Владимир Курносенко

ЕВПАТИЙ

Роман

Легендарный искусник, соколоподобный муж, ты летел, — куда?

Часть первая

Толкаемый в спину

1

Не в силах унять раздражения, она расстегнулась, выложила на колени обе груди и сказала им:

— Видите? Вот груди, которые сосали вы все, о пожиратели материнской утробы! братоубийцы!

*

В год Дракона спросили Великого Ауруха: «Если станешь падать ты, как увядающее дерево, кому прикажешь народ свой, уподобленный развеваемой конопле? Чье имя назовешь из четверых кулюками родившихся сыновей?» Второй по рождению за Джочи — Чагадай поспешил, опережая отца, воспользоваться положением на свою пользу. В народе, мол, поговаривают, и кто знает... А не лучше ли во избежание пересудов, если государь и отец поставит за собою третьего сына — Огодая. «Огодай, — сказал, — у нас великодушен, Огодая бы и наречь». Так лис этот Чагадай, сыпнув соли, напомнил о том, что сын-первенец Джочи-хан, по слухам-то! вовсе не первенец Ауруха и не сын. Отбитая из меркитского плена ханша Бортеучжин — по срокам разрешения от бремени — с чужой начинкою, похоже, воротилась. Ко всему, говорили, черноволосый и черномазый коротышка с кривыми ногами вовсе мало походил ведь на высокого, рыжебородого и зеленоглазого красавца отца!

Помолчав требуемое приличием, Джочи-хан так ответил на выпад брата:

— Даю на отсечение большой палец левой руки, — сказал, — если ты. червивый мангус*, победишь меня хотя бы в пустой стрельбе вверх! — И, опустив к земле клокочущее яростью лицо, присовокупил: — Но да будет на то воля родителя и государя!

* М а н г у с — демоническое существо, способное воплощаться в живую и неживую природу.

И растерявшийся, помрачившийся духом эцэг отложил до срока необходимое к принятию решение.

Минул год, потом ещёи ещё один. При охоте на арбухайских куланов Потрясатель Вселенной упал с лошади и, почувствовав приближение смерти, позвал: «Джочи! Сынок! Где ты? Почему далеко?» Встревоженные столь очевидным пристрастием люди Чагадая, упреждая неугодное распоряжение, заманили Джочи-хана в ловушку и, прикинувшись искателями примирения, отравили его цветами ваточника.

Узнав о кончине старшего сына, каган разорвал на груди дэл и, едва удержавшись от казни вестника, громко рыдал и стенал три дня и ночи. «Глубина замутилась. Дуб завалился. Кто поднимет его назад?»

Чагадай, Огодай и подросший сын Огодая Гуюк-хан наслаждались при дряхлеющем Аурухе плодами своего угодничества, а сын Джочи-хана Бату и его мать с братьями и детьми скрывались в песках Харгамчесит, утоляя голод корнями чжаухасуна, а жажду мочой.

В год Свиньи Потрясатель Вселенной восшествовал на небеса, и курултай, созванный с выдававшей нечистые помышления поспешностью, поднял в каганы третьего сына Ауруха Огодая, выполнив тем якобы явленную в год Дракона волю государя.

Степному орлу не заковылять селезнем. Ощерившему клыки барсу не прикинуться зайцем с жирной спиной! Когда на другой год — год Крысы — раздвигавший западный улус Сэбудей-богатур запросил каганат о помощи, для осуществления её собрали новый курултай. Бату-хан, поставив на кон жизнь, прискакал с братьями в Каракорум из своей пустыни. «Если, — сказал, — Сэбудей-богатур раздвигает завещанный эцэгом улус Джочи, то по каковой причине сын Джочи и его преемник не допускается к оному расширению?!» И даже при понятном желании выслужиться пред новой властью нойонам не достало духу оспорить освященное Ясой* требование.

* Я с а — данный Чингис-ханом свод законов и правил поведения монголов.

По предложенью Чагадая тумены Центра Гуюк-хану были поручены, Западного Джочиева улуса — Бату-хану, а общее руководство «идущих на помощь в Дешт-иКипчак» на внука его — Бури-хана было решено возложить. Бури-хан молод, замолвливал словцо за внука лис Чагадай, зато умён и смел. При опытном вояке Сэбудее хороший джихангир может получиться. — Высказываясь так, лис этот Чагадай был в уверенности, что в боевом походе Гуюк-хану с Бури без труда удастся сщёлкнуть с ворота дэла зловредную вошь.

Не выдавая ни ликованья, ни глубоко спрятанной ярости, Бату-хан выразил курултаю благодарность и наружно почтительное подчинение.

Счастье мужчины в степи, говорят. Счастье Бату-хана в степях Дешт-иКипчак поджидало.

Я закрыл тетрадь, снял очки. Илпатеев, вероятно, следивший за мной не отрываясь, моргнул и опустил глаза.

— Что такое «улус Джочи»? — спросил я, чтобы оттянуть время. — И почему вы называете Чингис-хана то, простите, Ау... — я заглянул в текст, — Аурухом каким-то, то Потрясателем... э... Отчего прямо-то не сказать?

В сжавшихся от напряжения глазах Илпатеева читалось замешательство. Он соображал. Потом он сглотнул слюну, вздохнул и дал разъяснение.

Территория каганата была поделена Чингис-ханом на четыре улуса по числу сыновей. Западный, граничивший с нынешней Восточной Сибирью, достался Джочи-хану. Старший по главной жене сын Джочи Бату-хан наследовал этот улус по закону.

Теперь про Чингис-хана. Оказывается (разъяснил Илпатеев), если называешь кого-то из умерших по имени, то окликаешь его, беспокоишь без надобности. Аэто небезопасно! Монголы до сих пор стараются этого избегать.

— Вы это прочли где-то или...

Илпатеев не ответил.

Беседа, честно говоря, действовала мне на нервы. Наверное, где-нибудь ещё по пути Илпатеев дал себе слово «оттерпеть» всё полагающееся автору, впервые решившему отдать свое «произведение» на чужой суд. Теперь вот он «терпел», слушал через слово, и единственное, что его всерьёз интересовало, был окончательный приговор.

— Все, кто писал о нём, вскоре после публикации расставались с жизнью, Петя! — сказал Илпатеев. — Оттуда у него сюда длинная рука. — И он засмеялся, негромко, слегка отклоняя голову назад.

Это его «Петя» заставило меня приглядеться к нему внимательней. Небольшой, светлоглазый, с некоторой неряшливостью одетый мужчина моих лет. Что ему нужно от меня? Утро горело синим пламенем, ещё чуть-чуть, и я начну злиться по-настоящему, я себя знал.

Илпатеев же стоял уже возле письменного стола и рассматривал портрет Саи-Бабы, на который я поглядываю иногда во время работы.

— Это кто ж такой? Боддисатва какой-нибудь?

Я ответил, что это индийский святой, но что к нашему делу это не относится.

— Так ты буддист, Петя? Или, может, даос? — Его тонкие, капризно изогнутые губы слегка усмехнулись. — «Совершенномудрый не оставляет следов...» Это?

— Ни то, ни другое, — сухо и почти уж грубо сказал я. — А вы... православный? — Я тоже не удержался от иронии.

Не замечая моего тона, он расстегнул пуговку на рубашке и выпростал наружу залоснившийся до багряной черноты деревянный, самодельный, по-видимому, крест. Мы одновременно поглядели на этот крест, а потом друг другу в глаза.

Потом он возвратил его на место, застегнул пуговку и повёл плечами. Где уж, мол, там православный! Так... Куда уж ему. И протянул ладонью вверх небольшую широконькую руку, которая едва заметно дрожала.

Я, тотчас сообразив, вложил в неё бирюзовую тетрадь.

— Мм-м... Прошу прощения... э... — сразу почувствовав себя виноватым, бормотал я.

— Николай! — подсказал Илпатеев. — Можно Коля.

С осторожностью он засунул тетрадь в пакет, с которого с охальным естеством гениальной женщины скалила зубы со щербиной Алла Пугачева. Всем видом он давал понять, что всё в порядке, что весьма благодарен за моё великодушное терпение и отнюдь не нарушит моей гигиенической установки сохранять дистанцию с самозваным автором и т.д. и т.п.

— Ну хорошо! — брякнул вдруг я помимо даже своей воли. — Чем я ещё могу вам... тебе помочь, Николай?

И именно потому, что фраза выражала искреннее участие, прозвучала она удивительно фальшиво.

Илпатеев протяжно, слишком громко как-то вздохнул и не тяжко, не с горя и не с облегчением, а как-то наивно вздохнул, не по правилам.

— Ты в самом деле не помнишь меня, Сапа? — И цвета зимнего неба его глазки всё с тем же простодушием посмотрели в мои.

— Нет! Не помню. — Я пожал плечами. Я действительно не помнил его. И тут от прихлынувшего внезапно раздражения я сделал вполне уже хамский жест — посмотрел на часы.

Илпатеев, не разжимая губ, улыбнулся и неожиданно заявил, что не стоит мне так беспокоиться, он уйдёт ровно через восемь минут.

— Через восемь?

С того дня, когда по блату мне удалось устроиться в конце концов в наше издательство, замаскированные авторские визиты сделались так или иначе неистребимым достоянием моего быта. На телефон я до сих пор стою в очереди, жены или литературного секретаря у меня нет, а завести большую и страшную собаку типа ньюфаундленда, какая была у меня в детстве, не позволяют лень и ограниченные финансовые возможности. Как-то увильнуть или хоть самортизировать вот такие нежданные визиты бывает порой просто не по силам.

— А курить можно у тебя? — видно, угадывая ход моих мыслей, продолжал улыбаться Илпатеев. — В график я уложусь, обещаю тебе.

Я не курю, но пепельница для гостей у меня имеется. В особенности для гостий, для поэтесс. Забывшись, они поэтически стряхивают пепел прямо на пол, который мне же потом и убирать.

Я взял с подоконника старую бронзовую пепельницу, кем-то и когда-то мне подаренную, и подал её Илпатееву.

— А я, Петя Сапега, тебя не забыл! — Он поставил пепельницу на острую коленку и белыми тонкими пальцами стал разминать дешёвую плоскую сигарету без фильтра.

— Ты в хоккей играл на фигурных коньках за ваш класс. А на общешкольном турнире я коня тебе зевнул на шестом ходе. Ты белыми играл.

Я развёл руками. Ну что ж. Бывает! Бывает, что и забываешь, бывает, и коня зеваешь.

Мне всё больше не терпелось дождаться его ухода.

— Ну ладно, Петя. — Он безжалостно раздавил довольно ещё длинный, со зловонием дымящий бычок. — Извини, в самом деле, за беспокойство. У-хо-жу! — Он хохотнул. Зубы у него были небольшие тоже, ровные и странно белые для почти сорокалетнего, в общем, человека. «Вставные, что ли?» — мелькнуло, помню, у меня.

В коридоре он прислонил пакет с рукописью к стене, обул свои рваненькие, зашнурованные через дырку кроссовки, а я галантно подал ему его куртку — добротную и довольно дорогую когда-то, но тоже весьма заношенную и не вполне чистую.

И вот случилось странное.

Он держался за дверную ручку, а я, помогая, отмыкал замок, как вдруг, вопреки логике встречи и совершенным сюрпризом для себя, я предложил Илпатееву оставить тетрадь. «А? Николай! — Я даже схватился за пакет. — Недельки на две. А потом зайдёте за ней прямо в издательство. По рукам? Согласны? А?» Я дважды повторил это дурацкое «а», так оно и было, честное слово.

Илпатеев же ничуть почему-то не обрадовался. Напротив, прижал пакет к груди и косился на меня с подозрением. Алла Борисовна, тоже словно что-то угадывая, вот-вот, казалось, хитро подмигнёт мне.

Заряженная машинка с цифрой «7» в правом верхнем углу чистого листа звала меня к ежеутреннему творческому подвигу.

Я всего лишь редактор, функция, и всё понимаю, свой шесток я вполне чувствую и освоил, но, едва ли не как всякий трущий вельветовые штаны по художественным редакциям, кое-что я всё-таки пытаюсь, «пробую себя», скрашиваю себе без особых надежд скуку, так сказать, существования. По всему по этому уместнее было отложить рукопись Илпатеева до вечера или взять её на работу, а не тратить драгоценное утреннее время. Однако, унося пепельницу с окурком Илпатеева на кухню (чтобы не воняла под нос), я нечаянно глянул на часы, которые стоят на шифоньере, и ахнул. Мой явившийся из далёкого прошлого гость пробыл у меня с момента объявления ровно восемь минут.

**

...дома и каменистая дорога мягка, а на чужбине и шёлк, говорят, дерюгой покажется!

Лошадку свою плетью понужая, удалец этот вестник Кокочу дерюжной тропой быстрей стрелы-ветрянки летит!

«Стрелок ты у нас так себе, Кокочу, — недоумевал джагун-сотник Хагала, — в борьбе на поясах с хвоста второй в десятке своём, а наездника такого и по всей сотне хуже не отыскать!» И плечами толстыми пожимал, не понимал. О чём, мол, и помышляют эти нойоны-чербии, в вестники таковых назначая.

Шаман же Мэрген Оточ иное сказал. «Если важную Бату-хану весть кюрбчи Кокочу Бату-хану передаст, от таковой вести и Бату-хану, и утэгэ-боголу Кокчу лучше будет...»

Темник ойратов Бурулдай, если в гнев от несправедливости не впадет и от обиды не заупрямится, простой, все скажут. Он, подумав-подумав, рукой махнул:

— Кюрбчи так кюрбчи! Утэгэ богол так богол. Ладно! Болсун шулай*.

* Б о л с у н ш у л а й — да будет так.

Кюрбчи Кокочу каму Оточу помогает в камланиях — на хуре, имеющем древко, наигрывает тихо-тихо. Мэрген Оточ за труды с другом-андой повидаться даёт.

Кху-кху-кху. Ткцко-тцко-тцко... Стрела-ветрянка вдоль берега дерюжной тропою летит, вестник Кокочу Льдистосерую плетью понужает.

Разве плохо? Друга-анду Лобсоголдоя попроведает; самого Быка** Хостоврула воочию узрит. Золотыми шатрами царевичей Золотого Рода полюбуется...

** Б ы к — двукратный подряд победитель наадома в монгольском троеборье (стрельба, борьба и скачки). Следующая степень — Слон.

Хагала, провожая, по крупу Льдистосерую хлопнул, по-джагунски-отечески предупредил: «Гляди, Кокчу! Если весть ханам не покажется твоя, не положить бы, парень, тебе на рукав башку!» Ойе! Стра-а-шно. Страшно, конечно. «Если страшно, — дома-то говорили, — пусть будет страшно. Пусть душа моя уподобится шёлковой нити. Если больно — пусть будет больно! Пусть душа моя уподобится тонкому ремню...»

Кху-кху-кху. Гтцтко-гтцтко-гтцтко. С бешеного монгольского аллюра Выдру Эсхель-халиун на шаг переводим, потрудившейся вдосталь лошадке отдых ко времени даём.

Без хура, без чужих ушей самый срок протяжную угд-дуу Кокочу затянуть. Покачиваясь в седле, неизвестные места глазами озирая, новую угд-дуу попробуем для монголов сложить.

«Белый ветер, белый ветер чужой стороны!

Зачем в лицо дуешь? Что вестнику впереди сулишь?

Юрту белого войлока, скакуна ль крутошеего, девушку, танцующую на траве под дождём?»

Эсхель-халиун слушала. Шаг у неё к угд-дуу приноравливался помаленьку.

