Часть вторая
И Я ВЫХОЖУ ИЗ ПРОСТРАНСТВА В ЗАПУЩЕННЫЙ САД ВЕЛИЧИН…

Глава двадцать четвертая ВЕНЧАЮ РАБА БОЖЬЕГО…

Конечно, в настоящей повести, которая вначале разыгрывается на самом деле, чтобы впоследствии найти воплощение в слове и приблизительное свое повторение в книге, так не бывает, чтобы можно было от чего-нибудь отречься, сказать себе «баста» и уже больше не возвращаться; такое бывает только в повестях, которые сначала пишутся и разыгрываются в воображении, чтобы затем приобрести множественное повторение во всамделишной жизни. Чего уж проще сказать: отпрянул от революции… Как же, отпрянешь; поди попробуй, сами-то революционеры и не думали раззнакомиться с молодой четой, квартира которых представлялась им безопасным убежищем. Многочисленные документы утверждают как будто бы даже обратное: порвав с подпольем, Евграф расширил круг подпольных знакомств, и частенько у него ночуют то Вера Фигнер, то Богданович, то Прибылева-Корба; и другие менее известные революционеры не обходят вниманием. Например, к записи о найме квартиры на Васильевском острове Людочка замечает: «На этой квартире опять стали появляться нелегальные, осколки от генерального разгрома. Кто дал адрес — неизвестно».

Неизвестно. Да это и не суть важно, кто там дал адрес; очень может быть, что дал Николай Николаевич Дерюгин, который из любви к своему другу Евграфу не только бросил армию и поступил учиться и даже женился на сестре Панютиной, но — и это было довольно опрометчивое подражательство — завел себе революционные знакомства и принимал у себя подпольную компанию. У него собирались «Лопатин, два брата Златопольские, Иваницкая, Любатович, Стекулова, Садова, Морейнис, Франжоли, Завадская, Вера Фигнер и другие; из легальных: Протопопов и Кривенко. Ничего они тогда не злоумышляли, кажется, а отдыхали душой в мирной обстановке, в откровенных разговорах за чаем. Между ними стал изредка появляться бывший офицер и потому хорошо знакомый Николай Николаевичу и Евграфу — Дегаев». Дерюгин передал как-то Евграфу свой разговор с Дегаевым; тот интересовался, почему Федоров не бывает. «Я ведь знаю, он наш соумышленник». — «Э нет, батюшка, — вполне откровенно ответил Николай. — У него теперь на уме наука да семья». Не этот ли ответ и спас Федорова? Дегаев выдал всех, и в марте 1884 года они были схвачены; Дерюгин поплатился ссылкой за свою охоту подражать…

Об убийстве Александра II 1 марта 1881 года Федоровы узнали, по свидетельству Людмилы Васильевны, от Кибальчича, одного из главных заговорщиков. Тот пришел оповестить их. «Спрашиваю через дверь, кто звонит. Слышу мелодичный голос Кибальчича. По этому одному его голосу, бывало, сейчас же отличишь его от всех других. Это был замечательно чарующий голос».

«Кибальчич рассказал, как долго выслеживали, как карета с царем изменила направление, как один из террористов чуть не в последний момент решил, что не способен «убить», и тревоги при разных затруднениях Перовской, и, наконец, горняк студент Рысаков бросил бомбу, убил… Евграф в задумчивости похаживал молча взад и Вперед. Меня же, признаться, охватили жуть, ужас. Это тот, которого я так часто видела в институте. Вместо его величественной фигуры теперь у него один корпус с торчащими обломками костей и кровавых лохмотьев мяса, сухожилий и нервов, в луже крови, смешанной с грязью улицы».

Все ждали слова Евграфа. Он произнес пророчески: «Будет другой Александр. Если струсит, даст конституцию, а нет, так будет еще похуже реакция». Увы, сбылось второе предположение.

Гибли враги, и гибли друзья; жандармы гонялись за революционерами, те выслеживали шпионов, убивали их. Евграф переживал, сочувствовал, помогал. Но внутренне он был уже далек от всего этого… Постепенно визиты революционеров становились реже.

Не кажется ли читателю, что мы несколько забежали вперед в нашей истории? Хотя квантовая физика и утверждает, что безразлично, в каком направлении «крутить» время, все же как-то привычней проживать день за днем, ложиться спать вечером, а просыпаться утром; поэтому не открутить ли назад несколько лет времени? Мы как раз попадем на торжественно-праздничное мероприятие, посвященное (признайтесь, что вы давно его ждете) бракосочетанию наших милых героев. Да, после студеной прогулки по заснеженным улицам и принятого решения не оставалось никаких видимых препятствий для формального заключения союза. Правда, жениху все было как-то недосуг заняться формальностями — пришлось взять их на себя невесте; сходить к попу, договориться о свадебном ужине со свекровью, купить обручальные кольца и так далее. Батюшка был несколько обескуражен визитом невесты без жениха и поинтересовался, не из нигилистов ли они. Потребовал исповеди; без выполнения всех церковных правил венчать отказывался.

Кончился период — столь затянувшийся — «долгого жениховства», как шутя называли они его потом; казалось бы, он должен был утомить их и отдалить друг от друга. Нет. Они всю жизнь вспоминали о нем как о чудесной и невозвратимой поре чистоты и томления, любовно-духовного напряжения, восторгов добровольного запрета и трепетного ожидания, которое их не обмануло. «Наше долгое совместное сожительство, наш, так сказать, не фактический брак, наша платоническая любовь оставили во мне глубокий след восторга. Не забыть мне никогда, что это было за очарование, какое было блаженство сознавать наше единение, знать, что такой серьезный, выдающийся по уму и знаниям, по честности и благородству намерений, такой чистый душой и телом человек предпочел меня всем другим женщинам…»

Читатель уже давно догадался, что вовсе не воздерживаться ни от чего и не ограничивать себя Евграф Степанович как-то не мог; так вот, женившись и подсчитав свой ежемесячный доход (он пробавлялся переводами и кое-что зарабатывал в новом журнале «Русское богатство»), молодой муж решил, что питаться как все нормальные люди ему не по зубам; поскольку универсального питательного порошка, заменяющего все земные и водные продукты, он еще не изобрел, занятый, черт возьми, всякими отвлекающими занятиями, то — и он громогласно об этом оповестил — ограничивает свой стол селедкой и хлебом. Почему именно этими двумя продуктами? Химический анализ, произведенный в домашней лаборатории, показал, что в этих продуктах содержится наибольшее количество белков и солей. Хлеб. Селедка. И вода. Полтора литра в день. Все.

Людочка не спорила, она достаточно хорошо успела изучить своего молодого, но такого серьезного, выдающегося, чистого душой и телом мужа; она велела Любови Ивановне, перешедшей на житье и работу к молодым, закупать ежедневно нужное количество хлеба и селедок; правда, выходило дороже, нежели питаться обыкновенными супами и кашами, но холостой брат Евгений из Казани высылал денег (о которых Евграфу не сообщалось), так что можно было позволить себе и такую экономию.

Вообще, при ближайшем рассмотрении выяснилось, что кое-каких недостатков серьезный, выдающийся, благородный и чистый муж не лишен; и даже весьма, к сожалению, основательных; и порою, чего уж греха таить, он был несносен. Вот его брат Евгений или его друг Дерюгин — золотые люди. «У зятя (то есть у Дерюгина. — Я. К.) замечательно хороший был характер, тактичный. Не могу того же сказать про Евграфа, такту-то как раз у него и не было, он был подчас резок. При всей своей доброте он мог очень обидеть человека своей невоздержанностью при выражении недовольства, даже преувеличивая его, что сам в душе ощущал…» Кроме того, «он вечно что-нибудь терял, то циркуль, то расчет и, искавши, выходил из себя, как капризный ребенок, топал ногами, швырял, что лишнее попадалось под руки. Мне было смешно на него смотреть и жалко, я шла ему на помощь. «Не ищи, я тут уже искал!» А я как раз тут-то и находила, где он искал».

Словом, недостатков обнаружилась куча; но Людочка мирилась с ними, отчасти оттого, что деваться все равно некуда было. Надо было научиться принимать его таким, каков он есть, и это было самое умное. Скажем, не умея обходиться без воздержания и запретных ограничений в телесной жизни, он в духовной жизни никаких ограничений не признавал и вечно лелеял несусветно обширные научные планы. Поступил в Горный институт. Требовал принять его сразу на четвертый курс. Ему разрешили сдавать лишь на третий. Он долго гневался и бранился. Программа была сложной; он сам признавал, что программа Горного по сложности и трудности превосходила программы всех других технических вузов — и единственно из-за этого он якобы и остановил на нем свой выбор. Никто не упрекнул бы его, если бы он посвятил себя учебе по этой самой сложной программе; и самому б ему, кажется, не в чем было б себя упрекнуть. Так нет же, в этот самый момент, осложненный (сверх программы) селедочной диетой и беременностью жены, он затеял завершение своего давно когда-то начатого, бесконечно давно, труда о фигурах. «Начала учения о-фигурах». Из-под кровати был извлечен дерматиновый чемодан, Людочка наконец его узрела.

Теперь он торопил себя, взвинчивал и подстегивал, чтобы нагнать упущенные годы, хоть это и невозможно было, потому что их накопилось слишком много. Как и тогда, когда шестнадцатилетним отроком он предавался первым математическим грезам и переносил их на бумагу, у него не было наставника, но это его не останавливало. Он привык к одиночеству, да и чувствовал себя гораздо сильнее, опытнее и упрямее, чем тогда; служба в Белой Церкви, учеба в Медико-хирургической академии и в Технологическом институте теперь казались ему лишь долгим-долгим и непонятно чем вызванным перерывом в главной, жизненно предопределенной работе. (Это обстоятельство любопытно и в чисто психологическом отношении. Нам представляется, что мы имеем дело с случаем затяжного периода неопределенности таланта, которого не минуют даже вундеркинды; впрочем, Федоров как раз к ним и относится. Однажды мы уже анализировали это явление[4]; отсылаем читателя к источнику.)

Нетрудно было предвидеть, что момент наивысшего творческого экстаза, обусловленного сочинением «Начал», придется на самый ответственный период разрешения от бремени Людочки; так оно и вышло. Евграф с трудом воспринимал окружающее; он радовался вместе со всеми, пожимал руки и отвечал на пожатия, оказывал жене необходимые услуги, но вряд ли отчетливо понимал, что произошло. «В ночь после родов Евграф остался вдвоем со мной. Сначала он сидел возле меня и давал мне понемногу пить. Увидев, однако, что я все меньше и меньше пью и начинаю дремать, он на цыпочках ушел за ширму к своему письменному столу. От времени до времени я просыпалась и просила пить, на что Евграф мне отвечал: «Сейчас, сейчас, только минуточку подожди». Сам же оторваться не может от стола. Мысли его бегут, нужно их записать… Вот при каких условиях ему, бедному, пришлось писать о своих фигурах, первую работу по специальности».

После долгих размышлений и консультаций со старшими решено было малютку, первенца, черноглазого карапуза, окрестить, и тут родители напрягли всю доступную им фантазию и перебрали тысячи вариантов — решено было окрестить Евграфом! Евграфом Евграфовичем. А что? Чем плохо? Уж во всяком случае что-то привычное. А это было особенно важно Людочке, которая на полном серьезе утверждала, что у нее теперь два сына; в этой шутке была значительная доля правды.

И младший Евграф выгодно отличался от старшего тем, что не предавался еще мрачному самокопанию, не поверял тяжеловесной алгеброй легкую гармонию любви и семейных отношений и не требовал невозможной правдивости в мысленной и устной исповеди. «Изречение Монтеня «в глубине души все позволено» для него (для Евграфа Степановича) было не оправдание. У него и душа должна была быть чиста от недозволенного, поэтому он выкладывал наружу то, что скрывалось другими, и о нем составлялись превратные понятия», — так толковала мужа Людмила Васильевна.

Позволим себе привести документ, демонстрирующий всю беспощадность полосования собственной души аналитическим ножом.

Это выдержки из длинного письма, начатого 4 июля и адресованного в Казань, куда уехала отдыхать Людмила Васильевна. Целиком письмо это при чтении утомляет чрезвычайно, поэтому ограничимся фрагментами.

«…Писать тебе письмо составляет для меня настоящее утешение, а теперь именно я нуждаюсь в таком утешении… Теперь я сознаю, что благодаря… установившейся между нами связи я, к несчастью, этим самым лишился значительной части своей свободы и, пожалуй, своего счастья… Думал ли я об этом, когда сам с такой искреннею радостью бросился к тебе в объятия; я действительно тогда упустил из виду, что этим подрезываю себе крылья… Словом, теперь я нахожусь в положении страдающего заключенного, готового лбом своим проложить себе выход на свободу, а прежде-то… Прежде я в тюремной обстановке не видел ничего для себя неприятного; скорее склонен был видеть в ней завидное уединение. Поэтому ты можешь почувствовать уже, насколько я сознаю себя обессиленным. Нельзя сказать, чтобы теперь в какой-нибудь момент испытывал горькое чувство, по крайней мере, то горькое чувство, которое я несколько раз всего в жизни испытывал и притом именно, кажется, при совместной с тобой жизни в те минуты, когда мне представлялась возможность разрыва драгоценной связи. Это, как и всякое чувствование, сопровождается своеобразными физическими выражениями, и, прежде всего, спиранием горла, кончающимся сильнейшим переутомлением его мускулов. Не очень давно мне приходилось испытывать это, и ты, может быть, заметила тогда, что я именно находился на той границе, дальше которой идут неудержимые рыдания; я убежден, что не только дети, но и каждая самая сильная женщина разразилась бы в рыданиях от гораздо слабейшей степени того же чувствования. Теперь нет ничего подобного, мало того, теперь слабая степень горького чувства сопровождается сладостным сознанием, что оно само в то же время меня очищает и облагораживает, что благодаря ему я буду справедливее и мягче к драгоценному для меня существу. Рядом с этим всегда у меня является масса планов, каким образом еще лучше украсить и еще выше поднять нашу совместную жизнь. Одним словом, теперь я чистосердечно должен вымолвить то слово, которого я так боялся, которого я не только избегал произносить, но даже страшился считать его справедливым, должен сказать, что я тебя люблю, и притом, пожалуй, люблю не по-своему, а как любят все порядочные люди, то есть всем своим существом… Будет очень жаль, если я, спустившись в этом отношении до уровня других, пойду и в других отношениях к понижению, но именно благодаря этому чувству я думаю найти опору от дальнейшего понижения. Теперь я в твоей власти, а я уверен, что ты не дашь мне понизиться… Я говорил, что не испытываю теперь настоящего горького чувства, но, странный факт, испытываю его физические спутники. Вчера вечером ощущал столь сильное непроизвольное щемление гортани, как будто перед этим я очень долго рыдал и плакал, усталость гортани доходила до физической боли; да и все время у меня остается неловкое ощущение в этом органе, а уже Дарвин сказал, что «физический спутник обратно вызывает (хоть в слабой степени) и свою субъективную причину». Я, так сказать, без всякого повода чувствую психическую горечь, и, что бы я ни делал, все окрашивается оттенком горечи… Пока прощай до завтра… Впрочем, еще. Прочитав свои прежние письма, я теперь вижу, что любовь очень печальная слабость человека, живущего принципиальной жизнью, и что тогда я был принципиально чист, то есть не любил тебя по-настоящему… Я, конечно, был бы весьма рад, если бы снова разлюбил тебя и почувствовал себя свободным, но при том сосредоточенном уважении, которое обусловливается объективными причинами, я никогда не отказался бы от тебя, как от естественной подруги жизни. Я начинаю даже думать, что, полюбив тебя настоящим образом, я не особенно еще упал, так как субъективное сосредоточение и расползание факт весьма изменчивый, и, может быть, всегда, когда принцип станет на дороге субъективного сосредоточения, я отрешусь от последнего. Правда, что теперь я предвижу неизбежное сопутствие горечи с каждым таким фактом, но, по крайней мере, остается возможным, что действия мои останутся согласными с принципами во всех случаях…

6 июля. Я точно сошел с ума. Решил непременно ехать завтра… Теперь шестой час утра, и я уже больше двух часов как встал и вовсе не смыкал ночью глаз…»

Через несколько дней автор этой длиннющей исповеди, в которой признания в любви сменяются нестерпимым самоанализом, не выдержав бессонницы, прикатил в Казань…

К тому времени он уже начал избегать одиночества; дверь в кабинете даже в минуты углубленных математических размышлений держал распахнутой, чтобы доносились до него детские голоса…

Глава двадцать пятая ОТКЛОНЕНИЯ ОТ ПРАВИЛЬНОСТИ

Та самая жизнь, к которой он теперь так стремился, очень скоро выяснилось, что она не совсем по нему, он к ней не приспособлен, боится ее и понимает превратно. Ему бы хотелось, чтобы мир человеческий был правильно расчерчен и (прибегнем к его любимым терминам) геометризирован и симметричен, и чтобы поступки людские определялись чем-то устойчивым, правильным, предписанным, договоренным (отчасти еще и поэтому он называл себя «не революционером по психическому укладу»). Поступки же людей, с которыми приходилось ему сталкиваться, диктовались зачастую личными симпатиями и антипатиями, случайными настроениями и собственной выгодой; и он никак не мог примириться с этим, а также с тем, что мир человеческого общения так зыбок, полон намеков и неуловимых оттенков, имеющих неожиданно важное значение в дальнейшем. Даже хорошие люди постоянно уклонялись от устойчивого, договоренного, и он называл уклонения компромиссами, лукавством, политиканством, плутовством и сердился. Законы симметрии в человеческом обществе были другие, непонятные, хотя и существовали, и, как всякому человеку, не умеющему ладить с окружающими, ему кругом мнились опасности, он во всех видел недругов, и вокруг ему мерещились интриги, направленные против него. К тому же выяснилось, что он с некоторой натугой воспринимает юмор, и сам шутит неумело и неуклюже, и вообще к смеху не слишком расположен («я вообще никогда не отличался остроумием, да и в принципе ненавидел всякие колкости»).

Один из бесчисленных примеров. Он кончил Горный институт, как и полагается, круглым отличником, первым на курсе, и фамилия его была выбита золотыми буквами на мраморной доске. Таким предоставляется заграничная командировка. Правило это всегда соблюдалось. Но, по-видимому, счастливому отличнику следует побывать на приеме у директора, написать ходатайство, выполнить формальности — уж не без этого ведь. По прошествии некоторого времени товарищи поинтересовались, когда приходить на вокзал провожать его. Он ответил с высокомерным видом, что начальство само устроитель правил и само же должно следить за их выполнением, он же не намерен брать на себя ревизорские функции. Каково? Его пробовали убедить, что и просить-то ничего не придется; все ограничится, вероятно, пятиминутным разговором о погоде, но показаться необходимо. Такие слова были ему и вовсе непонятны. Для него слово имело точный и единственный смысл; многозначность беседы была ему недоступна.

Другой пример. Случай, происшедший за три года до этого, на вступительном экзамене. «В 1880 году… с толстой рукописью в руках я вступил в качестве слушателя на третий курс Горного института… Для внешнего мира я был только студентом Горного института, а моя рукопись «Начала учения о фигурах» не находила доступа в печать…» Примем это во внимание. С толстой рукописью в руках прошествовал он мимо сфинксов на набережной и по ступенькам, потертым тысячами пар ног, — Горный ведь старейшее учебное заведение России, — миновав колонны и аллегорические статуи, вступил в знаменитое воронихинское здание, с которым впоследствии будет связано столько в его жизни, в котором состарится и в церкви при котором отпоют его источенное думами и печалями тело… Согласен, рукопись, цепко им под мышкой схваченная, была по содержанию бесконечно богата. Но ведь профессора Горного об этом пока не догадываются (надо войти в их положение). Они должны оценить знания новичка. Не больше. Никто не замолвил за него словечка, никто не шепнул, что они увидят гения. Экзамен по математике принимали профессор механики Войцлав и профессор математики Тимме. Они вежливо заметили ему, что способ решения какой-то задачи не самый экономный. Тогда он решил ее другим способом, третьим, двадцатым; потом доказал, что и первый способ верен; он их измучил, измотал, вконец утомил и взбесил. Разумеется, они выставили высокий балл, но возненавидели абитуриента. Что бы ему быть чуточку почтительнее?

Он хотел, он мечтал теперь жить как все; но сам, увы, был не как все.

Он всегда говорил, что, будь он состоятельным человеком и имей возможность покупать химические приборы, он посвятил бы себя химии и физике, что геометрией он потому будто бы занялся, что она ничего, кроме карандаша и бумажного листа, не требует; бесспорно, он тут лишку хватил, как и во многом другом, он геометром был прирожденным, но вот как будто бы доказательство его правоты. Прежде чем отойти от химии, к которой он вернется значительно позже, он оформил некоторые свои мысли в статье, названной «Попытка подвести атомные веса под один закон». Выжимки из нее — к сожалению, с грубыми опечатками — удалось опубликовать в журнале Русского физико-химического общества (полностью была напечатана через восемьдесят лет!.. И тогда же прокомментирована С. А. Щукаревым и Р. Б. Добротиным). Аккуратно переписав ее, Евграф Степанович послал в конверте Д. И. Менделееву, будучи уверен, что того она заинтересует. Дмитрий Иванович тоже был человеком аккуратным. Он пометил дату получения, присовокупил к рукописи еще семь (главным образом по физике) и сам же переплел. Переплетенная книга составила восемьдесят восьмой том его личной библиотеки. Ответа Федоров не получил.

Между тем статья касалась периодической системы элементов, о которой почти ничего еще тогда не было сказано. Молодой автор перечисляет исторические попытки уловить «периодичность». Все они, делает он поклон в сторону великого химика, «померкли перед грандиозной попыткой Менделеева, увенчавшейся блистательным успехом и покрывшей славой его имя. Теперь, когда понятие атомного веса перестало быть произвольным, когда мы уже убеждены в верности определения громадного большинства этих весов… будет, кажется, уместным снова попытаться найти правильность в констатированных числах; попытка эта сильно облегчается естественной системой элементов, так как последняя указывает нам, в каких именно рядах и какую именно правильность приходится искать».

