А твой Илпатеев, Машенька, страшный человек, ты его остерегайся. Он рано или поздно останется одиночкой. Такие в семьях не живут...» Затем следовало подробнейшее описание всех кроватей, шкафиков и шифоньеров, столов, столиков и «уголков» в квартире Леонтия, приемного Лизиного сына, у которого были к тому же жена и два сына, и негде посему расположить «коечку» для неё. «Ведь больному человеку нужен свой пятачок, — писала Лиза восьмидесятилетним разваливающимся почерком без знаков препинания, — пятачок, где бы он не виден был ни для кого. Манюся моя! Я не вписываюсь в лежачем положении ни в один угол...»

Илпатеев сдавал как-то раз под ключ дом престарелых в поселке Телебук, и лица, которые он тогда увидел, ему хотелось бы забыть навечно.

Затем столь же подробно и точно, как пишут только женщины, Лиза сообщала «Манюсе» о похужевших делах Леонтия на кафедре; что из-за его «гордости» ему грозит непереизбранье на новый срок.

И в конце обмолвилась: из-за того-де, что дом у неё НКВДэвский, меняться, то есть съезжаться с Леонтием, тоже опасно, квартиру могут просто отобрать. Что она ведь теперь пенсионер-инвалид и больше н и к о м у не нужна.

«А в дом престарелых, Манечка, я не пойду н и з а ч т о, — она так и писала в одно слово «низачто», мучившая их, бывало, до истерик правилами грамматики, — там клопы, и люди очень быстро умирают там от тоски по дому...»

«Молоко носит мне дочка одной ученицы, ты её не знаешь. Она теперь никто, а была важная дама, муж был подполковник МВД, а теперь они опустились и живут в нищете. Отец всё пропивает, всю пенсию. Так девочка, когда получила от меня пять рублей, поцеловала бумажку и засмеялась, так была рада...»

Илпатеев думал о встрече с Лилит, с Пашей и Юрой и о своем пасынке, которого, как их баба Лиза — Леонтия, он тоже считал родным; волновался. Но вопрос, возникший помимо всего прочего, — отчего это он, Илпатеев, страшный человек, по мнению Лизы, — как-то зацепился и сидел досаждающей занозой в голове.

— Да брось ты! — махнёт вскоре рукою Паша Лялюшкин, щуря посуровевшие глаза. — Написала и написала. Им, бабам, лишь бы ляпнуть иной раз что-нибудь подраматичнее. — Паша, продолжая рулить, покосился на него. — А тебя оно... мг-м... задевает, что ли?

Илпатеев, глядя в летевший через лобовое стекло асфальт, кивнул. В общем, да. А как же. Задевает, конечно.

Паша, старый товарищ, встретил в аэропорту на своем «москвичошке» и теперь вот вёл мягкими руками, вёз его, Илпатеева, в новый их с Лилит дом.

— А Юра как? — спросил он.

— Юра ничего. Ещё у него изобретение приняли. — Паша усмехнулся, открыл бардачок и протянул Илпатееву пачку «стюардессы». — Закуривай, Кольк! Если б не этот его шнурок...

Шнурком, понял Илпатеев, Паша называл Юриного подросшего сына.

Он прикурил от малинового тускнеющего жара зажигалки, которую Паша вытащил из гнездышка где-то над рычагом передач, приопустил стекло на дверце и выпустил дым. Тему Юриного сына с обоюдно молчаливого согласия они решили не развивать.

— Похороны-то когда? Завтра? Ты-то будешь? — спросил Илпатеев.

Паша кивнул на «завтра», но на «будешь» покачал отрицательно головой.

— Не-ка, у меня смена...

— А подмениться?

— Нет! — Паша ещё раз помотал и усмехнулся.

Из них троих он меньше всех любил и больше всех не любил Елизавету Евсеевну, классную их руководительницу. «Базаров у неё преждевременный человек! Ха! Это что же, во времени бывает что-то прежде него самого?»

2

Паша показывал мне фотографию. Они стоят у серых ступенек, ведущих к школьной двери. Красивые, семнадцатилетние. В центре крупнотелый, подобранный Паша, как Илья Муромец. Как человек, которому нечего и не от кого таить, он глядит, чуть наклонив голову, прямо в объектив. Юра в белом плаще, тоже с крупным, рельефно вылепленным черепом, с косой спортивной челочкой на широком лбу. Он, как Добрыня Никитич, справа от Паши и тоже старается смотреть на фотографирующего. Илпатеев, самый нечеткий по контуру, здесь совсем тоненький, юный, и за правым его плечом, как полагается третьему, Алеше Поповичу, заметны, кажется, слабо видимые на старой этой фотографии гусли.

3

Доцент! Хоть имя дико,

но мне ласкает слух оно.

Сеялся осенний, мелкий такой ситничек. Юра и Илпатеев зарывали могилу вдвоём. К лопатам лепился грунт, его то и дело приходилось стряхивать в дополненье к усилиям, а в сторонке, метрах в пяти, под зонтами хохлилась группка человек в пять-шесть, все, кто пришёл проводить Елизавету Евсеевну в последний, так сказать, путь.

Илпатеев тихо, чтоб не слышали там, рассказывал Юре, как у бурят принято расставаться с отжившими и сделавшимися обузой стариками.

Юра, посуровев лицом, оборачивался к нему, а Илпатеев, поводя пальцем повыше и пониже кадыка на шее, объяснял, где проходят удушающие нити и как снаружи юрты потихоньку то закручивают, то приотпускают специально сделанные для такого случая палочки. Горло как бы привыкает помаленьку к полному блоку, и человек умирает без мучений, незаметно.

— Сам видел? — От влажного лопатного черенка у Юры образовался на ладони пузырь. Он, не долго думая, прокусывает его и заматывает не особенно чистым носовым платком. — А потом что? Сжигают? Закапывают?

Илпатеев сам не видел, но слышал от знающих людей.

— Нет, — отвечает он Юре, — не сжигают и не закапывают, а оставляют мёртвого с небольшим запасом еды.

— А потом?

— А потом либо песком юрту занесет, либо зверь по кругу выйдет.

Юра хлопает, подравнивает лопатой более-менее ровно получившиеся могильные бока.

— Ну, кажись, всё! — говорит он с этой своей еврейской любовью к русским простонародным выражениям. — Спи спокойно, дорогая учительница! У нас, слава Богу, не Бурятия!

Из группки, терпеливо мокнущей под дождями, где желтеет и лысовато-кучерявая голова Леонтия Дорошевского, учительница истории задает Илпатееву как бы благодарный за проделанную работу вопрос:

— Колька! Вам сейчас по сколько будет? Лет по тридцать семь?

— Так точно, ваше сиятельство! — кивает Илпатеев, забрасывая лопату через плечо. — Мы ишшо молодые. Салют!

И они идут с Юрой, уходят по влажной кладбищенской аллее.

— Зачем, Юра, как ты думаешь, — спрашивает Илпатеев, — она жила?

— Кто?

— Ну Лиза наша.

— Кто ж его знает, — пожимает мосластыми плечами Юра. — А мы с тобой зачем?

Илпатеев усмехается. Его старенькое, пятилетней давности, открытие («Человек живёт, чтобы научиться любить») как-то неизвыговаривается нынче.

— Стукач тоже человек, — сообщает Илпатеев Юре. — И стукач тот, кто его за это стукачом называет.

Юра не читал Достоевского, он у него «не идёт», но интонацию он сразу угадывает.

— Подлец, хотел ты сказать? — Он вдруг улыбается своей специфической насмешливо-самонасмешливой, издевательски-самоиздевательской, простодушною улыбкой, — Столько времени в Яминске и до сих пор не позвонил.

Телефона у Юры нет, но обычно они звгонили с Пашей на кафедру физики, где Юра, трам-тара-рам, доцентом всё ж таки, и просили передать, что...

4

Сын Юры Изяславчик пел под шестиструнную по-новому гитару: «...все они красавцы, все они таланты, все они поэты...»

Кроме жён, была ещё какая-то библиотекарша из институтской библиотеки Юриной жены.

— А вот ещё, мама, — разохотился Изяславчик, укладывая гитару поудобнее, — «Девчонка, девчонка из соседнего подъезда...»

Но мама кладет белую нежную и полную свою руку на занывшие струны: хватит, сынок, говорит она, эту — не надо. Изяславчик обиженно, оскорблённо вспыхивает и уходит, хлопнув дверью, в другую комнату.

На Пашу, на Лилит и на библиотекаршу-подругу, не говоря уж о Юре, исполненная тонким голосом песня произвела впечатление.

Юра почитал стихи. «Гладиолусы, гладиолусы. Он попутчице гладит волосы. А она ничего, попутчица, в институте, наверно, учится...»

Собственно, это у них получилась и встреча после разлуки, и одновременно девять дней смерти Елизаветы Евсеевны.

Илпатеев перестроил шестиструнку Изяславчика на семь, и они стали петь всё подряд. «Нас оставалось только трое...», «Брала русская бригада...», «Ох ты, палуба-палуба...»

Хороший уже Паша клонил к правому плечу кудрявую голову — верный знак финишной прямой, и умная опытная его Зоя увела его незаметно домой.

Остальные посидели, поговорили о том о сём ещё с часик и тоже подобру-поздорову разошлись.

5

Помню, маленьким ещё, лет в десять, я пообещал себе, что буду запоминать всё вокруг происходящее, сколько потребуется, чтобы «понять». И вот прошло больше тридцати годов с той поры, я устал следить, но так, кажется, ничего и не понял. Были, конечно, периоды, когда воображалось: да, вот так, именно так, и всё теперь пойдёт вот эдак вот, но раздавалась словно откуда-то издали другая музыка, и всё снова делалось не тем, чем казалось. И мне особенно, помню, было почему-то жалко, что всё проходит. Я следил, как вытягивались в росте мои сверстники, как затемнялась у них пушком верхняя губа, как нежно, с тихим прибойным шелестением прибывала от лета к лету красота наших классных девочек, как округлялись и делались гибкими, словно сами по себе знавшие уже что-то, руки их, как менялись походки, голоса, выражения лиц. Потом, увы, в глазах явилась какая-то непрозрачность, у мужчин просели и отвердели солями упругие недавно межпозвоночные диски, а там пошло нечто и вовсе нежданно-негаданное: радикулиты, лысины, подглазные озаботные мешочки, разговоры про дачи, дальнозоркость, чтение газет...

Уж лучше вовсе человеку не рождаться на этот свет, сказал кто-то, чем видеть, как ты отцветаешь, зелизна берегов.

Я не уверен в точности слова «зелизна». Это, скорее, не очень удачный поэтически перевод, но что «видеть, как ты отцветаешь», мучительно, сказано более чем верно. Может быть, это даже страшнее смерти.

6

Впервые, когда в девятом классе Елизавета Евсеевна задала сочинение по Пушкину, обнаружилась вся, в сущности, глубочайшая разность способов понимать вещи у моих героев.

«Когда роман в стихах «Евгений Онегин», — писал Юра, — вышел из печати, перепуганные силой романа критики решили очернить Пушкина и его роман. Они говорили, что Пушкин поэт «чистого искусства». Это, конечно, гнусная фальшивка, так как Пушкин отличался от предшествовавших ему поэтов не только силою стихов, но и революционной лирикой... Пушкин, что характерно для южанина (писал Юра, избегая сложных грамматических оборотов, чтобы не наделать ошибок), был энергичен, азартен, вспыльчив, бодр, прямодушен... Пушкин боролся и жил для народа, для свободы народа!»

Илпатеев путано и косноязычно изложил какую-то вымороченную концепцию о смерти поэта, полагая, что это было нечто вроде самоубийства и дело было не в Дантесе, а в Николае I, положившем глаз на красивую Наталью Николаевну... Что Пушкин не мог жертвовать карьере честью, как это сплошь да рядом было вокруг него, что он «попал в ловушку» и с тоскою томился в поисках выхода. Что не зря потом так отлично пошли дела у генерала Ланского и не зря держал корону над венчавшейся с ним Натальей Николаевной всё тот же царь. «Я жить не хочу!» — цитировал Илпатеев воспоминанья везшего поэта с дуэли лицейского товарища-секунданта, и на этих, быть может, недостоверных или случайно обронённых словах строил дерзкое, сомнительное, с моей точки зрения, предположение.

