибо только такой формы торцы и никакой другой способны выполнить поверхность улицы без щелей, представляя нам убедительное свидетельство того, что мостовщики превосходно справлялись со своим делом задолго до теоретических воспарений Евграфа Федорова и не подозревая даже, что торец в виде шестигранной призмы всею лишь частный случай четырнадцатигранника, — в этих не забитых местах земля зеленеет и покрывается сверкающим стеклом влаги. Прохожие судачат о ледоходе и ждут вестей с Ладоги; водовозы черпают воду из Фонтанки и развозят в бочках по городу, продают хозяйкам в ведра и просто кружками всякому, кто пожелает; хватанет петербуржец ледяной, иззелена-маревой жути — зажмурится: да, весна!..

Весною громких звуков немного, но каждый звук оглушает. И ко всему перезвону и стуку, грому и журчанию прибавляется — в особенности на Фурштадтской и Кронверской, Галерной и Морской — скрип, режущий, дерущий, частый, новорожденный скрип новехоньких сапог; и по нему население указанных улиц, даже далекое от воинских забот, моментально догадывается, что учебные корпуса, училища Инженерное и Пажеское, Артиллерийское, Мореходное и Кадетское, произвели выпуски согласно годовому расписанию; и теперь молодое пополнение армии шатается под непроснувшимися дубками и заходит за чугунные ворота своих училищ, чтобы расписаться в каких-нибудь последних бумагах, напоследок «ширнуть рябца», попугать, значит, новичка, да побрехать с преподавателями, не выпуская папиросы изо рта, наслаждаясь их смущением.

В Инженерном почти с месяц после экзаменов бесполезно скрипели подошвы, дожидаясь разводного парада. В начале июня прибыли наконец на пролетках великий князь с сопровождением. На плацу состоялся род строевого испытания, и выпускники командовали ротами и полубатальонами. Затем замершим колоннам объявлено было о производстве в офицеры, и с дощатого помоста великий князь, чуть расставив ноги, громко и не надсаживаясь, но нагнетая в голосе зимние крутые и шипящие звуки, сказал речь о верности государю и закончил поздравлением… Через полчаса свежеиспеченные подпоручики уже мчались, горланя песню «Расступись, казаки», к Донону, заранее предупрежденному и исполненному достойного ожидания.

А наш-то, что же, неужли… И вопрос этот будет своевременен, уместен, даже благоожидаем — знаток анатомии и социальных наук и скрываемый автор (к глубокому несчастью, именно скрываемый, он так и не сумел подавить волнение и робость и рассказать кому-нибудь из живших тогда в столице выдающихся математиков о своих идеях) — автор гениальной книги, и тут уж без шуток: гениальной, еще не написанной, но уже обмысленной книги — он-то, что же, неужли?.. Да, да, и не впервой, а каждый раз после спихнутого экзамена в той же компании у того же Донона!..

Поскольку правдивость есть единственная цель — и вместе с тем и средство — предлежащего повествования, то никак невозможно скрыть, что, лихо потирая пушок над верхней губой и игнорируя голизну подбородка и щек, наш-то, наш… подтягивая с абсолютной музыкальностью малопристойный припев относительно казаков, минует медвежьи чучела справа и слева у подножья лестницы и возносит себя вверх, к распахнутым дверям занавешенного кабинета. И вот уж мельтешат белые лакейские руки… запотевшая водка, а-ля шаньи, икра, ростбиф окровавленный и трюфели — роскошь юных лет!..

И выписывает вензеля вилкой в воздухе маленький подпоручик, разглагольствуя о разнице в окладе капитана и штаб-ротмистра и удобстве полковых складчинных касс…

Юлия Герасимовна имела все основания гордиться детьми. Евгений уже несколько лет служил в высоком военном ведомстве и добродушием своим и полуленивой исполнительностью успел покорить расположение начальства; самого-то его, он признавался, тянуло на преподавательскую работу; он уверен был, что питает к ней склонность. Средний сын, Графочка, слава богу, произведен. Назначение ему в Белую Церковь. Прибыть через две недели. И что за мизерный отпуск такой — стыд, и срам. Ну, да она похлопочет, добьется отсрочки до осени, а лето мальчик проведет на даче. Ему это просто необходимо. Ужасно отощал. Александр, младшенький, кончил первый курс — и отлично кончил — конечно же, Инженерного училища. А как же? И он по стопам братьев и отца. Инженерное — это уж вроде как семейный пансион у Федоровых…

Парни молодцы. С Марией, с той посложней. После гимназии просилась, как и многие девушки нынче, на службу, но Евгений запретил. И правильно. Что за поветрие такое! Или вот еще: приходят к ней молодые люди, студенты — о, ничего худого, упаси бог, не скажешь… разве что только в сапогах грязных в гостиную… и курят, и чаю столько выпивают, что трехведерного самовара не хватает… худого не скажешь, но и непривычно как-то… Прежде такого не водилось.

Однако, как ни волновалась Юлия Герасимовна относительно дочери, гораздо больше, чего скрывать, тревожил ее средненький, Графочка, своедумный и странный, столько ей в детстве доставивший хлопот… Проснувшись, посидев на постели и глаза с трудом разлепив, объявил он, что отпущенных двух недель ему слишком много для отдыха, он не усидит и укатит в Белую Церковь раньше. Когда? Да на днях и укатит. Почему? А чего торчать здесь…

Юлия Герасимовна оборвала: она недовольна ночными прогулками. И неприлично, и опасно. Кутили у Донона? Не оправдание. Но в душе она не могла не сочувствовать сыновней прыти: как-никак парню двадцать, а до сих пор, кроме занятий, чтения и каких-то расчетов, в которых даже Евгений не разобрался, что явно свидетельствует не в их пользу, он ничего не знал. Пусть встряхнется. Довольно читать да считать. Сердечные волнения его, по-видимому, еще совсем не коснулись. А ведь ему не чужда способность увлекаться. Уж кто-кто, мать-то это знает, чует. Так что пора бы ему обзавестись и сердечной симпатией. На сей счет у матери завелись кое-какие планы, исполнение которых она отнесла на дачный сезон. В Парголове собиралось много молодежи. Так что на дачу она его заставит поехать, это решено.

…Увы и ах. Благим материнским желаниям, полезным и легко исполнимым, не довелось сбыться. Отоспавшись, Графочка ушел, а вечером, вернувшись, раскрыл портмоне. «Я выправил проездные документы и взял билет на послезавтра. Хотел на завтра, да не успею бумаги собрать…»

— Господи, рехнулся!

За вечерним чаем семья единодушно осудила юного подпоручика, однако послезавтра в полном составе поехала провожать. Евгений, не терпевший слез, неизбежных при расставании, нарочно затянул выход из дому; на перрон попали, когда посадка уже кончилась. Не успели побросать в тамбур вагона чемоданы (один из которых — дерматиновый — был набит чертежами и расчетами), раздался удар колокола. Прогудел паровозный гудок. Поезд тронулся. График несколько времени беспечно шагал рядом с подножкой, не обращая внимания на угрозы кондуктора и мольбы матери.

И еще несколько времени он висел на подножке и смотрел на маму. Не боясь ошибиться, можно утверждать, что впервые за много лет в это мгновение они думали согласно. «Ты мог бы никуда не уезжать, — думала Юлия Герасимовна, — я бы это устроила. Мог бы заниматься своими фигурами, и я бы, честное слово, не стала этому препятствовать».

А Графочка думал примерно следующее. Он спрашивал себя: а на кой, собственно, ляд ему са-мос-то-я-тель-ность? Да, самостоятельность, которой он победоносно добился, оставив позади себя ленивых и нерасторопных сверстников. Ведь его вовсе не прельщает военная карьера. А карьера инженера? Тем меньше… Что же делать?

Скрылся перрон. Графочка вошел в вагон и стал у окна.

Безответный вопрос относительно ранней самостоятельности мешался довольно причудливым образом с другим. Новоиспеченный офицер, застывший у вагонного окна, давненько уж был смущаем им, и надо признать, что недоступен молодости ответ на него, перерастающий в жизненную дилемму, и вопрос сей иссушает и обеспложивает. Мимо окна проносятся избы под соломенными крышами, болотца… земля твоего рождения, и на которой, по всей видимости, предстоит жить всю жизнь. Что толку стараться, узнавать, открывать и исчислять, когда никому на родной земле, исключая горсточки знатоков, ни холодно ни жарко от твоих умственных воспарений. Маньке, Фекле, Архипу — народу, который наш герой в полном согласии о учением Миля и Чернышевского умел отличать от нации, от потребительского общества и корпоративной единицы, что ему до воображаемых фигур, когда он не обут, не одет и голоден. Хуже, хуже того — ему вредны твои мыслительные ухищрения, коими тешишь ты свою фантазию, потому что они хотя и бесспорно возвышенны, однако бездуховны. И не нужна ему наука — голодному краюха хлеба нужнее, и вначале надо его, народ, накормить, одеть и вылечить от вульгарных болезней, терзающих его. Потом — потом можно предаться и научным занятиям, сейчас же они роскошь, преступная забава. Об этом еще с Вноровским немало перетолковано.

Стучат колеса… Кондуктор уже с подозрением посматривает на худенького офицера, застывшего у окна, мимо которого пробегают жердяные изгороди, избы, рощи — земля, на которой жить еще долгую жизнь и хозяином которой себя не мнишь…

Глава девятая БЕЛАЯ ЦЕРКОВЬ

Лето выдалось дождливое: к полудню натягивало парной хмари, над лесом вздувались буровато-серые облака. Время до первых капель дождя тянулось долго. Воздух прочищался тишиной. Тишина держалась томная, изводящая; наконец, разрывалась ливнем, нередко с грозою. И всю ночь бесился, ревел, бормотал, ломился в окна дождь.

А утра хороши были и обещали вёдро: густосолнечные, птицеголосые. Под забором визжал поросенок; от этого визга и просыпался Евграф. Желтый пол избы был сух, выскоблен, и, опустивши на него ноги, истомно вздрагивал подпоручик: славно!.. Но вспоминались предстоящая дорога, грязь, перескакивание с бугорка на бугорок с прицелом в чужой след… Вставал, выходил в сени, умывался из медного рукомойника; младший хозяев сынок спешил подлить в него воды, старший хватал сапоги Евграфа, принимался чистить, громко и бесстыдно, как все в этой семье, ругаясь. Тринадцатилетняя дочь хозяев жарила яичницу — для него, Евграфа. За постояльцем ухаживала вся семья. Путь лежал через кладбищенское взгорье, где почва была посуше. За ним — глубокий овраг, через который перекинут мостик. А дальше военный поселок. Двухэтажные корпуса, манеж, цейхгауз, конюшня, лазарет, хлебопекарня, прачечная. Внутри корпусов отделения по пятнадцати коек, между ними стойки для ружей и шинелей. Левый корпус занимал саперный батальон, остальные помещения принадлежали двадцать седьмому его королевского высочества принца Валлийского драгунскому полку, отмеченному боевым отличием: георгиевским штандартом за сражение у Кацбаха в кампанию 1813 года.

Саперы и драгуны жили в насмешливом приятельстве, обзывали друг друга: «седлошники» — это саперы драгунов, а те их: «шанцы и ранцы». Вместе они составляли, по-видимому, солидную воинскую единицу, судя по тому, что, объезжая летом 1859 года юго-западный край, Александр II посетил и Белую Церковь, по каковому случаю в офицерском собрании был устроен бал. Удостоил ли б он посещением город, коли б не стоял в нем гарнизон?

Стремился Евграф пораньше удрать из казармы — и один; и нарочно, чтобы избежать знакомых, подолгу бродил по кладбищу; заходил в церквушку. Под низкими тяжелыми сводами было сумрачно. Несколько старушек коленопреклоненно молились, у алтаря горели тонкие свечи. Евграф крестился и стоял, прислонившись к притолоке, и однажды священник тихо приблизился к нему и спросил, не желает ли он поговорить или спросить о чем-нибудь, ведь он так часто заходит, и вид его печален. Евграф смутился, пробормотал: что вы, дескать, батюшка, я просто так…

Однако, и избежав знакомых и один возвратясь домой, не находил себе занятия Евграф. Дерматиновый чемодан так ни разу и не открыл; и, бывало, промучившись часок-другой, сердито хлопал дверью и отправлялся в офицерское собрание, где его встречали возгласами: «Где ж ты, дружок, пропадаешь? И как умудряешься незаметно исчезать? Кажется, на виду у всех человек, глядь, как в воду… Присаживайся поскорее, без тебя вист не составляется!»

Присаживался. Играли в вист, в дурака — в простого, в подкидного и с Наполеоном…

Пили пиво. Потом шли к кому-нибудь ужинать и галдели до поздней ночи, а за окном опять лил дождь.

Самостоятельно до дома добраться после ужина Евграф Степанович сильно затруднялся — отчасти по причине топографической своей беспамятности. Обыкновенно кто-нибудь его провожал; чаще других — Николай Дерюгин, драгун, сам никогда не пьяневший и любивший опекать слабеньких. От поглощенного вина росла в нем задумчивая осанистость, в широко расставленных глазах появлялся ожесточенный блеск, а силы в теле, кажись, удесятерялись: обняв подопечного, он из одной лишь деликатности позволял ему ногами по земле двигать. Самому-то гораздо удобней было бы приподнять да по воздуху и перенести.

У самых ворот темнота была еще гуще, кромешней, чем на мостовой. Дерюгин укреплялся на ногах, чтобы не оскользаться, и канонадоподобно принимался барабанить с обеих рук. Евграф Степанович щелкал каблуками и благодарственно наклонял голову… Дерюгин растворялся в темноте.

Проходил подпоручик в свою комнату, садился на стул, не раздеваясь, не зажигая свечи.

И зачем таскался опять в собрание и на ужин?

Какое-то оцепенение душевное постигло его; он не мог себя понять.

Прежде неведомы ему были — так ему казалось — скука, желание себя забыть.

О математике не мог вспоминать без жалости к себе.

Пробовал разобраться: что за наваждение? Холодная, почти скорбная неутоленность вперехлест с отчаянием… Безвольное и даже сладострастное разрушение собственного времени.

Если не очень кружилась голова, он ощупью находил футляр, вынимал скрипку, подарок матери перед отъездом, и тихонько-тихонько играл.

Он даже этого стеснялся — того, что играет на скрипке, любит музыку!

Поиграв, складывал скрипку, раздевался… а пробудившись утром от ошалелого поросячьего визга, думал, что не так уж все плохо, как спьяну мерещилось, не надо себя растравлять…

В сентябре несколько раз ходил Евграф на охоту с Дерюгиным. Тот обувал длинные сапоги, подпоясывался поясом с патронташем, надевал ягдташ и белый картуз; ничего этого у Евграфа не было, не было и ружья. Но нравилось ему сопровождать Николая, идя справа от него по охотничьим правилам; смотреть, как остро ведет по жнивью пойнтер Джин, внезапно застывает, приподняв лапу… «Пиль!» — негромко разрешал Николай — Джин облегченно и сумасшедше порывался к чему-то, на что нацеливался, — и с тяжелым испуганным трепетом серо мелькавших маленьких крыльев взмывал перепел. «Уарх!»… — разрывал воздух выстрел. Стрелял Дерюгин без промаха. Федоров первым бежал поднимать серый комочек.

А вечером, сидя в офицерском собрании, хмельно разгорячись, размахивал папироской, плел какие-то охотничьи небылицы, которых сам же потом стыдился, дул на пари шампанское… Офицеры смеялись… потом разбивали пирамидки на бильярде, дулись в карты, ужинали до полуночи…

Евграф Степанович Федоров чувствовал, что погибает, что еще годик такой жизни, и прощай мечты, замыслы, планы, он не знал, почему с ним такое стряслось, но чувствовал, что погибать сладко.,

Глава десятая СМУТНЫЕ ГОДЫ ЕВГРАФА ФЕДОРОВА

Четыре последующих года в жизни нашего героя окутаны как бы тончайшей дымкой, сквозь которую нетрудно разглядеть даты и вехи, но которая плотно скрывает мотивы, причины, побуждения. И он прекрасно доказал, что, несмотря на свою рассеянность и забывчивость (а может быть, благодаря этим качествам), умеет — как уж у него так само собой получалось — скрывать то, что желательно было скрыть. Доподлинно известно, что летом 1874 года он вновь появился в Петербурге. Нет, он не вышел в отставку, на кителе его по-прежнему жирно блестят эполеты, а на боку дзенькает маленькая полусабля. Он в отпуске? Нет. Самовольной отлучке? Как можно… Ничего не известно. Какой-то род командировки без задания, вольное отпущение, но с сохранением армейского содержания… Можно предположить — и это будет весьма правдоподобно, — что такому неопределенно-приятному, безотчетному и не лишенному зарплаты положению способствовал в смысле его установления брат Евгений, уже составивший себе имя в инженерно-военных кругах; кое с кем переговорил с обычным своим мягким и настойчивым добродушием, кое-кому шепнул во время обеда у Донона, уже, без сомнений, забывшего неумелошумный кутеж выпускников-подпоручиков… Еще правдоподобней звучит предположение, что большую роль здесь сыграла Юлия Герасимовна, не избывшая в душе горечи раннего отъезда сына.

Нетрудно представить, как она, накинув на плечи черную шаль, отправилась с непреклонным видом в высшую саперную депортацию, точного названия которой она не знала да и знать не хотела.

Увы, в наивысшей саперной канцелярии она не застала седовласых генералов, которые, помнится, едва лишь завидя ее, спешили достать из рукавов белоснежные платки и печально обмахнуть ими усы и ресницы в память о боевом своем друге и соратнике, безвременно в бозе почившем. И наперебой, помнится, старались угодить ей, выполнить малейшую ее просьбу, особенно если она касалась мальчиков, этих славных юношей, поклявшихся идти в своей жизни по стопам отца. Теперь же в депортации сидели молодые полковники, и некоторые из них — какой позор! — даже не слыхивали имени Федорова. А иные майоры — так те даже не скрывали, что ничем не обязаны, дескать, вдове и не понимают, почему нужно делать поблажки детям допотопного генерала, которого к тому же, как показала проверка (нет, вы подумайте! Как язык только поворачивается? Можно представить, какая это была проверка!), нет даже в списках героев Севастопольской кампании.

Однако, как бы ни были достоверны сведения относительно исторических кампаний у саперных канцеляристов, кампанию против Юлии Герасимовны, как и все предыдущие, а также все последующие, стоит заметить, они вчистую проиграли. Мальчик был спасен, мальчик был вырван из темного захолустья, из мрачного провинциального полка (или батальона, как он там), совершенно разложившегося, в котором отсутствовала дисциплина, о чем надо бы еще сообщить куда следует, и офицеры медленно и верно спивались, мальчик был возвращен в лоно семьи.

Летом 1874 года он объявился в Санкт-Петербурге.

Месяц-полтора он отдыхал на даче в Парголове. Домой возвратился в середине августа. И в тот же день записался вольнослушателем в Медико-хирургическую академию.

Почему медицинскую?

Для себя (и, так сказать, для потомства — в своих записках) он объясняет свой поступок как нельзя более определенно.

Видите ли, он пожелал — ни больше ни меньше — повенчать медицину с математикой! Найти математическое толкование функций человеческих органов и посредством переменных и уравнений отыскать возможность ставить диагнозы и прописывать облатки. Благородное стремление! Кроме того, он вспомнил, что с давних времен и по справедливости считал себя знатоком анатомии (и социальных наук, но это сейчас неважно, это станет важным чуточку позднее). О третьей причине и говорить не приходится (и о ней умалчивает в записках и сам Федоров) — настолько она самоочевидна: вина перед народом. Вина! Ею поголовно пригнетена была российская интеллигенция; медицина же, как не мог не смекнуть Евграф Степанович, не потерявший доверия к прагматизму и разумному эгоизму, самый богатый, благодарный и возвышенный способ вину сию искупить и долг страждущим братьям вернуть.

Конечно, человеку, с младых ногтей определившему себя в своем призвании (разве это не ясно?), уже совершившему в любимом деле громадное открытие, уже сложившему (пусть пока еще в значительной степени лишь в уме, а на бумаге частично) математическую книгу, которой суждено бессмертие, право, ему позволительно и доступно было бы найти более для себя подходящий способ благородной расплаты с народом, — не наступая, как говорится, на горло собственной песне. Но… не следует все-таки забывать, что к изучению медицины он приступил в уверенности, что вскоре разглядит в ней математические законосообразности… то есть математику не совсем оставил и вроде не собирался ей даже изменять…

Словом, осенью 1874 года аудитории Медико-хирургической академии оказались озарены глухим эполетным сиянием; на последнее обстоятельство мы вынуждены указать, потому что, несмотря на наличие в уставе особого пункта, студентов из армии заведение имело немного; на первом курсе, например, единственный мундир был на Евграфе Степановиче. А так все пиджаки да косоворотки, люстриновые сапоги, пальто, фетровые шляпы, неухоженные бороды… Разночинцы! Подчиняясь уставу гарнизонной службы, господин подпоручик (он ведь не в отставке и не в отпуске!) обязан был, сохраняя полноту и достоинство офицерской формы, пристегивать к поясу на левом боку полусаблю и в таком виде являться на лекции. С неудобствами приходилось уж как-то мириться: ерзая на скамье или перебегая во время лекции на другую скамью, сей предмет воинской доблести надо было придерживать рукой, дабы не вызвать неуместного бряканья… зато внимание он привлекал всеобщее! На переменах нечесаные бороды окружали Евграфа и, жуя папиросы и скрывая степень любопытства, просили вынуть клинок из ножен и пробовали на серых и толстых ногтях его остроту.

Профессорский состав академии был отменный; здесь преподавали светила тогдашней медицины — Зинин, Боткин, но особый трепет и волнение студентов вызывало имя профессора анатомии Грубера — худого старичка в коричневом сюртуке, с пышным галстуком; лицо его с провисшими щеками не говорило о жестокости или придирчивости, но каждый, кто работал с ним в секционном зале, знал, что он может быть свирепым и даже буйным, когда сталкивался с невежеством по части обожаемой анатомии.

Не приведи господь запнуться, определяя едва различимую округлость пяточной мышцы или затылочного нерва: мешки под глазами Грубера краснели и жалко набухали — в противоположность бесцветным глазам, которые грозно углублялись и темнели расширенными зрачками; еще минута, и на неудачника обрушивалась смешанная русско-немецкая брань; хуже всего было то, что Грубер запоминал несчастного на всю жизнь. Среди давних учеников его было немало теперешних знаменитостей. Любезно встречаясь с ними, Грубер не забывал с фанатичным ехидством, которое ему легко прощалось, поинтересоваться: не путает ли нынче знаменитость мускулюс пекторалис майер с мускулюс пекторалис минор?! И никому из осмеянных, обруганных и изгнанных из храма медицинской науки не приходило в голову обидеться на исступленного анатома, ведь он как бы олицетворял сухую неумолимую субстанцию анатомии, основы основ естествознания, этого кумира юных косовороток, пиджаков и разночинных пальто.

Так что, вообще говоря, многотрудное топтание с утра до вечера вокруг секционных столов, обитых цинком, вызывалось не одним страхом перед грозным Грубером, но и внутренним убеждением начинающих натуралистов. В просторной препараторской, пахнущей формалином, табаком и чем-то холодным, к чему надо было привыкнуть, подавляя отвращение, они пропадали все свободное время, и смуглолицый офицер, в белом халате несколько терявший в своей внешней помпезности, подавал пример усидчивости (следует сказать: устойчивости, имея в виду многочасовое стояние со скальпелем и пинцетом в руках) и молчаливой сосредоточенности. Да, он был немногословен и значителен, как человек, переживший душевную драму. Зато, когда, не утерпев, он вступал в пылкий спор, столь часто разгоравшийся в курилке и затрагивавший, как водится, необъятный крут тем, и, встряв в дискуссию и заведя к потолку подернутые дымкой черные глаза, негромким голосом принимался сыпать имена Спенсера, Дарвина, Бокля и Молешотта, — то сами собой разевались обросшие нечесаным волосом рты, и давно потухшие папироски падали на пол. Так было, и свидетели тому оставили воспоминания.

Анатомию, как показала многовековая медицинская практика, легче изучать не в одиночку, а с товарищами; вскоре первый курс разбился на группы, стянутые взаимными симпатиями; в одной из таких групп оказался — незаметно, конечно, для себя — и Евграф. Разумеется, это была самая усердная группа; она желала заниматься потрошением трупов даже по воскресеньям, когда препараторская была закрыта. И изыскивала для этого различные возможности. Боже упаси, она не собиралась для этого увеличивать естественно появляющееся в Петербурге количество трупов; Евграф, без сомнения, не допустил бы этого. Обходились иными заменяющими средствами, резали засохших лягушек и прочую усопшую нечисть. Как-то, например, член усердствующей группировки некий Коля (фамилии Евграф, понятно, не запомнил) радостно сообщил, войдя в секционный зал, что подох у них в доме любимый черный кот, к чему он, Коля, причинного касательства не имеет; так вот, не желает ли общество в ближайшее воскресенье пожаловать к нему для научных исследований кошачьих останков, после чего он обещает чай с плюшками, которые необыкновенно вкусно печет их старая служанка. Предложение было принято с энтузиазмом, и ближайшее воскресенье эрудит-подпоручик провел с большой для себя пользой. Правда, какого вкуса плюшки, действительно поданные служанкой, он не разобрал, поглощенный думами…

Тут уместно сказать, что с нашим героем произошла разительная перемена, если сравнивать его с тем, каким он был в Белой Церкви. Он сбросил оковы душевного оцепенения (или цепи душевной скованности, как лучше сказать?), обрел энергию и с новыми силами взялся за книжные штудии.

После возвращения его из полуразложившегося батальона, после возвращения из этого белоцерковного ада, о котором Юлия Герасимовна не могла подумать без ужаса, мальчику отведена была в квартире довольно большая, но темная комната — собственно, чулан, который он, оборудовав стеллажами, уставил колбами, ретортами, банками с реактивами, а стол, придвинутый к стене, завалил книгами. Среди них были сочинения по философии, химии, медицине, истории, физике, кристаллографии.