(Правильность! Всегда и во всем хочется ему видеть правильность! Он и на человечество-то серчает за то, что в нем так много неправильного.)

«Нет, кажется, вопроса в области химии, который бы столь близко затрагивал человеческий ум, как вопрос о правильности, существующей в величинах, выражающих атомные элементы, на которых зиждется все здание химии; понять элементы — значит понять всю химию, и нельзя представить себе единства химии без того, чтобы была вполне выяснена связь между элементами… С тех пор как явилось понятие о паях элементов, явились и попытки найти связь между ними».

Из последней фразы ясно, что речь пойдет о разгадке самой периодичности. Менделеев ее выявил, открыл — и не объяснил; Федоров пытается проникнуть в самую сущность периодического закона. Прежде всего он доказывает правомерность переноса расчетов плотной упаковки частиц в кристаллах на атомы. Основываясь на атомном весе, Евграф Степанович пытается оценить величину поверхности атома. Надо найти такой аргумент, от которого бы зависели сами атомный веса. Федоров считает, что он должен представлять собой ряд чисел меньших, чем атомные веса, и, что особенно важно, должен составлять арифметическую прогрессию.

Предоставим слово комментаторам.

«Современная наука ввела, как известно, новое понятие о порядковом номере как о числе, меньшем по сравнению с атомным весом и составляющем для последовательного ряда элементов арифметическую прогрессию (натуральный ряд чисел). Таким образом, арифметическая прогрессия Е. С. Федорова, примененная им к периодической системе, может, несомненно, считаться как бы предвосхищением современной идеи о порядковом номере». Щукарев и Добротин удивляются: «Кажется непонятным, как, исходя из простой геометрической модели, можно было дать числа, весьма близкие к порядковым номерам… Окончательно можно признать, что идея Е. С. Федорова о существовании плотной упаковки частиц в атоме относится не столько к самим атомам, сколько к их ядрам. Здесь представление о плотной упаковке, как теперь известно, вполне приложимо, и настоящая работа Е. С. Федорова показывает, что с помощью простых геометрических соображений великий русский кристаллограф нащупал одно из основных представлений современной физики атома — понятие о порядковом номере, соответствующем заряду ядра».

(Другой исследователь федоровского творчества, Г. Н. Кованько, утверждает, что Евграф Степанович задолго до Томсона, Резерфорда и Бора «дал первую модель атома».)

Представление о плотной упаковке возвращает нас, не правда ли, к гениальным «Началам», книге внезапно начатой и внезапно конченной, к четвертой ее части, где разбирается концепция выполнения пространства (а плотнейшая упаковка и есть один из вариантов математической задачи выполнения пространства материальными частицами). К четвертой части, в муках рожденной в ту самую ночь, когда в муках рождался отделенный всего лишь шелковой ширмой его сын и юная жена время от времени просила прерывающимся шепотом пить, на что юный муж из-за ширмы отвечал, в забытьи пребывая: «Сейчас». Чтобы уж покончить с этим вопросом, сообщим, что супруги произвели одного за другим трех прекрасных младенцев. Первенца окрестили, как мы знаем, после мучительных раздумий и споров Евграфом, двух девочек; Милой и Женей.

Как и тогда, когда «Начала» только замышлялись шестнадцатилетним отроком, так и сейчас, когда они закончены, невозможно не развести (мысленно) руками в Немом восхищении: откуда это взялось? Откуда? Вот прожили мы с ним двадцать семь лет — учились, спорили… Многое было в его жизни, но не было, кажется, серьезной математики; и вовсе уж не было кристаллографий, меж тем четвертая часть «Начал», ставшая началом начал современной кристаллографии, показывает основательное знакомство и с этой дисциплиной. Когда успел он все познать, обмыслить, переварить? И откуда пришла эта глубочайшая математическая культура, питавшая своеобразнейший математический ум, о произведениях которого Делоне сокрушенно сказал, что не всегда они доступны Математикам? Можно миллион раз сослаться на самообразование и целенаправленный труд, а все-таки ощущение чуда не исчезает. Несомненно, «Начала» — уникальное в математической литературе явление.

Но вот рукопись, слава богу, закончена, жена, постанывающая за ширмой, напоена, несмышленому младенцу счастливый папа показал двумя пальцами «козу» и, дождавшись утра, цепко прижал локтем толстую тетрадь и отправился в институт, что на берегу Невы, недалеко от надменно-загадочных сфинксов. И тут в наше повествование, которое пытается дать вторичное словесное и приблизительное повторение когда-то взаправду прожитой жизни, вступают два новых героя, два знаменитых кристаллографа и минералога — Кокшаров и Еремеев.

Они верховодили в русской кристаллографии, что не мешало им между собой не ладить — уж больно разные они были. Николай Иванович Кокшаров невысок был ростом, тучен, но проворен, благодушен, вальяжен и хваток; напротив, Павел Владимирович сух, желчен, насмешлив, бесцветен глазами и резв в движениях, нелюдим. Он себя не считал ниже Кокшарова, но в бытовом преуспеянии значительно поотстал; Николай Иванович получил, кажется, все степени, чины, награды и вознаграждения, какие только доступны ученому в России. По жилету вилась золотая цепочка, на сюртуке сверкали ордена, и бархатный воротничок матово чернел на сером английском сукне; он чуточку шепелявил и торопился в. конце фразы, что придавало его речи особую солидную элегантность; много путешествовал за границей, вращался в высших кругах общества — и давно уже кропотливое его ремесло приносило ему одни доходы и удовольствия.

Кристаллография, которую исповедовали Еремеев и Кокшаров, должна быть скорее отнесена (с точки зрения науки XX столетия, послефедоровской науки) к мастерству, к ремеслу или, если угодно, к искусству, потому что ограничивалась измерением и описанием, а то и другое в те времена требовало высочайшей выучки и виртуозного умения манипулировать с приборами. Такое описательно-измерительное отношение к кристаллам восходит к Роме де Лилю, который не без гордости провозгласил намерение копить научные факты, не посягая на то, чтобы сорвать «величественное молчание Природы». Ни в коем случае нельзя скептически относиться к такого рода научной скромности; все науки переживали и будут переживать «накопительные» периоды, они закономерны. Роме де Лиль оставил после себя целое направление в кристаллографии. «Оно выразилось, — пишет Вернадский, — как в точном описании наружной формы наблюдаемых тел, так и в блестящей разработке геометрической кристаллографии… Главный центр этого научного движения перенесся в Германию, где в многочисленных университетах образовались кафедры минералогии, и их заняли точные и страстные исследователи кристаллов. Во главе их должен быть поставлен кристаллограф и натурфилософ Христиан-Самуил Вейсс, профессор Берлинского университета (1780–1851); он положил начало точному геометрическому исследованию кристаллов и собрал огромный материал наблюдений. Натурфилософ по направлению, противник атомистики и оригинальный представитель своеобразных динамических воззрений на строение вещества, Вейсс первый положил начало учению о векторах в кристалле, введя в кристаллографию учение об осях».

Вейсс и был учителем (и оставался научным кумиром) Кокшарова и Еремеева. Они открыли множество российских минералов и кристаллов; точность их измерений была непревзойденной, ею восхищались (и до сих пор восхищаются!) во всем мире. Они прекрасно поставили преподавание кристаллографии, и многочисленные их ученики уносили с собой в походы любовь к камню. Однако вейссовское направление устарело, одрябло и погрязло в повторениях; непримиримый наш герой Евграф Степанович его так характеризовал: «Вейсс отбросил представление о каких-либо примитивных формах, а вместе с тем и о правильности расположения частиц в пространстве, а изложение кристаллографии основал на понятии о кристаллографических осях. Он долгое время искал в этих осях того, что весьма упрощало бы изложение кристаллографии, — прямоугольности. Упрощая, это представление привело, однако, так сказать, к обнищанию нашей науки, утомительному однообразию, против которого всегда в истории наук энергично протестовала сама природа вещей».

О себе Николай Иванович Кокшаров уж и не очень пекся, старость его обеспечена была и славой и деньгами; у него и врагов-то открытых не было. Он теперь больше о детях заботился: их устраивал. Применял для этого весьма хитроумные приемы; например, уговаривал Минералогическое общество, председателем которого состоял, принять в свои члены начальника Генерального штаба Величко — как страстного любителя природы. От приема общество ожидало известные выгоды: субсидии, списанный армейский инвентарь, но (поговаривали проницательные члены, насквозь видевшие своего председателя) вся эта возня затеяна была с такой целью. Во время визита к генералу по случаю вручения ему почетного членского диплома Николай Иванович намеревался замолвить словечко относительно сына своего, кончавшего военное училище; он был искусный мастер вплетать в светскую беседу личные просьбы. Еремеев относился к такого рода приемам неодобрительно…

К Еремееву-то и направился, минуя сфинксы, колонны и аллегорические статуи и цепко держа под мышкой толстую тетрадь, Евграф Степанович. Он просил одного: выслушать его. Просто сесть и спокойно послушать его чтение. Он будет читать из толстой тетради. Через четверть часа вам станет ясно, какую вещь я вам принес. Вы поспешите сообщить друзьям, и вас сочтут причастным открытию. Федоров действовал с заносчивой доверчивостью гения. Глядите, я перелистаю свое сочинение; не может быть, чтобы вы не поняли его значения после первых же формул, чертежей. Тут все ясно! (В истории кристаллографии до сих пор дебатируется вопрос, почему Еремеев и Кокшаров не только не поняли, это бы еще можно было простить, Федорова, но, как бы сказать, с порога отвергли его. Не то чтобы они, настоящие ученые, вовсе не понимали, что проповедуемое ими направление топчется на месте и нуждается в реорганизации. Они ждали мессию, который провозгласил бы новую кристаллографическую истину, ждали пророка, но… и тут мы осмелимся предложить свое объяснение несчастного неприятия: они никак не ожидали, что пророк явится с улицы, что им будет никому не известный юноша, не имеющий никакой кристаллографической и даже приличной математической подготовки. Еремееву и Кокшарову легче было для собственного душевного спокойствия начисто отрицать какую-нибудь ценность федоровских произведений, абсолютно по содержанию не похожих на их произведения, а его самого объявить сумасшедшим, хотя это и было жестоко.)

Для самого же Федорова то, что его отвергли «с порога», было страшным ударом, пожалуй, страшнее он в жизни и не испытывал; ему было очень больно. Еремеева и Кокшарова он возненавидел. Он их и учеными-то перестал считать. «Профанация науки» — так он отзывался об их книгах.

Он просил всего лишь выслушать его!

«Наперед предполагая видеть в старшем профессоре Горного института авторитета по вопросам этого рода, я обратился к П. В. Еремееву с просьбою выслушать прочтение части моего труда…

Не буду распространяться о результатах этого чтения. Впоследствии я досадовал на себя за эту профанацию науки. Немного времени потребовалось для того, чтобы увидеть, что предполагаемый авторитет не усвоил даже элементарных основ тех учений, на которых зиждется кристаллография; и он, довольно склонный к благодушно-циничным выражениям… определил свое участие в просимой мною помощи в словах «не в коня корм».

…Еремеев много раз уговаривал меня оставить научные занятия… То же, чего я достигал, он решительно не понимал и не мог понять, не — овладев точными научными основами кристаллографии. В его представлении в области этой специальности не было иных занятий, кроме повторения в сотый раз измерения кристаллов минералов, доставленных инженерами из новых месторождений. Так как такое измерение возможно лишь благодаря некоторой зеркальности (блеску) граней кристаллов, то только этим, по его мнению, и поддерживалась возможность научной работы. По его образному выражений, «если бы не это, пришлось бы закрыть лавочку». Бели же при этом измерении удавалось найти грани, не наблюдавшиеся раньше другими, то это в его (как и многих других) представлении составляло чуть ли не великое открытие, тогда как на деле это было открытие случайности, то есть никакого научного значения не имело.

…Я, поглощенный научными занятиями и потому не имея широкого общения, все-таки замечал какое-то особое ко мне отношение, как бы к психически ненормальному. Одна случайность объяснила мне это отношение. Раз, входя в залу Минералогического общества перед началом заседания, я увидел Еремеева, окруженного довольно большою толпою, и он что-то рассказывал, упоминая мою фамилию и показывая пальцем на лоб, явно выражая этим жестом ненормальное состояние ума. Когда меня заметили, разговор оборвался, и толпа сейчас же разошлась. В то время это не произвело на меня почти никакого впечатления, хотя смысл был слишком ясен.

В рукописи в начале 80-х годов число самостоятельных научных заметок все возрастало, но долгое время я не знал, что делать даже с первым большим сочинением — «Начала учения о фигурах». Хотя я и не бездействовал, но никакого результата не получалось; никому не было решительно никакого дела до моих работ…»

Никому…

Он едва вступил на научную стезю, делал первые шаги — правда, с весомым грузом на плечах, — его можно еще считать неловким новичком, а уж сколько толков он вызвал, успел прослыть ненормальным, и в чьих же глазах? Людей трезвых, положительных и высокоученых, что бы он там о них ни говорил и ни печатал, ибо смешно даже и думать, что Еремеев не овладел якобы основами кристаллографического учения. За что, спрашивал себя Евграф Степанович, можно его не любить? Он бескорыстно работает. Живет, как все. Ведь это так: как все? Досадно, что в мире столько неправильностей.

Глава двадцать шестая НЕ БЕЗ ДОБРЫХ ДУШ НА СВЕТЕ

Дошли до Юлии Герасимовны слухи, что Евгений неожиданно изменил своей позиции женонеприступника и поддался чарам некой замужней дамы; история будто бы носит скандальный характер. Она поспешила в Казань и так ей там понравилось, что вскоре выписала из столицы зимние вещи и любимое кресло. Переселение состоялось. Еженедельно она отправляла Евграфу длинные письма, наполненные жалобами.

«Дорогой мой голубчик Евграф!.. Евгений получил из Петербурга письмо, в котором сказано, что на его проект обращено особое внимание и что он будет непременно вызван в столицу, но время вызова не определено. Теперь он спешит все продать, начиная с лошади и экипажей; это обстоятельство очень меня смущает, ибо при моем болезненном положении я буду вынуждена сидеть дома постоянно, не пользуясь летним временем, тогда как все жители уже разъехались по дачам, не довольствуясь воздухом городским: вот участь пожилой женщины! Положим, что мне давно пора умереть, но что же делать мне? Неужели наложить руки на себя?.. От тебя я получила два письма… за которые я очень тебе благодарна, как доказательство твоей памяти обо мне. Я это время очень нездорова… срок близок к переселению моему в вечность, там только я найду отдых от многолетних забот и душевных страданий».

Наложить на себя руки сыновья никак, понятно, не могли допустить: Евгений отказался от поездки, купил новых лошадей и экипажи, снял дачу и перестроил городской дом; и после этого Юлия Герасимовна благополучно прожила еще двадцать с небольшим лет. Проект, упоминаемый в письме, касался скоростного наведения понтонных мостов; он не был осуществлен, но в портфеле Евгения Степановича хранилось немало других — даже по части воздухоплавания; впоследствии они принесли ему известность. Его привлекли к чтению лекций в университете; он был на прекрасном счету в Казани и, вероятно, продвигался бы по служебной лестнице еще быстрее, если бы не та самая скандального характера история, ради ликвидации которой и появилась в Казани его мама. Однако и она ничего поделать не могла. Уж она согласна была, чтобы настырная дама оставила своего мужа-врача и окончательно перешла к Евгению, но той почему-то предпочтительнее было продолжать мучительную игру.

Образцом брачного союза, и в какой-то степени даже недосягаемым, служил союз Евграфа и Людмилы; и к кому же было обратиться за советом младшему брату Геннадию, окончившему Инженерное училище и проходившему службу — опять же в Белой Церкви (братья Федоровы любили повторы), когда тот встретил милую сердцу девушку? Евграф Степанович поспешил просветить братца — в своем обычном глухо-исповедальном стиле (удивительно, он излагал ясным и общепонятным слогом только отчеты о путешествиях да официальные письма — чаще всего сердитого свойства; дневники же и наисложнейшие научные сочинения писаны слогом сбивчиво-страстным и темным).

Евграф — Геннадию: «Если тебе будет интересно несколько ближе познакомиться с розами и терниями нашей семейной жизни, то я готов сделать это с большим удовольствием и откровенностью, но, конечно, при полном согласии с Людмилой, без которой я вообще чувствую себя теперь одиноким и бессильным. Пока скажу только, что разумный брак, каковым считаю наш, есть действительно благо, как бы придуманное свыше для того, чтобы уносить взрослого человека, по необходимости окруженного суетой и пошлостью жизни, из ее пределов и притом в счастливом случае, в течение всей его жизни. Ты можешь видеть отсюда, как человек, находящийся в нашем положении, должен смотреть не только на браки, основываемые на узких расчетах, но даже вообще на поздние браки. В крайнем случае придется смотреть на это как на странный отказ от важнейших личных прав человека, даруемых ему природой в продолжении такого-то времени. Но этого мало, право недостаточно иметь, но нужно и уметь им пользоваться; всякое же умение приобретается опытом. Неупотребление же права всегда приводит к ослаблению им пользоваться и впредь. Пользование же это, в свою очередь, сопряжено с таким напряжением интеллектуальных сил, каких, может быть, не требует никакое другое дело. Ты, конечно, поверишь мне, что я, заведя об этом речь, не имел никаких задних мыслей…»

И так далее в том же духе. Сомнительно, получил ли Геннадий представление о семейной жизни из послания сего; во всяком случае, свадьбу он отложил. А потом и вовсе отменил. И женился много лет спустя и совсем на другой девушке. К Евграфу за советом больше не обращался.

Как видим, даже в кругу семьи наш бедовый герой никогда не ходил в учениках, а всегда в наставниках, претендуя на руководство в самых запутанных и интимных делах. Что же сказать об институте? Да полно, был ли он студентом? Анкетные данные говорят — был; учился в Горном и закончил первым по списку с занесением на мраморную доску и правом на заграничную поездку. Однако право, как он сам поучал Геннадия, недостаточно иметь, нужно уметь им пользоваться. Иначе докатишься до «ослабления им пользоваться впредь». Евграф Степанович отказался предстать пред очи директора и командировку получил другой. Кто? Сын директора горного департамента. Точности ради скажем, что тому не пришлось представать пред чьи-либо очи. Все за него проделал папа.

Но не оттого ли с такой непростительной легкостью, отдающей высокомерием, отказался Евграф Степанович от своего шанса, что больно уж легко училось ему? Три года в Горном не оставили никаких воспоминаний; разве он был настоящим студентом, всегда чувствуя себя выше преподавателей по знаниям и таланту? Конкурировал с ним студент Милевский, но он нарочно остался на повторный курс, чтобы наверняка кончить его первым и увидеть свою фамилию на мраморной доске. Вот каков был в учебе Федоров!

4 июля 1883 года состоялся выпуск. Большинство из бывших сокурсников заключило контракты с частными фирмами — и разъехалось по рудникам; некоторые отбыли на Донбасс. Один Федоров остался ни с чем. Самое место его было на кафедре, это все понимали. Но Еремеев, заведующий ею, наотрез отказался его взять. Чувствуя, видимо, угрызения совести, он долго пытался уговорить Евграфа Степановича подыскать себе инженерную должность, соблазняя высоким окладом; обещал помочь, использовать свои связи.

Федоров упрямо отвергал советы; он испытывал непреодолимую душевную потребность в научной работе. Понять этого Еремеев не мог. Но как-то отделаться от фанатика надо было; он раздобыл (кажется, не без помощи профессора И. В. Мушкетова) куцую должность смотрителя минералогического музея; оклад — 40 рублей в месяц. Быть может, тут был расчет: долго на столь мизерном жалованье с семьей не протянешь, волей-неволей запросишься на рудник, где дипломированные инженеры получали солидное содержание. Но Еремеев плохо знал Федорова.

Деятельность Минералогического общества почти не субсидировалась правительством. В сущности, общество перебивалось частными подаяниями и потому стремилось в члены свои завлечь как можно больше богатых людей. Заседания проходили регулярно, обстоятельно, неторопливо; секретарь записывал выступления, а протоколы полностью публиковались в «Записках» — старейшем научном печатном органе (и общество было старейшее научное, чем не без основания гордилось).

Собирались в одном из залов Горного института — через коридорчик напротив директорской квартиры. По звонку секретаря входили, покашливая и покряхтывая, встряхивая бакенбардами и бородами, статские и действительные статские, полковники, академики и профессора: в мундирах, при орденах и лентах, скрипя сапогами и штиблетами. Военные, числом до пятнадцати, занимали скамьи у окна; среди них угрюмой молчаливостью и подчеркнуто деловым вниманием выделялся генерал от артиллерии Аксель Гадолин, потомственный финский дворянин. На одно из его математических сочинений имелась ссылка в федоровских «Началах».

Гадолин кристаллами занимался в свободное время и однажды полюбопытствовал математически вывести возможные виды их симметрии. Получилась тонкая, изящная статья — «Вывод всех кристаллографических систем и их подразделений из одного общего начала». В природе, как установлено, возможны отнюдь не любые совокупности элементов симметрии. Наблюдаются своеобразные геометрические ограничения. Гадолин нашел, что в случае кристаллических многогранников допустимы лишь тридцать две совокупности элементов симметрии, тридцать два вида симметрии. Для геометрических фигур их существует несравнимо большее, хотя и ограниченное количество.