Паша, как сказал мне Юра, просидел тогда в глубочайшем самопогружении оба отведённых под сочинение урока и выдал в конце одну-единственную фразу: «Пушкин, — написал он красивым каллиграфическим почерком, — это был человек».

Многое, как я понимаю, с ними тремя наслучалось всякого потом. И, разумеется, не того, чего они ждали для себя. Но всё-таки, кажется, я не зря упрашивал и клятвенно заверял Юрину маму Дору Израйлевну, что в целости-сохранности возвращу шедевр сына не далее как через два дня, а потом терпеливо ждал, когда сам Юра припомнит хотя бы вчерне сочинения школьных своих товарищей.

«О утраченный и ветром оплаканный призрак, вернись, вернись...» — сказал я в благодарность Юре любимую фразу из Томаса Вулфа, на что Юра пожал лишь мосластыми квадратными плечами. Он любил иного рода поэзию. Но про Илпатеева я решил, что ему б понравилось. «Мы не вернёмся. Мы никогда не вернёмся. Был октябрь. Но мы не...»

Юра за то историческое, в общем, сочинение, получил пять, Илпатеев три с минусом, а Паша два.

7

Лет через двадцать пять подвыпивший Паша, проведя в воздухе пальцем где-то с две трети круга, скажет Илпатееву:

— Если Юра доведёт, если он только доведёт...

— Он не доведёт, Паша! — грубо отрежет Илпатеев.

— Это ещё почему? — сощуриваясь, вскинет кудрявую голову Паша.

— Изяславчик не даст ему, — пожмёт плечами оставленный в ту пору женой Илпатеев, — да и всё остальное тоже.

— Юра, Коля, о ч е н ь порядочный человек! — скажет Паша, и из глаз его вдруг выкатятся две прозрачные круглые слезинки. — А ты сука после этого.

Илпатеев не обидится и не уйдёт от Паши из его гаража, а они ещё будут сидеть, разговаривать и пить заготовленную на такой случай Пашею водку.

8

Дорогие друзья,

Хватит, больше нельзя.

Веселимся и спорим,

День проходит за днём.

Мы расстанемся скоро,

А потом, что потом?

В Детском парке напротив школы у них завелась лавочка. Здесь, мимо, на уроке физкультуры бегали стометровку, здесь Юра читал новые стихи, пилось кисленькое винцо «рымникское» из пузатой бутылки, закуривались появившиеся как раз тогда болгарские сигареты, игралось в покер, а затем, попозже, в преферанс, здесь, у этой лавочки, Илпатеев дрался однажды с малолетками, заступаясь за «жида» Юру, и здесь же Юра встречался с первой своей и единственной любовью, а Паша приходил посидеть, когда шеф его в НИИ, не преминув тиснуть пару-тройку Пашиных идей, отодвигал в очередной раз защиту диссертации.

Дорогие друзья,

Гении непризнанные,

Понимаете, я

Заглянул в призрачное.

«Призрачное» подверглось тогда некоторой, впрочем, очень осторожной критике со стороны Паши, и на другой день Юрино вещее стихотворение звучало так:

Дорогие друзья,

Гении бушующие.

Понимаете, я

Заглянул в будущее!

К слову сказать, если допустить посыл Илпатеева о «психологическом мастурбантстве» хоть сколько-то верным, вот это как раз «призрачное» и попадало в десятку.

А вообще, как рассказывал Паша, Юра был странным и совсем как-то непохожим на других. Драться он не мог, в строю из-за раскоординированности и какой-то «засечности» в движениях не попадал в ногу, но никто лучше его не смог бы «заложить» мяч от почти центра поля в какой-нибудь решающей игре на первенство школы по баскетболу. Шутил он, само собой, в стиле Ильфа и Петрова, но и тут, не выдерживая приёма и времени, срывался на свое «га-а-а...», скулил и колыхался раньше, чем тот, кому предназначалась шутка, её усекал. А когда пытался что-то всерьез, что-нибудь философское или перед девушками и у него не проходило, Юра делал брови домиком, топырил губы и запускал во взгляд этакое насмешливое масло. Это, дескать, он так, шутейно, интеллект кой-чей на вшивость проверял.

— Ух, хорошо сказал! — искренне и то и дело хвалил он склонного к кратким умозаключениям Илпатеева, который, впрочем, не шибко радовался тому, чувствуя несовпаденье оценочных координат. Но всё-таки...

— Да-а, Лялёк! — выдвигал вперед толстую нижнюю губу свою. — Сказанул же ты, братец мой, глупость! — И тотчас, сам задумавшись, продолжал играть бровями, губами и даже надувал щёки.

Драка, объяснял ему Илпатеев, как и поэзия, — это состояние. В это нужно войти. Юра «войти» не мог. Смешно было смотреть, как якобы взаправдашно он выдвигал челюсть и лез грудью вперед.

Уходил романтически на вокзал, стоял под ветром на переходном высоком мосту, наблюдал увозимое в дыму и лязге из забитого заводами Яминска наработанное добро.

В битвах завтрашних буден

Будем спорить, мечтать.

Но я знаю, мы будем

Друг о друге скучать.

И вот случилось то, что реже редкого случается сразу, в одну ночь.

В политехническом выступал известный столичный поэт, тот самый, Юрин тайный кумир и учитель, а Юра сидел в первом красном ряду и, восторженно гхакая, хлопал, сделав руки коробочками. Он смеялся.

— Трудно быть поэтом? — спрашивали из зала записочкой.

— Прекрасно! — отвечал без запинки поэт.

Его большой жирноватый кулак грозил и гвоздил каких-то, неназываемых, впрочем, врагов, и Юра наконец получил то, чего хотел.

В перерыве он отправился за поэтом в туалет.

Там, у писсуаров, Юра прочёл мастеру одно из самых-самых своих разгражданственных произведений.

Бабка моя не наплачется,

Брест, пограничный Брест.

В груди её бедного мальчика

Ржавчина пулю ест...

Струилась, взжуркивая, туалетная вода, бухало в груди Юрино взволнованное сердце. Поэт, эта московская штучка в вельветовых штанах, застегнул ширинку, неторопко тщательно помыл руки над всегда чистой в туалете политехнического раковиной, вытер крепенько верхним концом вафельного полотенца и, кивнув Юре не то вежливо, не то благодарно, вышел б е з е д и н о г о с л о в а в большую жизнь.

Кто любил женщину, делал всамделишное открытие или трясся ночь над умирающим ребёнком, знает, что испытывает человек, когда из-под него вышибают табуретку.

Свершилось, произошло... Прими.

Ночью, когда уснули родители, Юра сжёг в тазике под форточкой все клочки и заготовки, все подборки «Пионерской правды», «Юного следопыта» и заповедную одну тетрадь, куда выписывал и собирал «лучшее», а утром подошёл на перемене к Лялюшкину и с сухо-самонасмешливым выраженьем в лице попросил, чтобы Паша «по-русски», а не как учительница физики, объяснил ему, что такое «кварк».

Паша кивнул и, не спрашивая о причинах, толково и кратко, на пальцах, что называется, растолковал. Он попутно даже подвёл Юру к той мысли, что возможность электрона быть одновременно волной и частицей, обладающей массой, чуть ли не разрешение загадки параллельности существования мира феноменологического и трансцедентального, чем вызвал бешеный интерес у Илпатеева, который тут же начал задавать собственные вопросы и спорить. Но ЮРУ загадка жизни не интересовала, а важно было, как так ответить на уроке, чтобы получить пять и не прискребались.

Паша, хотя сам учился весьма неровно, объяснил Юре и это.

Ну да. И, у б е д и в ш и с ь, ч т о н е в о з м о ж н о с д е л а т ь с п р а в е д л и в о с т ь с и л ь н о й, л ю д и с т а л и н а з ы в а т ь с и л у с п р а в е д л и в о с т ь ю.

Можно и так.

Можно ещё сказать: к о р р у п ц и я с о з н а н и я.

Можно — в п а д е н и е м в п р е л е с т ь.

Все это так или иначе знают, все чувствуют, но игра продолжается... И ничего тут, ребятки, не поделаешь. Ничего!

Она давно была мёртвая, — как-то лет пятъ-шестъ спустя скажет Паша после тех похорон. — Её ни один мужик ни разу не пригрел, вот она и разводила всю жизнь разлюли-малину про «самый справедливый в мире строй».

Она одинокая была, больная, Паша, и глупая, — сказал Илпатеев.

Да брось ты, глупая! — разозлился Паша. — Глупых в стукачи не берут.

А ты откуда знаешь? — удивился Илпатеев.

— Семён сказал. — Семён был тоже из их класса, но лишь недавно сблизившийся с Пашей на почве Пашиной карьеры.

Ну что же, — всё равно возражал Илпатеев. — Пусть даже и так.

— А тем, на кого она стучала, тоже «пусть»?

На втором курсе, а Юра поступил на отделение «физики-химии» металлургического факультета политеха, с ним случился второй поворот судьбы. Они ехали к чьему-то женатому одногруппнику отмечать эту самую Великую Социалистическую.

— Девушка, а вот...

У них был тогда с Илпатеевым железный прием. Илпатеев как бы фотокорр газеты «Комсомолец», и он, к сожалению, оставил аппаратуру дома, но натура очень уж подходящая, именно вот так, как вы стоите, на фоне троллейбусного окна! А вот, кстати, наш автор, поэт, вы не читали? не видели портретов? а ну-ка, Юрий Борисович, пару-тройку для знакомства, а то девушка сомневается. .. И отрёкшийся от творчества Юра всё же с удовольствием читал что-нибудь из старых запасов, и ни разу, ни единого раза сентиментальная девичья душа не ответила отказом в продолженье знакомства.

«Милые девчонки, одноклассницы, Пишет вам какой-то серый мальчик...»

Или: «Споры, где вы сейчас летаете? Сна кого вы сейчас лишаете? Вы, наверное, споры, помните три недели в маленькой комнате...»

На сей раз ответ был неожиданным. Одна из трёх, намеченных к осеннему фотоэтюду, девушек начала читать Юре собственные стихи. Это и была Катя.

Они шли рядом до самого этого деревянного домика, где ожидалось веселье, и всё читали, читали и читали наперебой то собственное, то чьё-нибудь чужое. Кушнера, Чухонцева, Ахмадулину.

Илпатееву всё это было не совсем по душе. Он любил Блока, Ксению Некрасову, Такубоку, но он радовался за Юру, который представил потом их с Пашей, серьёзно уже, как самых близких, но, увы, ничего не рубящих в поэзии друзей.

Паша галантно поцеловал Кате руку. Позднее, когда праздник в доме с русской печкой набрал необходимую силу и Катя артистично прочла всем штук пять своих стихов, он, выразив на ухо Илпатееву недоверие в авторстве (ибо «слишком уж хорошо»), тем не менее вслух провозгласил тост «за дам» и выпил первый и единственный свой в тот вечер бокал шампанского.

Поднялся Юра и, слегка приоборачиваясь к Кате, стреляя от волнения глазами, зачитал экспромт:

За нашу Революцию,

Милую, нежную,

Пьём мы рябину неженскую.

Начались танцы, а у Юры с Катей началась любовь.

Катя была маленькая, крепенькая, со смелыми тёмно-коричневыми глазами. Она училась в Харьковском театральном институте, а нынче вот взяла академ и приехала пожить к отцу.

В Яминске у неё был папа, а в Харькове мама.

9

Бату-хан прошёл южнее, лишь отдельные летучие его отряды задели прилежащую к Яминску территорию, запечатлевшись этим касанием в названиях местных озёр и гор. Сугояк; Чебаркуль; Лобсоголдой; Гульсун и пр.

Населявшие до того территорию угры убрались подальше от греха в Западную Европу, чтобы основаться там в совсем другое отдельное государство, а на освободившееся место расширил себя из-за гор ближайший кабшкирдский юрт.

Затем русские оттеснили назад простодушных кабшкирдов, а дабы как-то отстаивать от тех же татар и прочих всегда готовых к набегам степняков, построили укреплённую тремя казацкими полусотнями крепостёнку Ямъ, ввели кордон. Почему Ямъ? Есть две версии. По одной, название идёт от татарского слова «ям», которым обозначались меняльные станции для лошадей. По другой — Яминск в самом деле расположен в неглубокой, напоминающей выдолбленную в предгорье громадной стамеской чашу, яме. Кстати, дом Илпатеева с аистом во дворе, в котором он родился, стоит на краю огромного подземного камня, где с одной стороны заканчивается Азия, а с другой начиналась всамделишная, подлинная Европа.