«Чёрный ветер! Чёрный ветер чужой стороны!

Зачем в лицо дуешь? О чём злишься? Почему молчишь?

Камень в руке матери по шкуре у юрты реже и реже бьет.

Дождётся ли она своего сыночка?

Ое-е-о! Огд-гд-е-о...»

Девятый бубен добивая, шаман Мэрген Оточ вот ведь какую весть накамлал! Сэбудей-богатур в будущее заказывал заглянуть, а слепой-то Оточ вот ведь что.

«Тот, кто третьим слева от тебя, Бату-хан, на скамье избранных подвизается, плохое про тебя задумал, нехорошее о тебе, солнценосный, затаил...» Темник Бурулдай, щекоча бородой, четыре раза в ухо повторил Кокочу. «Тот, кто третьим слева на скамье избр...» Ойе!

Шаман Мэрген Оточ — хороший шаман. Внутренним оком в священном зеркале вот ведь что нежданно-негаданно разглядел. «Тот, кто третьим слева...»

Сутки в беспамятстве провалявшись, сточетырехлетний Оточ Бурулдая в юрту призвал.

Вольный смерд Конон Коврига, прозванный за бешенство в полевой работе Бураном Дурко, стоял, расставя в упор сильные короткие ноги, и, приложив замозоленную до глянца ладонь к белёсым бровям, следил с берегового увала за скачущим по-над берегом верховым. Загрузив только срубленными и отёсанными наскоро лесинами широкие свои розвальни, выровняв рядки и закрепив их пеньковой лычагою, он потянулся было к затянутой на еловом стволике обрути, да глянул туда, вниз. А как глянул, рот раскрыл. По едва намеченной тропочке вдоль Вороны, топыря прыгающие до плечей локти, на мохнатенькой, чудно маленькой лошади скакал конник. Лошадь шла не рысью и не в галоп, а поднимая и стукая четырьмя ногами поочередно. Это было б смешно, кабы не сквозила в беге тугая нетраченая неостановимая мощь. Суток пять тому Конон возил остатки льна к Спасскому в Рязань — приторговаться к зиме — и, потолкавшись день, наслушался от досужих людей разных разностей. Будто явились у Онузы-крепости в мещерских мшарах «языцы невесть кто», чьей веры и кто, суть един Бог ведает, а кличут будто тармены либо таурмены, и что сила стоит их там великая. Что, по слухам, просили те бесстыдные измаильтяне с князя Юрия десятину «во князех и во всяких людях, и во всём».

Не без задней тайной от себя мысли он и нынче погнал Серка в дальний Ингварь Инваревичев лес и вот как в воду глядел. По запашному, отличному от кипчакского, покрою халата, а более по шапке-валенке с длинной нашеей до спины угадал, что там, у Вороны, тот самый таурмен и гонит коня.

Судя по посадке, конник был вахляй. Скатись Конон напереймы, выскочи с топориком... Нутром чуялось — справился б, спеленал молодца куды с добром.

— Ось, Серко? — отчиняя твердым ногтем большого пальца обруть с елового ствола, советовался он с конём. — Не поглянется, чай, воеводам-то нашим самочинна прыть? — А любо бы, думалось, эх, любо: привесть таурмена в княжьи палаты, пожать внебрежа плечами, как докатится до Феланиды-то слух... Но Серко мотал тяжёлой освободившейся головой, и мутные сосули в свалянной его рыжей бороде тенькали без одобрения.

— Ну счас, счас, счас! — с благоразумием соглашался Конон. — Домой. Заждались дома-то.

Из заиндевевшей пасти лошади пахнуло густым теплом. Сани медленно разворачивались на неудобной, взгорбленной елани. Удерживая их за левую грядку, Коврига помогал Серку. Хожалый его коняга медленно и крепко соступал по собственным выдавленным в рыхлом снегу следам. Позабыв напрочь намеренье пленить поганого измаилътянина, Конон размысливал, какою дорогой сподручней возвращаться им с Серком, куда употребятся добытые лесины и каким словом, каким взглядом встретит ноне красавица жена его Феланида Акунтьевна, наскучилась ли по нём, крушилась ли, душенька, думал, и сердце его билось гулче.

* * *

Я ехал в троллейбусе в издательство, и зло забирало меня. Ну сколько можно! Такая вот без разбору сомнительная отзывчивость выдаёт скорее нечистую совесть, чем... чем что? Неужели я, как наш новый предисполкома, всё ещё «спешу делать добро»? Все эти «огд-дуу», все эти «внебрежа»... Ну кто тянул меня за язык? Однако потихоньку я всё же успокоился. В троллейбусе, несмотря на вовсе не пиковое время, была давка, и это как-то возвращало к реальности. Ладно, думал я, ничего такого страшного нет. Пройдут две недели, и я верну Илпатееву эту Чушь собачью, голову телячью.

В редакции я, дабы мне зачлась хоть какая-то работа, зафиксировал рукопись в журнале, поставил в графу «адрес автора» карандашный вопросик и положил её в шкаф. И, когда день в день через две недели Илпатеев позвонил, мне пришлось вызволять его бирюзу из-под целого штабеля других наших яминских шедевров.

Всё же нужно было приготовиться. За полчаса до назначенного срока я открыл рукопись наугад и ещё раз честно попытался вникнуть. Что же он, в сущности, хочет, этот Илпатеев, куда клонит, на что посягает?

«...мальчик мой, — мелькнуло мне с открытой страницы, — я открою тебе один секрет…» Я отлистал назад пару листочков и стал читать подряд. «Когда...»

Когда после поголовного истребления манджуров Бог пожелал забрать душу Джегис-хана к себе, он предуведомил его об этом смертельным недугом. У Потрясателя исчез сон и потребность в еде. Среди траченых лысых кошм и рваных одеял лежал он в юрте для лошадиных сбруй, и ни белый сокол, ни конь хулэг, ни вишневогубые манджурки не вызывали отзвука в его пустеющем сердце. Четыре верных пса, четыре готовых умереть за него кулюка пришли ко мне умолять о его спасении. Самый безутешный из них — Сэбудей — опустился предо мной на колени.

Ночью я пил воду и курил трубку. Мой — четвертый в ту пору — бубен, разогреваясь, звенел сухо и четко. Легкая колотушка не ощущалась в руке. Однако я долго не мог разволноваться, и дух-покровитель моей матери не хотел входить в меня. Отчаявшись, я лежал лицом вниз подле очага, пока не услышал нежный звук запевшей звезды. Я оглянулся — одна-единственная ярко-синяя звезда сияла посреди тоно. Я затрепетал и долго вглядывался в потухший очаг. Наконец с огромным усилием я превратился в гагару и вылетел вон.

Я летел над жёлтой, лишь пятнами зеленеющей степью, над знакомыми урочищами и вспучившимися горами. Красавица наша Онон сияла мне в левый глаз, как голубая змея.

Ни в нижнем, ни в среднем небе души Джегис-хана я не нашел.

Возвратясь в юрту, я сменил бубен и, с ещё большим трудом обратясь в сокола-чеглока, вылетел наружу. Я пронырнул к верхнему небу. Оно было запечатано льдом.

Это было плохо. Я стал бить его клювом, царапал отлётным ногтем, я отлетал и вновь с разлету бился об лёд грудью. Говорили, что через тоно в юрту сыпались льдинки.

Наконец, сам не помню как, я пробил заслон и очутился там, куда желал попасть. Это было холодное и пустое верхнее небо, где лишь местами густился прозрачный дым.

Я различил кувшин манджурской работы, украшенный резьбой и с тонким, как журавлиная шея, горлышком. Из них манджуры пьют молоко, подмешивая к нему кровь свиньи. Этот кувшин был заткнут большим пальцем Бога, в лицо которого, Кокочу, я избегал смотреть, чтобы не отвлекаться от моей цели.

Я сделал над собой последнее усилие и стал осой.

Я взлетел вверх и ужалил Бога в лоб. Бог выдернул палец и ударил себя рукой в укушенное место. Я выхватил душу Темуджина из кувшина и спустился с нею домой.

За это, мальчик мой Кокочу, спустя шесть лун обиженный Бог лишил меня моих глаз.

Закрыв тетрадь, я всё-таки немного засомневался. А если я ошибаюсь? Если Илпатеевым следует заняться по-настоящему? Вон ведь что мы издаём-то... Но, с другой стороны, напиши я даже хорошее редакторское заключение, добудь рецензии, обмани главную редакторшу, ведь всё равно где-нибудь наверняка оборвётся, а занадеевшийся Илпатеев обидится, как Бог на шамана Оточа, затаится, сделается паче чаянья врагом. Нет! Лучше уж поразглагольствовать, как обычно, о «двойной функции слова», о «если можешь, не пиши», о тайне художественности и т. п. И лучше будет, и как-то ответственнее.

Но Илпатеев не дал мне.

— Достаточно! — прервал он где-то уже на двойной функции. — Спасибо тебе, Петя, ещё раз.

Он рассмеялся своей освещающей лицо улыбкой и точь-в-точь, как в прошлый раз, протянул руку. За рукописью.

Мы сидели в торце нашего издательского коридора. Коридор был пуст. За дверями у машинисток стрекотали пишущие машинки. И тут я снова сделал «прокол». Я предложил Илпатееву подождать меня внизу. Рабочий день заканчивался, начальство ушло, и, если он, Илпатеев, не возражает, мы можем, сказал я, погулять немного вместе на свежем воздухе.

Илпатеев кивнул. Хорошо! Он подождёт меня.

Он уходил полутёмным нашим длинным коридором, а я смотрел, как, словно уносимое детдомовской нянькой дитё, пялит на меня бирюзовые глазки из подмышки его злополучная отвергнутая мною тетрадь.

Была серая, влажная, любимая моя осень. По истресканному свежеотмытому асфальту там и сям распластались бледно-жёлтые, утратившие упругость листья. Голова у меня гудела от многочасового, насилующего душу чтения, и было приятно идти вот так не спеша, перебрасываясь редкими словами с малознакомым неглупым собеседником.

— Да-а, — тянул я с некоторой фальшью, но где-то и искренне, — кто бы мог подумать, Николай! Четверть века прошло с той поры, как мы играли с вами в шахматы, а мы вот идём, беседуем — и вроде так и надо, ничего особенного, всё в порядке вещей.

Илпатеев молчал. Он был небрит, в мятой заношенной кепочке и выглядел хуже, изнурённее, чем в прошлую нашу встречу. Однако серые его глазки порой оживлялись и взглядывали на меня снизу умненько и твёрдо, будто толкали прозрачной палочкой.

Всё-таки нужно было что-то сказать про рукопись, и я, как бы косвенно, обмолвился, что-де, когда у тебя четыре сына, это как четыре капли из одной большой. Собери обратно в неё, сложи характеры, и получится отец.

Илпатеев коротко толкнул меня сбоку своей палочкой и ждал, что я скажу дальше.

Если Джочи-хан, продолжал я, не сын Чингис-хана, а «меркитская начинка», то, судя по Чагадаю и Огодаю, папочка складывается в не особенного-то «богатура».

Илпатеев засмеялся. Смех у него, я уже говорил, был негромкий и неожиданно приятный, низкоголосый. И вообще, мне в тот раз показалось, он напоминал экземпляр некоей замечательной, быть может, породы, но, как это бывает у собак, самого уже последнего, поскребышного в помёте. То, что у первого, второго, третьего — окрас, форма лап, экстерьер — ярко, рельефно, доведено до биологического своего предела, у последыша притушено, как будто недосказано из-за генетической усталости.

Нет, он не согласен со мной, сказал Илпатеев. Был ведь ещё брат — самый младший — «отчигин». Тулуй. Красивый, сильный и благородный. Он умер молодым, лет тридцати, пожертвовав жизнью ради отца.

Когда Бату-хан войдёт в силу, он будет помогать его жене, а сын Тулуя Мункэ с его помощью станет впоследствии каганом в Карокоруме сразу за Гуюк-ханом.

— Тогда почему же...

— Почему из-за Джочи такой сыр-бор? — подхватил Илпатеев, перебивая меня.

— Именно!

Илпатеев усмехнулся.

— Любят потому что его.

— Лю-ю-юбят? Ах так? — поразился я. — Вишь ведь что.

И больше мы про рукопись не заговаривали. Избегали как бы по обоюдному согласию.

Миновав площадь, здание горкома партии, обошли по дуге беломраморное, роскошное здание драмтеатра, где по периметру в нишах стояли чугунные фигурки «драматургов». Кроме Шекспира, все были наши, свои, даже Маяковский. Шекспир же был в панталонах-галифе, с усами, шпагой и лысый.

Мы отходили, а Илпатеев всё оглядывался на грациозно-твёрдую фигурку Пушкина... Пушкина у нас в Яминске любят почему-то. Есть улица его имени, городской сад, куда мы шли с Илпатеевым. Кинотеатр. Штук шесть разных памятников. А лучший — как раз вот этот, в драмтеатровой нише.

Напрасно я бегу к сионским высотам,

Грех алчный гонится за мною по пятам...

Так ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,

Голодный лев следит оленя бег пахучий...

Закончив, Илпатеев вопросительно толкнул меня своей палочкой, но я ничего не отвечал ему. Откровенно говоря, с некоторых пор разговоры о грехе, покаянии, добре и зле не вызывают во мне энтузиазма. Чистые, нечистые. Друг, враг. Мне хотелось процитировать Илпатееву стишок моей племянницы, но я не стал. «Прекрасная природа. Расцветшие цветы. Не зря живу я на этом свете!» И вообще столь чарующе действующие в студенческую пору литературные разговоры давно перестали меня волновать.

Мы медленно брели с Илпатеевым по влажному, темнеющему городскому саду. Тополя. Осины. Ясенелистый клён. Калина. Рябина. Багрец, золото. Желтеющая по вершинкам трава. Упрыгивающие бочком вороны. И берёза у хоккейной коробки, единственная здесь — плакучая, качает слегка под ветром роскошною рыжею своею гривой. И девушки, пьяные мужики, чёрные терьеры, велосипедисты. И в глубине за деревьями, где танцплощадка, пробуя гитары с проводами и жуткие свои барабаны, готовится к вечерней «тусовке» местный наш яминский хэви-метал. «Ты меня не лю-ю-юби-и-шь...». О Господи, думал я. Смена поколений. Папа плохой. Экскаватор времени. Старые осыпающиеся холмики выравниваются под новые застройки. «Не лю-ю-ю-ю-бишь...»

— Нам-то с тобой, Петя, тоже хвастаться нечем, — брякнул вдруг Илпатеев. — Нашему поколению. — Он усмехнулся опять.

Я молча и без улыбки смотрел на него.

— Мы, Петя, мы с тобой, понимаешь, — он даже рукой повертел в воздухе, чтобы понятней, — поколение п с и х о л о г и ч е с к и х м а с т у р б а н т о в.

— Что-что? — Я остановился, поражённый. — Что ты сказал? Мастурбантов?

— Да, мастурбантов, мастурбантов! — Лицо его сделалось угрюмым. — Ты не ослышался. Психологических мастурбантов.

И он рассказал анекдот. Первый, который он слышал в жизни и запомнил. Прохожий спрашивает у ползающего под фонарем пьяного: «Ты что ищешь?» — «Часы!» — «А где ты их потерял?» — «А вон там...» — «А почему здесь ищешь?» — «Так там темно, — объясняет пьяный, — а здесь светло!» Грустный такой анекдотец. Илпатеев считал, в нём схвачено ядро распространённейшего явления.