Это-то исключительно важное для кристаллографии обстоятельство и установил артиллерист Гадолин, сурово и степенно восседавший в минералогическом собрании и делавший вид, что внимательно вслушивается в каждое произносимое с кафедры слово. «Его высокий генеральский чин, — отметил в своих мемуарах Евграф Степанович, — и важная осанка импонировали и, когда говорили о его заслугах, то на первом плане упоминали о высоком служении царю и отечеству». Федоров использовал вывод Гадолина в своей книге, однако на том не остановился. Он поставил перед собой задачу полного вывода совокупностей элементов симметрии для всех без исключения геометрических конечных фигур и блестяще ее разрешил.

Между прочим, кроме ссылок на Гадолина, в «Началах» содержатся многочисленные ссылки на иностранные источники; молодой автор обозрел новейшую европейскую математическую литературу с большой тщательностью. (Так что диву даешься, когда успел он это проделать: ведь в это время он был загружен работой по изданию подпольного «Начала»! Ощущение чуда, уже упомянутое, возрастает, когда размышляешь над этим).

«Хотя преобладающее число теорем и следствий было сделано мною самостоятельно, — вспоминал он спустя много лет, — но после обстоятельного пересмотра иностранных математических журналов пришлось констатировать, что около половины всего этого уже в них заключалось. И вдруг я слышу от академика Чебышева… что этими вопросами современная наука не интересуется, что интересовалась этим лишь в предыдущем столетии (вероятно, намек на труды знаменитого Эйлера в этой области). Работа, следовательно, принципиально была забракована, хотя мотивы этого забракования меня оставили в полном недоумении. Мой здравый смысл говорил, что при оценке научной работы речь может быть лишь об ее новизне и степени важности… но никак не о том, интересуются ли ими те или другие лица в настоящее время».

Здравый смысл Федорова был в данном случае совершенно прав (а он не всегда бывал прав), но, кроме здравого смысла, Евграф Степанович проявил поразительное научное чутье, быть может, более всего дающее основание считать его гениальным. Наука не интересовалась, Чебышев не лгал, но подбиралась наука к тому, чтобы начать интересоваться, догадывалась уже, что выход из тупика, в который зашла кристаллография, не могущая себе составить сколько-нибудь удовлетворительного представления о внутреннем строении правильно организованной твердой материи, — да и не одна кристаллография, но и физика твердого тела, атомистика, что все эти остановившиеся в тяжелом недоумении науки должны выход искать в математическом обосновании симметрии. Во Франции Пьер Кюри, открывший явление радиораспада, как раз в эти годы глубоко задумывался над проблемой симметрии и посвятил ей специальное сочинение, в котором высказал замечательные по философскому обобщению и новизне мысли; он проник в то, что со временем симметрия станет решающим орудием для изучения сложнейших ядерных процессов. В Германии Шенфлис интересно разрабатывал вопросы симметрии, правда понимая их как чисто математические операции. Федоров сразу смекнул, что его разработки могут быть использованы в познании структуры кристалла. «Ко времени представления работы (Чебышеву. — Я. К.), — пишет он, — я положил ее в основу новой теории структуры кристаллов. — И с горечью одиночества добавляет: — Это соображение не говорит ничего, а людей, которые интересовались бы теорией структуры кристаллов, в России нет и следа».



Если бы федоровские «Начала» были опубликованы сразу (или вскоре) после написания, он надолго опередил бы Кюри и Шенфлиса; вероятно, им пришлось бы пересмотреть и дополнить свои взгляды; однако судьбе угодно было, чтобы работы трех этих великих ученых увидели свет почти одновременно, с очень небольшой разницей во времени.

Евграф Степанович регулярно являлся на заседания Минералогического общества и нередко сам выступал на них с сообщениями. Он вставал не за кафедру, а, будучи мал ростом, рядом с ней и, разглагольствуя о темных минерально-математических проблемах, рассеянно обводил зал блестящими своими черными глазами, скользил по кителям, медным пуговицам, орденам, погонам, бородам и усам; и, конечно же, чуточку задерживался на генерале Гадолине, единственном в России человеке, постигшем математическое изящество кристаллов. Аксель Вильгельмович сидел прямо, твердо и сурово и внимательнейшим образом вслушивался в каждое произносимое оратором слово. Но Евграф знал, и все сидящие в зале знали, что ничего не слышит почтенный генерал, для виду прикладывает ладонь к уху. Ибо ухо это туговато, а хозяин его занят своими мыслями и далекими воспоминаниями…

И потому, на мгновение задержавшись на генерале, блестящие глаза Федорова с грустью уплывали вверх, к потолку, потом вновь начинали рассеянное обозрение погон и бород в зале, в то время как уста его продолжали свою математическую речь. Но однажды в погожий осенний вечер 1883 года, когда на люстрах- зажжены были свечи, наш герой, стоя на сцене, живо докладывал какое-то очередное свое сообщение и писал на доске формулы, касающиеся частного алгебраического вывода, а всеми уважаемый артиллерист сосредоточенно гнул ладошку над ухом, — неожиданно молчаливые и подусниками замкнутые уста его разверзлись, и хриплым и сурово-дребезжащим голосом вопросил он, может ли обратиться к молодому соратнику с вопросом. Зал зашевелился, а молодой музейный смотритель, наклонившись вперед, ответствовал, что весь превратился в слух и внимание.

Тогда подусники вновь разверзлись, и дребезжавший голос пожелал узнать, где опубликованы основные теоремы, частный вывод из которых был только что здесь показан молодым и, по всему видно, деятельным соратником. Соратник срывающимся от гнева голосом выкрикнул: нигде! Отчего же деятельный юноша нигде не опубликует свои основные теоремы, частный вывод из Которых полон занимательности и интереса? Нельзя, нельзя тянуть с этим, юный мой друг, поверьте опытному и старшему товарищу… И тогда старшему товарищу, а заодно и всему обществу тонким от обиды голосом рассказано было о мытарствах автора. Но почему не представлена рукопись хотя бы в «Записки»? Федоров резонно объяснил, что не считал это возможным, поскольку сочинение чисто математическое.

Молодой соратник долго переминался, стоя у кафедры и упираясь в нее растопыренной пятерней, и долго ждал зал, вопрошающе притаив дыхание, но более не дрогнули грузные седые подусники и не разорвал воздух сурово-хриплый голос. Следующего вопроса не последовало. Секретарь пригласил очередного оратора… потом зачитал протокол, проголосовал расходы на текущий месяц и предложил господам членам Минералогического общества разойтись.

Зал быстро пустел. Евграф продолжал сидеть. Огля-нулей. Почтенный слуга отечества, свесив брови, тяжелым и водянистым взглядом смотрел на него. Поднял кисть и грубовато-свойски поманил пальцем.

На другой день Евграф Степанович передал ему толстую тетрадь со своими расчетами.

Через неделю она перекочевала в сумку метранпажа типографии Минералогического общества.

Евграф с ним подружился, часто приходил в типографию, помогал старичку набирать формулы, сам рисовал чертежи и вытравлял клише, вычитывал корректуру.

«Начала» набирались долго: больше года.

Когда набор уже был готов, метранпаж получил письмо:

«Милостивый государь Федор Федорович!

По причине недостатка времени, остающегося до праздников, и желания выпустить в свет XIX часть «Записок Минералогического общества» 7 января будущего 1884 года, директор общества академик Н. И. Кокшаров поручил мне покорнейше Вас просить не печатать статьи Е. С. Федорова «Основания учения о фигурах» в означенной части «Записок», но сохранить эту статью в типографии с тем, чтобы напечатать ее в следующей, именно XX части «Записок», имеющей выйти в свет в январе 1885 года.

Такое намерение господина директора общества вполне согласуется с желанием самого автора статьи Е. С. Федорова.

С истинным почтением и совершенною преданностью имею честь быть Вашим, милостивый государь, покорным слугою. П. Еремеев».

Почему откладывание публикации на год «вполне согласовалось» с желанием автора — неизвестно; возможно, он решил не вступать в споры с Кокшаровым. Ни Кокшаров, ни он не знали, что в это же время во Франции набирается мемуар Кюри о симметрии и печатание его не будет отложено на год. Он вышел в 1884 году.

Впрочем, это не столь уж важно.

В январе 1885 года XX часть «Записок», целиком отданная «Началам», поступила в продажу.

«С этого времени, — пишет профессор Шафрановский, — в истории кристаллографии наступает новая эра — эра Федорова».

Глава двадцать седьмая 32 И 230

Тридцать два вида симметрии, выведенные Гадолиным, до сей поры не утратили значения и никогда их не утратят, потому что принадлежат к категории вечных математических истин. Но, пробив в печать «Начала учения о фигурах», Аксель Вильгельмович оказал науке услугу, быть может не меньшую, чем выводом своих тридцати двух видов. Евграф Степанович оставался ему всегда благодарен и посвятил его памяти статью.

Сам-то генерал не совсем понимал значения своего сочинения; недооценил он также и проведенное им целение видов симметрии на классы. «Но значение этого деления, — замечает академик В. И. Вернадский, — гораздо более глубокое. Гадолину удалось принять такие общие признаки, которые являются самыми отвлеченными и сохраняют все свое значение, когда мы от геометрических форм перейдем к изучению любых физических свойств кристаллов… Гадолин поднялся до теории внутреннего строения кристаллических средин…»

30 марта 1885 года почтальон вручил Евграфу Степановичу конверт. «Его высокоблагородию Горному Инженеру Коллежскому Секретарю Федорову. Согласно Вашему ходатайству и принимая во внимание отзыв Горного Департамента от 20 сего марта за № 1262, Дирекция Геологического Комитета назначает Вас временно на должность делопроизводителя и консерватора, о чем Геологический Комитет имеет честь Вас уведомить».

Евграф сначала про себя прочел каллиграфически выведенное послание, потом кликнул Людочку, которая пришла с большой неохотой, потому что была на сносях и потому что за юбку ее уцепился График-маленький и двухлетняя Милочка. И Евграф второй раз прочел вслух — весь текст вплоть до исходящего номера сто семьдесят восемь. Прочел всей семье торжественно, как свидетельство победы. Да как же иначе и было расценить назначение, когда за него боролся с Евграфом сам директор горного департамента Кулибин, имея в виду добиться его для своего сына. За Федорова же вступились Мушкетов и, кажется, даже Еремеев. И добились. Кулибин отступил. Правда, он вырвал обещание назначить Федорова временно исполняющим обязанности, надеясь, по-видимому, после первой же провинности выставить его за дверь. Что ж, придется постараться и не дать ему такой возможности.

Должностишка-то жалкая, чего говорить, подшивать бумажки, акты, письма, протоколы и раскладывать по ящикам камни, привезенные другими из путешествий. Унизительная даже должностишка для инженера, лакейская — и оплата лакейская, 75 рублей в месяц. Ничтожные деньги — особенно в сравнении с суммами, которые получают бывшие однокашники в частных фирмах. Зато работа не требует затраты умственных усилий — ни капельки, это уж точно. А только такая служба и нужна была Евграфу. То есть никакая служба не нужна ему была, потому что от творчества отвлекала, отнимала время и уже в силу этого была ненавистна и отвратительна. Но уж коли служить, так чтоб обязанности как можно были попроще.

Геологический комитет, возглавляемый в те годы академиком Карпинским, размещался в одноэтажном особняке по 4-й линии Васильевского острова. Чтобы сократить мужу путь на работу, Людочка приискала квартиру неподалеку; подобно родителям своим, Федоровы часто меняли местожительство. Ворота к особняку были стары, тяжелы; калиточка в них тягуче скрипела. К крыльцу вела дорожка, выложенная булыжником, обсаженная кустами сирени. В передней сидел швейцар, которого все звали по фамилии: Литвинов. Когда входили или выходили лица начальствующие, он почтительно, но не без самодовольства поднимался с табуретки (на которой сидя целыми днями читал газеты), приносил пальто, галоши и с равнодушным наклоном головы принимал медяк; затем снова усаживался и, задрав бритый, масляно поблескивающий подбородок, по сторонам от которого свисали бакенбарды, вздевал коротким движением пенсне и встряхивал газету. Федорова он и приветствия не удостаивал, не замечал его, даже когда принимал от него конверты для отправки. Однажды обнаружилось, что, прежде чем сдать их на почту, он проставляет на них свою фамилию с приставкой «д-р»: Д-р Литвинов. В адрес Геолкома стали поступать из-за рубежа письма от ученых: «Многоуважаемый д-р Литвинов!..» Директору Карпинскому пришлось вызвать швейцара в кабинет и сделать внушение.

Такими-то происшествиями разбавлялась монотонность комитетской службы. Летом особняк затихал, геологи Уезжали в поле (и Евграф тоже — о чем расскажем и следующей главе); оживлялся осенью, когда один за другим съезжались комитетчики. Рассказывали о маршрутах, находках и приключениях. Долгою же зимой тихая шла работа в комнатах, не торопясь разбирали полевые дневники, описывали фауну, чертили разрезы. Подбрасывали дрова в кафельные печи… Самая большая комната особняка отведена была под библиотеку; в ней и стоял стол Федорова. Раз в месяц вокруг него собирались сотрудники; Евграф по совместительству взялся быть назначеем, привозил из банка зарплату и раздавал ее по ведомости.

Людочка благополучно разрешилась от бремени; врачебную практику в больнице Раухфуса пришлось оставить: думала, на время кормления ребенка, получилось — на всю жизнь… Прислуга Любовь Ивановна одна за тремя детьми смотреть не управлялась, просила нанять еще одну няню. На это не было денег. Евграфу с первой большой, семидесятипятирублевой получки купили кожаный портфель и сшили в рассрочку новую форму горного инженера. Стыдно ж ходить в студенческой тужурке! Внешне он теперь не отличался от прочих членов комитета; правда, почтительности к нему со стороны «д-ра Литвинова» не прибавилось. Последний устроился швейцаром «на вечера» в Александринский театр и по утрам рассказывал театральные сплетни, потешавшие сослуживцев. (И тут хочется отметить забавное обстоятельство, оправдывающее то, что какому-то швейцару мы отвели так много места. Д-р Литвинов остался в воспоминаниях членов Геолкома. А Федоров — нет. Он никому не запомнился! Приходил какой-то низенький, черный, бородатый, садился за столик в библиотеке, щелкал портфельным замком и… Чем он, собственно, занимался? Кому это было интересно? В обед уходил домой, возвратясь, выкуривал папиросу. В четыре часа защелкивал портфель.)

И так десять лет. Без малого десять лет. Временно исполняющий обязанности. «Я занимал чисто канцелярскую должность консерватора, делопроизводителя и казначея Геологического комитета, хотя, пробыв в ней не меньше десяти лет, до конца не был утвержден в этой должности».

Между тем ведь это же время величайшего творческого взлета, время, когда один за другим появляются самые могучие произведения его ума. Препятствий к публикации ему не чинят, и по приблизительному подсчету за десять лет вышло больше ста двадцати его произведений! Книги, брошюры, статьи, рецензии.

Он в одиночку возводит громадное здание; в сущности, создает новую отрасль науки. Серия превосходных публикаций начинается с блестящих «Этюдов по аналитической кристаллографии», где впервые применяются понятия проективной геометрии по отношению к кристаллам. (Это дало возможность раскрыть смысл некоторых неясных закономерностей и упростить кристаллографические вычисления с помощью аналитических выражений.) Следом идут гениальные разработки законов симметрии; с 1888 по 1890 год выходят «Основные формулы аналитической геометрии в улучшенном виде», «Симметрия конечных фигур», «Симметрия правильных систем фигур». В них дано всеобъемлющее учение о симметрии, охватывающее конечные и бесконечные системы. Выведены особые геометрические законы, характеризующие кристаллические системы. Законы эти соответствуют 230 различным способам, по которым могут располагаться элементарные частицы в кристаллах.

230. Мы добрались до этой цифры, почти постоянно мелькающей рядом с фамилией нашего героя в трудах его комментаторов и биографов. Читатель встречает ее не в первый раз; попытка вывода пространственных групп симметрии предпринята была в «Началах». Но там Федоров ограничился чисто геометрической интерпретацией Теперь он стремится придать совокупностям элементов симметрии аналитическое выражение. Этого он добился в брошюре «Основные формулы аналитической геометрии в улучшенном виде».

Небезынтересно рассказать, что, когда брошюра вышла в свет, Евграф принес ее на математическую кафедру Горного института, чтобы подарить профессору Георгию Августовичу Тимме. Тот едва взглянул на обложку и, не стесняясь присутствия преподавателей и студентов, шумно и злобно разорвал брошюру пополам и бросил на пол.

«Как!? — кричал разгневанный Тимме. — Это вы-то улучшили формулы? Да представляете ли вы, на что посягнули!» Каково Евграфу было перенести это, предоставляем судить читателям.

Федоров усматривает «ошибку в самых основах современной аналитической геометрии, состоящую в том, что геометрическое построение, определяющее величину одной из независимых косоугольных координат, производится в зависимости от положения двух других осей этой системы координат. Для решения задач ошибка эта имеет не столько практический, сколько философский характер».

Евграф Степанович доказал, что в общем случае при решении задач, связанных с пространственными образами, не следует ограничиваться лишь тремя координатами. Он обосновал предпосылки выбора координат из большего, чем трех, количества, с тем чтобы можно было находить иаипростейшее решение. Обоснование это имеет особое значение для кристаллографии. Появилась возможность дать алгебраическое выражение для всех совокупностей элементов симметрии (видов симметрии), характеризующих конечные фигуры. Изложение этого вопроса составляет содержание его классической работы «Симметрия конечных фигур». Когда же вывод видов симметрии для конечных фигур был завершен и они были охарактеризованы с помощью алгебраических уравнений, Федоров приступил к выводу и характеристике совокупностей элементов симметрии для бесконечных правильных систем фигур. (И. И. Шафрановский пишет, что это было «заветной мечтой ученого». Не мудрено: математическая проблема необычайно сложная, но исполненная внутренней гармонии.)

Если обратиться к предшественникам Федорова, то в первую очередь следует назвать немца Л. Зонке; он также разрабатывал вопросы систем фигур. Однако ему удалось вывести лишь 65 групп. Евграф же Степанович вывел 230 пространственных групп, «230 единственно возможных геометрических законов, по которым располагаются частицы в кристаллических структурах» (Шафрановский).

Законченное оформление вывода появилось в большой статье «Симметрия правильных систем фигур». Сам Федоров аннотировал ее так: «Здесь дается полный вывод всех правильных систем точек и намечен вывод возможных видов структур кристаллов. Системы Зонке находятся в числе других систем лишь как особый частный случай и называются простыми системами. Каждая система строго определяется алгебраическими уравнениями».

Таким образом, за пять лет (с 1885 года, когда появились в печати «Начала», до 1890 года, когда закончена была «Симметрия правильных систем фигур») Федоров произвел поистине гигантскую работу, вывел новое учение о симметрии, преломленное таким образом, что оно раскрывало внутренний мир кристалла. (Сам он, кстати говоря, довольно скромно оценивал результаты этой работы; он писал, что закончил «ряд чисто математических исследований в области кристаллографии, намеченных мною в начале моего самостоятельного научного поприща».)

Эту недооценку Федоровым своего труда, отмечает и академик Шубников, правда, толкуя ее своеобразно. «Все мы считаем наиболее значительным достижением Федорова его вывод 230 пространственных групп. Но в этой работе наиболее существенным является не сам этот вывод, который по заказу мог бы сделать любой хороший и терпеливый математик, вроде Шенфлиса. Существенным в этой работе Федорова является то, что он заменил старые, недостаточные для описания возможные структуры кристаллов, предпосылки теории Гайюи, Бравэ и теории Зонке новыми, более общими предпосылками. Существенны также и некоторые новые идеи, высказанные Федоровым в этой работе явно и между строк». И в другом месте: «Основной и бесспорной заслугой Федорова является вывод 230 пространственных групп симметрии, лежащих в основе подлинной теории структуры. Нет надобности ломиться в открытую дверь, утверждая, что одной этой работы было бы достаточно, чтобы обессмертить имя Федорова…. Сам Федоров, как известно, недооценивал значения этой работы…»

Обратимся к «хорошему и терпеливому математику» Шенфлису. По-видимому, Шубников принизил его качества; вероятно, он все-таки крупный, а может быть, и великий математик, каковым и слывет у себя на родине. В 1889 году, просматривая подшивку за прошлый год математического журнала, издаваемого в Геттингене, Евграф Степанович, к немалому своему удивлению и, добавим, грусти, обнаружил статьи, посвященные той же теме, над которой с таким упорством трудился в то время и он. Недоумение вызывало и то, что ссылок на его печатные труды не было. Следовательно, за рубежом их не знали. Встал вопрос о приоритете. Для Артура Мориса Шенфлиса он носил, быть может, несколько отвлеченный характер; во всяком случае, не имел жизненного значения.

Благополучный профессор, обеспеченный человек и ученый со сложившимся уже именем, он мог позволить себе не стремиться к первенству, хотя оно всегда приятно. Другое дело Федоров. Своими открытиями, книгами и новшествами в науке он хотел завоевать достойное себе в ней место, на что имел все права. Кто он, в конце концов? Жалкий канцелярский служащий! Кроме того, он ведь и по-настоящему был первым! В геттингенских статьях он не нашел ничего для себя нового. О чем и поспешил сообщить Минералогическому обществу на ближайшем заседании.

«Недавно я познакомился, — сказал он, — со статьями Шенфлиса, появившимися в Геттингенском ученом журнале. Мне доставило удовольствие видеть повторение всех существенных оснований моей теории кристаллической структуры в этих работах, хотя и в менее обработанном виде». И далее привел несколько положений из своих «Начал» и показал, каким образом их повторил его германский коллега. Чтобы застраховать себя, на другом заседании (21 ноября 1889 года) он попросил приложить к протоколу (это равнялось публикации) предварительную таблицу выведенных им правильных систем фигур в количестве 228.

Обезопасив себя от случайностей, могущих проистечь из-за задержек в печати (а он уж однажды обжегся на этом: мемуар Кюри вышел раньше его «Начал»), Евграф Степанович пишет Шенфлису письмо. 14 декабря 1889 года Шенфлис отвечает: «Охотно признаю приоритет за вами. Этот вопрос вообще не стоит для меня на первом плане». Федоров посылает ему «Начала». «Благодарю за присылку… В Вашей книге меня особенно заинтересовала глава о выполнении пространства».