До революции, тост в стихах за которую произнёс в роковой для себя вечер Юра Троймер, на месте сего выстроенного в тридцатые годы дома стоял костёл, где играли Баха, а жившие в некотором числе в Яминске и по окрестным деревням поляки ходили в него служить католические эти мессы.

Неподалеку, километрах в трехстах от Яминска, в далековатых от царёва ока яицких крепостях выбраживали те самые вольные пугачёвские тулупчики, по непросохшей в следе сукровице которых проехался через столько-то лет Александр Сергеевич в лёгкой своей кибиточке.

Ещё подальше в степь было родовое имение Сергея Тимофеевича Аксакова, а южнее — мудрого нашего баснописца Крылова.

Со строительством транссибирской магистрали Москва — Пекин, проектировал и строил которую ещё один русский писатель, Яминск оказался на выгодном для торговли перекрестье североюжного и западно-восточного пути. Тут стали разгружаться и перегружаться всяческие полезные товары, начали строить мельницы, салотопки, чаеразвесочные фабрики. Стала даже выходить газета под названием «Что нового в Яминске?». Ага, так и называлась со знаком вопроса.

В 1916 году на семьдесят пять тысяч жителей в Яминске было девятнадцать работающих православных церквей, костёл, мечеть, синагога и три молитвенных, срубленных в лапу дома старообрядцев. Для тех же, кто не хотел мучаться даже в том, дореволюционном, относительно справедливом всё же мире, на окраине города действовали два, мужской и женский, монастыря.

10

— Ну что? По трети или по половинке? — затаённо светясь всеми своими улыбающимися ямочками, спрашивает Паша. — Как ты?

— По половине, — рубит Илпатеев. С Лилит у них начиналось как раз то, что рано или поздно, чувствовал он, должно закончиться разлучением.

Земля, сообщил он Паше новость из виденного недавно киножурнала, тоже, оказывается, живая. В ней есть капилляры, а жидкость в капиллярах точь-в-точь человеческая плазма. Быть может, поэтому у монголов и было запрещено под страхом смерти копать её, плевать на неё.

— А как же! — моментально, не колеблясь, откликается Паша. — Живая! А как же бы ты думал? Всё на этом свете живое. Почти.

Водку они зажёвывают бутербродами с сыром.

— А что ты понимаешь как живое? — задаёт вопросец Илпатеев. Паша начинает об атомном ядре, которое у всего сущего одно и то же, а потом незаметно для себя съезжает на кривизну пространства, смену временных масштабов и «постороннего наблюдателя», с точки зрения какового эта смена...

— Паша! — перебивает смутно понимающий физическую Пашину логику Илпатеев. — Живое от неживого отличается знаешь чем? Сво-бо-дой! Поэтому-то Иоанн Предтеча и назвал Иисуса Христа первым живым среди мёртвых. Улавливаешь?

Паша три секунды, наклонив голову, думает, а потом протягивает через столик руку: «Мо-ло-ток!»

Ни Библии, ни Евангелия Паша ни разу в жизни не раскрывал, он считает, что сам должен до всего этого додуматься, но стоит изложить мысль о, скажем, фарисейской ловушке неукоснительного исполнения заповедей без «живого чувства», как он с ходу понимает Илпатеева и даже продолжает её дальше.

Илпатеева это слегка раздражает, а Пашу раздражает его туповатая слабость в физике, хотя Илпатеев изучал на ИэСе и сопромат, и теормех, и дифференциальное исчисление.

Чтобы как-то возвратиться на удобопонятную обоим площадку, они начинают обсуждать новую после моторного завода, где Паша вкалывал слесарем, интересную Пашину работу.

При том же моторном недавно открыли новое КБ, а Паше с подачи общего школьного товарища Семёна Емельянова, взявшего над Пашей шефство, поручено сделать испытательный стенд с программным управлением и с целою кучей всяких технических и организационных сложностей. За этот стенд не взялся бы никто, а он, Паша, взялся. И если он этот стенд сделает, его куда-то очень сильно выдвинут и повысят.

— И я его сделаю, Коля! — говорит Паша. — Хрен бы с ними со всеми.

И они пьют за стенд, за Юру, вспоминают, как водится, Женю Мытарева, школьного туалетного светлой памяти певца, и Паша не выдерживает, плавно ведёт от груди рукою в сторону и поёт: «Э-э-э...» У него мягкий, чарующий, магнетически обволакивающий бас, но слов ни одной песни Паша практически не знает, а в ноты попадает две через одну.

Потом он говорит, что через три с половиной миллиарда лет наше солнце превратится в красный гигант, потом в белый карлик, а потом в чёрную дыру.

— Но-о... если времени, как ты сказал, вообще нет, то... — встревает Илпатеев.

— Время ещё есть! — вдруг засмеявшись, вскидывается Паша. — В кафе «Уют» до одиннадцати, тэ сэзэть.

— Ах, Паша, — вырывается у Илпатеева. — Если бы знать: вот — зло! Настоящее, неподдельное и не от нужды, глупости и слабости, а настоящее, голое, то, что само хочет и только и может быть злом. И вот выйти один на один и погибнуть к едрене фене! Не победить, куды-ы, Паша, а выйти, не побояться выйти и не победиться в душе. А?

Паша обнял его и чуть было не поцеловал, словно и впрямь благословляя на подвиг.

— Ладно, Колян! — деловито и ласково говорил он. — Ты сиди карауль, а я сбегаю. После «Уюта» уютненько в уюте поютимся. А после я тебе про это твоё «зло» всё объясню.

11

Когда народы, распри позабыв,

В единую семью соединятся.

Юра привел Катю в их трёхкомнатную хрущёвскую распашонку и напрямик сказал: «Мама и папа, это Катя, она будет жить в моей комнате!»

— Ну что ж, Югхра, — ответила после крохотной паузы Юрина мама. — Хогрошо. — У неё был сильный еврейский акцент в произношении.

Это, разумеется, и был пик Юриной судьбы, хотя сам он о том вовсе не ведал и до сих пор считает главной точкой защиту диссертации.

Он был счастлив, полн, мужествен и подлинен. Он жил.

Он водил Катю в Детский парк, показал ей историческую лавочку «бушующих гениев», он даже поднимался и показывал через дверь окно в мальчуковом туалете на втором этаже школы, у которого пел в перемены и иные свободные от уроков пустоты легендарный Женя Мытарев. Сам Юра не слишком чувствовал «силу и красоту» Жениного исполнения, но верил Илпатееву с Лялюшкиным.

— Вот здесь Илпатеев бил морду одному типу из-за Маши Резниковой, а потом, чтобы не исключили из школы, уходил на три месяца в ШРМ... А Паша...

Он рассказал Кате, что, помимо своей гениальности в теоретической физике, Паша ещё кандидат в мастера спорта по пулевой стрельбе, а Илпатеев...

— Да вы тут все, я смотрю, страшно интересные личности! — воскликнула Катя, когда они вновь прогуливались по аллеям, и вряд ли потом, во все последующие свои долгие годы, Юрий Борисович Троймер слышал что-нибудь «сильнее», чем эти её, Катины, слова.

Приводил он свою Катю к друзьям и домой.

Мама у Паши работала библиотекаршей в Доме офицеров, и всю великую русскую литературу, которой так восхищался Илпатеев с девятого класса, Паша худо-бедно прочёл ещё в седьмом. Кроме того, помимо поразительно развитых мыслительных способностей и удивительного баса, в Паше пропадал гениальный трагический актёр. Когда, сказав в очередной раз на стихи Кати «не верю-не верю» а ля Станиславский, Паша замер среди комнаты, а потом, быстро переведя взгляд с Кати на Юру, а потом снова на неё, произнёс тихо и странно: «Живут три человека! Он! — показал он на Юру. — Она! — на Катю, — я! Между ними такие сложные нравственные отношения, о которых вы, получая пятого числа по двугривенному за пакость, и по-ня-ти-я не имеете...» Ну и так далее. Когда, короче говоря, Паша всё это проделал, а потом улыбнулся своей обезоруживающе доброй лучащейся улыбкой, Катя захлопала в маленькие сильные ладошки, а потом, взлохматя милым сестринским жестом пушкинские его кудри, поцеловала Пашу в щёку, прямо в её ямочку.

С Илпатеевым было по-иному.

Катя посидела в его комнате с портретом Нефертити на стене, послушала беседу о том о сём двух друзей-товарищей, а на другой день сделала подарок. Стихотворение.

«Вот ты сидишь и ждёшь. И е ё, и ещё чего-то, поважнее чулочной вязки, и тонкий твой лоб светится чистотой и прозрачной надеждой, но ты, — Катя читала, глядя Илпатееву прямо в глаза, а Юра смотрел на неё, — не дождёшься, мальчик, ни прилёта звезды, ничего, ничего, ничего...»

Всё это было, конечно, в рифму и поизящней организовано, но смысл был этот, ручаюсь.

Юра выпячивал и подбирал от восхищения губы, а Илпатеев, поблагодарив сочинительницу, оценку придержал при себе, хотя мало умел это делать.

Он не поверил пророчеству.

...Борис Моисеевич снял плащ, нащупал разутой ступнёй шлепанцы и, слегка подволакивая левую ишиасную ногу, прошёл по диагонали из коридора в их с Дорой Израйлевной комнату.

— Здр... — сказал он Кате, возлежащей в большой проходной на диванчике с журналом и сигаретой.

— Здравствуйте, Борис Моисеевич! — приветливо откликнулась Катя. — Вы уже с работы? Значит, уже шесть? Ну что ваша нога, Борис Моисеевич? Что-то вы её волочите...

Борис Моисеевич, чтобы она отвязалась, нейтрально, то есть вежливо и с холодком, меняя за дверью брюки на тренировочные домашние штаны, осведомился у Кати, где же Дора.

— Дора Израйлевна побежала за «сметанкой» к «борщику»! Мне она не доверилась, я всегда беру какую-то не ту.

Потом Катя запросто спросила бывшего штангиста-легковеса, а ныне завкафедрой физкультуры политехнического института, сподличал или нет «Жаба» — кличка у одного из лидеров в «спорте сильных» — на последних олимпийских и правда ли, что Георг Власьев дал ему за это по физиономии.

Юриному папе разговоры эти были острый нож в самое сердце. Он любил мир и лад, чего бы только они ни стоили. С той поры, когда после снятия ленинградской блокады он, молодой солдат, увидел, как люди, не умеющие справиться с собой, буквально на глазах умирали в рвоте и судорогах от переедания, он где-то в глубине себя решил: «Стоп! Хорош, Боря. Все эти задачки тебе не по зубам...» И с той-то самой поры ключ решения видел в том, чтобы не искать зародыш явления или нащупать проблему, а наоборот, чтобы как-нибудь нечаянно не заметить их и не нащупать.

И «Жабу», и Власьева он знал лично: молодыми они входили в юношескую сборную страны, а он приезжал по приглашению судить соревнования, но вот с девочкой, курящей на купленном им диване сигарету в его с таким трудом выработанном, кто бы знал, доме, — обсуждать?!

— А жим, я слышала, Борис Моисеевич, вообще убирают из международных соревнований, — продолжала стрекотать Катя, не обращая внимания на его сдержанность, — говорят, что в нём схитрить легко можно, если кто умеет.

Борис Моисеевич крякал, пыхтел, волочил ногу на кухню «попить водички» и отвечал, не справляясь с собой, вкось, не глядя, но именно ей, Кате, и это-то она понимала:

— Схитрить, моя милая, оно ведь и во всём можно, ежели умеешь!

Толком, разумеется, он и сам не очень ведал, что это он такое говорит и на что конкретно намекает, но... говорить было приятно, невозможно было не говорить.

С Дорой Израйлевной обстояло не многим лучше. Помимо шокирующего её курения Катиного, та носила в ушах огромные, в виде тёмно-бордового сердца, клипсы. Они по каким-то тайным причинам входили в её, Катино, представление о собственном облике. А Дора Израйлевна искренне этот её облик не могла полюбить. Клипсы наводили на неё уныние и чувство безысходности.