Подлинному соитию с жизнью предпочитается подмена. Почему? Потому что подмена «безопаснее», или меньше требует усилий, или ещё что-то.

Он стал перечислять. Алкоголь, газеты, болельщиство футбольно-хоккейное, секс.

— И секс? — не удержался я. — И он тоже «мастурбация»?

— А как же! — был ответ. — Он и задуман, чтоб скомпенсировать отсутствие.

— Чего?

Он улыбнулся.

— Любви, Петя. Любви. Чего же ещё.

Я понял.

— Ты хочешь сказать, что всё уводящее и увиливающее от... это... это...

— Во-во! — подтвердил он. — «Уводящее и увиливающее». Молодец! Мы в вас не ошиблись, товарищ майор.

Ненавижу старшебратский этот тон с прихлопом по плечу, и когда сам начинаю, и когда ко мне. Однако глянув на лицо Илпатеева, я повременил обижаться. Он о чём-то думал помимо разговора.

— А что подлинно, Николай? — всё же спросил я; мне было интересно. — Смерть?

Он кивнул. Да, смерть.

— Хотя и она не всякая, — добавил погодя.

— А ещё?

— Женщина в родах. Младенец, пока не заговорил. Боль. Святость. Хам. Зверь.

Потом сам заговорил про друзей, Пашу и Юру. Что все они трое были самые что ни на есть стопроцентные мастурбанты, как, впрочем, и все более или менее соображающие наши сверстники. Почти все. Рассказал про жену, довольно известную в Яминске эстрадную певицу, уехавшую недавно в столицу, про Советскую власть, видевшуюся ему тоже гигантской социальной мастурбацией... Ещё что-то, чего я не запомнил, к сожалению, в ту довольно продолжительную нашу прогулку. Разве вот на остановке ещё, где мы вместе ждали трамвая, меня опять поразили его уши — оттопыренные и заостренные сверху. Не то, помстилось, помню, летучая мышь, не то чёрт рогатый, не то, прошу прощения, два эдак размахнувшихся перед полетом крыла.

Ну да, крыла.

Теперь-то вот я кричу в небо, не открывая рта. «Эй, — кричу я. — Эй, Илпатеев! Куда же ты, братец? Не улетай...»

«Петя, дорогой,

не подумай ради Бога, что визит к тебе на квартиру, наша прогулка и эта бандероль — звенья заранее замысленной цепи. Замысел, коли он есть, не мой, клянусь.

Девать мне мою «прозу» некуда, а посему, если недостанет духу выбросить в мусоропровод (у меня недостало), отдай тетрадку Паше Лялюшкину, ты говорил, знаешь его. А уж Паша-то сумеет её потерять... А замечал ли ты, Петя, что о «выборе» рассуждают в основном люди в сущности выбравшие, лучшие эксперты по нравственности скрытые сукины сыны, а о «менталитете и культуре» больше всех обожают рассуждать дураки? Ну так вот. В поддержание сей похвальной отечественной традиции пускай же и о подвиге бесстрашия поведает трус.

Бывай.

С уважением и благодарностью Николай Илпатеев».

* * *

*

По велению владимирских князей срубленная рязанскими мужиками доглядная крепость Онуза, отойдя под крыло великого князя Ингваря Юрьевича, отца Юрия Ингваревича (что с возвышеньем Рязани в престольный град стол ея приимшу), приходила за ненадобьем с поры той в негодность и запустение. Резные, на ременных петлях воротцы подгнили, покосились. Валы осыпались. Терема, часовня, сторожевые избы на подклетах, дворные ухожи и конюшни частью сгорели без пригляда от случайных захожих людей, а частью покрылись мхом от близости реки Вороны. Лишь в окраинной одной избице ютилась малочисленная семья бортника-одиночки, да и та с приходом незваных гостей убралася от греха в лес.

Не зная толком употребленья ненужных кочевому человеку строений, Сэбудей-богатур не велел, однако, ни ломать их, ни жечь в кострах. Монгольская мохноножка подснежною травою сыта, а неровён час выдаст образумившаяся Арпан* десятую долю в пегих, серых, буланых, гнедых и вороных, вот и сгодится укрыть их, а вкупе и корм...

* Рязань у монголов.

Когда Кокочу въехал шагом в хот-становище, разбитое поблизости от крепости, небо гасло, а воздух желтел. Постовые на заставах, разглядев тряпку вестника на рукаве, пропускали его без помех. И страшно было, и почему-то хорошо. Спешась и туда-сюда поводив Льдистосерую, к первой попавшейся в глаза коновязи потянул её. Нет, почти нестрашно было! Что у них, у ойратов, в тумене, что здесь — одинаково лошадиной мочой разит. Юрты тоже — понаряднее да побольше, а если разобраться, такие же.

Алдах в двадцати от коновязи, где стоял и Эсхель-халиун привязывал, три бавурчина обдирали жеребёнка, похоже. Один, стриженый, в сдвинутой шапке — деревянное ведро держал, два других сноровисто ножами орудовали. Снег вокруг вытоптан до черноты, а руки — розовые до локтей.

— Ойе! Сайн байну!** — у самого уха сзади раздалось, не успел узел как следует довязать. — Не сон ли мы видим про анду Кокчу?

** С а й н б а й н у! — монгольское приветствие, пожелание здоровья.

И ещё что-то, ещё. Хриповатым однозвучным, счастливым для ушей Кокочу сипотком этим. И стоило обернуться — вот он, Лобсоголдой, стройно-красивый друг-анда в серебряноверхом мангае улыбается стоит!

От радости застыдившись, не обнялись даже. Лобсоголдой по плечу лишь чуть-чуть потрепал, устремляясь к Эсхель.

— Ну что, устала старушка? Забыла друга своего Эберту? А он не забыл, помнит... помнит любовь.

Кокочу слушал, и приятно было. И анда весел, и конёк его Эберту-унгун жив-здоров.

Перекинув, будто ненароком, узел на коновязи быстрой рукой, анда Лобсоголдой под брюхом у Эсхель-халиун ладонью пробежал. Под таким, как Кокочу наш, заподпружить можно и в недальнем пути.

— Постоит, — суховато обронил (Лобсо), — подседельник подсушит мал-мала, на кормёжку красавицу определим!

Пятистенка, в каковой анда с двумя другими верными проживает, сухая и чистая очень. В очаге на закопчённой цепи котёл с отогнутыми краями горячий ещё, но ни гость, ни хозяин отведать не пожелали пока.

Лобсоголдой, седло Эсхель-халиун под кошму подсунув, указательный палец к губам приложил. «Юрта пуста, да ушей в ней с полста...» И тихо-тихо прихохотнув, за рукав наружу вытянул Кокочу.

За огромно-чёрной юртой-гер, где припасы, на дровцах-чурочках расположились вдвоём.

Три давешних бавурчина ближе теперь оказались и с другого боку.

«Тот, кто третьим слева на скамье избранных подвизается...» Решил анде поначалу весть передать.

— Берке? — только и спросил, отслушав, анда, и красивое тонкое лицо потемнело от огорчения.

Кокочу кивнул: Берке, да.

— Волка нашего всякий знает, а волк наш, значит, знает не всякого! Изменился анда Лобсо. Где на верхней губе пушок только намечался, толстые чёрные волоски торчат.

Ну как наши поживают все? — спросил анда. Старый слепой любимый его Оточ как? Неужто впрямь девятый бубен уже? Бурулдай как? Хагала? Не забыли ли, мол, его-то, Лобсоголдоя? Спрашивал, а мысли, похоже, далеко гуляли у него.

— Ничего, — сказал в ответ. — Неплохо поживают. Вспоминают наши тебя.

Лобсоголдой, кивнув, поднял с земли прутик и стал по снегу стегать.

— Хагала спрашивал, не надумал ли Эберту-унгуна на его Черномордого менять? Для того-сего, говорит, у тебя Черномордый будет, а для наадома*, говорит, у орусутов добудешь в бою. Нам, мол, ойратам, мало достанется, а для верного своего Бык Хостоврул не то жеребца, бабу из-под чужого выдернет.

* Н а а д о м — праздник.

— Хагала у вас перелётный болтун! — усмехнулся Лобсоголдой. — Пускай Черномордый его ещё травки-муравки покушает-пожуёт.

Кокочу на такое лишь головой покачал. Брякни он про джагуна подобное, от него, Кокочу, и мокренького не осталось бы.

— Убьют меня, Лобсо? — сорвалось у него ни с того ни с сего.

— Нет! Не убьют. — Ответил, будто сам уже успел подумать об этом.

И прутиком опять — чирк-чирк — зачиркал, застегал по замусоренному дресвой снежку.

С кем в холод одним одеялом укрывались, с кем «не моя» кричали наперебой падавшей за горизонт звезде, вот он нынче сидит, рядышком, Кокочу! «Ах ты, дружок, — подумал. — Милый мой анда!»

— А сам-то ты как, Лобсо? Не скучаешь о нас? Нравится здесь?

Лобсоголдой лишь тёмным глазом вместо ответа покосил.

— Одинаково! — сказал, рукой махнув. — Спереди заманивают. Сзади погоняют. Что они придумать-то могут ещё?

Поднялся, отряхнул сзади дэл.

— Идём! Ждут не дождутся вести твоей. Уши прослушали, глаза прогля дели. Идем, Кокчу.

* * *

* *

Черновойлочная, пропитанная жиром шестистенка-урго* — логовище Быка Хостоврула. С сэлэмами** на плечах два заступивших в ночь кебтеула глаза пучат у двери. Третий, пожилой джалаирец, немного поодаль похлёбку из муки хлебает черпачком.

* У р г о — большая гостевая юрта.

**С э л э м — кривая монгольская сабля.

Лобсоголдой, наклонясь к самому уху, шепнул джалаирцу несколько слов. Тот доел, левой ладонью — губы, правой — лоб вытер и, не взглянув на Лобсоголдоя с Кокочу, влез под полог юрты ногами вперёд.

«Если страшно, — повторял в душе Кокочу, — пусть будет страшно. Пусть душа моя уподобится...» И не успел завершить, джалаирец с изменившимся строгим выраженьем в лице махнул из двери Лобсоголдою: «Хош!»*** Лобсоголдой нырнул под приподнятый им полог.

*** X о ш! — посыл сокола.

«Лучше аргал в дзут по загонам собирать, чем у нойонской юрты в ожидании стоять...» И ещё стал придумывать. «У далеких гор Алтан-Таг пасутся в степи Сара-Арки дикие куланы... В час макушки жары, когда, обезумев от слепней, верблюды, быки и запряжённые в телеги лошади кричали, как рожающие женщины, когда Льдистосерая Выдра дважды уносила скромного помощника кама в степь... в перхающую пылью степь... м-м... Где затлевающие куски... Где, как ослизевшие куски войлока и грязная ветошь, валялись не преданные ни огню, ни погребению... тела врагов, заскорбевший душой сточетырёхлетний Мэрген Оточ снял с багалы девятый бубен...»

— Эй, парень! Ойрат! Эй, не слышишь меня? Оглох?

Коричневолицый джалаирец звал, поманивая рукой, к страшной двери.

Когда голова наклоняется, говорят, то колено сгибается. Зажмуря глаза, Кокочу словно в воду бухнулся с обрыва.

Запах шерсти, зверя и гниющих мясных помоев стоял в юрте Быка Хостоврула густо, как хвои в лесу.

— Что, душа в пятки убежала, вояка Заячий Хвост? — из хоймора, куда Кокочу и взгляд побоялся поднимать, накрыл его сыромясый тяжелый бас. — Говори!

Кашлянул. Кхы-кхы. Воздуху побольше в грудь набрал и...

— Всё?

Наклонил голову: всё, да.

— Ты ойрат? — продолжал мучить голос.

— Ойрат.

— Утэгэ богол?

— Да, уважаемый. Племя дербенов восемь лет как наши господа. Да, отец тележный кузнец у него. Да, кобыла в затылок укусила, оттого и Кокочу* стали звать.

* К о к о ч у (Кокчу) — Лошадиные зубы.

Да, овцюхи-козлухи мы. Для удовлетворенья естества с козами приходилось нам. Да, кюрбчи, шаману Оточу помогаем по мере сил. Да, девятый бубен у нас...

И, разгорячившись, ободрённый нежданно участливым вниманием легендарного кулюка-богатура, в конце концов за очаг осмелился взглянуть. — Ойе! Из-за широко полыхавшего оранжевого огня в упор смотрели два смеющихся чёрных глаза. — Ойе! Тошнота и ужас к ноздрям смрадным чадом поднялись. Колени ослабели. Сидевший улыбающийся в хойморе на подушке человек глумился, а не участие проявлял к Кокочу.

— Дербены, говоришь! — снова раздался из хоймора голос-бас. — А скажи мне, кюрбчи утэгэ богол, кто нужней человеку, друг или враг?

Кокочу, не ведая, что отвечать, на стоявшего впереди Лобсоголдоя невольно покосился.

— Друг, да? — отгадал взгляд страшный меркит. — Друг и в обиду не даст, и последней лепёшкой с тобой поделится. С другом и задушевный разговор хорошо у костерка завести... Это?

Кокочу кивнул. Всё было правильно.

Хостоврул поднял огромный, из трех розовых сморщенных долек, палец.

— Ошибаешься, Лошадиный Зуб! Враг нужней человеку, если не трус он. Кто осторожности, хитрости и терпенью лучше, чем враг, научит? Кто воина воспитает в тебе? Кто за лошадью, чтоб не заподпружила, приучит следить? Верно ведь я говорю, Лобсоголдой?

Прямой и недвижный, как воткнутое в землю копьё, Лобсоголдой сделал плечами неопределённый жест. Откуда ж, мол, ему-то знать? Уважаемому тысячнику виднее должно быть.

— Вот-вот! — словно ждал того, с оживленьем продолжал разговорившийся Бык. — Ему — «ешь!», а он лижет. Ему — «входи!», а он в щель глядит. «Танараг эндерэг*», говорите? Заспинный враг? А если «вероломный» этот лучшую-то службу и сослужит хану Бату?! Заимев умного врага, на кошму надолго не завалишься отдыхать!

* Т а н а р а г э н д е р э г — вероломный.

— У нас говорят, когда дурак в котёл заглядывает, умный за огнём следит.

Голос у анды тот же всё — один звук на одной струне. Алые шевелящиеся губы в ухмылку сложились. Лобсоголдой от друга анды на себя внимание переводил, и тот, Бык, понял это.

— А у нас, у меркитов, знаешь, как говорят, Лобсо? Кто чересчур занозист, тому чересчур и попадает!

Кокочу застёжку дэла на груди расстегнул. Если амулета из лягушечьей лапки коснуться успеть, мангусьи поползновения в зародыше пресекаются, сказал Оточ. Бык Хостоврул ведь, по слухам, сырым мясом утробу насыщает, любого хитрого за три шага упреждает, любого сильного в бараний рог скручивает...

Смрад, запах подгнивающей сладкой убоины отравляли дыхание до тошноты. Голос-бас глуше-глуше из-за очага долетал. Ноги Кокочу заподгибались, свет меркнуть начал в глазах.

Лобсоголдой похлапывал, поглаживал его по щекам, а Эсхель-халиун в плечо тыкалась горячей мордой. Как оказался подле, что случилось и получилось — нет, не помнил ничего.

Стрела судьбы, обдав ветерком остудным висок, мимо пролетела. Уцелел он.

