Прошлое никогда не умирает. Оно даже не проходит.
В марте 1948 года одна французская пьеса после премьеры на Бродвее стала небольшой сенсацией: вызвавший бурную полемику спектакль шел в этой версии девять месяцев подряд. Некоторые назвали эту драму «антиамериканской», а в нескольких городах – самый громкий случай был в Чикаго – ее запретила цензура. Пьеса была написана в Париже, но действие разворачивалось на юге США. В центре сюжета – чернокожий мужчина, обвиненный в преступлении, которого не совершал, а также назревающее с минуты на минуту линчевание; именно эти темы станут средоточием исследований Жирара, но в данном случае их раскрыл другой влиятельный мыслитель, Жан-Поль Сартр:
Негр: На улицах толпы народу. Все собрались – и молодые и старые. Настоящая демонстрация.
Лиззи: Что это значит?
Негр: Это значит, я буду гонять по городу, покуда меня не схватят. Когда белые, даже незнакомые, сговариваются между собой – значит, негру грозит смерть94.
Женщина – проститутка, приехавшая из Нью-Йорка, а мужчина (в пьесе он зовется просто «Негр») умоляет его за нее заступиться. В южном обществе они оба – посторонние. Здесь предвосхищен особый акцент на социальных различиях, которым отличаются исследования Жирара. «Увидеть негра – всегда к несчастью. Негр – это сущий дьявол»95, – говорит сын сенатора, пытающийся оговорить чернокожего героя. Козел отпущения начинает играть тотемическую роль – не обычного смертного человека, который чем-то провинился, а сверхъестественного предвестника близкой беды и даже дьявола собственной персоной; итак, предлогом для разворачивающихся в драме событий становится жертва.
В каком-то смысле Сартр кусал кормившую его руку. С января по май 1945 года он по приглашению Госдепартамента США совершил турне по Америке, а параллельно писал материалы для газеты движения Сопротивления «Combat», главным редактором которой был Камю, и для ведущей парижской «Le Figaro». Но у Сартра вызвала омерзение нетерпимость, которую он наблюдал на американском Юге: например, двоих чернокожих военнослужащих отказались обслужить в вагоне-ресторане. Спустя месяц после возвращения он опубликовал в «Фигаро» статью «Что я узнал о „черной проблеме“»96. Эта тема занимала его и раньше, после прочтения Фолкнера. Впечатления от американской поездки и книг Фолкнера выкристаллизовались в пьесу «Почтительная потаскушка».
В развязке пьесы Лиззи спрашивает: «Люди идут, идут с фонарями, с собаками. Что это – факельное шествие?»97 Жирар был внимательным читателем Сартра, а этот писатель-экзистенциалист более старшего поколения, очевидно, двигался параллельным курсом, во многом размышляя о том же антураже. У обоих мыслителей была одна отправная точка – они шли от Фолкнера, лауреата Нобелевской премии. Но, как ни поразительно, Жирар и Сартр сделают из проделанного пути противоположные выводы.
«Вонь линчевания прямо бьет в нос», – сказал мне Жирар, мимоходом упомянув о творчестве Фолкнера. Странная фраза – сказано резко, а в интонации сквозило нетипично сильное презрение. Жирар тогда не стал вдаваться в подробности, но один его друг сказал мне, что год, проведенный Жираром в самом сердце Юга США в период 1952–1953 годов, когда действовали законы о расовой сегрегации, представлял собой год в Чистилище. Некоторые утверждают, что жираровская теория «механизма козла отпущения» родилась на американском Юге, но они заходят слишком далеко, и их предположение недооценивает роль самого Жирара; между тем этот гениальный интуит объединил широкий спектр наблюдений и исследований в авторитетную теорию об уделе человечества и его последствиях для нашего прошлого, настоящего и будущего. Эти идеи будут сформулированы лишь намного позже – уже после того, как «Ложь романтизма и правда романа» оставит свой след в литературоведении. «Я прожил один год в Северной Каролине – то был не наихудший регион Юга, но все же с полной сегрегацией и весьма консервативный»98, – заметил впоследствии Жирар. Однако в некоторых аспектах Северная Каролина не была Чистилищем: Жирара очаровала красота местной природы – пышная растительность, которая, возможно, лишь усиливала когнитивный диссонанс. Жирару не свойственно включать в свои тексты лирические описания природы, так что его строки об американском Юге резко выделяются на фоне его обычного стиля. Он признавался, что новое место работы приносило ему больше удовольствия, чем Индиана; но удовольствие это, видимо, было чисто чувственное, поскольку он вспоминал «местность с глинистыми почвами в окружении сосен, в сердце гигантской области, где выращивали табак, со множеством больших складов, где бережно раскладывали для просушки огромные светлые листья».