Мальчик, стихи которого в десять лет опубликовала столичная «Пионерская правда» — Дора Израйлевна произносила «Пионэгрская...», — мальчик, написавший «перепуганные силой романа критики», и эта... девушка!

Она ничего не говорила Юре, изо всех сил старалась угодить Кате, но ночами плакала у себя под торшером над былыми Юриными успехами и его судьбой.

«Юра! Юрочка мой. Мой добрый. Когда-нибудь, я клянусь, я приеду к тебе ещё...»

Письмо было с харьковским штемпелем, и это был, понятно, второй на выруб нокаут Юры за последние его четыре года.

Катин побег он счёл за предательство.

Родителей своих он тоже простил далеко не сразу. Позднее, когда он женится по-настоящему, он не поведет её домой, а поселится с молодою женой в общаге, чтобы потом, получив сначала комнату в коммуналке, получить года через четыре однокомнатную, а там, где-то ещё через десять-двенадцать, въехать, как и положено семейному доценту с двумя детьми, в трёхкомнатную улучшенного типа квартиру на окраине нового Северо-Западного района Яминска.

Где-то через месяцок после харьковского штемпеля они сидели в Детском своём парке у школы, подле бывшего православного храма Александра Невского, в ту пору, о которой здесь речь, планетария, а лет через пятнадцать-двадцать заделавшегося органным залом, одним словом, возле красивого этого здания, на лавочке, и Юра, держа за белу ручку, представлял бушующим гениям новую свою девушку. Она ходила в то же, что и Юра, литобъединение при Дворце пионеров и школьников и, как Катя, писала тонкие лирические стихи. Она вообще напоминала Катю, разве была покрупнее, порумянее да побелее. К тому же она не курила в те годы и, уж само собой, как выросшая в Яминске девочка, не носила вызывающих клипсов.

Они выпили по кругу, расширенному теперь, «рымникского» ритуального вина (через год-два оно навсегда исчезнет из продажи), они — Лялюшкин и Илпатеев — в очередь произнесли положенные тосты с пожеланием счастья, и всё было бы замечательно, если б не подозрительным было то, из-за чего Юра во второй раз круто менял свою судьбу. Юрина новая невеста в самом деле напоминала Катю, а они все были такие молодые и самоуверенные! Разве существуют на свете незаменимые вещи? Разве не всё в наших-то руках! Подумаешь. Нет таких крепостей. Ну и так далее.

В конце бирюзовой Илпатеевской тетрадки среди, вероятно, не вошедших в его повествование записей для себя я прочёл между прочим такую:

«Нас, психологических мастурбантов, вытеснит Великий Хам. Ибо увиливая от подлинного соития с жизнью, ты свершаешь роковую по следствиям подмену сути вещей. Манипулируя с собственным сознанием, ты «не попадаешь в цель», а значит, грешишь. И из этой-то твоей подмены из запертых до срока чьею-то самоотверженной жизнью, теперь, когда на смену ей оказалась наша, мастурбантская, из запертых этих подвалов-темниц и вылезет Дракон...»

12

Да разве может человек дойти до такого восторга,

и чтобы не было возможности продолжать его!

Паша, несмотря на то, что ещё в детстве усвоил в свою меру всю русскую классику, эмоционально ближе был несколько к другой, как я понимаю, стихии. Ему нравился, к примеру, Гиляровский: снег, рысаки, поющий что-то такое Шаляпин. И не то что гусарское, цыганское, а чтобы радостно, тепло и уютно человеческое. Куприн, что ли. Кстати, Пашин по отцу дед заканчивал тот же кадетский корпус, что и Александр Иванович, только попозднее, конечно. Тот же дед преподал Паше несколько толковых из прежней дореволюционной офицерской жизни советов. «Никогда не пей больше дня. Никогда не пей разного. Никогда не пей, не закусывая... Это понятно?»

— Понятно! — искренне благодарный, отвечал Паша.

— И никогда ничего не бойся! Понял? И всё будет как надо. Вот увидишь.

Когда пришла в Яминск новая социалистическая жизнь, началась она с того, что на слабосильной, протекающей сквозь город речке Чис была возведена по легендарному плану ГОЭЛРО до сих пор мучающаяся из-за грубых инженерских просчетов Яминско-Чисская ГРЭС. Там, наверху, быстренько сообразили: Яминск безопасно удалён от всех без исключения внешних границ, в горах его плохонький, но зато свой уголь, и в горах же, пусть немного подальше, своя железная драгоценная руда. И в невиданные, в общем, сроки лопатно-грабарским способом возвелись по окраинам Яминска один за другим всамделишные заводы-гиганты. Даёшь! — взывали сами к себе, как к женщине, а рабочие руки чуть ли не бесплатно, — это зэки, раскулаченные кабшкирдские ближние и украинские дальние деревни, это поволжские перед войною немцы, это и комсомольцы-добровольцы, и лагерные пленные, сначала вражеские, а затем и наши.

А дабы всё это крутилось-вертелось бешеным неостановимым колесом, прибыло в бедный наш Яминск множество всякого рода погонялыциков и охранялыциков, то бишь сотрудников НКВД-ГПУ-КГБ, то есть всякого партаппарату и руками водителей. Хотя потребовалось известное, впрочем, и куда как меньшее число простых инженерных кадров. Возвели, а потом сами стали вкалывать на них, — Ферр-й, Мета...й, Труб...й, Тра-й, Ма...й и множество поменьше, в большинстве не называемых и не упоминаемых никем и нигде, секретных. В Отечественную войну здесь лили металл, собирали танки Т-34, катюши, зенитные бесценные снаряды, моторы боевых самолетов, самоходки, минометы и пр., и пр., и пр. Здесь же, в двухстах километрах, на озере Гульсункуль создавалось и первое в стране «изделие», русская бомба.

Во всей этой каше оборванных корней и культурок, где и речи не шло о народных каких-то укладах и традициях, где не было позади ни старых, ни новых университетов, как в других всё же городах, где на весь баснословный количеством сброд этот осталась действовать под руководством местного ОГПУ одна-единственная часовенка у автовокзала, — тогда-то из эвакуированного в войну Сталинградского политехнического и отпочковался филиал, призванный ковать на месте кадры для всё той же, разумеется, оборонки, без которой кремлевские мечтатели чувствовали бы себя так же, как дикарь тумбу-юмбу без верного своего томагавка.

Однако как бы ни было, а жизнь, как говорится, берёт своё, и на трижды перекопанной грядке, глядишь, вылезет через какое-то время живой зелёненький стебелёчек... Из филиала вырос настоящий, с неплохими, прибывшими из столиц преподавательскими кадрами институт, а первыми студентами сделались самые толковые из детей тех же партаппаратчиков, кагэбэшников, инженеров и работяг, среди коих немало попадалось людей в прошлом культурных, а также универсально одарённых этих крестьян. В то время из окраинных, ленточными червями вытянутых коммунальных бараков рабочая сила перебиралась потихоньку, кстати, в знаменитые белобокие хрущёвки-пятиэтажки.

Так вот, где-то в середине шестидесятых вслед за старшими братьями, откликнувшимися с запозданьем, понятно, но всё же, на первые ветерки известной оттепели, именно сюда, в политех, поступили учиться мои герои. Паша поступил на ДПА — ракетные двигатели, Юра, как сказано, на металлургический, а Илпатеев на ИС, инженерно-строительный, — отделение «мосты и туннели».

Это потому важно для правдивого моего повествования, незаметно разросшегося вокруг бирюзовой илпатеевской тетради, что именно в политехническом Яминск наш и поимел единственный, пусть вот и неосуществившийся, но шанс обзавестись собственной какой-то культурой.

Культура началась как бы прямо сейчас, с нуля. Завёлся совершенно такой же, как в МГУ, СТЭМ, студенческий театр эстрадных миниатюр, заигрался собственный КВН, засочинялись бардовские а ля Визбор-Окуджава-Высоцкий песни, а в пределе вот-вот должны были появиться свои романтические, хотя и навеваемые грубым окружающим социумом, стихи.

13

Осторожно, юноша: она — Лилит.

Илпатеев привёз Лилит в Яминск где-то в начале восьмидесятых. Всё было иным, непонятно каким, и комар ещё не пролетал. Бог, разумеется, важнее Маммоны, но есть и встречное: на Бога надейся, а сам не плошай. Причем «не плошай» мало-помалу тоже отчего-то становится чем-то вроде бога, и дело запутывается до неразрешимого.

Манера исполненья Лилит точь-в-точь походила на модных в ту пору столичных певичек, и с точки зрения яминцев этою похожестью она поднимала и украшала их в собственном о себе мнении. Дела пошли совсем неплохо. У неё стали брать интервью, сделали пару-тройку передач на радио и телевиденье, и прочее.

Илпатеев приходил к Паше в гараж и произносил пересказанные мне потом Пашей монологи. Паша менял колесо, ремонтировал футлярчик переносной печки или ещё что-нибудь делал руками и, когда всерьез, а когда и вполуха, слушал Илпатеева.

Американцы, говорил Илпатеев, провели опыт с группой студентов-добровольцев. Поделили их на «тюремщиков» и «заключённых» и, посулив хороший куш, устроили трёхмесячный эксперимент. Всё делалось по правде. Заключённые сидели в камерах, а охранники их снаружи охраняли. У одних была своя жизнь, у других своя. И через три месяца те и эти ненавидели друг друга так, что н а с а м о м д е л е желали своим врагам смерти. Это, дескать, раз!

Паша отрывался от колеса, пытался было возражать, но смирял себя и заставлял слушать дальше.

А вот два, продолжал Илпатеев. По телевиденью показывают документальный фильм: обучающаяся группа будущих автолюбителей. Они пока пешеходы, и, когда их спрашивают о водителях, они говорят о неуваженье, даже хамстве водителей в отношении пешеходов, упрекают их. А потом, — Паша укладывает в это время печку в футлярчик, так и эдак меняя положение провода, чтобы он закрылся, — как уже у водителей у них берут интервью. «Они ж ничего не видят, они прут прямо на красный...» и т. п. Опять просто-таки ненависть и чувство собственной правоты.

Вот так и всё остальное, все войны, революции, всё, где есть свои и чужие. Друг и враг. Вся история человечества. И она, — хлопал себя по ляжкам Илпатеев, — ещё куда-то там «идёт»!

— Ну а ты что предлагаешь? — Паша хмурился, прибирал снятое колесо, убирал печку и начинал помаленьку готовить стол к празднику.

— Ничего! Просто люди со всеми их «рабочими мифологемами» в лучшем случае «средство», если смотреть исторически, — говорил Илпатеев.

— Ну и... — Паша тоже потихоньку заводился. — Какая тебе разница?

— А такая! — Илпатеев стоял и смотрел сзади, как Паша хлопочет у стола. — Цель жизни воссоединение с Богом, а Бог — это красота, истина и добро. И не в обмен на блага Маммоны, а сами по себе. Понимаешь? И в мире разлита эта божественная музыка, которую никто не желает слушать. А Рублёв, Бах, Пушкин, Ван-Гог и Андрей Платонов её слышали... И если все её услышат рано или поздно, то...

— То? — опускал с ехидцей угол рта Паша.

— То над миром рано или поздно воссияет любовь!

— А как же те, кто не слышит? Ну Коба твой, Геббельс, Елизавета Евсеевна?

Илпатеев заминался, а Паша, который, как мы говорили, из принципа не знакомил себя с вопросами религиозными, начинал перед Илпатеевым разворачивать своё понимание вопроса. Он считал, что человеческая жизнь на земле управляется из какого-то, вероятно, космического центра, что энергия, энтропийно освобождаемая переживаниями людей, в особенности тонкая, как, скажем, его, Паши, употребляется на какие-то неведомые, но высокие, высшие цели. А такие люди, как Христос, Будда, Магомет, Сократ и Леонардо да Винчи, это что-то вроде посланного оттуда «космического корректора».

Илпатеев задумывался и слушал плохо.

— Дурак ты, Колька! — завершал с миром Паша дискуссию. — Давай-ка треснем лучше за гармонию. За всех и вся.