* * *

* * *

За покрывающейся медленным снежком речкой, за тёмным леском — оранжево-красная косолицая луна из красной в жёлтую превращалась. Звезды, чтоб сверху им наблюдать, зазябшими кулачками глазки-алмазки протирали. К сторожевым монгольским кострам подползала на брюхе изголодавшаяся, трепещущая алчбою тьма.

У тележных ярусов трудяги кешиктены наружную работу довершали. На бесшумной походкой шествующего тысячника-бухэ** глаз они не осмеливались поднимать.

** Б у х э — силач

Миновав все три шатра царевичей Золотого Рода, Бык Хостоврул у обтёрханной до жердинных пролысин юрты остановился. Боевая походная юрта если и выделялась, то тем, что прочие подальше отступили, отпятились от неё. Если гнев хозяина к сердцу не принимать, а, памятуя о цели, сохранять хладнокровие, неприятная добытая Оточем весть очень к месту может оказаться.

— Кхе-кхе! — вдвигая бревновидное колено за обындевевший полог, прокашлялся (Хостоврул). — Сайн байну! Если войдём, не сильно ль обеспокоим хозяина?

Ответа не последовало. В хойморе на почётном месте сидели с Сэбудеем два худошеих худородных урянхайца. Прямя сутулые спины, ели саламату, пачкая седые бородёнки. Между трёх опорожнённых деревянных чаш красовался крутобедрый тонкогорлый китадский кувшин. На трёх скрещённых копьях по-походному горел, шевеля тенями, почернелый от копоти светильник-каганец.

Без приглашения и как бы с простодушной невозмутимостью встретив сверкнувший бешенством взгляд Сэбудея, Хостоврул сел у хадаха*. Пусть, дескать, благопочтенные пообсуждают важные свои дела, он со своим мелким и неважным у дверей покуда посидит.

* X а д а х — придверной столбик.

И, как и рассчитывалось, худоурянхайцы поднялись и, чёрными скрюченными пальцами обтирая бороденки, пятясь и кланяясь, покинули хлебосольного земляка.

— У быка шея толстая, но и она, тысячник Хосто, в ярмо попадает! — орлиный этот клёкот-хрип, за сердце хватающий монголов «голос степи».

Легко, без помощи рук Хостоврул встал на ноги.

— То, что многомудрый Сэбудей-богатур изволит возвестить, то и правда для нас, — и, в мгновение ока продвинувшись за очаг, упал на колено, в шутку подставляя «под ярмо» лоснящуюся жирным потом шею.

Пламя в каганце ненадолго вытянулось и зачадило. Сэбудей же богатур — нет, не пошевельнулся даже. Вывернутое веко над пустой, обезображенной шрамом глазницей дрогнуло.

— Говори!

Чтобы распрямиться, Быку пришлось отступить от крышевого ската. Толково, ясно и избегая выспренности, изложил добытое Оточем «о третьем слева».

— Третий слева — хан Берке это? — уточнил Сэбудей.

Берке.

— Если птица турпан, — развивал удачу Хостоврул, — птенцов за собой увлечь не может, то таковых птенцов уничтожает она! Если дозволительно полюбопытствовать у многоуважаемого...

— Иди! — оборвал его Сэбудей. — Если потребуется, пришлю к тебе. — И махнул куцепалой рукой, морщась и с трудом скрывая отвращение.

«Помеха», о каковой кешиктены с бавурчинами шептались за телегами, о коей Гуюк-хан в жалобах-донесениях в каганат, а осленок этот Бури v костров в открытую возмущались, про что старые нойоны-чербии как о «губительном для боевого монгольского духа» говорили, ныне, с присовокуплением добытого Оточем, безусловно становилась подлежащей уничтожению! «Женщина в боевом походе — нехорошо».

Полешко-другое в жмурившиеся красно-чёрные угли бросив, сидел (Сэбудей) раздумывал вполусонь. Женщина зависть с напряжением вносит. Женщина — роскошь. Лишь избыток власти её способен терпеть. Покуда Бату-хан два-три сражения сам не выиграл, таковой, с избытком, власти не будет у него. Правда, до того времени и «третий слева» заспинный умысел не воплотит. С третьим слева не торопиться можно, а с ликвидацией «помехи» усилия приложить! Дзе.

И Сэбудей-богатур, сам того не ожидая, привстал на колени и, обратя готовое заплакать лицо к дымнику, взмолился во внезапной тоске:

— О Высокое Небо! Помоги!

И тотчас на закаменело обезображенном одноглазом лице выразилось восторженное смятение.

— Что? — показалось, прошелестело из тоно со знакомым смешком. — Всё пыхтишь, всё землю роешь, старый кабан?

В бархатисто-горловом ласкающем звуке голоса знакомые насмешка и любовь.

— Это ты, энкчемэг*?

* Э н к ч е м э г — краса мира.

Не сказал, помыслил лишь в себе, а откликом покатился вновь из наружной тьмы серебристо-глуховатый, единственный во вселенной смешок.

— Зачем забыл меня, энкчемэг? Для чего к себе не заберёшь верного пса? — И горло дрогнуло от обиды, как у малого дитя.

— Терпение, милый мой! — был ответ. — Сам ведь знаешь: не всё исполнено из необходимого пока.

* * * *

* * *

Крепкие ножки упористо разведя, довольная, лодраздавшаяся в боках Эсхель-халиун мочилась вразбрызг пенящейся уверенной струёй. Раз Эсхель-халиун сыта, довольна, он, Лобсоголдой, показать Кокочу кое-что хочет. «А то неровён час отправят тебя...»

Пошли по готовящемуся к ночлегу хоту. С неба снежинки падали. Давно он хура анды Кокчу не слушал, говорил Лобсоголдой, давненько угд-дуу про белую юрту не пел. «Ночью с рукой в изголовье лежу. В небо на звёзды печально гляжу...» Прошли, миновали один, самый большой, Гуюк-ханов шатёр, затем самый яркий — Бури. По углам и у дверей возле обоих таранили взглядом тьму замеревшие в неподвижности кебтеулы. «В щёку коли их острым копьём, — усмехнулся Лобсоголдой, — чёрная кровь потечет с них ручьём...» Третий, самый маленький, но с односкатным проходцем к белой, украшенной лоскутками юрте, был Бату-ханов.

— Пришли! — объявил Лобсоголдой. — Подожди-ка меня.

Он приблизился к стражнику, охранявшему заднюю туургу*, и что-то шепнул ему.

* Т у у р г а — стена.

Друг за другом — бочком — прошли вдоль проходца, обогнули белую со стороны двери, и с той, другой, в одном, ведомом лишь ему месте Лобсоголдой приподнял бусмур**.

** Б у с м у р — верёвка по окаёму юрты на средней высоте.

Такое не забывается, нет! За очагом на небольшом возвышении, подвернув гладкие колени в оранжевых шароварах, в дэле из золотой фанзы сидела... девушка-цветок! Смазанные жиром скулы блестели у неё, как весеннее солнце.

Игла неведомой прекрасной печали с тупой болью вошла в сердце Кокочу. О благоухающей воды сон! О изумрудная звёздочка в колодезной тьме.

* * * *

* * * *

— Раз, два, три, — взад-вперёд качает сжатым кулаком Лобсоголдой, — хоп! — выбрасывает палец. — Ну, а ты? Что же ты, Кокчу?

Вернувшись на полешки за юрту-гер, играли сидели в хороо***, как когда-то в степи, а в это время где-то в глубине хота, в юрте или в шатре судьба Кокочу взвешивалась в чьей-то жёсткой руке.

*** Х о р о о — национальная народная игра «в пальцы».

Чтобы друга-анду от ненужной тревоги отвлечь, Лобсоголдой про девушку-звезду рассказал.

Разгромленный сокрушённый царь кабшкирд дочь за милость к себе свирепому монголу отдал. Гульсун зовут.

— Гульсун?

Всё ещё трудящиеся над шкурой бавурчины, давая спине отдых, поочерёдно замирали, сидя столбиками и засунув в подмышки замёрзшие пальцы. На Кокочу с Лобсоголдоем не смотрели они.

— Эдакая хатахтай**** губки надует, — бывалым тоном рассуждал, улыбаясь, Лобсоголдой, — насурмлённою бровью поведёт, и мы с тобой, Кокчу, и на штурм, и в атаку отправимся, полагая, что за монголов.

**** Х а т а х т а й — красавица.

Где-то на другом берегу залаяла орусутская собака.

Сидеть становилось холодно, на душе уныло.

Лобсоголдой поднял со снега брошенный давеча прутик и переломил.

— Знаешь, Кокчу! Не могу понять, постигнуть я, для чего, для какой такой цели мучается человек. Ума не приложу!

Кокочу задумался, хотел отвечать — шаман Оточ говорит, дескать, затем и затем, — как один из бавурчинов поманил Лобсоголдоя ножом. Иди-ка де. И за плечо себе показал, когда поднялся тот.

Шагах в пяти-шести за работающими бавурчинами маячила в густящейся тьме знакомая широкоплечая фигура.

Лобсоголдой шёл неспешной, на пятках, словно к прыжку всякий миг готовой походкой. Кокочу с замиранием сердца следил, и кожа у него на щеках и лбу зябла от напрягающейся тишины. Стройно-сутуловатый анда, как камышовый увёртливый кот манол, к ирвэсу* приближался. Как быстрокрылый сокол-чеглок, к громаде грифу-бородачу подлетал.

* И р в э с —барс.

* * * * *

* * * *

Хан дважды не говорит, судьба по два раза не благоприятствует!

— В другой раз, Лобсо, — косясь широко расставленными тёмными глазами на бавурчинов, сказал Хостоврул, — пускай козолюб твой поостережётся плохие вести развозить! За шерстью отправляясь, самому б остриженному не воротиться... — И с нарочито хищным весельем захохотал громко. Пускай, мол, если Лобсоголдоев анда слышит, потрусит немножко.

Лобсоголдой, из последней силы принуждая себя, раздвигал губы в искательной улыбке.

Бурулдаю велено передать через Кокочу: Большой Совет завтра. И нойоны его, и чербии явятся пусть числом не менее девяти. И пускай козолюб-богол поторопится. Нынешней ночью луна в небе плоховата.

* * * * *

* * * * *

По захолодевшему шерстистому крупу Эсхель-халиун погладя, в чёрно-снежную ночь за стремя анду подтолкнул. «Не давай, Кокчу, никому обрывать воротник своей шубы! Крепче за гриву судьбы уцепись...»

Нескладная широкотазая фигура удалялась, растворяясь в синеющей мгле.

Снег светло сиял под луной на ладонях берегов. Середина речки была серой, выдутой ветром до взбугрившегося местами льда. Прощальная улыбка Кокчу — вот, мол, анда Лобсо, живой ведь я! — так и запечатлелась в нём, как последний привет. Что ж, если в жизни не увидятся, может, кто знает, после смерти встретятся ещё!

В юрте, разбросав по одеялу короткие ноги, спал возвратившийся с дневного дежурства Джебке. Тоже нукер и десятский верных, как и Лобсоголдой.

У очага на деревянной досочке лежали две лепешки. Спасибо, Джебке! Укрываясь одеялом, ещё подумал: «Как-то там Кокчу наш в темноте? Страшно, наверное».

«Сделав зло, — говорила мать, — опасайся беды! Ибо всему живому необходимо воздаяние по заслугам». Отчего ж Быку-зверю не воздастся никак? «Небу — сокол, младенцу — молоко, а жизни истина необходима, сынок!» — отец говорил. Если любовь есть, отец говорил, власть — не нужна! Добывая власть, человек силой хочет любви добыть... В бою, где, расстреляв стрелы и потеряв копьё, он, безоружный, прыгнул с Эберту на скакавшего мимо врага, он, Лобсоголдой, уважение и благодарность Быка Хостоврула заслужил. За доблесть пред строем объявив прощение девяти будущих проступков, вечером им с Джебке в юрту молодую, приседающую от ужаса кипчачку привели. И плохо это было, не то.

II

На вопрос отца Огодай, пожимая глупо плечами и хмыкая, забормотал:

— Про себя-то я могу сказать, что постараюсь осилить. Но после меня... А что как после меня народятся такие потомки, что, как говорится, «хоть ты их травушкой-муравушкой оберни — коровы есть не станут, хоть салом обложи — собаки есть не будут!» Не выйдет ли в таком случае дело по пословице: «Лося сохатого пропустил, а за мышью погнался!» Что мне сказать? Да только всего и могу сказать!

— Ну а если у Огодая народятся такие потомки, — возразил властелин и эцзг, — что хоть травой оберни — коровы есть не стануг, хоть салом обкрути — собаки есть не будут, то среди моих-то потомков ужели так-таки ни одного доброго не народится?

*

Кланяясь и морща в улыбке заспанные щёки, вошёл бокаул* и бочком-бочком с привычной сноровкой стал собирать в грязный передник посуду от вечернего вкушания. В лукавых, взблёскивающих глазках мелькало поселившееся с недавнего времени льстивое любопытство.

* Б о к а у л — следящий за трапезой.

— Тарак ей отнеси, — отвечая на эти взгляды, сказал негромко, — хераму* горячего. Мяса.

*Х е р а м — напиток из кумыса (чай).

Про сайгачиху Гульсун не хотелось сейчас.

Полешко подправил в очаге. К растопыренной короткопалой пятерне оранжевые языки ластились. Рука ало-прозрачной была, атласно-нежной.

«Шихэтэ юмада дулда хэбэ!» Имеющие уши да не услышат, имеющие язык да не передадут. Желая скрыть лиходейство, бартмачи отрезают у краденой скотины язык и уши и в деле, заслуживающем небесной кары, у Неба же просят вспоможения. С поры, как в белой юрточке сайгачиха Гульсун поселилась, словно рыльце в пушку! Неужто и он, как такой бартмач, сам себя запутывает тут? Зачем?! Когда за семь лун до объявленного курултая выстрелом с двадцати шагов уложил обыкновенную степную жабу, матушка Эбугай, возликовав от счастливого предзнаменования, устроила семейный совет. Самый старший — Урда наш, хоть и сын Джочи-хана и всем хорош, главой осиротевшего уруга никак не может. Чагадай с Огодаем мать-татарку в неправомощность вменят. Главной женой, объявленной государю-эцэгу, она, Эбугай-учжин, была Джочи-хану. Посему главой осиротевшего рода и преемником улуса Джочи первенца своего Бату-хана предлагает она.

В прицельной стрельбе, в скачках и в борьбе на поясах Бату-хан, по её мнению, тоже неплох.

Так и порешили.

— Будем, — возгласил, поднявшись, Шейбани-весельчак, — будить тебя, Бату, если заспишься. В дальних походах, в коротких ли стычках брату клянёмся служить!

Сделав ножичком для очистки стрел надрезы на пальцах, Урда, Шей-бан, Берке, Тайнгут и он поклялись на верность в предстоящей борьбе. Халат и серебряное кольцо Джочи-хана поднявшаяся до восхода Эбугай наедине, в напутствие, передала. Провожая, козьим молоком дорогу окропила.

Сайгачиными тропами, изюбровыми бродами, болотами такими, что и сытому змею не проползти, ночуя и оплывая от укусов мошки в ивовых шалашах, вышли на шестой день к незнакомому становищу. Лошадей с провисшими подпругами, не имея сил на предосторожность, привязали без разведки к коновязи-бревну.

Урочище Хорходай-Халдун оказалось, стойбище Хорчи-усун.