Этот период, когда я впервые надолго поселился на юге США, оставил у меня очень яркие воспоминания: необычайное буйство цветения весной, пригороды, чем-то схожие с райскими кущами, чистенькие, словно новехонькие игрушки, дома, угнездившиеся посреди пестрых букетов и окруженные деревьями, которые растут здесь сотню лет; обширные сады на задворках домов; в гостиной – огромное панорамное окно с видом на кустарники оттенка морской волны… Ты словно бы в научно-фантастическом спускаемом аппарате ныряешь вдруг в ослепительный мир, где есть все соблазны нашего мира, но он более яркий и более ухоженный.
А вот о межрасовых отношениях он пишет отчасти обиняками и в более «литературном» ключе:
Однако едва наступило лето, нестерпимый зной навалился, как проклятие, вызывая мучительные ощущения, которые воспринимались не только как чисто физиологическое явление, и в своих мыслях я не мог отделить эти мучения от болезни расизма, всегда витавшей над этой страной и все еще остававшейся такой, какой ее описывали великие писатели Юга, особенно Фолкнер. Я не одобряю склонность некоторых критиков сводить все к чисто литературным конструкциям: эта литература была великой, потому что уловила смысл, существовавший на самом деле, неотступно пропитавший собой все именно потому, что большинство людей отказывалось с этим бороться. Помню скандал, когда Конгресс так и не смог ратифицировать закон, который автоматически перешел бы на федеральный уровень, – закон о самых надежных гарантиях реальной судебной ответственности за все связанное с линчеваниями99.
Если бы Жирар приехал в Северную Каролину поездом, то увидел бы на вокзале раздельные залы ожидания и уборные: для белых свои, для черных свои. Обнаружил бы, что все окружающие изъясняются с мягким певучим южным выговором, а у афроамериканцев – еще более диковинные, на его слух, интонации и густо сдобренный фразеологизмами и сленгом лексикон. Продавец автосалона из Индианы, остерегавший от «смешения рас», должен был вспомниться Жирару с новой пронзительностью и почти без усмешки – в этих краях расовое кровосмешение не только воспрещалось (как и во многих других регионах США), но и наводило ужас. Жирару, верно, пришлось не только узнать о «законах Джима Кроу», но и поневоле с ними считаться. Их действие распространялось широко, почти на все общественные места.
Как же быстро все исчезает в набежавших волнах. История линчеваний рассказывалась многажды, но не рассказана до сих пор; это явление хорошо подтверждено документальными свидетельствами, но те, кто родился уже после эпохи борьбы за гражданские права, обычно знают о нем в лучшем случае в общих чертах. Многие ли сегодня помнят о судах Линча? Насилие, скреплявшее собой общественный строй, порой выплескивалось вовне, чтобы обнажить истину, таившуюся за знакомым Жирару внешним антуражем – южной учтивостью и уютной милотой. Так было, например, в 1930 году при двойном линчевании в Марионе, штат Индиана, в каких-то шестидесяти милях от Блумингтона, за семнадцать лет до приезда Жирара в эти края. Иностранцы были вынуждены привыкать к тому, что в американской истории есть кровавая резаная рана – незаживающая, упрятанная за невозможными здесь разговорами, скрытая завесой молчания, которое затянулось на целую вечность.
В Дареме черные были повсюду, но в жизни Университета Дьюка не участвовали. В 1952 году там не было чернокожих ни среди студентов, ни среди преподавателей, ни среди членов попечительского совета, ни среди сотрудников администрации – были только чернокожие горничные, дворники, повара и прочий обслуживающий персонал. На стадионе Уоллеса Уэйда в кампусе Университета Дьюка имелись отдельные туалеты и секция трибун для «цветных».
Если вы обедали в профессорском клубе, сотрапезники у вас были белые, а черные убирали со стола, жарили картошку, варили бобы и провожали вас к забронированному столику.