14

И не успели донести до ртов стаканов, у гаражной двери раздались шорохи, кашель, отхаркиванье мокроты, и на фоне мерцающих над серо-голубой крышей Пашиного «москвича» звёзд проявлялась, как в ванночке с проявителем, усатая беспородная ряха Семёна Емельянова. Кличка — Емельян.

— Салют алкашам! — осторожненько, чтобы не испачкать извёсткой со стены кожаное роскошное пальто, Семён протискивается около «москвича» к столу. — Всё пьём-гуляем? — как бы свойски, как бы иронически-насмешливо и в тон ситуации бросает он скоронько. — Всё не знаем, куды человечество девать?

В школьной эстафете 4x100 он бежал у них четвертым. Они были все спринтеры: и Паша, и Юра, и Илпатеев, — а он, Семён Емельянов, стайер. Он проиграл тогда второй этап, но все вместе они всё равно победили, а теперь он был самый главный для Паши человек, его спаситель и благодетель, к тому же он был школьный товарищ.

— А, это ты... — сказал Паша и деловито стал протирать свежей тряпочкой третий стакан.

Илпатеев подвинулся. Семён взял от стены третий стульчик.

— Открывашечка-то найдется? — И из-за пазухи кожаного своего реглана извлёк дорогущую, с английско-немецкой наклейкой, бутыль.

Открывашечка находится.

— А я, блин-муха, — спешит застолбить товарищескую самособойность Семён, — прикемарил трохи, угу! Кенты эти харьковские прилетели, ну и всё, али-пипи. Одну, другую, в баню, ну и вся программа... Насилу ноги унёс, ей-бо!

«А может, она ещё не уедет, — поджимает в ботинках замёрзшие пальцы Илпатеев, — может, я тороплю события по дурацкой моей привычке?»

— Хау а ю, Емельян? — не выдерживая, осклабляется он к незваному, нарушившему весь их уют Семёну. — Ви гейт зи? Ты у нас подполковник, Семён? Или ты у нас теперь полковник, Семён?

Паша бежал тогда на первом этапе и передал палочку вторым. Емелю же обогнали снова двое, и Илпатееву пришлось «делать» их на самом последнем пределе на повороте. И Юра, слава Богу, Юра, как самый лучший, бежавший финиш, разорвал-таки вдавленной своей посерёдке «грудью сапожника» ленточку.

— А ...цын в Афгане сейчас, слыхали? — не отвечает на заедки Илпатеева мудрый Семён. — Он травматологом, майора недавно получил.

Паше неловко. Как хозяина пира, Илпатеев ставит его в неловкое положение. Он молчит и ничего не говорит ни тому, ни другому.

Илпатеев же думает о том, что Лилит наставила ему рога, а теперь сбежит от него и увезёт пасынка, а он будет ходить сюда, в Пашин гараж, и пить с Пашей водку, а к Юре они будут ездить всё реже и реже, поскольку глядеть, как мучается Юра с матереющим своим Изяславчиком, обоим им тяжело.

Красно-розовой, суставчатой, с маленькими в заусеницах ноготками, рукою Семён разливает англо-немецкое добро.

— За тебя, Лялёк! — солидно, с тихою многозначительностью провозглашает он тост. — И пусть всем этим козлам прихованным болт со скамейкой в...

Речь идет о новой кадровой политике в реорганизуемом под Пашу КБ. Семён, как военпред на моторном и лучший друг новоназначенного директора НИИ, выметет бескомпромиссной рукою всех этих пархатых ничего не делающих кандидатов наук, а завлабом, во главе, они назначают Пашу, надёжного русского парня, который не будет грести под себя и помогать своим. Паша уже доказал недюжинные способности на стенде, а теперь у него и вовсе... зелёный свет.

«Хочу, чтоб любому, кто встанет возле меня, — было у Паши кредо лет с четырнадцати, — сделалось хоть капельку легче».

Теперь вот впервые наоборот.

Не он, а ему помогают с медвежьей грацией. И он коробится, ему тяжко, но ему некуда деваться, а надо принимать. Не оставаться же, действительно, всю жизнь в слесарях. И Паша, который на самом деле, не будь всей этой помощи, полагал, что все люди и все свои, теперь, кажется Илпатееву, играет в эту игру чуть-чуть фальшиво. А это режет Илпатееву слух, вызывает жалость к Паше и злость на Семёна.

Разговор заходит, как водится, о политических лидерах, о смене власти. О том, что в первую голову «новые» принимают от старых правительственные дачи, а во вторую тащат за собою собственных надёжных людей, которые вскоре делаются ненадёжными.

— Власть — это ловушка! — изрекает тихо Илпатеев.

Семён коротко оборачивается к нему, ждёт разъяснений, но так их и не дожидается. Паша молчит: поднадоели ему эти илпатеевские «открытия», хочется чего-нибудь более общеупотребительного.

Выпив ещё, они пытаются спеть Жени Мытарева «Атамана».

Получается плохо. Слова знает один Илпатеев, а ему что-то с Семёном не поётся.

— Да, жаль мужика! — говорит Семён. — Глупо навернулся.

Он что-то жуёт, облизывает красные суставчатые пальчики.

— А ты думаешь, наехать и задавить ту девочку было бы лучше?

Это явный перебор. Даже Пашу, больше всех пьяного из них, вопрос Илпатеева заставляет гмыкнуть и кашлянуть.

Семён вовсе не имел в виду, что Жене на своём мотоцикле не нужно было сворачивать в карьер, он просто пожалел о его гибели.

Под пористой жующей кожей Семёна напруживаются офицерские желваки.

— Давайте за Женю! — предлагает Паша как бы в виде компромисса. — Пусть земля ему пухом... Помянем! Праздник был человек.

Семён скорбно кивает и, двигая огромным худым кадыком, выпивает свой полустакан.

— Хороший был мужик!

В школьном туалете Семён обычно стоял в уголке, у него не было ни слуха, ни голоса, ни нынешней напористой уверенности в себе, а Женя у открытой створы окна, ладонью уперевшись в раму: мужские крупные пальцы, которыми он отстукивал сопровождение, на стекле.

Атаман узнает, кого не хватает,

Эскадрон пополнит и забудет про меня.

Жалко только волю да широко поле,

Матушку-старушку да буланого коня.

Последние слова он пел медленнее и тише, и казалось, конь, раненый уже, но ещё идёт, ступает, покачиваясь и словно выбирая — падать ему или ещё подержаться. А потом сразу:

Э-эх, любо, братцы, любо,

Любо, братцы, жить!

С нашим атаманом не приходится тужить...

Конь падал, смерть наступала, эскадрон с атаманом впереди уходил в дальнюю широкую степь, а загадка и красота человеческого существования так вот и оставалась печально, бесконечно печально неразрешимой до нынешнего рокового Илпатеева дня.

— А не погиб бы, — говорит он вслух, — купил бы сейчас какой-нибудь магазинчик с ширпотребом и заделался этаким интебли...

--Ну-ну? — улыбается с насмешливым поощрением Паша. Он знает, что Илпатееву не выговорить.

— Интеблишмент, — договаривает за Илпатеева Семён и как-то растерянно, оскорблённо почти взглядывает впервые тому в самые глаза. — Это Женька-то? Мытарь? Магазин?

Илпатеев ничего не отвечает ему, не отводя взгляд.

— Да отцзынь ты, Колька! — примиряюще, с теплом в голосе, говорит Паша. — Никуда она не денется, твоя Лилит!

Илпатеев встаёт, протискивается бочком между автомобилем и обызвествлённой стеной и выходит на свежий воздух по малой нужде. Здесь у гаражей снаружи свежо и тихо. Струя, которую он без особой охоты выдавливает из себя, единственный, кажется ему, звук живой природы среди окружающей мёртвой неживой.

Возвратясь, он застаёт в самом разгаре разговор о русской национальной трагедии. Кто на девять десятых были члены первого советского правительства? Кто расстрелял царскую семью? Кто главенствует и задаёт тон в кино, в театре, на эстраде, в литературе и музыке? А что такое США сейчас? А ЮАР? А кем, между прочим, членами каких лож являются господин Р. и госпожа Т.?

— Масонских, что ли? — с ходу уточняет втискивающийся обратно повеселевший чего-то Илпатеев. — А Юра Троймер наш, он тоже масон?

Оба, и Семён и Паша, лишь коротко глянув на него, продолжают, не обращая внимания. Что толку спорить с несчастным раздражённым человеком?

— Они и советскую власть нам устроили, чтоб Россию извести!

— А у меня, Семён, прабабушка по отцу была еврейкой, — снова вклинивается Илпатеев. Теперь лишний, похоже, он. — Мой прадедушка её убегом увёл, а семья её прокляла. Так что я проклятого ими роду. Но кое-что... «Жизнь с комбригом Емельяновым мы понимали одинаково. Она представлялась нам лугом, по которому ходят женщины и кони...»

— Лилиты! — покивовывает тяжёлой головой Паша. — Оне!

Ссоры не получается. Все они уже вполне пьяные, а потому добродушные.

— Заедала же ты, Елпат! — хлопает Илпатеева по плечу Семён. — А я ж тебя знаю. Ты не врал, а я боялся всегда. Вы с Женей стояли, подпевали, а я смотрел и думал в углу: «Эх, мне бы поближе к этим ребятам держаться...» У меня ведь мама нянькой в детском саду работала, а отец...

Но Паша, прерывая лишнюю эту Семёнову откровенность, берёт его за локоть.

— У меня ещё есть. Будем? — Из откуда-то из угла, из недр рука его ощупью вытягивает бутылку не то калгановой, не то перцовой.

— А сколько они наших мужиков раскулачили! — съезжает Семён на прежнюю тему без всякой логики. — Скольким хрены парили по лагерям! А сами все консультантами, теоретиками перманентов этих. А как щупнул их усатый по делу врачей, сразу вскоголтилися! Изверг, подлый убийца! Что сделала ЧК с товарищем Гольдбергом! А чего ж, когда наших-то, мил-ли-онами-то? Нет, ты умный, Елпат, ты мне скажи? Почему?!

Семён на старые дрожжи тоже заметно закосел. Обычно он за собой следил.

— А! Пошло оно всё! — не дождавшись от Илпатеева ответа, кричит он в возбуждении. — Сгорел забор, гори и хата! — и чокается с Пашей вновь налитым стаканом. — Шоб люди грому не боялись.

И он пьёт, ест, чавкает и вообще раскрепощается окончательно.

Между тем калгановая Пашу победила. Он клонит раскудряву свою голову к левому, потом правому плечу, лицо его чуть закинуто назад и выражает что-то как бы даже самодовольное. А чего, мол!

Это знак: Паше пора подгребаться к дому.

«Э-э-э», — завершающим аккордом звучит в холодном гараже его роскошный бархатистый бас.

Семён и Илпатеев выпивают калгановой на посоха, ловко минуя невнимательного уже Пашу. Паша запирает гараж. Пир завершён.

15

Проводив Пашу до родного подъезда, они, Семён то есть, набирают на наружной его двери код на кнопочках, поставленный подъездной общественностью от плодящихся со страшной быстротой криминальных элементов, они прощаются с Пашей и идут дворами к троллейбусной остановке у дома с аистом, где раньше когда-то жил Илпатеев, а ныне Семён.

Вон там, вон в том подъезде, вспоминают они по дороге в одном из дворов, жил из их школы Гриша Тарубара, бессменный бесстрашный футбольный их вратарь, первый яминский культурист, а потом врач хоккейной команды «Тендер». Вернувшись с Севера, Илпатеев видел единожды, как шёл Гриша по проспекту к себе на стадион. Он шёл, высоко, по-журавлиному поднимая поочередно колени, потому что ноги его не слушались, и медленно, страшно медленно ставя их на землю. Голову он как-то закидывал то за правое, то за левое плечо, а лицо было непроницаемо и не выражало ничего.

«Пьяный, что ли...» — недоумевали встречные и поперечные яминцы, а Гриша шёл и шёл, никого не видя, не слыша и не желая. У него был рассеянный склероз, генетическая такая якобы, таинственная, проявившаяся в тридцать лет и неведомо за какие Гришины грехи ниспосланная на него болезнь.

В школьной их газете, где половина стихотворных полос принадлежала Юрке, Гриша поместил как-то в уголочке одно-единственное. «Капли».

Оконная рама, стекло, и прошёл дождь. Капли сохнут одна за другой, исчезают совсем. Сколько их было? И сколько их будет ещё?

