Для меня это было как глоток свободы, как брешь в тюремной стене.
Однажды я спросила Жирара, какие события своей жизни он назвал бы главными. Ох, сразу же заверил он меня, все события такого рода происходили исключительно в его голове. Его мысли – вот что важно. Эти слова меня не убедили, и я принялась расспрашивать. Наверняка ведь в его жизни были события, которые произошли во внешнем мире и при этом стали поворотными. Как-никак мысли появляются не на пустом месте, а в голове задерживаются, только если созвучны увиденному и пережитому нами в мире вокруг нас. Тогда Жирар ответил с нажимом: «Это был приезд в Америку». Благодаря этому шагу, сказал он, стало возможно все остальное.
В сентябре 1947 года Жирар взял самый дешевый билет на французский океанский лайнер «Де Грасс» – роскошный пароход, который курсировал между Гавром и Нью-Йорком, пересекая Атлантику за девять суток. На борту Жирар нашел себе спутника-единомышленника, с которым можно было скоротать время, – Этьена Блока. В основном Жирару запомнились развлечения: он сказал, что они вместе ухлестывали за девицами. Но у их приятельства была и серьезная грань – отец Этьена, выдающийся историк Марк Блок, писал о капитуляции 1940 года71, а в 1944-м был расстрелян гестапо. Жирар совершил это путешествие во времена, когда коммерческие авиарейсы еще не были будничным явлением. Лишь спустя несколько лет Жирар впервые поднимется на борт самолета, добираясь в Университет Дьюка в Северной Каролине.
Вероятно, культурный шок по приезде в Индианский университет был просто головокружительным. Послевоенные лишения и озлобленность внезапно остались за спиной, и Жирар обнаружил себя в просторном зеленом кампусе со зданиями, выстроенными в XIX веке из известняка; студентов было тысяч шесть-семь, но ожидалось, что их численность значительно увеличится, так как в кампус нахлынули демобилизованные солдаты, вернувшиеся с войны. Вначале Жирара поселили в профессорском клубе, и там ему очень понравилось – эту роскошь невозможно было не предпочесть холодному парижскому отелю военного времени. Но, если не считать привычных известняковых построек, во всем остальном Жирару, верно, показалось, что его занесло на Луну.
Современным американцам моложе сорока будет нелегко понять, в какой изоляции он оказался: они-то родились в мире, где все беспрерывно находятся на связи благодаря интернету, скайпу, смартфонам и сотне тысяч авиарейсов в день. Что же касается общего духа, то Блумингтон тогда был от культурных центров Америки еще дальше, чем в наше время. Стоило чуть-чуть отъехать от города, и ты видел придорожные лотки, с которых торговали кукурузными початками, патиссонами и свежесобранными помидорами с окрестных ферм. Запеканка с тунцом, макароны с сыром, SPAM, «Чириос», кетчуп, сэндвичи с джемом и арахисовым маслом – все это должно было показаться Жирару такими же иноземными диковинками, как обычаи жевать бетель или колоть кокосы о каменные глыбы. Авиньонец, вскормленный «Шатонёф-дю-Пап» из окрестных селений, теперь оказался в стране, которая еще не оправилась от сухого закона – законодательного акта, совершенно непостижимого для тех, кому не привычна американская психологическая атмосфера. Стирание общественных различий, которое в послевоенной Франции аукнулось столь жесткими последствиями, здесь было, фигурально говоря, топливом, на котором работали «моторы» и самой Америки, и в особенности ее университетов.. Ты мог стремительно, на манер Гэтсби, возвыситься, но так же быстро скатиться на дно, причем твой головокружительный крах не смягчила бы никакая «подушка безопасности». А возвыситься пытались все. «Миметическое желание – это и есть теория американских университетов», – сказал Жан-Мари Апостолид (впоследствии коллега Жирара по Стэнфорду). Он припомнил ожесточенную схватку между Гарвардом и Стэнфордом, в которой сам был «лакомым кусочком», objet du désir. Чем недостижимее приз, тем фееричнее посулы. Впоследствии таким же призом стал Жирар – за него соперничали еще больше. «Для нас обоих Америка была второй матерью, – добавил Апостолид. – Благодаря ей мы преуспели куда больше, чем нам удалось бы во Франции». Америка – край, где люди неутомимо изобретают себя заново и перекраивают свой имидж. Америка вознаграждала за усердный труд, гибкость и умение находить решения экспромтом, по ходу дела – а у авиньонца, уже прошедшего через несколько перерождений, все это получалось само собой. За спиной Жирар оставил будущее, пределы которого обозначались его статусом «хартиста» – то есть выпускника Школы хартий. Эти профессиональные иерархии, классовые предрассудки и порожденная ими затхлая атмосфера наконец-то оказались вдали, за тысячи и тысячи миль.
