Нет ничего неожиданного в самой потребности о неожиданностях потолковать… Не правда ли, начало, достойное открыть новомодный философский трактат… так вот, само слово «философия» вовсе не неожиданно слетело, а по твердой намеренности здесь употреблено. Ибо в данной главе последней (к бесконечному сожалению) части нашей правдивой истории философии и философским взглядам героя будет уделено некоторое внимание. Это тем более оправдано, что его философские взгляды остались не замеченными отечественными любомудрами. А ведь как-никак то был со стороны Евграфа Степановича посильный паек в котел русской мысли, и негоже нам добром швыряться. Теперь же два слова о неожиданностях, которыми судьба угощала нашего героя и которыми он сам уснащал свою судьбу. Одну из них, сыгравшую роль антирекламы, мы наблюдали только что. Коли углубляться в истоки, то вспомним трогательную неожиданность, подстерегшую нас, да и самого участника событий в момент, когда ручкой, дрожащей от страха и любопытства, залез он в братнин ранец и извлек оттуда книжечку Шульгина, и от нее распространилось в комнате неясное небесное сияние, впоследствии озарявшее его всю жизнь. Допустим, то не была неожиданность, а душевное предрасположение. А что мы скажем о шестнадцатилетнем отроке, который в одиночку, не имея ни учителей, ни слушателей, если не считать бедолагу Вноровского, ровно ничего не понимавшего в этом, сочинил в уме и переложил потом на бумажные простыни учение (или, как ему угодно было назвать, начала учения), которого пару тысяч лет ждало человечество. Это неожиданность? Нет, это не неожиданность, это чудо.
Так вот, с этого чудного мгновения и отсчитывал наш герой свой непрерывно-трудовой научный стаж. Да не просто отсчитывал. Он отмечал юбилеи. Десяти-, двадцатипяти-, тридцатипяти- и сорокалетний. А что было делать? Кто-то должен был подводить итоги. Между тем как-то все получалось, что некому их было подводить. Будущие же биографы еще не родились. Таким образом и выходило, что он сам, изнемогая от хлопот, взваливал на себя дополнительный труд и подводил итоги, которые оглашал у кафедры, а потом публиковал в виде брошюр. (Следует отметить, что подводились итоги не своей, собственно говоря, деятельности, что было бы нескромно, а развития науки за прошедшее летие… что было еще более нескромно, так как можно было подумать, что наука-то и начала развиваться с того момента, как у шестнадцатилетнего отрока зашевелилась в мозгу идея… А может, так оно и было?)
После этого совсем не неожиданно, надеемся, прозвучат несколько фрагментов из речи, посвященной тридцатипятилетнему юбилею, собственного научного творчества и прочитанной перед ученым советом Московского сельскохозяйственного института; для нас она интересна тем, что затрагивает философские вопросы.
Евграф Степанович, как и обычно, расположился рядышком с кафедрой, поскольку по причине малого роста был из-за нее не виден…
«Полагаю, что вопрос о способах раскрытия истин интересует не одних философов, — вопросил он зал, — ведь это насущный вопрос для всякого образованного человека или даже мнящего себя таковым. Вот почему… я решился сделать его предметом своей речи…» Несомненно, публика была заинтригована таким вступлением, и оратор мог спокойно продолжать.
Если и читатель проявит достойный предмета интерес, мы можем также спокойно открывать кавычки. Все же предварительно сделаем добровольное признание. Нигде раньше профессор Федоров (как приятно произносить это сочетание: про-фе-с-сор Ф-фе-до-ров! Проф-фес-сор! Здорово. Не то что там: делопроизводитель, консерватор…) не высказывался с такой категоричностью в пользу математического умозрения как средства постижения истины и против эмпиризма и позитивизма — позитивизма, к которому он, судя по ранним воспоминаниям Людмилы Васильевны, питал симпатию. Сия философская установка пронизывает все позднее творчество Евграфа Степановича, которое, по мнению академика Шубникова а высокий авторитет его в кристаллографии неоспорим, не всегда шло самыми плодотворными путями… Впрочем, вопрос этот дискуссионный, и мы не смеем вторгаться в столь высокие споры.
Собственно, с гимна горнему умозрению и парению мысли и начинает разговор профессор Федоров. Он удивлен будто бы сам, что, занявшись тридцать пять лет назад возвышенными вопросами гармонии фигур, проник в самые недра кристалла. «Уверен, что в ваших глазах представляется весьма странным, почти несообразным, как это гармония математических отношений могла привести к самым центрам естествознания — минералогии в широком смысле, наконец, геологии в еще более широком. В том-то и дело, что то, что кроется в глубоких тайниках человеческого ума, разработка чего ведется как бы независимо от всякого опыта, иногда даже наперекор опыту, часто оказывается более чистою и непогрешимою истиною, чем то, что иногда с громадными усилиями и затратою значительных средств достигается ощупью, как бы без содействия богатых ресурсов человеческого ума.
…Ко всем великим открытиям прошлого века приводило не господствующее направление мышления, но своего рода диссидентство, еретизм в науке. Мы не имели бы XIX века, если бы он не ознаменовался наибольшею свободою научных исследований, хотя бы самых еретических».
В обрамленных густой растительностью устах нашего героя (поседевшей в первый год пребывания в Богословске, как он утверждает, но по фотографиям судя, раньше) хвала еретизму вовсе не звучит неожиданно, что очень кстати в данной главе. Он себя мысленно причислял к великим еретикам в науке. Путь к истине, идущий наперекор опыту, — согласитесь, несколько смело… Но Евграф Степанович взялся доказать это и именно на примере кристаллографии. Весь период развития кристаллографии, отмеченный влиянием Науманна, он считает ошибочным, несмотря на громадный накопленный материал. Вывод же Гесселя — громадный шаг вперед.
«Какой глубоко знаменательный факт! Истиною оказался математический кабинетный вывод, фантазиею же то, что считалось за непосредственный продукт наблюдения, явившийся, однако, при господствовавшем тогда недоверии, чуть не при некотором презрении к уму и его продуктам творчества».
«…Я лично со словом «позитивизм» связал недоверие, почти пренебрежение к стройному человеческому уму, желание поставить его в уровень воспринимающих, пожалуй, отчасти распределяющих приборов, но не заключающих в себе истинного творческого начала, то есть главного орудия в искании истины. С позитивистской точки зрения, как мне представляется, ум не вносит ничего в содержание, а только служит пустою формою, необходимою для передачи воспринятых впечатлений. Все же содержание берется от внешнего объекта. Позитивизм, с моей точки зрения, отверг значение того, что создало его самого.
С точки зрения позитивизма, как я его понимаю, Ньютон, лишенный усовершенствованных и дорогих орудий наблюдения и исследования, ничто по сравнению с заурядным наблюдателем, пользующимся этими средствами.
…У Ньютона, предшествовавшего Конту почти двумя столетиями, мы и сейчас находим материал для поучения… Что же имеем мы от Конта в области точных наук, там, где в наиболее полном виде раскрывается перед нами истина?..
Нельзя не назвать вредною ту философию, когда раскрытие важнейших фактов и истин произошло не при ее руководстве, а прямо вопреки ей, когда наиболее плодотворными оказались именно приемы, ею отвергаемые.
Печально также и то, что приходится, безусловно, отвергнуть ту идиллию, которая довольно часто присваивается науке и почти не находит возражателей. Говорят, будто наука, высший плод человеческого гения, характеризуется плавным и твердым ходом вперед с шага на шаг, не делает шага вперед, не оперевшись на самом незыблемом основании предшествующего опыта, но, сделав такой шаг, уже не возвращается ни на йоту назад, а сейчас же подготовляет материал для следующего шага вперед.
Было бы в высшей степени отрадно иметь в человеческой жизни хоть одно такое установление, на которое действительно можно было положиться с беззаветною надеждою. Но изложенного мною, думается, достаточно, чтобы убедиться, что этого не дает и наука и что на земле все, что есть, несет на себе следы всяческих человеческих слабостей и противоречий.
…Опасаюсь, что своею сегодняшнею речью я из праздника науки сделал нечто вроде скорбного дня. Но всегда первою обязанностью представителя науки считалось высказывать слова чистого убеждения, как бы горьки они ни были. Как религия за церковные праздники чтит дни воспоминания о трагических кончинах святых мучеников, так не можем ли и мы считать за праздники науки выяснение даже таких истин, которые сами по себе способны вызвать огорчение и даже разочарование, лишь бы это были чистые истины».
Превосходные и мудрые слова; сквозь снисходительно допущенную горечь светится вера; особенно привлекает мысль, что и наука не спасена от человеческих слабостей и пороков.
Впечатление такое, что произнес их старец, пропитанный десятилетиями опыта, коим предостережен от дальнейших ошибок. Как ни прискорбно, но таково было внутреннее возрастное самоощущение нашего героя. Мы вынуждены это признать. Он рано почувствовал себя старым — к сорока годам, когда покончил с великими своими открытиями. Почему? Избегнем рассуждений о причине и перемахнем через нее к следствию. Не проистекала ли из этого старческого самоощущения острая нервозность непризнания и нетерпение в ожидании реальных знаков признания?
Зато уж теперь, когда долгожданная и несправедливо задерживаемая кафедра была наконец получена, когда его представили на ученом совете как утвержденного профессора, мы, наблюдавшие со стороны всю его предшествующую жизнь (хотя и не ту, что разыгрывалась в действительности, а ту, что повторяется в описании), вынуждены задержаться на минутку и, не сдерживая себя, воскликнуть: батюшки светы, да он рожден профессором!
Да, истинно такое впечатление возникает. Откуда эта степенность быстрой походки, манера слушать, сидеть, сложив на груди руки, откуда плавно-рассеянный жест отбрасывания волос назад?.. Похоже, он за десять предшествующих лет, избытых в жалком качестве делопроизводителя, множество раз мысленно себя представлял профессором, мечтательно репетировал в уме профессорское поведение и отшлифовывал мимику. Его новый образ, словно влитой, сел на новое звание.
Профессорская квартира состояла из шести комнат с балконом (общим с квартирою известного почвоведа Вильямса, с которым установились дружеские отношения). Окна выходили на юг, под ними был разбит цветник… Евграф Степанович купил «в 1200 рублей дивный концертный рояль, а также фисгармонию». Василий Робертович Вильямс предупредительно заметил, что музыку обожает и с удовольствием будет через стенку прислушиваться к игре.
Петровско-Разумовская академия — так ее по привычке продолжали величать, хотя несколько лет назад она была из «академического» звания низведена до простого «институтского» — за политические выступления студентов, вовремя не пресеченные начальством. Корпуса института, а они напомнили Евграфу Степановичу чистенькие кирпичные немецкие строения, виденные в пору самовольно-голодных его скитаний по Европе, располагались среди ухоженных пастбищ и полей, на которых студенты практиковались; дорога в Петровско-Разумовское шла от Москвы лесом, трамвайная линия проложена была по аллее — мимо крашеных дачек. Над верхушками сосен вставало главное здание академии; неподалеку — церковка… Профессорский дом стоял в парке, из окна кабинета Евграфа Степановича виден был лес, за ним поле и вдалеке железная дорога. Крыльцо выходило в старинный парк с вековыми дубами, с прудами и заводями… Парк величественно-тихий, сырой, пышный и грустный. Людмила Васильевна и дети радовались, что жить им не в городе, а почти в деревне; в Вогословске они привыкли, что на улицах нет сутолоки, снуют куры и пасутся козы, и, куда ни пойдешь, все рядом.
Коллеги встретили Федорова как «немалую известность в науке», что с удовлетворением зафиксировала Людмила Васильевна в дневнике. Оказалось, книги его читают, теории знают. С ним поспешили сблизиться профессор физики Михельсон, обсуждавший с Евграфом Степановичем свой реферат «Физика перед судом прошедшего и запросами будущего» и ведший с ним философские споры; профессор химии Демьянов, зоолог Кулагин и даже священник Боголюбский, профессор духовной академии, «не ханжа, — по словам Людмилы Васильевны, — несший свой сан с достоинством. Его жена сделала нам визит. У них много детей».
Курс минералогии и геологии, читать который надлежало Федорову, был небольшой; состоя на полном профессорском содержании, Евграф Степанович был занят меньше других преподавателей. Под кафедру отвели несколько обширных комнат, в которых он затеял устроить музей, памятуя свою удачу в этом деле в Вогословске, лабораторию и учебный кабинет. Ассистентом при кафедре (или, если угодно, делопроизводителем и консерватором) приставлен был старый и тощий немец Август Эрнестович Купфер, и откомандирование его в распоряжение Федорова было знаком особого внимания к молодому профессору со стороны ректората. Купфер был у профессоров нарасхват — и у ботаников, и у зоологов, и у почвоведов; сам ученым не быв, он превосходно разбирался в коллекциях, обладал нюхом систематизатора и высшим даром аккуратности. Он вызвался помочь шефу расставить книги в домашней библиотеке и очень полюбился детям; они с восторгом передавали маме его рассказ, как спасал сынишку во время пожара в доме несколько лет назад: «Пылат, пылат! Дым, пламя, бежу, думаю, Эдя в шубе сдох, сдох! Боюсь разворотить и вижу: дыхает, лыхает!» Прощаясь на ночь, Купфер печально воздымал бесцветные, но беспокойные глаза: «Пошел положить себя спать…»
Все, все нравилось Евграфу Степановичу в Петровско-Разумовском; все нравилось и Людмиле Васильевне, и детям. И напрасно еще недавно он плакался (хотя этот глагол и совестно употреблять по отношению к профессору, но ведь тогда он еще не был таковым) в письме к Мушкетову, что никогда уж теперь из него, дескать, не выработается педагог, и что вот ежели б ему десять лет назад дозволили лекции читать (то есть когда ему стукнуло всего 32 года и он выпустил, напомним, свой первый научный труд), вот тогда бы он показал себя так, что даже и заграница, забросив насущные дела, кинулась бы изучать русский язык. Ничего особенного вырабатывать ему в себе не пришлось.
Правда, доходчиво рассказывать о своем предмете оп не умел (и никогда не научился), однако это не помешало будущим агрономам, в глубине души считавшим, что знать кристаллографию и минералогию им вообще-то ни к чему, поскольку урожайность зерновых и бобовых, а также поголовье скота этим не увеличишь, привязаться к новому профессору; к тому же вскорости выяснилось, что на экзаменах он рассеян, сидит недвижимо, сложив на груди руки, время от времени отбрасывая на затылок волосы, и, когда он проделывает этот солидно-рассеянный жест, легко передавать друг другу шпаргалки. Между Евграфом Степановичем и студентами установились самые отрадные отношения. Как бы для полного опровержения своих слов, пылко высказанных в письме к Ивану Васильевичу, профессор Федоров выпускает в свет обширный учебник кристаллографии — и, надо сказать, в своем роде уникальный. Уникальность его заключалась в том, что все разделы были составлены но авторским трудам в разных областях кристаллографии, и книга представляла собой свод новейших достижений этой науки. Не хватало лишь результатов кристаллохимических исследований, в которые профессор как раз и был погружен; но в следующем издапии учебника (в 1901 году) они уже появились.