Кристалле… Стоп! Кто же сомневался, что в беспорядочно-алчном поглощении печатного слова должен же был наконец ухватить герой наш и будущий предмет своей интеллектуальной страсти, боли и мечты; ничего удивительного. Быть может, еще и раньше, пребывая в училище, уж кое-что слыхивал он об этих странных твердых образованиях, кристаллах — хотя бы в силу крайней и удивительной похожести их на творения его абстрактного и крылатого воображения — геометрические фигуры, законы строения которых он старался тогда постичь. Любопытно другое: то, что трактаты о кристаллах легли на его стол в тот момент, когда он молча и сосредоточенно порвал со своим пристрастием к воображаемым фигурам и решил посвятить жизнь борьбе с физическими недугами человечества, правда, веруя в то, что математика окажется нелишней здесь…

Положительно, это были непонятные твердые создания мертвой природы — и именно по причине их возмутительно-ясной геометрической формы, как будто возможной только в воображении, в рассудочной фантазии — и, поди ж ты, реально присутствующей в материальном мире, как отдаленный намек на его стремление к завершенности, полнозвучной и полнотвердой замкнутости. Недаром (узнавал наш сосредоточенно-молчаливый подпоручик) незамутненная возвышенно-математическая и имманентно-завершенная твердость кристалла ввергала в мистически подавленное умонастроение вообще-то больше склонных к озаренно-доверчивому отношению к творениям Натуры древнеарабских любомудров. Их писания касательно сущности кристаллов напоминают оракульское и рабски распростертое бормотание — в отличие от их же манускриптов, в которых запечатлены внешний вид многогранников, внутренняя окраска и впечатление, производимое на влюбленного зрителя, — тут хазифы, мардуки (учителя и ученые аллаха) не скупились на восторги и легко отыскивали в лексиконе своем простые и воздушные слова, достойные поэзии, каковой и представала невольно кристаллография.

Недаром (узнавал слегка изумленный молчальник) вдохновенный искатель мирового порядка Кеплер, подхвативший Аристотелеву грезу, которую трудно назвать идеей или теорией, о сферически-прекрасной музыке небес, как изначально присущей им творческой сути, обратился в поисках космического благого порядка — к чему же?.. К кристаллам — в них разглядев посланцев мировой гармонии.

Вот о каких вещах узнавал пораженный студент-медик, и с тем большим рвением предавался он книжным штудиям, и с удовлетворением узнавал о том, что ни один, кажется, мыслитель старины и новейших времен не миновал и не избежал интереса к кристаллам и непременно выразил высокопросвещенное свое к ним отношение, нисколько, как это ни печально, не способствующее тому, чтобы стереть мистически-безоблачные сумерки, окутавшие сии природные литосферные гранники, прогнать блистательно-таинственный туман. И веками тянулась возмутительная неопределенность, пока за дело не взялись практики, то есть иными (современными) словами, те, же реалисты, прагматисты и разумные, если угодно, эгоисты, к славному сообществу коих причислял себя малорослый и курчавоволосый, раздавленный изумлением офицер-вольнослушатель.

Все на свете (читал он) расчленено и разграничено, и замысловатые законы красоты, без которых никак не обойтись в разговоре о кристаллах, подчинены велению Числа. Еще Кеплер, любуясь шестиугольными снежинками, подметил постоянную величину угла между гранями, что подвигло его на дальнейшие поиски численных и геометрических соотношений природы, исполненных, по его убеждению, мировой гармонии. Шотландский врач Дависсон выдвинул идею о зависимости наружной формы кристаллов от химического состава и даже углубил ее тем, что предположил, не умея доказать, что определенный химический состав предопределяет определенный вид многогранника. В это же время философ Гассенди, перечитывая Демокрита, поразился великой правде, высказанной древним греком и преданной забвению, и вознамерился атомизм возродить. К чему же за примером поспешил он обратиться? К кристаллам — он заключил, что полиэдры (многогранники) суть выразители формы атомов данного тела.

И вот бегут годы и десятилетия, и сама наука поставила все свои вопросы, как выражаются немцы… чтобы потом о них забыть на десятилетия и века… и вновь вспомнить уже в XIX веке. В 1669 году в Копенгаген из Исландии привезли громадные куски прозрачного минерала, названного исландским шпатом. Их взял на анализ профессор Бартолин. Прозрачный — значит, сквозь него можно смотреть… скажем, на письменную строку. О ужас!.. Вместо одной строки сквозь видны две. Успокоившись, Бартолин возвел наблюдение в закон двупреломления света, ставший одним из кардинальных в кристаллографии. Английское Королевское общество назначило комиссию для проверки этого закона, и члены ее Ньютон, Бойль и Гук, крепко подумав, выразили мнение, что сообщенные Бартолином явления случайны. Между тем тот открыл еще одно свойство кристаллов спайность, способность при ударе распадаться на многогранники одинаковой формы.

А его друг Стеной впервые точно и определенно выразил закон постоянства гранных углов и указал характер роста кристаллов — послойным наложением частиц. Законы геометрии, как доказал Стеной (и, узнав об этом, сердце нашего героя, будущего врача, радостно дрогнуло, потому что оно осталось отзывчиво на геометрические теоремы, несмотря на приказ ума всецело отдать-ся медицине), полностью приложимы к кристаллическим многогранникам, если обращать внимание только на взаимный наклон плоскостей, оставляя в стороне очертания и размеры граней. Кристаллические полиэдры с одинаковыми гранными углами, но с разной формой плоскостей идентичны. Такие многогранники всецело сравнимы с идеальными телами геометрии, и все законы геометрии всецело к ним применимы.

Вот что доказал Стеной, и, черт возьми, читая об этом и ощущая радостное подрагивание своего сердца, которому велено любить одну лишь медицину, не мог же наш герой не вспомнить о своих пространственных фигурах и не сообразить, что все соотношения плоскостей, граней, осей и центров, которые он с мучительным вдохновением выводил для абстрактных плодов своего математического воображения, — ведь все они подходят для кристаллов! И стоит ему перенести свои вычисления на реальные твердые тела, которым плутовка природа придала пугающе совершенную форму, так что они кажутся ему созданиями (и в том-то и загвоздка, что реальными) фантастического мира чистой математики, стоит ему только приставить к ним свои уравнения и формулы, чертежи и графики… Не тут ли и зародилась у него жажда кристаллографических открытий, спросим мы себя. Но это настолько само собой напрашивающееся допущение, что мы не станем его развивать.

Гюйгенс подтвердил правильность выводов Бартолина (в отличие от Королевского общества) и нашел, что физические свойства кристалла связаны с его наружной формой и световые лучи меняются в зависимости от того, по какому пути в кристалле они движутся. Этим он впервые выразил понятие о векториальности строения твердого вещества, то есть о том, что разные в нем направления обладают разными свойствами. При этом, как ни раскалывай кристалл, каждый осколок будет обладать теми же свойствами: кристалл суть однородное тело.

Обо всем об этом и о многом другом узнавал из вечера в вечер (или из ночи в ночь, что даже предположительно вернее, потому что после белоцерковных перипетий его стала трепать бессонница) наш дорогой подпоручик, и все, что он узнавал — это все были успехи и рекорды умозрительного постижения, обладавшие особой силой впечатления на растревоженную его душу. Особенная же сила впечатления обусловливалась некоторыми индивидуальными качествами оной души, отчасти уже проявившими себя, но во всю прыть еще не развернувшимися, отчего мы и не станем здесь более подробно их характеризовать. Что же касается умозрительности — да, то была высочайшая и без подмесу умозрительность, немыслимая в других науках, которые без эксперимента и шагу ступить не могут, умозрительность ясная, воздушная и почти математическая — если не полностью, как уже было показано, не нуждавшаяся в инструментах, приборах, аппаратах, механизмах, машинах и лабораториях и всей прочей оснастке, которыми так любит щеголять псевдоученость и каменная наукообразность.

Конечно, столь дерзкое и блистательное продвижение науки не могло длиться вечно; и вот наш герой узнает — и узнает с негодованием, — что наука, уже тронувшая его истерзанное медициной сердце, впала в гнуснейший грех боязни обобщений; и началось это с невинно-неуклюжего гониометра, этакой угольной линейки, сколоченной сообразительным итальянцем Каранжо, другом Роме де Лиля, сочинившего первый лекционный курс кристаллографии, который он с успехом читал в великосветских салонах Парижа, присовокупляя рассказы о своих путешествиях по Индии и Китаю, на что он имел полное право, поскольку бурную свою молодость потратил на поиски приключений в восточных странах; итак, друг Каранжо Роме де Лиль, который, в свою очередь, являлся врагом достопочтенного аббата Гайюи, сотрудника Энциклопедии, преподавателя физики в коллеже, пересмотревшего и описавшего все частные коллекции минералов французской столицы…

Голова юного подпоручика начинала слегка кружиться…

Достопочтенный Гайюи вывел важнейший закон кристаллографии — закон параметров: существование простых численных соотношений между положением граней кристалла одного и того же химического соединения. В конце жизни им овладела мечта познать путем изучения кристалла форму атомов; она придавала, как писали знатоки его творчества, своеобразную поэтическую окраску его трудам. «Она вдохнула жизнь в колоссальную тяжелую мелочную работу, проделанную Гайюи и его ближайшими последователями».

Такие-то материи спешно осваивал во время ночных бдений воин-медик. И холодел от справедливого гнева, узнавая, как постепенно (после Гайюи) «колоссальная тяжелая мелочная работа», которой достопочтенный аббат умел придавать «своеобразную поэтическую окраску», превращалась в самодовлеющую цель, в чванливую привычку, оселок терпения, предмет хвастовства: наступила эпоха схем и классификаций.

Что поделаешь, надо было рассортировать и разнести по реестрам хлынувший на полки материал, и надутые кристаллографы в сюртуках начали ценить в себе и в коллегах аккуратность, чистоплотность и суммы расходов на бумагу, а дух недовольства и проницательности перестал быть уважаемым. Впрочем, не то же ли самое происходило и в других науках (успокаивал себя наш герой), не только в той, что ему полюбилась, несмотря на повелительное предпочтение медицине, а и во всех других в пору схем и классификаций? Невозможно было противиться наступлению этой скучной поры, и если вдуматься, так она была даже благодетельна, ибо может ли наращивать силу и развиваться какая-нибудь наука, исповедуя одну лишь чистую эмпирию и пробавляясь одной лишь дисциллированной умственностью?

Нет и нет, и поэтому благодетельно-скучный срок перечислений и инвентаризации настигал все науки — и те, что с самого рождения были охвачены суетой экспериментов и механизмов, лабораторий и приборов, — и без них шагу не могли ступить. Однако — признаемся честно — какое нам дело до всех наук, до их увлекательной эволюции и даже до той науки, что так отчаянно пленила нашего подпоручика, гораздо больше забот вызывает он сам, его запутавшаяся, юная, страждущая, алчущая и ищущая душа, и вот — признаемся откровенно — навертывается вопрос: успокоилась ли она хоть немного, приобщившись к кристаллографическим дисциплинам и познакомившись с их поучительной и эпической историей?..

Итак, успокоилась?

В том-то и дело, что ответ будет совершенно отрицательный. Наоборот. Смутной тревогой обдало душу от прикосновения к безмятежным, безжизненно-прекрасным кристаллам, словно предчувствие опасности, подстерегающей каждого, кто решается погрузить себя в их холодно-величавый мир. Прозрачно-игрушечные геометрические реалии, диалектически в себе сочетающие земную грубую плоть, беззащитно-абстрактные создания фантазии, к которым сполна приложимы все выводы геометрии, этакое небытие, уловленное математической абстракцией, и в то же время порождение физико-химических процессов литосферы, двуликий Янус… что сулил он пытливой душе? Нирвану — но иссушающую, ясность — но обжигающую… Отвращение к земной суете, мрачное для пытливой души, которая юношески жадно тянется к волнениям, надеждам и боли; захирение, гибель, сушь…

Разве не знал Евграф Федоров, какая участь постигла Нильса Стенсена, Никола Стенона (так подписывал он многочисленные свои сочинения), анатома, эмбриолога, физика, философа, одаренного гениальностью постигать все науки, осчастливленного доброй дружбой великих современников, звавших его Нико Стено… Преотлично уж знал, какая того постигла участь, когда на тридцатом году жизни заглянул он в однородное и единосущное кристаллическое недро — и в ужасе отпрянул от приоткрывшейся ему безначальной и бесконечной цепи познания, ставшей оттого бесконечно-непознаваемой, от приоткрывшейся пропасти познания, тьмы, неотличимой от преисподней, в которой на медленном и негасимом огне любознания извивается ненасытная человечья душа.

И тогда Никола Стенон…

Глава одиннадцатая ПРЕДАНИЕ О СТЕНОНЕ

И тогда Никола Стеной поспешил во дворец Альферини, то было 2 ноября 1667 года, и запомнилась дата, потому что отметила последний день, достойный запоминания, а все последующие, не столь уж и долгие дни жизни остались серы и бесстрастно-горестны, ибо он вытравлял из них волнение. И, взойдя во дворец и представ пред сеньорой Лавинией, сказал Стеной погасшим шепотом, что прозрел, осознал неправоту свою, что подчиняется ей, ее малейшему слову и ждет повелений. Но молчала Лавиния, не осветилось торжеством холодное лицо; отвернулась Лавиния к окну. А долговязый датчанин шагал, шагал и без умолку говорил, и пот слабости и возбуждения проступил на голубом его лбу. Второго ноября 1667 года.

Не в зеленой зале принимала его Лавиния, туда вводили лишь духовных особ, когда приезжал супруг, бывший папским послом в Лукке; не в зеленой слушала гостя Лавипия и не в вишнево-черной с альковом, куда никого не впускали, а в светлой гостиной, с позолотой и окнами в старый парк.

В ней всегда принимали Стенопа, и обыкновенно синьора садилась в кресло и просила не задевать в разговоре тем, могущих повлечь к спору. Но было много таких тем, и редкий день кончался миром. Не умел он интересно рассказывать о землях и народах, обычаях и природе, что особенно занимало синьору Лавинию; он много ездил и ходил, влекомый жаждой всезнания и всевидения; и знаком был с поэтами, алхимиками, врачами, мореплавателями. Но не умел о них рассказывать; другой бы испытал или придумал множество приключений и соткал из них увлекательные истории. Не таков был доктор Стеной, долговязый датчанин, и синьора ловила себя на том, что вслушивается в мягкий его голосок, да не слушает слов, ищет взгляда его, просящего взгляда громадных глаз, необычных для северян, громадных глаз, похожих на бархатные ракушки, что выбрасывает море.

Как-то принес он переплетенную в кожу тетрадь, на титуле которой его почерком было выведено: «Хаос-манускрипт». Сбивчивые записи, начатые еще в юные годы, об ископаемых остатках и камнях, о прибое, о снеге, мысли Парацельса, Птолемея, Коперника. О важности наблюдения над произведениями природы и недоверии к ученым трактатам, в коих «воображаемые и сочиняемые сведения». О том, как анатомировал однажды бычье сердце и поражен был сходством его с сердцем человеческим, и как наблюдение это перевернуло всю его душу. «Природа кроит по одному образцу». И он заказал себе герб: из-за грубо нарисованного сердца всплывает грубо нарисованный крест. Когда в 1659 году Копенгаген обложили шведы, Нильс Стенсен воевал в рядах студенческого полка и записывал в тетрадь о военных укреплениях и о жизни насекомых и червей в земляном рву.

Весной 1654 года завезли на кораблях в Копенгаген чуму; двор и знатные горожане бежали. Колокол на кирке нагревался от погребального звона. Занятия в латинской школе прекратились. Нильс записался в санитарный отряд, ходил за больными, давал им пить и хоронил мертвых. В день зарывали до шестидесяти трупов. И в страшные эти дни записал он в «Хаос-манускрипт» слова, которые пронзили Лавинию, когда прочел их мягким голосом Никола Стеной:

«Я забыл веру и так мало добра совершил. Господи, просвети меня, дай милость мудрости. И дай вечно лицезреть смерть воочию, дабы не уставал напоминать мне грешный мой язык: моменто мори…»

— Это искренне… от души, — с усилием произнесла она. — Но, боже, просить всевышнего о видении смерти! Звать смерть и молиться о ниспослании ее окружающим?

— Мадонна Лавиния, — ответил Стеной, — я стал анатомом.

Все же она обрушилась на него с упреками; даже невинные потребности науки влекут греховные желания — неужто сие не явствует из его же записи? Он возражал — разразился спор с выкриками, слезами, мучительными паузами; продолжение вчерашнего спора, позавчерашнего, давнего: о боге, о религии, о границах дерзания. Синьора Лавиния была верующей католичкой, Стеной — лютеранином. В июне она повезла его в Ливорно на крестный ход. Они остановились на краю приморской торговой площади и смотрели из маленького окошка кареты, чувствуя дыхание друг друга. Иногда их пальцы соприкасались, и Стеной зажмуривался от счастья. С моря дул крепкий ветер, раскачивал корабли на рейде. А площадь бурлила, пела и ликовала. Несли изображение богородицы, увитое цветами. Старые рыбачки умиленно плакали, кланялись. Возвратившись к себе, во дворец Палаццо Векия, в котором благоволивший к нему герцог Тосканский Фердинанд Второй предоставил жилище, он описал увиденное зрелище и заключил: «Если причастие — всего лишь кусок испеченного теста, какие же глупцы те, что несут его, да с таким еще благоговением. Но если оно тело господне? Тело господа нашего Иисуса Христа — тогда почему я не с ними?»

Он показал эту запись Лавинии, как показывал ей все, что писал. Она испугалась. Сомнение — омерзительнейший из грехов. «Вот куда заводит необузданная пытливость ума».

Но второго ноября 1667 года он взошел во дворец Альферини и признался в неправоте своей и в отречении от ума.

Он сказал, что убедил себя, созерцая мысленно бездонное и безначальное кристаллическое недро, и хотя и это было греховно — прийти холодною мыслью к тому, что дано и предуказано постигнуть сердечною вспышкой веры и душевно-мгновенным слиянием с божьим миром, — что могла с ним поделать Лавиния? Она отвернулась к окну, выходящему в парк, и смотрела, как садовник с лейкой обходит кусты роз.

Стеной сказал, что не вынесет ее молчания…

Он взошел второго, а покинул дворец третьего ноября на рассвете, и мадонна Лавиния провожала его до дверей. И тут, прижавшись лбами, повторили они полуночную клятву: никогда не видеться и никогда не слышать голосов друг друга.

Занимался рассвет, и одни лишь шаги Стенона нарушали тишину.

Пять дней провел он в сумасшедшем угаре и бреду. Жалкая юдоль любви, зачем узнал тебя? «Завеща бог: смириться всякой горе высоцей и холмом… и юдолиям наполнитися в равень земную». Земная любовь, извечно непонятная смесь боли, стыда, разочарования, из которых самовнутренним свечением выставляло себя опьянение любовью и страсть к жизни. О, не такой любви алкало Стеноново сердце! Любви чистой, однородной и единосущной искало оно, и таковой присутствие в природе, как пример всераспространенно-божьей любви, он знал. Сердце его отвергло любовь, сращенную из частей и частиц, и искало любви, одинаково распространяемой по пространству, как бесконечно-непознаваемое недро кристалла! Да, в нем явил себя неначертаемый, но конкретный Образ любви, но в нем было и бытие и доказательство бытия любви. Пять суток бродил Стеной в угаре по улицам Флоренции, и за ним влачился, плача, верный ученик его Якобэус, не покидавший высокого и знаменитого своего ментора шесть лет и с ним побывавший в Париже, Лейдене, Риме, Антверпене. Он умолял его принять пищу и глотнуть воды и хоть часок отдохнуть в Палаццо Векия. Ноги сами несли Стенона ко дворцу Альферини, но у ступенек его он опоминался — и проходил мимо. В один из вечеров невидимый и добрый старушечий голос из дома напротив остановил его: «Ведь вам не туда, синьор Стеной… Вы не туда идете!» Его знали и любили флорентийцы, он был воспитателем их принца, будущего герцога Козимо Третьего, и лечил детей горожан. А когда он покинул Флоренцию навсегда, летописец счел необходимым вставить это событие в историю. «Словно весь город, — занес он в список, — оделся в траур».

В воспаленном мозгу Стенона добрые старушечьи слова обрели роковой и пророческий смысл. Он идет не туда… Не туда! Угли сомнений погасли. Впоследствии он написал статью, в которой, обратясь через годы, благодарит незнакомую старушку. Там же он пишет, что Лавиния отказала ему от дома после непримиримого спора о сущности провидения. Мы знаем, что это не так. Через пять дней он принял католичество. Ему разрешили читать проповеди и вести беседы, освободив от экзамена. Якобэус достал рубище и посох. «Воздержание в еде, платье и жилище», — твердил Стеной.

«Прощай, мой бедный Якобэус. Теперь свой путь я пройду один. Я знаю дорогу туда…» Он написал письмо Спинозе: «Реформатору философии — об истинной философии». — «Бросьте мыслить, — горестно призывал он своего друга. — Прочь мысль!.. Откажитесь от философии и науки…» И он покинул Флоренцию, будучи, чужеземец, ее гордостью и совестью, и город оделся в траур. Но накануне он передал Якобэусу бумаги, накопившиеся за последние месяцы. Разбирая их, ученик нашел семь законченных статей об органах деторождения, трактат об ископаемых зубах акулы, положивший начало научной палеонтологии, о чем, к чести его, Якобэус, правда, смутно, но догадался, множество незавершенных набросков и еще одну рукопись, которую невозможно было назвать ни трактатом, ни статьей, ни вообще сочинением, хотя она имела название. Немного странное название: «О твердом, естественно содержащемся в твердом».

Это было не сочинение, а всего лишь план будущего обширного научного сочинения, за которое датчанин так и не успел приняться, сраженный душевным кризисом. Оно должно было охватить всю твердь земную, одно из четырех первоначал мира, а также те твердые образования, что из тверди рождаются: минералы и кристаллы. По-видимому, Стеной чрезвычайно дорожил обширным своим замыслом, потому что поспешил, предчувствуя душевную невзгоду и претерпевая «длительные и жестокие головные боли», изложить его в набросках и умолял верного ученика своего осуществить за него (какое несчастное заблуждение!) изложение на бумаге. Будто кто-нибудь, кроме самого гениального Стенона, мог сделать это. Что оставалось бедному Якобэусу? Он добросовестно издал план — и это издание так и осталось единственным в своем роде в мировой научной литературе. Ему уготована была блистательная судьба. В 1671 году оно было переведено на английский язык, а вскоре и на многие другие европейские языки, и на десятилетия сделалось излюбленным чтением студентов и философов. В кратких тезисах здесь были сформулированы основания геологии и кристаллографии, и, к примеру, важнейший закон кристаллографии, закон постоянства углов, назван в сноске, словно малоценное открытие, которое в главном сочинении поблекнет рядом с несравненно более значительным.

Но ничто уже не занимало Никола Стенопа. Босой и в рубище, плелся он по горным тропам через Апеннины, направляясь в Лорето на поклонение святым мощам. Когда он добрался туда, то был так измучен, что его положили в лазарет. По дороге он приставал к партиям бродяг и отдыхал на папертях церквей в толпе нищих. Нищие гнали его, ведь он был лишний проситель, новичок, не их округи; он вставал и безропотно уходил. Он плелся по разбитым дорогам, а слава великого ученого и страстотерпца, о которой без омерзения он вспомнить не мог, она бежала за ним и цеплялась за посох. Время от времени проезжие кареты и всадники останавливались, его узнавали — читатели, поклонники его гения. Они просили принять в дар какую-нибудь драгоценность. В ближайшей меновой лавке он обменивал ее на деньги, а их раздавал беднякам.

Король Дании Фридрих Третий послал за ним. Он просил его вернуться на родину, предоставлял место королевского анатома и четыреста рейхсталеров вознаграждения и обещал не упрекать за переход в католичество. Не торопясь отправился Стеной на родину, шел через Австрию, Венгрию, Чехию, Германию, через Альпы, Апеннины и Карпаты. Наконец достиг он Копенгагена. Не почетная должность привлекла его — и это выяснилось очень скоро — и, уж конечно, не богатое вознаграждение, которым он даже не воспользовался; он попросил разрешения провести анатомические сеансы. Разумеется, оно было сразу дано, а профессор Бартолин предоставил свой анатомический театр, лучший в стране: в нем было несколько сотен мест для зрителей, расположенных амфитеатром вокруг оцинкованного стола.

Весть об анатомических спектаклях, кои собирается показать метр Стеноп, разнеслась по городу. Своеобразное зрелище это было тогда в моде и собирало разнородную публику; дамы отправлялись в лучших нарядах, как в церковь. Многие еще помнили виртуозную работу молодого Нильса и жаждали посмотреть на зрелого мастера, зазванного в отчие края с таким трудом. В его распоряжение отдали труп казненной женщины, что его, сына своего века, нисколько не покоробило. Он приступил к публичным манипуляциям.

Увы, не одна анатомия теперь занимала его мысли и речи. Руки его были тверды и безупречны в тончайших операциях, скальпель тускло и вертляво поблескивал, как палочка китайского жонглера, ножницы чисто и жутко взрезали ткани. Он рассказывал о мускулах, которые когда-то первый описал, о железах, когда-то им впервые открытых и названных «высочайшим фокусом Творца». Увы, не для одного этого собрал он зрителей. «Анатом — указательный перст божий, — вещал он тихим голосом, страдальчески гасшим под сводчатым потолком. — В чем истинная цель анатомии? В том, чтобы показать вам путь от удивительного чуда — художественно созданного тела — к достоинствам души. К достоинствам души, чтобы затем, через созерцание открывшихся чудес, привести вас к познанию создателя и любви к нему».

Уже в этих словах таилась режущая лютеранское ухо гордыня и дьявольская переоценка роли анатома как прямого сообщника премудрости божьей, но ее еще можно было простить из-за внешней словесной благопристойности и истинной религиозности. Кроме того, метр действительно умел показать чудо красоты мастерски взрезанного им человеческого тела, «художественно созданного», вернее не скажешь. Однако на третьем или четвертом показе он перешел к откровенной проповеди католицизма. «Знаю, вас интересует, почему оставил я веру отцов? Всякие ходят слухи, мне ведомо, и черные языки клеветников смеют произносить высокочтимые мною имена: монахини Марии Флавии из монастыря святого Антония близ Тосканы, попечительницы сирых и больных, и высокопоставленной флорентийки мадонны Лавинии Сенами Альферини. Глупцы! Да, дружба сих женщин — святое для меня воспоминание, неповторимое более. Я много думал и вот к какому заключению пришел. Не надо следовать за каким-либо реформатором в религии, ни один из них не может привести в пользу своих рассуждений ссылок на божественный авторитет. Ни один из них не в состоянии доказать, что он познал истину. А здание католицизма всего ближе стоит к апостолическому первоначалу».