Вечером, когда насытившиеся и утомлённые братья отошли ко сну, сказал Хорчи-усуну: «Хочу, атэкэ, объединить рассеянный уруг мой...» — «Если, — отвечал нойон, — хоть половины добьёшься затеваемого, почту за необходимое оказать вспоможение. Если же опростоволосишься, не обессудь, кулюк! Не слышал ты сейчас моих слов».

Наутро приказал зарезать ягнёнка-кургашку и велел снарядить в дорогу бурдюк питья.

Тоненькая Гулямулюк летала по хошу, и, заметив его внимание, Хорчи-усун по-отцовски с усмешкой подмигнул. Гляди, мол! Я не против. Конь-хулэг поскакал — доскачет! Настоящий мужчина взялся — добьётся своего.

Как снег на голову явившись в Каракорум, бессонный и больше двух суток не бравший от волнения еды в рот, не испытывая ни страха, ни затруднения в речи, выступил тогда на всеобщее обозрение:

— Если доблестный Сэбудей раздвигает завещанный Аурухом улус Джочи, то по каковой причине, — спросил у курултая, — сын и преемник его Бату не допускается к оному расширению?

...На южном склоне горы Халдун затеяли пир под развесистым дубом.

Бледноскулый Берке, более прочих склонный к высокой речи, и здесь, на горе Халдун, не ударил лицом в грязь. «Ты из тех, Бату, кто душой и телом всегда за гривой коня! Да укрепит Хормуста-Тенгрий твою доблесть во спасение исстрадавшегося уруга нашего!» И, опорожнив по кругу чашу Оток, плясали и веселились так, что, как говорится, песней облако шевелили, пятками ямы повытоптали до колен.

Чувствуя себя чуть не повелителем грома, оставив братьев, отправился за Гулямулюк.

Хорчи-усун прослезился, когда узнал.

— Наземь ты сбросил, кулюк, дерево-джабраил* с моей шеи! Стоголовый табун, три сотни телег с арбами под тягою даёт он, сказал.

* Д е р е в о — д ж а б р а и л — колодка.

Тысячу всадников в боевом снаряжении. Про Гулямулюк, раз пообещал, тоже не возразил.

«Гулямулюк — нежность моя...» Ласточки с писком носились над крупом солового, он вёл его медленно в гору под уздцы. Поворачивал, и упруго-выпуклые женские колени касались его локтя. Горный ручей, взбулькивая и звеня, приветом журчал, а камни казались тёплыми, живыми на ощупь.

— Вчера сон привиделся, господин. Я оленёнок, а охотник выстрелил и убил меня.

— Кто? Что за охотник, Гулямулюк?

— Не знаю, господин. Только одежду видно было.

Подумал-подумал и, ничего не надумав, рассмеялся от всей души.

— Ты хорошего человека дочь! — сказал тогда. — Где ж твой ум?

И смутился. И она, видел, покраснела, а потом смех её зазвучал — в песочнопустынную жажду чистоструйный ручей.

— У меня умишка, как травы вон на той скале! — И ещё пуще закатилась, залилась, едва из седла солового не вывалившись.

Когда прибыли, в сторонке от спящих братьев развёл огонь, нажарил мяса и, дождавшись, когда земля прогреется под костром, убрав угли, устроил ночлег.

«День удачи, моргнувший косыми глазами тихони...»

Ложе мое, херисче*, в воздух пустой обратилось.

Сила моя мужская ущерблена.

Смехом твоим студёноручьистым упьюсь ли ещё когда-нибудь, моя курультю!**

* Х е р и с ч е — прекрасная.

** К у р у л ь т ю — любимая.

**

Нежданно-негаданно на ночь глядя одноглазый Сэбудей заявился. Поведал без лишних слов о добытом камом Оточем.

От такого, если б не стыд, зайцем подстреленным заверещал бы.

Однако о «третьем слева» Сэбудей не хотел много говорить. «Время не торопит тут, сокол...»

Лиловый мерцающий уголёк выщелкнул на кошмяной войлок и, тлея-мигая, оброс чёрным маслянистым пятном.

— Женщина в боевом походе — ресница в глазу! — прохрипел старый богатур. — Женщина, каковую утратить опасаешься, — заноза в зубах.

— Великий Аурух не пренебрегал ни разумом женщины, ни её красотой! — тихо возразил (Бату), стараясь изо всех сил дрожь в голосе унять.

На грубом, напоминающем окаменевшую кору лице Одноглазого тень улыбки мелькнула.

— Твои воины от Дешт-иКипчак бабьего духа не нюхали! Каково, думаешь, им на белую твою юрту смотреть?

«О, не отбирай, не отбирай её у меня, старик! — молил про себя, растерявшись. — Пожалей...»

Но предрешённое Волею Неба на земле нельзя поменять. Только и отважился, что спросить:

— Когда, Сэбудэ?

— Завтра Совет к вечеру. Сегодня надо. Если Гуюк-хан про «третьего слева» уведает как-то...

Сказал тогда:

— С дочерью царского рода без пролития крови пусть обойдутся. Об одном прошу.

Сэбудей, не сказав ничего, вышел с неловким поклоном, оставив одного опять.

В тоно, в выдутом ветром синеющем небе маленькая голубая звезда замигала, мучаясь. То ли разгореться ей, то ли погаснуть, не могла решить.

Подряд две чаши ордзы через силу вытянув, от просяной лепешки краешек отломив, к влажноглазой сайгачихе прощаться пошёл.

«Наран! — шептала душа. — Солнышко моё! Копелек, бабочка моя...»

Когда без шума на мягких подошвах вошёл, не предупреждая, смуглая изогнутая крылом рука приостановилась её. В одной — зеркальце, подарок его, другой — двумя пальцами — брови обводила, ждала. «Ой, гляди-ка, — улыбнулась ему, — господин великий праздник пожаловал к нам!»

Присел рядом, привалился носом к атласно-тёплому горлышку на плечо.

«Что долго не шёл к Гульсун своей? Зачем забыл? Ра-злю-бил?» Влажные, выдвинутые впереди зубки обнажились лукаво. «Цветочек мой, Гульсун! Ласточка... Сиротинка белый верблюжоночек...»

От шкуры убегающей кабарги запах опасности исходит. Настигающий волк, заслышав его, ещё пуще, говорят, наддаёт.

Когда, мужское исполнив, от волос, от запаха их оторвался наконец, про ожидающее нынче забыл совсем.

Ручьистосерые утки совокупляются на быстрине, говорят. Утка в ледяную воду бросается с отвагой, плывёт, загребает против течения, а селезень, если страсть её разделяет и не испугается, следом плывёт. Если она, Гульсун, уточка в ледяной быстрине, то он, Бату-хан, изумруднопёрый селезень, расхаживающий у воды. Трусость — благоразумие перед волей судьбы.

Обвилась, вздрагивая и лобызая, прохладнокожая, горячая, как уголёк, изнутри.

С мужским, однако, не получилось у него на сей раз.

«Не страшусь я, милый, и умереть за тебя...»

А когда по прошествии кровь из прокушенной губы ощутил, беспощадная степная сила вошла в него. Солёная кровь пьянее ордзы.

...Смеялась и плакала лепеча. Обрывая стоны, сама кусала его, царапала коготками. У сладострастной мартовской соболихи неистовость такая, говорят.

* * *

Сказал Урде:

— Передай Одноглазому — проживающие за войлочными стенами...

И пресёкся голос, не смог договорить.

Урда исподлобья мрачно смотрел. Разговор среди ночи по доброй причине не затевается.

— В Хорходое, помнишь? Когда на курултае своего добились, Берке... Как мнишь, от сердца он тогда? Мы же клялись!

И когда, путаясь в словах, поведал про добытое Оточем и воспоследовавшее — о Гульсун, Урда, редко изменявший хладнокровию, попунцовел от прилившего гнева.

— Верно, значит: «Легко изловить чужого вора, труднее домашнего». Я убью его, Бату!

Гнев брата приятен был.

— Вот видишь, — усмехнулся, кривя губы. — Еще не вскипел я, а уж заварился.

Однако ни он, ни Урда, ни Шейбани братоубийством рук не замарают своих. Нет! Пускай лучше Урда к Одноглазому отправляется, пускай передаст: Бату-хан на любое согласен, что для монголов требуется.

Достал, оставшись один, зеркальный ножичек из сундука и, проколов мизинец, сцедил в берестяной бурачок кровь. Расстегнул дэл, сожмурил глаза и плеснул её на обнажённую грудь.

Затем, размазав кровь по груди, заплакал и, обращаясь мыслью к далёкой младшей жене Гулямулюк своей, прощенья просил. «Гулямулюк! Где ты, Гулямулюк моя?» То, оказалось, что от тоски по ней утешением было, при лишении такового к ещё большей тоске вело. И плакал, стенал, подушку с угла закусывал до самой глотки, дабы до стражи кебтеул не донеслось. Затем, одеяло до макушки натянув, задремал незаметно, от мучительности существования отрешился в конце концов.

* * *

*

Лбы их — из бронзы,

А рыла — стальные долота.

Шило — язык их,

А сердце — железное.

Плетью им — мечи,

В пищу довольно росы им.

Ездят на ветрах верхом.

Мясо людское в дни сечи едят.

С цепи спустили их. Разве не радость?

Долго на привязи ждали они!

Да, то они... глотают слюну,

подбегая.

Посыльному от Хостоврула и будить его не пришлось. Обдумывал всё, всё за возвращенье анды переживал.

— Ну и как? — бархатисто-чёрные, широко расставленные глаза ухмылкою взблёскивали. — Красивая хатахтай? По сердцу пришлась анде?

Запах-дух подгнившего мяса ещё сильней нынче. Молчание гнетущей ещё.

— Развесистое дерево — украшение горы, — сказал. — Красивая девушка — украшение юрты! — нарочно не понимая издёвки. Предчувствие беды зарождалось в душе.

Росе под солнцем не уберечься. Туче против ветра не устоять. Без воды на лодке не поплывёшь.

— Овец, Лобсо, хорошо вдвоём пасти, а требуху-то есть лучше в одиночку! Если свершённую дерзость искупить хочешь, раскаиваешься, учитывая отвагу и мужество в боях и посулённые... девять...

«Если не сделать, убьют Кокчу...» Кто-то из прихвостней доложил, значит.

— ...возможность тебе даём!

— Каковым поручением озадачит высокочтимый, то и исполним, как положено.

Прохаживающийся, чтоб не замерзнуть, у белой юрты кебтеул только и сделал, что кивнул на показанную пайндзу. Твоё дело, мол, а моё — сторона.

Всунул под полог руку, отомкнул палочки из петель и, чуть-чуть приподняв, скользнул внутрь, стараясь не шуметь. С трудом дыхание успокоив, не разгибаясь до конца, в хоймор пробираться стал. Благоухание и тепло, нет, не сразу ощутил. «Лучше водой питаться по своей воле, чем масло есть по чужой...» Кто это говорил? Отец? При свете тускло горевшего жировика под одеялом различил, конечно. Не дойдя, однако, двух шагов, споткнулся о край кошмы. Упал. Рука, выброшенная вперёд, коснулась, да! Полежал, собрался с духом и, сам не зная зачем, провёл ладонью по пылающему её лицу. Нет, не спала, лежала ни жива ни мертва... Когда рука к подбородку доскользила, лизнула в ладонь. Торопясь и не давая себе раздумывать, намотал на кулак жёсткую косу и, повернув на живот, взгромоздился коленями, левым запястьем ледяные лодыжки подхватив. Спина под коленями мягкая была, как у овцы.

Тянул, подводил подошвы к затылку, натягивал тетиву, а в горле сердце разрывалось, как волчий вой.

Мычала и не сопротивлялась от ужаса, но когда дотянул и руку под горло сунул для рывка, из него раздался утробно-звериный крик.

Пальцы разжались, волосы скользнули в ладони, и он, теряя сознание, упал лицом в кошму.

...сыромясый, до озноба знакомо-ненавистный бас, возня, шорохи, и жуткий, невозможный для живого уха звук-хруп, длинное тихое кошачье скуление, и мягкий вонький сапог на его лице, коий и дал до муки желанное избавление. Мозг Лобсоголдоя погрузился во тьму.

* * *

* *

Волоча за ноги, бесчувственного вытащили за полог, к оврагу и, не желая поганить рук, пинками столкали на покрытое белым нетронутым снегом дно.

* * *

* * *

Чтобы простить врага, нужно раз увидеть его спящим.

Чтобы простить себя, нужно один раз проснуться от собственного крика.

Снилось, что сын Сартак не от Оюн, главной сварливой жены, а от высокошеей ласковой Гулямулюк. И вот передают сынка, завёрнутого в одеяльце, а сынок в одеяльце гнётся-перегибается, как былинка в степи. В Харгамчесит белый молочный дождь из белоглинной пыли, и сынка в седло бы забросить, а не получается никак. Распеленав же, страшное обнаруживают. У улыбающегося розовыми десёнками сыночка хребта-позвоночника нет совсем.

В холодном поту хвостик крика своего успев ухватить, заветы матушки Эбугай, утешая себя, вспоминал лежал.

Живи правдивым, пускай и одинок ты.

Не становись жалким для тех, кто смел.

Не будь предметом сплетен для каких-нибудь.

Не позволяй бить себя имеющим кулаки.

Природа твоя да будет высокой, Бату!

Мужественный человек, сынок,

и в мучениях благороден.

Лежал, плакал, слезы стекали по скулам в уши и на кошму.

То взад, то вперёд поседевшие косы роняя, из согретой уютом юрты материнскую любовь источала... Вот ведь!

* * * *

* * *

Первым на совет не кто иной, как пресловутый Берке-хан заявился. Плетью промёрзший полог отодвинув, согнувшись и разогнувшись, бледноскулое лицо пред братом склоняет он.

«Сайн байну, Бату...»

«Сайн...»

«Истинный враг таит до времени внутреннее душегубство. До исполнения намерения он прикусывает язык, сынок!» Если б ведала, горемычная, что сын её про другого её сына затаил, что бы почувствовала?

«Когда умру, — подумалось вдруг, — быть может, не Сартак, а этот добытую власть наследует...» Смотреть на Берке-хана не хотелось ему.

— Орж болох уу? — зараздавались снаружи голоса.

— Op! Op! — по-хозяйски важно брат Берке изнутри отвечал.

— Входили, отворачивали в знак уваженья обшлага дэлов, кланялись друг другу, рассаживались в круги. Хмурый Урда, улыбающийся Шейбани, стройно-высокий застенчивый Тайнгут, севший рядом с Берке. С нарочитой развязностью Бык Хостоврул у дальней стены поместился. В окруженье ойратов-тысячников долговязый, здоровающийся весело Бурул-дай.

— Орж болох уу?

— Ор! Ор! — все кому не лень откликались теперь. — Суу даа.

В сопровожденье девяти нукеров разряженный сын кагана заявился. Ордзы хлебнувший с утра, смельчак Бури следом зашёл.

Волк силён в прыжке, мужчина крепок в слове. Когда шаманка Борхе-Гоа на мирное монгольское предложение ответом орусутскую дерзость привезла, одноглазый Сэбудей лишь языком цокнул. «После штурма Арпан, сокол, в юрте власти твоей столба-баганы* не повалить никому...» Исподволь подготовляемое джихангирство Бату-ханово со взятьем Арпан явным должно стать.

* Б а г а н а — опорный столб в юрте.

Когда пыхтеть, кряхтеть и хорхать закончили старики чербии, а запах пота в шатре крепче козлиной мочи сделался, в среднем круге поднялся, взяв слово, Сэбудей-богатур.