Автору хотелось выполнить давнее пожелание — создать «учебник будущего»; это ему вполне удалось: в XX веке все учебники сохраняют в основном структуру старинного федоровского — те же три отдела: один посвящен геометрической кристаллографии, другой — физической, третий — химической…
Чтобы уж окончательно опровергнуть и растоптать в пыль собственное утверждение, так недавно и пылко описанное Мушкетову, о неспособности ввиду раздавившего его груза лет создать школу, Евграф Степанович тут же и начинает ее создавать! Хотя, точнее сказать, она сама собой вкруг него складывается: наезжают из Москвы молодые ученые (среди них А. Е. Ферсман), из Петербурга частенько наведывается Карпожицкий.
Однако не эти лица, обладавшие слишком сильной научной индивидуальностью, составили ядро федоровской школы; они были как бы его блестящим окружением. Еще в бытность его в Богословске прислан был к нему на выучку молодой инженер Василий Никитин. Он-то и стал верным адептом Федорова, проводником его идей, толкователем их и сбивал вокруг себя (и своего обожаемого учителя) молодежь. Ему-то, между прочим, и поручил продолжать в Богословске разведку после своего отъезда Евграф Степанович. Кстати, он не вовсе порвал с горным округом; ему даже оставили его дом. В ном он проводил теперь каникулярное время, консультируя работу добытчиков и шахтеров; приезжал на лето с женой и дочерью Женей, у которой много в городе оставалось друзей и которая полюбила Урал. Управление округом считало для себя лестным держать советчиком (пусть за немалые деньги) мюнхенского академика и московского профессора…
Впрочем, не уклонились ли мы от описания новой жизни нашего героя, из которой отныне и навсегда исчезли неожиданности внутренне-душевного происхождения? Не преминем шепнуть на ушко, что честолюбие, раньше (и даже совсем недавно) его щекотавшее, отодвинулось на далекую окраину душевно-внутренней его жизни… и даже самая работа… как бы это выразиться? Опа просто стала его новым существом, им самим не замечаемым; и для подтверждения приведем еще одно из многочисленных описаний Людмилы Васильевны, которая теперь с еще большим прилежанием, нежели прежде, заносила в тетрадочку каждый шаг и вздох своего дражайшего властелина.
«Евграф ходил, пощипывая бороду, то присаживался на диван, ложился, закрывая глаза руками, то опять вскакивал и ходил, ходил…
…Приедет кто-нибудь из другого города повидаться, хороший знакомый, а Евграф в периоде наплыва идей; гость рассказывает много интересного, а Евграф проводит рукой по лбу и не реагирует на слова ничем, вперив глаза в пространство, или, еще хуже, в самый интересный момент рассказа встает и начинает ходить по анфиладе комнат вдоль всей квартиры, гость за ним, а я как на иголках…»
Он не хотел ничего менять в порядке профессорского быта, так легко установившегося в его уютно-роскошной квартире, обставленной повой мебелью; зимой в комнатах топили кафельные печи, и сладостно становилось от потрескивания дров и завывания огня… Отдохнув после обеда, Евграф Степанович садился за рояль; под окнами, как в Богословске, собиралась публика — только не садилась на мостовую, останавливая телеги, как там, а прохаживалась парами… Почти всегда к отцу присоединялась Мила, играли в четыре руки; у нее, кажется, кроме музыки и отца, иных привязанностей в жизни не было; кое-как она кончала гимназию… Студенты ждали, когда мелькнет в окне ее тонкий профиль, странно-задумчивый, меланхолически-притягательный, проплывет тяжелый узел волос…
Когда все укладывались спать и в доме тушили огни, он уходил гулять в парк; зимою недалеко: вокруг пруда, на котором расчищали каток, осенью — подальше, под дубы, подбирал желуди, которые потом месяцами лежали кучками на письменном столе… Медленно возвращался к крыльцу. Горьковато пахли орхидеи на клумбе. А поутру, после завтрака, являлся Купфер, вместе шли на кафедру, принимались раскладывать камни; потом Купфер относил лотки в аудиторию и садился за первый стол. Раздавался звонок, и входил профессор…
Нередко собирались у Федоровых соседи-преподаватели; Людмила Васильевна разливала чай, а мужчины спорили о политике и философии, и Евграф Степанович удивлял всех разнообразными познаниями. Однажды некий профессор имел неосторожность спросить: «Откуда вы всего этого нахватали?» — «Не нахватал, а прочитал» — строго поправил Федоров, а его жена, проводив с милой улыбкой гостей, тотчас и занесла его ответ в книжечку…
Нет, он ни на что бы не променял свое Петровско-Разумовское… и он не променял его даже… Тут придется остановиться, чтобы перевести дух… Нет, вы подумайте. Горный институт, в который он неистово рвался до самого своего отъезда в Богословск, теперь, когда он всем в жизни доволен, предлагает ему переехать в Петербург и вести курс кристаллографии! Профессор П. В. Еремеев обременен годами и читать лекции не в силах. По традиции Горный приглашает на работу самых известных и авторитетных ученых; на кого ж мог пасть выбор, как не на Федорова? Однако какое печальное совпадение! Он так же дьявольски стар и немощен… Увы, он вынужден отказаться…
И тогда Горный идет на неслыханную уступку. Пожалуйста, пускай профессор Федоров продолжает жить в Петровском, или, как оно там, Разумовском, но пусть, ради бога, пусть раз или два в педелю приезжает в институт и читает лекции. Лишь бы студенты слушали именно его. Сердце Евграфа Степановича не выдержало, он дал согласие. Правда, для «немощного и старческого тела его» это было куда труднее, нежели совсем переселиться в Питер, но чего не сделаешь ради любви к альма-матер… И вот два раза в неделю он стал приезжать в Петербург.
К крыльцу подкатывала пролетка, она отвозила Евграфа Степановича в Москву, на вокзал.
Здесь на сцену нашего повествования выходит вновь некая фигура… в давние-давние времена мы с ней были знакомы… Учитель математики Шауфус! Помните? Но он давно уже не учитель. Министр! Путей сообщения. И конечно, внимательно следит за карьерой своего бывшего ученика, гордясь тем, что направлял его первые шаги в математике. С горечью узнает Шауфус о том, что бывшему ученику приходится ездить аж в Москву, чтобы сесть в поезд. И вот по министерству путей сообщения выходит приказ. Велено: курьерскому поезду дважды в неделю останавливаться в Петровско-Разумовском.
В двенадцать часов тридцать семь минут к платформе подходил курьерский; пассажиры, предупрежденные проводниками, высовывались в окна; поезд должен был принять единственного пассажира! Ради него опускался семафор, гудел гудок и визжали тормоза. Профессор! Он входил всегда в один и тот же вагон номер пять, в одно и то же купе… вытирал платком бороду, здоровался с попутчиками и раскрывал саквояж. В саквояже лежали корректура очередной его книги или статьи и завернутые в салфетку бутерброды.
Для того чтобы дать представление, как он читал лекции в Петербурге, привлечем мемуары академика П. И. Степанова:
«Федоров располагал к себе всех, кто с ним сталкивался. Рассказывали, что он принимал участие в освобождении революционера П. А. Кропоткина. Он обладал необыкновенно привлекательной наружностью: замечательный по форме и размеру лоб, откинутая назад шевелюра вьющихся волос, красивые глаза, прямо смотрящие в лицо собеседнику, — все это обращало на себя внимание.
Лекции Евграфа Степановича не были похожи на лекции других профессоров. Он обыкновенно не придерживался содержания, изложенного в его курсе, а давал различные его варианты. Мы иногда не понимали того, что нам говорил Е. С. Федоров, — все это было для нас ново и непривычно. Но сознавали, что присутствуем при работе выдающегося ученого. Однажды он читал нам теорию выполнения пространства параллелоэдрами, писал много формул и часто спрашивал, понимаем ли мы. Затем стал над чем-то задумываться и делать паузы; наконец улыбнулся и, окинув нас взглядом, сказал: «А знаете, это все не так — если вы записали мою лекцию, зачеркните все… все, по-видимому, не так… Нужно это все еще обдумать… и, знаете, когда у ученого что-нибудь не удается — это самое интересное в работе». И слушатели Е. С. Федорова не были недовольны — его лекции остались в памяти на всю жизнь.
На лекциях стал появляться новый слушатель. Он сидел скромно и записывал… Однажды Евграф Степанович представил его нам — это оказался его ученик В. В. Никитин, будущий известный профессор петрографии…»
В ряду услад и утех, выпавших в эти годы на долю «измученного и дряхлого» героя, поездка к Гроту — в ответ на его настойчивые и долгие просьбы — была особенно утешна и приятна для самолюбия его; мюнхенский академик уговорил его провести в Германии рождественские каникулы 1898 года.
«Остановившись в Берлине, — описывал Федоров в своих мемуарах этот вояж, — в гостинице, я в тот же вечер дал знать о своем приезде академику К. Клейну, по своему положению как бы высшему представителю специальности во всей Германии.
…Он повез меня к себе домой, представил меня своей жене и познакомил со всеми членами своей семьи и, оказывается, устроил такой обильный и роскошный обед с дорогими винами, что я, совершенно непривычный к такому смешению вина и жирных яств, скоро же почувствовал себя дурно и даже был близок к потере сознания… кончилось тем, что я должен был последующий послеобеденный разговор, впрочем, для меня в высшей степени лестный, к счастью, уже в его личном кабинете, довольно внезапно прервать и просить его извинить меня в моем несчастье. Он должен был видеть это и по моему лицу, и потому я сейчас же был отпущен.
Когда я утром в тот день вошел в помещение музея, сам Клейн вышел мне навстречу и, сердечно поздоровавшись, принял торжественно-официальный вид, произнес речь, которая находилась в полном противоречии с моим положением в России… Приблизительно он говорил, что считает за честь в моем лице приветствовать не только первого минералога в России, но, по его личному мнению, и первого представителя этой специальности во всем мире… Я побывал в Гейдельберге, Мюнхене и Вене, и во всех этих научных центрах высшие представители нашей специальности встретили меня подобным же образом и прежде всего вводили в свою семью и угощали роскошными обедами на дому. Но особенно встреча Грота в Мюнхене отличалась исключительной сердечностью…»
Короче говоря, Евграф Степанович совершил триумфальное путешествие, но, чтобы показать, что во время него он обращал внимание не только на объятия, поцелуи и торжественные в его адрес речи, которых ему не доводится слышать на родине, он внес в свои заметки и наблюдения иноземных порядков. «В Гейдельберге, например, посреди площади под стеклянным колпаком стоит самопишущий барометр, то есть очень дорогой научный прибор, и решительно никакой охраны и даже никакого запретительного объявления. Что стало бы у нас с таким прибором, первый же уличный мальчишка выбил бы стекла, а первая телега опрокинула бы и самый прибор».
В общем, когда наш растроганный герой вернулся домой, то для него «теперь стало очевидно, что те два с половиною десятилетия с избытком, которые целиком и по возможности без остатка я посвятил науке, прошли недаром». Он убедился, что прожил недаром. «Правда, вышло совсем не то, что я ожидал и строил в своих мечтах. Я представлял себе не только то, что буду окружен учениками, сколько то, что на основе развитых мною теорий, с которыми, конечно (подчеркнуто им. — Я. К.), познакомятся сотни русских людей, посвящающих себя науке в России, создастся энергичное научное движение и прогресс… На деле вышло, что эти специалисты показывали, говоря обо мне, себе на лоб и как будто принципиально исключали необходимость труда знакомиться с моими научными работами… В результате во всей обширной России оказалось только одно лицо, которое сколько-нибудь познакомилось с моими работами, да и то скорее в общих чертах, и это лицо был единственный мой ученик… В. В. Никитин». (Никитин был рабски предан Федорову, не расставался с его книгами ни днем, ни ночью, после смерти учителя энергично пропагандировал его учение… Оказывается, он и сам-то, по мнению строгого своего наставника, изучил его «сколько-нибудь… да и то скорее в общих чертах»!)
Сотни людей в России в то время и не занимались кристаллографией, и едва ли десятки — серьезной математикой. Учение Федорова, новое и трудное, не могло вот так сразу создать «энергичное научное движение». И уж кто-кто, а Никитин превосходно разобрался во всем новом и трудном, и Евграф Степанович сам это неоднократно признавал. Что же касается «специалистов», которые якобы как по команде приставляли палец ко лбу, заслышав имя Федорова, то — через два года после европейского турне — Евграф Степанович получил от них такое доказательство высокого к себе уважения, что другого бы прошибла слеза умиления. Четыре академика (Карпинский, Чернышев, Шмидт, Бекетов) без всяких гротовских и прочих иноземных рекомендаций представили Федорова к избранию в адъюнкты Академии наук!
«…Мы при настоящих обстоятельствах не считаем возможным, — писали они, — сделать какие-либо представления о замещении вакансии по минералогии, не остановившись прежде всего на профессоре Федорове». Приводить все их обширное письмо нет смысла, потому что мы столько уже привели хвалительных высказываний о нашем герое, принадлежащих крупнейшим авторитетам (а также ему самому), что читатель ничего нового не узнает. Заключили они следующим образом: «Имя г-на Федорова пользуется широкой известностью. Без преувеличения можно сказать, что не существует лица, занимающегося минералогическими и петрографическими вопросами, которому бы идеи г-на Федорова и предложенные им методы были неизвестны».
Вот те на! Каково? Все минералоги и петрографы о нем знают, все его читают, а он-то, бедняга, остается в несчастном убеждении, что никому не известен и не нужен… Через три месяца (довольно быстро) Евграф Степанович был избран в академию на заседании Физико-математического отделения, а еще через два месяца (5 мая 1901 года) утвержден на общем собрании академии. На выборах он победил 22 голосами против 3.
Что сие означало?
Сие означало, что ему положено академическое содержание, предоставляется жилье в Петербурге, а также кабинет для научных занятий. И что ему нужно незамедлительно переехать в Петербург. Людмила Васильевна пишет, что известие это свалилось на них как гром среди ясного неба, но кое-какие оговорки в обширной переписке Евграфа Степановича дают основание предполагать, что академики, как это и вообще-то водится, предварительно обратились к нему с конфиденциальным письмом, испрашивая согласия на баллотировку. Когда же его выбрали, то он вначале, вероятно, послал благодарственную открытку, а затем, после долгого молчания, — деловое заявление, в первых строках которого нечто вроде академической клятвы. Этот документ стоит привести.
«Согласно § 71 устава Академии, я обязуюсь заниматься усовершенствованием кристаллографии и минералогии, а согласно § 72 того же устава, обязуюсь ежегодно представлять Академии сочинение.