Парижский психиатр Жан-Мишель Угурлян (позже он стал коллегой Жирара и они вместе работали над текстами) не удивился, услышав от меня, что главным событием своей жизни Жирар назвал прибытие «Де Грасса» в Нью-Йорк. «Переезду в Америку он обязан всем, – сказал Угурлян в 2013 году. – Авиньон запомнился Рене своей petiteness: там все маленькое». Он добавил, что французы доныне называют словом «petite» все что угодно – «„моя маленькая женушка“, „мой маленький домик“, „моя маленькая жизнь“. В Америке все наоборот. Там все большое – амбиции безмерные. В Авиньоне царила полная закрытость. Это-то его и бесит, – сказал Угурлян. – Он американизировался. Он склонен широко открываться миру».
Это не прошло для Жирара даром: он столкнулся с иными, новыми для себя разновидностями лишений и дефицита. Как писал Милан Кундера – эмигрировавший во Францию чешский писатель, с которым Жирар позднее подружится, «быть на чужбине – значит идти по натянутому в пустом пространстве канату без той охранительной сетки, которую предоставляет человеку родная страна, где у него семья, друзья, сослуживцы, где он без труда может договориться на языке, знакомом с детства»72. Бесспорно, в то время английский язык Жирара оставлял желать лучшего. Мне он сказал, что на уроках английского в лицее не выучил ничего, кроме стихотворения Вордсворта «Я бродил одинокий, как облако», но это не совсем так. Его лицейские табели свидетельствуют, что по английскому у него было «отлично», но, возможно, став взрослым, он смог припомнить только Вордсворта. В любом случае оказалось, что Жирару было трудно говорить понятно, а студентам его акцент поначалу подкидывал головоломки.
Но за усердные попытки изъясняться на ломаном английском студенты вознаграждали его преданным обожанием. Марта вспоминала: благодаря тому, что Жирар преподавал «с огоньком», студенты не бросали занятия французским, и к преподаванию языка вскоре добавился курс французской литературы. Уже тогда он был обаятельным, харизматичным молодым преподавателем. Во всяком случае, со стороны. В восприятии самого Жирара его внутренний мир представал более сложным и неспокойным. Оглядываясь на свои «легкомыслие и рассеянность» в годы, когда ему щедро платили за «скромные и посредственные услуги», он признавался, что его изводило чувство обреченности и страха, «достаточно сильное, чтобы выстроить во мне целую структуру, что-то вытеснявшую в подсознание». Талантом, востребованным на рынке, был для Жирара его родной язык – «компетенция, никак не обусловленная моими личными способностями и создававшая в глазах всех окружающих видимость моего культурного превосходства». Тем не менее он наслаждался престижным ореолом, который имел европеец в глубоко провинциальном на тот момент университете. Высокомерие камуфлировало его дурные предчувствия, «мучительные сомнения и накопившуюся травму поражения, оккупации и в особенности американской победы – победы, которая во всем остальном была освобождением, но для тех, кого освободили, – чем-то психологически сокрушительным».
Жирар считал себя «истым французом» и, в еще большей степени, – «французским интеллектуалом». Студенты с ним, видимо, были согласны. Готовый рецепт того, что сам он впоследствии наречет «снобизмом». Один знакомый, говоря о тогдашней линии поведения Жирара, назвал ее непреклонным атеизмом, пламенным иконоборчеством – словом, типичным поведением «французского интеллектуала», – а это поведение имело определенный культурный престиж, особенно в краях, где встречалось очень редко. «Американский образ жизни» – в особенности полная уверенность Америки в собственной непогрешимости – попеременно очаровывал и раздражал Жирара. Что бы ни происходило в мире, ничто не могло пошатнуть самодовольство Среднего Запада – и газеты, которые Жирар читал всю жизнь, были для него одним, из сильнейших источников раздражения. План Маршалла во многом способствовал восстановлению истощенной Европы, хотя за ним, как подозревал Жирар, скрывались корыстные мотивы. «Об этих вещах очень трудно говорить справедливо, нащупать верный тон, – написал он спустя годы. – Мне хотелось писать мстительные памфлеты, возбуждать толпы, но существа, о которых я исступленно думал, были такими посредственностями, что и мои исступленные размышления о них поневоле оказывались посредственными»73.
Эти слова из неопубликованных мемуаров 1979 года, найденных в его архиве, поражают: какая прямота, какое беспощадное самокопание. Молодой Жирар похож на «подпольного человека» Достоевского – героя его более поздних книг и статей; однако здесь его воспоминания обретают дополнительную остроту зрения, поскольку самосознание раздваивается: старик смотрит на себя самого в молодости. Озабоченный мнением тех, кого он ни в грош не ставит, «подпольный человек» невольно начинает подчиняться «закону своего желания», создавая на потребу окружающим имидж, маскирующий его чувство неполноценности. «Он не считается с общественными условностями и общепринятой моралью, не следует никаким религиозным заповедям. Он до последнего вздоха верен урокам своего субъективного опыта», – написал он в 1963 году в поразительно оригинальной научной работе о Достоевском, которая часто проходит незамеченной74. «В результате отказа от трансцендентности личная гордыня крепнет, и чем выше она возносится, тем меньше готова смиряться, тем меньше готова поступаться хоть крупицей своего суверенитета. Рано или поздно эта гордость должна напороться на малюсенький, крохотный камушек – незначительную помеху, которая обернется главным камнем преткновения»75. Комфортная жизнь и зарплата в сочетании с самомнением готовили почву для болезненного фиаско.