— О рождённый волею Неба и устремляющийся к судьбе аргамак! — хриплым, всё более усиливающимся зычно возвестил. И, покуда не разобрались, к соколу Бату-хану это или к богу войны Сульдэ, на другое перевёл.

Кто забыл вероломство орусутов пред битвой на реке Калк?

Кто утратил память о казнённом орусутами после Хаши-кулюке нашем?

«Покуда ногтей на пальцах не останется у вас, — завещал Хаши-кулюк, — покуда и пальцев на руках не останется, мстите и воздавайте за меня, братья!»

— Кровь замученного Хаши-кулюка взывает к вашей отваге, монголы! — вещим голосом негромко заключил Сэбудей.

В то утро, в незабвенный рассвет, когда, высвобождаясь из ночного тумана, словно окутанный родовыми ошмётками плод, земля поворачивала зазябший бок к зазвеневшему свежим золотом солнцу, когда зяблики, сойки и болотные камышовки, передразнивая друг дружку, чуивкали, треща и пилькая простые свои песни, и, рассыпав по тонко-смуглым плечам пропахшие костровым дымком волосы, Гулямулюк, Гулямулюк-херисче его предстала изумлённому взору братьев, лишь у Берке-хана глаза не выразили восхищения и братской чистосердечной радости. Выкажи он, Бату, проницательность в ту пору, стремление к истине, Мэрген Оточу не потребовалось бы весть добывать. Сайгачиха-девочка его Гульсун не...

— А не поторопилась ли залаять у нас собака? — раздался между тем в шатре знакомый захлёбывающийся клекоток. — Уж не на джихангирство ли примеряется баба брюхатая, что и от жилища-то не отходила дальше, чем по малой нужде?!

Высокий, жирный, трясущийся от бешенства Гуюк стоял в центре кругов и жестом повелевал Сэбудею сесть.

— Уж не зачлись ли в победу ей те народишки, что и сами-то разбежались бы от вида монгольских коней?

Слегка запоздалое порсканье Бури-хана, якобы оценившего шутку-издёвку гуая*, смолкло, никем не поддержанное.

* Г у а й — дядя, старший дядя.

О Гуюк! Выпавшей ресницей в глазу, занозой в зубах смолоду ты у меня. Клевеща и прислуживаясь при Аурухе, гнал, изводя и преследуя, род мой. В песках Харгамчесит взлелеяна ненависть моя к тебе... Заткнёшь ли чёрный хулду, изрыгающую смрад дыру рта? — В груди (Бату-хана) клокотала ярость. Мягкие, без каблуков, готоны искали опору. Пальцы, расстегнув дэл, нащупывали у пояса рукоять ножа. Привстать и от левого уха наотмашь... Нет, не промахнулся бы! Охотничий верный нож в жирную шевелящуюся шею без слов войдёт. Творимую на глазах несправедливость оборвёт наконец.

И... затуманенный взор на прожжённом в войлоке пятнышке остановился. «Женщина в боевом походе...» Когда Сэбудей о необходимости жертвы для дальнейшего поучал, из очага уголёк выстрелил, оставив пятно. Там, — вспомнилось, — за левым плечом, в законопаченной юрте чьи-то ноготки атласное одеяло в смертной истоме скребут... Если во имя справедливости нож его Гуюк-хана поразит, напрасною непосильная эта жертва будет. Если Бату-хан власти-силы не добьётся, не заберёт, Сартак его, Гулямулюк, Улагчи, матушка Эбугай-учжин, весь род его, уруг его и улус его — всё сгинет, погибнет от мстящей кровавой руки Каракорума. Нет! Лучше пальцы с рукояти из рога кабарги уберёт он: горячку и доверчивость Джочи-хана не повторит.

— Ребёнку нож, а дураку власть нельзя доверять! — всё ещё, оказалось, надсаживался-продолжал Гуюк-хан. — Воля кагана — закон для подданных!

С туповатым безразличьем балованного сиятельного отпрыска не замечая производимого Сэбудеем перераспределения сил в монгольском войске, Гуюк-хан по-прежнему требовал «отважного Бури-хана» к руководству допустить.

Натянувшаяся до звона брюшина тишины заставила иных глаза зажмурить от напряжения.

— Окружённый валом вражеский город брать и мусор из юрты выметать — разное это!

Тяжёлый, шевелящий огонь в нижних светильниках бас грохнул в середину брюшины, как шар-бамбар.

Большинству из восседавших известно было — мать у предлагаемого в джихангиры Бури — жена простого слуги. Выметая из шатра Чагадаева сыночка мусор, пострадала без вины от мужского нетерпения.

И вот, широко открыв зубастую пасть, первым Шейбани рассмеялся. Помедленнее соображающий, но тоже смехун, Бурулдай затем. Дальше — пошло. Кто прикрывая, а кто и не прикрывая ладонью рот, осмелев, запрыскали, затохтохтали. «Ха-ха-ха! Хы-хы-хы. Гхы-гхы-гхы...»

До последнего, как и случается, до того, к кому относилось, дошло.

Бури-хан взвизгнул, побледнел как глина и, хватаясь за поясной кинжал, рванулся к оскорбителю.

Заблаговременно помещённые у него за спиной два нукера из верных прижали ему руку.

Бык же Хостоврул и бровью густою не повел. Карагачем-деревом среди кустов хараганы высился-сидел у задней стены.

Рот Гуюк-хана запузырился слюной.

— Собаки! — хлестнув плетью одного из державших Бури нукеров, возопил он. — Грязные ненавистные собаки! Кровью монголов кабшкирдских сук... — И, задохнувшись, на верблюжьих выгнутых в коленках ногах, ступая без разбору на сапоги сидевших, выскочил вон.

Удерживаемый нукерами Бури-хан очумело вращал выпученными, налитыми кровью глазами.

— Не радуйся, коровий бубенец! — долетал снаружи взвизгивающий голосишко Гуюка. — Из Гулямулюк твоей подстилку сделаем! Сартачок твой... — И звякнуло, было слышно, у коновязи кольцо, хлопнул по шатровой крыше прощальный удар плети, и, к всеобщему облегчению, заслышался удаляющийся конский топоток.

На середину круга вышел Сэбудей.

— Будем сохранять хладнокровие, нойоны! Кони наши худеют, люди недоумевают. Не пора ли заткнуть рот болтовне?

Гул, возбуждение. Кто-то засмеялся. Под шумок и замешательство одноглазый хитрец боевые обязанности начал распределять. «На случай, если орусуты до штурма в чистое поле выйдут...»

Пьянея от предвкушения бранного пира, темник Бурулдай возликовал:

— Эй! Не будем долго судить да ругань разводить! Не покажем-ка лучше врагу ни молодецкой спины, ни конского заду!

Поймав взгляд Сэбудея, (Бату-хан) тоже поднялся для произнесения слов.

— Если выкажут непокорство, — сказал, — без жалости сокрушать будем! Если же пощады запросят — по-хорошему можно обойтись.

И сел. По воспоследовавшему молчанию догадаться не трудно было — маловато. В речи будущего джихангира* боевого огня побольше должно быть.

* Д ж и х а н г и р — главный полновластный начальник вне территории каганата, наделённый полномочиями кагана.

Однако сыромясая помощь и тут не замедлила.

— Болсун шулай, Сэбудэ! Не промедли только, когда затащу Гюргу** на хвосте Белогривого моего!

** Г ю р г а — Юрий.

Словно шилом подброшенный, Бурулдай выскочил к Сэбудею на середину и, выставляя кнаружи локти, закружил, затанцевал по-журавлиному:

— Яямай! Уррагша! Алтында! Кюр... Урра-кх!

Темники, тысячники и старые чербии, связавшие будущее с Сэбудеем и Бату, обхватясь через плечи руками, пошли хороводом, повторяя и выкрикивая боевые кличи всяк на свой лад:

— Выше белых знамён бунчуки! Урра-кх! Алтында! Хрл-тох-тох. Хрл-тох-тох...

По знаку Урды бокаул внёс на деревянном подносе-досочке огромную, изукрашенную медью чашу Оток, которую без промедления пустили по кругу.

Когда сразу за Бату-ханом поднесли Бури, тот, помедля мгновение, сделал свой глоток.

III

По пустому в ночи, прямому, как меч, проспекту ...ска скакал всадник. Притуплённый выпавшей росою копытный перестук катился по асфальту, страченно гасясь в тротуарных бордюрах, лужицах и основаниях зданий.

За квартал до венчающего улицу парка культуры всадник потянул повод вправо и остановил лошадь у смутно белевшей в полутьме хрущёвской пятиэтажки.

— Тпр-ру, Ласточка! — проговорил шёпотом. — Успокойся, маленькая моя.

Жилистая небольшая кисть потрепала, зарываясь к корням, полупоседелую роскошную гриву лошади.

Всадник поднял взволнованное худощавое лицо и, напрягая шею с двинувшимся кадыком, крикнул:

— Ю-у-ра! Юрка, выходи! Эй!

Осипший после молчания голос, как нож, вспорол в лоскуты заворожённую тишину ночи. Верховой поёжился, подождал с четверть минуты и, сложив уголком указательный и безымянный пальцы правой руки, тонко и не совсем уверенно свистнул. Фиолетовогривая в фонарном свете, похожая на призрак Ласточка тряхнула продолговатой головой и фыркнула. На асфальте шевелились тени по-осеннему оголённых тополей.

Наконец в окне четвёртого этажа вспыхнул свет. Взметнулась тюлевая занавеска, и босой, в цветных трусах мужчина взгромоздился на подоконник.

— Здорово! — откликнулся он, моргая. — Ты чего не спишь, «лишний человек»? — Чтобы быть подбородком на уровне форточки, ему приходилось приседать.

— Поедешь, Юра?

С улицы вползал холодный предрассветный воздух. Мужчина, которого всадник называл Юрой, переступал на узком неудобном подоконнике мосластыми ногами. Над коленями перекатывались не истреблённые годами мощные мышцы футболиста.

— Не, Колька! Я не поеду. Я... я не могу. Правда. Ты сам знаешь.

Всадник, которого человек с подоконника назвал Колькой, мотнул светлой, коротко стриженной головой и за неимением шпор легонько ударил пятками в живот лошади. «Мцн-но-о! — сделал он губами. — Мцно-о!»

Человек на подоконнике, часто-часто замигав широко поставленными миндалевидными глазами, следил за всадником, не спускаясь с окна, пока странная удаляющаяся фигура не растворилась в прогале меж домов.

Всадник скакал теперь назад, в обратном направлении: от парка культуры к центральной городской площади. Справа над разновысокими крышами плыла, высвечивая дорогу, оранжево-красная луна. «Клчак-чак...» — рысью. «Ту-тумкт, ту-тумк, ту-тумк-т...» — в галоп. Он склонялся к лошадиной гриве и втягивал носом её запах. От гривы пахло угольком, пылью и рабочим потом. «Добро же ты, дьявол, вздумал, добро же ты вздумал...» — бормотал всадник, следя, чтобы копыта лошади не попали в выбоину.

Отскакав кварталов семь, он свернул в проулок, только на сей раз влево, и застопорил свою Ласточку возле массивного тяжёлого дома в стиле сталинского барокко.

— Па-ша-а! — полетело снова в свежем воздухе ночи. — Пашка, выйди, это я!

Небо на востоке уже светлело. «Господи, Иисусе Христе, — молился тихим шёпотом всадник, — Сыне Божий, помилуй мя грешного. Господи, Иисусе Христе...» Его била дрожь.

Немного выше головы всадника заслышались стуки, шебаршание — на втором этаже открывали окно.

— А, это ты... — Кудрявоволосый, в белой распахнутой на груди рубахе стоял улыбался по ту сторону стены невысокий, крупный, располневший мужчина лет сорока.

Конный тихо и чуть откидываясь в седле рассмеялся.

— Поедешь, Паша? — задал он опять свой вопрос.

Тёмные, с сильной проседью волосы Паши хранили на себе влажные следы расчески.

— А куда, Коля? Сам-то ты знаешь?

Торопливым движеньем всадник приблизил лошадь к окошку и, приподнявшись на высоких стременах, горячо зашептал что-то в ухо товарищу. Улыбка сошла у толстяка с губ, но тотчас вернулась. Он оглянулся в безмолвствующее за спиной недро и, кивнув большой головой, сощурившись, глянул всаднику в глаза.

— А Юра? — спросил.

— Юра отказался. У него, сам знаешь...

Нависла пауза. Всадник с трудом удерживал переступавшую пятившуюся лошадь.

— Ладно! — махнул наконец рукой тот, кого всадник называл Пашей. У него был нежный бархатистый бас. — Ишь, за-мё-ё-рзла! — Он дотянулся и потрепал Ласточку подле ушей. — А мне добудем такую?

Всадник засмеялся.

— Да ты что! — Серые, глубоко посаженные глаза его сияли. — Дончака тебе добудем! Ахалтекинца!

Створы окна хлопнули, и наездник отпустил узду, давая лошади поразмяться на проезжей части. «И отъяся тогда честь и слава ея! А нам любо Христа ради, Света нашего, пострадати...» — шептали губы.

В рассеивающихся сумерках заметной сделалась вздувшаяся поперек его лба вена.

IV

Итак, виделись мы с Илпатеевым дважды. Водки не пили, задушевных разговоров не вели. У меня была рукопись — немало, конечно, но всё же ясного представления о личности её автора как-то не складывалось. Я не чувствовал той её, личности, «стержневой идеи», которую вкладывает создатель в каждое своё творение. Мысль о «психологическом мастурбантстве» хотя и имела, вероятно, касательство к собственной его жизни, была всё же слишком обща; конкретно в связи с Илпатеевым я её не воспринимал. Между тем разобраться требовалось с этим и из-за рукописи. Почерк у Илпатеева ужасный; зачёркиванья эти, вставки... Дело осложнялось к тому же тем, что «энергию постижения» даёт, как известно, любовь к предмету, а я не испытывал к Илпатееву большой симпатии, разве любопытство. Одним словом, когда на другой после полученья бандероли день — «Петя, дорогой...» — я наткнулся у подземного перехода на Пашу Лялюшкина, я решил, что это судьба.

Когда-то мы учились в одной школе, я на год старше, а они, Лялюшкин и Илпатеев, в параллельных на класс ниже. Илпатеева я не помнил, но с Пашей лет уже двадцать пять мы аккуратно, хотя и сдержанно, здоровались при встречах, как большинство живущих в центре Яминска сверстников.

— Э-э... — замычал я, бросаясь вслед и не зная, как обратиться. — Паш... Ляля! Павел... э... Простите, пожалуйста!

Паша теперь был грузный, седеющий и выглядевший старше своих лет солидный мужчина.

— Э-э, ещё раз прошу прощения. — Я придержал его за рукав.

Паша остановился и хмуро посмотрел на меня через плечо. Уши мои загорелись. Но он, узнав, тотчас улыбнулся своей мягкой, приглашающей к человеческому тону улыбкой.

Я забормотал про школу, про общих знакомых, про неожиданно полученную по почте рукопись Илпатеева, о которой я, дескать, и хотел бы «немножко поговорить».

— Коля умер, — сказал Паша без всякого выраженья. — В понедельник хоронили.

Откровенно сказать, чего-то подобного я ждал после той записки. Но всё же был поражён. Когда умирают одногодки, всегда как-то не по себе. Было и стыдно. Я понял, что про себя я едва ли не желал этого.

— Самоубийство?

Отработавшая рабочий день толпа выдавливалась из подземного перехода и густою, как мясной фарш, массою оползала нас с Пашей с двух сторон.