Благонравные копенгагенцы перестали ходить на лекции Стенона, и тому ничего не оставалось, как уехать.

В сентябре 1677 года Стеной принят был папой Иннокентием XI и покинул аудиенцию в сане титулярного епископа Титиополиса. В тот же день он сел в почтовую карету назначением в Ганновер. Ему предстояло стать главою католиков Германии, протестантское население которой относилось к ним с высокомерной враждебностью. Область нелегкая для пастырского правления, и немного было претендентов на епископское место здесь.

Ему мнилось, он обретет покой, утверждая добро, распространяя благость и подавляя плоть, и прояснится изъязвленная сомнениями душа его и благостно застынет, отродив твердое в твердом, и равновесие воцарится в ней, подобное тому, какое умопостигнул он в кристаллическом недро. Он почти отказался от пищи, епископское жалованье раздавал нуждающимся и много ходил по епархии, навещая единоверцев, — босой и в рубище, но с епископским посохом в руке — единственная драгоценность, с которой не расстался. Шел он медленно, внимательно рассматривал встречных и покрывал в день — трогательная подробность, сохранившаяся в хрониках! — «семь немецких миль».

Разочарование ожидало его. На добро не отзывались добром черствые сердца прихожан, а безмерная уступчивость принималась за хитрость. Некий Иоганн фон Торк беспрестанно интриговал против него, писал папе и втягивал в теологические споры. По-видимому, Стеной дискутировал не лучшим образом. Лейбниц, также проживавший в Ганновере в чине придворного библиотекаря и советника, в одном из писем острил: «Добряк Стеной, датчанин, апостолический викарий… из великого ученого превратился в посредственного богослова».

Что он мог противопоставить злобе? Он тоже писал папе, пытался доказывать: «Один Франциск Ассизский сделал больше для величия и славы церкви, нежели все войска и все сокровища всех князей, вместе взятых». Тщетно… Его выжили из Ганновера. Он ушел в Мюнстер. Но и оттуда ушел, не дожидаясь перевыборов епископа… Осенью 1686 года он ухаживал в Шверине за больным стариком священником, выходил его, но сам слег. Он был измучен, желт; когда скончался, то, как свидетельствует Розен, «лицо его стало гораздо свежее и румянее, чем при жизни. Этому удивлялись даже многие лютеране, пришедшие из любопытства взглянуть на него». На следующий год прах Стенона перевезли на корабле во Флоренцию и погребли в базилике святого Лоренцо, прилегающей к церкви Медичи.

…Однажды, скитаясь по дорогам Богемии, заметил он близ кузницы распряженную карету. Кузнец в кожаном фартуке подковывал лошадь. Ему помогал лакей. А из окошка следила за ними женщина с угрюмым лицом. Стеной не мог не узнать ее. Не мог не узнать и герба на дверце кареты. Он испытал потрясение, но не оттого, что встретил ее, где-то в глубине души он всегда ждал этой встречи и почитал глубочайшим несчастьем умереть, не дождавшись ее. Его поразило то, что лицо в окошке кареты принадлежало старухе. И две толстые бородавки в углу подбородка и на лбу, невесть откуда взявшиеся, уродовали его еще больше. И ничто не напоминало о былой красоте, ни одна черта — так показалось Стенону — не вызывала в памяти лик, с которым ничто не могло сравниться во всем свете. Вот и синьора Лавиния, подумал он, собралась путешествовать, ей так этого хотелось, а он не умел интересно рассказывать.

Он удалился, не зная, замечен ли.

Как ни прискорбно, сохранился портрет лишь старой донны Альферини — с двумя бородавками, увы; не старой, а, сказать точнее, рано состарившейся — ведь она скончалась всего тридцати четырех лет от роду; изображений молодой Лавинии не найдено. Никола же Стеной на всех портретах, даже на последнем, где запечатлен в епископском облачении, — моложав; громадные карие глаза его смотрят пытливо, грустно и молодо. Молодым же любят изображать его и современные скульпторы. На памятнике, сооруженном в центре Копенгагена, он попросту юн, стремителен, весел; короткий плащ подхвачен ветром. А на постаменте выбиты слова, которые он занес однажды в «Хаос-манускрипт», когда еще не проклинал, а обожал науку, творил в ней и задумался как-то, отчего она влечет его к себе с такой силой.

Вот эти слова:

«Прекрасно Виденное. Еще прекрасней — Познанное.

Но во сто крат превыше их по красоте — Неизвестность».

Глава двенадцатая ВСТРЕТИЛИСЬ!

Таково предание о Стенопе, и оно убеждает в том, иго мысленное созерцание меланхолически-безмятежной гармонии кристалла вовсе не безопасно для душевного покоя, что герой наш смутно и почувствовал. Душа его не заражается кристаллической ясностью, а испытывает тоскливый страх и невольно тянется ко всему земному, здоровому не без примеси, может быть, и грязцы на поверхности, ищет мятежно-переменчивого, иначе, смутно-тоскливо опасается она, ей грозит увечье нечеловеческой завершенностью. Разумеется, это шутка, та самая шутка, доля которой, как давно заметили остряки, присутствует в каждой правде. С другой же стороны, крайне легкомысленно было бы приписывать душевный переворот, принудивший Стенона убить в себе на тридцатом году жизни гениального ученого, влиянию светской дамы, что уже пытались сделать копенгагенские обыватели; это было бы оскорбительно для памяти великого датчанина, а ведь, кстати сказать, Ватикан недавно канонизировал Никола Стенона, и теперь он причислен к лику святых.

Поспешим, однако, к нашему грешному герою… Признаться, мы уже соскучились без него…

Неловко сознаваться, но мы давно бы уж сократили расставанье, а скорее всего вовсе бы и не расставались, если бы не видели в герое нашем крайнее и резко выражаемое желание уединяться, избегать постороннего глаза и даже рвать устоявшиеся знакомства; вечно он теперь желчен, молчалив, раздраженно-замкнут. Тощ… да как же, извиняемся, ему и не быть-то тощим? С утра бегом на лекции, притом он не то что некоторые, он ведь все лекции внимательненько слушает и конспектирует; после занятий мастерит в институтской лаборатории какие-то препараты по анатомии (чтобы лучше усвоить расположение внутренних органов), а дома — «дома преимущественно был поглощен математикой с механикой (и развивавшейся тогда термодинамикой), физикой и химией». Вот! Так добро бы еще оставшееся (хотя сколько его там оставалось?) время отдыхал. Что вы!..

Все оставшееся время он ныне проводит не дома, а, переодевшись в штатское, задрав воротник и заострившийся нос уткнув в шарф, шастает по темным переулкам, выбирая чем потемней, неся под мышкою, под рукавом пальто, загадочный сверток, который, оглядевшись вокруг, сует под мышки каким-то личностям, уткнувшим носы в шарфы еще глубже, нежели он сам. Иногда заходит, предварительно особым стуком потревожив дверь, в чьи-то квартиры и о чем-то там беседует, энергично куря папиросу и прихлебывая пустой чай. Юлия Герасимовна что-то неладное чует и с тревогой Евгению наболевшее выкладывает. Но тому что?.. «Перестаньте, маман, пусть себе… Он же себя умнее всех считает».

Чего скрывать — неловко… То есть не за героя, о, ни в коем разе… просто автор не может не чувствовать себя неловко в том положении, в какое ставит его герой… Он желает остаться незамеченным в данный период своей биографии? Что ж. Ради бога. Что у нас поговорить не о чем, кроме него? Или — не о ком? Это смешно и даже в известной степени неприлично такое предположение, если оно у кого-нибудь посмеет возникнуть, потому что… да потому что дожидается своей очереди выйти на сцену прелестнейшая из героинь и несравненная (по причине единственности в данном романе) воспитанница и отличница Смольного института Людочка Панютина!

Людочка Панютина! Прошу.

Небось герой наш (и ваш) останется в накладе, отказавшись присутствовать в повествовании в сей ослепительный момент, жалеть будет. (Мы могли бы сделать выход героини еще ослепительнее, перенеся на минутку действие в Петергоф, на ферму великой княгини Александры Петровны, куда нередко привозили смолянок подышать свежим воздухом; мы могли бы перенести читателя — без героя — на одну из аллей парка, где мадемуазель Панютина чинно прохаживается в сопровождении двух почтенных генералов в лентах и звездах…) Ах, Петергоф: прогулки, игры, завтрак во втором этаже дворца, в громадной зале, катание на лодках, обед в Мон Плезир!.. Каким наслаждением было собираться в поездку рано утром, примерять батистовый передничек и пелеринку, батистовую белоснежную оборчатую шляпку, а потом ехать в вагоне первого класса, на бархатном диване… Мы могли бы, наконец, провести читателя в класс и показать, каких успехов добилась юная героиня в изучении французского языка, всемирной истории и литературы (преподаватель словесности Александр Анемподистович Радонежский даже зачитал одно из ее сочинений вслух и, умиленный слогом и собственной дикцией, долго прокашливался, а затем вкрадчиво спросил: «Не родственник ли ваш Нил Адмирари-Панютин, литератор?»).

Следует также с гордостью указать на успехи нашей героини в геометрии. Невозможно удержаться, да, пожалуй, и незачем удерживаться, чтобы не рассыпаться в комплиментах относительно ее прелестной внешности, привлекавшей внимание всех без исключения — как зрелых мужчин, так и зеленых юнцов. Несмотря на небольшой рост, Людочка имела живость и плавность походки, изящество движений и манер, темные глаза, румянец и вьющиеся волосы, которые ей приходилось по строжайшему требованию классных дам выпрямлять мокрой щеткой. Однако прервем описание ослепительных обстоятельств, коих наш герой не был ни зрителем, ни свидетелем, и очутимся (опять же без него) на выпускном обеде в Смольном институте, накрытом не в столовой, а в рекреационной зале, и не с классными дамами, а е учителями; длинный стол был роскошно сервирован и украшен букетами цветов.

Воспитанницы явились в платьях от лучших портних; им разрешили причесаться у парикмахеров, что мгновенно изменило юные головки.

«Мое белое платье, — записала наутро Людочка, — хорошо сидевшее на мне и оригинальное, было, однако, скромнее всех, наводило меня на мысль некоторой разницы между мною и ими и навевало грусть. Я сидела, ела и копалась в ощущениях и только очнулась тогда, когда стали подходить учителя чокаться бокалами со своими пожеланиями. Радонежский пожелал мне не бросать писать и сеять разумное, доброе, вечное».

— Благодарю вас, милый Александр Анемподистович, — томно ответила Людочка, подставив бокал и склонив набок головку.

Ей одной из всех пожелал он деятельности, так сказать, на общественной ниве, но настроение ее от этого не улучшилось. Нет. Оригинальное, превосходно сшитое и великолепно на ней сидящее платье было все-таки очень скромно и напоминало о довольно-таки захудаленьком дворянском происхождении ее семьи; а в этом-то как раз и заключалась печальная разница между нею и большинством ее подруг по институту.

Назавтра прикатила мама в нанятой карете; Людочка сухо упрекнула ее в излишних расходах, вполне можно было обойтись извозчиком. Лакей вынес сундучок, и через полчаса они были на углу Надеждинской и Итальянской, где в доме богача Овсянникова семья Панютиных снимала квартиру окнами во двор. Анна Андреевна наконец собрала вместе своих детей: Эмилию привезла из Кунгура, где росла она у деда, Коленьку из Москвы (теперь он студент Медико-хирургической академии) и Людочку вот из Смольного… Повезло с прислугой: знакомые рекомендовали Любовь Ивановну, чистоплотную старую деву, умелую стряпуху.

Конечно, маменька понимала, что должно пройти немало времени, пока Людочка пообвыкнется и найдет себя в новой жизни. Анна Андреевна не собиралась ее торопить и даже порешила скрыть от нее, что денег, получаемых за мужа и присылаемых дедом из Кунгура, не хватало…

И тут Людочка изумила маму. Ей не только нисколько не понадобилось времени на обвыкание, привыкание и приискание себя — она мигом приискала службу (ретушерной у художника, но вскоре оставила ее для более выгодной в частном пансионе, где вела французский и русский языки за приличное вознаграждение и «завтрак с прекрасным кофе») — главное не в этом даже заключалось. У Людочки образовался круг друзей и знакомых, и они засиживались в ее комнате до позднего вечера. Анна Андреевна, конечно, слыхивала, что нынешняя молодежь совсем не такая, разительно не похожа на них, когда они были молодыми, и, например, юноша может захаживать к девушке и, как выражаются, «проводить с нею время», не имея серьезных намерений. Но Анна Андреевна представляла, что такое можно позволить только по отношению к этим нигилисткам, которых она, когда-встречала на улицах, рассматривала с суеверным ужасом (стриженые волосы, плед на плечах и папироса в зубах… фу!). Но Людочка, Людочка… Нет, она не остриглась (еще бы не хватало), курить не выучилась (тогда бы уж матери хоть в петлю) и в плед зябко не куталась… однако… Анна Андреевна и в толк не могла взять, где и когда это она успела перезнакомиться с такой тьмою молодых людей, которые валом валили после обеда (а иногда и до него, что всегда осложняло маме и кухарке жизнь, ибо аппетит их мог ввергнуть в трепет даже полкового повара). Боже упаси, ничего худого про них сказать нельзя, но, во-первых, их слишком много, во-вторых, неизвестно, куда их сажать, и они сидели на всех стульях, на столе, кровати и даже на полу, в-третьих, ужас о чем говорят!.. О правительстве, о Европе, о министрах и о женской э-ман-си-па-ции. Некий Серебрянников (приходил такой), студент, так он во всеуслышание объявил себя социалистом и произносил целые речи с упоминанием столь высоких имен, что Анна Андреевна бегом бежала из комнаты, заткнув уши… А то б, кажись, век бы сидела и смотрела, как Людочка мило разливает чай (Любови Ивановне приходилось по три раза самовар ставить: водохлебы), как грациозно пускает по рукам блюдце с чашкой для передачи в угол какому-нибудь лохмачу, усевшемуся на корточки и дьяконоподобно читающему стихи… Как разговаривает сразу с десятерыми, кому-то улыбается, кому-то делает пальчиком…

Приходил Коля с занятий, вносил лампу, затевал песни. Бывало, что с ним увяжутся его друзья-медики, так что в комнате повернуться негде.

Коля охотно рассказывал о сокурсниках, кто каков да какие с кем истории на факультете случались. Частенько расхваливал какого-то вольнослушателя: вот уж, дескать, кто умен! И образован! И жизни, видать, хлебнул, потому что печаль его не покидает. Офицер опять же. Ходит в форме.

— А откуда вы заключили, что умен? — спросила Люда.

— Ну, знаешь, видать птицу по полету.

В дополнение к гаму и хлопотам, от которых и без того уж голова кругом ходила у мамы и прислуги, — Коля обзавелся щенком-сенбернаром и черным котом. Только их и не хватало. Щенок в один вечер всех Людочкиных знакомых полюбил, ко всем лез на колени и от счастья пускал струйки. А кот проявил необщительность и настолько, вероятно, был ошарашен многолюдством, что возьми враз и подохни! Анна Андреевна велела прислуге потихоньку его снести куда-нибудь в уединенное место да и зарыть. Не тут-то было!

— Какое невежество! — вскричал Коля. — И это у меня в доме! Неужели вы полагаете, что я, будущее светило медицины, отпущу в последний путь животное, не дознавшись причины его гибели? Нынче же вечером произведу секцию!

— Чего, чего? — испугалась Любовь Ивановна.

— Резать буду!

Любовь Ивановна тут же попросила расчета, но это кое-как уладили. А вот с Колей ничего поделать оказалось невозможно. «Взрежу за милу душу, и не уговаривайте! И приведу друзей».

И, наклонившись к Людочке, шепнул, что пригласит п умницу военного… Неизвестно отчего Людочка почувствовала озноб, похолодивший лопатки, и интуитивно взбила прическу.

Действительно, вечером один за другим стали появляться Колины друзья. «Ну, где же труп?» — спрашивали они, потирая ладони.

Людмила была недовольна собой за то, что весь день невольно ждала прихода какого-то солдафона.

Она ловила себя на том, что поглядывает на дверь, в которой с минуту на минуту должна вырасти богатырская фигура бывалого армейца с печатью грусти и следами жизненных испытаний на лице.

Его все не было.

Вдруг звонок…

«Вошел не офицер, а безусый, бледный офицерик с большим выпуклым лбом, с каким-то одухотворенным лицом. Такими рисуют фанатиков. Поздоровался как-то не глядя… Отцепил саблю и поставил в угол.

«К такому лицу более шла бы одежда схимника», — подумала я».

Глава тринадцатая МАМЕ ОН ОЧЕНЬ ПОНРАВИЛСЯ

Он вошел и отстегнул саблю…

О, миг свершения и пересечения линии, всегда волнующий и до конца никому не понятный момент первой встречи, впоследствии многажды вспомянутый и обсужденный: они встретились! Они встретились, выбрав самый для этого почтенный и добропорядочный предлог, в котором, как бы сказать, слились и их собственная научная любознательность, и требования эпохи, провозгласившей своими идеалами натурализм и естествознание. Они отвергли все другие способы первой встречи, в которых недостатка не было: тысячу раз могли столкнуться и даже друг другу представиться на улицах, в булочных, на загородной тропинке или на танцевальных вечерах в рекреационных залах Инженерного и Смольного — о, это все было бы не то!..

Он вошел и отстегнул саблю.

Как просто…

— Господин Федоров! — представил его Коля.

И, не мешкая, приступил к вспарыванию. Гости окружили журнальный столик; скальпель порхал по рукам.

— Сужение артерии пульмонале…

— Колон цекум…

— Нервус френикус…

Перебрасываясь негромкими и сугубо многозначительными фразами, будущие светила потрошили довольно бойко анатомический объект; и Людочка, поддавшись общему энтузиазму и сглотнув предварительно несколько раз слюну, попросила показать ей вену азигос, на которой, она слышала, частенько резались у Грубера.

— Я проштудировал всего Гиртеля… такой вены нет, — возразил офицер, и она впервые услышала его голос.

— Милый, — зашумели испытанные натуралисты. — У Гиртеля не найдешь, а в груберистике есть!

— Где?

— Ты с небес, что ли, свалился?

Коля принес переплетенную рукопись, свод анатомических мелочей и ненормальностей, по которым любил прохаживаться на экзамене профессор.

— Дай, пожалуйста, посмотреть.

— Бери.

Кликнули Любовь Ивановну, дожидавшуюся внизу у соседки конца хирургических упражнений; она унесла в кошелке расчлененные останки бедного кота.

Анна Андреевна пригласила к чаю.

Людочкина комната наполнилась посетителями и табачным дымом, завертелась разговорная карусель, но неспокойно было на душе хозяйки…

Офицер смущенно нацепил саблю.

И откланялся.

Ветерок предчувствия прошелестел над курчавой Людочкиной головкой, и досадный холодок продолжал пощипывать плечики; едва ощутимое и смутное беспокойство передавалось и маменьке, она временами взглядывала на дочь с большим недоумением. «Что-нибудь произошло?» — «Ничегошеньки», — ответствовал огненный взгляд дочери, которая, ложась спать, записала в сафьяновый альбомчик, что «и думать забыла об офицере».

Об офице-ри-ке, несколько, правда, смутившем ее контрастом между его вдохновенной тщедушностью и ее представлением о нем, которое она составила себе, ожидая его появления в дверях — помимо своей воли. Нет сомнений, что Людмила отнесла все происшедшее (хотя что произошло? — вот именно!) к категории случайности, упустив из виду, что в своем крайнем или, будем прямо говорить, уродливом выражении случайность, сливается с реально-воображаемой пространственно-временной фигурой, именуемой необходимостью; она об этом не думала, она об этом никому не говорила, даже сафьяновому собеседнику, и все же возьмем на себя смелость заявить, что она ждала чуда, то есть, прибегая к языку математики, некоего пространственно-винтового совпадения случайностей, наподобие пространственно-винтового совпадения элементов симметрии. И судьба не замедлила воспользоваться этим.

Мимоходом заметим, что молодая Панютина еще раз поменяла место работы, подыскала совсем уж роскошную службу, длившуюся четыре часа в день (с двенадцати до четырех) с высоким окладом и гарантированной даже пенсией по старости; то была контрольная канцелярия, ревизовавшая деятельность благотворительных заведений императрицы Марии. Кроме Людмилы, в канцелярии работало еще несколько девушек, и они в свободное время, коего оказалось чрезвычайно много, можно даже сказать, обременительно много, болтали. Как-то договорились они в воскресенье собраться у одной из девушек. Ее звали Мария, а жила она на Пятой Песчаной, близ церкви Рождества, прогуляться по садику около которой и намеревались подружки. В воскресенье собрались, да не все. Кто-то запаздывал. Ожидаючи, музицировали и рассуждали о погоде. Наконец мать Марии, женщина, как показалось Людочке, строгая, заявила, что тянуть с обедом больше не намерена, прошу, дескать, к столу.

Сели. Один прибор пустой. «Это для брата, вечно задерживается», — махнула рукой Маша. «Подали суп. Я беспечно болтала, — записала позже Людмила. — Отворяется дверь, и входит…»

Впоследствии Людмила Васильевна говорила о чувстве удивления, охватившем ее в этот момент; думается, ближе к истине было бы признаться в чувстве покорности, необратимости, которое охватывает нас при виде чуда, то бишь пространственно-винтового совпадения случайностей… Ведь мы бессильны тут что-либо изменить.

«…и входит, читая книгу, офицер, бывший у нас на днях. Я так и вытаращила глаза от удивления. «Мой брат Евграф Степанович», — представляет Мария Степановна. «Да мы уже знакомы… Но я не ожидала, что это ваш брат…»

Весь обед он был поглощен своей книгой. Его серьезность и индифферентность меня смущали и подавляли. Я рада была, когда обед кончился и он ушел…»

Преждевременная была радость, надо сказать. От судьбы, как говорится, не уйдешь. Тем более если роль ее берет на себя, возлагает на свои плечи, которые столько раз укутывала черная шаль, Юлия Герасимовна.

На дворе давно стемнело, Людочка собралась домой.

— И не вздумайте, — сказала басом Юлия Герасимовна. — Я вас одну не отпущу. Евграф! Накинь шинель и проводи девушку.

На улице накрапывал дождик.

«Он был в шинели и ею затемнял все лужи. А я без разбору шлепала по ним и в душе хохотала.

Шли мы уже по Итальянской и все молчали. Мой кавалер хоть бы раз обернулся.

Он стал переходить Надеждинскую с угла на угол, я же перебежала наискось и шмыгнула в калитку. И оттуда крикнула: «Благодарю вас, до свидания».

А он стоит на углу и оглядывается по сторонам, откуда я кричу. Чудак!»

(Совершенно точное определение, в чем ей приходилось убеждаться на протяжении многих лет последующей жизни, но сейчас не о том разговор.) Пространственно-винтовое совмещение случайностей произошло, и грядущие события воспринимаются как предназначенные. Однако (остановим сами себя) недалеко же отпустили мы героя!

Категорически возвращаемся к кружку Панютиной.

К шумному и веселому содружеству молодых людей, в котором наш главный герой начинает играть все более заметную роль… Ну вот! Опять о нем. Но что, посоветуйте, делать, коли это действительно так, и наш подпоручик не только дополнил кружок, но и, попросту сказать, его развалил — и отнюдь не тем, что завладел интересами хозяйки, на это он длительное время и не претендовал, а чем-то совсем другим. Всякий молодой кружок переживает три стадии развития: поначалу беспорядочную и бестолково-веселую, потом стадию упорядоченную, интеллектуальную и театрализованную, когда каждый познал свою роль и время вступления в ежевечернюю игру; есть клоуны и трагики, певцы и мимы, свои философы и свои брюзги. Третья стадия — затухания, свадеб и распада. Четвертой стадией можно назвать воспоминания, которые не оставляют участников всю жизнь. Наш герой пополнил своей особой ряды панютинского кружка как раз в момент перехода от первой стадии ко второй, когда умственные споры начинают преобладать над развлечениями.

Сафьяновый альбомчик сохранил для нас некоторые фамилии: студента-медика Калашникова, социалиста (это слово следовало бы заключить в кавычки) Павла Алексеевича Серебрянникова, студента Мейера… Попадаются и другие фамилии, но обладатели их не осчастливлены обрисовкой — потому, надо считать, что прямых признаков влюбленности в темноглазого автора записок не выказали — в отличие от упомянутых трех. Мейер обожал музыку и умудрялся доставать билеты на концерты заграничных гастролеров; с ним Людмила слушала Аделину Патти, Лукку, Нильсон, Мазини, «наших Левицкую, Палечика и других». Роль клоуна исполнял некий Каган, вечно остривший и пародировавший, некто Жигунов был неудачником в любви и в жизни, его жалели и волновались хлопотами помощи, Серебрянников — философ, спорщик (впрочем, спорили все)…

«Евграф Степанович сначала бывал не часто, а потом чаще и чаще, пока не стал тоже завсегдатаем. Он и Мейер больше помалкивали, когда другие яро спорили, соскочив со стульев, стоя за чайным столом, размахивая руками, кричали. Они сидели поодаль, каждый на своем излюбленном месте. Мейер на правом кресле, а Евграф Степанович на правом боку дивана».

Касательно горячих споров кружок Панютиной, всем известно, не отличался от множества других молодых кружков; не спорить тогда в России было совершенно невозможно. А споры, само собой, всегда были яростными.

Но наш главный герой пока помалкивает…

Иногда он приходит в дом Овсянникова, угол Надеждинской и Итальянской, со скрипкой. Играет странные мелодии — дразняще-болезненные, суровые, зовущие куда-то в неизвестность, от которой, безудержно влекомая ею, в ужасе сникает чья-то душа…

Третьего февраля, как отмечено в сафьяновом журнальчике, именины Анны Андреевны. Неожиданно в полном параде, при сабле и эполетах, явился с поздравлением Евграф Степанович Федоров. Кратковременный визит всех изумил. Никто и предположить в нем не мог такой деликатности. Долго потом обсуждали его. «Маме он очень нравился».