«Марта Маккалоу». Проводя перекличку в первый день второго семестра в Индианском университете, Жирар замялся на середине списка. И устало провозгласил: «Эту фамилию я не смогу выговорить никогда». Через несколько лет он решил проблему – устроил так, что Марта фамилию сменила. Но при первой встрече ничто не предвещало, во что выльется знакомство. Марта была молоденькой студенткой, да и Жирар в то время встречался с другой женщиной.
Марта родилась 1 апреля 1929 года – она была на пять лет младше своего преподавателя, но уже повидала в жизни трудности, которыми, возможно, объясняются ее раннее взросление и житейская практичность. Она была родом из Юнион-Сити – городка с населением несколько тысяч жителей где-то между Индианой и Огайо, возникшего в середине XIX века вокруг крупного железнодорожного узла. Когда Марте было всего семнадцать, на пятьдесят четвертом году жизни умер от разрыва сердца ее отец. Маленькой семье – мать, преподававшая английский и литературу в старших классах, Марта и ее младшая сестра – жилось по-настоящему трудно. Но у Марты были многообещающие способности к учебе. В Индианском университете она закончила первый семестр с баллом 4.0. Студентке, оставшейся без отца, в стандартной ситуации были бы не по карману расходы на членство в женском студенческом землячестве, но местные отделения стремились блеснуть хорошей успеваемостью, и Марту пригласили вступить в землячество «Дельта Гамма».
Коллеги, которые познакомились с Мартой несколькими годами позже, вспоминают, что первое впечатление было ярким. «Когда я познакомился с Мартой, это было все равно что познакомиться с Грейс Келли. Мощное сочетание красоты и стильности», – сказал Джон Фреччеро. Другой будущий коллега, Лайонел Госсман, вспоминал: «Она была очень миловидная. Правда, настоящая красавица. Я питал колоссальное уважение к Марте, она мне очень нравилась. Стопроцентная дочь американского Среднего Запада. Само здравомыслие. Каков контраст между супругами!»
Но так ли уж был велик реальный контраст между ними? Жирар тоже помнил лишения. Вспоминаешь и о практической сметке авиньонцев, которым чужда претенциозная роскошь: мать, вышедшая замуж за человека чуть более низкого происхождения, старалась, чтобы даже в худшие времена военного дефицита ее семья никогда не жила впроголодь; отец понукал сына, помогая ему преодолеть многочисленные черные полосы. Очевидно, их черты характера заново проявились в сыне с его постоянством и решительностью. Ни Марта, ни Рене не позволяли себе мелодраматичных вспышек – оба отличались глубокой преданностью, ярко выраженной принципиальностью и непривередливостью. Иногда мне казалось, что, если бы в их гостиной на их глазах произошло преступление, они со своей обычной невозмутимостью сделали бы уборку, помогли бы полиции в расследовании, а впоследствии не считали бы нужным упоминать о случившемся в разговорах с гостями.
У них были и другие общие черты – радушие и великодушие. «Он не способен критиковать тех, кто ему близок. Я этим великодушием пользовался», – сказал Фреччеро. В этом, как и во многом другом, Марта идеально дополняла мужа. С гостями, сколько бы их ни собралось, она всегда была любезна и радушна, а в семье у нее всегда имелось про запас что-нибудь вкусненькое – оставалось только вынуть блюдо из духовки или в нее поставить. Рене был надежным отцом семейства. Их давняя приятельница Мэрилин Ялом, знавшая Рене и Марту полвека – сказала: «Он заметил женщину, подходившую ему идеально, и она развивалась вместе с ним. Отчасти это было везение – ему выпала хорошая карта, отчасти – интуитивная догадка».
Весной 1948 года курс французского закончился, и в вихре учебы и общения с друзьями Марта, несомненно, быстро позабыла искрометного преподавателя-француза, да и ему было чем заняться. Но новая встреча после того, как Марта перешла на второй курс, потянула за собой более основательные последствия. Девушка из землячества Марты встречалась с одним французом, и тот однажды помогал ей таскать коробки. Его друг Рене пришел помочь. Так он вновь увидел Марту, а она больше не была его студенткой – то есть потенциальные этические барьеры рухнули. Первое свидание прошло в кино.