— Шесть лет мужик боролся, — говорит про Гришу Тарубару Семён, знающий про всех всё, — повесился у себя дома на турнике.

Илпатееву делается стыдно. Ну чего он в самом деле привязывался сегодня к этому Семёну? Каждого ведь Бог для чего-то... Помри у кого из них мать, или отец, или дедушка, как у Паши, ведь это Семён Емельянов и место на кладбище добудет, и гроб без хлопот, и даже оркестр и салют организует, если надо, и цветочки от подъезда к автобусу. Того и злится, наверное, он, Илпатеев, что были вот они эдакие аристократы духа и бежал-то у них Емелька-дурак чуть не из милости в эстафете, а вот попрошло, ухнуло куда-то четверть века, и он, Семён Емельянов, кончавший на троечки самый слабый из факультетов, ныне самый сильный из них мужик и везде свой, всё у него схвачено: и в ГАИ, и ментовке, и в нарождающейся мафии этой.

— А правда, — когда подходят к троллейбусной уже остановке, заставляет себя спросить Илпатеев, — что ты ещё с института в КГБ стучишь?

Он потому и спрашивает это, что испытывает сейчас к Семёну симпатию. Носить в сердце подобное подозрение и «чтоб не было возможности разрешить его», — подло, он полагает.

«Господи, — скажет потом Паша, — вечно ты лезешь, куда тебя не просят...»

Семён молчит. Кадык ходит у него вверх-вниз между двумя тёмно-коричневыми половинками шарфика. Одно мгновенье Илпатееву кажется, что Семён его ударит.

— Это Ляля тебе... — выдавливает наконец он и отворачивается, как кажется Илпатееву, дабы скрыть блеснувший злобою взгляд.

— Нет! — вовремя соображает правдолюбец Илпатеев. — Так, слышал случайно кое от кого.

Семён думает ещё не меньше полминуты. В нём какая-то борьба. «Уж не сказать ли, что это Женя Мытарев, — мелькает у Илпатеева низенькая мысль, — всё равно Женя погиб, погиб геройски, а отец у него работал вместе с Семёновым в управлении...»

— Ладно! — махает длинной десницей в перчатке Семён. — Скажу! Открою тебе раз и навсегда.

Он даже тянется сверху взять Илпатеева за угол воротника, но убирает, не доведя, из некоей школьной ещё их субординации, руку.

Был один момент, признаётся Семён Илпатееву. Друг отца помог после института попасть в военпреды. Всё! И никакого, никакусенького отношенья к КГБ это не имеет. Верит ему Илпатеев?

Верит! Илпатеев протягивает для рукопожатия руку. Семён торопливо стаскивает перчатку. Да! Вот теперь верит.

Семён веселеет прямо на глазах.

— А вот и восьмёрочка твоя...

16

Следя в окошко за плывущими назад огнями родного города, в троллейбусе Илпатеев размышляет о «пробнике». Пробник — это конь. Нет, не мерин-кастрат. У него и семя, и сила, но он... он и не конь больше. Хитроумные ветеринары вывели ему специальной операцией детородный орган так, что он «не может».

Пробника выпускают в табун молодых кобылиц, и он горячит, будоражит их, гоняя по загону. Больная его, неразрешимая ничем страсть, как пикадоры тореадору, предуготавливает выход настоящего коня-производителя... Его-то мужскую силу, бесценное золотое семя и бережёт, сберегает от напрасной растраты пробник.

И, как уверяют знатоки лошадники, не дай Бог, не дай-то вам Бог услышать, как кричит он ночью у себя в конюшне!

17

Через шесть лет, как было и обещано в прощальном письме, Катя Цветкова снова прибыла в Яминск.

Она позвонила Юриным родителям по старому адресу и попросила Дору Израйлевну передать Юре гостиничный телефон.

Катя знала: Дора Израйлевна передаст.

Катя была теперь женой главрежа Харьковского драматического театра и его примой. Играла Электру, Медею, Клеопатру, едрёна вошь.

День долог, да жизнь коротка, говорят в народе. Зато день почти всегда малосмыслен и утомителен и несёт в себе ту частицу, подобную корню из минус единицы, которую трудно куда-нибудь приладить. Но вот проходит год, два или шесть лет, и, как единственно возможная деталь в живой конструкции, этот же самый день видится тебе вдруг важным, как неизбежная точка прямой.

Катю Илпатеев запомнил, потому что именно от неё услышал мысль: чем очевиднее ложь, тем жесточе и беспощадней необходимо насилие для доказательства её «правды». И ещё, послушав, она сказала как-то, что из бесчисленных мириадов контекстов Елизавета Евсеевна, судя по всему, учила одному — для глухорождённых... Когда Илпатеев воображал себе, какой бы у них, Кати и Юры, мог родиться ребёнок, ему хотелось кусать пальцы.

— Юра! — дохнул и задохнулся в трубке влажный, знакомо сосредоточенный голосок. — Юрочка... — Он стоял в автомате, голый, даже, кажется, без кожи на стылом игольчатом ветру, и сердце его останавливалось от неразрешимости. — Это я. Я. Я приехала, Юра. Я жду тебя на вашей лавочке у планетария. Юра, ты слышишь меня?

Он повесил трубку, перепугавшись, что сердце в самом деле остановится.

По пути от института к Детскому парку он подумал о приближающейся защите диссертации, на которую, чтобы приехал и полюбовался на него, он приглашал письмом с Севера Илпатеева; думал, что, наверное, всё же лучше, как советовал врач, вырвать Изяславчику зуб, который мешает расти новому, и что рифма Че-ва «до ржи достав, дрожит состав» всё-таки лучшая из всех, какие он знает.

На переходе через улицу к Детскому парку на двуцветном светофоре горел красный, и Юра, как всегда в затруднительных положениях, тряхнул в кармане спичечный коробок.

Он начал прикуривать, и огонь долго не попадал у него в сигарету, а когда справился, красный горел опять.

«Ну вот...»

Теперь он понимал, что он должен сделать.

Когда вновь зажёгся зеленый, Юре он был уже не нужен. Слегка засекающимся, но внешне достаточно твёрдым шагом человека, научившегося скрывать дефект координации, он шагал назад — в общагу. Нужно наконец было решить в самом деле вопрос с зубом.

18

Радость остыла. Потухли очаги. Времени больше нет.

И какая, в сущности, разница, кто это сказал. Это так, так!

Злодеи злодействуют, и злодействуют они злодейски.

Антиантисемитизмом по антисемитизму и антиантиантисемитизмом по антианти...

«Это фашизм!» — говорит Паша. Что ж, возможно есть и фашизм.

Торговцы торгуют, и торгуют они, торговцы, торговски. Находишь ощупью или как две точки, чёрную и белую, и всё хорошее полагаешь идущим от белой, а всё плохое от чёрной. И всё. Разрешение загадки жизни и её стратегия, и перманентно обеспеченное право среди неё.

Так ведь все и живут, Николя! Большинство.

Отец в финскую, и уж какая была справедливая война, известно, ходил в штыковую, подчинясь дисциплине и чтобы не предать товарищей.

И это лучшие, которых извели.

Кто?

— И ты, значит, тоже, Колька, — Юра с укоряющей, набитой оскоминой усталостью в ответ на растолковку «русской идеи».

— Юра, я ведь только хочу разобраться... Ведь если истина есть, а она должна, то чего ж мы будем бояться её отыскивать?

— Какую истину! — Юра машет в безнадёге мосластою, желтеющей от табака рукою. У него Изяславчик вон, Земляк, и каждый день во втором часу ночи в ожиданье его Юра под открытой форточкой, чтобы сердцу легче было набирать кислород.

— И ты, значит?

Ну да, и если выпросил у Бога светлую Россию... этот, то мы-то, живущие при нём и принимая... мы-то разве все не оказались в его помощниках?

Честный трудяга троллейбус, шкрябая усталыми штангами о скользкие провода, сворачивает наконец в Пролетарский район.

Он выходит, идёт. Улица пуста, и асфальт её чист. А весной выползут после дождя в трещины глупые эти черви, и раздавят глупых червей подошвы идущих вперёд. И сползутся на мародерский пир цопенькие рыженькие муравьи, и... и (завершает период Илпатеев) будет гнусь и мерзость для всякой плоти.

— Хо! Ну вот, — кричит на захлоп двери из кухни Лилит. — Очень хорошо, что ты пришёл.

Безмолвно раздевшись и безошибочно попав ногами в шлёпанцы, Илпатеев в страхе и смятенье проходит.

— Мне только что звонили, — в возбужденье ещё (а значит, вправду звонили) сообщает ему Лилит, — мне заказали билет.

С разгону Илпатеев садится на своё хозяиново место у стены. Очень хорошо! — глубоко кивает он сообщённому Лилит.

Она ставит перед ним чай в большой хозяиновой его кружке. Он отхлёбывает, не чувствуя, холоден тот или горяч. «Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если б ты был холоден или горяч!

Но как ты тёпл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих...»

— Аксентий тоже? — зачем-то спрашивает он, хотя всё давно ясно и известно.

Она не слышит. Ей — побыстрее всё сказать, поскольку ей трудно, поскольку вон она как тоже волнуется-то!

— Алименты я с тебя брать, разумеется, не буду. Варенья положить?

— Правильно! — поддерживает Илпатеев. — Ведь он же мне не родной. Чего я буду платить-то за него?

— Варенья положить? — Голос у неё, профессионально сипловатый и некрасивый, когда она не поёт, вздрагивает. Она вот-вот заревёт.

Он глубок-глубочайше склоняет в глубочайшем согласии голову: па-ла-жить!

Она только теперь всматривается в него. Зелёно-болотистый, слегка робеющий, чуточку ненавидящий и капельку надорвавшийся на этом зрелище взгляд. Только сейчас она замечает, что он пьян.

Впрочем, впервые им это, как кажется, одинаково всё равно.

Она ставит пред ним розеточку с вареньем. Он глядит в её руку. Пальцы сейчас без маникюра, и видно, что ногти у неё плоские, по-простонародному круглые в основании, что они напоминают нестреляные капсюли. Вот так вот, Илпатеев! Он смотрит, как медленно, в задумчивости она отодвигает от поставленной розетки руку. Рука его, полу-его, четверть его и... дзинь! — лопнула ниточка — больше не его уже. Кого-то другого отныне эта рука, и он даже знает, кого.

Хотя это неважно. Неважно, — и тут он себя не обманывает, — собака-то сидит не в том, чья или кого будет отныне вооружённая эта для схватки с жизнью жилистая рука, а в нём, в самом Илпатееве.

Это ведь не к кому-то уходят от Илпатеева, а это от Илпатеева уходят к кому-то... Впрочем, и то, другое, тоже есть. Не будем обольщаться.

«А и женинское дело прельстивое. Прелестивое, перепадчивое...» И красивая женщина сама выбирает себе героев, как поэт темы для своих песен. Кстати, «тот» — поэт. И у «них» уже несколько общих, имеющих успех у публики-дуры песенок.

Рябиновое варенье, любимое его. «Хорошо есть на кухне рябиновое варенье, когда рядом любимая женщина...» Монгольский эпос.

— Помнишь, — засипела она, ещё больше волнуясь, — ты отказался читать мою записку в поезде? Вот уж когда я поняла, что никто никому не нужен! Никто! Ни-ко-му! И что надеяться можно только на себя.

И всё же захрипела совсем, сорвался голосок.

Нагнулся, нагнул шею и наощупь нашёл её руку, её пальцы, её горячие эти капсюли. Раз-раз-раз. Три капсюли — три поцелуя. Сквозь всю жизнеизоляционную стекловату «никто-никому-не-нужности».

Он любил её. И она знала, что он любил её. И она — он тоже это знал — любила его. И она от него уходила, сбегала с каким-то пошляком. Хотя, отчего ж сразу же и с «пошляком»?

— А... Бог? — вырвалось вдруг у него.

Она сразу, будто он ударил её, обернулась. Отмытые к ночи, без туши и ретуши, беспомощные безоружные её глаза сузились зло.

— Ты! — закричала она сорванным гортанным голосом. — Бессребреник ты наш хренов! Может, хватит уж в эти игрушки-то играть? Наигрался!