Во исполнение последнего я буду иметь честь в самом непродолжительном времени представить Академии сочинение «Критический пересмотр форм кристаллов минерального царства». Сочинение сие готово и остается только последний внимательный пересмотр.
Первая и насущная потребность в деле повышения уровня минералогических знаний в России есть устройство минералогического института при Академии, как центральном учреждении, единственный смысл существования которого — приходить на помощь занимающимся наукой».
Исходя из этого, Федоров от академии потребовал: 1) отыскать подходящее помещение для работы, но «чтобы рядом же могла быть отведена мне квартира: только при том условии возможно вести исследования без больших перерывов и потери времени»; 2) годовой бюджет для оборудования института установить в пять тысяч рублей; 3) командировать его за границу на месяц для закупки оборудования; 4) исходатайствовать ему бесплатный железнодорожный билет, чтобы ездить из Москвы в Петербург и следить за устройством института. По его мнению, понадобится для этого два года. «Раньше же этого срока, как я уже извещал акад. Н. Н. Бекетова, предварительно меня запрашивавшего, я не имею возможности переехать по семейным обстоятельствам».
В последней фразе — искра разгоревшегося вскорости скандала. Начинается второй акт драматической истории его отношений с академией.
31 октября 1901 года Физико-математическое отделение «постановило предложить г-ну Федорову ныне же переехать на жительство в С.-Петербург или же подать просьбу об увольнении его от звания адъюнкта Академии». Несмотря на решительный тон постановления, академия, как выяснилось, не спешила требовать его выполнения. Мало того, она разрешила Федорову присутствовать на своих заседаниях от случая к случаю, что было уж вообще против правил в явное нарушение устава. На лето 1903 года Евграф Степанович запланировал поездку по Кольскому полуострову, где хотел собрать минералогическую коллекцию и изучить породы. Он обратился в академию с прошением ассигновать ему 1200 рублей, кроме личного вознаграждения. (Гм, денежки немалые, в былые времена походы по Северному Уралу вставали дешевле…) Все же академия их дала. Федоров изучил «весь Киберенский берег Кольского полуострова с начала и до конца, — как он сам указал в отчете, — Карельский берег Белого моря от Кандалакши до Кеми, а также объехал весь обширный Кемский архипелаг, собирая образцы чуть ли не с каждого островка и корчи».
Но, как вскоре выяснилось, еще до отъезда в экспедицию — 15 мая 1903 года — он направил президенту академии великому князю Константину Романову письмо.
«Приняв на себя тяжкую ответственность члена Академии в России, столь нуждающейся в просвещении, я сделал представление о деле, настоятельно необходимом для развития минералогических знаний в отечестве, — основании минералогического института при Академии.
В ответ на это представление я получил заявление от Академии или немедленно переезжать в Петербург, то есть бросить науку — это на 34-м году ученой деятельности, и отказаться от единственного дела, ради которого я могу принести такую жертву, или подавать в отставку от Академии. Вполне сознавая, что мне не место в императорской СПБ Академии, я осмеливаюсь всепокорнейше просить Ваше императорское высочество исполнить желание Академии и ходатайствовать об увольнении меня из состава ее членов.
Вашего императорского высочества всепокорнейший слуга Е. Федоров».
Президент академии передал ходатайство в Физико-математическое отделение, оттуда пришел ответ, подписанный непременным секретарем. «М. Г. Евграф Степанович! Физико-математическое отделение, выразив единогласное желание сохранить Вас в своей среде, поручило мне просить Вас взять просьбу об отставке обратно. В ожидании желательного согласия Вашего прошу принять уверение в моем искреннем уважении и преданности. Н. Дубровин. 1 марта 1904 года».
Здесь ни слова о создании минералогического института; все же Федоров уведомил непременного секретаря, что поданное им прошение об отставке считает недействительным.
Конфликт улажен? Стороны довольны друг другом?
Вроде бы.
Быть может, с этого момента воцарились бы между академией и нашим героем мир, согласие и доброе понимание, чего обе конфликтующие стороны были достойны и что, несомненно, пошло бы ко взаимной пользе, но 22 сентября 1904 года А. П. Карпинский, исходя — и нет никаких сомнений на сей счет — из самых добрых намерений, обратился, к глубочайшему своему и нашего героя несчастью, к академикам с просьбой о Федорове. Протокол заседания гласит:
«Положено возбудить ходатайство о разрешении г. Федорову проживать в Москве с сохранением ему содержания от Академии в размере 1500 руб. в год начиная с 1 января 1905 года и сообщить об этом заключении общему собранию Академии».
С нового года Федоров должен был получать по полторы тысячи рублей на то лишь только, чтобы аккуратно посещать заседания в академии, этакие транспортные расходы; проживать же мог теперь в Москве, не тревожась, что его станут теребить переездом в столицу. Злого умысла со стороны академиков усмотреть никак нельзя. Наоборот, хотели приманить Федорова. Или просто выказать свое к нему благорасположение. Он мог бы отказаться от денег, и дело с концом.
Людмила Васильевна пишет, что он вообще чрезвычайно нервозно воспринимал любое известие из Петербурга, касающееся его. Ему чудились происки врагов. Получив же это постановление, он буквально взвился. Он был уверен, что тут кроется какая-то «дьявольская интрига».
«Я случайно узнал из протоколов заседания Академии о том, что возбуждено ходатайство о ежегодной выдаче мне содержания в 1500 руб. Это ходатайство прямо противоречит закону… Осуществление… легло бы темным пятном на мое, как я надеюсь, еще не запятнанное имя и омрачило бы остаток моих дней…».
Это был конец. Отступать теперь было нельзя. Надо было добиваться отставки.
«Ваше императорское высочество! — обращается теперь Федоров к президенту академии, — изволили видеть… попытку запачкать мое имя, побудив принять участие в противозаконном дележе казенного пирога. Такова пропасть в воззрениях, целях, задачах скромных людей науки, подобных мне, и господ академиков, важных представителей нашей бюрократии, той самой бюрократии, которая как особо выдающихся представителей выдвигала Биронов, Аракчеевых, Дм. Толстых, Плеве.
Не могу допустить для себя чести принадлежать к этому сословию, почему и решаюсь всепокорнейше просить Ваше императорское высочество дать моему прошению об увольнении из Академии, представленному в мае 1903 года, законный ход…»
Прошению был дан «законный ход»… несмотря на который академики все-таки надеялись удержать Федорова. (С этой целью академик Фаминцын взял на себя нелегкую миссию усовестить Евграфа Степановича. «На днях на общем собрании Академии была прочитана Ваша записка на имя президента, в которой вы заявляете желание выйти из состава Академии… Для всех членов Академии она явилась неожиданной и вызвала недоумение. Высоко ценя научное значение Ваших работ и желая сохранить Вас в Академии…» и так далее. Евграф Степанович ответил ему резко, даже грубо.)
На этом, собственно, и закончился второй акт «академической драмы» Федорова. В заключение приведем письмо (ранее непубликовавшееся), бросающее свет на некоторые детали. В 1905 году непременным секретарем академии стал Сергей Федорович Ольденбург. Он поддерживал с Евграфом Степановичем наилучшие отношения, помогал в печатании трудов его, высоко ценил их. Из-за чего не поладили они, трудно сказать. Отсылая в издательство прочитанную корректуру, Федоров будто бы, но непонятно зачем, приложил к ней ядовитые замечания по адресу академии; быть может, корректура была «грязная», со множеством опечаток, и это раздражило Евграфа Степановича и заставило вспомнить все обиды, перенесенные от академии (в их числе и ту, что ему когда-то не присудили «макарьевскую» премию).
Ольденбург — Федорову 24 марта 1906 года.
«Глубокоуважаемый Евграф Степанович! Не могу оставить без ответа Вашей заметки в приложении, а, кроме того, может быть, после моих объяснений Вы иначе оцените решения Академии. Прежде всего фактическое: передо мною подлинное «дело» о соискании премии митрополита Макария на 1891 год, где вижу печатный список сочинений, полученных на соискание премии, и там напечатаны заглавия обеих Ваших работ. Какой список печатный Вы видели, я не знаю, так как другого списка не имеется в Академии.
Далее. Вы говорите, что Ваши труды, около 50 лет печатающиеся (Федорову в это время 63 года. — Я. К.), не получали премий. Вы забыли, в 1908 году Академия желала присудить Вам одну из главных своих премий по собственному почину — премию С. И. Иванова. Вы тогда категорически отказались от премии, И вот я читаю в отчете: «Комиссия единогласно остановилась на криссталло-физических и кристалло-оптических исследованиях одного известного русского ученого. Имея, однако, в виду определенное нежелание этого лица пользоваться премиями, Комиссия, признавая, что премия Иванова по своему характеру предназначается для особо выдающихся научных работ, не нашла возможным присуждать премию за другие сочинения, минуя упомянутые кристаллографические исследования, и постановила оставить ее в этом году неприсужденною». Трудно, мне кажется, более определенно выразить высокую оценку трудов ученого.
…Вопрос о выборе всегда до известной степени спорный, и в нашем составе есть и теперь лица, которые в свое время были забаллотированы; припоминаю, что ведь и Вы в 1901 году были избраны. Об этом выборе Вы пишете, считая его как бы оскорблением… Вам, вероятно, неизвестно было, что и из ныне состоящих академиков большинство, в зависимости от свободных мест, были избраны в адъюнкты, притом целый ряд из них не молодых ученых и уже после длинного ряда работ и многих годов профессуры. Назову только Карпинского, Никитина, Белопольского, Вернадского… А помню, что Н. Н. Бекетов говорил тогда же, что, спрашивая Вас о согласии на выборы, он Вам разъяснил это обстоятельство…
…Перехожу теперь к последнему, в моих глазах самому тяжкому, обвинению Академии в кумовстве… Вы, вероятно, не взвесили всю тяжесть брошенного Вами обвинения… Ведь не сможете же Вы предполагать, что члены отделения, по самым разным вопросам голосующие разно, каждый по своему пониманию и убеждению, почему-то именно по отношению к Вам все сойдутся на мысли оскорблять и преследовать Вас. К тому же те же члены Физико-математического отделения, которые и выбирали Вас, и в 1908 году хотели присудить Вам премию, и постоянно постановляя печатание Ваших трудов в академических изданиях… Фаминцын, Баклунд, Карпинский, Андрусов, Палладии, к ним надо прибавить скончавшихся Бредихина, Сонина, Чернышева, Воронина… Перечитав это письмо, Вы, быть может, признаете, что обвинение Ваше этих людей в кумовстве было неверное».
Надо сказать, что Евграф Степанович не оставил без ответа письмо Ольденбурга. Его послание начиналось словами: «Кумовство открыто не мною, а давно сделалось достоянием публицистики. Если бы я стал передавать факты, мне сделавшиеся известными, то покраснела бы бумага…».
Непрерывно жалуется он на старческие годы и болезни. Но спешим успокоить встревоженного читателя: не бледнейте. Этот «дряхлый старец», доживающий последние свои, врачами сосчитанные дни, кои умоляет позволить ему дожить их в покое, работает как вол, не дает передышки своему препаратору, консерватору и делопроизводителю Купферу, и тот теперь, прощаясь на ночь, шепчет совсем тихо, очень печально, едва шевеля иссохшими губами: «О, майн гот, пойду положить себя бай…» Не только Купферу, но и себе поблажки не дает: мозг кипит, рука, как говорится, тянется к бумаге. И оной, бумаги то есть, требуются целые кипы, и делопроизводитель и консерватор частенько ездит за ними в Москву. Судите сами: в 1901 году он опубликовал 11 работ, среди них есть очень по объему солидные, в 1902 — 13, в 1903, когда особенно жалостливо расписывал ослабление сил, одряхление организма и угасание умственных способностей (до такой степени, что уверял, будто даже уж и нечестно ему, почти маразматику, занимать место в академии, надо уступить его молодым) — тоже 11; в последующие годы количество даже возрастало.
Все (кроме академиков, но ведь они не очень болтливы) были убеждены, что давно уж постиг он душевный покой, земные хлопоты его не занимают, и мысли его витают в возвышенно-внечувственных абстракциях. Между прочим, так оно и было, хотя читатель, только что познакомившийся с некоторыми его эпистолярными изделиями, может счесть, что, совсем напротив, страсти его поглотили… Отнюдь это не так; вам угодно отнести это к противоречиям в его характере (или в его жизнеописании) — пожалуйста. И давно уж заметил он в себе, что краски неба, лиловые закаты и нежные рассветы, тонкая зелень весны и угасающее буйство осени, журчание лесных родников, скрип старых сосен в парке и даже гладкие желуди, которые любил он собирать и кучками на письменном столе раскладывать, — не очень его занимают; он только подогревает в себе к этому интерес; и когда Людмила Васильевна восторгалась — и, он верил, искренне — флоксами и орхидеями на клумбе, он соглашался: «Да, прелестные цветы» — но красоты ведь он их не видел…
По-настоящему наслаждения доставляли ему лишь математические раздумья. Его мозг жил в мире иных пространств, и собеседники его ловили себя на том, что с трудом поспевают за ходом его пространственно-математических витийств и что их даже пугает его пространственное воображение. С неожиданной силой проявилось это в его последних работах (тех самых, что в достаточно большом количестве поставляла ученому миру его «одряхлевшая рука»). Прекрасно сказал профессор Аншелес, его будущий ученик: «Работы Федорова, даже простейшие, были очень трудными, потому что он не имел времени систематически, шаг за шагом, излагать свои мысли. Он шагал семимильными шагами и ставил вехи на своем пути, по которым можно было понять его работы. Для того чтобы понять и убедиться в том, что сделан правильный вывод, нужно было ползком проползти и переработать то, что он сделал, шагая семимильными шагами».
Все меньше волнения окружающих и близких трогали его; ему все труднее становилось спускаться к их горестям и радостям. С Милой, чей профилек смущал одиноких студентов (и все чаще вечер от вечера мелькал в окне, будто дожидаясь чьего-то взгляда, ища его и требуя), — с Милой он проводил чудесные часы за фортепьяно, играя в четыре руки, — а понимал ли он ее или хоть пытался понять? Когда-то ей прочили большое будущее, признавали музыкальное дарование. Не сбылось пророчество; Мила лишена была честолюбия и усердия; днями просиживала в кабинете отца; напрашивалась ездить с ним в Петербург — к бабушке (к тому времени Юлия Герасимовна и Евгений Степанович переехали в Петербург). Каждую весну она прихварывала, и мама валила на влажный воздух Петровско-Разумовского; от него-де лихорадит.
А весной 1904 года она исчезла, два дня ничего не знали о ней, потом пришла открытка из Петербурга… Людмила Васильевна в одночасье собралась и уехала в слезах, объясняя домашним, что с Милой приключилось лихорадочное состояние и она не соображает своих поступков. Но про себя знала, кто виновник, кто терпеливее всех простаивал под окнами, слушая музыку, и о ком несколько раз пыталась заговорить с дочерью в том духе, что он не смахивает на порядочного юношу и надо бы пореже подходить к окну… Не сразу нашла она дочь в столице. Они вернулись через две недели. Мила была так плоха, что пришлось положить ее в больницу. Заметил ли Евграф Степанович, что дети стали взрослыми?