И между учеными завязывается прелестнейшая переписка. (К сожалению, обращения их друг к другу настолько насыщены специально математическими рассуждениями, что не выберешь и кусочка, чтобы как образец показать читателю.) Они поправляют друг друга, спорят, уточняют; между ними устанавливается особый род бескорыстного и чистого содружества. Незнакомые лично (они так никогда и не познакомились и, когда исчерпали тему, прекратили переписку), живущие за сотни верст друг от друга, разделенные границами и языками, они прекрасно понимали друг друга, делились научными удачами и неудачами, обменивались печатными работами (переписка шла на немецком языке, но Шенфлис немножко владел русским и читал федоровские статьи в подлиннике).

В разгар этой уникальной переписки Шенфлис узнает и тут же сообщает своему партнеру поразительную новость. Оказывается, все виды конечной симметрии, а в их числе и 32 кристаллографических вида, высчитанные Гадолиным и повторенные Федоровым в его «Началах», давно выведены! Более полувека назад! В Марбурге! Тамошним профессором Гесселем! Он ставил перед собой чисто математические задачи и решил их довольно неуклюже, но решил! Никакого применения его выводы в то время иметь не могли, математиков они тоже не заинтересовали и были забыты. «Изумительно, — восторгался в письме Шенфлис, — какой мощной рукой Гессель уже тогда, то есть более шестидесяти лет тому назад, установил порядок в этой области».

«Ваше сообщение об этих трудах (то есть Гесселя. — Я. К.), — ошарашенно отвечает Федоров, — меня так сильно заинтересовало, что я обращаюсь к Вам с убедительной просьбой хотя бы на короткое время прислать их мне заказной почтой, если невозможно получить один экземпляр для библиотеки Горного института. Я уже обратился к одной книжной фирме с просьбой прислать мне эти труды. До сих пор я не могу успокоиться, что на таких ранних стадиях развития кристаллографии появилась такая выдающаяся работа. Однако, если это действительно так, то есть если действительно его 32 системы — те самые, которые мы теперь принимаем, то я буду первым, кто назовет эти системы системами Гесселя, а не Гадолина».

Да, 32 системы Гадолина — все они были когда-то уже высчитаны безвестным марбургским ученым; и в том не осталось сомнений, когда пришли книги из Геттингена и Берлина. Федоров вне себя. Он негодует. Пишет статьи, в которых обрушивается на кристаллографов, обвиняя их в невежестве, самонадеянности и математической неподготовленности. Пишет статью о Гесселе. Восторгается его гением.

Вывод Гесселя, однако, касался лишь конечных фигур (в их числе и кристаллических многогранников). Дальше Гессель не пошел. Федоров же с Шенфлисом ринулись в бесконечность. В их выводах 32 вида симметрии разрослись в 230 разновидностей, характеризующих симметрию бесконечно протяженных правильных систем точек, к коим принадлежат кристаллические структуры.

Федоров с Шенфлисом кончают свою работу, проверяют по письмам результаты (причем наш казначей и делопроизводитель иногда очень строг и позволяет себе читать нотации немецкому профессору). В 1891 году Шенфлис выпускает книгу «Кристаллические системы и структура кристаллов», в которой много ссылок на Федорова и указаний на его первенство. Отвечая любезностью на любезность, Евграф Степанович выступает с лестным сообщением об этой книге в Минералогическом обществе.

История в конце концов воздала каждому по заслугам; и заслуги Федорова в выводе пространственных групп симметрии и кристаллических структур признаны наивысшими. Но не все ли эти перипетии и обусловили цедооценку им своих в этой области заслуг? Делоне признает его великим геометром России, вторым после Лобачевского, и подчеркивает, что подобно тому как Лобачевский делит славу с Бойяи, так и Федоров делит славу с Шенфлисом. Шубников, напротив, главные удачи Федорова относит к чистой кристаллографии. Как бы там ни было, Евграф Степанович имел право впоследствии с гордостью сказать:

«Перед строгими кабинетными выводами как бы преклонилась природа, и кристаллы расположились в тех системах, которые явились необходимым выводом из понятия о правильных системах точек (пространственных решетках)».

Слова эти вырвались у него, когда узнал он об экспериментальном (рентгеновском) подтверждении его теории строения кристаллов. То был триумф отвлеченного мышления. Решая на листе бумаги будто бы только алгебраические уравнения, сопоставляя элементы симметрии, Федоров проник в кристаллическое «недро» — и это в эпоху, когда реальность атомов и молекул подвергалась сильному сомнению.

Всего несколько лет (в общем-то пяток) понадобилось Федорову, чтобы произвести переворот в кристаллографии: из науки описательной и измерительной она превратилась в точную, математизированную дисциплину. Академик Н. В. Белов метко подметил: «Кристаллы показались ему носителями пифагорейской идеи о гармонии, покоящейся на осязаемых геометрических числовых соотношениях».

Все свои великолепные произведения, посвященные симметрии и структуре кристаллов, написанные за пять лет и возникшие как бы из ничего и вроде бы отвергшие результаты эмпирической кристаллографии (на самом же деле вобравшие ее достижения), Евграф Степанович объединил в цикл, которому дал название… Читатель, знакомый теперь с привычками героя, нисколько не удивится, узнав, что он озаглавил свой цикл «Начала учения о симметрии».

Глава двадцать восьмая МОЛЕБНЫЙ КАМЕНЬ

Чем больших успехов добивался Федоров, тем громче раздавались его жалобы на одиночество и злонамеренное непризнание его заслуг. Однако изучение документов показывает, что его упреки в адрес бездушной общественности преувеличены.

Ни в одной из мемуарных своих заметок он не обмолвился о том, что Минералогическое общество, председателем и секретарем которого были враждебно настроенные к нему и якобы ничего в настоящей науке не смыслившие люди (Кокшаров и Еремеев), наградило его премией за книги «Начала учения о фигурах» и «Этюды по аналитической кристаллографии». Публично вручены соответствующая грамота и небольшая денежная сумма. Члены общества, и среди них, надо полагать, сосредоточенно-внимательный генерал Гадолин, имевший ведь некоторое отношение к публикации «Начал», похлопали, и растроганный лауреат отвесил поклон. Все было как положено.

Он утверждает (с негодованием), что в России не понимает его ни один человек. Как же тогда объяснить, что в конце 80-х годов у него, нигде не читавшего лекций, не ведшего теоретических занятий (не по своей, правда, вине), появляются ученики, и начинает складываться научная школа. Молодые люди Вульф и Карножицкий приходят по вечерам к нему домой и, рассевшись на стульях, жадно слушают его вдохновенные речи. Людмила Васильевна подает чай и бутерброды. Перед сном она заносит свои впечатления о гостях в дневник, который не забывает, несмотря на хлопоты с детьми и по дому. О Вульфе она записала: «Симпатичный, с мягким голосом, способный, усидчивый, но с громадным самолюбием, замкнутый. К Евграфу обращается: «Дорогой учитель!.. Многоуважаемый учитель…» О Карножицком: «Александр Николаевич совсем в другом роде. Тоже способный, но неусидчивый, любитель музыки, оперный абонент, сам скрипач; душа нараспашку. Вращается в академических кругах».

В конце 1889 года Юрий Викторович Вульф собрался за границу. Он сговорился с Карножицким и получил водное одобрение дорогого учителя, что опубликует в германских изданиях рефераты основных трудов Федорова. (Впоследствии А. В. Шубников хвалил Вульфа: «Своеобразной заслугой Юрия Викторовича перед наукой, которой он гордился, было то, что, как он сам выражался, «открыл Федорова», то есть сделал его известным за границей, напечатав рефераты работ своего старшего коллеги на немецком языке».)

Идеи Федорова получили за рубежом скорое и широкое распространение. Ну, а на родине? В 1891 году он выпустил в свет учебник кристаллографии и вот какое письмо получил из Одессы от почтенного профессора Пренделя:

«Я его прочел от доски до доски с живейшим интересом, не скрою — много нового встретил в нем… Ваш учебник является для нас учебником будущего, когда, наконец, в наши программы будет, как обязательный предмет, включена математика».

Приятно получить такое письмо? Приятно, приятно показывать всем и каждому и приятно представить читателям данного повествования.

Так что никак ведь уж не скажешь, что, выступив с первой книгой всего лишь пять-шесть лет назад, Евграф Степанович пребывал в полной и мрачной безвестности, на которую так горько сетовал. Но — и это действительно поражает — ни его западные поклонники, ни отечественные, иногородние не предполагали, им и в голову не могло прийти, что по официальному, служебному своему положению он по-прежнему делопроизводитель, казначей и консерватор, притом временно исполняющий обязанности. Что ежеутренне, садясь за стол в библиотеке Геолкома, подвигает к себе угрюмым и брезгливым жестом свежую пачку конвертов, вскрывает их, про себя чертыхаясь, и несет на просмотр директору Карпинскому, а потом вместе они идут в присутственный зал на совещание, и он садится за маленький столик рядом с камином, на котором белеет бюстик Демидова, уральского промышленника, миллионера и мецената, а Карпинский садится в венское кресло во главе длинного стола, устланного синим сукном, и приглашает господ геологов садиться на венские стулья…

В таких-то занятиях проходит зима….

Нельзя сказать, чтобы он не предпринимал мер покончить с этим постыдным положением — а ему оно таким, во всяком случае, казалось. Предпринимал, и очень энергичные; к сожалению, однако, они отличались прямолинейностью и бесхитростностью. Например, вздумалось ему по чьей-то подсказке прочесть безвозмездно цикл лекций в университете; по всей видимости, он рассчитывал, что восхищенное начальство тут же и пригласит его, то есть попросту потребует немедленного перевода его на профессорское место. В университетском коридоре попался ему почвовед профессор Докучаев. Узнав, в чем дело, похлопал Евграфа по плечу. «К нашему пирогу подбираетесь, батенька! Ха-ха…» Боже, невозможно описать гнев Федорова! (Выплеснутый, разумеется, в уши Людмилы Васильевны.) До конца дней не мог он простить Докучаеву шутливой и неосторожно сорвавшейся фразы.

«Пироги! — шумел он. — Одни пироги у них на уме, а не наука!»

Каждый, кто хоть сколько-нибудь знаком с творчеством прославленного почвоведа, поймет чудовищную несправедливость обвинения.

В Лесном институте освободилась кафедра геологии; как водится, был объявлен конкурс на замещение должности заведующего. Федоров подал документы. Конкурентом выступил сын Кокшарова. (Ох, уж эти сынки влиятельных папаш! Вечно они стоят у него на дороге.) Соперникам предложено было прочитать лекцию о выветривании. Приведем отзыв одного из членов ученого совета, показанный самому Евграфу Степановичу (а тот процитировал его в письме к брату): «Федоров представил мастерский, строго научный очерк о выветривании, рассказанный последовательно, систематично и без малейших погрешностей…

В случае неизбрания Федорова я решил опротестовать выборы в министерстве».

Кокшаров-младший, судя по воспоминаниям присутствовавших, не лекцию прочел, а малоосмысленную вызубренную речь, напоминавшую лепет перепуганного студента на экзамене. Голоса, однако, распределились так:

Кокшаров: пять белых шаров, четыре черных.

Федоров: три белых, шесть черных.

Кафедру занял Кокшаров.

Федорову не везло. Да, спросите вы, а Людочка? У них в доме бывали и Карпинский, и Еремеев, и другие видные ученые, а Людмила Васильевна со своей обаятельностью, гостеприимством и веселостью — черты, с помощью которых она когда-то спаяла вкруг себя, и довольно прочно, молодой кружок, — ведь она могла бы незаметно, за чайным, так сказать, столом сделать для мужа больше, чем он сам со своими неумелыми, грубоватыми, хотя и абсолютно справедливыми претензиями. О, не подумайте ничего худого! Но жизнь есть жизнь, в конце концов. Накладывая в вазочку варенье, Людмила Васильевна могла ведь (в минуту отсутствия мужа) шепнуть директору Карпинскому: что, мол, неужели вам незнаком список опубликованных работ вашего же делопроизводителя? Долго ли его на семидесяти-то пяти рублях держать собираетесь? То есть не так впрямую, зачем же, намечком как-нибудь, поискусней, в этом ремесле Людмила Васильевна превосходно когда-то разбиралась…

В том-то и дело, что нет уж прежней Людочки. Произведя на свет трех прелестных малышей и забросив по этой причине медицинскую практику, к которой с таким тщанием готовилась, и заперев себя в четырех стенах, она не только интересами мужа прониклась, что было бы и похвально и простительно, но и его хандрой, неврастенией и угрюмоватым мировосприятием. Общаясь с товарками своими, женами геологов и преподавателей Горного, костерила власти предержащие и всяческое ведомственное начальство и недоумевала, почему обходят ее гениального мужа.

На этом вся ее, так сказать, помощь мужу и ограничивалась.

Преображалась она и вновь становилась прежней, веселой и общительной Людочкой только тогда, когда надолго разлучалась со своим кумиром. А это происходило теперь каждое лето, к описанию чего мы и торопимся перейти.

Все на первый взгляд просто и в то же время дьявольски сложно, как вообще все у этого человека. Профессор Мушкетов, покровительствовавший незадачливому казначею, добился для него выгодного контракта на производство геологических работ. Профессор сам когда-то работал на Урале, до сих пор консультировал тамошних промышленников, и ему труда не составило обеспечить своему протеже выгодные условия договора. А тому ничего не оставалось, как принять их с благодарностью. И теперь каждый полевой сезон в течение семи лет подряд он обязан был выезжать на Северный Урал для составления карты и детального геологического описания.

Вроде бы прекрасно. Солидная добавка к несчастным этим семидесяти пяти рублям. Очень даже кстати. Оправдать институтский диплом тоже надо; ведь в послужном списке после окончания института что же значится? Музейный смотритель и делопроизводитель. Тусклый список. Продлить и облагородить его не грех. По всем житейским соображениям участие в экспедиции дело доброе.

Но ведь не мог же Федоров не понимать и тяжело над этим не раздумывать, что отрывать себя от ученых бдений на пять-шесть месяцев (примерно пять месяцев — самая полевая работа, месяц-другой на обработку полевого материала и написание отчета, что у простых смертных геологов отнимает остальную часть года — да еще и не хватает), — не мог же не понимать, что это предательство по отношению к своему гению, к своему дару и к единственному своему настоящему любимому делу на земле. Он полон идей, разум кипит, самое время творить на полную мощь; ему еще нет сорока (правда, ему самому возраст его казался убийственно старым). 0 другой же стороны и Федоров это тоже отчетливо понимал столь напряженная работа, когда за несколько лет он создал целый цикл обобщающих книг, могла привести к болезни, к нервному расстройству; впрочем, он чувствовал, что уже его и нажил. Отвлечение от постоянных дум могло благотворно сказаться на здоровье.

Вот в каком смутном и тревожном состоянии духа укладывал по весне чемоданы наш герой, каждый раз заново пытаясь разрешить болезненное сомнение, прав ли он или преступно не прав, имевшее для него жизненно важное значение, потому что ему предстояло прожить всего лишь одну жизнь, совершенно независимую от ее будущего словесного и, прямо скажем, приблизительного повторения, о котором он догадывался и о котором затаенно мечтал, что заставляло его еще с большей строгостью относиться к своим поступкам и просеивать их сквозь сито режиссерского видения, присущего каждому человеку. Еще в большей степени мечта о «повторении» жизни владела его женой, и, можно сказать, она практически ее осуществляла своим дневником, но к летним расставаниям. не разделяя мужниной хандры, относилась без всякой мрачности. Она рассудила, и совершенно правильно, что оставаться, с детьми дома или даже выезжать на дачу глупо; куда лучше проводить лето в родном Кунгуре, где жив был дедушка, которому стукнуло девяносто семь лет, или в Казани у Евгения и Юлии Герасимовны; и, приезжая, скажем, в Казань, она моментально стряхивала петербургское оцепенение, посещала балы в офицерском собрании и сводила с ума гарнизон, не прилагая никаких для этого усилий.

Поскольку путь их некоторое время лежал совместный, то и выезжали всей семьей — обычно на страстную неделю или пасху. «Ехали через Рыбинск, — записывала Людмила Васильевна в свой дневничок, прообраз и наказ будущей приблизительно повторенной словесной жизни, — чтобы побольше побыть на воздухе. Было половодье, и была пасха, а потому мы быстро катили вниз по матушке по Волге, и нас всю дорогу в верховьях сопровождал звон церквей из многочисленных там сел и деревень».

Дальше он ехал один до Ивделя или Всеблагодатска, где предстояло встретиться с товарищами по экспедиции, но, как правило, почему-то прибывал раньше их и долго ждал. Писал тоскливые письма.

Из Всеблагодатска: «Из Петербурга я смело мог бы выезжать 10 мая, а теперь придется пробыть в Ивделе около недели… В Богословске и Турьинских рудниках встретили, что называется, с распростертыми объятиями, и управляющий округом Фигнер посвятил почти целый день… Телефоны в Богословске проведены почти к каждому чем-нибудь заведующему и находятся в вечной работе, особенно те, которые проведены к Фигнеру».

Из Никитоивдельского: «Второй день просиживаю здесь, по-видимому осужденный на длительную тоску… Вчера перед отходом почти написал… корреспонденцию о голоде во Всеблагодатске для помещения в газете. Начал писать новый рассказ «Страшная встреча».

Неугомонный делопроизводитель, отправляясь в дальние края, договаривался с редакциями столичных газет о присылке очерков и «невыдуманных» рассказов… Мало ему было своей работы![5] Быть может, это для того делалось, чтобы не так тоскливо было ждать? Одолевали его думы…

Приезжали товарищи по экспедиции — приступали к работе.

Площадь, которую предстояло им обследовать, была велика, даже громадна по европейским масштабам — 45 тысяч квадратных верст. Начиналась она километрах в 150 к северу от Богословска и, захватывая гребень Урала, простиралась до реки Вишеры на западе, до реки Лозьвы на востоке — и до шестьдесят четвертого градуса северной широты. Приступали к работе — и письма его к жене принимали иной характер:

«Поднимаясь по Южной Ташемке, кое-как превозмогаю холод. Около 5 часов вечера попадается навстречу какая-то русская женщина. Я весьма удивился и, когда мы проехали дальше, спросил своего проводника-вогула: «Неужели она здесь живет?» Мне было известно, что на Южной Ташемке проживает только одно вогульское семейство. Он ответил, что женщина, должно быть, заблудилась. Конечно, я скорей вдогонку. Что же оказалось? Она в воскресенье вышла с прииска около Северного рудника и по дороге в Ивдель заблудилась. По ее словам, две недели пришлось ей блуждать по лесам, без пищи, и, главное, без огня (при ней даже спичек не было). Наконец, она забрела в те дебри, где мы ее и встретили. Вся она осунулась, кожа на лице и руках стала красной и дряблой, взор кажется совсем неподвижным. Женщина эта не в состоянии произнести слова, а лишь лепечет про себя едва слышным голосом. Я угостил ее чаем с водкой и небольшим кусочком хлеба, затем посадил в лодку и повез с собой…»

Да, страна, в которую он теперь погружался ежегодно почти на полгода (страна Вогулия, как он ее в шутку называл, потому что коренные ее жители — вогулы), была дика, необжита, малолюдна настолько, что он счел даже необходимым отметить на карте и в описании каждый чум, чтобы о нем знали будущие исследователи края, и опасна для путешественников.

В центре ее, служа ориентиром, возвышалась гора Яльпинг-Ньер, что в переводе значит «Молебный Камень».

Глава двадцать девятая СТРАНА ВОГУЛИЯ

И ежегодно на полгода почти он погружался в Вогулию — болотную, лесную, горную и комариную, надо добавить, и даже поставить этот писклявый эпитет на первое место, поскольку тучи комаров, а также мошки, микроскопической въедливой твари, всепроникающей, как пылеобразно-невидимый дух зла, досаждали путешественникам, изводили их и порой превращали их постои в кошмар. «Невольное бездействие есть истинное наказание», — страдальчески указал Евграф Степанович в официальном отчете. И добавил: «Ужас нападения тучи мошек, стремящихся лишить органов чувств». Только в движении еще как-то удавалось разредить вьющееся над головой и зудящее облако…

Итак, в ненастные дни собирались они… По весне долго держалось ненастье; иногда к середине мая только стаивал снег, чтобы вновь лечь в августе. Но подстраиваться к погоде на этих-то широтах было бессмысленно, и они собирались и уходили в глубь Вогулии, отстоящей всего лишь на сто пятьдесят верст от телефонизированного Богословска (а телефон в диковинку был в самом Петербурге) и, однако, столь безлюдной и суровой. Из землепроходцев лишь две экспедиции и заглядывали сюда, но проходили по краешку и бегло; так что Евграф со своими людьми был, в сущности, первым.

Да иначе бы он просто не взялся за дело; как и всякий уважающий себя гений, он терпеть не мог ходить но чужому следу и работать на чужой манер. Существовала десятилетиями проверенная и изученная им в институте методика геологической съемки; нечего говорить, что он не мог ею покорно пользоваться, а тут же начал изыскивать иные решения; и нечего опять же говорить, что он их очень скоро нашел, испытал, обобщил, опубликовал и, наконец, доложил на заседании отделений географии математической и географии физической Академии наук 20 марта 1890 года. «О лодочной съемке» — назывался доклад. «Насколько мне известно, способ этот нигде не был описан; о нем не только не упоминается в известных мне курсах топографии, но даже в справочной книге… предназначенной для путешественников».