В Университете Дьюка барьеры сегрегации уничтожили позже, чем в большинстве других лучших университетов страны. Впервые система зашаталась в 1948 году – во времена, когда типичным явлением все еще было движение сторонников превосходства белой расы, плодившееся как зараза, а политики обычно либо потворствовали этому движению, либо отмалчивались. Студенты богословской школы Университета Дьюка направили администрации петицию, требуя расширить критерии приема в университет, но первого чернокожего аспиранта сюда зачислили лишь спустя десять с лишним лет, а первых черных студентов – лишь спустя пятнадцать.
Почему Жирар не говорил и не писал об этом, за вычетом нескольких неопубликованных абзацев? Для контраста расскажу о Симоне Вейль, прожившей каких-то четыре месяца в квартире родных в Верхнем Ист-Сайде на Риверсайд-драйв, где белый Нью-Йорк плавно переходил в черный Гарлем. Вейль написала своему другу, доктору Луи Берше: «Я исследую Гарлем. Каждое воскресенье хожу в баптистскую церковь в Гарлеме, где, кроме меня, нет белых». Она живо интересовалась религиозными бдениями, проповедями с музыкой в стиле госпел, спиричуэлс – духовными гимнами, а также каждый день ходила к мессе в гарлемскую церковь Тела Христова. Берше утверждал: «Если бы она осталась в Америке, то наверняка стала бы черной»; он, видимо, не понимал, что расовая принадлежность не добровольный клуб, куда допускали бы всех просто испытывающих к этой расе товарищеские чувства. Жирар, напротив, в основном молчал о существовавшем в Америке межрасовом барьере – точно так же, как и о жизни оккупированной Франции.
Однажды Жирар признался: «Этот опыт приобрел для меня первостепенную важность. Но это уже другая история»100. Однако в подробности этой истории он никогда не вдавался, разве что, конечно, косвенно, в серии книг, которая началась с «Насилия и священного» и продолжилась такими работами, как «Вещи, сокрытые от создания мира», «Козел отпущения», «Я вижу Сатану, падающего, как молния» и другие. Чем объясняется это молчание? Возможная разгадка содержится в предположении одного друга Жирара.
Жирар как-то сказал мне, что Жан-Мишель Угурлян – его «лучший друг», и хотя я совершенно уверена, что данный «титул» был не у него одного, этот французский психиатр определенно сыграл в жизни Жирара уникальную роль, работая вместе с ним над одной из его важнейших книг и распространяя его исследования на сферу естественных наук.
Я встретилась с Угурляном в один осенний день у него дома в шестнадцатом округе Парижа – взяла у него интервью, которое то и дело прерывалось: он отлучился на деловую встречу в кабинет на нижнем этаже, отвечал на беспрерывные звонки сотрудников клиники и пациентов. Угурлян – психоневролог и психолог, в прошлом возглавлял психиатрическое отделение Американской больницы в Париже и занимал иные престижные должности в Университете Париж V, Сорбонне, Университете Джонса Хопкинса и других.
Дожидаться в квартире, пока Угурлян уделяет внимание посетителям и неутомимо сигналящему смартфону, было весьма приятно. Обстановка роскошная – мебель обита красным плюшем, стулья обтянуты желтым атласом с изящно вышитыми цветами, антикварный письменный стол – деревянный с позолотой, зеленые малахитовые столешницы, восточные ковры, две кушетки – совсем как у Фрейда, – а также серебро, хрусталь и bibelots101. Застекленные книжные шкафы вдоль стен полны томами в кожаных переплетах: полные собрания сочинений Бальзака, Стендаля, Вольтера, Жерара де Нерваля, мемуары Сен-Симона и так далее, и тому подобное. И все это выглядит еще эффектнее, многократно отражаясь в больших зеркалах в золоченых рамах.
Меблировка квартиры и неутомимая говорливость подкрепляют впечатление от Угурляна: передо мной яркая личность, экстраверт с широкой улыбкой и слегка азиатским разрезом глаз. Загорелый, крепко сложенный, энергичный, он признает, что с высоты семидесяти с лишним лет имеет определенные привилегии и может смотреть на жизнь через призму психологии. «Я обязан Рене всем, что знаю, – и не пытаюсь этого отрицать», – сказал он. Типичное для него обобщенно-благородное высказывание. После недолгой паузы он добавил: «Я практически подошел к концу своей деятельной жизни, так что теперь могу говорить все что хочу». Весьма уместная преамбула к его последующим словам.