У него белая борода, черные глаза и пушистые черные брови, над которыми всплывает, восходит, возвышается нечто мраморно-гладкое, законченно-гармоничное, внушающее подобострастное уважение и как бы отдельно существующее и от него, и от лица его, и от тела, — лоб.
Он одинок. Он разучился о своих работах рассказывать, не делится замыслами и не просит жену изучить математику. Да и в ученом мире одинок. Быть может, и по своей вине… «О своих научных работах Евграф Степанович не любил говорить, — вспоминал Аншлес. — То, что его не понимали другие, его нервировало и раздражало, и этим можно объяснить то положение, что он не был в хороших отношениях с другими учеными своей родины. Его в первую очередь поняли и признали за границей…»
Ему всегда казалось, что в его работах скрыт более глубокий смысл, чем тот, который становился понятен его коллегам; что его понимают слишком плоско; что это оттого, что не утруждают себя повторным чтением и покойным размышлением над его строками. Ему мнилось, что ему открылся глубочайший смысл материи и ее первоэлементов; и об этом даже на непогрешимом математическом языке он мог сказать так, что по-настоящему понимал его лишь он один. Он вполне познал муки невыразимости.
…Юлии Герасимовне шел уже девятый десяток. Силы совсем ее оставили, а разум оставался ясным; она стыдилась своей беспомощности и того, что организм ей не подчиняется, и она к нему пристроиться уже никак не может; что она сама, какою себя сознавала, и та машина, что в ней еще продолжала действовать, подавать кровь и прогонять соки и пищу, — они работают разную работу, по разным режимам. Ей хотелось умереть; давно уж она об этом говорила, но ей никто не верил. И богу об этом молилась. А сына Евгения умоляла (они жили тогда еще в Казани) перевестись в Петербург. Она не хотела, чтобы ее похоронили в Казани.
Он и сам уж томился в Казани; иного способа вырваться оттуда, как выйти в отставку, не представлялось. В столице Евгений Степанович занял должность по тому времени уникальную — директора Петербургской электростанции. Возобновилось печатание его статей по физике и воздухоплаванию; он делал доклады в обществах. Родственникам казалось, что теперь сама собою прервется связь его с «его пассией», против которой бессильна когда-то оказалась Юлия Герасимовна. Может, наконец, и женится, надеялись; ан нет. По прошествии недолгого времени он выписал ее в Петербург вместе с мужем; и это странное сожительство, которое, всем казалось, кладет пятно на семью, продолжалось. Евгений обрюзг, много курил, задыхался, ругал революционеров, рассказывал со смачным пыхтением анекдоты; целыми вечерами он, «его пассия» и ее муж играли в карты и пили вино.
Юлия Герасимовна умерла 7 июня 1902 года от тифа. Она не страдала, тихо уснула. Евгений разослал телеграммы, и впервые за много лет собралась вся семья. Приехал Геннадий с женой и детьми. Он служил на Украине; братья почувствовали, что он совсем им чужой.
Евграф Степанович позвонил Шауфусу, и по его распоряжению был подан вагон для всех, кто провожал покойницу. Похоронили ее на Преображенском кладбище.
А когда возвращались в Москву, Евграф Степанович пожаловался Людмиле Васильевне на одиночество; осталась запись: «Он чувствовал себя совершенно одиноким, непонятым. Он шел своей дорогой, какую ему указывала совесть». Через несколько дней он опять уезжал в Петербург по делам и оттуда писал о том же: «Где ж мне разбираться, кто лично загородил мне дорогу, не в Академию, а к науке; ты пойми: они мне не дали осуществить все мною задуманное, а этого добра у меня было так много, что, проживи я еще столько же, то и то не успел бы в мир сплавить, без опытов нельзя».
Без опытов нельзя…
После похорон Юлии Герасимовны братья Федоровы разъехались и больше не переписывались; они замкнулись каждый в своем семейном кругу….
Евграф Степанович вновь погрузился в бесконечные таблицы, которые составлял в это время с фанатическим упорством. Им овладела мысль выпустить книгу, в которой были бы собраны геометрические константы всех кристаллов (она получила характерное название: «Царство кристаллов»). Но то должен был быть не просто каталог кристаллов; замысел был значительно глубже. «Опираясь на… теодолитный метод, Федоров определил, — пишет академик Шубников, — геометрические параметры большого числа кристаллов, которые до того не были измерены, и разработал целиком новый раздел кристаллографии, названный им кристаллохимическим анализом».
Евграф Степанович исходил из двух предпосылок. Первая: всегда можно найти небольшое число определенных констант, которыми данное вещество однозначно характеризуется. Иначе говоря, принципиально всегда можно определить вещество по форме его кристаллов. Вторая предпосылка: по форме кристалла можно определить его структуру.
Федорову пришлось критически пересмотреть и заново перевычислить весь накопившийся до него цифровой материал, относящийся к гониометрии кристаллов 10 000 веществ. «В результате этой колоссальной работы, — уважительно обобщает Шубников, — были составлены кристаллохимические таблицы… Уже сам Федоров, а позднее его последователи у нас и за границей убедились на практике, что первая из задач… то есть задача определения вещества по форме его кристаллов, удовлетворительно разрешается применением федоровских таблиц. Мы говорим «удовлетворительно», а не «вполне»… потому, что применение федоровских таблиц неспециалистами-кристаллографами на практике оказалось довольно трудным…»
Евраф Степанович добился того, что стало возможно узнать состав вещества по ограниченной его крупинке, не производя химанализа, требующего значительной затраты времени. То есть, взявши в руки кристаллик — хоть с булавочную головку величиной — незнакомого вещества и проделавши с ним несложные манипуляции (всего пять), в точности сказать, каков его состав. Таков практический смысл федоровского новшества, таково его практическое приложение; оно неоценимо по богатству.
Что касается второй задачи кристаллохимического анализа — определения структуры, то, по мнению академика Шубникова, она в то время вообще была неосуществимой (более пылкие поклонники Федорова с ним спорят, но в эти споры, охраняя наши традиции, встревать не будем).
…Между тем на семью Федорова продолжали сыпаться неприятности. Арестован сын Графчик. Студент университета, он связался с радикальными кружками, участвовал в сходках. Бедная Людмила Васильевна металась между московскими столоначальниками. Хлопоты не приносили успеха (не то что в былые времена у незабвенной Юлии Герасимовны; перед той склонялись самые неприступные и гордые канцелярии!). Графчик сидел в Таганской тюрьме.
Перед воротами сей мрачной обители, а также в комнате свиданий Людмила Васильевна познакомилась неожиданно для себя со множеством других и весьма приличных мам; среди них были и профессорские и академические жены, что явилось большим моральным утешением для нее. Поскольку приличных мам перед воротами Таганки скапливалось много, арестованных студентов развезли по разным городам. Графчик попал в Новгород… то есть в новгородскую пересылку. Людмила Васильевна выехала следом и немедленно посетила губернатора. «Я надела прекрасно сидевший на мне светло-серый суконный костюм-тальер, на шею старинные кружева… Он провел меня в обширные апартаменты, держал себя с большим тактом и даже радушием, так что я заключила, что передо мною умный и образованный человек, а не капрал-законник».
Участь Графчика была облегчена, а осенью 1905 года его выпустили.
Но еще раньше началась война с Японией, за ходом которой Евграф Степанович внимательно следил; теперь отец с сыном горячо обсуждали неудачи под Мукденом и тяжелые перестрелки под Ляоляном — ив особенности ход морских операций…
Мы не раз задавали читателю вопрос: как, по его мнению, должен наш герой откликнуться на то или иное событие, проверяя, насколько глубоко и верно проник он (читатель) в характер героя. И сейчас мы не в состоянии удержаться и не спросить: ну, как, по-вашему, если хоть чуточку призадуматься, должен был Евграф Степанович отозваться на поражения, которые терпела русская армия на Дальнем Востоке? Как?
Евграф Степанович — Людмиле Васильевне из Петербурга:
«Дорогая моя Людмила, опять надеюсь на днях увидеть тебя. Дело в том, что, носясь с мыслью об отпоре от японцев, я, наконец, напал на такое изобретение, которое наверняка уничтожит японский флот. Мысль в высшей степени простая и в своем осуществлении легко и просто осуществимая без затраты особо больших средств и не требуя устройства сложных аппаратов. Пока это изобретение неизвестно другим, оно делает даже наш маленький и пострадавший флот сильнейшим в мире, так что можно бы сейчас же начать морскую войну с Англией с успехом, наверняка обеспеченным… Важно соблюсти в высшей мере тайну от всего мира, так как иначе повсюду тотчас же могут воспользоваться этим изобретением против нас самих. Это нам не было бы опасно, но лишило бы нас преимущества на море… Вчера целый день не мог приняться ни за какие дела, а все ходил и обдумывал, ходил так много, что устал и заболели ноги. Даже ночью чувствовал боль и только к утру окончательно отдохнул».
Несомненно, среди читателей найдутся технически любознательные люди, которые остались бы недовольны, не узнав, в чем же состояла федоровская придумка, способная разнести в щепки все вражеские корабли. Поскольку сейчас уже не нужно блюсти в высшей мере тайну от всего мира, охотно выполняем пожелание. «Моя идея состояла в применении манометра и маленького электромагнита, который приводил бы в движение крошечный пропеллер, и это движение не давало бы падать в воде тяжелой мине, а несколько бы ее приподнимало; но с небольшим подъемом должно было прерываться металлическое соединение с поверхностью ртути манометра, а вместе с тем прекратилось бы действие пропеллера, и мина стала бы снова опускаться. Ясно, что регулировать глубину можно установкой иглы соприкосновения».
Удовлетворив любопытство по части устройства, надо рассказать, что с изобретением сталось.
Евграф Степанович пошел с ним к президенту академии великому князю Константину Константиновичу. Оказалось, тот зла против Федорова не держит… Константин Константинович отослал его к великому князю Александру Михайловичу, «которому я и объяснил как сущность этой идеи, так и некоторых других, направленных к уничтожению нападающего флота противника». Не одна, значит, идея-то была! Великий князь Александр Михайлович повел Евграфа Степановича к командиру императорской яхты Путятину. Тот, «увидев мои проекты, объяснил, что действительно таких мин во флоте не имеется, хотя важность их, особенно для Дальнего Востока с колоссальными приливами Тихого океана, несомненна. По его словам, мины, достигающие такой цели, имеются во Франции и Японии, но секрета их устройства узнать не удалось. После того о судьбе моего предложения я никаких сведений не получил и почему-то уверен, что таких мин в России не имеется и поныне».
Увы, все так и было, все было, как и должно было быть, и нападающий флот противника остался цел и нагло рыскал по нашим морям и проливам. Но наш-то, а? Наш-то! Он мог со спокойнейшей совестью вернуться к своим однокружным и двукружным гониометрам, к своим таблицам и микроскопам, он свое сделал. Сделало ли свое военное ведомство — это вопрос. Забегая несколько вперед… по, боже мой, как ненадолго вперед мы еще можем позволить себе забежать! Повествование ограничено, и предел наложен самой историей, повторить которую и взялось повествование, и если мы забежим на какой-нибудь десяточек лет вперед всего-навсего, то до предела уж можно дотянуться хладеющей рукой… На десять лет. Не больше. Война нагрянула с запада, а не с востока и стлалась не только по земле, но реяла в воздухе… и воздушная угроза, поскольку была внове, показалась нашему герою самой опасной для отечества. Нам не надо обращаться к читателю с вопросом, что он сделал. Это и младенцу ясно. Он провел бессонную ночь на ногах, так что к утру они у него заболели и распухли — и изобрел… Совершенно верно. Самолет. Самолет, какого не было еще ни у германцев, ни у французов, ни у англичан, ни даже у русских и японцев. О том свидетельствует расписка, сохранившаяся в академическом архиве.
Некий слесарь Васильев расписывается в том, что клянется сохранить в строжайшем секрете от всего мира устройство самолета, макет которого ему доверено и поручено изготовить профессором Е. С. Федоровым. Васильев, слесарь, так хорошо от всего мира схоронил секрет, что ни макета, ни чертежей обнаружить до сих пор не удалось.
Самолет построен вроде бы не был: никаких диковинных аппаратов с аэродромов в первую мировую не взлетало; конечно, они все были диковинные с нынешней точки зрения, но уж федоровский должен был бы быть какой-нибудь монстр, сверхдиковинный и доселе невиданный, это уж точно; и почему бы, право, биографам, все на свете разыскавшим касательно Евграфа Степановича, не приложить дополнительных усилий: авось отыщется схема! Любопытно же. От него, от нашего, всякого ведь можно ожидать…
Конечно, поставка новых видов вооружения для нужд обороны не была обременительна для него и в его обширной деятельности занимала скромное место; скорее даже это было для него забавой. Но эти безделки, исполняемые в одну ночь, добавляют недоумения, которого и без того немало накопилось. Будем говорить прямо. О разносторонности его дарования это свидетельствует? Еще как. А отсюда прямиком мы катимся к острой догадке. А не с того ли он бранился (с академиками, имеется в виду)? И желчен и зол был не с того ли?..
Да, он уже стал великим ученым, а поскольку он к тому же был эрудированным человеком по части истории науки, то великолепно сознавал, к какому ряду имен уже причислен. Делоне подытожил обозрение федоровских трудов такими словами: «Мне бы хотелось в заключение назвать несколько самых крупных представителей точного естествознания в России (не биологии, а точного естествознания, включая химию). Это, конечно, Лобачевский… Затем, через 30 лет, в 1869 году — Менделеев. Затем, через 20 лет, в 90-х годах — Федоров… Так и надо считать, что мы имели в нашей стране двух гениальных геометров, один из гениальных гениальнейший — это Лобачевский, а второй Федоров…»
Академик В. И. Вернадский тоже поставил рядом два имени: Менделеев и Федоров.
Итак, он великий ученый, к которому хоть и с опозданием, но пришла слава… С опозданием, но при жизни! Достаточно, чтобы чувствовать себя хоть в какой-то степени удовлетворенным (если уж чувствовать себя счастливым ему не дано, как однажды нами было замечено). А он желчен, озлоблен… То он торжественно провозглашает, что для величайших открытий человеческого ума не нужны были эксперименты, то с грустью вещает, что не сделал всех своих открытий, потому что не дали ему экспериментировать. «Без опытов нельзя». Опыты ему нужны были для кристаллографических исследований?
Не для кристаллографии нужны были ему эксперименты, а для того, чтобы вырваться из кристаллографии! Уйти из нее в другую область науки. Притянуть к ней другие области науки. Он осознавал себя (без ложной скромности, за нашего героя заметим) великим геометром и великим кристаллографом, но чувствовал, что обречен быть всего лишь (кощунственно звучит) великим геометром и кристаллографом. А может стать еще великим физиком и химиком! Знаний и идей (и подобного «этого добра») у него смолоду было предостаточно, так что, «проживи я еще столько же, то и то не успел бы в мир сплавить, без опытов нельзя».