Нельзя было долее оставлять путешественников без руководства, и Федоров со всею прытью берется устранить пробел. «Итак, для производства лодочной съемки имеем при себе буссоль и часы. Первая дает азимуты движения… Часы отмечают момент наблюдения. Я подчеркиваю «момент», так как весьма важно заносить в записную книжку не результат вычисления… но то именно, что непосредственно наблюдается». Кончается сообщение пожеланием «большого распространения охарактеризованного мною вида съемки в самых глухих, еще вовсе не снятых местах России…»

Будущее русской топографии было обеспечено. Впрочем, можно сколько угодно подтрунивать над привычкой нашего героя переиначивать все по-своему, но ведь карту, и от этого никуда не денешься, снятую им придуманным способом, а также пешими и конными маршрутами, он представил по-настоящему добротную… Итак, в ненастные дни собирались они. Они были вот кто: Люциан Антонович Лебедзинский — заведующий хозяйством, «красивый брюнет и превосходный хозяин» (по записи Людмилы Васильевны). Он двигался впереди отряда и ставил провиантные избушки; путешественники заранее знали, где их ждут запасы еды, вязанка дров, спички и бутылочка водки, совсем не лишняя в эти самые ненастные дни…

Паисий Иванович Иванов, топограф (и прекрасный, по оценке Евграфа Степановича; так что, вообще говоря, манипуляции с буссолью и часами в лодке должен был он изобрести, а не Федоров, которого касалась не топооснова, а геология; однако, как видим, Иванов предпочитал ничего не выдумывать). Святой Паисий, — отец Паисий — зовет его Федоров в письмах; сухонький, маленький, со сморщенным, землистого цвета личиком и длинной, редкой бороденкой, вечно кашляющий и трущий грудку кулачком, но необыкновенно выносливый в ходьбе и работе, он со своей смиренностью, добротой и молчаливостью мог бы и впрямь быть причислен к лику святых, коли бы не одна слабость, из-за которой лишился семьи и обеспеченной армейской службы и скитался долгие годы по экспедициям; имеется в виду, конечно, она самая, проклятая, которая признана была нелишней в провиантной избушке.

В отряд входили студенты-горняки, вогулы — рабочие и проводники — в количестве 10–15 человек. Отряд крохотный, малосильный в сравнении с обширностью взваленной на него задачи; так что Федорову приходилось исполнять не только роль съемщика и изобретателя новых способов лодочных наблюдений, но и петрографа, палеонтолога (между прочим, один из видов фауны, новооткрытый им, был тогда же назван его именем) и натуралиста вообще, включая в это понятие и ботаника, и зоолога, и этнографа. Край-то был неизвестный, и по доброй старинной традиции выпускников Горного института надлежало описать его всесторонне. Что и проделывал Федоров, трудолюбиво занося в пухлые экспедиционные дневники сведения о породах деревьев и распределении мхов, выпасе оленей и обычаях аборигенов. Невзирая на специфичность аудитории, к которой поневоле вынужден был обращаться, Федоров вскрывает причины угнетения и захирения вогульского племени: болезни, завезенные с юга, купеческий разбой и опять же она, треклятая… «Пользуются первым удобным случаем, чтобы в ближайших населенных пунктах продать накопленные шкуры, особенно оленьи, собольи, беличьи, и быстро реализовать приобретенный капитал в нескольких стаканах или даже полуштофах водки, и, вволю насладившись этим прекрасным продуктом человеческого производства, чувствуют себя в течение нескольких дней в приятном забытьи далеко от знакомых угрюмых мест, без малейших забот о добыче дневного пропитания. Будучи легкого характера по природе, вогулы не находят возможным лишать этого высокого наслаждения своих жен и детей, включая самых малых».

Итак, и еще раз: в ненастные дни собирались они…

И уходили, провожаемые прощальными песнями вогулок, — и шли по болотам, по бревенчатым гатям, по лугам, по кедровникам и березнякам, через ущелья, вброд через реки, через каменные завалы… Пробираться вперед временами было трудно.

«Местность начала быстро меняться. Река приняла необычно крутое падение». По берегам ее (а шли берегом реки) возвышались гряды валунов. С лошадьми было не пробиться. Решили свернуть в лес. «Когда мы выбрались из леса, конечно, передвигаясь лишь при помощи топора, прочищавшего каждый шаг нашего пути, то увидели, что попали, что называется, из огня да в полымя: лес оказался стоящим на сплошной гряде таких же громадных камней — и даже под ними мы всегда находили стоячую и текущую воду, притом здесь эти камни с их промежутками покрылись тонким, но сплошным слоем мха; раньше перед нами был все-таки широкий путь, и все открыто с полной ясностью, теперь мы и наши лошади должны были пробираться меж густых деревьев по узкому прочищенному месту, а предательский мох скрывал опасность, находившуюся под ногами; теперь не только лошади, но и люди стали на каждом шагу проваливаться между камнями, и было о чем подумать при виде картины этого нашего движения вперед; если бы не надежда на то, что оставшаяся впереди узкая полоска оставит за собой и этот невероятный путь, то мы бы вернулись и стали искать другого выхода.

…Мы шли в полной уверенности, что вот сейчас все опасности прекратятся. Однако наши надежды сбылись не вполне: когда наконец мы выбрались на оголенное место у самого подножья Южной сопки Молебного Камня, то увидели перед собой поразительную картину: вся местность, насколько она доступна глазу, покрыта неправильно нагроможденными камнями… и вот посреди такого хаоса камней нам предстояло продолжать путь».

Но идти надо было, и пошли, «выбирая мелкие камни в закладывая ими промежутки между большими, устилая себе путь». Так шли два дня. А за Яльпинг-Ньером, Молебным Камнем, фиолетово сверкали вершины Оше-Ньер, а за ними — Вешерский и Пуршинский Камни… В логиинах по водоразделу росла низкорослая береза, «заменяющая траву. Она так низка и густа, что ступаешь по ней». На горных лугах много гвоздики, силенки, зверобоя, вероники, разных зонтичных и сложноцветных…

Однако всем способам передвижения по своей Вогулии Евграф Степанович предпочитал, как это уже ясно, плавание по рекам — и, надо отметить, согласно его методике оно должно было происходить не вниз по реке, как это делали все обычные люди и хотя бы уже поэтому не могло быть им одобрено, а вверх, причем двигательным орудием ни в коем случае не должны быть весла — о, это совершенно было против его рекомендаций. Только шест! Не весла, а шест. «Замечу с самого начала, что условие это весьма существенно… Вообще, езда на шестах представляет столь очевидные преимущества, что я предпочитал брать умелых людей, хотя бы издалека».

Пользуясь столь явными преимуществами езды с помощью шеста, Федоров от устья до истоков прошел реки Вогулии: Вишеру, Лозьву, Сосьву, Няысь… Он разобрался весьма тонко в сложных соотношениях горных пород — кварцитов, сланцев, филлитов, известняков; собрал и определил ископаемую фауну, позволившую ему выделить отложения нижнего, среднего и верхнего девона, нижнего карбона, мезо-кайнозоя. (Как отмечают биографы Федорова, по результатам его маршрутов через два десятилетия, развернулись разведочные работы и были найдены месторождения полезных ископаемых.)

В июле по утрам вода у берегов покрывалась кромкой льда; в середине августа налетали холодные ветры — и то облегчение приносили, что прогоняли комара. Лебедзинский продавал лошадей и покупал оленей и нарты. Работали до глубокого снега.

Возвращался Федоров (семья дожидалась его в Казани или Кунгуре) худым, обросшим и похожим на болгарина. Сравнение это принадлежит Людмиле Васильевне, Он же, со своей стороны, находил дорогих чад посвежевшими и отдохнувшими, к немалой своей радости. Людмила Васильевна выбрасывала за окно букеты от назойливых господ офицеров и приказывала греть воду и звать на дом парикмахера. Муж приводил себя в порядок. Потом садились за стол. Однажды, уже за десертом, брат Евгений, медленно закуривая дорогую папиросу, закинув тяжелую правую ногу на тяжелую левую и подмигнув золовке, густо засмеялся сытым и счастливым смехом. Знаешь ли, дескать, ты, милый младший брат, произнес он задушевным басом, что командование казанского гарнизона буквально без ума, и офицерское собрание гудит, как потревоженный улей. Все в восторге от красоты и обаятельности милой петербургской гостьи. Некоторые даже не верят, что она мать троих очаровательных крошек…

Тут мы вынуждены прервать наше повествование, целиком основанное, как мы много раз убеждались, на крутых принципах высокой правдивости, поскольку не в состоянии, да и несколько даже стесняемся, описать гнев Евграфа Степановича. Он схватил своими тщедушными руками лацканы нового кителя и оторвал многопудовое тело старшего брата от стула. Тяжелые бедра повисли в воздухе.

— Никому, подлец, не поверю, пока сама она мне не скажет.

Мать и жена бросились разнимать братьев. Неужели, мол, не понимаешь шуток? Настолько огрубел в своей дурацкой Вогулии?

— Пусть оставит при себе свои пошлые шутки!

Потребовалось немало времени и уговоров, чтобы унять расходившегося путешественника.

Брат Евгений забыл, с кем имеет дело.

Людочка, само собой разумеется, ничего не сказала, по той хотя бы всеми ожидаемой причине, что и рассказывать-то нечего было… ну, там, боже мой, записочки от смазливого штабс-капитана, прогулки верхом в сопровождении окружного штаба, а, всякие глупости и пустяки!.. И счастливое семейство через несколько дней укатило в Петербург.

Глава тридцатая ТЕОДОЛИТ, МИКРОСКОП, СТОЛИК

Ну а вернувшись домой и как следует отмывшись в ванне (чувство физической чистоты было ему необходимо, равно как и душевной), Евграф Степанович вновь принимался за свое благородное дело разрушения старой кристаллографии и создания кристаллографии новой.

Какими бы словами ни обзывал он кристаллоизмерение, дисциплину, грозившую, по его утверждению, подменить собой всю науку о кристаллах, не мог он не понимать, что без кристаллоизмерения все же не обойтись, как врачу нельзя без термометра и стетоскопа. О кристал-208 де попросту ничего не скажешь, не измерив его; и в кон-це концов практикам-геологам важнее определить кристалл, нежели постигать теоретические основы его внутреннего строения. Между тем с этим, то есть практическим измерением кристалла, дело обстояло безобразно, но мнению Евграфа Степановича, и ждало немедленного его благотворного вмешательства. То, чем так гордились Еремеев и Кокшаров, — своим искусством измерять кристалл, и было особенно дурно, по мнению нашего раздражительного героя, и именно потому, что было искусством, и даже доведенным до некоторого оттенка чародейского совершенства, — а значит, подвластным лишь мастерам.

И Еремеев и Кокшаров были великие мастера операций на однокружном отражательном гониометре Волластона и Митчерлиха. Сей прибор сменил прикладной гониометр старика Каранжо, ходившего в подмастерьях у Рома де Лиля и для него смастерившего этакий транспортир с переводной линейкой, к которому можно было подносить кристаллик и линейку к нему прикладывать. И долгое время потом только эта идея прикладывания и разрабатывалась конструкторами, усовершенствовавшими простенький прибор Каранжо, пока упомянутым Волластону и Митчерлиху не пришло на ум использовать блеск граней, это веселящее взор качество, в прямом смысле, ибо оно ведь заключалось в способности отражать свет, а отраженный свет можно уловить и угол отражения зафиксировать на счетном круге — лимбе. Доброе дело живуче; с тех пор отражение и используется в измерительных приборах, и не видать возможностей от него отказаться. Одна беда была у митчерлихо-волластонского детища: насколько просты были манипуляции с линейкой Каранжо, настолько сложны с отражательным прибором.

Евграф Степанович рассудил, что так дольше продолжаться не может в науке, кою он взялся преобразовать. В своем хозяйстве он не мог долее терпеть такого положения, при котором второстепенного, в конце концов, значения акция превращена в труднодоступное искусство; мягко говоря, это нерационально, а его, воспитанного на рационализме, это не могло не возмущать. Однако возмущаться можно было сколько угодно, а делу не поможешь, пока… Да! Наш герой задумал не более и не менее как переиначить все приборы в кристаллографии и навести в этой области свой порядок; попросту придумать и построить совершенно новые приборы. Конечно, если бы он поделился с кем-нибудь своим замыслом, то нашлись бы скептики, которые заметили бы, что одно дело — абстрактно-математические парения, которые каким-то удивительным образом проникали в самую суть реального кристалла, и совсем другое дело — подметили бы и были бы совершенно правы скептики — изобретение и создание приборов! Тут нужен талант совсем в другом роде.

Но ответьте мне вы, достаточно знакомые с характером нашего героя, только недавно подарившего человечеству новый способ плавания на лодках, а несколько раньше чуть не осчастливившего его питательным порошком, который разом бы сделал ненужным земледелие и пищевую промышленность и, таким образом, снял бы с человечества часть его бремени, ответьте мне вы, проникшие в его характер, — могло ли его что-нибудь смутить? Нет, ничто его не могло смутить, тем более такие пустяки, как неопытность в изобретательском деле или нехватка знаний по механике, сопротивлению материалов и прочим премудростям. И 21 ноября 1889 года он выступил на заседании Минералогического общества с победоносным заявлением, что им изобретен новый гониометр.

Он очень умно поступил, выступив в обществе; вскоре выяснилось, что (а этого следовало ожидать, с Федоровым иначе быть не могло) за границей тоже некоторые пыхтят над сооружением новых приборов; так что выступление в обществе послужило ему впоследствии основанием для защиты приоритета, имевшего для него, как нами уже выяснено, немалое значение, поскольку он по-прежнему оставался временно исполняющим позорно-канцелярскую должность консерватора вкупе с делопроизводителем. Справедливости ради надо признать, что на сей раз его право на первенство никто особенно и не оспаривал, и зарубежные прибористы (то были Гольдшмидт и Чапский) покорно признали свое опоздание к финишу. Это дало Евграфу Степановичу повод гордо констатировать в «Известиях Общества горных инженеров»: «Приоритет принадлежит и признан за русским автором, впервые опубликовавшим предварительную заметку об этом методе еще в 1889 году».

Во всей этой истории, а также в истории создания других приборов, в частности, особой добавки к микроскопу, получившей название «федоровского столика», которой одной было бы довольно, чтобы обессмертить его имя, поражает удивительная легкость, даже непозволительная легкость, с какой все было исполнено. И быстрота. В сущности, за два-три года все было закончено. Господин консерватор был человек аккуратный. Он хранил черновики, тетради, эскизы. Так вот, в обширном архиве его не сохранилось бумаг, связанных с изобретениями. Не то чтобы какие-то варианты, поиски наилучших форм, наконец, последняя модель… Складывается впечатление, что набросал чертеж, отнес его механику, а тот выточил, отполировал, свинтил… готово!

Одного, кажется, взгляда оказалось достаточно, чтобы определить главный недостаток однокружного гониометра. «Вся суть в том, — уловил Федоров, — что инструменты, употреблявшиеся до сих пор для гониометрических исследований и основанные на волластонском принципе отражения сигнала от кристаллических граней, имели одну и только одну ось вращения». Наблюдение простое и меткое; вывод столь же прост: добавить еще одну ось. Остальное, как говорится, дело техники, которой Евграф Степанович неизвестно откуда набрался и с необъяснимой ловкостью приложил. Его прибор состоит из двух градуированных лимбов — горизонтального и вертикального, вращающихся соответственно вокруг вертикальной и горизонтальной осей, в точке пересечения которых помещается кристалл. Сбоку его освещает лампочка, относительно которой можно как угодно ориентировать любую грань кристалла. Кристалл измерен, если для каждой его грани уловлен отблеск и взяты отсчеты по обоим лимбам. Сделать это нетрудно. На что сам автор с удовольствием указал: «Научиться производить точные измерения с помощью универсального гониометра так же легко, как научиться обращению с мензулой, нивелиром или теодолитом, а этому научаются, как известно, лица, не получившие не только высшего, но даже и среднего образования, например ученики низших горных училищ».

Итак, в этом деле был наведен порядок, измерение перестало быть искусством и более не угрожало подменить собою всю науку кристаллографию. Можно было приниматься за дальнейшие усовершенствования, что наш герой и не замедлил сделать. «Еще более крупный переворот был произведен Федоровым в области кристаллооптической методики, имеющей огромное значение в минералогии, петрографии, физике и химии» (Шафрановский).

Речь идет о микроскопическом изучении твердого тела, для чего приготовляется тонкий срез его. Свет в кристалле распространяется неравномерно в разных направлениях; чтобы наглядно представить это, прибегают к специальным теоретическим построениям, в результате которых получают так называемые «оптические индикатрисы». Это важная константа кристалла; изучив оптическую индикатрису, узнают о его оптических свойствах.

Прежде приходилось делать множество различно ориентированных шлифов, тщательное изучение которых и сопоставление всех результатов давало возможность построить индикатрису. Что сделал наш строптивый герой? Прибегнем к выписке из статьи академика А. Н. Заварицкого:

«Е. С. Федоровым был предложен новый метод кристаллооптических исследований, который он назвал теодолитным методом и который впоследствии получил название универсального, так как этот метод может быть применен для исследования любого зерна минерала в микроскопическом препарате. Первоначальное название — теодолитный метод — лучше отражает его сущность, заключающуюся в том, что при его применении искомое направление в кристалле может быть определено так же, как определяются направления при помощи теодолита, то есть посредством вращения двух осей этого прибора — одной подвижной, а другой неподвижной, причем эти оси перпендикулярны одна другой».

Приспособление это прикрепляется к столику поляризационного микроскопа; наклоняя столик в разные стороны, можно изучить кристалл в различных ориентировках относительно оси микроскопа независимо от того, как был проведен разрез в кристалле. «Изучение лишь одного кристаллического зерна в шлифе на федоровском столике дает всестороннюю характеристику оптического эллипсоида. Нет надобности говорить о том, во сколько раз это упростило и ускорило труд исследователей» (Шафрановский). А вот какие преимущества выделяет сам Федоров: «Новый метод характеризуется как особенной простотой теории, так и несравненным сокращением труда в применении его на практике. Автор питает полную уверенность, что каждый, кто поработал этим приемом, не пожелает возвратиться к более сложным и несовершенным».

Федорова порою не упрекнешь в излишней скромности, но на сей раз он поскромничал, по-видимому, сам не ожидая такого всесветного распространения своего метода. «Федоровский столик» (а так и называется придуманная им добавка к микроскопу) известен любому петрографу, геологу, химику. «Теодолитный метод, гениальный по своей простоте и изяществу, сделал имя Федорова популярным среди кристаллографов, минералогов, химиков и физиков всего мира». Этими словами профессора Шафрановского можно было бы закончить рассказ о том, как переиначивал кристаллоизмерение наш герой, если бы не печальная необходимость передать сложное отношение соотечественников и современников к его решительной затее. Сам Евграф Степанович, не терпевший работать по чужому образцу и находить дорогу по чужому следу, писал обо всем этом с присущей ему мрачностью:

«Скованный в маленькой канцелярской должности, я едва имел силы справляться с потребностями расширяющейся семьи, и нужно было что-нибудь предпринять, чтобы можно было одновременно и сколько-нибудь обеспечить семью и добиться, наконец, возможности иметь настоящие средства для научных занятий по своей специальности, а не пользоваться какою-то видимостью этих средств в виде заброшенного и никем не забранного поляризационного микроскопа.

Любопытна ирония судьбы. Каждый геолог в комитете мог пользоваться нужными ему средствами, а мне, специально вырабатывающему новую систему микроскопов, ныне получившую почти всеобщее применение при минералогических и геологических работах, досталось на долю только то, что было забраковано другими: ведь я занимал в Геологическом комитете только канцелярскую должность».

Да уж, ирония судьбы и впрямь; он нашел неисправный микроскоп, которым никто не пользовался и ремонтировать никто не собирался, и на нем экспериментировал; впрочем, он настолько прекрасно справился с задачей, что в голову невольно приходит крамольный вопрос: а было ли бы лучше, если бы ему выдали новенький микроскоп? Или целый ящик новеньких микроскопов? Может, только-то и нужно для великого изобретения, чтобы был у тебя старенький микроскоп, который можно ломать как хочешь, и никто отчета не попросит…

Однако прибор готов. Стоит на столе в домашнем кабинете, блестит никелированными винтиками. Естественно, первое желание — показать его знатокам. В непринужденной обстановке спокойно обсудить его достоинства и недостатки и возможность усовершенствования.

В воспоминаниях Людмилы Васильевны находим соответствующую страницу.

«Как-то Евграф меня предупредил, чтобы я приготовила вечернюю закуску и чай, так как он пригласил Карпинского и Еремеева на демонстрацию придуманного им оптического столика к гониометру (вероятно, к микроскопу. — Я. К.). Пришел и Карножицкий помочь Евграфу. Когда эта демонстрация кончилась, пошли мы ужинать.

Я думала, что их займет этот столик, особенно потому, что это изобретение их ученика, и они будут продолжать ученые разговоры. Ничего подобного. Еремеев паясничал, как не подобало бы серьезному ученому, и рассказывал анекдоты; Александр Петрович ухмылялся. Евграф в душе бесился, не улыбался даже на анекдоты; как, должно быть, ему было обидно такое равнодушное отношение к его излюбленному детищу.

Когда распрощались, Карножицкий вышел с профессорами; потом вернулся и рассказал, что Еремеев вертел пальцем у лба и смотрел в упор на Карножицкого.