Глава четырнадцатая Я СЕБЕ НЕ ПРИНАДЛЕЖУ

Как бы ни уверял себя и других Евграф Степанович в том, что овладение врачебной специальностью необходимо ему для последующего эффективного служения трудовому народу, а вызубривание морфологических особенностей желудочного тракта понадобится для внедрения в медицину математических методов (хотя сама мысль была недурна), все же бесконечные часы, проведенные им в препараторской и аудиториях Медико-хирургической академии, были, чего там лукавить, пустой тратой времени. И наставить упрямца на путь истинный взялся, наконец, сам всероссийский министр просвещения граф Д. Толстой. Он издал приказ об отчислении из университетов и академий всех не имеющих диплома об окончании классической гимназии.

В квартире вдовы генерала Федорова распоряжение это наделало переполоху! Сама вдова только начала привыкать к мысли, что ее непутевый и непонятный мальчик выбрал себе поприще, жизненную линию и забросил бесконечные и каторжные расчеты каких-то фигур; конечно, если бы мальчик был принят на службу в главный штаб, что, вообще-то говоря, можно было устроить, она 96 не склонна недооценивать своих сил, и со временем получил бы звание полковника, а потом и саперного генерала — это было бы лучше всего! Но врач, хирург., нет, это тоже хорошо. Мальчик уже сдал все экзамены за первый курс, какие-то экзамены за второй, и теперь что же? Его выперли оттого, что у него нет какого-то диплома!

Откровенно говоря, Юлия Герасимовна не могла не испытывать некоторого злорадного удовлетворения; как же, ведь когда-то она настаивала на том, чтобы График кончил гимназию, но он изволил — впервые тогда — выказать характер и заявил, видите ли, что только теряет время в гимназии. Теряет время! Ну, а теперь он его потеряет гораздо больше!

Вслух она сказала, что знает способы отвести беду и, так и быть, согласна ради детей переговорить кое с кем, хотя переговоры с нынешними молодыми из штаба не доставляют ей большого удовольствия, но ради детей на что не пойдешь…

Нет сомнений, что Юлия Герасимовна добилась бы желаемого результата, она нисколько не потеряла форму, выражаясь спортивным языком, или быстро бы ее восстановила в ходе соревнований с чиновниками высшей саперной канцелярии. Но… На пути встал опять же сам предмет неосуществленных просьб, объект забот, короче говоря, он, Евграф Степанович. Ни за что! Ни за… так он заявил. Ему стыдно даже представить. Как, за него пойдет просить мама? Да его потом засмеют товарищи. Он сам возьмется за хлопоты и докажет, что тоже чего-нибудь стоит, когда дело касается справедливости и элементарных прав человека.

И Евграф Степанович принялся доказывать. Любой другой на его месте, по-видимому, сначала разузнал бы, от кого зависит допустить исключение из распоряжения министерства просвещения, как к нему подобраться и так далее, — словом, предпринял бы действия, которые, возможно, не укладывались бы в теорию рационализма и осмысленного эгоизма. Не таков наш вдохновенно-тщедушный подпоручик. Он решил, что бить надо в самый большой колокол.

«Последний раз надев офицерские эполеты, побывал в приемной военного министра Д. Милютина; на мое заявление о полной сдаче мною экзаменов на второй курс академии и право поступить студентом в академию на основании аттестата Инженерного училища, как пользующегося правами высшего, Милютин не сказал ни слова, а только сделал жест полного бессилия.

С тех пор прошло около полустолетия, но и теперь, как и тогда, кровь закипает при воспоминании об этом варварском насилии». (Из рукописи «Императорская Академия наук» в архиве АН СССР).

Насилие налицо, чего спорить, но и гнев Евграфа Степановича, не ослабший и через полустолетие, неумерен; чего это, скажите, военному министру вторгаться в неподведомственную ему область и портить отношения с коллегой из органов просвещения? Ни к чему. И незачем было даже и беспокоить военного министра, результат можно было заранее предугадать. Всем — кроме нашего героя. Он делает из происшедшего несколько выводов.

Вывод первый.

«Мой психический уклад — полная противоположность укладу революционера. Так же как последний, я сознательно всю свою жизнь жертвую интересам отечества, подавляю в себе все противоречащие этому личные стремления, но не только в самых сокровенных мыслях не признаю участия в насилии, но как раз наоборот, в нем усматриваю возмущающее душу зло, которое, конечно, вернее всего будет опрокинуто светом научной истины. И что же я вижу: та именно государственная власть, которая уполномачивается именно на то, чтобы всеми средствами содействовать повышению просвещения в отечестве и прийти на помощь людям, отдающим на это дело все свои силы, прямо ополчается именно на этих людей. Именно таких людей она силится если не искоренить, то, по крайней мере, парализовать их деятельность и стремления.

Я не стал революционером потому, что не был способен на это по своей натуре, но с этого момента я преобразился…

Я сознательно и на всю жизнь стал врагом той хищной клики, которая захватила и почти непрерывно умела удерживать в своих руках свою зловредную пагубную власть».

Таков первый вывод, сделанный для себя нашим героем. Однако сразу предостережем читателя, чтобы он с осторожностью отнесся к словам о якобы несоответствии психического уклада его, героя, укладу революционера — и не только с осторожностью, а и с полнейшим недоверием, чего эти слова вполне заслуживают, и это очень вскоре подтвердится.

Вывод второй.

«В августе 1874 года в назначенный день я явился, уже в отставке, к начальнику Медико-хирургической академии Чистовичу и получил от него решительный и окончательный ответ, что, несмотря на выдержанный мною экзамен, я не могу быть зачислен в академию студентом.

На другой же день я подал прошение о поступлении в химическое отделение Технологического института на второй курс, куда по прошествии двух недель я выдержал экзамен и поступил студентом».

Итак, в жизни нашего героя произошли на первый взгляд не столь уж и значительные, но. далеко идущие по последствиям события. Он возненавидел хищную клику, удерживающую в своих руках зловредную и пагубную власть, вышел в отставку и поступил в Технологический институт. Как-то вечером он ввалился в квартиру Панютиных с большим опозданием, крепко чем-то смущенный и оттого держась вызывающе-независимо. Шел яростный спор о крестьянах и крестьянствующих интеллигентах и о хождении в народ, все повскакали с мест «и размахивали руками» и на вновь пришедшего поначалу не обратили внимания. Он сел на диван. Вдруг все уставились на него. «Ба! — воскликнул кто-то. — Как тебе не идет штатское…»

Когда разошлись гости, Людмила записала: «Без офицерской формы, в сером куцем пиджачишке фигура его была непрезентабельна».

Надо сказать, что герой наш, равно как и героиня, и стыдясь этого и презирая себя, страдал из-за малого роста; блестящие эполеты и сабля, которую, входя в дом, надо отстегнуть, а уходя, пристегнуть, как-то компенсировали нелепый недостаток. Людочка, сбив вкруг себя шумную молодую компанию, наиболее видные представители которой были в нее влюблены, а остальные готовы влюбиться, захоти лишь этого хоть чуточку юная хозяйка, начала просто-напросто забывать о росте… так же как впоследствии о возрасте; наш же экс-подпоручик совсем наоборот: в окружении шумно-молодых панютинцев остро ощущал свою низкорослость и держался подчас чванливо или же чересчур скромно.

Однако покончим сначала с Технологическим институтом. Герой наш пробыл в нем недолго и, конечно, прежде чем поступить рационально и холодно и в полном' согласии с жизненной теорией, которой остался верен, объяснил самому себе, зачем он это делает.

«Считая себя уже в то время по своей натуре человеком чистой, то есть теоретической, науки, я смотрел на свое пребывание в этом институте как на временное, имеющее целью завершить химическое образование. Ввиду проделанных мною раньше работ по химии я был допущен к химическим работам III курса, а когда перешел на третий курс, то проделал работы IV курса, чем и завершил поставленную себе задачу».

Заданная (холодно, рационально и соответственно теории) самому себе задача заключалась, как теперь ясно, в изучении полного химического курса, который в Технологическом институте поставлен был добротно. Сдав химию, Евграф Степанович холодно и расчетливо покинул Технологический. Карьера инженера-технолога его не прельщала.

«В эти, как и в последующие годы, перебиваясь ради жизни разнообразными занятиями, отнимавшими у меня мало времени, преобладающее время и притом распределяя по часам, посвящал изучению разнообразных наук и, по дороге, первым опытам составления набросков по разнообразным отраслям науки, особенно по математике и физике, но частью и по химии. В этот период меня особенно интересовала физика и прежде всего учение об электричестве.

Мною была составлена довольно большая рукопись по теории электричества, которую я, однако, не считал возможным представить к опубликованию, пока не удалось бы решительными опытами сделать очевидною правильность составленной теории.

Но судьба мне решительно не благоприятствовала; не представлялось случая воспользоваться оборудованием физического института, и мало-помалу физика мною забывалась. И только в начале текущего столетия, ознакомившись с новейшими учениями физики, я увидел, что составленная мною за четверть столетия теория есть, в сущности, теория электронов».

Не приходится сомневаться, что он действительно был близок к открытиям в физике и химии; в последней области (в теоретической химии) он заглянул в темнейшие глубины и кое-что оттуда извлек для первой своей химической рукописи (о чем будет рассказано в своем месте). Однако — и потомкам его это прекрасно известно, уж во всяком случае, лучше, чем ему самому, — он призван был для другого и напрасно сопротивлялся вступлению на давно уж, право, избранную стезю… Увы, Евграф Степанович, как и большинство людей, воспринимал намеки судьбы за ее удары и старался со всей возможной мужественностью их перенести; продолжал заниматься по обширной, одному ему, правда, понятной программе и ежевечерне посещать квартиру Панютиных, где одним своим присутствием — конечно, неосознанно — разрушал молодой и шумный кружок, едва вступивший во вторую стадию своего развития.

Посудите сами. Является (в куцем пиджачишке, непрезентабельная фигура) человек, знающий больше каждого из кружковцев и больше их всех вместе взятых. И молчит! Благородное ожесточение спора невольно спадает. «Все наши знакомые студенты были славные парни, а Павел Алексеевич Серебрянников особенно, что называется, душа человек. Все они стремились принести пользу не только народу, но и человечеству, и все они считали себя социалистами.

И вот их социалистические взгляды на всех накладывали почти одинаковый оттенок. Каждый из них порознь говорил и утверждал одно и то же. Они были шаблонны. Евграф же Степанович был самобытен, был самобытен всегда, подчас очень оригинален; так что, невольно обращаясь к нему с вопросом: «А вы как на это смотрите?», получали всегда неожиданный своеобразный ответ.

Мне это очень нравилось. Павла Алексеевича это сердило. Ему хотелось нас с сестрой развивать на свой лад в определенном направлении, а замечания Евграфа Степановича как бы мешали… Я же как скептик туго поддавалась внушению и перемалывала в душе одни и те же вопросы, для меня неразрешимые».

Однако в сей момент нас интересует не скептицизм хозяйки, а отношение кружка к Евграфу Степановичу. Между прочим, в почтительно-неприязненное к нему отношение вкрадывалась и некоторая боязнь, что ли, страх, который помимо воли овладевал всеми в его присутствии; уж кое-что заметили самоявленные социалисты: и глубочайшую его задумчивость, и непроизвольную мимику, не бывшую ответом на окружающее; кроме того, его игра на скрипке — в ней было столько вдохновенно-отвлеченного, жалостливо-вызывающего и болезненного. Это была мастерская игра; техника левой руки превосходная. Но странным казалось подчеркивание при игре, утрирование трагических мелодий… Кружковцы, люди деликатные, конечно, ничего не говорили — даже сами себе…

А вот простодушная Любовь Ивановна — та скрывать не стала, что думает, и сочла необходимым предупредить…

«Под вечер пришел как-то Евграф Степанович. Войдя в приемную, начал говорить, что облака до того низко опустились, что ползут по крышам высоких домов.

В это время Любовь Ивановна из передней за его спиной делает мне какие-то призывные знаки. Иду к ней. Она с таинственным видом ведет меня на кухню и, какая-то расстроенная, говорит:

— Людмила Васильевна, разве вы не замечаете, что Евграф Степанович не в себе?

— Как не в себе?

— Вы не видите, что он сошел с ума?

Я поражена и в раздражении говорю:

— С чего вы это взяли?

— Разве облака могут ползать по крышам? Потом в такой холод пришел без пальто, а еще удивительнее говорит: «Здравствуйте, Любовь Ивановна!» — и подает мне руку. Я свою не дала, тогда он взял сам, пожал и сказал: «Я вас уважаю, Любовь Ивановна». Подумайте, мне, кухарке. Он ведь генеральский сын».

Людмила Васильевна, вероятно, со всей возможной снисходительностью растолковала Любови Ивановне, что поступок Евграфа объясняется не умственным расстройством, а душевной простотой… В конце концов между юной хозяйкой и ее частым гостем произошел разговор однажды поздним вечером, когда спорщики разошлись, а он на минутку замешкался. Мы не знаем, о чем они говорили. По-видимому, она спросила, что его гложет, почему временами он впадает почти в прострацию и бывает, что верно, то верно, не такой, как все, хотя ей это даже, дескать, и нравится.

И услышала в ответ слова, которых никак не ожидала услышать и от которых ей стало страшно.

Шепотом и не глядя на нее, он сказал:

— Я принадлежу партии…

Глава пятнадцатая МАЗУРКА КОНТСКОГО

«Я принадлежу партии и зависим от ее распоряжений», — прошептал он, и колючие сосульки жалости опалили маленькое, но отзывчивое сердце Людочки Панютиной. Но его ли оно пожалело? Он внушал отчасти даже страх, лицо его дышало вздуваемой энергией и благородно искажено было решимостью и гневом… Чего скрывать, конечно, и его было жалко, как не пожалеть… но себя — больше. Потому что чувствовало обожженное сосульками сердце будущую власть этого лобастого человечка над собой; еще ничего между ними не было сказано, как можно… разве что глаза уже промолвили свою неокольную и бесстыдную правду, и души их ощутили взаимную путу… недаром ревнивый Серебрянников предупреждал горестно и искренне: «Ох, берегитесь, Люда, с ним наплачетесь!» — на что, нежно вспыхнув, разражалась Людмила Васильевна недоумениями, откуда тот чего берет, и просила прекратить неуместное попечение.

И теперь он, будущий властелин, признается ей… как бы поточнее выразиться: вроде того, что взял да и дал обет безбрачия! (Так в первый момент и оценила Людмила Васильевна.) И чего ж, мол, тогда приходил, молчал… Нет! Хуже и безобразней! Будто поступил в раскольничью секту, принесшую клятву самосожжения, или примкнул к кавказским фанатикам, как их… шахсей-вахсей.

Правда, что она такое — партия, юная Панютина представляла довольно смутно (слышала что-то такое о придворных партиях), и все же неясный ужас веял от этого слова, которому родственны были слова: каторга, тюрьма, Петропавловская крепость… Познакомившись с этим, читатель нисколько не удивится, узнав о том, что, выпроводив гостя, Людмила Васильевна накинула пунцовый жакет и, став у окна, выходящего на угол Надеждинской и Итальянской, принялась ждать немедленного визита жандармов, а наутро не пошла на службу, а послала записку к Евграфу Степановичу, а когда тот явился, потребовала (измученным голосом) успокоить ее и совершенно откровенно признаться — бомбист он или нет; если да, то на кого готовит покушение.

Тут ей пришлось выслушать горячую, долгую и плавную (заранее, по-видимому, обдуманную) речь с подробным изложением принципов общинного землевладения, конституционных начал, прибавочной стоимости, эволюционного развития и ненасильственных методов борьбы.

Что же касается участия в террористических актах, то ему, однако, обидно, сказал он, что Людмила Васильевна позволяет себе такое непонимание программы, а также душевного его склада, которому абсолютно претит всякое насилие. В этом он расходится, между прочим, с новыми своими товарищами, это даже самый острый пункт разногласий, но он тверд в своем отвращении к убийству. Среди новых его друзей немало честных сыновей высокопоставленных особ; сравнительно недавно арестован, к примеру, потомок столь древнего княжеского рода, что романовскому до него не достать; у этого княжеского рода больше прав на престол, чем у Романовых… Нельзя сказать, что этот пример успокоил или вдохновил юную Панютину, однако она промолвила, что удовлетворена, вполне удовлетворена ответом, благодарит и отпускает и извиняется за то, что оторвала его от спешных и важных партийных дел. На всякий случай и как бы вскользь, между прочим, поинтересовалась, много ли девушек в их организации и из каких семей?

Молчание было на сей раз ответом. Каменное молчание. Оно звучало как укор. Как? Она требует, чтобы он вслух произнес имя хотя бы одного члена подпольной корпорации? И тем самым совершил измену? «О, простите, Евграф Степанович, я не подумала… я просто не полагала, что это тайна…» Евграфу Степановичу понадобилось сделать усилие, чтобы взять себя в руки. Назвать имена… Да будет вам известно, что он своего имени рядовым карбонариям не сообщает — они знают лишь его партийную кличку! А как же иначе? Этак по всему свету разнесется список…

(Чуть вперед забегая, сообщим, что Евграфу Степановичу удалось сохранить псевдоним. Жандармам он стал известен, но раскрыть его они не смогли.)

Как ни убеждала себя Людмила в том, что ничего особенного не произошло и ничего не изменилось с того вечера, когда Евграф Степанович сделал неожиданное признание (которое оттолкнуло ее от него, нельзя скрывать, но в то же время и страшно сблизило их), все же она не могла не почувствовать, что произошел перелом. Прежде всего, она сама вдруг ощутила пустоту своей жизни. Вот она служит по ревизии благотворительных заведений; что же, так и будет сидеть в канцелярии до самой пенсии, благо она там обещана? Она уже не девчонка. Имеет ли она цель в жизни? Она стала жаловаться на скуку и на то, что никто не приносит ей интересных книжек. Внезапно перестал приходить Мейер. Людочка попросила разыскать его. Оказалось, никто не знает, где он живет. Никто не знал даже, где он учился: студент и студент… Людочка загрустила.

В этот же период молодая и шумная, хотя и уменьшившаяся на единицу компания панютинцев стала часто собираться не у Панютиных, в нарушение своего именования, а у Федоровых на Песках близ церкви Рождества. Сидеть в комнате Евграфа Степановича было невозможно, потому что там «вечно пахло супом»: хозяин вываривал кости с целью изучения их поверхностей. Как видно, он не забросил мысль повенчать математику с медициной, несмотря на неудачные хлопоты в приемной военного министра. Гостей рассаживали в гостиной. Как удалось завлечь компанию к Федоровым, неизвестно; однако — и невольно проникаешься уважением, — заполучив аудиторию, Евграф Степанович распорядился ею по-хозяйски. Без всяких церемоний вдосталь насыщал ее скрипичной музыкой и на импровизированных концертах приобрел большой навык публичных выступлений. Во-вторых, он решил, что бурные споры с размахиванием руками пережили свое; поспорить неплохо — и он сам стал принимать участие в спорах, благо дома и стены помогают, но не все же время спорить! Он взялся читать лекции и рефераты, что, несомненно, было полезней как слушателям, так и ему самому.

Обратимся к воспоминаниям Л. В. Панютиной.

«Иногда вся эта компания присутствовала на изложениях Евграфом Степановичем нам и Канта, и Конта, которого он предпочитал первому. Вообще, за этот период он много передал нам научных, философских и других знаний. После этих лекций у Федоровых пели, играли. Евграф Степанович со своей сестрой пел дуэты: «Не шуми ты, рожь, спелым колосом!», «Не искушай», «Моряки». Иногда он играл соло на рояли, даже наизусть… или в четыре руки с Марией Степановной.

…Мало-помалу Евграф Степанович стал втягиваться в споры. Так как вследствие своей душевной глубины и широты кругозора он перешагивал через узкие кругозоры других, то, вообще, наши товарищи его уважали, но, видимо, недолюбливали; к тому же он был аскет в полном смысле, хотя не навязывал другим ничего подобного, но, конечно, высказывал свои взгляды и правила. Они же не прочь были кутнуть при случае. Им как будто с ним было не по дороге…

А я… стала все больше и больше смотреть глазами Евграфа Степановича и соглашаться с ним, хотя часто, чтобы больше выяснить вопрос и заставить его высказаться яснее, возражала.

…Чернышевского, Миля… и многих других я читала уже. Евграф Степанович вызвался нам изложить Маркса… Мы стали собираться у Федоровых, где Евграф Степанович переводил нам с немецкого, кроме Маркса, и политическую экономию Дюринга, тогда только вышедшую».

Напрасно скромная героиня нашего повествования силится доказать, что возражала своему и нашему герою исключительно из желания уяснить вопрос; она и сама призналась, что Маркса, «к стыду своему, не смогла одолеть»; читателю и так ясно, что возражала она просто потому, что ей приятно было слушать его речь, обращенную к ней, о чем бы он ни говорил, слушать его голос, говоривший ей больше, чем речь, и видеть его черные глаза, устремленные на нее. Да, несомненно, что-то переменилось и продолжало меняться, что-то произошло и продолжало происходить! Наконец, это стали чувствовать все — за исключением, разумеется, нашего (и ее) героя, который, накупив картона и дратвы, принялся изучать переплетное дело. К супному запаху в его комнате прибавился запах клея; на столе он укрепил тиски и пресс.

— Зачем вам это, Евграф Степанович? — почтительно и вкрадчиво спросила Людочка.

— Может пригодиться… если попадешь, куда не хочешь…

«Ишь ведь… готовится…» — подумала она.

И занесла в дневник:

«Евграф Степанович надумал учиться переплетничеству и пригласил меня ему помогать, так как у них и у Коли очень много непереплетенных книг. Я согласилась — это мне льстит. Но почему он пригласил меня, а не мою или свою сестру?»

Действительно — почему? Совершенно непонятно. Однако, уж раз она согласилась, необходимым стало приезжать — по переплетным делам — одной к Федоровым, и это тоже следует отнести к разряду существенных перемен в ее жизни. Она стала довольно часто у них бывать и, конечно, внимательно приглядывалась к домашнему укладу и быстро подружилась, иначе и быть не могло, с радушным Евгением Степановичем. Никто из близких не подозревал о подпольной работе Евграфа. Людочке, несмотря на суровую отповедь, все же было чертовски любопытно знать, чем он там занимается и с кем знается; по его обмолвкам и обрывочным фразам она поняла, что занимается он там примерно тем же, чем у них в кружке: читает рефераты и лекции и спорит. Это ее несколько разочаровало. Иногда встречал кого-то на вокзале и куда-то отвозил. Как-то он признался ей со смехом в одной своей оплошности. Поручено ему было купить в магазине офицерский мундир, в который облачиться должен товарищ, отъезжающий за границу. Отправился в Гостиный двор, да по дороге задумался, не заметил, как и перед прилавком очутился. «Будьте любезны, мундир. Заверните поаккуратней». — «Какого рода войск изволите-с?.»» — сладко вытянулся приказчик. «Чего?» — «Род войск, спрашиваю-с…» — «Да это все равно, братец… без разницы. Поаккуратней только заверни…» И, лишь выйдя из магазина, понял, какого дурака свалял. Да вроде шпик не увязался…

В том году (1876) Анна Андреевна заторопилась на дачу, переехала в мае. Людочка там проводила субботу и воскресенье, в будни же надо было ходить на работу. Студенты разъехались на каникулы. Переплетная лихорадка была в самом разгаре, и волей-неволей почти каждый вечер приходилось Людочке отправляться на Пятую Песчаную. 30 июня она принесла очередную пачку книг. Евграфа дома не было. Пришел он поздно, часу в одиннадцатом. В руке нес футляр со скрипкой. Лицо сияющее, глаза рассеянно блуждают. Вздули самовар, Юлия Герасимовна накрыла ужин. Евграфу не сидится.

— Знаете что? Я вам поиграю.

Выхватил скрипку, взметнул смычок. Заиграл плутовато, стремительно — так он еще никогда не играл.

— Что это? — спросила Людочка.

— Мазурка.

— Я слышу, Евграф Степанович…

— Мазурка Коптского.

— Контского? Не знаю.

А назавтра… Назавтра весь Петербург говорил о дерзком побеге из тюремного лазарета известного революционера князя Петра Алексеевича Кропоткина! потомка древнейшего рода, восходящего к Рюрику.

Глава шестнадцатая ПРЕДАНИЕ О ПОБЕГЕ

Как странно: в прошлой жизни, оборванной арестом, Кропоткин любил тишину. Нелюдим не был, а уединяться всегда любил — ив Пажеском корпусе, в качестве первого ученика которого был представлен государю и закончил с правом поступления в гвардию, позже — на Амуре, куда бежал от балов и парадов… и потом в Сибири, где плавал по рекам и взбирался на хребты, стремясь набрать побольше геологических фактов для доказательства своей теории неоднократного оледенения Земли. Он своего добился, доказал, и наука о новейшем периоде существования Земли ему многим стала обязана, но из-за нее, в сущности, из-за теории, он и попался…

То было уже в Петербурге.

Знал, что выслежен, опознан и не берет его полиция от легкого ошеломления: Бородин — агитатор, революционер, пропагандист в рабочих кружках, «манеры солидные, походка и все действия спокойные, рассудителен, глаза голубые, борода окладистая, широкоплеч, роста ниже среднего» — не кто иной, как князь Кропоткин? Этого в толк полиция взять не могла. Да еще б не поймали, ускользнул бы, но в Географическом обществе, где должен был выступать с докладом, заседание отложили на неделю. Как быть? Скрыться? Тогда спасен. Он попросил совета у товарищей. Те решили: бежать неблагородно. Ты в обществе брал деньги на экспедицию. Обязан отчитаться…

Сейчас он не способен был поверить, что можно любить тишину. Она враг. Смерть. Проникала в мозг и облагала душу. Он пытался избавиться от нее хождением по камере (десять верст в день) и гимнастикой. Но давно уж на то не было сил… Пробовал петь. Запретили.

«…Полное безмолвие вокруг… — вспоминал он впоследствии. — Мертвая тишина нарушалась только скрипом сапог часового, подкрадывающегося к «иуде», да звоном часов на колокольне…

Напрасно пробовал я стучать в подоконницу направо — нет ответа, налево — нет ответа. Напрасно стучал я полной силой разутой пятки в пол в надежде услышать хоть какой-нибудь, хоть издалека, неясный ответный гул — его не было ни в первый месяц, ни во второй, ни в первый год, ни в половине второго».

А на третий год в один прекрасный день заглянул часовой в «иуду» и увидел заключенного распростертым на полу…

И пришел в себя заключенный на носилках. Над ним нависло сморщенное лицо старика санитара. «Ты ж, сердечный, — пожалел тот, — до осени не протянешь…»

У князя нашли цингу, истощение и последнюю Степень нервного расстройства.