(Ферсман, который как раз в эти годы регулярно — раз в неделю уж обязательно — посещает Федорова и подолгу беседует с ним, поражен тем, как легко для развития своей мысли переносится Евграф Степанович из одной сугубо специальной сферы науки в другую; все естественнонаучные дисциплины плюс «чистая» философия были ему родными; для него науки не делились.)
Без опытов нельзя…
А опыты без денег нельзя…
А деньги где бы он мог достать? В академии.
(Невозможно же предположить, что он ударился бы в спекуляцию, приобрел бы пакет акций и прочее.) А все же представим себе, что каким-то чудом он бы достал деньги и эксперименты свои провел… Кто знает, быть может, тогда данное словесное повторение жизни было бы повествованием не только о великом математике и кристаллографе и своеобразном философе, но было бы повествованием о сверхвеликом ученом, «сплавившем в мир» нечто небывалое, породившем сверхвеликую новую науку, которая в нем шевелилась, мучила невыразимостью и требовала опытов, опытов, опытов… И в свете этих предположений осмелимся наконец выплеснуть на бумагу давно уж вертящийся жутковатый вопрос: правильно ли он прожил свою жизнь? Боже мой, она, как и всем, дана была ему один раз, чтобы прожить ее в действительности, послужив образцом для любого количества словесных повторений. Правильно ли он единственным сим образцом распорядился? Или — переводя с частного на общее и вскрывая подземную глубину вопроса, а ведь именно так он и хотел, чтобы читали его произведения, — повернем вопрос вот в какую даль: допустим ли компромисс? Сразу усечем это скользкое понятие, ни о каких сделках с совестью речи быть не может, допустим ли компромисс, так сказать, бытовой? Что, если б он, допустим, поклонился капиталистам, тем же богословским миллионерам, владельцам Турьинских копей, выпросил взаймы? Подавил бы в себе отвращение к ним… Можно ли поступать так, если чуешь в себе силушку великую, а чтоб приложить ее, нужна подмога…
Мы не станем отвечать на этот вопрос. Это вопрос трагический. В том-то и дело, что Федоровы не умели, не умеют и не будут уметь жить. Поспешно сузим и понятие бытовизма в компромиссе; оставим обыкновенную легкость в отношениях, приязнь, шутливость и компанейскость; так и на то Федоровы не способны. В некий тревожный и сумрачный день вышел Федоров из пространства в запущенный сад величин и закричал: я выкошу траву, посажу цветы и подстригу деревья, дорожки посыплю песком, я садовник в этом саду. По ему не поверили.
Признание чьей-либо гениальности дело сложное; тут действуют причины, зачастую независимые и от тех, кто должен признать, и от тех, кого должны признать. Беда-то в том, что чувствовал в себе сил поболее, чем на одну математику и кристаллографию… Он и озлобился.
Однако не будем задерживаться на этой теме, отнюдь не радостной, тем более что в данной главе читателя (и нашего героя) ожидает наиприятнейший сюрприз, какого ни он, ни сам автор и загадать не могли. Перенесемся в Петровско-Разумовское, в квартиру Федоровых, но не в залу с роялем и фисгармонией, а в кабинет, обставленный кожаной мебелью: массивный диван, три массивных кресла, вдоль всех четырех стен — книжные полки, на которых вплотную стоят золотистые, коричневые, темнозеленые, черные и красные корешки — и на многих оттиснута фамилия хозяина… Письменный стол боком к двери, на нем керосиновая лампа с абажуром, от которой Евграф Степанович любит прикуривать папиросы и по этой причине не меняет на электрическую. Здесь собираются — почти еженедельно — молодые ученые, среди которых Ферсман, Артемьев… Наш герой расхаживает перед ними, робко сидящими на кожаном диване, и говорит о кристаллах, с удовольствием погружаясь в дебри смежных наук и непринужденно из них выбираясь. Сюда же, на эти беседы, стремится попасть из Петербурга Карножицкий, но все реже ему в последнее время удается это, а когда он все же попадает, то все реже ему удается дослушать до конца, стриженая голова его клонится и, наконец, припадает к худым коленям… Он пьян. Он пьет теперь беспробудно, и Людмила Васильевна, всегда ненавидевшая пьяных, избегает встреч с ним в коридоре и в передней, хоть и испытывает большую неловкость перед остальными гостями, очень ей симпатичными, а потом требует от Евграфа, чтобы он и вовсе отказал ему от дому… Конец его близок, это все понимают…
Но главная причина, по которой перенесли мы действие в кабинет, заключается в том, что здесь в один прекрасный день — и именно в тот момент, когда сидел Евграф Степанович за письменным столом и разминал в пальцах папиросу, — ему принесли конверт, и он его рассеянно надорвал, а в нем содержался сюрприз, о котором ни он, ни читатель, ни автор и мечтать никогда не смели…
Вот сюрприз, приятнее которого Евграф Степанович в жизни не получал.
«Я уполномочен профессорами убедительно просить Вас, многоуважаемый Евграф Степанович, прийти на помощь и стать во главе Горного института. Лично я… — тут Евграф Степанович схватил разорванный конверт и прочитал фамилию отправителя: профессор Долбня. Кар же, он его прекрасно знал, он вел курс математики в Горном! — Лично я всегда находил, что Вы единственный человек, не только достойный этой чести по размерам своего авторитета, но и обладающий всеми потребными качествами для поднятия слишком упавшего престижа директорской власти. Зная Ваши чувства относительно института и всей корпорации горных инженеров, я уверен, что Вы не откажетесь отдать часть Ваших сил на служение весьма важному и общему, даже более — общественному — делу…».
Позвольте, что ему предлагают?! Можно ли это принимать всерьез? Ему предлагают стать директором Горного института! Старейшего и славнейшего в стране института, альма-матер, после окончания которого он мечтал остаться в нем! Не так уж давно это и было: двадцать с небольшим лет. А потом он мечтал, безнадежно и страстно, получить там кафедру… и вдруг ему предлагают — директором! Евграф Степанович ничего не понимал. (Позже он узнал вот что. Бывший директор Лагузен подал в отставку, и ученый совет по новым правилам должен был сам выбрать директора. Ученые никак не могли столковаться между собой; никто не казался им по-настоящему достойным занять этот пост. Обсуждались две кандидатуры: Курнакова и Липина; первый сам отказался, второй признался, что совмещает преподавание с консультациями в частной фирме «Стенбок-Фермор», что, вообще говоря, запрещалось. Единодушно решили предложить директорское кресло Федорову; все понимали, что нет в горном мире ученого с более громким и солидным именем. Кроме того, он был как бы и своим — ведь уж десять лет читал лекции, приезжая из Москвы, — и в то же время как бы и со стороны, не затронутый институтскими дрязгами.)
Евграф Степанович ответил на следующий же день.
«Ваше письмо поразило меня своей неожиданностью… Я целиком отдан науке, и малейшее отклонение от дела, которому я целиком посвятил себя вот уже 34 года, для меня болезненно… Мыслимо ли при такой идиосинкразии брать на себя обязанности, которые могут оставить мне для любимого занятия лишь очень мало времени? Я, конечно, вполне лишен административных способностей…»
Он сам отнес свой ответ на почту… и здесь, как сообщает в воспоминаниях Людмила Васильевна, выслушал первые поздравления с новым назначением. Как быстро распространяются слухи! Откуда только публика узнала? Он и сам еще не уверен, что согласится, а уж, видите, лезут с рукопожатиями… Письмо Долбни прибыло через неделю.
«Позвольте Вас поблагодарить за скорый ответ, не лишающий нас надежды видеть Вас в своей среде… Вы можете выговорить себе право совмещать пост директора с должностью профессора. Нечего и говорить, что Совет сочтет для института большою честью обладание таким профессором, как Вы…»
Разумеется, условия наилучшие; теперь Евграф Степанович начинает склоняться к согласию. Он выставляет свои требования.
«Могу ли я остаться хотя на одну минуту директором, если, например, хоть один студент будет принят по протекции прямым приказом министра?.. Я должен требовать, чтобы в пределах Горного института ни одно постановление Совета не было нарушаемо министерским приказом… Какой министр согласится на ограничение своей министерской власти?»
Какой министр? Ответ быть может только однозначный и недвусмысленный. Никакой министр. Но ведь есть еще ученый совет, и на него-то и уповает Долбня в своем очередном послании. Переговоры продолжаются, принимают все более дружеский и откровенный, как выражаются дипломаты, характер.
«Вы можете рассчитывать на решительную поддержку самых активных элементов Совета. Эти элементы еще раз свидетельствуют Вам свое глубокое уважение не только потому, что чтят в Вашем лице именитого ученого, но еще и потому, что вполне ценят Ваш независимый характер и Ваш благородный образ мыслей».
Переговоры полным ходом идут к благополучному завершению, и, чуя это, ученый совет отрядил двух самых своих активных элементов — Курнакова и Долбню — для личной встречи со своим будущим главой. И таковая встреча состоялась в кабинете Евграфа Степановича. Был подан чай. Под окном парами гуляли студенты в тщетном ожидании бесплатного концерта. Профессор в тот вечер не открыл крышки рояля. Когда же петербургские послы уехали, он подозвал Людмилу Васильевну и, подергав себя за бороду, а затем сложив руки на груди, отчего показался ей выше ростом, нежно проворковал:
— Ну, мать, собирай чемоданы.
И вот обоз с вещами тронулся к Москве, а семья — в санках к платформе, где в последний раз специально для профессора Федорова должен был остановиться курьерский поезд…
Прощай, Петровско-Разумовское!
Еще неделю назад они были уверены, что провожание будет шумным и грустным. А получилось совсем по-другому, и вышли к саням пожать им в последний раз руки лишь двое: ректор да Купфер, которого Евграф Степанович обещал перевести к себе в Петербург. Другое событие, ослепительное и страшное, заслонило для всех их отъезд. В Москве — восстание!..
Ехали в темноте. А в той стороне, куда ушел санный обоз, где была Москва, полыхали в нескольких местах пожары и доносилось уханье пушек, и График, хорошо осведомленный, где и что происходит, с ненавистью шептал: «Замоскворечье пылает… На Пресне палят батареи… Подлые души, там уж и дружинников не осталось, одни старики да дети и женщины. У, ненавижу… и почему я еду с вами?..»
Им казалось, что красный отсвет пожаров приклеился и застыл на их одежде, лицах и в глазах.
Поезд поскрипывал и шатался, а мимо с визгом скрежетали встречные составы, и проводник крестился, бормотал: «Батюшки, сколько ж войску гонют…»
И в Петербурге вокзал был забит военными; солдаты сидели кучками на корточках, куря цигарки, передавая их друг другу; иных уж звали строиться, иные бродили с чайниками; офицеры молодцевато прогуливались, заложив руки за спину.
Федоровых встречал Василий Васильевич Никитин; по протекции Евграфа Степановича он несколько лет назад переведен был из Богословска в Петербург, в Горный. Невский был грязен и пуст; Федоровы молчали, они не спали почти всю ночь. Никитин рассказывал все о том же: стачки, демонстрации; в Горном полицейский наряд, студенты митингуют… Извозчик взял по набережной влево; в Горный въехали со двора. Никитин повел за собою показывать квартиру, в которую вошли, подавленные слышанным.
…И тут все семейство — мы уклонились бы от лучезарного принципа, известного читателю, умолчав об этом, — испустило восхищенный клик. Как, вся эта квартира — их? Мы описали уже немало жилищ, занимаемых нашими возлюбленными действующими лицами, что поделаешь, они их меняли довольно часто, и не сказать два слова о последней, в которой главному герою суждено встретить смертный час, было бы непростительно. Директорская квартира состояла ни мало ни много из семнадцати комнат! Кроме того, отдельная квартира из трех комнат предназначалась прислуге.
Все комнаты обиты были бархатными обоями и отделаны золоченым багетом. Окна, их было очень много, выходили на Неву и институтский двор, обсаженный липами. Евграф Степанович вышел в коридор института. Новая его квартира дверь в дверь соседствовала с залом заседаний Минералогического общества. Он заглянул туда. Пустые кресла, пустая кафедра, о которую столько раз опирался он, делая доклады… Вон там, прячась за штору, любил сидеть Гадолин. В сущности, так недавно это было. А прожита жизнь. Написаны книги, созданы теории. Он претерпел унижения и познал сладость возвышения. Унижений хлебнул достаточно. Так ему казалось. Федоров миновал вестибюль и вышел на лестницу. Перед ним лежала Нева. По льду мела поземка. На том берегу можно было различить Исаакий, проступавший сквозь мглу шпиль Адмиралтейства. Боже мой, все тот же Исаакий и вечный этот шпиль… И Медный всадник. Ничего не изменилось. И сфинксы на этом берегу… От неизменности этой хочется плакать. Когда-то он поднялся в первый раз по этой лестнице. Справа Антей, сдавленный Геркулесом, слева Плутон похищает Прозерпину. Кстати, статуи почернели от пыли. Надо велеть отмыть их щетками с мылом. И как следует!
Надо полагать, именно в этот момент Федоров впервые осознал, что он — директор. Что ни говорите, есть чудеса на свете! Он — директор Горного института! Непостижимо! Через три дня прибыла из Москвы мебель и домашняя утварь в десятипудовых ящиках. Людмила Васцльевна хлопотала, чтобы обставить квартиру к Новому году.
…Теперь читатель вправе ожидать от нас — и он глубоко справедлив в своем ожидании, — что мы перейдем к рассказу о кипучей и продуманной деятельности нашего героя на ответственном посту. Немало великих ученых принимало на себя административные функции; Лобачевский, например, прекрасно себя проявил, будучи ректором Казанского университета. Мы покривили бы душой, если бы сказали, что с охотой беремся за этот отрезок нашего изложения. Мало того, по мере возможности мы даже будем избегать рассказа об административных деяниях нашего героя. Ни об одном периоде его жизни не существует столь разноречивых мнений. Современники, не говоря уже о потомках, более или менее скоро разобрались (вопреки его собственному убеждению на сей счет), что он собою представляет как ученый. Все сошлись на том, что и педагог он оригинальный. И геолог-практик своеобычный (вспомним про лодочную съемку). А вот о директорстве его…
Конечно, как и всегда, когда это возможно, мы обратимся к мнениям очевидцев. Академик Степанов, ранее нами уже цитированный, высказывался прямо:
«Он был совершенно не приспособлен к деятельности директора. Это был выдающийся ученый, и мы, студенты, чтили в нем не столько директора, сколько учителя в глубоком значении этого слова».
Таково мнение студентов. Близким к нему было мнение министра, а также департамента полиции, в чем сейчас убедимся.