…На другое утро Евграф за утренним кофе бодро провозгласил: как они там ни относись к моему изобретению, а я уверен, что оно имеет большое значение и потому будет жизненно. И ушел на службу удовлетворенный. Я за него успокоилась, хотя и обидно было и зло брало…»

Глава тридцать первая ИМПЕРАТОРСКАЯ АКАДЕМИЯ

Число его капитальных, обширных, тонких сочинений и вовсе крохотных заметулек, достойных разве что студенческого всеядного пера (например, о местонахождении крупных кристаллов магнитного железняка на горе Благодатной), росло и росло — и не только на русском языке, что непременно должно подчеркнуть, но и на немецком. Профессор Грот, редактор международного кристаллографического журнала, после того как поместил рефераты Вульфа, проникся к реферируемому автору такой симпатией, что немедленно ему отписал и попросил прислать ею труды; а когда их получил и с помощью переводчика в них разобрался, то испытал к упомянутому автору уже не просто симпатию, а любовь, восхищение, преклонение и прочие восторженные чувства в превосходной степени. Конечно, мы хладнокровно заметим, что он всего-навсего отдал должное нашему герою, но таких людей было немного в те годы; к Гроту испытываешь благодарность. Нечего и говорить, что он с почтительной охотой печатал все, что Федоров присылал, и о Евграфе Степановиче узнала Европа. Однажды он даже обронил: «Напрасно я начал печататься по-русски» — дескать, начал бы сразу по-иностранному, так давно бы, может, добился признания и всяких благ…

Оставим на его совести такие неосторожные сожаления и обратимся к милому Гроту. Негоже, быть может, в часы восходящей славы нашего героя и его непрерывных побед на научной ниве, чуточку омраченных непризнанием в отечестве, забегать вперед, и далеко вперед, до самого конца вперед, до самого мрачного конца, то есть до смерти, но уж коли это невольно получилось, то позволим себе в подтверждение преданности Грота, который сам был крупнейшим ученым, Федорову привести несколько его строчек: «Трагическим обстоятельством явилось то, что оба величайших мыслителя в области нашей науки за последние пятьдесят лет — Малляр и Федоров, из которых последний являлся более многогранным гением, были преждевременно похищены смертью…»

Вот что для Грота означал Федоров…

А теперь резко повернем назад — к светлым временам восходящей славы и досадного непризнания — тут нас ждет еще одно высказывание Грота, которое мы непременно приведем. Грот уже давно узнал, что его русский автор вовсе никакой не профессор, и не доцент, и вообще никто в научной табели о рангах, а всего-навсего несчастный делопроизводитель, и очень сочувствовал такому положению, и пылал желанием самолично участвовать в его исправлении. Когда ему стало известно, что две книги Федорова выдвинуты на соискание премии Минералогического общества, то он, движимый благородством (а может, по подсказке друзей Евграфа Степановича за границей?), прислал в общество следующее письмо.

«Дирекции Императорского Санкт-Петербургского Минералогического общества.

Нижеподписавшемуся сделалось известным, что Императорскому Минералогическому обществу предложены для премии сочинения господина Федорова «Теодолитный метод» и «Краткое руководство по кристаллографии». Нижеподписавшийся с радостью приветствовал бы присуждение премии, так как представленные работы относятся, по его мнению, к самым важным приобретениям в области кристаллографических исследований последнего времени. В первом из этих сочинений автор разработал метод исследования, дающий возможность более всестороннего изучения кристаллов, чем было до сих пор; он не только применил этот метод к исследованию ряда важных примеров, но и дал полную математическую теорию этого метода. Универсальный гониометр, изобретенный автором, и связанная с употреблением его система вычислений обогатили науку новым выдающимся средством для исследования кристаллов. Тот же метод применен также и к микроскопическим и кристаллооптическим определениям, и через это область приложения и значение этих определений расширились в чрезвычайной мере… Считая себя вправе и даже обязанным, как почетный член Императорского Русского минералогического общества, изложить свои взгляды об упомянутых выдающихся услугах столь превосходного члена этого общества, нижеподписавшийся может только горячо ходатайствовать о присуждении премии.

Профессор П. Грот».

Премию Федорову все равно не дали — и мы имеем основание подозревать — оттого, что однажды (и не столь уж давно) он получил аналогичную премию, о чем Грот мог даже и не знать. Обида и отчаяние Евграфа Степановича от этого не уменьшились. Он продолжал оставаться все в той же позорной должности делопроизводителя! Его покровитель Мушкетов на всех ученых советах толковал о том, что Федорову нужна кафедра, и был абсолютно прав, но если вспомнить, как сам Иван Васильевич получил кафедру, профессорское звание и академические блага, то придется упомянуть об одном немаловажном факте. Он формально защитил докторскую диссертацию. Евграф Степанович считал, что достаточно времени проводит в геологических походах, чтобы еще уделять его (время) на написание какой-то специально «докторской» работы; достаточно, мол, опубликованных его книг, чтобы присвоить ему любую степень. Разве он был не прав?

Между тем не доставляла ли хоть изредка его позорная должность маленькие ему радости? Мы сейчас опубликуем документ, о котором Евграф Степанович никогда нигде не упоминал и который, по-видимому, скрывал, несмотря на его невинный и даже праздничный характер. Весною 1888 года в зале приемов Геологического комитета ему вручили следующий лист.

«Божией Милостью Мы, Александр Третий, Император и Самодержец Всероссийский, Царь Польский, Великий Князь Финляндский и прочая, и прочая, и прочая…

Нашему титулярному советнику, временно исполняющему обязанности Делопроизводителя и Консерватора Геологического Комитета Горному Инженеру Евграфу Федорову.

По засвидетельствованию начальства об отлично-усердной службе и особых трудах ваших, согласно удостоверению Комитета Министров, Всемилостивейше пожаловали Мы вас, указом в 18 апреля 1888 года Капитулу данным, Кавалером Императорского и Царского Ордена Нашего святого Станислава третьей степени».

Орденок, конечно, ничтожный, а все же свидетельствует о благосклонности начальства. Конечно, в этой благосклонности большая доля ханжества. Понятно, он никогда о нем не упоминал, а вот о злосчастном «никем не забранном» микроскопе (с которым так чудесно расправился) — частенько. Мы уже имели решимость усомниться в том, было ли бы лучше, обладай он десятком микроскопов, с которых еще не стерта смазка. Попытаемся подтвердить правомочность нашего сомнения собственными нашего героя словами. В канун тридцатипятилетнего юбилея своего занятия наукой наш скромный герой выступил с речью. Речь была посвящена философскому вопросу нахождения истины и запутанному ходу истории кристаллографии.

«По иронии судьбы как раз величайшие открытия науки были сделаны при пособии самых примитивных научных приборов. Припомним хотя бы первое определение размеров земного шара, сделанное Эратосфеном за 200 лет до Р. Хр. Вспомним великие открытия Архимеда, Галилея, призму Ньютона, да хотя бы и спектроскоп Фрауенгофера, блестящие опыты Фарадея и весьма простые опыты Пастера.

Наоборот, даже самые напряженные экспериментальные работы, но не одухотворенные глубоким предвидением, остались почти без влияния на дальнейший ход науки.

…Не мне, конечно, отрицать значение усовершенствованных орудий науки, а еще менее напряженного и упорного труда в добывании истины, труда, которому нас учил Ньютон. Я могу только скорбеть, если умы, сколько-нибудь приближающиеся к этому гению, лишены иногда возможности ими пользоваться. Но все-таки важность открытий прежде всего обуславливается не ценностью научных орудий, а тем гением, в руках которого они функционируют. Все-таки первое дело в уме, а не в орудиях».

Золотые слова! Вот бы им прийти на ум не в спокойную минуту благодушно-гордого обозрения тридцатипятилетнего научного своего труда, а в минуту смятения, боли и обиды, когда казалось, что «незабранный» микроскоп — величайшее оскорбление; все бы легче на душе стало, и обида бы уж не такой смертельной показалась.

А обиды были и, может быть, оттого, что представлялись чудовищными, сыпались со всех сторон…

Существовавшую тогда систему премий Евграф Степанович, вероятно, решил испытать до конца; осечка со вторичным получением премии Минералогического общества его не остановила. Он выбрал одну из самых популярных, почетных и богатых премий — имени митрополита Макария. И послал в комитет по присуждению свои сочинения по симметрии. Не без сердитого умысла послал: он ведь пребывал в убеждении, что в России некому их оценить, никто в этом лучше его не понимает, да и за границей кто же возьмется судить его, корифея в этой области?

«…Во всей России не было человека, я в этом был уже почти уверен, который не только бы изучил мои прежние работы, но едва ли бы могли найти и такого, который в короткое время мог бы их одолеть. Но так как я знал, что Академия по обязанности должна представить оценочный отзыв, то, мнилось, не решится же непонимающий человек дать отзыв отрицательный».

Аксель Вильгельмович Гадолин по страшному секрету сообщил Федорову, что работы его поручено рецензировать К. А. Андрееву. «Чистый математик, но слабый» — таков «оценочный отзыв», данный Евграфом Степановичем рецензенту. Через семьдесят почти лет биографы Федорова Н. Н. Стулов и И. И. Шафрановский разыскали отзыв Андреева. (Федоров его, конечно, не читал), опубликовали и разобрали в отдельной статье. Любопытный штришок из истории науки! Оказывается, «чистый и слабый математик» отлично знал сочинения Федорова, а «Начала» просто превосходно знал; иное дело, что судил о них криво и оценку «не ту» выставил (сам-то профессор Андреев работал в области аналитической и проективной геометрии; между прочим, труды его были переизданы в 1955 году, что никак об их «слабости» не говорит).

«Начала» Андреев поставил очень высоко и правильно углядел, что они стали началом всех последующих федоровских размышлений. «Корень, на котором выросли все следующие сочинения». Подчеркивает «систематичность изложения, многосторонность воззрений и разнообразие затронутых в этой книге вопросов». Особо ему понравился четвертый раздел, посвященный «чрезвычайно важному как для геометрии, так и для естествознания вопросу», — о выполнении плоскости и пространства.

«Признавая его (то есть «Начала». — Я. К.) за корень, на котором выросли последующие сочинения, нельзя не пожалеть, что сила произрастания не находится в достаточном соответствии с силой корня». Такими грустными словами открывает Андреев разбор сочинений о симметрии. Он признает, правда, оригинальность подхода, «особенный метод исследования, принадлежащий всецело автору и названный им «анализом симметрии» (употребление особого рода системы координат, состоящей из какого угодно числа осей, проходящих через одну точку)». Но этот прием Федорова, по пессимистическому мнению рецензента, служит «лишь опорой для воображения и памяти, в том же самом смысле, как чертеж, как символическая схема».

Не в восторге Андреев и от книги «Симметрия правильных систем фигур».

«Так судил о произведениях Е. С. Федорова, — комментируют Н. Н. Стулов и И. И. Шафрановский, — крупный математик-специалист около семидесяти лет тому назад. Важно подчеркнуть, что это суждение относилось к тому именно сочинению великого кристаллографа, сущность которого современный представитель геометрии (имеется в виду Делоне. — Я. К.) характеризует следующим образом: «Общий математический закон структуры один, и его нашел Федоров. К открытию этого закона в течение века были близки многие выдающиеся ученые, но они выводили только его частные случаи или некоторые следствия из него, самый же закон окончательно был найден Федоровым».

Премию, конечно, после такого отзыва Андреева Федорову не дали. Ну, ладно. Премии премиями, они в конце концов суета и не более того. Обидней всего нашему герою показалось то, что его будто бы даже не включили в список претендентов на премию (так ли это или он просмотрел себя в списке — до сих пор неясно). Жгучую обиду он испытал! «Когда я бросился к опубликованному списку сочинений, представленных на премию, то увидел, что список очень велик, больше двух десятков имен, но моего в нем не значится». До конца жизни он этой обиды забыть не мог (как не мог, впрочем, забыть ни одной обиды).

«Создалось, следовательно, такое положение, что именно люди науки, то есть двигающие науку вперед (в отличие от ремесленников науки, в лучшем случае расширяющих научный материал, а чаще просто засоряющих науку негодным материалом) всегда будут забраковываться Академией. Но в таком случае Академия является не для помощи таким людям, а скорее заговором против них… Я посвятил себя целиком благу родины, отказался не только от развлечений и так называемых удовольствий, но даже от обычного сношения с кругом людей, насколько эти сношения не вытекали из необходимости в намеченной деятельности… я дорожил даже минутами, даже засыпая, старался воспользоваться временем, чтобы основательнее обдумывать очередные вопросы и задачи.

…Я видел какое-то особое ко мне отношение, похожее на отношение к психически ненормальному, и мог еще допускать в мыслях, что мои писания действительно ненормальны и далеки от истины или, наконец, что они и правильны, но представляют писания о предметах, не имеющих никакого значения».

Как бы он ни бранил академию, как бы презрительно о ней ни отзывался устно и печатно, он не прочь был быть избранным в нее; и вот вакансия в минералогическом отделении освободилась. Уже одно то, что его, сравнительно молодого ученого, ставят на выборах рядом со старейшим минералогом Еремеевым (а их было всего два кандидата), должно было быть ему лестно…

Как положено, ему написали рекомендацию. Поразительно, под ней стоит подпись (а есть предположение, что рекомендация им и составлена!) не кого-нибудь, а Чебышева, знаменитого Чебышева, который когда-то забраковал «Начала»! Не свидетельство ли это косвенного признания своей ошибки и желания ее исправить? Вместе с Чебышевым свои фамилии поставили академики Бекетов, Фаминцын, Ковалевский.

«Федоров — написали академики, — уже более десяти лет занимается разработкой самых коренных вопросов кристаллографии, а именно геометрическими основами симметрии кристаллических форм и теорией структуры минералов. Труды его в этой области, из которых большая часть появилась в немецких специальных изданиях, оценена по достоинству выдающимися западноевропейскими учеными, признающими за ними капитальное научное значение. Труды эти, главным образом, заключаются не в наблюдении частных и единичных фактов, но обогащают науку новыми методами исследования вопросов кристаллографии как науки физико-математической, предъявляют к описательной минералогии новые требования».

Удивительно точно схвачено главное значение федоровских трудов!

На выборах Еремеев собрал на шесть голосов больше; ему оставалось жить еще пять лет, и, может быть, его предпочли из уважения к сединам и честному труду, которому отдал он полвека.

Для Федорова такого рода мотивы были совершенно неприемлемы.

С этого времени и повелась его многолетняя тяжба с академией.

Глава тридцать вторая ОПЯТЬ ХУДЫЕ ВОЛНЕНИЯ — И СРЫВ

Его отчаяние подчас так глубоко, обиды переживаются так болезненно, гнев так яростен, что невольно начинаешь доискиваться: в том ли только причина, что зарплата мала, тщеславие не удовлетворено? В обширных воспоминаниях Людмилы Васильевны, составленных с дневниковой подробностью, ни слова о сколько-нибудь серьезных их размолвках… так, легкие тени набегают иногда на текст, да кое-что обиняком прорывается… Он был тяжелый в обиходе человек, нелюдим, подвержен приступам мрачности; таким ли он ей представлялся в те далекие и незабвенные годы, когда посещал панютинский кружок? Ей пришлось оставить медицину, а она любила ее и, попадая в деревню, когда с семьей туда выезжала на отдых, зазывала к себе болящих и недужных крестьян и бескорыстно лечила их. Она любила посещать балы в Горном институте, всегда обставленные умело и со вкусом, но они были редки. Дети замкнули ее жизнь, в ней не было ни блеска, ни светскости, о которых когда-то мечтала смолянка…

Не приходилось ли ему постоянно возбуждать ее к нему чувство, пугаясь отчуждения, равнодушия, которые оправдывались усталостью от домашних хлопот? Не разочаровалась ли она (чуточку) в нем — в нем, открывшем ей когда-то все начала, в нем, с которого начиналась подпольная пресса и с которого начиналась новая наука? Столько он обещал и столько начинаний затевал, а чего добился? Титулярный советник, консерватор… Ну как ему было доказать, что он действительно в науке добился всего, чего намеревался добиться? Он много раз пытался (и она сама об этом в воспоминаниях пишет) обучить ее математике и кристаллографии: тогда бы она увидела, чего он стоит. Конечно, это было нереально, как и большинство его затей. Как ему было доказать ей свое величие и право на исключительную ее любовь и право обречь ее (разумеется, временно) на скучную, серую и посвященную целиком ему и его детям жизнь? Вот и приходилось ему нагнетать впечатление какой-то особенной по отношению к нему несправедливости со стороны ученых, каких-то особенных на него гонений…

Конечно, это шаткие предположения, и мы в любой момент готовы вернуться к доводам, которые он сам с таким жаром выдвигал для объяснения некоторых своих последующих поступков, то есть к невозможности нанять учителя музыки для Милочки, учителя рисования для Графочки… Лучше огласим несколько писем, которыми супруги обменялись осенью 1893 года. При странных обстоятельствах произошла разлука, вызвавшая обмен письмами. Ездил ли в поле Евграф Степанович в том году? Похоже, нет или ненадолго. Где провела лето Людмила Васильевна? Тоже неизвестно. Но осенью она с девочками очутилась в Ветлуге у сестры своей Эмилии, бывшей, как известно, замужем за Николаем Николаевичем Дерюгиным. (Из него вышел превосходный инженер, железнодорожный строитель; в Ветлуге он купил дом с садом и зажил богато, хотя в давние времена — в подражание своему великому другу — сблизился с революционерами, отрицал частную собственность и пострадал за это административной высылкой.) К несчастью, вскоре после приезда Людмилы Николай Николаевич тяжело заболел; она взяла на себя обязанности сиделки. Анна Андреевна поспешила присоединиться к дочерям; зато Юлия Герасимовна приехала в гости к двум Евграфам — большому и маленькому.

Все эти подробности встают из первых посланий, тон которых сдержанно-сердечный. «Мы ходим с Графчиком обедать в столовую Дерви». «В субботу Графчик начинает ходить в школу рисования… Мой прибор на выставке в Чикаго встречен очень сочувственно, его просят оставить». (Речь идет не о микроскопе. Евграф Степанович смастерил остроумные приборы для демонстрации кристаллической симметрии.)

Людмила сообщает температуру больного; временами его состояние критическое. К тому же Анна Андреевна прихварывает. Мила много играет на фортепьяно. Папа послал ей две тетрадки Шуберта. Он сам много музицирует. «Когда нахожусь дома, то все больше играю на рояли. Особенно изучаю маленькую штучку Цезаря Кюи… которую получил от Карножицкого и за которую я ему очень благодарен. Сейчас проиграл несколько часов подряд, а эту штучку уже порядочно выучил, а то из двух тетрадок Шуберта…»

«В Академию, кажется, провалился, прямо не слыхал, а что-то говорят уклончиво о затягивании выборов, ко-торне, по-видимому, состоятся не скоро. Сегодня прочел в газетах про награды на выставке в Чикаго по предмету свободных художеств; награждены, между прочим, Чебышев и Федоров».

Однако награды и похвалы, как известно, его не трогают.

«Велик барыш! Во всяком случае, у иностранцев, даже за океаном, встречаешь гораздо больше сочувствия, чем у себя дома. Печатание моих работ делается хроническим. Приехав сюда, застал письмо от Макса Бауэра, извещающее, что «Проблема минимум» будет напечатана в ближайшем номере. Сейчас получил от Грота корректуру второй части нового сочинения. В Академии лежит моя статья о новых приборах, а сейчас думаю представить о систематике многогранников и принимаюсь за окончание уральского отчета. Для кого я так стараюсь?..»

Вероятно, имеются в виду ученые коллеги, недооценивающие его заслуги, но которым, как в другом месте он замечает, «вид немецких и русских книг внушает уважение. И все это без всякого толку».

Это типичный образчик его жалоб на крайнюю якобы к нему несправедливость. «Буду ли избран в Академию или нет, но переворот во мнении окружающего ученого мира ко мне произошел, и я уже не та неизвестная величина, которую изображал во мнении большинства до последнего времени, а величина довольно крупная, если только не имеющая права на первое место. Письма с выражением отзывов в этом роде становятся для меня самым обыденным явлением».

Какими бы надуманными или недостаточными ни казались нам причины, причинявшие ему страдания, а ведь девяносто процентов причин, вызывающих страдания у всего человечества, тоже надуманны, но страдал-то он по-настоящему, больно-то было по-настоящему, и эта боль исторгает из его груди прекрасные слова и высокие чувства.

«Вообще, я замечаю, что невзгоды меня могут сильно ослабить физически, но они, кажется, поднимут меня нравственно: человек от удач теряет способность сочувствовать другим, а я замечаю прилив доброты и жалости. Не может быть, чтобы ты не пожелала усиления во мне этих чувств, а, между прочим, неудачи меня не столько ожесточают, сколько вызывают к доброте. Положим, что все это непрактично, но, как практический человек, я давно потерял существование. Кажется, я пишу ужасные глупости… Ты, конечно, приедешь. Ты должна приехать хотя бы из-за Графчика; но как бы я не хотел тебя видеть в период неудач. Как бы я хотел спрятаться в какую-нибудь скорлупу, где бы ни ты меня не видела и я бы избавился от удовольствия встречаться с другими».

Кому не знакомо это чувство! Забавно вот что: признание в непрактичности. Он, всегда поступавший в соответствии с продуманными правилами разумного эгоизма, расписывается в их несостоятельности. «Ты, конечно, приедешь…» Он боялся, что она оставила его навсегда; и верно, как странно затянулось ее гостевание… Положение больного было, конечно, тяжелым, да тут еще Анна Андреевна… Она не могла уехать и терпеливо объясняла почему в каждом письме.

И вдруг — катастрофа, обвал, землетрясение. Он отправляет — и даже не ей, а сестре ее — злобное письмо, а ей короткую записку в том же конверте.

«Я написал Эмилии Васильевне, что я тебя возненавидел, и ты можешь совсем не возвращаться ко мне, если тебе там так нравится».

Прошло немало времени, прежде чем она собралась ответить ему с холодным достоинством.

«Покорно благодарю, Евграф Степанович. Если ты рад, чтобы я осталась на всю зиму (помнится, он предложил ей совсем не возвращаться… ну да это невинная передержка. — Я. К.), то я постараюсь это устроить… Надеюсь, ты позаботишься о костюме Графчика сам… Я таки устала за это время, ведь вот уже два месяца, что мы с Милей не раздевались и до сих пор не удается спать как следует, — что прошу тебя еще не подбавлять неприятностей, и если тебе так ценно время, потерянное на письма, то и бог с тобой, не пиши… Ну что ж, коли ты один из бессмертных и с тобой не стоит говорить смертным. Как быть? Целую моего милого далекого Графчика».