Однажды я спросила Марту, было ли в ее компании престижно встречаться с преподавателями-французами. Нет, ответила она, такой выбор сочли довольно странным; ее университетские подруги встречались с героями футбольных матчей и заключали предпомолвки на церемониях «пиннинга» с парнями из мужских студенческих землячеств. «Ничего интересного или экзотического в романе с иностранцем не видели», – сказала Марта. Позднее кое-кто утверждал, что ухаживание за девушкой из Юнион-Сити, в том числе летние поездки в этот отдаленный городок за 150 миль от Блумингтона, сильно отвлекали Жирара от серьезных усилий, которые ему следовало бы предпринимать ради успеха на научном поприще.
Угурлян считает, что решение Жирара остаться в США во многом было обусловлено знакомством с Мартой: «Когда влюбляешься, заодно начинаешь любить и страну». Он сравнил это с визуальным художественным приемом в «Волшебнике страны Оз»: «Если ты влюблен, черно-белое кино становится цветным».
Но, очевидно, Жирару вскружила голову не только хорошенькая девушка – перед ним раскинулся целый новый мир, который предстояло глубоко освоить.
Когда по межбиблиотечному абонементу мне из Индианского университета прислали диссертацию Рене Жирара «Американское общественное мнение о Франции в 1940–1943 годах», она была в полной неприкосновенности. Поля страниц еле заметно пожелтели, но время почти не оставило на них отпечатка. Ни пятен от кофе, ни полустертых карандашных заметок на полях, листы не истрепаны. Прошедшие годы выдает выдает только выцветший переплет – черный, матерчатый, с поблекшими золотыми буквами на корешке. Очевидно, передо мной лежал оригинал диссертации, а не копия, сделанная для широкого пользования, и, похоже, диссертацию редко раскрывали со дня, когда поставили ее на библиотечную полку. Хотя впоследствии автор прославился, в диссертацию, отпечатанную профессиональными машинистками, мало кто заглядывал с 1950 года, когда она была представлена в университет на соискание докторской степени. Состояние экземпляра указывало не только на невнимание читателей к этой работе, но и на скрупулезность автора: никаких опечаток или исправлений, все буквы одинаково четкие – значит, ленту для пишущей машинки вовремя меняли. Английский язык Жирара, в то время не отвечавший масштабу поставленной задачи, исправили и отполировали другие.
Диссертация отшлифованная, тщательно написанная, аккуратно сработанная, точно изделие добросовестного ремесленника, но в ней нет ни одного абзаца, где дышала бы подлинная жизнь. И все же на нее были затрачены большие усилия. Жирар утверждал, что это было плевое дело, но в реальности перед нами увесистый труд на 418 страниц – результат, которого полагалось достичь двадцатишестилетнему преподавателю на временном контракте.
В диссертации во многом – хоть это заметно не сразу – предвосхищены его последующие размышления. Человек, впоследствии «подсевший» на ежедневные выпуски новостей, уже тогда неотрывно отслеживал это миметическое явление – мнения. Мы существа миметические, озабоченные тем, что думают о нас другие. Французским интеллектуалам в особенности всегда любопытно, как они выглядят в глазах американских коллег, их также снедает беспокойство, не переживают ли они «упадка». Эти две страны поглядывали друг на дружку через Атлантику. Как отметил сам Жирар, «американцам всегда нравилось слушать рассуждения о „моральной распущенности французского народа“, а французам – наблюдать „отсутствие вкуса у американцев“»76. Сам Жирар, в свою очередь, гадал, что думают «аборигены» о нем и о языке, хранителем и преподавателем которого он был, а ведь этому языку, как отмечено в его диссертации, «свойственна дивная ясность, явленная в прекрасном чувстве логики и меры, в тонкой иронии, юморе и толерантности, в идеализме, который порой был житейски приземленным, а порой возвышенно-небесным»77.
Жирар сказал мне, что его исследовательский метод был незамысловат. Он написал французскому послу в Вашингтон, и тот прислал в Блумингтон целый ящик вырезок из газет и журналов. Voilá!78 Жирар сказал, что подошел к осуществлению этой затеи «совершенно несерьезно». Просто чтобы продлить визу, требовалось иметь докторскую степень, а он твердо решил остаться в США.
Но это еще не полная картина: немаловажно, что темой диссертации, а также предметом его неотступных размышлений в те годы стала война, хоть он в беседах со мной уверял, что война на него не особенно подействовала. Он писал о французах и их «национальной склонности находить козла отпущения, который взял бы на себя их грехи» – возможно, его ум уже начинал сосредотачиваться на том, что ему было суждено исследовать всю жизнь?
Один близко общавшийся с ним коллега сказал мне, что все его разговоры с Жираром касались франко-германских отношений; что ж, в моих беседах с Жираром эта тема определенно всплывала часто. «Странное поражение» Франции (по выражению Марка Блока) до сих пор вызывает споры среди французской интеллигенции. А тогда тем более вызывало. Очевидно, Жирар задумался об истинной природе той схватки как всего лишь очередном проявлении франко-германской наследственной вражды, которая станет центральной темой его последней книги – «Завершить Клаузевица».