Но не таково мнение, скажем, Людмилы Васильевны, а она как-никак тоже очевидица, и даже весьма близко стоящая к нашему герою. Ее мнение совершенно противоположно степановскому. Совсем другое мнение. (И значит, оно совершенно противоположно мнению министра и департамента.)
Евграф Степанович, пишет она, застал дела Горного в ужасном состоянии. Институт был весь в долгах. (Осталось неясным, кому, сколько и за что он был должен.) Евграф Степанович вынужден был прибегнуть к суровым мерам. Категорически наказал не выдавать из институтского склада профессорам и доцентам бесплатно свечей и дров. Раньше они посылали прислугу, и та набирала сколько хотела и чего нужно для освещения и обогрева. Денег не платила. Теперь с этим было решительно покончено.
В первый же месяц своего правления директор обошел в сопровождении заместителя по хозчасти все закоулки, чердаки и подвалы института и с горечью констатировал, что они никуда не годятся с точки зрения противопожарной безопасности. Что он понимал в противопожарной безопасности, нам, проследившим всю его жизнь шаг за шагом, непонятно, и когда успел познать — тоже. Ну да ведь ему много времени не надо. Он принужден был принять самые крутые меры. Была вызвана пожарная команда для показательского тушения пожара. Якобы на третьем этаже вспыхнул пожар, и они его должны потушить.
Пожарные были очень довольны приглашением. Они начистили каски и колокол, расчесали гривы у лошадей. Глазеть сбежался весь институт. Студенты улюлюкали, аплодировали и хором подсказывали, куда лезть. При этом упоминались места, не совсем приличествующие блеску мероприятия. Директор стоял, невозмутимо скрестив руки. Пожарные приставили длинные лестницы, вскарабкались по ним и вышибли большинство рам в окнах третьего этажа. Вскоре после этого они уехали, звоня в колокол. Брандмайор с чувством поклонился нашему энтузиасту тушения пожаров. Когда двор опустел, завхоз еще долго топтался на нем и, задрав голову и тыча перед собой указательным пальцем, считал количество зияющих окон. Занятия во многих аудиториях третьего этажа пришлось прекратить ввиду ледяного сквозняка.
Но ведь мы с вами, шаг за шагом все на свете проследившие, знаем, что в переломные моменты судьбы нашему герою везло. Повезло и на сей раз. Конечно, повезло относительно. Короче говоря, пожар действительно случился. Буквально через неделю-другую. И именно на третьем этаже. В один момент прилетели пожарные, приставили к стене лестницы, вскарабкались наверх и повыбивали новехонькие, свежевыкрашенные рамы. После чего сапожищами затоптали кой-где тлевший пол.
Событие это было отмечено в торжественном директорском приказе. Его зачитали перед всем институтом. Завхозу объявлено благоволение.
День этот, нам кажется, сам директор считал как бы вторым рождением института; во всяком случае, его хозяйственно-противопожарный пыл угасает; то есть нам даже вообще неизвестно ничего более из этой области. По-видимому, он счел, что, обезопасив здание от огня, он и так сделал немало; а на что-нибудь еще у него уже просто не оставалось времени, потому что остальное время, отведенное на исполнение должности, уходило на переговоры с госдепартаментом полиции и министром.
На Горный непрерывно сыпались жалобы; переодетые полицейские и жандармы шныряли вокруг спасенного от пожара здания, подслушивали разговоры, выискивали и действительно находили запрещенную литературу, а однажды нашли подпольную типографию. Последовали аресты. Из стен Горного в разное время вышли декабрист Бестужев, цареубийца Рысаков, знаменитые публицисты Михайловский и Плеханов. Об этом там не забывали. Министр и департамент писали директору письма с требованием непрерывно и неустанно повышать бдительность.
Можно привести немало таких писем, но уж больно они скучны. «По сведениям, полученным в министерстве внутренних дел, в Горном институте императрицы Екатерины II 22 ноября 1906 года состоялась сходка студентов, на которой присутствовали посторонние лица и обсуждались вопросы о порядке предстоящих выборов в Государственную думу».
«По имеющимся указаниям сторожа Горного института внутри здания сего учебного заведения позволяют себе петь революционные песни и произносить оскорбительные слова против священной особы государя императора».
Такие и подобные письма, кончавшиеся просьбой явиться «для дачи надлежащих объяснений» или представить их в письменном виде, поступают на имя директора почти ежедневно; и он «является», объясняет, выгораживает своих студентов, требует их освобождения — иногда в резкой форме. «Действительный статский совет-гик Макаров в письме от 19-го минувшего декабря за № 22561 указал на то, что Ваше превосходительство в отношении от 17 ноября минувшего года за № 2113, возбуждая ходатайство перед рязанским губернатором об освобождении от заключения… студента Горного института Андрея Лычагина, позволили себе войти в оценку распоряжения административных властей о взятии под стражу этого лица, арестованного в порядке положения о государственной охране за преступную агитацию среди населения Новгородской губернии».
Можно представить, что за «оценка» распоряжения властей; попросту обругал их. Людмила Васильевна пишет, что столкновения с министром изнуряли Евграфа Степановича. Поэтому не будем более на них задерживаться. Скучный предмет. Гораздо интереснее рассказывать о нововведениях его превосходительства в характер научных исследований и публикаций, а также взаимоотношений между учеными вверенного ему заведения. Всю жизнь мечтал он — и если мы не сообщили об этом ранее, то с извинениями торопимся восполнить упущенное — завести под своим руководством научный журнал. Типа научного журнала, редактируемого Гротом, в котором находили бы пристанище молодые ученые, высказывающие различные, но плодотворно-спорные теории. Журнал, свободный от чиновничьих и академических дрязг. И такой журнал был основан Евграфом Степановичем. Назывался он «Записки Горного института». Впрочем, он тут же получил прозвище «ЕГОЖЕ». Почему «ЕГОЖЕ»? О том легко догадаться, открыв оглавление любого номера. Оно выглядит так: Е. С. Федоров — следует название его статьи. Его же — следует название статьи. Его же — следует название статьи. Иногда весь номер заполнялся статьями самого его же. Даже не иногда, а зачастую. То есть почти все номера, вышедшие при жизни Евграфа Степановича.
Что делать, ЕГОЖЕ писал так много…
Что касается облагораживания отношений между учеными, то мы имеем ряд превосходных свидетельств, одно из которых приведем. Это письмо Федорову от профессора математики Тиме. Когда-то он публично оскорбил Евграфа Степановича, разорвав его брошюру «Формулы аналитической геометрии в улучшенном виде». Но с тех пор отношение его к своему бывшему ученику изменилось; когда же тот стал директором, Тиме его даже полюбил. Евграф же Степанович зла не помнил (что, вообще говоря, на него не похоже).
Итак, письмо Тиме.
«Многоуважаемый Евграф Степанович!
Не зайдете ли Вы завтра в библиотеку для присутствия при трогательной сцене: я буду извиняться перед Дементьевым за слово «дурак».
При прежних директорах, когда назовешь его дураком, он не ходил жаловаться, но отвечал обыкновенно тихим голосом: сам дурак.
На что я отвечал ему: «И прекрасно, значит, мы оба дураки».
Нынче он пошел с жалобой к Вам…
Готовый к услугам Тиме».
Да. Ишь ты… «Дурак». То было при прежних директорах. А теперь не смей. Евграф Степанович грубостей между учеными не любит.
Таким образом, директорство Евграфа Степановича Федорова началось и протекало самым благородным образом и с самыми благими результатами.
Две новости омрачили в этот период спокойное состояние его души.
Умер Николай Васильевич Панютин, брат Людмилы Васильевны, который когда-то и познакомил ее с Евграфом, приведя его на анатомирование черного кота. Всю жизнь он проработал земским врачом в провинции.
Умер Карножицкий.
Евграф Степанович пошел на гражданскую панихиду в Минералогическое общество.
Академик Чернышев зачитал там некролог.
«Александр Николаевич скончался при самой трагической обстановке, в запертой квартире, при отсутствии каких бы то ни было людей, так что даже день его смерти остался неизвестен; квартира была открыта случайно зашедшим к нему знакомым, и, таким образом, обнаружилось, что хозяин квартиры скончался».
Те, кто побывал на этой квартире, говорили, что она совершенно пуста, нет даже койки, а на подоконнике стоит однокружный гониометр.
Неправдой было то, что он, дескать, гониометр сохранил из любви к минералогии, хотя так и у гроба говорили и расходясь с панихиды; говорили высокоскорбно и многозначительно, подтягивая к шевелюре брови или печально-скорбно выпячивая нижнюю губу. «Это символично…». Он и гониометр сбыть пытался старьевщику, да тот не взял: на кой? Взял койку — складную, железную, на пружинной сетке. На панихиде много собралось народу, а хоронить почти никто не пошел, два-три человека; да еще побрели за катафалком двое-трое — неизвестно кто, их минералоги не знали. Люди бедные, в легких пальто не по погоде, один в шляпе; укрываясь от ветра, он все голову пригибал, и широкие поля хлопали, как собачьи уши. В начале марта морозы спали, но задул ровный и пронзительный ветер с моря; сугробы осели и покрылись ноздреватой и блестящей коркой. Те, кто оставался, постояли на ступеньках церкви, смотрели, как удаляется жалкая процессия. Говорили, подразумевая того, кто в шляпе: «Ну, да ведь известно, с кем он водился…» Он, покойный.
Федоров тоже на кладбище не поехал, недомогал; он прошел в кабинет, заперся; за много лет впервые заперся: тишины захотелось. Походил взад-вперед, лег на кожаный диван, не снимая ботинок и пиджака. Тот, кого увезли сейчас, кого нашли одного в пустой комнате, пустой, как гроб, если не считать гониометра, так что его вроде из одного гроба в другой переложили, который зарыть можно, — и от одного представления этого смертная истома пронизывала Евграфа Степановича, он цепенел, и у него холодели пальцы на руках и ногах — всю жизнь тот человек то льнул к нему, то отпрядал, подражал и поносил; иногда месяцами не появлялся, а Федоров чувствовал его в мире гнетущее и болезненное присутствие.
Вспомнилось Евграфу Степановичу, как он в первый раз пришел. Еще юноша. Долговязый, неловкий, с полуоткрытым ртом. Сидел на стуле, перекладывал ноги и руками все время двигал, то в карманы засовывал, то неловко опускал и держался за ножки стула. Вертел головой, разглядывая обстановку. Он такой и не видывал — и столько книг… Голова его, помнится, была тогда коротко острижена, отчего он совсем мальчишкой казался; усов еще, кажется, тогда не было; это уж позже их отпустил. Потом он, бывало, подолгу не стригся… С длинною гривой похож становился на пьяного дьячка. Да он ведь и родился в семье дьяка. Или священника. Не то в Могилеве, не то в Витебске. Точно не помнил Евграф Степанович, а почему-то надо было сейчас это вспомнить…
И каждое лето стремился он поехать туда, но, не имея денег, выпрашивал командировку в Минералогическом обществе: ему давали, и он производил геологическую съемку Витебской… или Могилевской губернии; да, кажется, и в той и в другой снимал. Должно быть, оп потом и с родителями рассорился, потому что перестал ездить в Белоруссию, брал командировки на Урал и открыл там богатейшие минеральные копи… Купил сюртук, пальто и галстуки, да недолго в них щеголял. Ах! Вот на кого он был тогда похож. Не на дьяка вовсе. На опустившегося музыканта, и он даже знает, на кого именно. На того, что в детстве давал ему уроки скрипичной игры, выходца из Эстляндии… Как же его звали?.. Только Карножицкий был высокий ростом.
В зале еще до начала панихиды хранитель минералогического кабинета Евгений Осипович Романовский, друживший с Карножицким и помогавший ему, показал Федорову письма покойного. Покойный… Теперь уж не прочтешь ему нотации, что, дескать, надо работать, и не исправишь вины, коли виноват перед ним. Федоров письма сунул в карман, а сейчас достал, поднес к глазам.
«Тысячу раз благодарю Вас за присылку денег — сегодня я, признаться, не рассчитывал обедать (как и вчера), потому что, к сожалению, буквально нечего заложить. Я начинаю надеяться, что провидение когда-нибудь сжалится над бедной русской минералогией, ибо не могу не заметить его прямо непонятного вмешательства в мои дела, — не в первый раз уже чувствую себя доведенным до такого крайнего положения, как все эти дни, и не в первый раз уже после двух- или трехдневной (иногда месячной) голодовки, оно невидимой рукой посылает мне обыкновенно неожиданную субсидию, вроде той, которую на этот раз посылает мне Ваше внимание».
Так он голодал! Боже мой, просто голодал, а Федоров не знал о том; вот почему он так порой бывал слаб, что на лестницу взойти не мог… а Федоров думал, пьянки да нечистые ночи. Ведь он блестяще кончил университет, с дипломом первой степени, и его должны были оставить при кафедре, но не оставили, как и самого Федорова когда-то. Очень скоро защитил магистерскую и докторскую диссертации, но работы нигде не мог сыскать; иногда дозволялось ему читать лекции, но бесплатно. Мушкетов пытался его устроить, но даже ему не удалось. Карножицкий про себя говорил, что он самый неуживчивый человек в мире. Говорил это бесшабашно, любил повторять.
А это письмо откуда? С Урала. Вскоре после открытия им изумрудных копей. Он назвал их Евгение-Максимилиановскими.
«Изумруды Евгение-Максимилиановских копей стоили мне страшно дорого: на этих изумрудах я страшно простудился и стал удушливо, даже с кровью харкать, и кашель этот до сего дня не ослабевает, несмотря на лучшие против обычных условий моей летней жизни. Страшно подумать, во что обратится мое нездоровье в Петербурге».
«Придется, вероятно, еще поголодать в Питере, что меня страшно пугает, потому что голодовки меня измучили до последней степени, силы решительно изменяют, а продолжать работу до безумия хочется».
Чем больше читал и пристальнее вчитывался в листки Евграф Степанович, тем больше казалось ему, что никогда не знал, не был даже знаком с человеком, исписавшим их круглым полудетским почерком. С какой простосердечной доверчивостью раскрывал он себя; жалобы его были светлы, а горести чисты; это так непохоже было на того, кого везли сейчас навстречу ветру в катафалке; ни одного дурного слова ни о ком не сказано было в письмах. Некоторые заполнены были формулами; на Федорова повеяло ароматом неповторимости, который его очаровал еще в самых ранних публикациях Карножицкого; он посвятил им рецензию тогда. Он не поленился встать и найти на полке журнал «Записки Минералогического общества» со своей статьей. «Сама избранная тема, — прочел он, — отличается поразительной оригинальностью. Автор ищет правильности и законности там, где мы привыкли видеть хаос»… Та же поразительная оригинальность была в беглых заметках на листках. Евграф Степанович опять лег на диван, развернув листок… «Не стоит заботиться о смерти, ибо в жизни еще есть много хорошего, например минералов, музыки и других вещей».