Это чуточку жестоко по отношению к человеку, душевно истерзанному и непрактичному даже уже в собственных глазах; но Людмила Васильевна, о чем она пишет в воспоминаниях, совершенно была уверена, что, как только она приедет, тотчас вернет покой своему большому ребенку… Можешь не писать… Как он мог не писать? Он опять выбрал адресатом Эмилию.

«И я, и матушка от души жалеем больного… Каждый из нас сделал бы все возможное, чтобы облегчить ему страдания и скорей вырвать из когтей страшной болезни… Если Людмила вот уже полтора месяца все надеется на немедленное его поправление, а вместе с тем откладывает свое возвращение, то ясно, что она ошибается… Какие бы обстоятельства ни произошли, наши дети должны быть вместе, и я не могу допустить такого продолжительного их разъединения. Так как Людмила отклоняла мои порывы приехать самому и взять детей, то приходится ей ехать безотлагательно, и должен Вам сказать откровенно, что такое страшное ее невнимание к своей собственной семье надолго оставит во мне чувство горечи… Если она желает посвятить себя, пока возможно, заботам о Вашем муже и моем друге, то это делает ей высокую честь и в моих собственных глазах окрашивает ее высокую натуру. Но пусть она сначала привезет детей, а там решает как знает, я и не думаю оказывать на нее давление, хотя, конечно, и Вы хорошо поймете, что, бросив детей, она, во всяком случае, наносит ущерб своей семье… Поцелуйте и деток, и мою драгоценную супругу (которую я подчас ненавижу)».

Кто ж сомневается, не о детях его настоящее беспокойство, хотя, если остановиться на предположении, что они провели раздельно все лето, то срок разлуки большой. Он о себе печется, ему невыносимо в одиночестве. Вона какие стоны он исторгает, когда несколько ночей подряд досаждает ему Карножицкий, сам человек взвинченный, подверженный галлюцинациям. «Он поистине человек особенный какой-то, странный, больной, ненормальный тоже — и даже соприкосновение с ним способствует передаче болезненности».

Но — наконец-то, господи! — возвращается Людмила Васильевна с детьми и, как ей кажется, в один момент устанавливает порядок в доме и в душе мужа. Он вновь преспокойно посещает свою канцелярию, составляет протоколы, подшивает отношения, заклеивает конверты и получает в банке зарплату, поскольку по совместительству является казначеем; в промежутках пишет и печатает статьи на немецком и русском языках и переживает свое неизбрание в академию.

Казалось бы, жизнь вошла в нормальную колею. Но Людмила Васильевна проморгала-просмотрела извержение разрушительных сил; ведь это было в нем, время от времени прорывалось: так было, когда юношеские свои геометрические письмена забросил в дерматиновый чемодан и много лет его не открывал, так было, когда вьюжными ночами шатался по Петербургу, поминая со слезами Птаху, — желание все разорвать, растоптать и неистово погубить…

Позже он напишет:

«Психическое состояние в первые годы последнего десятилетия века стало у меня тревожное и подавленное. С одной стороны, логика научных занятий настойчиво требовала обзаведения физическими и химическими приборами и лабораторной обстановки, чтобы поставить на экспериментальную почву дальнейшие шаги научной деятельности… с другой стороны, непомерно растут требования расширяющейся семьи, и нет возможности их удовлетворить.

…Я должен был признать себя побежденным… Чего я добился? Два десятилетия как будто не прошли даром. Удалось добиться того, что сочинения мои не только принимались к печати, но беспрепятственно принимались повсюду, куда я их ни представлял. Но их не читал ни один из многих миллионов людей, населяющих Россию, и почти никто из людей Запада. Для чего же они были написаны и напечатаны?.. На это у меня, правда, был готовый ответ… Если никто не прочтет моих сочинений при моей жизни, то я убежден, что их прочтут после моей смерти… Но оправдывает ли этот результат бедность семьи, лишение детей образования и другие вытекающие последствия… Если мне лично не было ничего нужно и я в научных занятиях получал не только удовольствие, но истинное счастье, доводившее до минут восторга, то все-таки я был обязан подумать и о членах семьи, которым многое что было нужно».

Если исключить последний абзац (о счастье заниматься наукой, написанный сильно), то все остальное мы принуждены будем отнести к тому разряду сведений, которые одним словом называют — несуразица. Несуразица, написанная абсолютно, конечно, искренне и тоже сильно — несуразною какой-то силой полубреда. Ну с чего это ему, почтенному нашему герою, вздумалось пожелать, чтобы читали его миллионы жителей, населяющих Россию? Тогда ему надо было переключиться на сочинение романов, а не сложнейших математических теорий, доступных лишь математикам со специальной подготовкой. А кому надо было или интересно было, те его книги читали, высоко ценили и автора чтили; да иному за всю жизнь не дождаться, чтобы рекомендацию в академию подписало такое созвездие имен: Чебышев, Ковалевский, Бекетов, Фаминцын.

Слава его только-только начинала всходить; и ученый мир узнал его не два десятилетия назад, как почему-то ему вздумалось считать, а в 1885 году, когда вышли «Начала», то есть девять лет назад. Несомненно, окрепшая слава принесла бы ему и материальные блага.

Нужда в лаборатории? Была; возможности геометрической кристаллографии были на исходе, приходилось изыскивать иные пути, и без экспериментов тут было не обойтись (хотя более поздние его высказывания противоречат этому; мы их еще коснемся). Ну что ж, надо было бороться, добиваться лаборатории, с кем-то сговариваться, с кем-то воевать, дипломатничать, хитрить, писать прошения, ждать, ругаться, умолять и делать иное прочее, чего не избежать делать желающему властвовать (хоть и над одной лабораторией). Но все перечисленные глаголы внушали ему ужас; он желал получить лабораторию как докторскую степень без защиты, за научные заслуги…

Что же он предпринимает?

«Пришлось ломать себе голову, чтобы придумать, какое бы дело я мог вести без продолжительной предварительной подготовки; но все попытки оказались тщетными. Казалось мне, что, поглотив содержание тысяч книг по всем специальностям, я мог бы, например, взять на себя дело библиотекаря в какой-нибудь обширной библиотеке. Но, делая справки, я видел, что меня считают к этому непригодным. Делал и другие предложения, но все неудачно».

Да уж поломал голову Евграф Степанович… Двести тридцать замысловатых групп симметрии вывести большого труда для его головушки не составило, а сосчитать, что зарплата библиотекаря в самой наибольшей библиотеке на десять рублей меньше делопроизводительской (да ведь и в поле летом не съездишь, откуда привозил он полевые да наградные!), — на это уж ума-то не хватило… Не та математическая подготовка.

Ну да ведь все это писалось ровнехонько через двадцать лет — и не нужно ли было задним-то числом оправдать безумие, совершенное им весной 1894 года…

Потому что весной 1894 года провозгласил он, крикнул на весь научный Петербург, швырнул ему в лицо, что отныне никогда рука его не коснется пера, и не выведет ни единой формулки, и он отрекается от науки навечно! С этим занятием покончено. Нет, он скрывать не собирается, оно доставляло ему минуты счастья, доходившего до восторга, но поскольку ни счастье, ни восторг не прибавили ни копейки к жалованью и ни одного чина к должности, и ему нечем кормить детей — все! Терпение его лопнуло. К тому же в академию выбрали не его, а Еремеева. Прощай, наука. (Поразительно, что он решился на это, когда самые великие открытия, предназначенные ему судьбой, были позади; дальнейшее его творчество, какие бы великолепные всплески оно ни переживало, не дало ничего равного сочинениям по симметрии.)

Но, черт возьми, ему мало, чтобы один только Петербург содрогнулся от горя, узнав о его роковом, но непреклонном решении; он желает, чтобы вся Европа зарыдала, — и немедленно пишет Гроту письмо для помещения в международном журнале. Что уж он там писал, кого просил считать виновным в научном самоубийстве — кто знает; архив Грота не опубликован. Добрый Грот шокирован. Он долго отмалчивается, не зная, как быть. Наконец придумал ответ:

«Милостивый государь! Простите меня, что я так долго молчал — у меня было очень много спешной работы, но не думайте поэтому, что Ваше дело меня не интересует! С сердечным сожалением узнал я из Вашего письма о его неблагоприятном исходе и одновременно о Вашем решении прекратить научную работу. Все специалисты, знакомые с Вашими трудами, будут очень сожалеть об этом и, как я думаю, одновременно надеяться, что это не навсегда и что обстоятельства позволят Вам вскоре вернуться к чисто научной работе. Так как и у меня есть эта надежда, то у меня нет охоты печатать Ваше прощальное обращение к коллегам; я не представляю Даже, в какую форму его облечь. Поместить его среди объявлений мне кажется совершенно неподобающим, в тексте же до сих пор я категорически исключал всякие личные дела и даже нажил себе из-за этого много врагов, но в интересах науки считал это правильным. Во всяком случае, я подумаю, как это лучше сделать…» Разумеется, Грот так и не напечатал этого реквиема по самому себе, этого вызывающего некролога, этой воинственной эпитафии — и благоразумно поступил. Через очень непродолжительное время от милостивого государя стали приходить толстые пакеты со статьями, и для ученого мира они представляли значительно больший интерес, чем «прощальное обращение к коллегам».

Ах, не все ли равно, от чего он страдал? Сам ли себе придумал причину, подражая девяноста процентам человечества, дьявольски ли устал — вот и полезли наружу разрушительные силы, закрутила душевная метель. Разрушать — так уж все; и не только с наукой кончать, а и с Петербургом. Стоило ему только высказать подобное желание, как к нему стремглав примчались и предложили контракт на должность советника по горному делу в Богословске (и с таким окладом, что, проработав всего год, он стал богат! А он-то, бедненький, мыкался по библиотекам, приискивал местечко…)

Все это было неожиданно и вызвало большие толки: кто сочувствовал, а кто крутил пальцем у лба, цокал языком и пришептывал, что теперь уж никто, должно быть, не сомневается… И от толков этих еще больше страдал Евграф Степанович.

Пришло известие, что Николай Николаевич Дерюгин не справился с болезнью. Умер! Какое жуткое совпадение. Как и тогда, в те вьюжные страшные ночи, когда метался по улицам в пиджачке, и снег засыпал следы прошлого и глубоко его занес, так что и не вспомнилось оно никогда, никогда никому ни словом не обмолвился о подполье, и вьюга притерла его к делу, для которого был рожден. Смерть прошелестела литыми крылами, но рядом, его обойдя, нажав курок Птахиного нагана…Таки теперь, в разрушительные дни жизни, вновь литой шелест и небытие дорогого человека. Николай Николаевич, богатырь, весельчак, верный друг… Редко виделись в последнее время, судьба развела, и оттого еще горше, будто чего-то недобрал… И мечется вновь по Петербургу невысокий человек в пальто с бархатным воротничком, и подолгу стоит, прислонившись к липе, подставив лбище студеному весеннему ветру, и он треплет бороду, ниспадающую крутым водоливом. И шепчет человек: «Выгнали, выперли, не нужен…»

Не все ли равно, отчего больно, когда боль раздирает грудь… Несправедливо с ним обошлись, или сам изнемог под тяжестью коварного нетерпения?.. Больно… Дома разор, выдвинуты пустые ящики из шкафа, раскрыты баулы, сундуки… Скорее, скорее вон из Петербурга, ставшего ненавистным! И, провожая в далекую дорогу нашего Евграфа Степановича, а его отъезд огорошил весь научный Петербург, да и для нас, не правда ли, знающих его уже достаточно хорошо, он несколько неожидан, — помашем ему платочком и посочувствуем, ведь сочувствие так сладостно, очистительно и душу осветляет, даже если сочувствуем мы давным-давно прошедшим страданиям, погребенным под литым камнем небытия…

В той же настоящей и единственной истории, которая разыгрывалась на самом деле (но как бы для повторения и будущего тиражирования), был только один человек, который сочувствовал Евграфу Степановичу, жалел его, понимал и, крепко пожав на прощание руку, обещал сделать все, что будет в его силах, чтобы помочь.

Это был Иван Васильевич Мушкетов.

Глава тридцать третья ПРЕДАНИЕ О МУШКЕТОВЕ

Оттого-то и был он так добр и с ровным вниманием выслушивал жалобщиков и ходатаев, стекавшихся к нему отовсюду (особенно их много было с Дона, откуда сам он был родом, так что он даже сколотил товарищество донских казаков, проживающих в Петербурге, чтобы выслушивать просьбы гуртом от одного представителя), оттого и внимал им с лукавинкой успокоения, волевым взглядом серых глаз подталкивая к краткословию (краснобаев и велеречивых просителей не терпел), оттого-то, быть может, снисходил к обидам, ошибкам, дрязгам, зависти, порокам, земной суете сует, что в любой момент разговора, продолжая слушать, понимать и отмечая в уме, какие меры предпримет для облегчения участи просителя, толчком воли мог перенестись в иные, далекие места, где пропадает суета, потому что самая суетная мелочь способна обернуться смертельной грозой… Евграф Степанович Федоров иногда удивительно точно охарактеризовывал людей; о Мушкетове он написал, что определяющей чертой его была властность, умная властность, естественно источаемая им и действовавшая на всех, с кем он беседовал. Он никогда не требовал, не повышал голоса' и не хитрил, однако самые строптивые чиновники, всегда поступавшие наперекор нижепоставленным просителям (а Мушкетов по административной части не был наделен властью), спешили исполнить его предложения.

В иных, вовсе далеких местах, куда уносился он в своих грезах, — там в апреле уже отцветал миндаль, утихали весенние грозы… Весною Иван Васильевич испытывал беспокойство; он называл его «цыганским». Манили просторы. Он был путешественником. Представлялось ему: верный Ахунка небось каждый день бегает на конный двор выбирать лошадей — маленьких, широкозадых, гривастых, не боящихся круч и шумных потоков, просит оставить, не торговать до приезда хозяина; небось каждый день на вокзал ходит встречать поезд, всматривается в шеренгу поручней, не спрыгнет ли на глиняный перрон коренастый, невысокий человек с бородой и знакомым коротким взмахом поманит носильщика… Тогда кинется к нему кривоскулый Ахунка в драном халате и, обнявши, долго будет похлопывать ладонью по спине…

И с того момента, как спрыгивал Мушкетов на политый и подметенный, заляпанный масляными пятнами глиняный перрон и с особым чувством освобождения и предстоящей работы здороваясь мысленно с вывеской на вокзальном, побеленном известкой здании «ТАШКЕНТ» и раскрывая объятия навстречу Ахунке, он знал, что Петербург вовсе далекое место, и тамошние дрязги, ссоры его не волнуют, кажутся пустыми отсюда; а тут надо так все организовать и так подобрать людей, чтобы между ними не было дрязг и чтобы в походе суета не обернулась опасностью. Он останавливался в доме с садом, огороженным дувалом; соседи-узбеки называли дом уважительно: «Абаза», База, значит.

Неподалеку собирался по утрам базарчик; и большим удовольствием было для него покупать себе на завтрак лепешки, кишмиш, сузьму, кислое молоко. Спал на тахте под виноградником и пробуждался еще до восхода от шарканья подошв и стука посохов за дувалом; то старики шли в мечеть. Вставало солнце из-за гор, обсыпая их гребни золотом, а темные массы их замазывая сплошной густой синью. В полдень горы голубели, отодвигались, становились видны ущелья и снежные вершины; иногда казалось, что горы парят в воздухе. До них было восемьдесят верст.

И, наконец, наступал день, когда приготовления бирали закончены, лошади куплены, припасы заготовлены и увязаны, сухари насушены (их сушили на плоских крышах кибиток, и потом, в походе, есть сухарь, размачивая в ледяной воде реки, было блаженством: он пах солнцем и нагретым саманом).

Отряд пересекал каменистое предгорье, переправлялся вброд через реки. Видны уже были изжелта-коричневые подножия гор, выжженные солнцем, каждая морщинка и ложбинка, арчовые заросли и березнячки; до них рукой, казалось, подать, а все не покидало чувство их недоступной отдаленности. Начинался подъем.

…Поднимались выше, ехали по альпийским лугам, в траве скрывались стремена. Ахунка охотился за архарами и кекликами; иногда уходил далеко, на несколько даже дней. Его не ждали, времени нельзя было терять, но каким-то чутьем он всегда находил отряд. Это всех удивляло, потому что он был из кишлака, житель равнины; Иван Васильевич познакомился с ним случайно и увлек с собой. Ахунка так привязался к Мушкетову и к кочевой жизни, что переехал жить в Ташкент и зимой нетерпеливо считал дни, дожидаясь встречи с путешественником.

Работал Мушкетов с рассвета до заката; собирал каменные образцы, изучал породы, рисовал, записывал; вместе с другими ставил и разбирал палатки, седлал и расседлывал лошадей. Поднимались все выше, к фирновым снегам, ледникам. Искали перевалы. Спускались с них — и поднимались на новые хребты, еще неизвестные миру. Об их строении ходили фантастические толки; иные ученые убеждены были, что в горах Средней Азии действуют вулканы.

…Пробирались по кручам, осыпям, скалам. Бывало голодно; по многу раз менялась на дню погода: сыпал снег — даже в июле; хлестали дожди. Все же шли споро. За одно путешествие покрывали до четырех тысяч верст! Это по незнакомым-то горам…

Не оттого ли и бывал он в Петербурге, возвращаясь туда поздней осенью, бодр, ладен, неутомимо деловит и насмешлив к ссорам и недовольствам коллег, что познал цену людской спайки и вкус размоченного в воде сухаря — и знал, что непременно вернется туда и что там его главное дело в жизни. Как и у многих людей, главное и любимое дело, доставившее славу ему и науке, не считалось таковым в глазах администрации. Он был профессором, заведовал кафедрой физической геологии. Слыл знатоком Урала; в одном из его районов собирал, на время отложив азиатские походы, материал для докторской диссертации. Все ему удавалось, за что бы ни брался; и когда у него спрашивали, как поспевает и в главном и любимом деле и в неглавных и нелюбимых, он отвечал, хитро подмигнув: «Богу богово, кесарю кесарево…»

И каждую весну спешил в Ташкент, повинуясь «цыганскому» беспокойству…

Сейчас трудно поверить, что за один сезон, двигаясь на лошадях и пешком, он покрывал такие расстояния. Летом 1874 года облазил западные предгорья Тянь-Шаня, хребет Каратау, долину Сырдарьи и Бадамские горы. На следующий год исследовал Кульджи, южный склон Джунгарского Алатау, поднимался вверх по Чирчику, Пскему, обошел Александровский хребет и берега озера Сон-Куль. В 1876 году путешествовал по Алаю и Памиру… Через три года поплыл на лодке по Амударье и пересек пустыню Каракумы до Казалинска…

Последние свои маршруты посвятил ледникам.

Ему хотелось увековечить многолетнюю дружбу с Ахуном. Он назвал его именем один из ледников Гиссарского хребта. Ледник Ахуна.

Но настал такой год, когда Ахун, прождав все лето и каждый день прибегая на вокзал, так и не дождался его. Не приехал он и на следующий год. А потом Ахуну надоело ждать, и он ушел в свой кишлак.

Как-то так получилось, что не управился Мушкетов за зиму со своими делами. Потом его попросили консультировать поисковые работы на Урале. Он спешно заканчивал книгу «Туркестан». Проходили годы…

Внезапно навалилась болезнь…

Врачи говорили: сказались голодовки, путевые невзгоды. Мушкетов кивал головой, пил микстуры. Но в душе он не соглашался с ними. Всю жизнь он стремился сочетать кесарево и божье; в молодости на это хватало сил; и вот «кесарево» затянуло, поглотило…

И он изменил своему богу — весеннему богу странствий…

Он был великий путешественник и геолог, но в некрологе, посвященному ему, Евграф Федоров написал, что для современников его громадные заслуги «тонут в море сделанного им реального добра».

А Мушкетов и не думал о нем никогда; не относил ни к «кесаревым», ни к «божьим» делам, творил «реальное добро» незаметно для себя. Ему хотелось, хотя он не говорил о том и, возможно, не думал, чтобы все люди на земле познали цену людской спайки и вкус размоченного сухаря.

Книги его переиздаются. Учебник физической геологии признан классическим. Воззрения его на геологию Средней Азии не потеряли ценности до сих пор. А о реальном добре, сделанном им, помнили только современники. Но разве оно не послужило науке?

Глава тридцать четвертая БОГОСЛОВСКИЙ ОКРУГ

Евграфу Степановичу представлялось (и даже очень хотелось, чтобы так было), что никто в Богословске о нем как об ученом и слыхом не слыхал и ни одной его книги в руках не держал. Конечно, это было не так; совсем даже наоборот — в Богословске он сразу же стал самой видной и знаменитой персоной. Он приехал первый, Людмила Васильевна с детьми ехала следом. От Кушвы до Богословска 240 верст надо было идти на лошадях, и он попросил управляющего горным округом Ауэрбаха облегчить его семье дорогу. Тот незамедлительно выслал «два прекрасных крытых экипажа».

Дорога очень понравилась Людмиле Васильевне. «По бокам… розовел шиповник, и шли с котомками богомольцы; воздух прекрасный, смолистый, и природа величественная: нескончаемые леса, а в них такие величавые грандиозные деревья, особенно лиственницы…» (Она уверяет, что Евграф Степанович, познакомившись позже с художником Шишкиным, рекомендовал ему эти места, и тот именно здесь написал свои лучшие пейзажи.)