В жизни Жирара, сказал Угурлян, было два переломных момента; второй хорошо известен, и его я коснусь ниже, в другой главе. А вот первый стал для меня полной неожиданностью: Угурлян уверял, будто Жирар сказал ему, что на Юге был свидетелем линчевания. По словам Угурляна, Жирар заявил без обиняков: «Когда я говорю о козлах отпущения, я, черт возьми, знаю, о чем говорю». Угурлян добавил, что контекст этого разговора явно указывал на линчевание. Обстоятельства разговора были примечательными и уникальными: «Он упомянул об этом один раз – только эту фразу и сказал, больше ничего». К моему удивлению, Угурлян тогда не стал выспрашивать у Жирара подробности, а те вопросы, которые я сама задала Угурляну, вскоре уперлись в тупик. По зрелом размышлении я, пожалуй, догадалась, почему Угурлян не задал ни одного наводящего вопроса: характер и прирожденная замкнутость Жирара таковы, что большинство людей предпочитает спускать на тормозах моменты, когда он приоткрывает свою душу – им проще упустить удачный случай. Но, по всей вероятности, Угурлян просто неверно понял слова Жирара? Угурлян ответил без тени сомнения, с нажимом. Это была составляющая часть его обещания «говорить все что хочу». Он вновь подчеркнул, что это событие было абсолютно переломным – одним из двух таких моментов в жизни Жирара.
Спустя несколько лет Угурлян смягчил свою позицию – говорил, что как-то не вполне уверен в своей трактовке, хоть никогда открыто не отрицал сказанное; но в 2012 году я не могла предугадать, что он заговорит по-другому. Фраза Угурляна побудила меня углубиться в поистине мрачные темы. И начался этот экскурс очень скоро, одним зимним днем в Париже.
Когда я намекнула, что такое событие могло произойти, в беседе с еще одним коллегой Жирара, Бенуа Шантром (мы как раз шли в кафе из издательства «Flammarion», где у него рабочий кабинет), его лицо гадливо скривилось, словно он надкусил лимон. Нет, это невозможно, сказал он, и я поспешила сменить тему, чтобы он поскорее позабыл о моем предполагаемом ляпсусе. Очевидно, Шантр не поверил в правдивость этой истории, но я часто обнаруживала, что восторженные друзья оберегали Жирара, как бы выстраивая вокруг него стену, и никому не хотелось совать нос в его частную жизнь; эта почтительность свойственна даже тем, кто не принадлежит к его ближайшему окружению.
В общем, спустя долгое время я сделала вторую попытку, подняв эту тему в беседе с Сандором Гудхартом из Университета Пёрдью – другим коллегой Жирара. Гудхарт жизнерадостно загоготал, потешаясь над этой гипотезой. «При линчевании не бывает „наблюдателей“, – сказал он мне с хохотом. – Если ты присутствуешь на линчевании, ты один из линчевателей!» Да, в общем и целом это действительно так. Линчеватели не приглашают беспристрастных зрителей. О линчеваниях либо рассказывают сами линчеватели, находя себе оправдание и сами себя обеляя, либо не рассказывает никто. В более поздних работах Жирара утверждается, что наблюдатели самим присутствием подрывают необходимое единодушие участников. Однако я припомнила фотографии tondues и лица людей на балконах и в окнах – тех, кто не вполне поддался этому безумию. Хотя бы несколько человек наверняка случайно оказывались в неподходящий момент в неподходящем месте. Наряду с участниками были и «наблюдатели».
Линчевания не обязательно происходят спонтанно. В США многие линчевания совершались в заранее объявленный час и, несомненно, притягивали зевак, хотя все равно невозможно вообразить, что Жирар был таким зевакой. Эти линчевания были ритуализованными мероприятиями с предрешенной развязкой, иногда планировались заранее и рекламировались в газетах, собирали большие толпы белых, приходивших целыми семьями, – совсем как казни на гильотине в дни Французской революции. По этому торжественному случаю мужчины наряжались в воскресные костюмы, дети играли, взрослые рукоплескали, а тем временем затяжные дикарские зверства продолжались с различными вариациями: жертв расчленяли заживо, обливали бензином и поджигали либо пытали до смерти какими-то другими способами. Из частей тел мастерили жуткие сувениры, а фотографии расправы издавались в виде почтовых открыток. Затем произошедшее описывалось в газетах, причем слово «предполагаемый», которое в этом контексте указывает на наличие обвинений, а не на судебное решение, подтвержденное доказательствами, в этих заметках попадалось нечасто. На фоне исторических документов «Почтительная потаскушка» Сартра, эта якобы «остроактуальная» пьеса о расизме, выглядит до нелепости благостной и наивной. Читая о том, что творилось на самом деле, испытываешь неописуемую подавленность и омерзение. Но я эти материалы прочла.