Хотя в разные моменты он утверждал, что учился на библиотекаря, или на историка, или на литературоведа (первая профессия менялась в зависимости от контекста разговора), дипломная работа в Школе хартий и диссертация в Индианском университете упрочили его историческое образование и статус историка. «Многие считают, что моей изначальной сферой деятельности была литературная критика, но в научном смысле литературная критика – „моя“ область не больше, чем антропология, психология или религиоведение. Если наша „настоящая“ область исследований – та, в которой мы не самоучки, то моя „настоящая“ область – история. Однако во всем, что для меня по-настоящему важно, я самоучка»79.
Марта и Рене поженились в тот же день, когда она окончила университет, – 18 июня 1951 года. Она просто вернулась к себе, переоделась в белое платье средней длины с жакетом-болеро в тон, надела шляпку и отправилась на венчание, которое состоялось днем в методистской церкви в Блумингтоне. На венчание пригласили немногих – со стороны Марты были только ее родные и несколько близких друзей, никто из родственников жениха не присутствовал: они ведь жили в дальней стороне. Шафером был коллега по Индианскому университету. В эру, когда затеяли играть свадьбы по-голливудски – шесть подружек невесты в одинаковых платьях, горы флористических композиций, отец невесты в смокинге, – простота церемонии была еще одним шагом, отдалявшим Марту от девушек из ее землячества и образа жизни американских домохозяек 50-х.
Спустя пятьдесят с лишним лет французский ученый Мишель Серр вознес Марте хвалу на церемонии приема Жирара в престижную Французскую академию.. Он провел сами собой разумеющиеся сравнения с библейскими Марией и Марфой (первая символизирует созерцательную жизнь, вторая – деятельную), а затем велеречиво восславил Марту – нашу современницу, назвав ее «стойкой, верной, нежной, щедрой, скромной и сдержанной».
«В вас воплощены добродетели культуры вашей страны, восхищающие нас уже несколько столетий: верность, постоянство, сила характера, справедливость, чуткость к чувствам других, преданность, энергичное и здравомыслящее преодоление жизненных трудностей. Лишь немногим известно, что если бы не вы, если бы не ваша несравненная личность, то великие теории, важная задача воспеть которые возложена на меня этим вечером, определенно не увидели бы света дня»80, – сказал он.
Затем Серр заговорил еще подобострастнее и цветистее, но его панегирик мерк по сравнению с простотой и непосредственностью того, что я наблюдала в более будничные моменты. Даже в финале их долгой совместной жизни Рене оборачивался к Марте, опираясь на нее не только потому, что стал непривычно беспомощен, но и потому, что был ей безупречно предан. После самого серьезного из инсультов, подорвавших его здоровье, Марта обращалась к нему, подбадривая, нежно, с ласковым юмором – держала за руку, терпеливо упрашивала разъяснить то, что он пытался донести, тактично отменяя вопрос, когда ему было слишком трудно говорить. Часто, когда она не замечала, что я это вижу, в ней брала верх безмерная tendresse81, душераздирающе грустная и чудодейственная.
Накануне шестидесятитрехлетия их бракосочетания, когда Рене и я сидели в «телевизионной комнате», примыкавшей к кухне, Марта взялась припоминать подробности свадьбы. Молодожены отправились в свадебное путешествие вместе с другой французской парой – все четверо погрузились в один автомобиль и рванули на юг, в Мексику, где провели несколько недель, полных приключений. Рассчитывали остановиться в Тампико, но увидели не ожидаемый курорт, а, по словам Марты, закопченный фабричный городок, так что ретировались в Мехико. У них угнали машину, потом она нашлась. Марта помнит Теотиуакан – пирамиды, где приносили в жертву людей и животных, чтобы обеспечить процветание древнему народу. Когда и серебряная, и золотая свадьба за спиной, какую веху надлежит выбрать для шестидесятитрехлетней годовщины? Может, друзья должны обступить супружескую чету – entente cordiale82 – и засыпать бриллиантами? Марта заулыбалась и припомнила, что в 2001 году они позабыли про пятидесятилетнюю годовщину свадьбы. Но их дети не забыли и спустя несколько дней им напомнили. А торжества? Рене не любитель таких вещей, безыскусно констатировала она.
Время не пощадило Сен-Жон Перса, по крайней мере в англоязычном мире, где его почти забыли. Но когда-то все было совсем не так. Этот поэт-антифашист, уроженец французских Антильских островов, волей правительства Виши лишился французского гражданства и всего имущества; к тому времени, как Жирар приехал в США, Сен-Жон Перс прочно обосновался в Америке, куда эмигрировал. В 1960 году он получил Нобелевскую премию.
Насколько мне известно, недолгое увлечение Жирара Персом – один из всего лишь двух случаев, когда он углублялся в творчество какого-нибудь поэта (правда, вторая из этих заочных встреч – с Фридрихом Гёльдерлином – была более серьезной и продолжительной). Интерес к Персу быстро прошел, но знаменовал тот факт, что Жирар начинает тратить свою колоссальную энергию на что-то менее суетное, чем как девицы и автомобили.