Поместили в Николаевском военном госпитале. «В эту тюрьму перевели уже двух моих товарищей, когда стало очевидно, что они скоро умрут от чахотки».

Он лежал в палате на нижнем этаже.

«В ней было громадное, забранное решеткой окно, выходившее на юг, на маленький бульвар, обсаженный двумя рядами деревьев, а за бульваром тянулось большое открытое пространство…»

Всходило солнце по утрам.

Просыпался зяблик, меланхолически посвистывал, звал. Блаженствовали воробьи в ветвях тополей. Доносились скрипы телег. Мир за окном не знал тишины! И Кропоткину зверски захотелось выздороветь…

Как-то дверь в его палату приоткрылась, и незнакомый солдат быстро шепнул:

— Попроситесь на прогулку!

«Я понял, что друзья думают обо мне».

«Никогда не забуду первую прогулку… Увидал заросший травою двор… я просто замер… остановился на крылечке тюрьмы и оцепенел…»

Вернувшись в камеру, он написал и сунул солдату письмо. В нем был план побега.

«…Наш кружок принялся за дело. Люди, которые никогда не знали меня, приняли участие, как будто дело шло о дорогом им брате. Предстояло, однако, преодолеть массу трудностей…».

Надо было подготовить экипаж, выследить смену караула, расставить вестовщиков и согласовать сигналы. Главный сигнал «все готово, беги» должен был подаваться игрой на скрипке из окна дома, что напротив тюрьмы: его революционеры нарочно арендовали.

Прошел почти месяц. Между тем «власти, должно быть, пронюхали нечто подозрительное… Вечером я слышал, как патрульный офицер спросил часового, стоявшего у моего окна: «Где твои боевые патроны?.. Разве не было приказано всем вам держать четыре боевых патрона в кармане шинели?»

Наконец настал великий день его жизни!

«Задолго до этого я практиковался, как снимать мой бесконечный и неуклюжий балахон. Он был такой длинный, что мне приходилось таскать подол его на левой руке, как дамы держат шлейф амазонки. Несмотря на все старания, я не мог скинуть халат в один прием…

Я решил научиться снимать его в два приема: в первый — скинуть шлейф с руки, второй — сбросить халат на землю…

…Я вышел на прогулку, по обыкновению, в четыре часа и подал свой сигнал. Сейчас же я услышал стук колес экипажа, а через несколько минут из серого домика до меня донеслись звуки скрипки. Немедленно затем скрипач (и очень хороший, должен сказать) заиграл бешеную и подмывающую мазурку Коптского, как бы желая внушить: «Теперь смелей! Твое время — пора!»

«Теперь или никогда!» — помню я, сверкнуло у меня в голове. Я сбросил зеленый фланелевый халат и пустился бежать.

…Не очень-то доверяя моим силам, я побежал сначала медленно, чтобы сберечь их. Но едва я сделал несколько шагов, как крестьяне, складывавшие дрова на другом конце двора, заголосили: «Бежит, держи его! Лови его!» — и кинулись мне наперерез к воротам. Тогда я помчался что было сил. Я думал только о том, чтобы бежать скорее. Прежде меня беспокоила выбоина, которую возы вырыли у самых ворот, теперь я забыл ее. Бежать, бежать! Насколько хватит сил.

Друзья мои, следившие за всем из окна серенького домика, рассказывали потом, что за мной погнались часовой и три солдата, сидевшие на крылечке тюрьмы. Несколько раз часовой пробовал ударить меня сзади штыком, бросая вперед руку с ружьем…

У ворот стояла пролетка, а в ней рядом с кучером — некто с наганом, размахивая которым, отчаянно кричал:

— Сюда, скорее, скорее! — А когда беглец вскочил на пролетку, заорал кучеру: — Гони! Гони! Убью.

Великолепный призовой рысак, специально купленный для этой цели, помчался сразу галопом. Сзади слышались вопли: «Держи его! Лови», а друг в это время помогал мне надеть пальто и цилиндр.

…Всюду по дороге мы встречали друзей, которые подмигивали нам и желали успеха, когда мы мчались мимо них на нашем великолепном рысаке. Мы выехали на Невский проспект, повернули в боковую улицу и остановились у одного подъезда, где отослали экипаж. Я вбежал по лестнице и упал в объятия моей родственницы, которая дожидалась в мучительной тоске. Она и смеялась и плакала, в то же время умоляя меня переодеться поскорее и подстричь бросающуюся в глаза бороду. Через десять минут мы с моим другом вышли из дома и взяли извозчичью карету.

…Что же касается скрипача и дамы, снявших серенький домик, то они тоже выбежали, присоединились к толпе… а когда толпа рассеялась, они преспокойно ушли к себе домой».

Полиция не сразу набралась храбрости доложить царю о дерзком побеге. Гнев его был страшен. Он приказал сыскать беглеца во что бы то ни стало. По Петербургу прокатились многочисленные аресты.

Но Петр Алексеевич мог уже не бояться. Его переправили за границу.

…Всю жизнь любил Петр Алексеевич мазурку Коптского. Живя в Локарно, они с женой Зинаидой Григорьевной частенько обедали в небольшом кабачке на окраине города. Петр Алексеевич подзывал скрипача и просил сыграть мазурку. Иногда Зинаида Григорьевна недоумевала:

— Полно тебе… Какие уж такие достоинства открыл ты в ней?

Петр Алексеевич добродушно взглядывал на нее из-под очков:

— Ты ведь знаешь, Зинаида…

И, не удержавшись, в который раз принимался рассказывать, как томился в одиночке, как умирал от цинги и тоски… И как в один прекрасный июньский день в четыре часа пополудни выведен был из камеры на прогулку и услыхал пронзительные вихри мазурки Коптского, и они манили его: «Ну же! Пора! Все или ничего! Теперь или никогда!»

Глава семнадцатая ПРОЩАЛЬНЫЙ ГУДОК

— Поиграйте-ка мне еще раз эту пиеску, — попросила Людочка спустя несколько дней.

Евграф вынул скрипку, сыграл, но уж не так радостно и смело, как вечером 30 июня; мелодия мазурки расплылась, погрустнела, повяла.

— У вас нынче хандра. Перестаньте и проводите меня, — велела Люда.

Они шли по Песчаной, вдоль заборов, крашенных в голубой и коричневый цвет, перепрыгивали через свежевырытые канавы. Кучи камней насыпаны были посреди мостовой; Песчанка строилась, но еще много на ней сохранилось деревянных низких домов, окруженных садами. Паслись козы и телята. Разговора не получалось. На светлом небе сверкала вечерняя звезда. Людочка не любила сумерек: ей становилось неуютно и чего-то боязно.

— Отчего вы не специализируетесь? — внезапно спросила она.

— Мне еще рано… Надо поднабраться общих знаний, что я и делаю с помощью Публички… Фундамент должен быть крепок…

Она принялась осыпать его упреками (на которые, разумеется, не имела права). «Какой из вас конспиратор… Вы увязнете в тине подполья… Вы человек, пригодный для науки…». Он молчал. «Экий ты бедный какой», — подумала я. Мне стало так жаль его…»

Она решила, что оставлять Евграфа Степановича без опеки никак невозможно; она просто-таки предаст его, сохранив тайну. Рассказать Юлии Герасимовне? О, та мигом распутает эту историю, разнесет, пожалуй, вей партию, не прибегая к помощи Третьего отделения, — а все же боязно ее беспокоить… Улучив минуту, когда дома не было ни Юлии Герасимовны, ни Евграфа, Людочка зашла и поговорила с Евгением Степановичем.

Тот изумился. «Графа подпольщик?» Выдернуть его оттуда не представляло, по его мнению, труда. «Действительно, чего ему там… Он не для того создан. Вот что… «Отправим-ка мы его за границу». — «За границу? А как же… И надолго?» — «Пусть себе катается, пока не надоест. Мне жалованье девать некуда, а на дельное не жаль». — «Да согласится ли он?»

Евграф безучастно выслушал предложение брата. «Чего вдруг такие милости с вашей стороны?» — «Да я, видишь ли, на одном подрядке заработал денег, а куда мне их… Тебе полезно попутешествовать. Европу посмотришь, сам определишься в своих планах. Ну, согласен?» — «Должен подумать». Людочке Евграф сказал, что без партии решить ничего не может. Через несколько дней сообщил, что партия разрешение дала. Ей даже кстати. Необходимо связаться кое с кем на Западе… Тс-с… Вот. А заодно партия уберегает от ареста одного из своих членов, которому он грозит. Ясно? Но безвозмездно брать деньги он не намерен. Он их возьмет взаймы. И не иначе. Пусть нет возможности отдать скоро, отдаст, когда можно будет.

Людочка никак не ожидала, что все решится так быстро.

Накануне отъезда долго ходили вокруг церкви Рождества. Евграф предложил перейти на «ты». «Ведь мы теперь солидаризировались?» Расстались почти под утро. Людочка вернулась в пустую свою квартиру. Вышла на балкон.

«Зачирикали воробьи, хлопнула внизу дверь, зазвонили заутреню в церкви Рождества, свидетельнице рождения нашей солидарности во время такого странного свидания вчера; начали появляться люди. Я прилегла, не раздеваясь, но не уснула».

Пароход отходил от Кронштадта вечером. Людочка не выдержала и уговорила Марию Степановну поплыть в Кронштадт. «Пусть будет Евграфу сюрприз».

Сели на катер. Подплывая к Кронштадту, увидели громадный немецкий пароход.

Наняли лодку и подплыли к борту. Взойти им не разрешили, потому что пароход готовился к отплытию. Вдруг Людочка увидела Евграфа. Девушки закричали, сложив ладони рупором. Лодочник тоже закричал. Евграф подбежал к поручням. Замахал рукой.

Людочка заметила, что у него «необыкновенно блестели глаза».

Глава восемнадцатая ЗАПАД И ВОСТОК

И он уехал! И он уплыл за моря и туманы, острова и фиорды; забурлила под килем вода, резанул синеву неба прощальный гудок, и нет его, отбыл к чужим языкам и новым знакомствам, чего нельзя было не принять во внимание, размышляя о случившемся и случившемся так неожиданно. Могла ли хоть на минуточку подумать Людмила Васильевна, что так закончится ее доверчивое обращение к добродушному и начавшему толстеть Евгению Степановичу, которого ничто в жизни не могло вывести из себя и хоть ненадолго озадачить, нет, не могла, нисколько. Да и сам-то Евграф Степанович хорош! Ускакал вприпрыжку, да с какой еще легкостью согласился ускакать; понятно, ему дано почетное и ответственное поручение от партии — связаться с какими-то рабочими Ферейнами, о которых она, так и не сумев одолеть Маркса, не имела ни малейшего понятия.

Но… (спрашивала себя Людочка спустя несколько дней) что, собственно, случилось, причем так уж неожиданно? Он уехал, уплыл. Да. За моря и туманы. Ну и что? Пусть себе плавает где угодно и сколько заблагорассудится; она-то при чем? Правда, они солидаризировались во время многочасового блуждания вкруг церкви Рождества; дали клятву перейти на «ты»; и несколько раз даже вымолвили это опасное местоимение. То были едва ли не единственные слова, произнесенные во время многочасовой кольцевой прогулки. Ну и что? Хуже было то, что он незаметно втянул ее в свои занятия. Перед отъездом, не желая незавершенными оставлять начатые труды свои, он попросил ее писать под его диктовку; и весьма энергично продиктовал целую философскую статью, озаглавленную дико — «Перфекционизм». Свою теорию перфекционизма он однажды изложил на заседании их кружка, да, кажется, и на заседании партийного кружка (так слышала Людочка). Это бы еще ничего. Строчила под диктовку, подумаешь… Неурядица выходила с перепиской. Она дала согласие на переписку. Его письма к ней должны были быть особые. Адресовались ей, это так, но она должна была передавать их представителю партии, который должен был за ними регулярно приходить, некоему В. Г. Д. (инициалы одни только и сообщил Евграф Степанович, и то уж это была великая с его стороны откровенность и нарушение конспирации). В. Г. Д. должен был письма эти определенными химикалиями обрабатывать по рецепту, составленному, конечно, самим их автором, который не доверился никакому чужому рецепту. После обработки текст, предназначенный Людмиле Васильевне, должен был исчезнуть, будто его никогда и не сочиняли, и появиться другой текст, с которым ознакомиться имели доступ лишь избранные (даже, кажется, не В. Г. Д.) и в котором, надо полагать, и содержались сугубо важные сведения о таинственных ферейнах.

Таким образом, письмо, адресованное ей, чужие люди читали, а письмо, адресованное чужим, она не читала, что было некоторым ущемлением ее прав, дарованных ей (не так ли?) согласием солидаризироваться. Трудно было представить, что В. Г. Д. (или тот, кому он передает для обработки) не взглянет на почтовый лист, прежде чем опрыскать его химикалиями по строгому рецепту. Это и сам Евграф должен был понимать, и это не могло не сдерживать его пера, выводящего слова, коим надлежало бесследно исчезнуть под сапогом несносных химикалий; и переписка для Людочки сразу потеряла половину своей привлекательности. Она низводилась до роли передаточного звена, неофициального почтового отделения партии, что не могло не казаться ей обидным и оскорбительным.

Вот какие мысли и чувства стали посещать кучерявую головку спустя некоторое время после отъезда бывшего подпоручика и студента Медицинского и Технологического институтов. А надо заметить, письма от него посыпались, едва, кажется, пароход успел скрыться за горизонтом. И за каждым из них в отдельности стал приходить загадочный В. Г. Д., которого Людочка моментально возненавидела — его усики, вкрадчивые вопросы, новенький костюм и тросточку — разумеется, для маскировки. Количество и тематика писем этого Вэгэдэ, должно быть, удовлетворяли, и он требовал, чтобы Люда регулярно отвечала, дабы не расхолодить корреспондента.

И тут тоже крылась несправедливость. Писал Евграф Степанович «на тонком листе черными чернилами для меня; при обработке химическим способом получалось другое письмо к партии, написанное красным цветом. И это посылалось раза три в неделю. Я же должна была ему отвечать. Выходило так: он знал про нашу жизнь хорошо, мы же про него мало».

Словом, кругом Людочка чувствовала себя обделенной; кроме того, вся эта история начинала отвлекать ее от выполнения главной жизненной задачи, к которой она наконец подошла. Она не жаловалась и даже не призналась Евграфу в своих душевных терзаниях, порожденных пустотой занятий и хлопот (никчемность которых она благородно преувеличивала). И впоследствии, отметим, он ее частенько упрекал в скрытности. Теперь, имея некоторое количество свободного времени в промежутках между прочтением писем и ответом на них, она еще раз серьезно проанализировала свои душевные наклонности и поняла, что ее жизненная миссия заключается в ободрении страждущих и утешении болящих. Выражаясь конкретней, она, следуя примеру родного брата Коли, решила стать врачом. С этим решением совпало открытие в Петербурге Высших женских хирургических курсов, что всеми справедливо расценивалось как крупное достижение эмансипистского движения. Выполнение обретенной жизненной задачи значительно облегчалось.

Меж тем письма Евграфа Степановича (по три, а то и по четыре в неделю) продолжали поступать. «Он сообщал, что одно время был носильщиком на железной дороге, а теперь молотобойцем в кузнице, чтобы завести знакомство с рабочими и познакомиться с их жизнью. Меня это злило. Мне было жаль, что он взялся не за свое дело, хотя все же лучше, чем здесь, попался бы в лапы охранки». На них надо было отвечать. Три или четыре раза в неделю. Иначе Вэгэдэ оставался бы без свежих новостей о деятельности рабочих ферейнов. А они, по-видимому, были крайне необходимы. И он являлся за ними четыре, а то и пять раз в неделю. Вкрадчиво и стремительно входил, укрывшись за занавеской, долго разглядывал из окна Надеждинскую улицу, не привел ли кого за собой… Письма приходили из Рюдерсдорфа, Ватешптедта, Берна. И, тоскливо вздохнув, Людочка садилась за стол и, отодвинув конспекты и учебники, принималась сочинять ответы. «У нас сыплет снег, — писала она. — По утрам я надеваю ботики. Встретила случайно Юлию Герасимовну. Она беспокоится, как ты там без пальто. Замечательно, что ты знакомишься с жизнью пролетариата».

Писала, что старшекурсников Медико-хирургической академии выпускают ускоренным методом и отсылают на Балканскую войну освобождать болгар от турок, но Коля отказался кончать таким манером и едет санитаром, вернется — доучится; теперь наступила оттепель. Льет дождь… Письма ее становились все короче. Весна, ледоход задерживается… «Готовлюсь к экзаменам. Почки на деревьях набухли. Кружок наш редко сходится. Мне времени не хватает ни на что. Нынче день солнечный. Как Петербург надоел! Так бы и уехала». Однажды ночью (но об этом Евграфу Степановичу она не писала) ее разбудил вкрадчивый звонок. Взглянула на часы: три. Любовь Ивановна громко шепчет из темноты: «К вам, барышня». Набросила халат, выбежала в переднюю. На площадке, заглядывая в переднюю, но не переступая порога, стоит Вэгэдэ. «Господи, случилось что? Говорите скорее!»

Оказалось, накануне он получил письмо от корреспондента («нам обоим известного»), тот просил выслать двадцать пять рублей. Так вот, ссудите эту сумму. «Вы шутите? Неуместная шутка!» — «Я никогда не шучу, Людмила Васильевна». — «Зачем же вламываться за таким пустяком глубокой ночью?» — «Не учите меня конспирации. Вы даете деньги?» — Людочка вынесла ассигнацию, захлопнула дверь, гневно сдернула халат и произнесла вслух: «Все!»

Все! К дьяволу! Да что она, обязалась служить корпоратистам и знаться с неприятными ей людьми? «Меня не тянула к себе политика. Я не считала себя настолько компетентной, чтобы вмешиваться в судьбу народов необъятной России. Я желала приносить посильную пользу… Все это я писала Евграфу Степановичу…»

Матери своей, Анне Андреевне, она сказала, что мечтает каникулы провести в Кунгуре у дедушки, и получила полное и радостное согласие. «Я решила всю дурь из головы выбросить, переменить обстановку, чтоб больше ничего не напоминало Евграфа Степановича, и был предлог порвать переписку с ним. Я себя убеждала: ведь он человек идеи, он закаляет себя, старается развить в себе непобедимую силу воли, от всяких чувствований бежит. Помню, вечером лежу одетая на кровати, руки под головой, глаза уставила в потолок и думаю, думаю о наших отношениях с Евграфом Степановичем. К чему они могут привести? Будь с моей стороны равнодушие, тогда куда бы ни шло. В конце концов, он сядет на казенные хлеба, и все тут, потянет и меня за собой, а я хочу учиться, учиться. И чем больше думаю, тем больше прихожу к решению порвать, чтоб не увлечься бесповоротно».

Заявление сие можно было бы назвать скандальным (в рамках данного повествования), невзирая на благородное воспитание заявительницы. Проявить такое непонимание нашего главного (и ее вскорости) героя! Ее опутал туман эгоистических рассуждений. Кто? Евграф Степанович закаляет себя и чувствований бежит? Волю он развивает, это несомненно, как всякий уважающий себя рационалист и разумный эгоист, а также человек партии, находящийся в зависимости от ее распоряжений. Но — чувствований бежит? Как такое могло прийти в голову человеку, который как-никак, а солидаризировался с нашим героем? Кстати, Л. В. Панютина всегда проявляла Досадную недооценку его конспираторских качеств. Он был прекрасным конспиратором, и ее бесконечные упреки ему в неумении прятать концы в воду надо категорически отвести. Превосходным был конспиратором, даже с точки зрения этого почтенного ремесла в XX веке, показавшем истинные здесь чудеса. Никто не знал его настоящего имени, никто не знал его настоящей роли в партии, и никто не знал даже настоящей партии, к которой он принадлежал. В историческом смысле это привело к известным недоразумениям и распрям среди биографов.

Но это так — попутное замечание. Именно попутное, потому что Л. В. Панютина уже мчится на перекладных, запахнувшись в дорожный плащ… уже билет покупает на курбатовский пароход… Стоимость билета была удивительно низкой; дело было поздним вечером, получив ключи, пассажирка заперлась в каюте и улеглась спать. Наутро причина дешевизны выяснилась: пароход тащил на канате баржу с арестантами. «Баржа с сеткой, похожая на гигантскую мышеловку», — занесла она в дневничок. Ей стало грустно.

Ни малейшего сочувствия ей! Сухо пошлем вдогонку: до свидания. Ее поведение, мягко говоря, необъяснимо. Решиться порвать с нашим героем, оставить его в такой момент… Без сожаления прощаемся мы с Л. В. Панютиной — даже рискуя оставить повествование в данном месте без героев.

Выходит, так.

Он уплыл на запад, она обратно — на восток. Он бродяжничает по дорогам Швейцарии и Франции, пробует свои силы в каменотесном, типографском, трубочистном и многих других профессиях, дабы на себе познать лихую долю людей труда, и пишет, пишет письма: не только партии и (на том же листе) подруге, но и брату. Брату пишет подробнейшие отчеты о своих расходах; брата эти отчеты смешат и возмущают.

Она, достигнув Кунгура, раскатывает по городу в дедушкином экипаже (ходить барышне пешком считалось в Кунгуре неприличным), гостит у окрестных помещиков и посещает балы у купцов. За ней всерьез ухаживает миллионер Б. Писем она не пишет и не получает.

Между прочим, покончив с позорными функциями передаточного звена и почтовой конторы, она их не просто прекратила выполнять, а передала… Николаю Дерюгину, драгунскому офицеру, с которым Евграф сдружился в Белой Церкви, богатырю, весельчаку и пьянице. Он Евграфа не забыл, в отдалении его влияние сказывалось даже сильнее — и Дерюгин бросил пить, вышел в отставку и приехал в Петербург поступать в транспортный институт. Ему-то Л. В. Панютина и передала переписку — пусть-ка его тревожит Вэгэдэ по три, а то и по четыре раза в неделю, а также иногда и глубокой ночью.

Таким образом, она не просто вышла из игры, по постаралась оставить зацепку для возвращения (что несколько смягчает ее вину).

Глава девятнадцатая ВСЕ НАЧИНАЕТСЯ С «НАЧАЛА»

…Меж тем минул год, как наш главный герой покинул Петербург в поисках иноземных ферейнов. Юлия Герасимовна сильно соскучилась и недоумевала, чем занят ее сын в европейских странах; добро бы в университет поступил: в Сорбонну, Гёттинген… Так нет, болтается без дела. Случилось так, что у Евгения Степановича на службе вышла осечка; чтобы замять какую-то шероховатость, сказанную в разговоре с большим начальником, необходимо стало перевестись в другой город; он выбрал Казань. Пока суд да дело, задержалась отправка денег Евграфу; конечно, то нашему герою не помеха, он готов был увеличить количество подметаемых перронов и обеспечить свое существование. Но он был пренеприятно поражен переменою петербургского адреса; теперь почему-то он должен был отсылать запрятанные в белизну бумаги партийные донесения не солидарному с ним существу, а старому приятелю, становлению которого на путь истинный он, разумеется, безмерно был рад, однако предпочел бы о том узнать от него устно.

Да и ностальгия взяла свое.

Все это привело к тому, что, сидя как-то поутру на парковой скамеечке в Цюрихе, на которой, позволительно будет заметить, он провел ночь (и не одну), и, поежившись от холода, он полез в карман и пересчитал монетки, полученные за освобождение перрона, лестниц и прилегающих к вокзалу улочек от мусора; и он с удовлетворением нашел, что их как раз хватит на билет до Петербурга, если, правда, освободить на время пути желудок от трудов по перевариванию пищи. Но это были сущие пустяки, и билет тотчас и был приобретен.

Аккурат в этот же самый день (ну, может, неделей-другой позже… или раньше, что не имеет ни малейшего значения для достоверного хода повествования, поскольку нимало не нарушает правил тождества и совмещения) некая Л. В. Панютина, находившаяся в строго противоположном направлении от Петербурга, тоже приобрела билет до оного пункта. Достоверно известно, что прибыла она в пункт неделею или двумя позже нашего мастера по уличной чистке, что документально подтверждается словами Любови Ивановны, которыми она встретила путешественницу: «Этот-то… ну, что того… кажинный день шляется наведывать, ты приехала или нет…» То же подтвердила и Анна Андреевна: «Евграф Степанович нас навещает ежедневно и тобой интересуется».

Да, Евграф Степанович был уже в Петербурге и, хотя не успел еще оправиться от действия «немецких габерсупов», как изволила выразиться Юлия Герасимовна, не подозревавшая, что и габерсуп не всегда был доступен его освобожденному желудку, однако успел переделать множество дел по партийной линии: рассказать товарищам о рабочих организациях на Западе, о своих встречах со знаменитыми лидерами Вильгельмом Либкнехтом и Августом Бебелем (а эти встречи состоялись в конце его вояжа), рассказать и выслушать своих товарищей и окунуться в их интересы.

И тут мы обратимся к некоему господину, по странной случайности (во исполнение принципа тождества) прибывшему в Петербург в один день с нашими героями, но не с запада, как Евграф Степанович, и не с востока, как Людмила Васильевна, а с юга, из Малороссии. Вид у господина был такой запущенный и грязный (сапоги в пыли, картуз надорван, на пиджаке заплаты), что если бы на перроне к нему подошел полицейский и потребовал паспорт, никто из окружающих не удивился бы. Полицейского рядом не оказалось… Но это нисколько не помешает нам самим заглянуть в документ. Он у него есть и, между прочим, настоящий. Выписан на имя Лысенко. Но это чушь. Абсолютная ерунда. Подлинная фамилия господина — Бух. Николай Бух. Бунтовщик. Он и вернулся-то сейчас из глухого украинского уезда, где мятежными речами пытался разжечь тугие мужицкие головы. Из этого ничего не получилось, и Бух разочаровался в пользе «хождения в народ». Поэтому первой заботой его по приезде в столицу (после того, как отыскал друзей, переоделся и снял квартиру) было встретиться с родным братом Львом, занимавшим видный пост в министерстве финансов и тайно связанным с радикальными кругами. Надо было искать новые пути, ведущие к восстанию, и тут Николай возлагал надежды на более опытного Льва.

После сего краткого предуведомления обратимся к его собственным заметкам.

«Брат познакомил меня со своим организующимся кружком. Никакой программы у кружка не было, велись только программные дебаты. Был здесь Итальянец, названный так по месту своего жительства на Итальянской улице. Фамилию его теперь не помню. Он только что вернулся из Германии, где прожил довольно долго и где проникся социал-демократическими идеями. Он был любимым сыном состоятельной семьи, но в Германии добывал свой хлеб физическим трудом, состоя наборщиком типографии, печатающей социал-демократическую газету.