Неужели, неужели и это написал тот, кого везли сейчас, а может, уже привезли и опустили в мерзлую землю… Тот так часто говорил о смерти, именно что заботился о ней, и, уж конечно, не мог и представить, что она будет такой страшной и одинокой… хотя, может, она всегда страшна и для всех одинока. И странная догадка пронзила Евграфа Степановича и овладела им. Он думал о том, что когда телега науки застревает в грязи и возницы устают нахлестывать вконец измученных лошадей, тогда зовут мужика, или он сам, завидев беду, приходит, подкладывает под колеса бревна и ветки, и если и этим не пособит, распрягает обессиленных лошадей и, взявшись за оглобли, тащит сам, покуда не вывезет на сухую дорогу. Так вот пришел и он, Федоров, как тот мужик. — и тащит нагруженный воз, стонет и ругается, а не бросает, хоть и мочи уж нет… А дернул он и заставил колеса науки вертеться тогда, когда осознал учение о Прекрасном Кристалле. О кристалле идеальном, совершенном, геометрическом и гармоничном. Он вывел его законы, расписал сочетания элементов симметрии и рассчитал классы структурных узоров. Почти ничего нового после Федорова сказать в науке о Прекрасном Кристалле не оставалось. Догадка Евграфа Степановича была вот в чем: Карножицкий опоздал. Он тоже рожден был, чтобы создать учение о Кристалле Прекрасном, как музыка, которую обожал; если бы этого уже не сделал Федоров, сделал бы Карножицкий. Но тот опоздал. Куда ж ему было свое дарование приложить? И он отвернулся от Кристалла Прекрасного и принялся изучать Кристалл Уродливый. Но ведь уродливый кристалл — природный, настоящий, или, как в науке его назвали — реальный. Природа редко создает идеальную форму. В природе криссталлы изгибаются, налезают друг на друга, скучиваются; этим-то скучиванием Карножицкий и увлекся. Так, рядом с учением об идеальном кристалле стало развиваться учение о реальных кристаллах, которое задумал еще раньше и основы его заложил университетский профессор Ерофеев. Лет восемь назад, вспомнил Федоров, в том же университете Карножицкий вызвался выполнять без оплаты обязанности приват-доцента и прочел курс «Тератология кристаллов» — первый, наверное, в мире курс об уродствах, несовершенствах в мире кристаллов. Евграф Степанович подумал, сколько новых и нынче кажущихся даже фантастическими идей заложено в этом труде; к нему наука будет возвращаться не раз.
Федоров сам жил трудно; да в глубине души он считал, что и не должен ученый жить легко, что всегда должно гореть беспокойство неблагополучия, тогда работается лучше. Но таких тягот, какие выпали на долю Карножицкого, он не знавал.
«Вы не поверите, многоуважаемый Евгений Осипович, какое мрачное и безотрадное время я теперь переживаю. Бывает, что при таком тяжелом и мучительном настроении весна, молодость, поэзия, музыка яркой искрой промелькнут в сознании, и на душе делается легче и светлее. Но и этих мимолетных моментов давно уже у меня нс было, и я сижу неподвижно и тупо над работой моей о скучивании, без надежд когда-нибудь кончить ее удовлетворительно для моего сознания.
Временами чувствую головокружение, которое, как я боюсь, может служить предвещанием помешательства, \о тя сознания я пока не теряю.
Беспокоит меня нравственное сознание полной моей бесполезности и непригодности к научной работе, ибо одни измерения и описания кристаллов не составляют еще минералогии…
Таким образом, я в основу моей диссертации думал положить открытый мною в запрошлом году закон первичного скучивания, ибо на 100–150 страницах, конечно, не уместить бы все мои мелкие измерения, наблюдения и идиотские рассуждения о скучивании, нуждающиеся сверх того в сильном подтверждении.
И вот, когда я сопоставил все данные, полученные мною для законов скучивания, то оказалось не более 120 угловых величин, на точность которых я мог вполне положиться… Хотя я два года свято верил открытому мной закону и гордился этим открытием более, чем другим чем-либо в моей жизни, однако эти дни я и сам начинаю сомневаться в нем, и вот здесь и лежит корень моего отчаяния».
Он отчаивался зря; впоследствии рентгенометрия кристалла доказала, что он был прав; у него-то самого не было возможности проверить свой вывод экспериментами, по это было святое отчаяние настоящего ученого.
Евграф Степанович встал и опять начал ходить по кабинету. У него было очень тяжело на душе. Чтобы хоть немножко утешиться, он взял с дивана письмо Карножицкого, в котором были понравившиеся ему слова и перечел их:
«Не стоит заботиться о смерти, ибо в жизни еще есть много хорошего, например минералов, музыки и других вещей».
Не молодостью живем, не старостью умираем. Когда-то Николаи Николаевич Дерюгин любил этой пословицей обороняться от назойливого недоумения друзей, почему отрекся от веселой войсковой жизни. Э, не молодостью живы… Теперь уж нет его, и сколько лет без него минуло, не вмиг припомнить — считать надо. О себе Евграф Степанович мог бы сказать, что и стареем не старостью, в добавление к пословице. Так много он о старости своей говорил, так часто жалобился на слабость, на усталость мозга, что и впрямь на шестом всего десятке и наружно и внутренне был старец. Наружно: библейский старец. Нет нужды доказывать или даже описывать эту особенность его облика, достаточно самого беглого осмотра фотографий. К тому же и все его воочию видевшие в один голос о том трубят. Большеголовостью, усугубленной седою пышной бородой и седой курчавой гривой, законченной отделкой черт и застылой, величавой красотой лица при непривычно-сверкающем блеске черных глаз он всех поражал. Мы однажды уже заметили, что он словно рожден был стать профессором (или многолетне к тому себя готовил). Осмелимся прибавить, что он так же словно бы рожден был стать старцем. И может, и к этому себя исподволь готовил — и торопился…
Что ж, старость-то, она себя ждать не заставит, коли ее тем более просят явиться. И директор Горного института Е. С. Федоров был человеком старым. То ли это почтенное обстоятельство, то ли изумившее, надо сказать, весь ученый Петербург избрание его в директора, только враги и завистники его, если они вообще существовали, как сквозь землю провалились, всякая вражда вокруг него растаяла. Напротив, все к нему относятся теперь чуть ли не угодливо, исключая департамент полиции и министра…
Когда в открытом ландо катит он по улицам, подставляя небу сверкание глаз, на тротуарах его узнают, а молодежь так даже картузы вверх подбрасывает. В Минералогическом собрании приветствуют аплодисментами. Академики с ним теплы и вежливы… правда, в среду свою пока манить не решаются, не в силах будучи забыть громкую историю его из нее выхода.
Заветнейшие мечты Евграфа Степановича, как видим, исполнились. Он стал профессором… и он стал старым. (Он даже директором стал, о чем и не мечтал никогда.)
Оберегая читателя от мрачных предчувствий — как неоднократно поступали мы прежде, — торопимся сообщить, что, несмотря на демонстративную старость и одряхлевший мозг, на полное истощение которого продолжают поступать жалобы, Евграф Степанович творит с поразительной скоростью и создает один за другим великолепные произведения. Нет возможности разобрать их сколько-нибудь полно: тут и петрографические очерки, и минералогические обзоры, и оригинальные попытки практического приложения различных сторон его учения о кристалле. Мы вынуждены остановиться лишь на работах обобщающего и философского характера.
Фигурально выражаясь, он вернулся к той точке, которая когда-то перевернула его жизнь. Он вновь впал в геометрию (в «чистую» геометрию). Он создает Новую геометрию (под таким названием она и вошла в историю науки). Он составил цикл лекций «Новая геометрия как основа черчения» и прочел его в своем институте (как все еще непривычно говорить о Горном как о его институте!). Лекции эти прослушало немало профессоров-математиков; сохранилась легенда, что по окончании курса один из них воскликнул: «Это не математика, а поэзия в математике!» Будем надеяться, что у него вырвалось вполне искреннее замечание и он в этот момент совсем не помнил, что перед ним у доски стоит его директор.
В предыдущем абзаце мы не случайно, что читатель уже и по опыту знает, поставили и выделили слово «точка». Именно на нее, как на геометрический образ, на это хилое скопление отрицаний, воплощенное ничто, каким-то чудом преображенное в положительное нечто, на котором Эвклид построил все здание геометрии, — именно на точку и обрушился со всем своим неистовством Евграф Степанович. Собственно, его Новая геометрия возникла из потребности переводить химические и кристаллографические знаки на язык геометрии, в чем нуждаются химики и кристаллографы. Само по себе это философская задача (понимая под философией объединенное знание — а именно такого определения и придерживался Федоров). В самом деле, почему точка? Только точка? Прямая и плоскость — совокупности точек. Евграф Степанович заменил образ точки образом вектора — отрезка прямой с направлением. Впоследствии он выбирал основополагающим символом и другие геометрические образы (например, шар) и все равно достигал полной целостности всех теорем. (Ему принадлежит следующий афоризм: «Дайте мне новую теорему, я из нее выведу бесконечное множество других».)
Векториальная геометрия дозволяет легче выходить в бесконечность, нежели элементарная, которая ограничена тремя измерениями. В векториальной могут быть системы четырех, пяти и большего числа измерений. А это позволяет проектировать, изображать на бумаге, например, состав сложного химического соединения или пространственную решетку кристалла.
Ясно, что элементарная геометрия — часть Новой геометрии. В ней можно различить две струи: изучение геометрических образов с помощью методов проектирования (проективная геометрия) и учение о системах геометрических образов. В 1907 году Федоров собрал свои лекции и издал в виде учебника. «Конечно, этот замечательный труд нельзя считать простым учебником, — поясняет профессор Шафрановский. — Евграф Степанович устанавливает несколько новых геометрических систем. Кроме того, здесь даются основы изумительно стройной федоровской номенклатуры бесконечных совокупностей геометрических элементов…»
Продолжатели подхватили разные составные идеи Новой геометрии и разрабатывают их по сию пору. Новая геометрия действительно объединяла знания, а значит, заплывала уже в философию…
В 1910 году Федоров был вынужден подать в отставку; истек срок его директорства, ученый совет его переизбрал, но министр Тимашев наотрез отказался выбор утвердить…
Это было несправедливо и оскорбило Евграфа Степановича, но в конечном итоге пошло ему на пользу, освободив от служебной нагрузки; он мог теперь всей душой, не отвлекаясь, предаваться музыке и размышлениям.
Наступает последнее десятилетие, быть может, самое неожиданное в его жизни, хотя бы уж потому, что последнее.
Внешне оно исполнено покоя, размеренного труда и почета.
Можно проверить любой день по дневникам Людмилы Васильевны: утром работа на кафедре или в домашнем кабинете (большею частью по составлению таблиц к необъятному по объему «Царству кристаллов»), чтение лекций, после обеда — фисгармония, скрипка; вечером математические записи в тетрадях.
Он по-прежнему много публикует. Выходит в свет обширное философское сочинение, рассматривающее процессы эволюции в биологии и неорганическом мире. (Любопытно, что в попутных замечаниях, касающихся вопросов этики, автор отрицает поиски «личного счастья» и толкует о вредности защиты гениев от гонений со стороны общества! Казалось бы, из всего им пережитого надобно бы сделать противоположные выводы.)
Он ведет жизнь мыслителя; родные оберегают его покой. Иногда неделями не покидает он института, месяцами — Васильевского острова. Прогулки ограничивает набережной.
Он теперь всесветно знаменит. Кристаллографы разных стран выражают ему признательность. Он академик Римской, Нью-Йоркской, Филадельфийской, Лондонской академий. Крупнейшие иноземные ученые посылают к нему своих талантливых учеников на стажировку. (У него два года учился Томас Баркер, ставший одним из видных кристаллографов в Англии.)
В 1912 году произошло событие, привлекшее к его учению особенный, можно сказать, сенсационный интерес.
Произошло оно в Мюнхене, и это, вероятно, не случайно. Здесь долгое время работали Л. Зонке и П. Грот, поклонник и пропагандист федоровского учения, и в научной среде прочно укоренились представления о решетчатом строении кристалла. Исходя из них, доцент Макс Лауэ поставил следующий опыт: пропустил сквозь кристалл пучок рентгеновских лучей и заснял их, отклонившихся от первоначального направления, на фотопластинку, поставленную за кристаллом. Успех опыта превзошел все ожидания. Было доказано, во-первых, что рентгеновские лучи имеют волновую природу, что решетчатая природа кристаллических структур существует на самом деле (прежде, строго говоря, это было гипотезой) и, в-третьих, что длины волн рентгеновских лучей соизмеримы с расстояниями между узлами решетки в кристалле.
Конечно, это ошеломило кристаллографов. И даже самого Федорова! «Не могу воздержаться от заявления, что я никак не думал дожить до действительного определения расположения атомов в кристаллах, предусмотренного в прежних моих сочинениях» — такими словами начал он статью, в которой дал первые комментарии открытию Лауэ. «Это открытие первоклассной важности, — развивает он ту же мысль в письме к Н. А. Морозову, — потому что теперь впервые с полной наглядностью воспроизведено то, что нами лишь теоретически клалось в основу представления о структуре кристаллов».
Какое торжество ума! Какой праздник человеческого гения! В истории науки можно вспомнить, кажется, лишь один аналогичный сему случай: когда астрономические наблюдения над солнечным затмением 29 мая 1919 года подтвердили правильность теории относительности Эйнштейна, выведенной, как известно, априорно.
«Перед строгими кабинетными выводами, — повторим знаменитую фразу Федорова, однажды уже цитированную, — как бы преклонилась природа, и кристаллы расположились в тех системах, которые явились необходимым выводом из понятия о правильных системах точек…»
В 1913 году английские ученые отец и сын Брэгги дали первые расшифровки кристаллических структур. Тогда-то и появились известные ныне любому студенту-горняку модели структуры типа меди, поваренной соли, а позднее были расшифрованы структуры алмаза, цинковой обманки, пирита. Обо всем этом Федоров узнал из писем своего ученика Томаса Баркера («Фомы Фомича», как шутливо его звали в семье Евграфа Степановича, в кругу которой он провел два года). Федоров тотчас написал Брэггам (а затем повторил в ряде статей), что все расшифрованные структуры подчиняются и неминуемо должны подчиняться выведенным им за 21 год до этого 230 геометрическим законам.
Метод Брэггов, сообщал он в статье, опубликованной в журнале «Природа», «санкционировал экспериментально те теоретические выводы и построения, которые были сделаны до его появления, так что все пока полученные результаты входят в рамки возможных структур, предусмотренных раньше, а для этих структур были выработаны методы их выражения и изображения». (Недаром последующие исследователи справедливо отмечали, что успех рентгеноструктурного анализа был бы невозможен, не возникни задолго до него математическая теория структуры кристаллов, созданная в основном трудами Е. С. Федорова.)
Между ним и Брэггами установилась переписка.