Потом она ушла. Он вытер тряпкою со стола. Помыл кружку, ложечку и розеточку. Закурил последнюю сигареточку.

Они прожили, кажется, лет девять, и получается, за все эти годы он не сумел её убедить в самом главном для него самого.

В чём же?

О том и речь, о том и речь, уважаемый читатель.

Эта линия её, думал он. Из талии... Жажда неугасимая, огонь неутолимый. Лилит.

Первая жена первого человека.

19

Когда заканчивается, изживается чья-то жизнь, это, наверное, слегка похоже на комнату, из которой вынесли мебель. Все столь труднодоступные венику, пылесосу и тряпке уголки-закуточки обнажаются, теряя былую таинственность. С вещами уходит душа, а со страстями, чувствуется большинством, уходит жизнь. Мудрецы не соглашаются с этим. Жизнь без страстей, как прозрачная вода без мути, и есть, по мнению мудрецов, самая что ни на есть подлинная.

Но мы-то, живущие обыкновенно, привыкли любить друзей своих и ненавидеть врагов, без труда отыскивая причину тому и другому. И мы поём, глупые, о покинувшей, освобождающей нас любви, как о непоправимом горе. Господи! Да мы вовсе не радуемся воспетой поэтом прозрачности потока, «так долго мутного», не радуемся отразившейся в нём небесной лазури, а до гибельного уныния тоскуем о гревших когда-то нас мутных его иллюзиях.

Я в который раз вглядываюсь в лица моих героев на фотографиях. Вот здесь, на этой, им лет по тридцать девять. Они заметно окряжестели, погрузнели, особенно Паша, утратили лёгкие свои спортивные осанки. И у них, увы, гораздо поменьше того общего в лицах, что так нравилось мне на первой фотографии у школы.

Да и верно ли, что каждое поколенье уносит с собой какую-то одну не называемую словами тайну, некое знание? Вон тот, гляди, был начальником, заранее ведая, каким ходом двигаемая им шашка сделается дамкою, а потому наперёд зная ответ на любой забраживающий в душе вопрос. Тот вон поставил жизнь на кон и проиграл... Третий спился, четвёртый извёл себя поисками смыслов, а пятый... этот последний, пятый, просто умер, не оставив ни дневника, ни записки, ни даже какого-нибудь хоть как-то долго бы просуществовавшего дела. Разве ребёнка... Но и сия столь распространённая, утешающая одинокое сердце человека иллюзия, едва проследишь цепь в два-три поколения, если и не лопнет на первом же уже мыльным пузырем, то во всяком случае ощутимо понизит подобный энтузиазм. Нынешние потомки Александра Сергеевича или Фёдора Михайловича имеют едва ли большее отношение к великим своим пращурам, чем мы с вами; хотя бы по полному и безнатужному нашему бескорыстию к их памяти.

Случаен всё-таки или нет сам рисунок, звук человеческой судьбы, если верны слова Писания о не упавшем с головы человеческой без Божьего произволения и едином даже волосе? И не для улучшенья же в самом деле качества каких-то там неходовых уже жизней бредёт во тьме и пустыне, теряя миллионы в дороге, сей бесконечно тянущийся караван существований? Куда идёт он?

20

В пятнадцать лет Изяславчик был копиею себя самого в пять. Он только перерос Юру на полголовы, изменив масштаб своего тела, да во дворе у себя на Северо-Западе за изощрённость в логических построениях получил первую кличку «Змий». Изощрённость проявлялась в таких, к примеру, разговорах.

— Ты никуда не пойдёшь! — говорил Юра. — И поздно уже, и мать будет волноваться.

— Я обещал! — легко побеждая в моральном пафосе, отвечал Змий. — Понимаешь ты, обещал! Меня ребята ждут. Ты хочешь, чтобы я нарушил данное слово?

Он воровал у Юры сигареты, брал из кухонного стола деньги на общие расходы, исподволь таскал в букинистический книги, чтоб продать.

«И всё книги-то! — жаловался Юра в гараже друзьям-товарищам. — Шукшина... «Три товарища» Ремарка».

Илпатеев сжимал зубы и отворачивался. Его бы воля, он научил бы торговле этого мудреца.

Но Юра, как было сказано, ни драться, ни вообще кого-то ударить не мог. Не умел. Рука у него не поднималась, хоть он нехлипкий был мужик. Внук сапожника, сын штангиста и сам когда-то левый бек во второй юношеской сборной города по футболу.

За редкими теперь общими трапезами шли такие, скажем, разговоры:

— Ну а зачем учиться-то? — задавал слегка даже покровительственно известный этот вопрос Змий. — Ты ответь прямо, не юли! Зачем?

Юра дёргал подбородком, пожимал мосластыми охудевшими плечами. Хмыкал, моргал и, открыв рот, держал его так открытым, не зная, что возразить. Ни на одном КВНе не был он никогда так беспомощен.

— Вон у нас пацан в школе, — растолковывал родителям-недотёпам Змий, — родители простые, батя экспедитор, она на овощной базе... На книжку, — Змий Изяславчик поднимал вверх крупный, с округлым ногтем, палец, — пять тыщ положили парню. В восемнадцать лет двенадцать настучит с процентами. Плохо?

— Неплохо! — вздрючивая себя на педагогический энтузиазм, заходил Юра тогда с другого конца. — Хорошо. Ну а в Америке, там для чего учатся?

— В Америке?! — Змий, словно поразившись подобной глупости, мотал крупной, как у Юры, светловолосой головой. — Ты чё?! У них же конкуренция! Да будь у нас конкуренция, и я бы тоже учился. Хы!

У Юры в ту как раз пору было уже несколько патентов на изобретения. В воздушных, невидимых где-то сферах летал с придуманной Юрой антенной настоящий реактивный самолёт.

Однажды Земляк — в связи с ростом хулиганского авторитета во дворе ему присвоили новую кликуху, — глядя в чай, куда он бросил четвёртую ложку сахара, проявил интерес к мироустройству.

— Это чё ж, пап? Это всё во всём растворяется?

Юра, скрывая радость, — всё же, слава Богу, заканчивал «физику-химию» — солидно отвалился, как он делал это в институте перед студентами, на стуле и открыл рот, чтобы «объяснить мальчику».

Но «мальчик» опередил его.

— А, понятно. Ну вот как сахар в чае.

Когда Земляку исполнилось шестнадцать, он участвовал в групповом угоне мотоцикла, а когда семнадцать — в изнасилованье.

Юра бесстрашно спускался в оборудованную под хазу подвальную, занятую уркаганами кладовку, где стоял топчан, а под топчаном пустые бутылки, какая-то одежа и чуть не каловые среди прочей грязи массы, и самолично уводил Земляка за руку домой.

Его уже знали в детской комнате милиции, сочувствовали. В институт приходили всякие бумаги.

Земляк никогда, ни единого разу ни в чём не посчитал себя виноватым, не раскаялся. Он даже не находил ошибок в своих действиях, что, как известно, случалось даже с Наполеоном.

Юрина тёща работала в ресторане, сама не была врагом бутылке и единственному внучеку давала, разумеется, по возможности деньги. «На сигареты, мало ли...»

Юра, не удержавшись как-то, попросил её больше этого не делать.

Земляк пришел в бешенство от такой низости.

— Ты что, сука, — дрожал он всем телом, готовый чуть ли не ударить, — бабушку обижать?

Это был настоящий, доподлинный святой гнев.

Юра было заоправдывался: «Никто не думал обижать, сынок, я только хотел сказать, что...»

— Пошел на х.., пидор! — И возмущённый до пределов широкой и благородной своей души заступник-справедливец так бабахнул наружной дверью, что только кусочки штукатурки высыпались из-за косяка.

Юра уже не верил, что будет, есть какой-то выход. Он любил Земляка и стоял ждал его каждый день до двух ночи под открытой форточкой, потирая в области пятого межреберья вдавленную свою грудь.

Хрустальной мечтою («хрустальной» была она у любимого его героя Бендера) Юры сделалось довести своего Аваддона до армии, как-нибудь правдами-неправдами обманув приоткрывшуюся маленькую железную дверь тюрьмы.

21

Всё-таки в плохое в годы, когда ты ещё полон сил и надежд, верится не очень. Чего только не слыхивал и даже впоследствии не читал Илпатеев про страшную эту якобы организацию — КГБ, а всерьёз как-то мало верилось, так ли уж это всё и страшно. Мало верилось, покуда и его не коснулся сизый полудомашний этот голубь ласково добрым крылом.

Ещё до Лилит, ещё в холостяцкой, довольно молодой своей жизни он строил на территории одной из многочисленных на Севере зон барак-корпус «больницы для наркоманов». По правительственному Указу их, наркоманов, сажали в ту пору всех подряд, а в таких вот, как выстроенная Илпатеевым «больница», осуществлялось «лечение». Его проводили препаратом из серы сульфазилом, и суть заключалась в том, что недельным, с повышением дозы, введением «лекарства» температура у осуждённого повышалась мало-помалу до 40° и выше, и чувствовать он начинал себя так, что волей-неволей должен был задуматься о перемене гедонистических своих взглядов... До лечения сульфазилом, пока обследовали, наркоманы держались бодро, иные вызывающе. «Ну что у вас? — говорили они тем, кто не наркоман. — Ну наработался, пришёл, телевизор включил с этой туфтой. А дальше?» А у них, подразумевалось, и кайф, и всякие тонкие психические переживания... Но, отлечившись, наркоман примолкал обычно в разумные рамки до конца срока.

Илпатееву было тогда лет тридцать или чуть меньше, а от заказчика курировала строительство главный врач зоны, она же старший лейтенант МВД и зубной врач со средним медицинским образованием. Это была немолодая, за сорок, но ещё крепкая, смуглая и очень красивая женщина, к тому же разведённая и жившая одна.

Илпатеев вечером приходил к ней, они пили коньяк, и всё бы у них могло получаться замечательно, если б изо рта у этой красавицы не пахло почему-то редькой. Но, набегавшись и наоравшись на стройке, — он работал прорабом, — ни читать, ни думать вечерами он не мог, и он шёл сюда, в тёплую, по крайней мере, обуютенную женщиной квартиру.

Как-то его дама высказала непонимание, как это можно, живя в стране и топча собственными ногами её землю, тем не менее ругать и поносить её почём зря.

— Это ж какую надо иметь совесть! — возмущалась она. — А, Николай Николаевич?

— Это ты про ...? — спросил Илпатеев про шумевшую в ту пору одну диссидентскую книжку. — А у меня она есть!

У него не было никакой книжки, вернее рукописи, отэренной, он слыхал, и передаваемой с рук на руки не одобрявшей правительство интеллигенцией, но в алкогольном опьянении он любил иногда врать и фрондёрски хвастать.

— У тебя есть ...? — Дама слегка приобернулась, и смуглая её грудь под роскошным шёлковым халатом перестала подниматься в дыхании.

Илпатеев пожалел было о вылетевшем по глупости слове-воробье, да поздно.

И вот в Яминске, куда Илпатеев возвратился, мы помним, с Лилит, год примерно спустя его пригласили зайти в отдел кадров Ямгражданпроекта, где он устроился работать. Лысенький низкорослый завкадрами, что не так давно столь любезно интересовался у Илпатеева северными надбавками и «как там с продуктами», на сей раз, не глядя в глаза, понёс какую-то околесицу об «уточнении в документах», а затем вдруг исчез. В комнату же вошёл высокий, неброско, но с галстуком одетый человек, неопределённых лет и какой-то незапоминающейся наружности.

— Давайте-ка начистоту, Николай Николаевич! — сразу взялся он руками за рога. — Вы приносите рукопись, а мы полагаем инцидент исчерпанным раз и навсегда!

Илпатеев был с похмелья, ему сделалось страшно, а посему он стал отвечать дерзко и вызывающе.

— Вы это о чём, простите, не знаю имени-отчества вашего, и вообще с кем имею честь!

Человек представился, сказал, что он работник органов, и что к ним поступил сигнал о имеющейся у Илпатеева запрещённой цензурным комитетом литературе, и что он, со своей стороны, настоятельно рекомендует...

Не сразу догадался Илпатеев, откуда дует ветер-ветерок, но потом догадался.