В описываемый момент он жил у своих родителей и был погружен в изучение химии. Он изобрел какой-то порошок, заключающий в себе все необходимые элементы для питания человеческого организма. Отказавшись от хорошего домашнего стола своих родителей, он питался этим снадобьем, пока не получил катар желудка. Это был очень искренний, симпатичный, увлекающийся молодой человек, имевший большую склонность к научной работе».

Кроме него (остальных Бух перечисляет бегло), он познакомился с Александром Астафьевым, сыном богатого помещика, «суетливым и энергичным парнем», Ипполитом Головиным, имевшим опыт практической революционной работы, мичманом Луцким, ведшим агитацию во флоте, Венцковским, по прозвищу Пан, «видным членом польского революционного кружка в Петербурге… Собрание кружка посещало много студентов. Были офицеры: Дубровин, повешенный в 1879 году, и Дегаев, впоследствии печально знаменитый провокатор».

(Из книги Н. Буха «Воспоминания», вышедшей в 1928 году; после ее выхода произошло следующее. Бух получил письмо из Павловска от Евграфа Евграфовича Федорова, сына Евграфа Степановича; он приглашал его приехать. Человек на ногу легкий, Бух возьми да и приехай; едва переступил порог, увидел старую, сухонькую, несчастную, но не потерявшую обаятельности и ума женщину, которую в тот же миг и признал. В 1930 году в журнале «Каторга и ссылка» он опубликовал статью «Подпольный революционер — великий ученый». В ней он раскрыл псевдоним Итальянца; он прежде не знал настоящего имени Е. С. Федорова, а не запамятовал, как неточно сказал в «Воспоминаниях». Лишнее доказательство высокой конспираторской дисциплины Евграфа Степановича. Кличку же свою тот получил не по названию улицы, а из-за характерной внешности. В остальном «Воспоминания» точны, определения в них метки. Химический порошок, заменяющий пищу, Евграф Степанович составил в уме теплой летней ночью, лежа на скамье в рейсбургском парке; ну, а как только вернулся, намешал компоненты и начал испытание на себе, не рискуя публиковать без этого эпохальное открытие, представлявшее человечеству неисчерпаемые возможности; чем кончилось испытание, уже известно.)

Но Федоровы действительно переселились в ту осень на Итальянскую улицу с Песков; семья же Панютиных с Надеждинской переехала на Пески. Л. В. Панютина взошла в новую квартиру пополневшая, посвежевшая, веселая (отчасти от сообщения, сделанного Любовью Ивановной) и переполненная кунгурских впечатлений и новостей. Ей показали ее комнату; Любовь Ивановна принесла два таза и корыто и побежала греть воду. Л. В. Панютина сбросила платье и чулки… Просим прощения за бытовые подробности, но как раз в этот момент раздался робкий стук в дверь и появился наш герой. «Ну, что?» меланхолично осведомился он и, не ожидая ничего хорошего, собрался уж было повернуться и уйти. Анна Андреевна провела его в гостиную и усадила на стул. Наконец вышла раскрасневшаяся, с косынкой на мокрых волосах и в новом лиловом платье Л. В. Панютипа. Евграф Степанович, собрав все свое мужество, оторвался от стула, выпрямился.

Боже, каким он перед ней предстал после годичной разлуки!

«Я вышла и увидала Евграфа Степановича все в том же куцем, сером пиджачишке, в котором он уехал за границу, но за год еще более обносившемся. Сам он еще больше похудел, утерял свои густые длинные ресницы; веки красные и вздутые, глаза воспалены. Он их повредил, работая в кузнице.

Он произвел на меня удручающее впечатление. Мне стало его очень жаль. Но почему я так волнуюсь? Можно ли мое чувство любовью назвать? Не пойму».

Она не понимала и молчала. Молчал, разумеется, и он. «Мне стало его очень жаль…» Позвали обедать. Он молчал и за столом. Сразу после обеда стал прощаться. Сердце Панютиной не выдержало. Пренебрегая мамиными предостережениями, что она простудится, накинула пальто, платок и вышла проводить «до уголка».

Он спросил: «Почему вы не откровенны? Ведь до отъезда мы солидаризировались и должны быть большие друзья». — «В чем я не откровенна?» — «Скрывали, что готовитесь поступить на курсы. Я бы помог». — «Зачем?» _ «А мы опять перешли на «вы», — с грустью установил Евграф Степанович. Вернувшись домой, жестокая смолянка записала в дневнике:

«И чего Евграфу Степановичу, этому партийцу, погруженному в политику, от меня надо? Нашел бы себе какую-нибудь социалистку, а я не сочувствую его деятельности. Ведь он по своим способностям и знаниям большего заслуживает, чем быть каким-то носильщиком или молотобойцем и вечно под угрозой ареста, ссылки, тюрьмы. И только окончательно погубит себя, в конце концов, схватив чахотку».

Как всегда, она была не права и слишком пессимистична в прогнозах. Именно в этот период он вовсе не был целиком погружен в политическую деятельность; он всячески хотел это показать, ежедневно являясь с визитом… Увы, его не всегда принимали. Занятия на курсах были в разгаре, лекции читали лучшие профессора Петербурга, полностью сочувствовавшие женской эмансипации; началась практика в больницах. Л. В. Панютина сильно уставала.

Возможно, это был лишь предлог или она нарочно задерживалась в госпитале, чтобы избежать встречи с ним. Ему не удавалось застать ее одну. Несколько раз он посылал записки по почте, назначал место и час свидания. Она не приходила. Жалость, тронувшая ее в момент первой встречи после разлуки, погасла; кажется, она по-настоящему хотела разрыва. Тогда он стал приходить по воскресеньям, зная, что к обеду собирается вся семья. И в одно из воскресений вырвал у ней согласие на встречу.

И вот настал этот долгожданный день. Но… чу!., умолкаем. Ни слова от себя. Пусть говорят участники драмы. «Я приготовилась к отпору и была неприветливо настроена. Он пришел точно минута в минуту. Я только что отобедала. Мы вышли и пошли машинально в отдаленные улицы Песков и принялись ходить взад и вперед по дощатым тротуарам около какого-то длинного забора. Улица пустынна. День серый, скоро сумерки, под ногами слякоть. Он без пальто, в одном пиджаке. Его бледные щеки зарумянились, глаза сильно блестят. Он, видимо, волновался. Я, настроенная воинственно, наблюдала с любопытством, приготовясь парировать его назойливость. Я в этот момент как будто его не любила. Он стал мне чужд. Но вот он заговорил наконец.

— Я тебе делаю предложение, — и замолчал опять.

«Теперь что-то важное, верно, хочет предложить», — подумала, я, затаив дыхание. Он молчал.

Тогда я заговорила:

Я так подавлена своими занятиями, что положительно отказываюсь от чего бы то ни было. Невозможно уже больше перегружать себя…

Молчание.

Потом заговорил каким-то изменившимся голосом — на «вы».

— Вы, очевидно, меня не поняли. Я предлагаю выйти за меня замуж.

От изумления я мгновенно остановилась и повторила как во сне:

— Замуж?

Так это слово было для меня неожиданно.

Мы мгновение постояли друг перед другом. Я пошла, Евграф Степанович за мной. Я как-то плохо соображала, и мой язык буквально прилип к гортани, так что я еле им ворочала:

— Вы меня поразили. Вы же противник влюбленности. Да ни у вас, ни у меня ничего нет. Курсы я не брошу. Как быть?

Пока я говорила эту благоразумную тираду, душу мою заливала опять дивная волна любви: она ликовала».

Тут в разговоре наступила длительная и легко объяснимая пауза, необходимая обеим сторонам для передышки, однако выскочивший вопрос «как быть?» (в контексте «ни у вас, ни у меня ничего нет») требовал ответа. Евграф Степанович считал себя морально обязанным, делая по всей форме предложение, представить гарантии будущего материального обеспечения, что было вполне естественно для строгого рационалиста и прагматиста, эгоиста и знатока жизни. Никуда не денешься, как это ни прискорбно, надо есть, пока порошок, содержащий все питательные элементы, не совсем готов, время от времени покупать одежду и платить за квартиру. Евграф Степанович все заранее обдумал, спокойно и тщательно взвесил. Вы думаете, он сказал, что устроится на службу, кончит курс, использует накопившийся у него опыт по обработке перронов или подковке лошадей? Ерунда.

«О! О средствах не беспокойтесь, они будут. Я давно мечтаю завести бесцензурную газету, значит, типография будет нелегальная, подпольная, а партия всегда готова помочь всему противоправительственному на первое время».

Людочка моментально и безоговорочно поверила в финансовую сметку будущего мужа. Но… ее встревожило другое.

«Тут уж мое сердце упало.

— Значит, вы мне предлагаете фиктивный брак?

— Нет, зачем? Я не признаю брака не по любви, это разврат, и никогда не связал бы себя фиктивным браком.

— Тогда что же?

Тут он мне прочел целую лекцию».

Привести эту лекцию хотя бы в конспективном изложении не представляется возможным из-за ее объема. Евграф Степанович отметил важность половой проблемы, опроверг мнение Шопенгауэра по сему поводу, установил степень влияния на физиологические функции организма. «Мозг тоже зависит и страдает от нарушений функций тела, но я надеюсь, что смог бы победить страсть, вожделение, зов тела к телу. Влюбленность — это не любовь…» И далее в энергичных выражениях обрисовал разницу между любовью и влюбленностью, приведя примеры из биографии Байрона. Различные виды любви. Любовь к матери. Духовное сродство и слияние душ. Облагораживание половых отношений и возвышение животной стороны любви. И так далее и тому подобное. Евграф Степанович выказал прекрасную осведомленность и солидную предварительную подготовку. (Людочка не могла не сохранить для потомства эту лекцию и, попрощавшись с ее автором, поспешила к письменному столу: «Речь Евграфа Степановича я даже записала, хотя в ней многие слова мне, как девушке, были не совсем понятны, но эта речь меня восхитила, доказав еще раз благородство души его, и я была горда любовью такого необыкновенного человека». Да, со многими терминами ей трудно было сладить, она их не понимала как девушка, а заглянуть в энциклопедию было стыдно: разом вылезли все недостатки воспитания в благородном институте.)

Они продолжали ходить вдоль забора; Евграф Степанович окончательно преодолел застенчивость.

«Я-то в себе уверен вполне. И я люблю тебя всю, как ты есть, и навсегда. Пойми меня, и я тебе это докажу. Так, значит, мы повенчаемся, наймем квартиру, обставим ее как можно дешевле. Я буду работать и еще кое-что. Курсы свои ты не бросай. Мы так устроим, что курсы твои не пострадают, если только…» Тут Евграф Степанович замялся. Я поняла и добавила: «Если не угодим туда, куда Макар телят не гонял». — «Вот именно», — подтвердил Евграф Степанович. Моя душа в этот момент возгорелась такой жалостью к нему, и я сказала порывисто: «Я пойду за тобой всюду, куда бы судьба тебя ни бросила!» В это время сильно заморосил дождь. Было уже совсем темно, зажигали фонари. Крепко пожав по-товарищески руки, мы разошлись, чтобы объявить своим матерям о нашем решении пожениться».

Свершилось! Слава богу. Вот оно и произошло. Мы имеем в виду объяснение, потому что следующее мероприятие, о проведении которого молодые мигом и в первую очередь договорились, приходилось все время откладывать. Обе мамы — после первых поздравлений, сдержанных рыданий и громогласных восклицаний типа! «Ах, неужели моя крошка выросла и женится (или выходит замуж)!» — обе мамы, явно не сговариваясь, задали один и тот же вопрос: «А на что вы, извиняемся, будете жить?» Графочка не мог ответить на него из-за своей высокой конспиративной дисциплинированности, а Людочка — из-за того, что толком не разобралась в блестящей финансово-революционной комбинации своего практичного жениха. Однако на следующий день она прибежала к Евграфу и попросила разъяснить некоторые детали, безусловно, гениального плана; тот затруднился это сделать. Семьи обменялись визитами; помолвка была как бы утверждена. Юлия Герасимовна в разговоре с глазу на глаз предупредила сына, что признает исключительно церковный брак и, если он приведет невенчанную жену, на порог не пустит, а венчанную — примет с распростертыми объятиями. Все это заставило Евграфа, предав забвению опыты по составлению питательного порошка, приняться за осуществление издательского проекта.

Конечно, он несколько преувеличил, когда себе одному приписал эту идею; в программных дебатах, о которых упомянул Бух, обсуждалась необходимость издания подпольной газеты; и необходимость эта, что называется, висела в воздухе. Разуверившись в народохождении и потеряв многих товарищей, партия нуждалась в вольном слове; тянулся в это время процесс 193-х, и землевольцы, чтобы печатать выступления подсудимых, завели подпольную печатню; от выпуска к выпуску накапливалась стенограмма процесса. Успех ободрил, но нужна была газета. Не было денег (тут Евграф Степанович пофантазировал прямо-таки бессовестно — платить за издательскую работу партия никак не могла). Ипполит Головин «имел урок» в богатой черниговской семье, переселившейся в Петербург. Ему удалось обворожить и «распропагандировать» сестру своего ученика; она вытребовала свою долю наследства и отдала ее на партийные нужды. Так повествуют документы, и им можно верить; никаких других денег не было. Да и их-то было не слишком много; на приобретение оборудования хватало, по платить зарплату редакторам было не из чего; да это и по принято было в те времена.

Шрифт удалось раздобыть на удивление просто и дешево. Венцковский проведал, что типография издателя Вульфа переезжает в другой дом, и отправился к воротам, где стояли подводы, на которые грузили ящики. Подозвал парня. «Кем работаешь?» — «Наборщиком». — «Что в ящиках?» — «Шрифт». — «Отвали-ка мне, браток, пару ящиков, я сейчас свою подводу подгоню, а тебе на водку дам». — «Чего не отвалить, отвалю… доброму человеку отвалю… топи подводу…» Анекдотический диалог передавался потом от кружка к кружку, как легенда. Шрифт был! «Созерцание этого богатства, — пишет Вух, — привело пас в восторг. Этого шрифта хватило бы не только на прокламации, но и на более обширное издательство. Мысль о напечатании прокламаций была забыта». Еще бы не восторгаться. Шрифта-то оказалось двенадцать пудов, «не бывших еще в употреблении количественно правильно подобранных букв русского алфавита!»

Теперь нужно было раздобыть или соорудить печатающее устройство. Кто-то предложил воспользоваться опытом одесских подпольщиков. Те клали набор на зеркальную доску и садились, заменяя собой пресс. «Отпечаток получался довольно ясный». Предложение отвергли. Наличный живой вес петербужцев значительно уступал весу одесситов; да и терпения поменьше — четкости оттиска по добьешься. Мичман Луцкий отверг как одесский, так и весь мировой опыт печатания. Он сам, заверил он товарищей, изобретет станок, наиболее соответствующий условиям подполья. Но прошло и месяца, как оп затащил Буха к себе на квартиру: «Не пожалеешь!» «Сели. Луцкий придвинул к себе стоящую на столе модель, имевшую некоторое сходство с современной пишущей машинкой.

— Вот здесь ряд клавиш, как у рояля. Каждая клавиша соответствует известной букве или другому типографскому знаку, имеющемуся на другом конце рычага. Один конец рычага прикреплен к клавише, на другом имеется пластинка… Вся трудность теперь заключается в изобретении клише, на котором бы эти типографские значки давали выпуклые и отчетливые изображения. Когда изобрету такое клише — может быть, в этом мне поможет наш химик, итальянец, — тогда не потребуется ваш шрифт: я буду печатать вам клише, а вы будете только производить с него оттиски.

Я был в восторге от этого остроумного изобретения», — заключает Бух.

(Он так и остался в убеждении, что раньше всех в мире пишущую машинку изобрел Луцкий, но только, желая печатать на клише для последующего перевода на газетный лист, не догадался отбивать буквы непосредственно на бумаге. Быть может, так оно и есть.) Что же касается «нашего химика, Итальянца» — он рьяно принялся изобретать клише, забросив недоделанный порошок. Нет никаких сомнений, что уж на сей раз все бы получилось и печатный мир был бы облагодетельствован превосходным станком, по тут подоспели иные хлопоты. Ведь нужно понять и Венцковского. Машина Луцкого— Федорова не нуждалась в шрифте, а шрифт раздобыл он, Вепцковский, и законно этим гордился. А что нужно для оборудования настоящей типографии, будто опа легальная? Деньги, черт возьми, кое-какие есть, их в поте лица своего раздобыл Головин, что ж им лежать втуне? На совет был призван опять же Итальянец. Съездить за границу для закупки типографского оборудования он отказался, пробормотав что-то невразумительное о поворот-пом моменте в личной жизни. Тогда Венцковский попросил его составить список необходимого оборудования, что и было немедленно исполнено, а сам отправился разыскивать старого своего приятеля Зунделевича. «Последний, по словам Буха, отнесся весьма сочувственно к мысли об устройстве подпольной типографии, взял у Венцковского деньги, список необходимых нам предметов, составленный Итальянцем, и поехал в Германию».

Все вышло опять же чрезвычайно просто. Через месяц ящики с немецкими надписями были доставлены на квартиру Буха. Когда (глубокой ночью) их вскрыли, то члены будущей редколлегии, взявшись за руки, сплясали охотничий танец дикого австралийского племени (как они его себе представляли). Восторг был неописуемый. «Зунделевич поставил нашу печатню по богатству оборудования на небывалую еще высоту для подпольных типографий».

Оставалось придумать название. Саму типографию решено было назвать «Петербургской вольной» в отличие от «Русской вольной» землевольцев, выпускавшей бюллетени процесса 193-х. А газету? Долго спорили и рядили. Каждый подавал свой проект. (Всего членов редакционного центра было восемь. «В него вошли Итальянец, Астафьев, Венцковский, Ипполит Головин, Луцкий, брат и я» — то есть И. Бух.) Очередь дошла до Евграфа.

Какое название мог предложить он, Евграф Федоров, уверенный (в глубине души) в том, что призван на землю, чтобы начать новые науки, провозгласить новые идеи и заложить начала новой жизни для людей? В конце концов кое-что он уже сделал, новую науку (вернее, ее начала) сотворил — пусть даже рукопись, ей посвященная, и заперта много лет в припудренном белой украинской пылью (сверх которой лег приличный слой домашней петербургской) чемодане, все равно, он-то сам знал, что это за рукопись, и недаром назвал ее «Начала учения о фигурах»! Он выждал паузу и скромно промолвил:

— «Начало».

Новый взрыв неописуемого восторга. Действительно, лучше не придумаешь! «Начало»! Начало вольному русскому слову. Нет, никто не спорит, кое-что издавалось и прежде, за границей и у нас, но у нас-то регулярного органа не было! Мы первые. (Так или примерно так рассуждали довольные восемь редакторов, хваля Итальянца, у которого не отнимешь: светлая голова!)

Глава двадцатая НА КИРОЧНОЙ ПРОТИВ КАЗАРМ

«Бесцензурное слово сделалось уже новым элементом в русской жизни и орудием, борьбы тех партий, у которых нашлось достаточно мужества и умения взять его в свои руки. При таких условиях мы не считаем ни преждевременной, ни излишней нашу попытку выступить перед русской публикой с вольным бесцензурным журналом; да и попытка эта, как известно, уже не первая в России — честь почина на этом поприще принадлежит нашим товарищам, издателям газеты «Начало».

Такими словами в первом номере и в передовой статье прощалась газета (а из журнал, как себя назвала) «Земля и Воля» с предшественником своим, старшим братом, передавшим наследство, — «Началом». Когда в середине 90-х годов прошлого столетия историки в заботе о потомстве надумали собрать воедино, хронологически подшить и выпустить отдельной книгой (разумеется, не в России — в Париже) все подпольные газеты, то впереди строя Вольного слова — грубоватого и молодого, запальчивого и откровенного, дерзкого, иногда несправедливого, подчас глупого, злого и всегда смелого и отчаянного, было поставлено «Начало».

Начало! Хорошо начинать что-нибудь на этой земле, знать себя корнем, зачинщиком доброго дела, к которому лежит сердце; об этом говорили между собой восемь редакторов, восемь крепких корней первого русского деревца свободной печати. Восемь корней и восемь крепких редакторов собрались, чтобы обсудить программу, — а по опыту программных дебатов в своем кружке они знали, что это дело хлопотное, трудное и тотчас пойдет разноголосица. Так и вышло. Но мы опустим споры и возьмем готовенький манифест газеты, каким он был напечатан в первом номере, разлетевшемся по России и по Европе и, между прочим, попавшем к Энгельсу, о чем свидетельствует его переписка.

От него за версту несет бакунизмом, и даже плохо переваренным, и мы с гордостью за нашего героя спешим сообщить, что самым крутым его (манифеста) противником был он, Евграф, но остальные семь корней его обломали, а как им это удалось — чуть ниже.

«Наш орган, как газета, будет заниматься, — повествует передовица, — преимущественно не теоретической разработкой принципиальных вопросов, а критикой явлений существующего общественного строя и освещением, с точки зрения принципов социализма, фактов текущей жизни. В этих пределах не может быть крупных разногласий между социалистами отдельных фракций (какое наивное заблуждение! — Я. К.), и это дает нам право рассчитывать на их общее содействие.

…Русский народ благодаря особым историческим условиям анархичен: он еще не усвоил себе, подобно другим народам, государственных идей и буржуазных инстинктов; вопреки освященному законом принципу частной собственности требует общего раздела земли и, несмотря на вековое татарское, крепостное и государственное иго, мечтает о широкой, вольной жизни; мировоззрение его, выраженное в понятной для него формуле «Земля и Воля», в корне социалистично. При таких условиях пропаганда социалистического учения, сродного народным понятиям, представляется могучим орудием для достижения выставленной нами цели; но, конечно, она должна ограничиться лишь… развитием народа и не иначе, как в направлении реальных потребностей и своеобразных экономических и общественных его стремлений — словом, способствовать выработке задач русского народного социализма».

Бакунизм документа (в сочетании с долей лавризма, стоит заметить) раздражал Евграфа Степановича, взгляды которого после поездки за границу сильно напитались марксизмом. Разглагольствования о народном социализме и врожденном анархизме русского народа казались ему пустыми и смешными. Но идея сплотить вокруг газеты социалистов России — «всех фракций» — была дорога ему; ради этого он вошел в трудный и опасный редакторский пай. «Начало» должно было стать началом объединения воедино революционных сил страны.

«Программой этой, — вспоминал Бух, — был особенно недоволен наш социал-демократ Итальянец, как бы продолжавший жить в Берлине, а не в Петербурге. Его ублаготворили тем, что предоставили ему почти исключительное авторское право на «Хронику социалистического движения на Западе», которая и составлялась им путем выписок из берлинских социал-демократических газет».

Заткнули ему рот… Э, не таков наш герой, господин Лысенко, то бишь Н. Бух, чтобы позволить себе рот заткнуть, и в дальнейшем мы станем свидетелями того, какие огненные слова вылетали из этого рта при одном только приближении к нему с затыкательным намерением. Программу он отдал на откуп семи крепким редакционным корням, ибо объединительная функция газеты была ему дороже; по сути, он не столь уж и многого ждал от нее, что было весьма мудро и избавило его от лишних переживаний, когда здание рассыпалось. Сему доказательство мы имеем в записи Людмилы Васильевны; вот что просил Евграф Степанович передать ее матери, достопочтенной Анне Андреевне:

«Объясни ей, что наша газета будет только обличительная, будет раскрывать перед обществом только неблаговидные поступки правительства, и только потому подпольная, что бесцензурная».

Он искренне надеялся, что, заведя обличительную и надфракционную газету, не встревающую в межгрупповые дрязги, можно вокруг нее сплотить все здоровые и протестующие группы. Какая наивность! — разрешим себе воскликнуть еще разок. Тотчас все протестующие группы накинулись на газету, браня за то, что она не поддерживает именно их манифест и выдвигаемые ими принципиальные вопросы. Но это попозже. Пока же надо развеять недоразумение читателя, как это наш великий конспиратор осмелился нарушить дисциплину и посвятил в сугубо секретные начинания будущую тещу.

А что прикажете делать, как будете изворачиваться, когда в ваш кабинет, заставленный склянками и банками, впархивает будущая жена, заплаканная, и объявляет, что маменька требует немедленного и недвусмысленного ответа на вопрос, ставший уже сакраментальным: «На что вы будете жить?» Приходится еще раз терпеливо отодвинуть от себя колбу с порошком, который разом избавил бы человечество от нудной необходимости сеять пшеницу, ловить рыбу и держать скотобойни, свернуть чертежи скоропечатни, которая перевернула бы мировое типографское дело, и сквозь зубы попросить передать уважаемой тещеньке все то, что мы выше уже привели.

И тут наше обстоятельное повествование подходит к такому моменту, который убеждает нас, что в настоящей и доподлинной истории великое неотделимо от низкого, тлетворные запахи перемешаны с благовонными, грустное соседствует с веселым и узкий практицизм неожиданно для себя способствует полетам гениальной мысли. Не откройся (сквозь зубы) дисциплинированный конспиратор будущей теще, кто знает, стало ли бы «Начало» началом и вообще началось бы что-нибудь или нет.

Пока дискуссировался газетный манифест и писались статьи для первого номера (а редакционные корни, восемь крепких редакторов четко между собой распределили обязанности: передовые статьи должен был писать Лев Бух, финансист, иностранный отдел отдан был на откуп, как мы знаем, Федорову, чтобы заткнуть его огнедышащий рот, внутреннюю хронику взялся вести Николай Бух и так далее); пока изобретались заменители бифштексов и линотипы, туманы сменились дождями, дожди — снегами, сапоги и ботинки на прохожих — валенками, а Бух надел синее модное пальто, барашковую шапку и золотое пенсне, — иными словами, наступила зима. Зима 1877/78 года. То есть время непрерывно шло. А для Анны Андреевны это означало непомерное, необъяснимое и просто постыдное затягивание договоренной церемонии бракосочетания. Сама Людочка ежедневно ходила на лекции и в аудиториях и препараторской как-то забывалась…

«Но вот раз он пришел к моему обеду и пошел меня провожать до госпиталя. Был какой-то озабоченный. «Что-нибудь случилось?» — спросила я. «Да. Когда в партии узнали, что один член ее женится и намерен открыть подпольную типографию, то вместо конспирации забили во все колокола и разослали многих разыскивать удобную квартиру, а шпики не дремлют, они уже насторожились. Нам придется отложить венчание. Согласишься ли ты выждать, когда улягутся слухи? Как ты относишься к гражданскому браку, явному, но не тайному сожительству без венчания? Об этом надо серьезно подумать, и ты не давай мне сейчас ответа». Опять мне было не до лекций, спасала препаровочная, думы одолевали. Когда я объявила маме, что наше венчание откладывается на неопределенное время и шитье платья можно отложить, она забеспокоилась и пристала ко мне с расспросами. Без разрешения Евграфа Степановича я не имела права открывать тайну. Я, кажется, была единственная любящая невеста, не жалевшая, признаюсь, об отдалении времени свадьбы, так как с нею отдалялось и время нашего ареста, несомненного для меня. Уверенность в любви Евграфа Степановича ко мне ободрила и сняла с меня гнет борьбы с любовным недомоганием».