Паша пожал плечами. На нём была облупившаяся местами кожаная шофёрская куртка. Нет, он не думает, что самоубийство. Несчастный случай, скорее. Илпатеев вывалился с шестого этажа с тряпкой в руке.

— Окна, что ли, мыл? — сознавая всю её неуместность, не сдержал я ухмылку.

И потом бандероль эта чуть ли не с завещанием!

Нет, возразил я. Что-то тут не так!

Паша ответил, что смерть иногда предчувствуется.

— А Илпатеев был чуткий?

Паша вновь пожал покатыми своими плечами.

— Как все.

Разговор явно был ему в тягость.

Мне же отступать было некуда, и я, преодолев стыд, напросился к Паше в гости. Мне, мол, до зарезу нужно кое-что выяснить про Илпатеева.

Дня через три, позвонив накануне по данному Пашей телефону, я и припёрся (в гости), прихватив в качестве ненавязчивой взятки бутылку дешёвого коньяку и песочный торт.

С коньяком я попал. Паша оживился, мягко, как-то эластично задвигался по своей довольно просторной квартире, захлопотал с закусью, отдавая жене распоряжения, принёс рюмки. Рыженькая, скромная, чем-то неуловимо напоминавшая самого Пашу жена выставила из холодильника голубцы, винегрет и даже вот отыскался лимончик закусывать коньяк.

— Это жуть что такое! — делился Паша ощущением от похорон. — Бардак! Полный беспредел. Эти ребята за одну могилу... Честное слово — хоть не помирай.

Мы выпили за помин души раба Божьего Илпатеева, и потихоньку я начал вытягивать из Паши то, что меня интересовало.

Нет, отверг сразу же Паша, ни себя, ни Юру Троймера, ни самого Илпатеева он, Паша, никакими такими «психологическими мастурбантами» не считает. Это всё ерунда, глупость. Это одна из Колькиных завиральных идей. «Мир спасёт красота, а красоту убьёт мир...» Такого рода штучек Илпатеев выдумывал по три штуки в день. Да и про Яминск тоже. Ведь как посмотреть! Ну и что, что радиоактивная свалка? Вся земля свалка. Люди-то живут. Мы-то живём! Нет, по Паше получалось, Яминск наш вполне приличный городок.

Мы беседовали вдвоем. Зоя, Пашина застенчивая жена, пригубила с нами полрюмочки и деликатно стушевалась. Но, когда, привалившись к двери, я завязывал шнурки, а Паша «на минутку» отлучился, подошла ко мне и, преодолевая неловкость, сказала такую вещь: «Вы не думайте, Пётр! Он за Колю сильно переживает. Коля... Коля хороший был...» Нетвердый её голосок слегка картавил — «Пётлр...», милое веснушчатое лицо зарделось, а мне сделалось совсем как-то не по себе. Я почувствовал себя литературным шакалом: вором, плагиатором, Бог знает кем.

Паша надел всё ту же старую куртку и пошёл меня проводить. Было холодно, сыро. Мы не стали спускаться в переход, а пересекли проспект поверху, машин было уже мало.

В глубине дворов находился Пашин гараж, где, как сообщил он мне по дороге, «кое-что оставалось». Гаражей было штук десять, буквой «г», а Пашин угловой. Крепкая оржавелая дверь с перекидной штангой, навесной округло крепкий, скромно обаятельный замок тоже, как у гоголевского Собакевича, косвенно напоминали самого Пашу. По потемнелой штукатурке внутри зубристые трещины, опасно нависающий над крышей старенького «москвича» потолок, у стен — штабеля покрышек, лыж, книг, велосипедных колёс; ящики, мешки, коробки. Бутылки. Пыль.

— Прошу! — изящным пружинистым жестом пригласил меня Паша. — Не обессудьте за некоторый беспорядок.

— Благодарствуйте! — ответил я.

Мы уселись на два из трёх придвинутых к низенькому столику детских стульчика, и Паша уверенной рукой включил висевший над столом телевизор. Канал работал один, звука не было, но всё-таки так было лучше, уютнее, чем без.

С тою же изящною точностью Паша открыл консервную банку, наполнил чистые стаканы (были и грязные) из початого пузыря, и мы продолжили праздник.

— Озя-я-абла! — перехватив мой взгляд, ласково улыбнулся Паша.

Слева от телевизора, насупротив меня со стены, с какого-то плаката смотрела прямо в глаза молодая очень красивая женщина. Ладное сильное тело покрыто крупными каплями воды, а на загорелом крепком животе и бедрах видны были детские холодовые пупырышки.

Смотрела исподлобья, без улыбки, как-то даже дерзко почти.

Мы выпили.

Я признался Паше в замыслах, связанных с рукописью Илпатеева, в моих к ней художественных претензиях, открыл намеренья. Паша скромным гаражным тостом подвёл моей исповеди итоговую черту. Раз-де Николай сам отослал рукопись с подобной запиской — проверить меня Паше и в голову не пришло, — стало быть, так тому и быть!

Потом я посетовал, что вот-де Православная Церковь, к которой явно тяготел Илпатеев, не хочет или, что вполне вероятно, не может ответить на целый ряд сущностных вопросов, а вот, мол, зато мой Саи-Баба одним напряжением воли умеет сделать предмет невидимым, а затем обратно, и получается, что все мы в каком-то смысле обычные сгустки энергии. Паша же в свою очередь, ничуть не удивившись, подхватил, сказав, что это очень даже вполне возможно, поскольку электрон есть одновременно частица и волна, а при скорости выше скорости света... и т.д. и т.п.

Одним словом, мы почти подружились с Пашей Лялюшкиным в тот вечер. Я вдосталь намёрзся, сидя на детском стульчике, утром мучался с похмелья от перемешки водки с коньяком, но плохо ли хорошо, а задача моя оказалась выполненной. От лучшего друга Илпатеева я получил на зреющий во мне проект не формальное, а как бы человеческое благословение.

V

*

На исходе ночи в небе выло, шуршало и всхрапывало, а с рассветом, тусклым и неохотным, — расплакалось — серыми пустыми снежинками.

Меняя при дверях Лобсоголдоя, Джебке, простая душа, только и нашёл обронить: «Иди! Иди-ка поспи, Лобсо, пока не началось...» В повадке его какая-то сочувствующая брезгливость явилась.

В юрте лёг, натянул одеяло до самых ушей. Вырванная за непослушанье ноздря не болела уже. Душа болела. Всхлипы-поскуливанья полночи отслушав у белой юрточки, он про себя и жизнь много узнал. Лишку. «Сделал зло — опасайся беды, ибо всему живому необходимо воздаяние по заслугам». Каковое зло, если дозволено спросить, царевна кабшкирдская Гульсун свершила? За что её? Для какой такой работы Справедливое Небо Быка Хостоврула допустило сюда? Отчего жить-воевать расхотелось Лобсоголдою? Мрак и ожесточенье на сердце — зачем? Нет, сокрушённым, обращённым в золу сердцем не постигнуть такого!

* *

В хорьковом личике усмешка то упрячется, то на губы наружу вылезет.

— Кто ты? Коназ? Кулюк-богатур? Бояр? Атвичать нада!

В свете подвешенных на медных цепях жировиков выпуклоскулые лики басурманинов похожи: будто один мастер-стеклодув выдувал из жёлто-коричневого стекла. В чадном закисающем духе на Фёдора узкие одинаковые глаза без сочувствия и привета глядят.

Да, ответил толмачу. «Коназ». Сын великого князя Юрия Рязанского. С ним, — добавил спустя, — нарочитый думный боярин Нефёда Возок. Выборные от служилых, сказал. Купцы. Из ремесленных людей. От посадских...

— А и шлёт тебе, — сказал, — хане Батые, Рязань-матушка табунок коней, а и шлёт ковш серебряный с жемчугами, полн, с самоцветами. Шлёт парчи телегу, штофу златошвейного, а в прибавок шлёт едину просьбицу... — В насторожённой недоброй тишине свежий голос его звучал твёрдо и благожелательно.

Татары сидели на низеньких, поставленных под углом скамейках. В середине, на острие угла, восседал небольшой, одутловатый, в красивой шапке, и в упор рассматривал Фёдора угольно-чёрными немигающими глазами. «Он!» — догадался Фёдор, и сердце его сдвоенно стукнуло.

— Не ходи, хане, на Рязань! Поимей твою такую ханскую милость...

Толмач-хорёк угодливо затохтохтал, обращаясь к черноглазому.

Тот слушал и не слушал, по-прежнему не сводя с Фёдора застывшего, не пропускающего в себя взгляда. О своём, видно, думал.

Теперь Фёдор углядел, что сидит черноглазый повыше других, но из-за невысокого роста и вялой, ссутуленной позы не выделяется среди остальных. На искривлённых над стопами коротких ногах — белые в обтяжку сапожки с золотыми шнурами. На вид лет тридцать пять, не более того.

— Сайхан*? Э? — осветилось на миг лицо черноглазого, когда толмач кончил с переводом. Он спрашивал это у соседа, крупноголового, мужественного и неуловимо чем-то похожего на него самого татарина. Затем глуховатым, приятно низким голосом обронил неохотно ещё несколько слов.

* С а й х а н — красивый.

— Хорошо ли живёте? — перевёл толмач, стараясь придать голосу тон издёвки. — Как со здоровьем?

Фёдор, не взглянув на него, поклонился.

— Спаси Бог Христос! Да здравен будь и ты, покоритель земель и народов... Батый!

Черноглазый повел пальцами к двери, и тотчас пред Фёдором положили плоскую меховую подушку, не новую, впрочем, и не совсем чистую, а когда, скрестив свои довольно длинные ноги, он умостился на ней, на подносе принесли угощенье.

Из послов орусутов сидел один Фёдор, а из хозяев стоял только толмач.

Едва отведал Фёдор коричневых свернувшихся сливок, едва кислого кумыса отглотнул, за пологом заслышались возгласы, шум, и в дверь, оттолкнув пытавшегося воспрепятствовать охранника, ввалился нарядно и неряшливо одетый молодой басурманин. «Са... Кх... Трхл...» — От гневного волненья звуки застревали у него в горле. Не обращая внимания на соплеменников, с вымученной, вероятно, загодя измышленной старательностью поклонился сидевшему на подушке Фёдору и срывающимся фальцетом прокричал несколько фраз.

Фёдор вежливо встал, ответно поклонился.

Буян, в нетерпенье не сразу сообразив, что его не понимают, отыскал глазами толмача и, подняв изукрашенную каменьями рукоять нагайки, взглядом же потребовал перевода.

Толмач трусливо покосился на черноглазого. Не меняя выраженья слегка побледневшего лица, Батый едва заметно, сухо кивнул.

— Сын кагана Гуюк-хан приглашает молодого орусутского коназа в свой шатёр! — пропищал толмач, помимо воли повторяя манеру юного самозванца. — Будучи искренним почитателем христианской церкви, он желает оказать посильное вспоможение подвергшемуся угрозе орусутскому городу Арпан.

— Дзе! Драгоман! Хрл-тох-тох... Хрл-тох-тох...

Толмачу не давали договорить. Чей-то хриплый не то рёв, не то клёкот ярился из-за спин сидевших на скамьях. Наверное, это было продолженье давней и неизжитой пока семейной склоки.

Попререкавшись вдосыть с заспинным оруном, молодой, погрозив кулаком и вывизгнув проклятье, выскочил из шатра с тою же стремительностью, что и заскочил. И тотчас от дальней стены поднялся черномазый исполин в пластинчатом панцире и мягкой кошачьей поступью, не взглянув на Фёдора, вышел следом.

«Отче Николае, — попробовал Фёдор молиться, — о возбранный Чудотворче и угодниче Христов...» Однако довершить молитву не получилось. Воздыхавший да покряхтывающий за левым его плечом Нефёда Возок вдруг брякнулся на оба колена и в обход очага засеменил так к ханской скамье. «Ой, хане-хане-хане! Ой, родесенький хане...» Зачастил-занюнил враздробь-расхнык про неумыслого чтой-то дитятку, о сокрушенье его, Нефёдином, в дерзновенном дитятки того глаголании...

Бывший воин-борсек, ныне ж выборной от низового боярства Авдоний Сом тронул Фёдора за плечо: «От страмец! Экая беда...» А когда Фёдор снова поднял опустившиеся от страшного позора глаза, подле Нефёды был уже пузатый одноглазый басурман в сером затрапезном халате и, снижая хрипящий голос, выспрашивал у него что-то через толмача. Однако Фёдор голос узнал. Это он окорачивал из-за спин недавнего гостя-забияку.

— Ниче-о, Юрьич! — легла опять сзади тяжелая Авдонина ладонь. — Как-нито авось уладится ишшо.

У скамей татарских меж тем что-то явно готовилось. Толмач хорёк ядовито поглядывал на Фёдора бусинками глаз.

— Подарки славные, коназ! — начал переводить он черноглазого, заговорившего вновь. — Благодарим тебя и Арпан твою. Да говорят, ещё кое-что мог бы ты...

Фёдор, предчувствуя плохое, сам того не ожидая от себя, поднялся в рост. Сафьянный сапог толкнул досочку: пролил на войлок кумыс.

Черноглазый тоже встал и, глядя глаза в глаза, насмешливо проговорил несколько слов.

— Дай! — заорал, изгибаясь и вздрагивая, как жрущая падаль гиена, толмач. — Дай, коназ, ведати жены твоей красоту!

«Да воскреснет Бог, — начал было Фёдор, учуя, что настало его времечко, — и да разыдутся врази Его, и да бежат...» Но не сумел, не хватило терпенья-духу домолить.

— Не годится, — сказал он, веселея и не отводя глаз своих от Батыевых, — нам, православным христианам, тебе, нечестивому царю, жён наших водити на блуд! — И, тряхнув тёмно-русыми кудрями, засмеялся со звенящей едкою ярью в голосе. — Одолеешь нас, так и жёнами нашими владеть почнёшь!

Отговорил толмач, отстоялось молчание. Треснул одинокий в очаге уголёк. И зашипело, застреляло барсучьим салом на сковородке — «Тойг харчих! Элэг дажох алах! Зурх зулгаах*...» — оскорблённое степное достоинство со всех сторон и углов.

* Подколенники перерезать! Сердце вырвать! Печень раздавить!

С вымученно медленной улыбкой, сидя и не вставая уже, сказал черноглазый «мунтальский царь Батый»:

— Коназа Фёдора за отвагу в коназа Храброго нынче мы переименовываем, — и, подождав с поспешностью нагоняющего толмача, — ну да для того ль существуют в небе луна и солнце, чтобы им сиять и освещать землю разом?! — И с непроницаемым выраженьем в слегка побледневшем, тонком, чуть-чуть бабьем лице заключил властное: — А раз отныне два коназа у нас, коназа Фёдора мы к Хормусте-Тенгрию препроводить можем...

* * *

Рубили их, безоружных, на осыпающемся крутом берегу Онузы сабельным молчащим кольцом. Один Авдоша Сом, не пожелав покорства в погибели, уложил накидухою близстоящего татарина и со скидками да нырками побежал было во бело поле ко родимой сторонушке. Огромно-чёрный в панцире, замеченный Фёдором в Батыевом шатре, остановил коротким свистом двух бросившихся следом соратников, а когда Сом, отмахав по снегу сажён с шестьдесят, начинал, поди-ка, надеяться уж, чернопанцирный вытащил не глядя из колчана вишнёву стрелочку и, не целясь, всадил её ровно посередь могучих Авдониных крылец.