В статье, опубликованной в 1953 году, Жирар хвалил «присутствие истории» в творчестве Перса; но, что характерно, внимание Жирара привлекли не запоминающийся язык Перса, не музыка его языка, а его идеи: «Цивилизации предстают в качестве миров, неспособных вступать в контакт между собой. Они появляются на свет, живут и умирают только для того, чтобы их заместили другие, столь же эфемерные и изолированные… Абсолютного больше нет; человек обречен на относительное»83. В последующие годы Жирар вернется к этим вопросам с совершенно иным пониманием.
Влияние Андре Мальро на Жирара в ранний период оказалось более мощным. Жирар отметил, что исторический релятивизм как тема отчаяния лучше всего выражен, пожалуй, в таком литературном произведении, как «Орешники Альтенбурга» Мальро – это уцелевший кусок романа, уничтоженного в 1944 году гестапо. Отголоски главной мысли романа слышны и в позднейших работах Мальро: «Величайшая загадка – не то, что нас зашвырнули как попало в промежуток между этим изобилием материи и звездами, а то, что внутри этой тюрьмы мы можем черпать из себя образы, своей мощью опровергающие нашу ничтожность»84.
Мысли Мальро – теоретика искусства, а не мысли Мальро-прозаика – вот что засело в голове Жирара. Катализатором для идей Жирара стал изданный в 1947–1949 годах трехтомник Мальро «Психология искусства», хотя впоследствии он называл его «жуть каким романтическим»85. Романтическая ли это книга? Пожалуй, что да, и местами темно написанная: взять хоть утверждение, что «дьявол, который пишет в основном плоско, в двух измерениях, стал самым востребованным из непризнанных художников прошлого; почти все в искусстве, созданное при его участии, вновь обретает жизнь». В 1951 году все три тома объединили в один и переиздали под названием «Голоса безмолвия». Жирар в далекой Индиане поспешил отыскать эту книгу.
«Голоса безмолвия» – научный труд циклопического охвата, преследующий поразительно амбициозные цели. Собственно, этим книга похожа на Жирара: перед нами ошеломляющее справочное издание о развитии искусства на протяжении истории – в цивилизованных и примитивных, знаменитых и малоизвестных культурах. На вклейках – черно-белые репродукции произведений искусства, часто сфотографированных крупным планом; эти произведения мы, возможно, раньше не видели, а если и видели, то несколько иными глазами. Загадочное, непроницаемое выражение на лице женщины в плаще, восставшей из могилы (это каменная скульптура XIII века, сохранившаяся в Реймсе), живой ум тевтонской королевы, изваянной наумбургским мастером: она поднимает воротник, загораживая лицо от воображаемого ветра. Глаза разбегаются – тут и целый ряд чарующих Будд школы Гандхары с изысканной таинственностью во взоре, и бизоны со стенных росписей, обнаруженных в пещере Альтамира.
Если учесть, что Жирар был сыном хранителя художественного музея и сам организовал громкую художественную выставку, примечательно, что после отъезда из Франции он, вероятно, лишь единожды коснулся темы изобразительных искусств и их истории. По словам Жирара, его глубоко потряс пассаж, где говорится, что история – «уже не хронология, а тревожный взгляд в прошлое в надежде прочесть там судьбу мира». Мальро писал, что западная цивилизация начала сомневаться в себе и целая вереница демонов объявилась снова: тут и демоны войны, и демоны психологических «комплексов» – но все они присутствовали уже в первобытном искусстве. Человечество устремляется к самоуничтожению: «у демонов Вавилона, христианства, Фрейда и атолла Бикини – одно лицо».
Мальро печалили наши «города-призраки» и порожденная ими искаженная концепция человека. «Какое государство XIX века осмелилось бы подвергать людей физическим пыткам?» – вопрошал он. В темном, путаном тексте Мальро есть образ выпотрошенных городов западных стран – они стали очень похожи на мир первобытных племен, который когда-то дал им начало, и «последние чахлые дымки… смешиваются с чадом крематориев»86.
Даже спустя много лет Жирар помнил, как его потрясла вычитанная у Мальро ассоциация «опустошительных последствий войны в наши времена» с искусством, «его дегуманизацией и дегуманизацией мира вокруг нас, натиском абсолютного насилия». Вот прямая линия, соединяющая книги, прочитанные Жираром на заре научной карьеры, с его «Насилием и священным», а затем и с его последним крупным трудом – «Завершить Клаузевица».