Анна Андреевна призвала к себе будущего зятя, который так упорно откладывал приобретение этого безобидного родственного звания, и спросила его напрямик. У Людочки нет отца, напомнила она, достав из рукава батистовый платочек и поднося его к черным и еще очень зорким и молодым глазам, и некому вступиться за ее честь. Тут она налила в чашку кипятку из самовара, добавила из чайника заварку и, подавая с блюдцем угрюмому собеседнику, добавила кстати, что чувствует себя почти его матерью и он может говорить с ней напрямик. Напрямик.

Что прикажете делать?

Евграф помялся, настроил голос на басовую струну — да и бухнул напрямик. Не сочтите за плоский каламбур, фамилия Бух в этом буханье не была произнесена, но, исключая фамилий, сказано было все остальное. И о том, что уже написаны статьи и манифест, пуды шрифта лежат в надежном месте и из Германии привезена полная типография, а печатать нету где. Хоть тресни. Одну квартиру подыскали, да заметили вовремя, что за ней следят. Вот и все. А насчет Людочки, так разве он даст ее кому-нибудь в обиду? Как это некому вступиться за ее честь?

«Боже мой, — сказала Анна Андреевна. — Какие они еще дети! Для того чтобы жениться, им нужно завести типографию. Ну не глупа ли современная молодежь?» И, спрятав в рукав батистовый платочек, деловито осведомилась, что, собственно, нужно, чтобы печатать эту самую газету?

Получив необходимые сведения, Анна Андреевна выпроводила Евграфа Степановича.

Хотите верьте, хотите нет, но организацию подпольной типографии взяла на себя кунгурская дворянка и ярая антинигилистка. Евграф никому ничего, конечно, не сказал, и в глазах его друзей поиски квартиры предстали вполне безобидными. Бух изобразил их так:

«Нужно было срочно заняться организацией новой квартиры. В этом помог Итальянец. Он был дружен с хорошим семейством Панютиных. Мать, вдова, сын, студент 5-го курса Мед. — хир. академии, две дочки, слушательницы Высших медицинских женских курсов, и добрая русская кухарка, очень привязанная к семье вообще и особенно к студенту. Вот это-то семейство нас и выручило, взяв на себя труд по оборудованию квартиры. Мать-старушка, природный стратег, сказала мне: «Со мной не бойтесь, если будет опасность, я немедленно сообщу вам о ней».

Сказано — сделано. Можно было подумать, Анна Андреевна всю жизнь только тем и занималась, что устраивала конспиративные квартиры. И какие еще хоромы подыскала!

«Переехали мы на Кирочную против Саперных казарм в дом Коробова в ноябре 1877 года. Наша новая квартира занимала весь третий последний этаж каменного дома во дворе окнами на Кирочную, которая была перед нами как на ладони. Перед нашим домом на улицу был одноэтажный деревянный флигель, где жил сам хозяин, а мы как бы под его охраной. В случае неблагополучия мы могли выставить сигнал, и, кому нужно, он был виден далеко с улицы.

Квартира наша была, кроме кухни, на солнечной стороне, потому спущенные шторы не удивляли. Она состояла из шести комнат — три большие, светлые, все по два окна, и четвертая темная, проходная, с тремя дверями: в кухню, в переднюю и на черный ход, на ту площадку лестницы, куда и парадная дверь выходила, а кухня занималась нашим семейством. Спальня, приемная и кабинет брата… Из передней, против темной комнаты, тянулся длинный темный коридор, который шел справа вдоль всей нашей спальни и одной смежной с ней комнаты в конце коридора с дверью в него. Из этой комнаты была дверь в другую, рядом с ней. Одна стена этой последней комнаты выходила в пустое пространство, не примыкая ни к чьему дому, а другая примыкала к уборной в конце коридора. Журчание воды в этой уборной было кстати, так как другая стена коридора примыкала к чужой квартире. Все это было предусмотрено. В начале коридора тоже была запирающаяся дверь. Эти две комнаты были совершенно изолированные. В них-то и была типография нашего «Начала», как мы с Евграфом Степановичем окрестили нашу газету».

Теперь уже, оказывается, мы с Евграфом окрестили газету! Однако простим Людмиле Васильевне крохотную обмолвку (а может, она ничего не знала о заседании редколлегии с дикой охотничьей пляской?) — описала она квартиру с большой точностью. На всю жизнь ей запомнилась каждая подробность: много дней и много ночей провела она здесь в тревоге, прислушивалась к шагам на лестнице, выглядывала украдкой из окна, ждала, ждала… Еще не расставив мебель, не повесив занавески, шторы, бордюры, Анна Андреевна пригласила Евграфа. «Ну, зови своих начальников, или как их — начальцев…»

Евграф пришел с Бухом. «Дверь нам отворила наша дама-стратег. Она с торжеством провела нас через коридорчик в две небольшие комнаты, предназначенные для типографии. Мы выглянули в окно и пришли в восторг. На пятом этаже (Бух ошибся, он был всего лишь на третьем. — Я. К.) по тому времени и в этом месте мы чувствовали себя, как на вавилонской башне. Улица и Саперные казармы, казалось, лежат у наших ног. Кругом не было ни одного большого дома.

— Никто тут не сможет заглянуть к нам в окна, и, если будет устроен за нами надзор, мы это сейчас же заметим, — с гордостью автора-устроителя пояснила старушка Панютина. — Одно нехорошо, — добавила она, — что против нашего дома торчит на посту городовой; он, кажется, из кантонистов и, вероятно, очень хитрый».

Дабы усыпить бдительность хитрого городового, на воротах дома повесили объявление: «Сдаются две комнаты с мебелью. Справляться в кв. № 12». Дождавшись, когда поблизости оказался дворник, Бух с товарищем громогласно прочли записку. «Слышь, приятель, где квартира двенадцать?» — «Да вам навряд подойдет». — «А все же пойдем взглянем». После этого все согласились, что декорум соблюден и можно переезжать.

На следующий день к дому подъехали подводы.

Грузчики, тащившие ящики по довольно крутой каменной лестнице с мраморными поручнями, пожаловались, что больно ящики тяжелы. Бух объяснил: в них разобранное пианино. Однако он сразу сообразил, что народ дошлый, на мякине не проведешь, и щедро отвалил на чай. «Собрали станок. Он состоял из чугунной доски с парой привинченных к ней рельсов и тяжелого вала. Вал, двигаясь по рельсам, прижимал бумагу к рамам на доске и давал с набора оттиск. Дня через три все недостающее было пополнено, типография готова была приступить к работе».

«Народники дали нам двух работников, знакомых с типографским делом, отрекомендовав их под двумя птичьими кличками — Чижика (Кардовский) и Пташки… Последний был беспартийный, но ярый революционер-террорист и очень преданный революционному делу. Таким образом, для работы в нашей типографии организовалось четыре человека: Итальянец, обучавшийся типографскому искусству в Германии, Чижик и Пташка, работавшие в легальных типографиях, и я, не имевший никакого представления о типографском искусстве. На совещании было решено, что я и Пташка будем постоянными работниками и жильцами в типографии, а Итальянец и Чижик, как хорошие наборщики, будут приходить и помогать нам. Распространение газеты было возложено на Астафьева и Венцковского. Последний, увлекшись польскими делами, скоро отстранился от нас».

Глава двадцать первая ПОДБИТАЯ ПТАШКА

Страннее всего было то, что та опасность, которая еще вчера казалось отдаленной, несбыточной и чуточку забавной и заманчивой, а нынче ставшая реальной, жуткой и неотступной, не только не помешала обыденной жизни, которую вели люди в этом доме, но даже способствовала ее мирному протеканию.

Наверное, в другой квартире мать и обе дочери много раз повздорили бы из-за того, куда поставить шкаф, куда кровати, в какой комнате лучше разместить Колин кабинет и какую скатерть постелить на обеденный стол; теперь же все делалось тихо и дружно: каждый спешил вернуться к своим занятиям. «Хотя мы жили как на вулкане, но занимались каждый своим делом: мама хозяйством, сестра уроками, брат экзаменами, и его целые дни не было дома, я усиленно занималась, пользуясь его кабинетом и обширной его библиотекой». К своему удивлению, Анна Андреевна нимало не продвинулась в достижении той цели, ради которой и занялась устройством конспиративной квартиры. Брак дочери все равно откладывался на неопределенное время. Жених объяснил причину этого. Полиция, дескать, контролирует всех венчающихся и раскрыть издателей газеты «Начало» не представит ей большого труда.

Анна Андреевна подумала, подумала, пошевелила перстень на указательном пальце левой руки и неожиданно для себя призналась чистосердечно: «Я вам полностью доверяю, Евграф Степанович».

Жизнь в квартире № 12 должна была идти самая обычная. Она и текла, обычная жизнь с обычными хлопотами: но что бы ни делали члены семьи Панютиных, они не могли забыть о том, что через коридорчик в двух комнатах, о которых старались не думать и не говорить, течет другая жизнь, не имевшая с их жизнью ничего общего, но делавшая их обычные занятия ненадежными, безрадостными и лишенными самостоятельного смысла. Теперь все их обычные занятия — приемы гостей, обеды и чаепития, хождение в концерты и оперу и даже здоровье и болезни, в которых были они не властны, стали лишь прикрытием, рогожкой, скрывающей от всех посторонних ту, другую, жизнь, которая была им чужда. Ночью или днем, в любой час и любую минуту могли ворваться к ним грубые и враждебные люди, увести с собой и навсегда лишить их обычных и милых занятий, разрушить их мечты и стремления.

Но и та чуждая им жизнь и сделавшая их жизнь страшной, что протекала в комнатах за коридорчиком, внешне тоже выглядела обычной и подчинялась распорядку даже более строгому, чем их. Вот как она протекала. «Проработав — иногда всю ночь, — все запирали в шкаф и приглашали Любовь Ивановну. Та, убрав в комнатах и накормив жильцов, уходила и до шести к ним не входила. В это время кто-нибудь из них садился в гостиной на диван, который нарочно поставлен был перед дверью в переднюю напротив двери парадного входа. В нее тихо-тихо входил Евграф Степанович и моментально скрывался за дверью в коридоре. Жильцы, все приготовив и впустив его, запирались и работали. Когда кончалась работа, Бух пел: «Как по Питерской да по дороженьке, едет миленький да на троечке».

Это означало, что можно звать печника или дворника, если в них была надобность, да и самим отдохнуть. Бух надевая пальто, в передней долго примерял пенсне, снимал его, воздевал, меняя выражение лица с удивленного на высокомерный и внушительно-равнодушный, брал трость, уходил (он утверждал, что по важности осанки его превосходит лишь его приятель Кравчинский, перед которым на улице интуитивно вытягиваются городовые). Он шел подышать воздухом и купить бумагу в почтовом магазине, где выдавал себя за филателиста; большие атласные листы ему нужны якобы для наклейки марок (их потом опрыскивали водой и сушили по технологии, конечно, Евграфа Степановича — получалась добротная для газетной печати бумага).

Бух же выносил напечатанные газеты, обернув вокруг талии; правда, заметно утолщался в объеме, но тем внушительнее взмахивал тростью, равнодушней переваливался при ходьбе…

И лишь один человек не вел обычных занятий и не знал обычной жизни; он никуда не выходил, даже в хозяйские комнаты заманить его было трудно. Панютины долго не могли к этому привыкнуть; уходя из дому и возвращаясь, спрашивали друг друга: «Там?» — расширяя при этом глаза и неопределенно двинув шеей и затылком. «Там», — отвечали шепотом, в котором явственно слышались раздражение и почти ужас. Иногда кто-нибудь отваживался пересечь коридор в отсутствие Буха, и, постучавшись, отворить дверь, и в темноту выпалить: «Чайку с нами попить, пожалуйста!» И в ответ услышать ошарашенное, почти истерическое: «Нет, нет! Нельзя!» (Так долго длилось, но в конце концов он приучился выходить, сидеть у самовара.) «Истощенное существо, — записала Людочка, — с черными, лихорадочно горящими глазами, грустными-грустными. Для этого еще почти юноши идея выше жизни».

Пил чай, обжигаясь, торопился; ему тяжело было на людях. Замечено было, что его в странное волнение приводят разговоры об арестах, тюрьмах, невольно частые при чаепитиях. Он начинал метаться на стуле, глазеть в потолок, в окна, стараясь отвлечь себя, не слушать; из сомкнутого рта вырывались как бы задержанные рыдания. И всем становилось легче, когда он уходил, забыв поблагодарить, — и тотчас в установившейся тишине слышны становились приглушенные звуки его работы: то ли он что-то чистил, скреб; а что ему там скрести? Кто он, давно ли живет так? Никто не знал. Его звали Абрам Лунгин (Людочка записала неточно: Ногин — и повторила неточность в воспоминаниях), но все звали его Птаха. Он был сирота, где-то в Черниговской губернии был у него брат, акцизный чиновник. Больше ничего о нем не знали. Он уходил, всем становилось легче, но через десять минут кто-нибудь предлагал: «Я пойду его позову». Слышать его скребки было невыносимо. То, что он никогда не выходил на улицу (хотя это объяснялось просто: у него не было паспорта), представлялось всем непостижимым и жутким. Словно бы он домовой, хранитель типографии, самый дух подполья — перепуганный и отважный, безжизненный ради жизни, отрешенный от радостей ради будущего счастья.

Редколлегии удалось привлечь к «Началу» известных литераторов и публицистов. Передали свои сочинения Михайловский, Каронин-Петропавловский, Засодимский, Плеханов. Последний написал заметку о забастовке на петербургской бумагопрядильной фабрике (он тогда еще не был, конечно, известным публицистом — скорее начинающим; публикация в «Начале» — одна из первых его работ). Засодимский написал репортаж «Бойня 31 марта» — о разгроме демонстрации.

И все же, несмотря на наличие знаменитых литературных сил, литературного-то мастерства, жанрового и стилистического разнообразия недоставало в газете; она оставалась дилетантской и скучноватой. В первом ромере Лев Бух поместил экономический обзор, полный опрометчивого радикального оптимизма; автор уверял в скором крахе империи, в чем его, дескать, убедил цифровой анализ. В последующих номерах перу того же автора принадлежала передовые статьи, посвященные текущей политике; они смахивали на финансовые отчеты; ни капли остроты, блеска, запала, без которых политическая передовица мертва. Мучительными усилиями вздымало себя «Начало» над полемикой; тут требовалось участие больших журнальных мастеров. Споры, откровенные и затемненные, свистели по Руси как вьюги в то время; как же было об них — ни словом… Но одно поразительно верно угадала редколлегия: это как составлять хронику.

Состязаться с легальными газетами было бессмысленно; поэтому с маху отвергли так называемые официальные сообщения. Кое-какие из них приходилось, конечно, дублировать, но им придавали другой — свой — оттенок. (Например, дело Веры Засулич. О нем много писали. «Начало» заказало статью Н. К. Михайловскому; она была выпущена отдельным оттиском в виде «летучего листка» в апреле 1878 года. Фигура революционерки, стрелявшей в градоначальника, приобрела в ней евангелическую возвышенность, а требования не выходили за границы либерально-конституционных, что, между прочим, вызвало резкую и непочтительную к литературному авторитету критику со стороны Федорова, отказавшегося даже набирать «листок».)

Редколлегия взяла за правило сообщать публике о политических арестах и процессах. Непонятными путями добывались и помещались на страницах газеты секретные правительственные указы по борьбе со смутьянами и пропагандистами.

Один перечень упоминаемых событий вызывал в читателе эмоции: там-то и там-то волна арестов… взяты такие и такие товарищи… арестована мать революционера… бежал из-под охраны такой-то, не сдались, отстреливались такие-то… А вот такой-то предатель, шпион, на жалованье в Третьем отделении!.. Недурно велась и иностранная хроника, отданная, как мы знаем, на откуп Евграфу Степановичу. (Н. Бух, кстати, ошибается, указывая, что она составлялась исключительно по германским газетам; в распоряжении Федорова имелись бельгийские, французские, американские и даже турецкие издания; неизвестно, кто их переводил, сам он владел одним немецким.) Из вороха социалистической почты он выбирал то, что содействовало лелеемой им объединительной функции.

Достоверно установлено, что перу его принадлежат две статьи: «Краткий очерк социалистического движения на Западе за 1877 год», в которой освещается рост социалистического и рабочего движения после роспуска I Интернационала, и «Второй Французский рабочий конгресс» (в № 4, вышедшем 7 мая 1878 года). Кроме того, ему приписывают разного рода мелкие заметки. (Общественная и революционно-журналистская деятельность Евграфа Степановича исследована историком Е. Р. Ольховским в работе, опубликованной в «Исторических записках», 1962, № 72.)

«Начало» имело успех. Его передавали друг другу студенты, чиновники, подпольщики, но о нем скоро пронюхала жандармерия. В Старой Русе были арестованы 3. В. Лобойко и В. Д. Дубровин; в их сумках нашли пять номеров «Начала» первого выпуска с пятью прибавлениями и три экземпляра четвертого номера. Редакция старалась соблюдать крайнюю осторожность. «Полиция сбилась с ног, ища Типографию «Начала», — вспоминала Людмила Васильевна. — Социалисты прозвали нас «троглодитами». Так Кравчинский в своей статье «Подпольная Россия» окрестил нас. Из них почти никто не знал, где и как она оборудована и почему полиция не напала на ее след».

На всякий случай навели справки о всех соседях по дому. И — о ужас! Еще при первом осмотре Бух обратил внимание на то, что «комната, предназначенная нами для печати, примыкает своей задней стенкой к ватерклозету. Сидя в этом укромном помещении, можно было отчетливо слышать, как рядом, в таком же укромном местечке, возился и спускал воду наш сосед или кто-либо из его гостей. Благоразумна ли была такая интимная близость?» Какой же страх охватил всех, когда установили, что сосед не кто иной, как сотрудник Третьего отделения! За ним учредили слежку. Результаты ее были довольно утешительны. Удалось выяснить — первое, что сосед никогда не приходит домой трезвый и, второе, что он никогда не приходит домой один, а всегда его сопровождают проститутки. Дополнительное расследование подтвердило: исключения из обоих пунктов поведения сыщик никогда не делает. На семейно-редакционном совете постановлено было не менять распорядка дня: днем набирать, ночью печатать. Экземпляров каждого номера оттиснуть надо было от трех до четырех тысяч; меж тем хотелось наладить строгую точность, и каждые десять дней класть читателю (не на стол и не в почтовый ящик, а в потайной карман) свежий номер. Оно бы и можно было этого добиться, Птаха брался работать без сна, но не только газету тискала печатня; еще выпускались брошюры и «летучие листки».

Менять распорядок нельзя было и переезжать некуда, попросили только господина Итальянца усовершенствовать смазочное масло, чтобы вал по рельсам скользил без шума. Что и было немедленно исполнено. И засвидетельствовано в истории подпольной русской журналистики, что работала печатня «Начало» на удивление тихо.

Летом (как это ни смешно показалось всем) необходимо было снять дачу и выехать, иначе навлечешь подозрения. Станок разобрали, и детали запрятали в сундуки и шкафы. Бух сказал, что поедет к сестре. Пташка — к брату. Он на минутку выбежал на улицу; вернулся ослепленный и побледневший; к вечеру у него разболелась голова. Тополиный пух летает, рассказал он. Под окнами казармы солдаты играют в чехарду.

Свой чемоданчик Птаха набил литературою. Одежды, кроме той, что на нем, у него не было. «Ты мне свой револьвер не дашь? — попросил Буха. — А то у меня нету». — «Зачем?» — «А если меня с этим возьмут, застрелюсь». — «На такую чепуху тем более не дам».

Бух провожал его на вокзал. «Я все-таки достал». — «Чего?» — «Во». — «Ну и дурак». — «В тюрьме не хочу сидеть и не буду!»

Недолго пробыл Птаха на Черниговщине; возвратился с пустым чемоданчиком. Газеты раздал, а пистолет не понадобился. У него был ключ от квартиры. Он вошел, а выходить боялся; сидел без еды. Когда Евграф и Люда приехали с дачи, он не ел уже двое суток. «С ума сошли! А если б нам не было надобности приехать?» — «Ничего. Я привык».

В августе возобновили печатание.

«Особенно меня дивил Птаха. Почти никогда не выходя из типографской комнатушки, он легко мог нажить туберкулез… Мне было его крайне жаль, такого молодого, хрупкого, стойкого фанатика идеи. Что лето, что осень, что зима — для него все равно. Он свободнее был бы в ссылке. Здесь — просто раб идеи. Да все ли ему равно? В душу его не влезешь. Молчит и работает, страстотерпец, для каких-то будущих благ… Евграф Степанович, поработав, был занят и умственным трудом в библиотеке, дома. И нам читал что-нибудь вслух. Да и со мной у него был роман, хотя наедине мы встречались только на улице».

(Чтобы дать представление об «умственном труде в библиотеке и дома», приведем письмо Евграфа брату в Казань; оно написано несколько позже, но характерно для всего периода поисков себя, жадного и разнообразного чтения по составленной программе; об этом периоде хорошо сказала впоследствии Людмила Васильевна: «Гениальность его чувствовалась уже и тогда, но он еще не напал на путь ее применения…».

«Дорогой Евгений! Ты пишешь в твоем последнем письме ко мне, что твои отношения ко мне установились уже давно; ничего нет отраднее для меня, но, к сожалению, я не могу этого сказать относительно моих отношений к тебе, даже до настоящего времени; причину ты можешь отчасти понять и сам, но, впрочем, это такой предмет, о котором не имеет смысла и толковать. Отношения, во всяком случае, обусловливаются оценкой личности и степенью сходства в деятельности. Что касается второго, мы довольно далеки друг от друга… Вообще понятие о личности столь сложно, и приобрести его в некоторых случаях столь затруднительно, что кажется не особенно удивительным, что я до сих пор колеблюсь в некоторых вопросах.

Мои философские работы, а именно по истории человечества и отдельного лица, привели к еще более замечательным результатам, по крайней мере замечательным в том отношении, что сделанные обобщения (начало их.1876 г.) согласуются с громадным количеством фактов. Как я говорил, я уже по этому предмету написал две статьи, но их не приняли по причине их непопулярности. Конечно, я работы продолжаю и буду ждать удобного времени. Кстати. Ты приписываешь мне неведение истории. Хотя я далек, чтобы владеть ею самостоятельно, но занимался ею много: последние два-три года почти только ею и занимался».)

Две статьи, о которых он упоминает, как раз и содержали его философскую концепцию перфекционизма. Евграф Степанович ничего не пишет о химической статье, а в это время он трудился над математизацией менделеевского закона и готовил соответствующую рукопись. Наконец, он снова вернулся к вычислению фигур, и Людочка впервые узнала о существовании запыленного чемодана.

Они никогда теперь не говорили о своих отношениях. Каждый вечер он встречал ее на Надеждинской, она возвращалась из детской больницы, где практиковалась, и провожал домой на Кирочную, откуда сам незадолго до этого вышел, закончив работу в типографии. В конце ноября 1878 года в ненастный вечер, встретив ее, он сказал, что дома у него дело и он проводит ее только до Ковенского переулка. «И знаешь еще: я заказал печатку с нашими именами!» Через несколько шагов тронул ее за плечо. «Я уж теперь жизнь без тебя не представляю. Если меня возьмут, ты пойдешь за мной? Я тебя женой по-настоящему считаю».

«На углу остановились, чтобы проститься.

Он взял мою руку, притянул меня к себе, сказав’ «Мы теперь муж и жена, можем закрепить этот союз поцелуем». Мы в первый раз поцеловались, но второпях и так неловко, что только стукнулись носами. Я в смущении убежала; оглянувшись, увидала, что он стоит еще на углу, и уже потом пошел к себе домой. Это было 27 ноября 1878 года. На улице было сыро, серо, неприветливо, а у меня на сердце радостно и светло. Я теперь куда угодно пошла бы за ним, хоть в пекло, на эшафот, всюду».

Вот что произошло вечером 27 ноября 1878 года.

И до конца жизни чтили они эту дату. Ни именин, ни дня рождений не отмечали, ни свадьбы, а двадцать седьмого ноября друг друга поздравляли. И когда доводилось им мимо Ковенского проходить, останавливались на том, самом углу. «Помнишь?» И молчали.

(И тут у автора вырывается сентиментальное признание, что и он, когда случается ему бывать в Ленинграде и мимо Ковенского проходить, останавливается на том самом углу, молчит, если он в одиночестве, и думает об этой самой повести, которая произошла в действительности, однажды уже была разыграна на самом деле и рассыпалась во времени… И время, которое продолжает разрушать все действительно происходящие повести, летело мимо Ковенского переулка; и он и тогда был каменно-ровен, сер, чист; и надменно пряталась внутри его, ни на сантиметр не выступая от домов, потемневшая, вознесенно-печальная и отвесно-безмолвная католическая храмина, с того угла и невидимая; и вот уже почти век минул… Ледяными пальцами притянул он ее к себе, она в первый миг и не догадалась зачем — едва ли внятно произнес «закрепить этот союз поцелуем» — должно быть, даже не перед, а после того, как они неловко ткнулись носами, и она убежала, а он еще оставался стоять на этом самом углу.)

Да…

Полагаю, что через несколько дней, когда поблекли стыд и разочарование, Евграф Степанович повторил попытку и, учтя приобретенный опыт, чуточку поворотил нос в сторону… И вот настала у них (и даже больше у него) пора изнурительной сдержанности и сладостно-очумелого преоборения себя. И хотя, по совершенно справедливому наблюдению Юлии Герасимовны, худеть уж ему было «некуда», он умудрился похудеть еще — ив общем и целом похудел ужасно.