В. Л. Брэгг — Е. С. Федорову 17 февраля 1914 г. «Дорогой сэр! Я очень благодарен Вам за письмо, в котором Вы даете рекомендации относительно способов описания пространственного расположения точек. Я с тем большим интересом рассмотрел Ваш метод, что для меня бывает весьма трудно описать структуру после того, как я ее надлежащим образом изучу. Если уже существует признанный способ определения положений атомов в кристалле, я был бы Вам весьма обязан, если бы Вы согласились сообщить мне его. Я попытаюсь описывать при помощи Вашего способа все те многочисленные кристаллы, с которыми мне приходится иметь дело, хотя они могут оказаться и чересчур сложными».
В 1958 году Брэгг-младший писал советскому федороведу Г. Н. Кованько: «Федоров был в то время для меня почти легендарной личностью, разработавшей 230 классов кристаллов… Для меня было воистину удивительным открытием, что великие люди, подобные Федорову… изучили внутреннюю геометрию кристаллов и дали твердое теоретическое обоснование нашей работе».
Да, в 1912 году Евграф Степанович стал легендарной личностью среди кристаллографов.
Судьба подарила ему это, словно пожелав уравновесить симметрией его жизнь: если в начале ее он познал невзгоды и страдания, то в конце — славу.
Однако это никак не отразилось на внешнем образе его жизни. Евграф Степанович продолжает бесконечные свои труды… Открытие Лауэ потребовало внести некоторые коррективы в его учение. «Оказалось, что на кристаллы никоим образом нельзя смотреть как на простые решетки частиц… на опыте плотность расположения атомов оказалась более важным фактором, чем плотность расположения частиц». В 1916 году впервые в его трудах появляется термин «кристаллохимия». «Открылась новая область научного ведения… в которой методы химии и кристаллографии слились».
Он живо откликается на все научные события, но события своей жизни воспринимает все более как-то отстраненно.
…Давным-давно, когда знакомился он еще с азами кристаллографии и жизнеописаниями ее творцов (и жизнеописание Стенона перечитывал не раз), невольно душа его смущена была предчувствием. Так ли уж безопасно вечное созерцание многогранников, этих геометрическх реалий, чудом в себя вобравших земную грубую плоть? Что сулит душе их холодно-величавый мир? Нирвану — но иссушающую, ясность — но обжигающую… постылость земных забот… захирение, гибель, сушь…
Федоров избежал судьбы Стенона; он боготворил науку и верил во всемогущество разума. К концу своей жизни он не только не разочаровался в разуме, как Стеной, напротив — превозносил его всемогущество и верил в его неограниченные возможности. И все же в старческие лета он воспринимал мир словно бы через кристалл, преломляющий свет.
Своеобразное объяснение этому мы находим в воспоминаниях академика Д. В. Наливкина:
«…Вот у меня и осталось такое впечатление о Евграфе Степановиче, что это человек, который мыслит пространством. Он тем и отличается от обыкновенных людей. Мы в основном мыслим плоскостями, а он мыслил пространством. Для него пространство было самым обыкновенным, и это было для нас тяжело… Это редкий человек, который мыслит, пространством».
А вот каким он запомнился профессору О. М. Аншелесу:
«Он вел поражавшую меня уединенную жизнь. Чаще всего видишь его сидящим за столом, работающим либо в глубокой задумчивости расхаживающим по своему кабинету…»
Профессор Р. Ф. Геккер в молодости слушал лекции Федорова. Он перестал их посещать, потому что труден ему показался материал и потому что «было больно смотреть на маленькую фигуру гениального ученого, с головой бога Саваофа, с большим лбом и пронзительным умным взглядом черных глаз, когда Евграф Степанович сердился, видя непонимание студентами его объяснений».
И это ученый на вершине славы!
Работа остается единственным для него связующим звеном с жизнью.
Летом Федоровы выезжают на дачу. Людмила Васильевна записывает в дневнике: «Крестьяне говорят, что оп никогда не гуляет, а если иногда и выходит в сад, то все что-то сочиняет в голове, а потом скоро бежит домой записывать надуманное и пишет, пишет без конца, а потом целыми книгами отсылает по почте. Это отсылались корректуры».
Ему хотелось, чтобы время застыло в нем, как оно застывает в кристалле.
Но годы бегут, миру неведомо застылое время. Оно рвется мольбами, его сотрясают войны, невиданные по кровавости, и в нем рождается невиданная новь…
Евграф Степанович в глубокой задумчивости расхаживает по кабинету… Он оборонялся от времени, от мира своими творениями, он заграждался ими, как щитом, от горестей, выпадавших на его долю и долю его близких.
Война застала Федоровых на даче в Литве.
Ближайшая станция оказалась забита воинскими эшелонами; пассажирские не шли. Федоровы просидели трое суток. Кругом них пели и плясали солдаты, вскакивали в теплушки, ожидая отправки, и спрыгивали, не дождавшись. «Непохоже, что едут на войну», — рассказывала потом Людмила Васильевна.
Дома супругов ждали неприятные новости: заболела Милочка, хворал также Евгений Степанович.
А через несколько месяцев они умерли один за другим…
И снова по записям Людмилы Васильевны нельзя предположить, что горе надолго оторвало ее мужа от работы.
Только вечерами, сев за фортепиано, он иногда, взяв несколько аккордов, обрывал игру и словно бы застывал.
В аудиториях Горного разбили госпиталь; Женя пошла туда работать санитаркой. Графчик закончил университет. От призыва его освободили по нездоровью. Он уехал в Павловск, где ему предоставили место физика при обсерватории.
Грянула революция.
Студенты с красными повязками на рукавах дежурили в коридорах и во дворе института.
Ученый совет часто собирался, обсуждал, как наладить нормальные занятия, где достать оборудование, продукты. Федоров приходил на все заседания, выступал.
Весною 1918 года Евграф Степанович с женой приехали в Павловск и гостили у сына до сентября. Он уговаривал: перезимуйте здесь. Какая-никакая еда есть, прокормимся. Не помрем.
Евграф Степанович ответил: я умру без работы.
Людмила Васильевна кивнула головой: это так. Я его знаю.
Вернулись в Петроград.
Он не мог бы сосчитать, сколько раз в своей жизни покидал его — и возвращался: усталый, деятельный, разбитый, вдохновенный… Каждый раз после разлуки находил в городе что-то новое. Теперь его было не узнать. Посуровел, почернел. И тем ярче алели кумачовые стяги на крышах и транспаранты на стенах домов. Гуляющих не было видно на улицах. Зато много рабочих; некоторые с винтовками. Лица у всех изможденные. Вся страна голодала в ту пору, но петербуржцам доставалось в особенности.
В первые же дни после приезда выяснилось, что голодной участи не избежать было и Федоровым.
«В общественной столовой, — позднее писала Людмила Васильевна, — давали сначала два блюда: водянистый суп и кашу без масла. Потом стали давать один суп — бурду. Изредка выдавался сахар. Его распиливали на малюсенькие кусочки, и потому у каждого в кармане находилась маленькая коробочка с этими кусочками, чтобы в гостях пить чай со своим сахаром. Евграф был сладкоежка, и для него недостаток в сахаре был большим лишением».
Людмила Васильевна иногда заводила робкие разговоры о том, что лучше было бы вернуться в Павловск или даже податься куда-нибудь на юг, где, говорят, можно пропитаться. Но Евграф Степанович отвергал всякие предложения. Он еще не закончил «Царство кристаллов». Ни одного труда в своей жизни он не оставил незаконченным. Отчего же теперь изменять принципу? Голод? Ничего.
Была еще одна причина, по которой он не мог сейчас уехать. Его попросили дать согласие баллотироваться в члены новой, советской Академии наук. Карпинский несколько раз приезжал к нему, объяснял, что после революции академия обновилась и все, что раньше возмущало в ее порядках Евграфа Степановича, будет изжито. Наука будет служить людям труда. Евграф Степанович считал, что одним своим согласием баллотироваться он как бы протянет руку помощи молодой Советской власти и без громких деклараций, которых всегда терпеть не мог, выкажет свою с ней солидарность.
Он крепился, но здоровье его слабело с каждым днем…
«Тогда уже ясно было, — подметил Аншелес, — что силы его слабеют. Ему трудно было входить и выходить из трамвая. Когда я пытался помочь ему в этом, он категорически отвергал мою помощь и вспоминал свои очень трудные путешествия по Уралу».
Людмила Васильевна тоже убеждала мужа дать согласие баллотироваться. Правда, у нее был и свой расчет: академикам выдавали пайки…
Ярчайшие светила русской науки того времени — академики А. П. Карпинский, В. И. Вернадский, Н. С. Курнаков и А. Н. Крылов написали рекомендательное письмо, в котором дали превосходный по глубине анализ научного творчества Федорова, и в январе 1919 года Евграф Степанович стал действительным членом советской Академии наук.
«Он со всей энергией принялся за работу, — записывает Людмила Васильевна. — Извозчиков не было, приходилось ходить голодным до трамвая, и он очень уставал. Паек — моя надежда — оказался незначительным, а Евграф еще непременно делился со мной, как ни старалась я отнекиваться. При такой слабости своей он еще умудрялся мечтать: с лихорадочно блестящими глазами говорил о Кольском полуострове, о его апатитах, сиенитах и возможных там залежах золота, хлопотал об экспедиции в Америку молодых ученых».
Вскоре, однако, у него уже не стало сил посещать академию.
«Только по ударной карточке выдают 3/4 фунта хлеба».
«Трамваи ходят до 6 часов, а там плетись слабыми ногами с пустым желудком, с кружением головы».
Две комнаты оставили себе Федоровы: кабинет, куда перекатили рояль, и проходную, раньше в ней стояла одна ваза, теперь уместились две кровати и шкаф.
«Он почти до самой смерти играл на рояле, но фисгармония его уже утомляла».
Утомляла его любая физическая работа; даже книгу снять с полки.
В кабинете поставили печку-буржуйку; длинная труба ее была выведена в форточку, и стекла этого окна не замерзали. Евграф Степанович часами сидел около него, смотрел на Неву.
Или медленными шагами ходил из угла в угол.
«Думает, вижу я, грустную думу. Я чую, не новая работа его занимает, нет, а другое, чуждое прежде ему, энергичному. Тоска и страх на меня нападают, глядя на его удрученную фигуру. Это не прежнее его хождение для обдумывания. Я вижу по виду, я так его изучила… Теперь же молчит, а мне жутко выпытывать. Он сам меня раз поразил, сказав спокойно: «Собственно, умирать не страшно, а вот быть похороненным живым — ужасно. Смотри, если я умру, удостоверься хорошенько, не похорони живым».
Людмиле Васильевне удалось купить банку сахарного песка. Но в ней «образовались друзы кристаллов (должно быть, песок был сырой). Когда Евграф работал над кристаллохимическим анализом, химики ему передавали неизвестные кристаллы для определения их химического состава. Я преподнесла ему друзу сахара, а когда он определил, то подарила всю банку для употребления с чаем. Но он так заинтересовался этими кристаллами, что не кушал их, брал понемножечку для исследования…»
Страсть исследователя была сильнее голода.
Внезапно слегла сама Людмила Васильевна.
Он трогательно ухаживал за ней.
Как-то днем он прилег, не раздеваясь, рядом с ней. «Людмила… смотри, не оставь меня одного, что я стану без тебя делать?»
Долго молчали.
«В самом деле, давай умрем вместе. Я не хочу жить без тебя». При его словах я так и застыла. Он начал доказывать всю абсурдность настоящей нашей жизни при медленном умирании в муках голода… У меня сдавило горло так, что я не могла ни слова вымолвить… Если б я только открыла рот, то, наверное, заревела бы, даже завыла бы, кажется…»
Она заставила себя встать, бодрилась, но в дневнике ее осталось страшное признание:
«Должна сознаться, что были моменты, когда моя мысль подолгу останавливалась на разных комбинациях с морфием».
Страшная была зима, и Людмила Васильевна часто молилась, чтобы она скорее кончилась.
Но весною стало еще хуже.
Евграф Степанович целыми днями сидел в кресле у окна и смотрел, как тает на Неве лед. По-видимому, он перебирал в памяти всю жизнь…
Запись в дневнике Людмилы Васильевны: «Подозвал меня, взял за руку. «Ах, Людмила, ты никогда не понимала, как я тебя любил». Я поцеловала его в лоб и сказала, что ему не следует теперь волноваться. Он замолчал, но, видимо, ему хотелось еще говорить».
Как она потом корила себя, что не дала ему выговориться!
Он все пытался наводить ее на разговоры о прошлом; припоминал подробности их жизни на Кирочной, в квартире с тайной типографией, как он встречал ее по вечерам, когда возвращалась с медицинских курсов, и как возле Ковенского переулка они в первый раз поцеловались…
Вспоминал ссоры свои с профессорами, академиками.
«В один из самых голодных дней Евграф грустно сказал: «Теперь, на склоне лет, вспоминаешь пережитые кипучие страсти и с удивлением себя спрашиваешь: к чему было все это? Кому были нужны те внутренние волнения, которые приходилось переживать при проявлении несправедливости? Да и всегда ли это были истинные несправедливости?»
Это поразительное признание; не то чтобы готовясь встретить смертный час, он прощал кому-нибудь обиды; нет, перебрав год за годом всю свою жизнь, он сомневается: были ли по отношению к нему всегда истинные несправедливости!
«10 мая, в воскресенье, у Евграфа сделалась астма. Два доктора определили ее желудочное происхождение. Он задыхался, как рыба на суше, два дня» (из дневника Людмилы Васильевны).
«Вскоре он заболел воспалением легких. При нем поочередно дежурили его ученики. У него был сильный жар, и он сильно метался. Я удивлялся даже, как он при таком истощении мог делать такие порывистые движения. Он бредил» (из воспоминаний Ашпелеса).
Иногда он успокаивался и лежал неподвижно с закрытыми глазами, вытянув руки поверх одеяла.
«Его чудная, требующая скульптуры голова, его музыкальные руки…» (из дневника Л. В.).
«Он бредил тем, чем жил в своей жизни, — строением молекул. Я очень жалел, что не записал его бред. Может быть, он говорил и очень интересные вещи» (из воспоминаний Аншелеса).
«21 мая… что-то хотел сказать, но стал неспокоен; ворочая головой, все повторял: «А всем… А всем». А к семи его не стало. Он умер тихо, точно задремал».
Принесли белый некрашеный гроб. Отпевание было в институтской церкви.
«Идеже несть болезни, печали и воздыхания, но жизнь бесконечная…»
«Хоронили 24 мая в чудный солнечный день».
«За гробом шли сотни людей» (Аншелес).
На другой день в Минералогическом обществе было траурное заседание, выступали Ферсман, Болдырев, Карпинский…
Сразу после него сын увез Людмилу Васильевну к себе в Павловск.
Федоров являлся ей каждую ночь и внятно произносил: «Зови меня всегда, когда будет трудно».