Горемычный предатель Нефёда Возок припал щекою к высокой груди Фёдора.

— Ты прости, прости меня, любый мой! Попутал нечистый, пропал я ныне...

Фёдор ласково погладил старика по обмяклому скургузившемуся плечу. Нет, думал он, о н и не услышат ни слез, ни молений наших, у них с в о ё. И мёртв враг для врага ещё до смерти своей.

Бледное прекрасное лицо Евпраксии мелькнуло видением в его памяти. «Душенька моя, ладушка...» Залепетал, заплакал где-то за погибельной чёрной кромью сыночек Ванечка, глухо вскрикнула мать, и грубая, беспощадно косная боль исчуже обрушилась, как стена. И тьма, темь. И, погодя, белая вертящаяся вдалеке точка, и оттуда же, из невидимой дальней дали несётся, близясь, мужское высоко-чистое одноголосье, и это зовет, тянет его в себя золотой, лучащийся, издавна знакомый свет...

Оглянувшись, он увидел распростёртое, раскинувшее руки тело посреди чистого белого поля, такое когда-то родное, а ныне совсем ненужное, и он догадался...

* * *

*

Лобсоголдой шёл от Вороны замыкающим. Шёл, щурил похожие свои на тыквенные семечки глаза, глотал набегавшую тухлую слюну.

На развилке тропы, где отслужившие верные расходились по разным концам хота, ждал его нынче Бык Хостоврул.

— С ушами, да глухой, с глазами, да слепой! — Фиолетовые губы-черви шевелились в перевернутой скобочкой бороде. — Не про вас ли, ойратов, говорят такое?

— Да, — отвечал.едва слышно Лобсоголдой, но взгляда не отвёл, — про нас, высокочтимый и уважаемый.

— Чем больше ошибаешься, говорят ещё, тем ниже опускаешься! Так, да? — Бык Хостоврул не унял в себе возбуждение после створённой казни. — А чем ниже опускаешься, тем чаще ошибаешься... Вот ведь как, верно?

— Так-так, достопочтенный! Верно вы говорите.

Когда в наадоме, будучи уже Быком, Хостоврул, помнится, на дальнейшее выкликал смельчаков, он, Лобсоголдой, единственный был, кто рвался идти. Проиграть хотел от восхищения. Хагала не пустил, пожалел его.

Постояли, помолчали так. И, видно, не умысливая, что сделать ещё для устрашенья и победы своей над ним, Бык Хостоврул вытащил из ножен китайский узкий кинжальчик и, положив плашмя, провел по иссиня-бордовому, выгибающему трепещущие края языку. Смешанная с порозовевшей слюной, заалела на нём кровь орусутского убитого только что коназа.

* * *

* *

Утром, едва выкатился по-над лесом тускло огненный бубен солнца, возвратившиеся из разведки карбегчи доложили: орусуты в ы ш л и.

Промяв-пробежав тонконогого Хурдун-Хуби по хоту, Бату-хан выехал без сопровожденья за караульную корду.

Спешившись и ощущая бегущие по спине мурашки, взошёл на холм.

— О Серое Небо! Помоги! Дай мне, Лысое Серое Небо, сокрушить врагов монголов и врагов рода моего!

Накинув на шею пояс, обнажил смуглую, покрывающуюся жирком безволосую грудь и, девятикратно поклонясь солнцу, просил:

— О Вечное Небо! Твоя воля...

В редкостволом пустом осиннике Сэбудей поставил Гуюк-хана с Бури.

В ложбине за березовой рощицей Шейбани и Урду.

На двух орусутов, судя по всему, тысяча монголов будет в этом бою. Одного удара по затащенным Хостоврулом на хвосте достаточно, дзе.

Подозревая ловушку, Гуюк-хан застроптивился было, но, уступая лени характера и ходу вещей, согласился в конце концов. Встречного, кроме н е т, предложения не было за душой.

Однако, покуда цвет и надежда Каракорума в осинник не убралась, Бату-хану на джихангирский холм не следовало всходить.

Задудукали по-ослиному трубы между тем, забили, дребезжа, дабыл-базы.

Джалаирцы, дербены, хатагалинцы, тайджудцы, уйгуры собирались в свои строи. Светлоликие красавцы найманы. Краснорожие кангалинцы. С полными легкими гнева меркиты стояли, изгои. Не сломимые в сабельной сече молчали татары. Сэбудэ земляки урянхайцы. И лесные народцы, готовясь за правду сражаться, Бант, Тухас и Теолас, копья выше подняли, стоят ощетинясь.

Сердце Бату-хана билось глухо и глубоко, как пред схваткой на поясах.

К холму теперь то и дело подъезжали. Кто в поддержку, кто так, лишний раз беззаветную преданность выказать.

«Повиновеньем не замедлим! — выкрикнул, болтая ногами в длинных стременах, темник Бурулдай и разразился стихом: — «Словно зубья иль иглы ежа, Сомкнутым строем в четыре угла Крепко ойраты стоят!»

Урда, Шейбани, поднявшись к брату, ободряюще стукали рукоятями плетей ему в сайдак. «Да поможет тебе Небо, кулюк!»

Тайнгут, по застенчивости и до середины холма взобраться не дерзнув, издали улыбнулся так, что в горле слёзы зашевелились.

— Вот, сокол, гляди! — повел куцепалой, с отмороженным мизинцем рукою Сэбудей. — Это и есть голова войны! Длинной-длинной, сдается мне, большой-пребольшой. Ни мне, ни тебе, верно, не увидеть её хвоста... — Он положил на плечо (Бату-хану) тяжёлую горячую руку. — Да окрепнет ветер победы в крыльях сокола моего! Да не оставят его попечением ни Великий Аурух, ни Хормуста-Тенгрий! — И нежданная, неуместная в грубом вояке нежность дрогнула в сиплом клёкоте.

В четырех-пяти полётах стрелы шла, рассыпаясь в цепь и вздымая снежную пыль, легкая орусутская конница.

* * *

* * *

Изми нас от враг наших, Боже! Буди путь их, лукавствующих, тма и ползок.

— О государи и братия! — рек, по свидетельству летописцев, в то утро у Спасского собора в Рязани великий князь Юрий Ингваревич. — Если из рук Господних благое приняли, то и злое не потерпим ли? Не хочу тесноты...

Дал последнее целованье княгине Агриппине Ростиславовне и поидоша...

* * * *

* * *

Монгольские лошадки верных мчались прямо на холм, а следом, алдах в сорока-пятидесяти, в отсверкивающих полуденным солнцем шлемах на крупнотелых гладких конях шли вдогон орусуты. Это было золотое дружинное ратничество, узорочье, удальцы и резвецы рязанские. За ними, понукая изо всей силы своих одров, тряслись в охлюпку армяки и разномастные овчинные полушубки... Дружинники держали наизготовку узкие прямые мечи, а у простецов в руке был у кого бердыш либо пика, у иного ж деревянная самодельная дубина. Оружие эти последние держали неумело, норовя подальше отвести опасный предмет от брюха пахарских непородных кормилиц.

Впервые не взглянув за одобреньем на одноглазого Сэбудея, Бату-хан сглотнул слюну и поднял руку в алой, обшитой жемчугом рукавице.

Из ложбины, из полупрозрачного молочного парка берёзового лесочка выкатились с визгом и гиканьем конники Урды, а тотчас следом вывел из-за холма справа ойратов Бурулдай. Бурулдая Бату-хан не ждал, но, сообразив мгновенно, что это, кстати, и хорошо, мысленно поблагодарил одноглазого. Ойраты, перестраиваясь на ходу из квадрата в узкий прямоугольник, двинулись орусутам в лоб.

— Урра-кх! — неслось, гукая и нарастая, слева и справа теперь. — Укх-укх-укх! — катилось за горизонт; гасло.

Орусутам помимо позора бегства оставался один путь: к осиннику, где можно было б оправиться и развернуться лицом к врагу. С быстротою стрелы-ветрянки неслись на них две монгольские лавы.

Но орусуты, как и предугадывал Сэбудей, не побежали. Иные двинулись было к Гуюк-ханову логову, но большинство, мешкая и как бы на что-то решаясь, натягивали поводья и вертелись на месте. Гуюк-хан же, проявляя ожидаемый норов, не выходил.

И вот ойраты стали забирать влево, заходя врагу в тыл, делая ненужным Гуюков удар.

И, когда Хостоврул, домчавший на Белогривом чуть не до холма, скомандовал «зогс», верные развернулись, выхватывая из сайдаков стрелы.

Орусутов окружили и кололи, рубили и расстреливали поодиночке и кучами, изводя без пощады под корень.

Два витязя в кольчугах и с продолговатыми закругленными щитами, поставив коней хвостами друг к другу, отбивались мечами на все стороны с необыкновенной живостью. Их взяли в кольцо и, набрасываясь по двое-по трое, клевали, словно сороки лебедя, покуда, поразив вначале стрелами лошадей, не добили пеших.

Князя Юрия выглядели по дорогой одежде и статям мухортого жеребца. Ранили стрелой в шею и, завалившегося на круп, дорубили потом в несколько сабель.

Весёлый, потный, раззадоренный явной удачей замысла Сэбудей, подчикилял к холму на тёмно-гнедом меринке.

— Загребли их в полу халата, сокол, как овечий помет!

Когда Гуюк-хан с Бури-ханом выползли из своего осинника, всё было кончено. Так ведь и не догадались, что их провели!

В битве погиб лучший верный Быка Хостоврула — разжалованный нукер-десятский ойрат Лобсоголдой.

Настолько ловкий, что, бывало, и три выпущенных разом стрелы успевал отбивать, нынче, как оказалось, он и тетивы-то ни разу не натянул, сабли из ножен не извлёк.

Бык Хостоврул, проезжая на мухортом, забранном из-под орусутского коназа, взглянув в опустевшее, утратившее дыхание жизни лицо, сказал:

— Мужчина семь раз падает и восемь поднимается. Этот, Лобсоголдой, выходит, не совсем мужчиною был!

Раскатали по бревнам оставшуюся последней целой избу в крепости и на холме, откуда руководил Бату-хан, запалили погребальный костер. После соблюденья необходимых установлений предали погибших в бою монголов традиционному погребению через огонь.

* * * *

* * * *

— Сэбудэ! Друг! И ты, Урда, брат! Шейбани... Сподвижники... Благодарю... — И, опустясь на колено, едва слышно попросил: — Если нехорошее сделал — простите! Если не сумел — извините! — И, морща тонконосое круглое лицо, не отворачиваясь, затрясся в рыданиях.

Никто особенно не удивился, не осудил.

— Шубы без швов не бывает, сокол! — сиплым улыбающимся голосом ответил Сэбудей со своей кошмы. — Забудь, что мучает! Вперёд смотри.

— Не хватай тигра за хвост, — поддержал его с горячностью молчун Урда, — а схватил, брат, не отпускай!

И тот и другой порядком отхлебнули уже из своих чаш.

Бату-хан сел в загодя изготовленное для этого дня креслице и запахнул волглый ещё с мороза дэл.

Читавший у него в душе, как в своей, Шейбани-весельчак подсел рядом на корточки. «Чем, тряся щеками, рыдать да слезу по-бабьи ронять, кулак лучше покрепче сожми!» — И, сверкнув белыми большими зубами, показал гладкокожий с прозрачно-розовыми козонками кулак.

Ойе! Дзе... Всё равно. Душа пела, а в сердце заноза сидела.

Отдохнув, свершили наконец необходимое воскурение и, возжегши светильники, поместили Бату-хана в бочку с кумысом. С боевыми кличами трижды окунули с головою вместе с сэлэмом и луком.

Да здравствует джихангир!

Захмелевший, довольный выполненным Сэбудей гладил, возлежа на спине, разъехавшееся на стороны пузо. «Что, наелся, толстый живот? — урчал любовно. — Напился? Ничего! Дзе. Скоро конец тебе, толстый живот! Скоро тебе конец...»

Урда с Шейбани переглянулись, и Шейбани закатился гудящим, как бубен, смехом, заражая остальных. А отсмеялись, у очага сам собою Берке-хан сгустился, словно его и не хватало здесь.

Что змея не доест, ежу достанется...

Терпеливо выждав по обыкновенью щели в разговоре, велеречиво поведал всем. Великий Аурух, дескать, истребив в год Свиньи строптивых Си-Ся*, повелел при вкушении вечернего супа-шулена напоминающе возглашать: «Мусхули мускули игай болган!» и что таковое ежевечернее напоминание — «Всех сопротивляющихся истребляем без пощады!» — поддерживало в последние перед кончиной месяцы уверенность и желание жить.

* С и — С я — тайнгуты — народ, живший на юге Великой китайской империи.

— Выскажем же пожелание, — бросая на обретшего могущество брата заискивающий взгляд, заключил Берке, — дабы о нынешнем разгроме джихангиру тоже напоминал кто-либо из надёжных людей!

От гнилых дров дыму много, от немазаной телеги скрипа не переслушать.

И Урда, и Шейбани, и помалкивающий юный Тайнгут поглядели на краснобая-братца с недоумением.

Но пошумели-потолковали о предстоящем, и, когда возвратились в шатёр родственность и тепло, Бурулдай, запрокинув худое запечалившееся лицо, запел. Это была старая песня про то, что алмаз красив, а монгол отважен и что счастье мужчины в степи. Что три у монгола верных друга всего: конь, сокол да встречный ветер в лицо... что хорошо сидеть в юрте у очага, если рядом любимая женщина, но ещё лучше погибнуть в открытом поле в смертном бою, поскольку только смерть в бою открывает мужчине Небо.

Часть вторая

Разлучение в год Лошади

Что за люди, что за земля? А небо!.. точный дым.

А женщины?

1

Маша Резникова переслала Илпатееву письмо на Север, но получилось оно уже после телеграммы о Лизиной смерти. Сегодня телеграмма, завтра письмо. Но на похороны он успевал. Лилит жила уже в Яминске, обустраивала выменянную квартиру в Пролетарском районе, и, скучая по ней, Илпатеев, чтобы скоротать время, перечитывал раз шесть письмо в самолете, словно обязался заучить.

Когда умирают люди, сказал поэт, поют песни. В известном смысле письмо Елизаветы Евсеевны, или Лизы, как звали они её в школе, выходило чем-то наподобие такой песни.

«Алисафия, — вспомнилось Илпатееву кстати, — по-иному Елисафия — как раз та дама, которую спасал Егорий-победоносец от проклятого погубителя-змея».

И вот Елисафия умерла.

«...проявила заботу, — писала она Маше Резниковой в далёкий среднеазиатский город, куда Маша уехала по распределению и осталась замужем, — купила мяса и принесла овощей — капусту, морковь, сырки. Наверное, это ты, Машенька, ей написала. Не нужно, милая, утруждать себя так, оставь это! Мне прислала знакомый врач — она училась у меня лет десять раньше вас — сыр, два килограмма, и я поделилась им с Дорой Израйлевной. Она не отказалась, а так бы я и не знала, чем ей отплатить. Евреи бывают добры и даже благородны на свой лад, но порою злопамятны. Я это наблюдаю по Леонтию, хотя еврейкой у него была только мама... Зато они очень хорошие семьяне, заботливы и практичны. Мух зря не ловят и времени не теряют, а умеют взять быка за рога. Осваивают прибыльную профессию и умеют не лениться. Умеют! Это у них не отнять. Я думаю, что если бы у них это отняли, то получалось уже что-то похожее на поляков, на моего Леонтия. Вот болтун-то! Кого хочет заговорит и всегда прав.

Загрузка...