«И чудили мы тогда. Евграф было довел себя до того, что начал недомогать. Воздерживался от самого существенного (по понятиям большинства) при сближении с женщиной. Великий подвижник Феодосий под Киевом, ухаживавший за прокаженными в зловонных хлевах, говорят, возможен только в России. Евграф своего рода тоже подвижник, только на иной почве, но также с высокими идеалами добра и гуманности. Поглощенный наукой и изысканием средств к существованию, он говорил: «Я не имею еще права обзаводиться семьей». Он был тверд в своих нравственных принципах. Ему приходилось нелегко, конечно, подавлять свою чувственность, но он не хотел быть в зависимости от нее. Им не управлял эгоизм, как у других. Им руководили долг, мораль, доброта. Он очень боялся скотоподобия». Однажды он признался: «Ты будешь моя первая женщина. Не скажу, чтобы мне легко далось воздержание.

Я считал нужным обуздывать силу желания, не соответствующего разуму».

Все эти важные события, носившие, впрочем, узко-личный характер, не должны были из конспиративных соображений выноситься на люди: никто ни о чем не догадывался. Ничего нельзя было менять. В том числе в кружке панютинцев. Он время от времени собирался, правда, в сильно поредевшем составе и не в квартире Панютиных, а Федоровых на Итальянской. И о политике больше не спорили; политические дебаты порядком приелись хозяину на заседаниях редколлегии. В основном пели. Иногда недоумевающие и негодующие панютинцы забредали и в квартиру на Кирочной, и тогда происходили забавные сценки, одну из которых Людочка записала. Пришел студент Каган. «Я скорее усадила его на диван в кабинете. Сидим разговариваем о том, о сем, о проявлениях начинающегося террора. Спрашивает, читала ли я «Начало»? Хвалит его направление. Закрытая дверь тихо-тихо открывается, и в ней показывается лицо Евграфа Степановича — и быстро скрывается… Сидели мы как раз против двери… Каган поражен, быстро прощается и уходит». Ну и попало же от Людочки ненаходчивому великому конспиратору!

Ничего нельзя было менять. Да и что можно было бы изменить, если б было можно? Странной эта жизнь — с радостями любви, с прогулками, лекциями, чтением книг, ведением дневника, грустными или приятными случайностями — стала лишь потому, что была прикрытием другой жизни, которая тоже не считалась самой главной; жизнь потеряла свою самоценность, она была пронизана (и отравлена) ожиданием — вечным ожиданием беды.

Но — как и должно быть в каждой настоящей повести, которая в первый раз происходит на самом деле, чтобы впоследствии обрести словесное застылое книжное бытие, устойчивое против всерассыпающего напора времени, а не наоборот, что тоже бывает, то есть из окаменело-книжного перетекаем в зыбкое жизненное бытие, — беда (или в данном случае назовем это переменой) пришла не оттуда, откуда постоянно ее ждали, так что можно было и не прислушиваться днем и ночью к шагам на лестнице — она не по лестнице поднялась. Все произошло просто, потому что почти все просто в настоящей повести жизни.

Глава двадцать вторая ЗАКЛЯТИЕ ОГНЕМ И МРАКОМ

Уж Евграф-то Степанович должен был бы знать, постигши химию и физику насквозь и шесть раз Менделеева перечитав, что соединительная сила, по крайней мере, равна разрывной, и удержание атомных частиц исполнено такой потайной энергии, что, высвобожденная, она рявкнет взрывом. Никакой стяжательной силой «Начало» не обладало. Никакого объединения вокруг себя оно создать не в состоянии было. Да и время не приспело. Возмущенная русская мысль бурлила и вширь рвалась: паводок!.. «Орган русских революционеров» — значилось на титуле. «Каких революционеров? — спрашивали себя революционеры. — Если нашего толка, единственно правильного, тогда освещать надо то-то и то-то и призывать к тому-то; если соседнего толка, который мы из уважения революционным называем, но он неправильный, тогда о том-то писать, а если дальнего толка, который мы тоже, себя уважая, назовем революционным, но он совсем неправильный, тогда о том-то…»

«Наше правдивое, обличающее всякую несправедливость, скромное, без сенсаций, не кровожадное «Начало», — охарактеризовала впоследствии газету в своих воспоминаниях Людмила Васильевна. Под кровожадностью она понимает оправдание или призыв к террору; и множество раз в своих записях подчеркивает бесконечное отвращение Евграфа Степановича к убийству, абсолютное неприятие, ужас при одном упоминании об этом…

4 августа 1878 года на углу Михайловской и Большой Итальянской был убит генерал Мезенцев, шеф жандармского корпуса, сухой и властный старик, с синеватыми дряблыми щечками, пронизанными кровеносными сосудами. Убийца вскочил в поджидавший его экипаж, рухнул на сиденье, все еще держа на весу кинжал, покрытый не кровью, а кровавой испариной. «Спрячь, дьявол!» — крикнул его товарищ, в его голосе слышалось упоение, смешанное с отвращением и ужасом. Кравчинский (а это был он) тупо и робко нащупал на поясе под плащом ножны и вложил в них клинок.

Он не мог произнести ни слова. Он долго не мог отвечать на вопросы товарищей на квартире, куда они приехали. Как объяснишь, что он чувствовал? Он готовил себя вложить все силы в удар, но осознавал, что сил нет, нож тяжел и чужд руке, ноги не держат и проседают под тяжестью его большого тела. И неожиданно, сомнамбулически легко вошел кинжал в живот старика под пуговицей кителя, ведя за собой руку.

Долго не решался Сергей Кравчинский пойти на такое дело; и только когда дал себя убедить, что акт революционного мщения необходим и товарищи в тюрьмах взывают, погасил в себе сомнения и отважился на убийство. Утром 4 августа он стал в глазах товарищей героем. Террористическое крыло в партии стало одолевать. Бух, присутствовавший на всех совещаниях, констатировал, что «организация после убийства Мезенцева заняла исключительное положение в русском социал-революционном движении».

И организация заявила, что никто, кроме нее, не имеет больше права на печатню. Один из руководителей ее, Клеменц, возражавший, кстати, против цареубийства и настаивавший на резкой пропаганде и запугивании чиновников, бросил летучую фразу: «Не начало, а мочало». Участь газеты была решена. На первых порах пытались перестроить ее изнутри; к редакции приставлен был некий Черный, цензуровавший статьи и правивший их в нужном для единомышленников духе. Разумеется, Федоров не мог этого потерпеть. После нескольких крупных конфликтов он из редакции вышел.

К тому времени замечено было, что за квартирой слежка; быть может, жильцы ошибались, это был только предлог. По заранее обдуманному плану Черный внезапно подогнал возы, бегом погрузили вещи, обоз долго плутал по улицам, пока не остановился у дома в Саперном переулке. Там была приготовлена новая конспиративная квартира.

(Трагические события, разыгравшиеся здесь и получившие широкую общественную огласку, описаны Н. Бухом в очерке «Первая типография «Народной воли» и в воспоминаниях С. А. Ивановой-Борейшо. Последняя играла роль хозяйки дома, жены Лысенко. Любопытно, что и ее в Птахе поразила та же черта, что жалостливо подмечена была Людмилой Васильевной: «Когда до нас доходило известие об аресте кого-нибудь из близких людей… он не находил себе места… Запирался в кухню… начинал какую-нибудь хозяйственную суету, столь нелюбимую им в обычное время: чистил самовар или мыл шваброй пол, отчаянно размазывая по углам грязь».)

«Началу» — конец.

На Кирочной это событие встречено было с некоторой растерянностью. «Они уехали, — писала впоследствии Людмила Васильевна, — а мы еще некоторое время жили в этой квартире, приискивая другую, поменьше, да и для виду заботясь о выведении и истреблении пятен от типографской краски. Помню смешанное чувство во мне — сильно было жаль уехавших, и какое-то чувство облегчения испытывали мы после их отъезда, а особенно когда узнали о благополучном их переезде». Все произошло слишком быстро; надо было привыкнуть не прислушиваться к шагам на лестнице и к работе в дальних комнатах. «После отъезда наших жильцов я для занятий переселилась в их комнаты, а кабинет занял Николай, Николаевич Дерюгин. Это был самый близкий и неизменный друг Евграфа Степановича, человек необыкновенный, с громадной силой воли— из бесшабашного кутилы офицера-драгуна усиленным трудом превратившийся в очень образованного, усидчивого, серьезного человека».

Дерюгин учился в институте путей сообщения; его поселение в семье Панютиных имело причиною не одну дружбу с Евграфом; он полюбил сестру Людмилы — Эмилию; вскоре они поженились. (Как видно, он решил подражать своему другу не в одном только стремлении расстаться с армией и учиться.) Наконец, пришло чувство полной независимости. «Итак, мы освобождены от этой жути, и наши нервы не натянуты, как струны, готовые лопнуть. Мы свободны, как птицы, от этой вечной конспирации. Как хорошо!» — восторгалась Людочка, несколько, правда, преувеличивая размеры обретенной свободы.

Внешне жизнь не изменилась; да ей теперь и не к чему было меняться, хотя теперь это и можно бы было, ни у кого не боясь вызвать подозрений. Анна Андреевна разъезжала по Петербургу в поисках подходящей квартиры, каковую и нашла неподалеку от Николаевского госпиталя, чтобы было удобно Людочке, на скрещении Конногвардейской и Кавалергардской. Проводили Колю; он окончил академию «первым у Грубера» и мог остаться в адъюнктуре, но предпочел место земского врача в селе Молвотицах под Новгородом. «Такие тогда были веяния», — меланхолически отметила его сестра в своих записках. И все-таки в этой обыкновенной жизни, которая перестала служить прикрытием и все ее радости и неудачи стали ценны сами по себе, в этой жизни что-то убыло, исчезло и обеднило ее. Всем как будто было бы совестно, и все избегали разговоров о недавнем, тягостном и так внезапно оборвавшемся прошлом. Да и неужели оно стало прошлым, не верилось никому; и хорошо ли они поступили, согласившись с тем, что это стало прошлым. Всем казалось, что Николай и Птаха выехали, обуреваемые дурными предчувствиями, — и нельзя было их в таком настроении отпускать (за два года все заразились суевериями). «Бух и Ногин (от есть Лунгин, Панголина продолжает путать. — Я. К.) уже наперед знали, что им с уходом от нас несдобровать… Бедный Птаха. Право, в ссылке он был бы более на воле, чем в типографском застенке. Мне было страшно тяжело расставаться с этими добровольными мучениками…»

Но они уехали, мученики, и о них почти ничего не было слышно. Отпраздновали рождество 1880 года, совпавшее с новосельем и официальной помолвкой Дерюгина и Мили, праздновали весело. Евграф подумывал о поступлении в институт; он собрал программы всех высших учебных заведений и сопоставлял их — в каком обширнее курс наук; он уверял всех, что название и профиль института его не интересуют, лишь бы знаний побольше получить…

20 января он пришел к невесте в состоянии, вероятно близком к умопомешательству. Трудно было что-нибудь разобрать из его лепета; он то вскипал, и пена показывалась на губах, то надолго погружался в молчание. Людочка в конце концов поняла: редакция провалилась…

Не скоро удалось вытянуть из него подробности.


…Облава налетела ночью. Мнимая хозяйка Иванова, подошедшая к двери на звонок, успела разглядеть за спиной дворника полицейских. Кинулась будить печатников и жечь бумаги, разведя костер в тазу. Мужчины подперли дверь столом и открыли револьверный огонь. Бумаги в тазу догорели, в квартире воцарилась тьма. Атакующие залегли на лестнице и во дворе. Надо было побольше шуму наделать, чтобы разбудить окрестные кварталы, и молва о случившемся успела бы дойти до товарищей по партии прежде, чем они отправятся в типографию. Выбили стекла, потом выворотили рамы: зияющие дыры окон резанут глаз утреннему посетителю, и он не попадется в ловушку. На помощь жандармам прискакал конный отряд. Дверь разбивали топором.

— Кто, кто нас предал? — приставал к Буху Птаха; он плакал.

— На суде узнаем, — отмахнулся Бух.

— Ты-то узнаешь, а я нет…

Ворвались жандармы, всех связали. Били сапогами.

Из дальней комнаты донесся выстрел. Еще один…

После революции Бух разыскал в архиве донесение о стычке в Саперном переулке. Он приводит в своем очерке медицински точное описание смерти Птахи. Тот выстрелил себе в правый висок. Полилась кровь, но сознания Птаха не потерял. «Это его испугало. Тогда он, взяв револьвер за конец дула и приложив его к имевшейся уже ранке в виске, сделал еще выстрел, дав дулу другое направление. Этим вторым выстрелом он моментально достиг цели».

…Ужас, горячий и заунывно-вьюжный, и жег, и мутил Евграфа, и мотал по стылым мостовым; и он бежал в куцем своем сером пиджачке, шатаясь, кружился по ледяным тротуарам Петербурга, и красное солнце одноглазо и злобно палило ему спину и мозг; мимо дворцов пробегал он, строгих, тяжелых, витых, и мимо хижин за Знаменкой, где с коромыслами бабы, шатаясь, как он, воду несли из колодцев, мимо Адмиралтейского сада, разбитого прошлым летом, и прутики саженцев гнулись и свистели под хриплым ветром — тоже как он. Мерещилось ему: сейчас где-нибудь здесь, под лестницей парадной, под засыпанной снегом клумбой или под мостовой, обозначившись вздутием обтесанных булыжников, он встретит могилу Птахи, обкорнанной Птахи, так боявшейся клеточных прутьев. Но потрескавшимся сознанием и сквозь лиловые туманы его смутно понимал он, что никто ее не узнает во веки веков и не придет оплакать, потому что всех ждет клетка в конце пути, страшись, не страшись, а для него нет, он вымолил — увернулся Птаха, взлетел и скрылся в облаках…

Мечется жалкой трусцой по петербургским улицам Евграф Федоров, прикрывши нос и бородку лацканом пиджака, и кривое красное солнце печет ему мозг, и ледяные туманы оседают на висках, и сыплет снег, крутит вьюга, заметает снег следы и заметает безвестную, но все же где-то вырытую и засыпанную без дощечки, без камня памятного могилу солдата Революции, презревшего плен, — Абрама Птахи…

Глава двадцать третья БЛАГОСТРОЙНОСТЬ, ИЛИ ГИМН СИММЕТРИИ

Но есть ли в человеческом мире место кротости и приветливости, неизвестно; вот уж двадцать семь лет ему, хлебнул он и дорог, и книжного ума, из армии ушел, из института выгнан; в шестнадцать лет они с Вноровским в придуманный трепет впадали: ах, нам сколько годиков, а что для бессмертья, дескать, предпринято… А теперь двадцать семь. 27. А он никто, недоучка. Встретил ли хоть одного человека, которому поклониться б захотел, подражать которому б тянуло? Нет. Да есть ли вообще во вселенной стягивающая сила, творящая мир сомкнутый, цельнокупный? Нет. Мир разорван, разрознен, рассыпан, разодран. Нет, тысячу раз нет. Но есть мир высокого покоя и пресветлой недвижности, вселенской гармонии и сферической благодати: великий мир расчлененных образов и волшебно-соразмерных фигур, которых рождает СИММЕТРИЯ.

Да, этот-то мир есть — и не он ли из себя источает силу лепки и удержания, и не для этого ли мира Евграф Федоров и приведен на землю, не в нем ли и пребывал он всякую минуту своего двадцатисемилетнего бытия, даже отторгнутый внешне от него на долгие годы внутренней разрывной силой?

Феномен природы, всепроникающий принцип, выступающий как будто только как математическая сочленяющая идея, владычествующая над вселенной всего лишь при помощи геометрического набора осей, центров, углов — Великое Равновесие Мироздания, — хотя само понятие равновесия, выражающее загадочное качество материи, не более как одно из свойств симметрии, так же как, должно быть, и все мироздание; безбрежное Кредо, не ведающее деления на науки, потому что физические поля и химические соединения и биологические волокна пронзены симметрией, и даже живое от мертвого отличается, может быть, всего лишь числом поворотов вокруг оси; но ведь живое и неживое, самая антиномия жизни и смерти не есть ли всего лишь проявление симметрии?

Итак, существует ли более общая космологическая идея? Раз даже прославленная теория относительности не более чем иной аспект теории симметрии?

Прославленная теория относительности связана с одним аспектом симметрии — с правилом левизны и правизны, согласно которому в безвидный эфир пространства как бы ввинчен винт, и незримо в пустоте присутствует кем-то поставленное зеркало; интересно, таким ли бы представлялся человеческому разуму мир, если б не было на планете голубых озер и прозрачных прудов, отражающих облака, верхушки деревьев и наклонившиеся лица? Левая рука, показанная в зеркале, переносится за него всеми точками, занимает тот же объем — а уж она не та, дьявольским образом перевернута и преобразована и превратилась в правую, хоть и немыслимо трудно показать различие меж ними. В самом ли пространстве заложено оно? Иммануил Кант склонялся к тому. Если бы первым актом творения, размышлял он, вылеплена была бы левая рука, левизну которой и сравнить-то еще не с чем было, все равно бы она постигалась интуитивно, все равно бы она обладала свойствами, отличными от правизны. Развивая эти представления о правом и левом, философ вывел свою концепцию пространства и времени, как форм интуиции. Лейбниц думал иначе: только в сравнении постигается отличие левого и правого; внутреннего различия между ними нет. «Левое и правое эквивалентны так же, как все точки и все направления в пространстве», — утверждает Герман Вейль, крупнейший математик XX века, которого наш герой еще не мог знать, но который опирался в своих построениях на выводы нашего героя, в данную минуту насквозь промерзшего и вздернувшего воротничок пиджака в надежде защититься от пронизывающего ветра. Положение, направление, левое и правое, являются относительными понятиями. Источник этой относительности был предметом обсуждения на языке, носившем теологический отпечаток, в известном споре между Лейбницем и Кларком — священником, представлявшим точку зрения Ньютона. Ньютон, с его верой в абсолютное пространство и время, считает движение доказательством того, что сотворение мира имело своей причиной вмешательство свободной воли бога, ибо в противном случае было бы непонятно, почему материя движется в том, а не в каком-нибудь другом направлении. Лейбниц же не хочет возлагать на бога такие решения, которым недоставало бы «достаточного основания». Он утверждает: «Следовательно, предполагая, что пространство является чем-то самим по себе, а не только порядком тел между собой, невозможно указать основание для того, почему Бог, сохраняя те же взаимные расположения тел, поставил их в пространстве именно таким образом, а не иначе, и почему все не было расположено наоборот, скажем, обращением востока и запада. Но если пространство не что иное, как этот порядок или отношение, и если оно без тел не что иное, как только возможность давать им определенное положение, то именно эти два состояния, первоначальное и обращенное, ни в чем не отличаются друг от друга… и, таким образом, вопрос о том, почему одно состояние предпочитается другому, является неуместным».

Быть может, так оно и есть, но мифология наделила правое и левое разным смыслом, разведя при этом в разные стороны добро и зло. Из двух преступников, распятых вместе с Христом, тот, кому уготовано было попасть в рай, корчился на кресте справа от Иисуса; в евангелии от Матфея так изображается страшный суд: «И поставит овец по правую свою сторону, а козлов — по левую. Тогда скажет царь тем, которые по правую сторону Его: «Приидите, благословенные Отца Моего, наследуйте царство, уготованное вам от создания мира…» Тогда скажет и тем, которые по левую сторону: «Идите от Меня, проклятые, в огонь вечный, уготованный диаволу и ангелам его». Приветствуя друг друга, люди пожимают правые руки, будто искони в разных направлениях таятся разные замыслы. Не то же ли можно сказать о прошлом и будущем, которые эквивалентны, и, как тщится доказать квантовая физика, по мнению которой- точные «волновые законы» не изменяются, если заставить время протекать в обратном направлении, можно прокручивать события из будущего в прошлое. Однако в человеческом смысле прошлое познаваемо, но неизменно, а будущее неизвестно, но подвержено изменениям; Лейбниц показал, что прошлое и будущее, эти модусы времени, связаны с причинной структурой мира.

«Этот полуфилософский экскурс, — закончим мысль Вейля, — был для нас необходим как база для рассмотрения симметрии правого и левого в природе; мы должны были осознать, что симметрия этого рода присуща общей организации природы. Не следует, однако, ожидать, что эта симметрия будет проявляться в законченной форме в каждом отдельном объекте природы. И все же удивительно, в какой степени она распространена. Для этого должна быть какая-то причина, и ее нетрудно отыскать: состояние равновесия должно быть симметричным. Точнее говоря, при наличии условий, которые определяют единственное в своем роде состояние — равновесие, к этому состоянию должна приводить симметрия условий».

Вот в какие горние выси залетает (или в мрачные пропасти, добавим мы, желая остаться в рамках равновесия, ниспадает) философская мысль, прикоснувшись к идее симметрии; пространство и время, причина и следствие, ориентация, жизнь, смерть… вечные и опаляю-ще-притягательные вопросы! К ним добавить следует проблему случайности и необходимости; случайность — эта прихотливая краса свершения, существенная особенность нашего мира. «Законы природы не определяют единственным образом тот мир, который действительно существует, — даже если допустить, что два мира, получающихся один из другого путем автоморфного преобразования, то есть преобразования, сохраняющего всеобщие законы природы, следует рассматривать как один и тот же мир» (Герман Вейль).

Обратимся, однако, к земле, на одном из небольших участков которой мечется в тоске и смятении продрогший герой, бывший студент и подпоручик, переживающий душевный кризис. К земле, на которой Симметрия воистину правит бал! К земле, которая сама симметрична, с некоторыми, правда, нарушениями, на которой симметрично раскинулись холодные и жаркие пояса, горы и впадины, материки и океаны — тоже с нарушениями, так что скорее следует говорить о стремлении к симметрии и о возможном пришествии полной симметрии, поскольку на старушке земле все еще продолжают меняться очертания материков и океанов, впадин и хребтов; но ведь даже негармоничное и асимметричное требуют для своего познания сравнения с гармоничным и соразмерным, так что всеобщий принцип симметрии даже и в таком отрицательном случае можно считать удовлетворенным.

К земле, на которой правит бал жизнь, пышная й непобедимая жизнь, отделенная от нежизни всего Лишь ничтожным каким-то порядком симметрии, крохотным добавочным поворотом вокруг оси. И на земле мертвое хватает живое, и стоит только живому чуть при-угаснуть, как трепетные ткани, еще минуту назад пересыщенные соками, окаменевают, цепенеют и минерализуются. В XVIII столетии шведский рудокоп из Фалун провалился в шахту, отыскать несчастного не удалось. Через шестьдесят лет прочищали штрек; маркшейдер посветил фонарем — и обомлел. В глубине подземной расселины, отсвечиваясь от фонаря сероватым и жестким золотом, стоял, расставив ноги и подняв предупредительно правую руку (левая заложена за спину) человек; его кафтан, парик, шейный платок, сапоги, лицо, все тело состояли из кристалликов пирита. Он был забальзамирован кристаллами.

И симметрия, как видим, не избежала стать ареной борьбы, бушующей в природе, но, откупившись от смерти крохотным добавочным поворотом оси, жизнь приобрела всю роскошь симметрии, все царство гармонии, без которой немыслима красота, почему-то неотъемлемая (как бы над этим ни ломали голову эстетики) от жизни. Какое же разнообразие и неисчислимое богатство форм; однако отнюдь не произвольно возникающих, а применительно к условиям; симметрия несет в себе необходимость, неизбежность и требовательность.

Во всяком случае, к таким мыслям подводит созерцание морских чудищ, поднебесных соколов, всех этих прямостоящих и ползущих, шаровидных, конусообразных, цилиндрических и разных прочих живых тварей и растений: но если бы лишь в форме их проявлялась симметрия! Прав В. И. Вернадский: «Мне кажется, что симметрия в живом веществе — более глубокое понятие, чем то, которое сказывается в наружной форме живого организма». Наконец, на земле мы найдем королевство кристаллов, в которых идея симметрии выражена как бы даже слишком прямолинейно, так что для многих кристаллы и симметрия нечто вроде синонимов. Словом, поднаторев в несложных в общем-то манипуляциях со всеми этими осями, плоскостями, центрами и гранями, можно бесконечно любоваться конструкторской щедростью природы, созидающей море разливанное причудливейших подробностей. «Не знаю, решена ль загадка зги загробной, но жизнь, как тишина осенняя — подробна…» (Пастернак).

Однако мы вынуждены прервать путешествие в мир симметрии — и не только из боязни простудить героя, что вызвало бы крепкое недовольство его невесты и в еще большей степени ее свекрови, то есть будущей, конечно, но уж ждать недолго. Разумеется, давно пора ему в теплое помещение, выпить горячего чая с вареньем; все это так; но не только поэтому обрываем мы студеную прогулку. И не то чтобы ему вовсе было сейчас не до подробностей воплощения симметрии в реальной действительности, которая сама по себе есть тоже некая симметрическая реальность, достигающая каким-то фокусом того, что как бы ни был раздроблен, рассыпан и разрублен этот непонятный и привлекательный мир, он связан, и каждая дробинка и соринка в нем существуют не только сами по себе, если они вообще существуют, но и как часть чего-то большего; нет, не в том дело, что ему не до подробностей. Конечно, он до них и всегда-то был небольшой охотник, его тянуло к размышлениям, большим и бездуховно-возвышенным…

Просто решение принято.

Из мира разорванного и тревожного он возвращается в мир детских математических грез, в мир Симметрии и возвышенной застылости, для которого был рожден и от которого уклонился, подчиняясь внутренней разрывной силе; да потому, быть может, и уклонился, что мир сей был ему предуказан и должен был судьбой его стать. А кто ж против судьбы своей не бунтовал?

Зимой 1880 года Евграф Федоров отошел от революции. И всегда, и через много лет, и до конца жизни он твердил всем и каждому и писал, что «мой психический уклад — полная противоположность укладу революционера» и что «я не стал революционером потому, что не способен на это по своей натуре…»

И он заставил себя забыть и, кто знает, действительно, быть может, забыл о былом своем участии в революции, никому не рассказывал, никогда не хвастал и даже сыну родному не он поведал, а мать — и дом показала, где держали тайную типографию.

Евграф Федоров возвратился к детским своим грезам и увлечениям, а уж сам видел в себе первые признаки жизненного утомления, чувствовал, что молодость прошла и что он рано состарится.

Загрузка...