Понравился Людмиле Васильевне и город — небольшой, деревянный, солидно-тихий, чем-то внушающий уважение — толстыми бревенчатыми заборами, что ли, подогнанными под линеечку; она не заметила на окраине бараков и развалюх, в которых жили горнорабочие. «При въезде в Богословск нас поразил необычайный, какой-то таинственный вид уральских снеговых гор». В центре, близ аптеки и трактира, громоздилась церковь с несуразно длинной колокольней. Но всего более — даже не понравился, а просто ошеломил — дом, предоставленный для жительства — кому же? «Безвестному и невесть за какие заслуги приглашенному из Петербурга специалисту» Евграфу Степановичу. Два этажа, семь комнат: две большие, пять маленьких. В одночасье она их распределила, словно давно в воображении своем, разыгрывавшемся в зимние вечера (пока Евграфа мотало по вьюжным улицам), представляла себя хозяйкой таких точно хором: «внизу столовая, комната девочек и комната Графчика, наверху приемная, кабинет, спальная и проходная комната с лестницей вниз». Меблировка казенная; впрочем, из Петербурга была выписана своя мебель. Евграф с нетерпением ждал, когда прибудет пианино. Очень хотелось играть…

Не успела Людмила Васильевна отдать первые распоряжения, как у ворот послышался звон колокольчика. Кто это? Оказалось, в полное и навечное распоряжение «безвестного специалиста» и его семьи предоставлена тройка лошадей с тележкой. А также кучер по имени Вильдан. Пожалте кататься. Али постоять подождать вас? Людмила Васильевна сочла необходимым в первый же день нанести самые важные визиты и велела Евграфу переодеться. Распаковала сундук, извлекла платье и попросила Любовь Ивановну нагреть утюг. Новые ошеломительные впечатления! «У всех электричество в городе. Хозяйки даже дома элегантно одеты».

Везде Федоровых принимали с неподдельной радостью, не лишенной почтительности И некоторого даже подобострастия, — и вскоре жизнь их потекла в приятстве и довольстве. Людмила Васильевна, в руки которой поступали теперь ежемесячно немалые деньги, позволявшие ей не стесняться в расходах, вновь, как в юные годы, выказала себя как хозяйка и организатор веселья с самой обворожительной стороны; ежевечерне у кого-нибудь в доме (и в федоровском чаще, чем в других) собиралось местное общество. Чаевничали, играли в карты, болтали.

Свою роль на новом месте Евграф Степанович понимал так. Турьинские рудники, входившие в Богословский горный округ, весьма обширный по территории, пришли в упадок и, кроме убытка, ничего хозяевам не приносили. Нужно было отыскать новые залежи медной руды. Наш щепетильный герой понял, что именно за этим его и позвали «как знаменитого врача, — по словам Людмилы Васильевны, — к опасно больному». Он нисколько не сомневался, что руду отыщет. Но надо было все организовать самым рациональным образом. Прежде всего составить детальную геологическую карту. Трудности тут заключались в том, что во многих местах коренные породы скрыты под молодыми (четвертичными) наносами. Федоров распорядился через каждые 50 саженей копать шурфы.

Чтобы поставить изучение геологии на научную основу, нужно было создать нечто вроде небольшого исследовательского института. Так рассудил — и совершенно правильно — новый консультант, назвавший институт горным музеем. Удивительное доверие проявили прижимистые владельцы копей к «безвестному специалисту». Они дали средства. Музей был построен. При нем шлифовальная мастерская, библиотека, камнехранилище. Оптическая лаборатория, оснащенная, само собой разумеется, федоровскими же кристаллоизмерительными приборами (то есть самыми передовыми в то время в мире). Нигде в России, можно с уверенностью сказать, такого музея не было. (Классификация каменного материала была поставлена так образцово, что после революции геологи, не вылезая, что называется, из камне-хранилища, открыли крупное месторождение бокситов.)

Каждый день Федоров спускался в шахту, отбирал образцы пород, из которых потом приготовлялись шлифы. Шлифы эти он изучал под микроскопом. Очень скоро (как и все наиболее плодотворные федоровские идеи, это существеннейшее и счастливое наблюдение как будто не стоило ему никакого труда) он установил сродство руды и особой, авгито-гранатовой, породы. Это открывало совершенно новые перспективы для поисков. Федоров сформулировал теорию.

«Слава авгито-гранатовой теории и его автора, — отмечает исследователь трудов Федорова на Севере Б. М. Романов, — распространилась по всему Уралу. Эта теория популяризировалась в уральской печати и применялась при разведочной работе…» (Романов же пишет, что, когда наконец была опубликована федоровская карта Богословского округа, то это «явилось выдающимся событием в истории геологического изучения Урала».)

Добыча круто увеличилась — к вящему удовольствию промышленников и некоторому (не без того) огорчению иных местных инженеров, которым казалось, что новый консультант оттого так и старается, чтобы только доказать их бездарность. А он и в самом деле старался вовсю. «Евграф был очень занят все утро до обеда разъездами по съемкам и шахтам, следил за шурфами, отыскивал свою излюбленную гранатовую породу как признак близкой руды. Он торопился направить дело… Устраивал музей, где собирал шлифы…»

Наступила зима. Евграф Степанович просыпался до света. Кучер Вильдан подавал к крыльцу тройку. «Мороз, луна, снег искрится, как сахар, вызвездило, щеки сильно щиплет, все время их трешь, когда его провожаешь, тройка заиндевела, полозья визжат; я ахаю, как бы он не отморозил носа, а он ничего, доволен, хотя уже усы и борода из черных сделались седыми и при поцелуе вымачивают наши физиономии».

Привезли петербургскую мебель — «и рояль, долгожданный Милой и Евграфом. Несколько дней стоял он нераскупоренным на табуретках — отогревался». С того же дня, как раскупорили и Евграф Степанович нетерпеливо пробежался по клавишам, до самого конца жизни не расставался он с музыкой; она стала необходимейшей его потребностью. (Людмила Васильевна не всегда понимала почему.) Страсть эту разделяла Мила; у нее, несомненно, было музыкальное дарование; она старалась подражать отцу и была почти болезненно к нему привязана. Чаще всего теперь садились они вдвоем и проигрывали в четыре руки оперы, симфонии, пьесы… В Вогословске так привыкли к их игре, что под окнами собирался народ. Евграф Степанович шутил: «Публика в сборе, Милочка, пора начинать концерт». Женечка, вторая дочь, была поживее, игрунья, озорница; обожала животных. Ей подарили черного сибирского котенка Минку и щенка Мальчика; они презабавно играли друг с другом. Женька носилась с ними по комнатам; иногда и папа к ней присоединялся…

Он опять начал писать теоретические статьи и отсылать их для публикации Гроту, благоразумно припрятавшему его прощальное письмо… (За 1895–1896 годы Евграф Степанович обнародовал на немецком языке несколько глубоких работ: «Теория структуры кристаллов», «Некоторые рассуждения об основных вопросах кристаллографии», «Универсальный метод и изучение полевых шпатов». В последней работе он блестяще показал практическое применение своего метода оптической кристаллометрии.)

Времени для теоретических занятий оставалось не так уж много. «Не скажу, чтоб Евграф был не на своем месте. За что бы он ни брался, он у места, но все ж ему пришлось для своих главных теоретических работ уделять только оставшееся свободным время от практических занятий. Забыть о них он, конечно, не мог, он тянулся к ним всей душой. «Ну, теперь я буду отдыхать от забот и наслаждаться вполне», — говорил он, садясь дома за письменный стол».

И за письменным столом забывался настолько, что не замечал беготни Женьки, возни Минки с Мальчиком… «Походит, походит, бывало, взад и вперед, пощипывая бородку, погруженный в думы, сядет потом, попишет, опять встанет, а кругом суета сует».

Так прошла еще одна в его жизни зима, которую он провел, как после любил выражаться, «в научной ссылке». Он много писал, много играл на рояле, много разъезжал.

Когда стало тепло, богословское общество перенесло свои развлечения «на пленер». Частенько отправлялись верхами. Устраивали пикники на опушке или в лощине, у бурливой речки. Варили уху, жарили грибы. Мужчины вбивали в землю колышки, на них натягивали тент: готов столик для карточной игры. Федоров на воздухе никогда не садился играть в карты. «В сторонке похаживает взад и вперед, пощипывая бородку, им уже, верно, обуяли его идеи, и он неудержимо унесся за ними, и не заставить его вернуться к насущной потребности еды, к разостланным коврам вокруг скатертей».

Есть вроде бы все основания считать, что жизнь нашего героя «в ссылке» сложилась удачно, и он, если не счастлив (уж коли ему испытать это состояние не дано), то хоть в какой-то степени удовлетворен. Людмила Васильевна в этом убеждена. По-видимому, Евграф Степанович перестал делиться с ней душевными тяготами. Впрочем, и впрямь, чего ему не хватало? Материально он обеспечен, все его геологические начинания блестяще удаются, он не лишен возможности продолжать теоретические разработки. Наконец, он признан во всем мире. Он получает веские тому доказательства. Как-то Грот попросил его прислать автобиографические данные. Вскоре выяснилось, что они понадобились для представления его кандидатом в действительные члены Баварской академии наук, диплом об избрании в каковые он через непродолжительное время и получил. Он академик! Не будучи еще членом Российской академии, он стал членом иностранной, да еще очень почетной в Европе академии! Разве это не свидетельство мирового признания?

Федоров просто обязан был чувствовать себя если не счастливым, пусть его, то удовлетворенным. Его биографы убеждены, что так и было. «С тяжелым чувством покидал Евграф Степанович Петербург. Казалось, что отъезд навсегда оторвет его от любимой науки, превратит в рядового горного инженера… К счастью, невеселые предчувствия Федорова не оправдались. Среди величественной уральской природы, вдали от городской сутолоки, в стороне от интриг он нашел полную возможность продолжать наряду с геологическими работами и свои теоретические исследования. Известную роль в этом отношении сыграли и материальная обеспеченность, и то внимание и забота, которыми Евграф Степанович был окружен здесь, со стороны своих товарищей» (И. И. Шафрановский).

Все это, бесспорно, так, но что творилось в душе самого-то баварского академика? Перелистаем его неопубликованные воспоминания.

Он признает, что в Турьинских рудниках провел «счастливейшие для моей семьи (разрядка моя. — Я. К.) годы. Сам же я поседел в течение первого же года. Кажется, дела шли самым блестящим образом. В течение первого же лета были сделаны открытия, имеющие для округа такую ценность, что с избытком годовыми процентами оплатили бы расходы… если бы в течение следующих лет ничего больше не было бы открыто… Ложась спать, я был угнетаем мыслью, что довольно большие средства, ассигнуемые на геологические работы, могут быть управлением округа найдены непосильными и недостаточно производительными, а тут еще явное манкирование в виде статей теоретического характера, посылаемых в заграничные научные журналы. При засыпании мне навязчиво мерещился образ Карпинского в виде какого-то чудовища, желающего меня пожрать и от которого я не мог оборониться. И это ежедневно, с постоянством какого-то физического закона. Я до конца жизни не сумею понять, откуда образовались у меня такие дикие образы Карпинского. До непонятного для меня перелома в отношениях Карпинского ко мне наши отношения казались дружественными, хотя я, поглощенный в течение остального дня научными трудами, встречался с ним только по должности».

Какие признания! Мозг его воспален или болезненно переутомлен. Снится Карпинский в образе чудовища, желающего пожрать. Бедный Карпинский, ему и невдомек было… (Об изменении его отношения к Федорову говорится в воспоминаниях раньше: «Вместо прежних дружественных появилось какое-то демонстративно-холодное. Я замечал, что когда только было возможно, он избегал встречаться со мною, а при должностных сношениях старался как можно скорее кончить дело, давая понять, что он страшно куда-то торопится».)

Федорову боязно, что новые его хозяева могут его попрекнуть тем, что он пишет теоретические статьи! Воистину болезненная щепетильность. Он что же, всерьез воображал, что обязан день и ночь думать только о делах рудников?

Что же касается изменившегося отношения Карпинского к Федорову, о причинах которого наш герой не догадывался, то дело тут скорее всего вот в чем. Когда Федорова выставляли кандидатом на избрание в Российскую академию, он обратился к Гроту с просьбой прислать рекомендацию. Приведем несколько отрывков из писем Грота к нему, и все прояснится.

«Мюнхен, 10 декабря 1893 г. Милостивый государь! Вы мне оказываете большую честь, обращаясь ко мне за помощью. Я всецело готов к Вашим услугам. Чермаку я уже написал и надеюсь вскоре получить от него удовлетворительный ответ. Но мне кажется, что было бы полезней, если бы Ваша кандидатура была рекомендована французскими кристаллографами. Одновременно я написал об этом Малляру и просил его, по возможности, вместе с Деклуазо послать такую рекомендацию в Петербург. Я убежден, что она значительно больше подействует, чем моя, и надеюсь, что Вы согласитесь с моими начинаниями. Как только получатся какие-либо известия, я немедленно Вам об этом напишу».

«Мюнхен, 23 декабря 1893 г. Милостивый государь! Как Вам уже известно, Чермак подписал рекомендацию, которую Вы хотели, и направил ее в президиум Академии. Малляр же, наоборот, написал мне, что, по мнению других, с кем он говорил, из Парижа письмо послано не будет, из опасения повредить другому кандидату. Одновременно я получил очень взволнованное письмо от Арцруни, в котором его уполномочили спросить, с чего это мне вздумалось выступать против Еремеева и оказывать давление на Академию, После этого мне кажется, что я Вам не только не принес пользу, а почти повредил, и что моей рекомендации не хотели.

Если это так, то из-за Вас я жалею об этом, но надеюсь, что все же это принесло кое-какую пользу, тем более что Чермак, как он мне обещал, послал Карпинскому еще свою личную рекомендацию».

Президиум Академии истолковал рекомендации не как голоса европейских ученых, поданные за Федорова, а как борьбу против Еремеева — и увидел в этом какую-то интригу, Карпинскому же европейские хлопоты его беспокойного подчиненного, по-видимому, претили, и это явилось единственной причиной перемены отношения к нему. Перемены, казавшейся Евграфу Степановичу внезапной и необъяснимой.

К счастью, Александр Петрович Карпинский был по натуре не злопамятен и дулся на Федорова недолго…

Глава тридцать пятая ДРУЗЬЯ ПРИХОДЯТ НА ПОМОЩЬ

Если бы Евграф Степанович на всех петербургских площадях кричал, что он гений и достоин, в конце концов, более приличного общественного положения, чем то, которое занимает, это не возымело бы действия, хотя никто из ученых не осмелился бы отрицать ни того ни другого. Решительный же отъезд его вызвал переполох. Можно даже сказать, что лучшей рекламы себе Федоров бы и не придумал (хотя он вовсе об этом не думал) — точнее даже антирекламы (то есть не восхвалять себя, а вроде как вычеркнуть, отринуть, не претендовать ни на что и не конкурировать ни с кем), которая действует подчас сильнее, чем реклама. Академикам стало совестно! Действительно, он великий ученый, без него в кристаллографии пустота, в математике пробел; а теперь его фамилия перестала появляться в заголовках научных журналов, он печатается только по-немецки, и для того, чтобы ввести снова его знания в оборотный капитал русской науки, нужно его, русского ученого, живущего теперь в глубине России, переводить с немецкого на русский. Абсурд! И с некоторым опозданием ученые задумались над тем, как бы Федорова в лоно русской науки вернуть и предоставить ему достойное место.

Кто мог бы возглавить этот негласный и неоформленный комитет общественного спасения Евграфа Степановича? Был один человек, подходящий для этого… вы догадались — Мушкетов. Знаменитый почвовед Костычев не забыл, как однажды, немало лет назад, Федоров прочел блестящую лекцию о выветривании в Лесном институте; помнится, выбрали тогда не его, а сына Кокшарова… По-видимому, Костычев-то и сообщил Мушкетову, что в Петровско-Разумовской сельскохозяйственной академии, что под Москвой, решено создать кафедру минералогии. Мушкетов снесся с руководством академии, впряг в это предприятие своих многочисленных друзей… и по прошествии некоторого времени в Богословея к ничего не подозревавшему нашему герою пришло письмо…

Так, мол, и так, милостивый государь, есть кафедра; что она в сельскохозяйственном учебном заведении это ничего; она вас ждет; стоит вам дать высочайшее согласие, и перед вами раскроются ее двери… Как мог откликнуться на такое приглашение нам с вами до тонкости знакомый герой? Вот как:

«Во-первых, я ни Вас, ни кого другого никогда не просил хлопотать для меня… Что-нибудь из двух: или я на это не имею права, или, по крайней мере, другие, например, Кокшаров, Глинка, Еремеев и пр., имеют гораздо больше права… Если это не так, то просто-напросто те, от кого это зависит, подлецы… Кафедра это не то, что приказчицкая прилавка или теплые чиновнические местечки, на которые более или менее способны все; на кафедрах могут приносить пользу лишь немногие. Изгонять их и заменять их людьми, которые приносят вред, значит из-за личных выгод пренебрегать существенными интересами отечества. Полагаю, что приведенный юридический термин «подлец» вполне соответствует понятию о таких людях.

Вы пишете дальше, что принятие мною кафедры было бы материально выгодно и почетно. Против первого я ничего не имею. Что же касается почета, то я нисколько не прельщаюсь почетом большинства известных мне лиц, занимающих в России кафедры и носящих приведенный мною выше юридический титул. Вы сами для себя находите, что для Вас почетен титул адъюнкта, а для меня еще почетнее титул человека, загнанного подлецами».



Это отказ; гордый отказ, но он не отпугнул Мушкетова. Тот продолжал просить Евграфа Степановича, мягко с ним полемизируя и уводя, как водится, полемику в общероссийские непорядки. «Не подлость нас заела, не подлецы, а бесхарактерность и частая бессознательность преступная наших граждан, приученных к этому многовековым холопством…»

«Высокоуважаемый Иван Васильевич! — отвечал на сей раз Евграф Степанович. — Я бы не взялся за перо из опасения сделаться надоедливым, если бы не выраженное Вами самим желание побеседовать, что вполне соответствует и моему настроению «в ссылке»… как мне почти в каждом письме напоминают некоторые заграничные ученые.

Я всегда был отчаянным оптимистом и глубоко верю, что в конце концов направляющим в жизни все-таки является это чувство справедливости; оно естественно присутствует даже у самых закоренелых злодеев, хотя бы и в гомеопатических дозах…

Я чувствую, что чересчур расфилософствовался, но сомневаюсь, чтобы Вы нашли эти мои понятия о жизни ложными, а с другой стороны — из них именно вытекают те выгоды, которыми я всегда руковожусь и о которых говорил в прошлых письмах. Сущность не в кличке, не в том, что мы кого-нибудь назовем подлецом… сущность в том, что такие люди крайне вредны, и, к сожалению, именно по причине отсутствия этого чувства они очень сильные в жизни…

Как бы то ни было, мои силы пропали даром, теперь я уже становлюсь инвалидом, и никакие стечения обстоятельств не возвратят мне прежней ясности, бодрости и энергии. Мой возраст (ему 42 года. — Я. К.) позволяет видеть правильную внутреннюю собственную оценку, и я сознаю, что если бы хоть 10 лет тому назад был поставлен у дела преподавания науки, то в России создалась бы школа кристаллографии, опередившая все другие страны, и к нам бы приезжали учиться. Я не печатал своих сочинений на иностранных языках умышленно и не стал бы и дальше их печатать и заставил бы ученых других стран читать русские ученые работы в подлиннике или переводить их на иностранные. Теперь это кончилось. В этом смысле я убит… Теперь я могу показать только, что во мне потеряла русская наука, да и это увидят лишь после моей смерти».

Боже мой, это настоящие рыдания, вырвавшиеся из стесненной груди отчаянного оптимиста! Инвалид… В этом смысле он убит… Если бы 10 лет назад… Да 10 лет назад только вышли из печати «Начала». Нет, Евграф Степанович малость загнул и, быть может, почувствовав это, поспешил добавить в письме постскриптум (а может, для вящего удостоверения своей скромности): «Москва — это новая ирония судьбы. Разве можно в земледельческом институте сделать кристаллографическую школу, что одно могло составить мое призвание. Я, конечно, не отказываюсь от кафедры, но только как семьянин, сознающий свои обязанности, а вовсе не как ученый».

Между тем обмен умными письмами несколько затянулся; дирекция сельхозинститута была недовольна. Близилось начало учебного года, и следовало знать, готов ли приехать профессор или нет. Дирекция торопила Мушкетова. Где он, ваш гений, которому предназначено украсить наш ученый совет? Поторопите его, будьте любезны.

Мушкетову пришлось послать телеграмму.

«Многоуважаемый Иван Васильевич! Только что получил Вашу телеграмму, немедленно же отправил Вам ответ телеграммою же и, кроме того, считаю своим долгом выразить Вам свою глубокую благодарность за Вашу чрезвычайную заботливость.

…Вы, конечно, понимаете, что мое достоинство не позволяет мне даже из-за действительных интересов семьи позорно бросить начатое дело, на котором меня встретили так радушно и так гостеприимно, и что, душевно желая получить кафедру, я могу согласиться на нее лишь в том случае, если мне дадут устроить исследование Богословского округа в соответствии с желанием Управления округа.

Можете ли Вы из всего этого понять всю щекотливость моего положения, когда от меня требуют немедленного ответа на телеграмму. Я до такой степени привык, что меня обходят всякие племянники и родственники, что невольно приходит в голову, что и теперь не имеют ли в виду такового, а желают соблюсти какой-то декорум. Ведь и в Лесном институте был назначен конкурс, а Кокшаров (сын) еще до конкурса принимал поздравления с устройством места в этом институте.

В заключение я должен сказать, что теперь уже я сам не стал бы себя рекомендовать на должность профессора. Хороший профессор должен выработаться на продолжительной практике с молодых лет, а какая же может быть выработка на пятом десятке лет.

Вот условия жизни и деятельности в варварском государстве. Моя жизнь пропала, несмотря на громаднейший запас энергии, и посейчас еще не истощившийся, несмотря на все перенесенные испытания».

Его жизнь не пропала, и осенью 1896 года семья Федоровых переехала в Петровско-Разумовское.

Загрузка...