Я все еще продолжала проверять утверждение Угурляна о «переломном моменте». Он сказал, что дело было на юге США. Я поискала в интернете данные о линчеваниях, случившихся примерно когда Жирар был в Северной Каролине и даже позднее. Начитавшись такого, возвращаешься во времена, когда черному при разговоре с белым полагалось снимать шляпу, а взгляд глаза в глаза считался «наглостью». В присутствии белых черные должны были почтительно делать шаг вбок и наклонять головы. К белым обращались «мистер», «сэр» или «мэм», а к черным – по имени, «эй ты» или даже оскорбительными словами. Любое нарушение правил, стиравшее межрасовые и классовые различия (допустим, кто-то приобрел новый автомобиль, который сочли «слишком шикарным» для его социального статуса, или поздоровался «свысока»), могло послужить поводом для того, чтобы сделать с человеком чуть ли не что угодно. Однако же когда после манифеста Линкольна об освобождении рабов общество законсервировалось в состоянии стагнирующей разобщенности, насилие почти сошло на нет; маловероятно, что в пору своего пребывания на Юге в 1952–1953 годах Жирар стал свидетелем подобных событий.
В 1954 году линчеваний и других насильственных преступлений на расовой почве вновь стало больше; это случилось после решения по иску «Браун против Совета по образованию» и отмены принципа «разделены, но равны» в области школьного образования. Спустя год четырнадцатилетний мальчик из Чикаго Эмметт Тилл был подвергнут ужасным пыткам и убит в Миссисипи за то, что свистнул вслед белой женщине. Это дело потрясло страну и привлекло неотрывный интерес мировой прессы. Распухшее, изуродованное тело мальчика обнаружили спустя несколько дней в реке Таллахатчи. Ужас и жалость, вселяемые фотографиями изуродованного тела на похоронах – сраженная горем мать потребовала не закрывать гроб, – захлестывают нас и сегодня, спустя шестьдесят лет, хотя мы не были тому непосредственными свидетелями. Жюри присяжных (кстати, в него запретили включать женщин и афроамериканцев) посовещалось час и оправдало обвиняемых.
Мужчины, убившие Эмметта Тилла, сознались в содеянном в интервью, опубликованном в 1956 году в журнале «Look». Всю оставшуюся жизнь – еще несколько десятков лет – они прожили на свободе, так и не раскаявшись.
Есть и другой резон смягчить категоричность утверждения Угурляна, как сделал в 2017 году он сам. Жирар лично отмел гипотезу о том, что его отчетливые интуитивные догадки о механизме козла отпущения зародились на американском Юге. В беседе с Марией-Стеллой Барбери для сборника «Тот, через кого скандал приходит»102 он сказал:
Рене Жирар: В США Фредрик Джеймисон, литературный критик, считает, что вся моя теория линчевания вышла из того, что я прожил год на американском Юге.
Мария-Стелла Барбери: А вы тоже так считаете?
Рене Жирар: Нет, не считаю. С другой стороны, я признаю, что у такого писателя, как Фолкнер, есть поразительные озарения на эту тему. Мне не очень нравится читать Фолкнера, его стиль для меня – мука мученическая. Но в его великих романах, таких как «Свет в августе», содержится христианская символика, которая также представляет собой символику козла отпущения103.
Не сумев отыскать ничего, что написал о Жираре Джеймисон, известный критик и политический теоретик марксистского толка, я спросила об этом у самого Джеймисона по имейлу. Джеймисон ответил мне на бегу, одним предложением, набранным без прописных букв: «увы, вообще без понятия, что он имел в виду»104. И все же Жирар когда-то сам поднял эту тему лишь затем, чтобы развеять домыслы, – и второй раз, в другой ситуации, тоже. Примерно через год после беседы с Барбери похожий вопрос задал Кристиан Макарян для интервью в «L’Express»105, и Жирар ответил: «Кое-кто из моих американских друзей говорит, что на меня повлияло мое личное соприкосновение в молодости с насилием на расовой почве в США», – а затем перевел разговор на более обобщенные темы. Тут вновь всплывают эти анонимные «другие» – Жирар вновь и вновь вкладывает эту гипотезу в уста и головы других только для того, чтобы ее развеять; вот что я учитывала, размышляя о «переломном моменте» из версии Угурляна.