Кроме того, Жирара заинтриговала реакция критиков на Мальро: «Эстеты, не будучи ни настоящими художниками, ни настоящими мыслителями, приходят в ужас от выводов, вытекающих из этого взаимодействия. Им хочется, чтобы искусство продолжало существовать, чтобы их критические бури в стакане воды, их пустопорожняя и корыстная суета вокруг искусства длились до скончания века, чтобы их благополучию ничего не угрожало. Им хотелось убедить себя, что в том, как Мальро ставит проблему, есть что-то крайне необычное и настораживающее». Жирар написал, что некоторые упреки критиков были справедливы, но слишком суровы, если сопоставить их со значимостью книги. «Произведя казнь, критики практически перестали говорить о нем и его труде, и так продолжалось до самой его смерти. Интеллигенция совершила одну из тех радикальных казней, одно из тех жертвенных изгнаний, которые так мастерски умеет совершать».
Для Жирара концепция Мальро стала стимулом, а общественное порицание автора «Голосов безмолвия» – толчком, всколыхнувшим чувства. «Все подняли крик, возмущаясь автором, но для меня это было как глоток свободы, как брешь в тюремной стене». У Жирара полегчало на душе от того, что «кто-то смог заговорить с сердцем нашего времени, не притворяясь, будто ничего не происходит. Как будто кто-то чуть-чуть приподнял гигантское надгробие, которым придавлена страшная тайна нашего времени. В большинстве своем интеллектуалы сидят на этом могильном камне и, напыжившись, разглагольствуют до хрипоты. В одно мгновение я открыл для себя вселенную, где власть над городом имеют лишь те, от чьей болтовни уши вянут»87. Но посреди этого города пустословия он обнаружил, что осмысленные слова до сих пор возможны.
Он обрел мотивацию и вдохновение с большой примесью презрения к миру. «Задачу публиковаться в американских научных журналах я счел непростой, но выполнимой, – писал Жирар, – поскольку оттого, что я был к ним равнодушен, они выглядели не такими уж недоступными». Он засел за работу над научными статьями, но слишком поздно.
Почему его уволили из Индианского университета? Если не вдаваться в нюансы, университет предпочел взять на постоянную штатную должность другого француза – Робера Шампиньи, писателя и специалиста по Сартру. Так решила администрация с подачи Сэмюэла Уилла, завкафедрой французского и итальянского языков, – впоследствии он вывел свою кафедру в пятерку лучших в США. Марта сказала, что на тот момент распределение постоянных штатных должностей еще «не было крайне нервирующей процедурой, в которую превратилось позже». И все же для молодого мужчины, убежденного в том, что он обладает культурным превосходством и вообще намного лучше других, этот удар должен был стать беспощадным шоком. Его резко окунули в атмосферу ожесточенной конкуренции, свойственную труду в сфере науки и образования. Жирар описал это так: «Я больше не производил впечатление „многообещающего молодого человека“, и появилась необходимость от меня избавиться»88.
«Публикуйся или сдохни» – избитая фраза, но количество и громкая слава научных статей и книг имели огромное значение для продвижения в академической иерархии. Раскаявшись, Жирар перестал легкомысленно пренебрегать требованиями академической среды. «Руководствуясь этим принципом, я начал писать. Было это примерно в 1950 году, после двух-трех лет, потраченных в общем и целом на студенток и автомобили. Я так плохо знал эту систему и так слабо в ней ориентировался, что не прислушивался к предостережениям своего завкафедрой – а они, по мере иссякания его терпения, звучали все откровенней и жестче. Я долго умудрялся все пропускать мимо ушей, – писал он. – Должно быть, у меня в голове засел французский подход к делу, и мне казалось, что, если уж преподаватель занял место, вытурить его невозможно»89.
Теперь Жирару пришлось расплачиваться за свои убеждения: срочно подыскивать другую работу. «Я едва избежал катастрофы, но тот факт, что несколько из моих статей уже приняли к публикации, не дал мне впасть в то полукаталепсическое состояние, которое когда-то могла спровоцировать одна лишь перспектива неудачи»90.
Тут можно задать вопрос и поинтереснее: как сложилась бы судьба Жирара, если бы он еще тогда получил постоянную штатную должность? По воспоминаниям Апостолида, Жирар говорил ему, что если бы не переезд в Америку, он никогда не стал бы Рене». Опубликовал бы он хоть одну книгу, оставшись на уютном насесте в Индиане?
Жирар четко разъяснял, что Индианский университет был для него чем-то вроде чуда – новым миром, к которому прилагались веселье, счастье и любовь. Остался бы он там жить? Возможно, в конце концов доработал бы в Индиане до пенсии? Такое предположение от обратного не так уж и невероятно. Его жизненной опорой стали бы легкая популярность среди студентов и супружеское счастье, и, пожалуй, можно предположить, что тогда не было бы ни «Лжи романтизма и правды романа», ни «Насилия и священного», ни конференции 1966 года, познакомившей Америку с французской интеллектуальной мыслью, ведь то, что подтолкнуло его ко всем этим затеям, поджидало в будущем, в других городах.
Фреччеро вспоминает, как на одной конференции в начале 1960-х профессор Сэмюэл Уилл приветствовал Жирара рукопожатием и шутливым вопросом: «Вы ведь, наверное, рады, что мы вас уволили?» В его шутке была доля правды.
Анри Пейр несколько раз упоминается в диссертации Жирара, а теперь входит в его жизнь. По выражению одного из коллег, Пейр слыл «крестным отцом мафии преподавателей французского языка и французской литературы»; Марта называла его «богом трудоустройства на ниве преподавания французского». Будучи завкафедрой романских языков в Йеле, Пейр устраивал преподавателей французского языка и французской литературы на солидные должности в разных штатах США, расставляя и переставляя их, словно фигуры на шахматной доске. Он обладал поразительно широким интеллектуальным кругозором и, казалось, бесконечно разветвленными связями. Он публиковался в «New York Times», написал на английском и французском тридцать книг и чуть не до самой кончины сочинял остроумные, провокативные статьи и книжные рецензии. После каждой лекции рвал свои заметки, чтобы, как сам говорил, «год от года не повторяться»91. Пейр славился своей неустанной корреспонденцией – письма писал фиолетовыми чернилами, кудрявым, дерзким почерком, заполняя весь лист от угла до угла. Он писал письма даже на занятиях, сидя на задней парте, пока студенты выполняли задания или писали контрольные. По словам экс-президента Йеля, «в этих письмах была неутомимость, страстность, скрупулезность, радикальная порядочность, непременно – забота о том, что заботит адресата, способность на безудержную нежность и стальное красноречие; эти письма не терпели лицемерия, не боялись сантиментов – во всем отражали человека», который их писал92.
У Пейра и Жирара уже было важное связующее звено – авиньонские корни. Дядя и брат Жирара работали в Авиньоне врачами, а у Пейра был брат, который тоже был врачом там же. Жирар написал Пейру письмо.
В 2004 году издательство Йельского университета выпустило книгу объемом более 1100 страниц с сохранившимися письмами Пейра, но Жирар упоминается только в двух. Как известно, Пейр выбрасывал полученные им письма после того, как на них отвечал. Так что мы располагаем лишь воспоминанием супругов Жирар об озадаченной реакции Пейра на первое письмо Жирара. «Как вы попали сюда без моего ведома?» – спросил Пейр. От почти всевидящего ока Пейра ускользнуло проникновение Жирара в академический мир США с черного хода – через Школу хартий (а не Сорбонну или Высшую нормальную школу).
Удивление Пейра обнажило и еще один важный нюанс: у Жирара не было наставников, ничья рука не направляла его ни на одном этапе – собственно, не существовало никого, перед кем он был бы в интеллектуальной вассальной зависимости. В последующие годы некоторые станут утверждать, что Жирар мог несколько манкировать заботой, необходимой аспирантам, и немного сурово обходиться с теми, кто был в его власти; возможно, он никогда не отдавал себе отчета, насколько сильно способен обрадовать их или же огорчить, потому что сам никогда не был ничьим протеже и не нуждался в руководителях. Он был редкостным исключением в академическом мире.
В 1952 году с Жираром заключили срочный контракт как с преподавателем в Университете Дьюка, тогда еще не достигшем мирового уровня. «После кучи напрасных писем одно наконец-то дало результаты. Я получил такую же рядовую должность, как и в Индиане. По-прежнему стоял на низшей ступени»93, – написал он. На следующий год Пейр, что свидетельствует о его влиятельности, устроил Жирара на должность ассистент-профессора в колледж Брин-Мор.
И все же, обратившись за помощью к Пейру, Жирар ни в малейшей мере не поступился своей независимостью: тот помог ему найти место преподавателя, но не повлиял на его деятельность. «Во Франции Рене никогда не сделал бы такую карьеру», – пояснил в электронном письме Бенуа Шантр, президент парижской Ассоциации миметических исследований – одной из нескольких организаций, возникших вокруг теорий Жирара. Он отметил, что французские академические институты не поддержали бы ранние тексты и исследования Жирара. «Вот почему Жирар, как и Токвиль, – это великий французский мыслитель (и великий французский моралист), который, однако, не мог бы существовать нигде, кроме как в США. Рене во всех смыслах этого выражения „открыл Америку“: он сделал США своей второй родиной и именно там совершил основополагающие открытия, он всецело „продукт“ франко-американских отношений, он наконец-то показал всем лицо „общечеловеческой“ Америки, а не имперской».
По легенде, Рене Жирар отправился в Америку ради автомобиля – и в конце концов обзавелся им, хоть и спустя несколько лет. Джон Фреччеро рассказал мне, как Рене и Марта, приехав погостить к матери Марты в Юнион-Сити, впервые в жизни купили себе новую машину. Продавец автосалона, этот сын Среднего Запада, оценил представший перед его глазами франко-американский союз пессимистически. «Этот господин отвел мать Марты в сторонку и сказал: „Из смешения рас никогда ничего путного не выходит“», – вспоминал Фреччеро со смешком. Он припомнил и сам автомобиль – «шевроле» 1956 года с эффектными «плавниками» на багажнике. Желтенький такой.