Казалось бы, американский Юг после так называемой Реконструкции – мер, принятых после окончания Гражданской войны, – был образцовой иллюстрацией к тезисам Жирара о ритуалах и механизме козла отпущения, о том, что, что линчевания сплачивают людей, когда общественные различия стираются и конфликт грозит окончательно все разрушить.
Американское линчевание подходит под гипотезу Жирара во всем, кроме одного нюанса: эти ужасы никто не утаивает. Жирар обычно описывает коллективное убийство как утаиваемую историю цивилизации, чье архаическое насилие завуалировано толстыми наслоениями накопленного ритуала и туманной исторической памяти. Если теория Жирара верна, почему эти истории о линчевании так легко восстановить? Очевидная причина – эти истории еще свежи в памяти. В дописьменном обществе после смены одного-двух поколений чуть ли не все может превратиться в миф или позабыться. Пожалуй, не стоит спешить с предположениями, что в нынешнюю эру высоких технологий все будет принципиально иначе, ведь наша эпоха отличается удручающей исторической амнезией и невежеством на грани упрямого нежелания знать.
Хотя история американских судов Линча подтверждена документальными доказательствами, которые собрали ученые, описана в книгах и показана в телепередачах, широкая аудитория уже не знает о ней ничего, кроме самых карикатурных штрихов. Возможно, дольше всего в коллективной памяти сохранится текст песни «Странный плод» из репертуара Билли Холидей – даже после того, как истлеют книги, рассыплются в прах кинопленка и аудиокассеты, исчезнут все прочие старомодные технологии:
На южных деревьях вырастает странный плод,
На листьях кровь, у корней – кровь.
Черные тела раскачивает южный ветерок,
Странные плоды свисают с тополей.
Эта история высветила тот факт, что у меня тоже есть одно предубеждение: раньше я полагала, что молчание, которым на протяжении столетий часто окружены линчевания, – симптом стыда и чувства вины. Гипотеза Жирара о механизме козла отпущения подталкивает к иной версии: а что, если утаивание просто обнажает тот факт, что участники не считали нужным объяснять или обелять содеянное? Как писал Жирар, «уверенность в своей правоте позволяет этим же гонителям ничего не утаивать относительно устроенной ими резни»106. Подобно горожанам, улюлюкавшим и глумившимся, когда стройная Элизабет Экфорд молча, крепко стиснув учебники, шла в только что десегрегированную школу, линчеватели даже не догадывались, как будут выглядеть в глазах следующих поколений на фотографиях – с лицами, навеки искаженными ненавистью и злобой.
Эти американцы как бы скроены по той же колодке «обвинителя», что и люди со скабрезными ухмылками, толпившиеся вокруг униженных tondues в освобожденной Франции: похоже, у правосудия толпы имеется особое, неизменное выражение лица. Даже спустя десятки лет презумпция виновности остается в силе: когда я, беседуя по отдельности с двумя французскими исследовательницами, заговорила об этих внесудебных карах для женщин, обе собеседницы отвергли мои выводы. «Но они действительно были виновны!» – сказала одна из них, удивленно подняв брови, когда я предположила, что с ними обошлись несправедливо; другая моя собеседница холодно процедила: «Дело в том, что надо же иметь какие-то принципы».
Очевидно, эта история далека от завершения. В прошлом веке загадочную роль отрицания и самообеления в случае убийств расширили до невиданных прежде пределов. Историки изумленно подмечают, что при нескольких печально известных режимах скрупулезно вели отчетность, причем в головах функционеров не укладывался истинный смысл их деяний: на Лубянке следователи вели детальные протоколы допросов; администраторы нацистских концлагерей прилежно и дотошно регистрировали новоприбывших узников и составляли описи конфискованного у них имущества. Жирар писал, что сейчас механизм козла отпущения приходит в негодность. Все так, но этот механизм все еще гнездится в человеческих душах. Когда у их дверей в Новом Свете стучатся журналисты, соучастники колоссальных злодеяний не сознают, что поступали нехорошо; бывшие надзирательницы нацистских лагерей теперь сделались приятными во всех отношениях домохозяйками и живут под другими именами107