Паша рассказал мне, что Илпатеева поразили тогда в отделе кадров две вещи. Во-первых, глупость сотрудника, который в разговоре с ним раз шесть применил один и тот же приём. Отойдя в разговоре куда-нибудь в совсем боковое ответвление, он «вдруг» обрывал речь Илпатеева или свою на полуслове, воззрялся в самые зрачки и бросал: «Ну ладно! Это всё прекрасно и хорошо. Но где рукопись, Николай Николаевич? Когда вы её нам принесёте?»

И сначала Илпатеев разозлился от этих повторений, а потом ему сделалось смешно: и вот такие, значит...

Второе было ещё того интересней. Отринувши, как вражеский поклёп на себя, обладание злополучной рукописью, Илпатеев для правдоподобья и доказательства простодушия похвалил сотруднику читанный им когда-то в журнале «Н-й м-р» рассказ злополучного автора, на что сотрудник тотчас среагировал вопросом: а чем, дескать, этот рассказ так уж вам понравился?

— Стилем, — сказал Илпатеев.

И тут сотрудник весь разулыбался и даже помотал эдак снисходительно-сожалеюще расчёсанной на пробор головою.

— Я, — сказал он Илпатееву, — работаю, извините, в органах семнадцать лет, постоянно имею дело с бумагами, сам пишу их целые кучи, так что в стиле, думаю, понимаю поболее многих.

И дальше преимущественно мимикой и междометиями Илпатееву было дано понять, что «стиль» этого выродка и проходимца в «Н-м м-ре» мог понравиться только вот разве такому неопытному молодому человеку, как Илпатеев.

Кроме же глупости, Илпатеева поразило ещё одно.

Взяв с него письменное объяснение о возникшем недоразумении («Мне ведь тоже, знаешь, Николай, — перешёл на «ты» сотрудник, — перед начальством отчитываться!»), он стал вербовать Илпатеева в стукачи. Вот, скажем, он у себя в Ямгражданпроекте, и вот вышли покурить. И кто-то рассказывает анекдот. «Да нет, — приподнял от стола узкую ладонь сотрудник, — ты не думай, мы сами анекдоты про Леонида Ильича...» Но вот человек один раз рассказал политический анекдот, второй, третий потом... «Чувствуешь, Николай, какая линия вырисовывается?»

— Вы, что же, — продолжая изображать честнягу глупыря, воскликнул Илпатеев, — стукачом меня хотите сделать?

Сотрудник в ответ развёл руками.

— Ну, Николай, я в органах семнадцать лет, а слова такого слышать не приходилось.

Пообещав в заключение, что, встретив настоящего шпиона, лично сообщит товарищу майору, Илпатеев ушёл.

У дамы главврача образование было ниже, чем требовала должность. Тут всё понятно. Беззаветною преданностью и т. п., но что было как-то внове, так это обратный смысл качества вербовки. Получалось, вербовались не идейные бойцы и борцы, а те, кто «испачкался» и теперь боялся за свою судьбу. То есть, с точки зрения охраняющей государство организации, мерзавцы, так или иначе предающие родину.

— А пугни их после кто сильнее с той стороны? — удивлялся Илпатеев. — Они же с потрохами продадут тут же всё!

Паша только посмеивался.

— Всегда и везде были они, сексоты, всегда и будут!

Потом, лет через десять-двенадцать, когда выползут на свет Божий настоящие чудища, инцидент с сотрудником покажется Илпатееву семечками, но тогда, в тот свой день, он был чуть ли не потрясён.

— Это на каких же хлипких ножонках, Пашечка, всё стоит и качается, а?

Паша качнул головой. Да, на таких и стоит! Куда ж деваться-то.

22

До поры, пока Юра перестал приходить, гараж Паши заменил им в известной мере лавочку в Детском парке. К тому времени, когда Юра стал доцентом, а Илпатеев вывез с Севера своё сокровище Лилит, у Паши щедрою помощью его отца и тестя был как раз гараж через дорогу от собственного дома. Это был давным-давно, после войны ещё, построенный из кирпичей-шлакоблоков рядок оштукатуренных, суперценных расположением и удобством гаражей.

Пока у Змия-Земляка завершался протубертатный период, Юра редко, но тоже посещал гараж. Его тянуло.

— Знаешь, Николай! — говорил он где-нибудь в бутербродной, куда хлопотавший над приготовленьями к пиру Паша отсылал их за какой-нибудь «закусью». — В каждой уважающей себя компании должен быть лидер. Мы тут с Лялюшкиным посоветовались и пришли к выводу, что лидером у нас должен быть ты. Ты как? Нормально смотришь на это дело?

Застигнутый врасплох, но польщённый, конечно, Илпатеев в смущении опускал голову, а Юра, с галантным поклоном принимая у продавщицы масленый кулек с беляшами, советовал с плеча не рубить, а хорошенько всё обдумать, взвесить, а затем им с Пашей спокойно сообщить. Тем более что могут присоединиться новые, не совсем идеологически подкованные и не чувствующие интонацию отношений люди...

— Емеля, что ли? — с лёгким недовольством, но уже отчасти как «лидер» сознающий: нравится Емеля или не нравится, а Паше он нужен, — уточнял Илпатеев.

— Хоть бы и Емеля, — подтверждал негромко Юра. — Мне он телефон обещал поставить на квартире.

Когда же сам Илпатеев выходил по нужде за крайний из гаражей, Юра придвигал детский стульчик к Паше и с конспиративным понижением голоса говорил ему:

— Знаешь, Пашец, мы тут с Николаичем посоветовались. В каждой уважающей себя компании...

Паша тоже смущался. Тоже вроде отказывался. Но с другой стороны, оно, конечно, некоторое лидерство в иных случаях бывает неизбежным, — стоит подумать. «Подумай!» — соглашался очень серьёзно Юра, а минут через пять возвращался Илпатеев, и, сравнивая в изображении Юры реакции двух потенциальных лидеров, они по-старому, как давным-давно когда-то, ржали, и было хорошо. Хорошо, как в школьном туалете, когда Женя Мытарев опирался рукой о раму, укладывал пальцы на стекло и пел какое-нибудь «Полюшко-поле», или «Здесь только пыль», или незабвенного «Атамана».

Юра в очередной раз признавался, что после класса, после их дружбы втроём, в смысле интеллекта и всего такого прочего он в любой компании потом чувствовал себя легко и свободно, а Паша, расчувствовавшись, непременно говорил что-нибудь вроде: «А у меня, ребята, только это в жизни и есть!»

Юра обнимал его за мягкие могучие плечи и от растроганной неловкости зудел: «Здз-з... Ну-ну-ну! Всё! Хорош. Будя...»

И, хотя со слухом у Юры было еще хуже, чем у Паши, а Илпатеев тоже, когда вёл, мог не попадать в ноты, они всё же пели. «Пахнет палуба клевером, хорошо, как в лесу...»

И всё ещё было ничего, хотя жизнь уже проходила, просачивалась сквозь пальцы, как выискавший щели песок, и факт сей давно пора было увидеть как есть, факт этот надо было пережить.

Иногда они ездили сами, в далёкий Северо-Западный район. Садились, Паша плавным изящным жестом включал зажигание и, покуда грелся мотор, рассказывал Илпатееву невесёлые Юрины новости, которые узнавал через Семёна.

— Синева! Синева! — махал будто бы Юра мосластой своей рукою, говоря про сына. — Что с него взять.

Он не знал, на кого грешить. Свою тысячелетиями отшлифованную еврейскую кровь он не мог винить в поступках, подобных тем, которые делал Земляк. Он винил тёщу-пьяницу, разведённого с нею тестя, бывшего десантника ВОВ, посейчас ещё высокого и широкоплечего красавца мужчину, который в любое время брал с чёрного хода бутылку в любом магазине и не снимал с пиджака орденские планки; самодовольного нарцисса и бабника, с серьёзной физиономией по полчаса проводившего у зеркала пред собственным изображением... Винил двор, окружение сына, своих родителей, из-за которых территориально семья его выбросилась жить в совсем иные, не околоинститутские круги, но Илпатееву казалось, что корень всех причин сидит в самом Юре. Не рубани он тогда с плеча с Катей, не сверши безобидной вроде подмены, — думал Илпатеев, — не вылез бы сейчас из заклёпанных подземных щелей этот Аваддон.

Но ехали они поначалу не к Юре, а просто погулять, то бишь по «точкам», которые, как свою ладонь, Паша знал в Яминске до единой, где он любил приглядеться, сравнить, развернуть рывком машину после глубокомысленных раздумий, а потом взять то и там, где подскажет душа.

И хорошо было ехать к Юре. Заканчивались улицы, шла полупустая ещё в ту пору дорога среди редких запылённых деревьев, и Паша вёл мягко, умело и с удовольствием, совсем мало в те относительно молодые ещё годы ругая нерасторопных перебегавших дорогу пешеходов.

Если он был в настроении, то рассказывал Илпатееву что-нибудь про пажеский корпус деда, про Куприна, которого он чувствовал как родного, горячего сердцем и не умеющего лукавить логикой человека, про то, как революционные солдаты выбрали офицера деда на съезд солдатских депутатов, а дед, ехавший на съезд с двумя четвертями чистого спирта в саке, чуть ли не по пути умыкнул из какого-то придорожного дворянского гнезда Пашину бабку; как дед, не переставая потом пить, целым и невредимым проскочил с к в о з ь в с ё, — получалось у Паши.

Плавным, длящимся и после щелчка движением Паша поднимал рычажок радиоприемника, и женский грудной голос, достающий до глубин вулканов и арктических гротов, жаловался им на нечто давно случившееся и прекрасное:

А я жила, жила одним тобою,

Я всю войну тебя ждала...

Илпатеев думал про свою Лилит, жену, облечённую в солнце, а Паша поворачивал к нему своё слегка оплывшее стареющее лицо и спрашивал, до сих пор ревниво относясь к любым красивым певческим голосам:

— Контральто?

И приобщённый к закулисным артистическим тайнам Илпатеев уверенно мотал, отрицая, головою:

— Нет, Паша! Это меццо-сопрано.

Времени, времён, полвремени...

У Юры, хоть ему и пообещал Семён Емельянов, не было пока что телефона, и явочным порядком они утаскивали его прямо из семейных недр, и Юрина романтически благоговевшая пред их высокой дружбой поэтесса-жена не удерживалась-таки от зависти на высоте ситуации, а по обычаю всех яминских жён просила Юру купить по дороге хлеба и «чтобы через час был дома».

Паша вывозил их куда-нибудь на берег водохранилища, на пожухнувшую от долгих тёплых дней траву и прохладный влажный песочек, вытаскивал из багажника три малюсеньких парусиновых стульчика, и они сидели, глядя на уходящую к горизонту стальную гладь, и курили без выпивки из солидарности к Паше.

Вокруг, отгоняемые ветром, кружили желтокрылые бесхитростные капустницы, и разговор тоже обычно кружил у одного и того же.

Паша с преувеличенной убеждённостью в голосе развивал мысль о мужественной сути суворовских училищ, в чём-то схожими, надо думать, с царёвыми кадетскими корпусами, Илпатеев, заводясь, ворчал, что иной раз просто набить морду куда педагогичней любых педагогических ухищрений, а Юра с тоской лишь махал сделавшеюся привычной к жесту рукою на все эти разговоры, иллюзии и прожекты.

Год от году он терял свою былую, гревшую их когда-то всех жизнерадостность, он уставал.

— Ты видишь, как он радуется всякий раз, когда мы... — говорил потом в гараже Паша и обрывал, не закончив, не зная и не ведая, как нужно всё это расценить и что они должны были бы сделать для Юры.

23

Мы не вернёмся, мы никогда не вернёмся... Был октябрь, но мы никогда не вернёмся...

Даже и я, Пётр Сапега, человек в общем сторонний и не очень чувствительный, иной раз тоже сентиментально думаю про себя, что всех нас, послевоенных, и вправду принёс в красном клюве аист из фонтана, стоявший раньше в скверике на углу улиц Свободы и Спартака, а теперь, чудом уцелев в хаосе напроисходивших социальных событий, перебравшийся внутрь семёноемельяновского двора. Двор теперь проходной, а аист расстался со своей фонтанной чашей и стоит на сухих, выкрашенных свежей краской ногах.

Я тоже помню, как пахло в городе где-нибудь в середине шестидесятых, как летал везде ненавистный нынче, а в ту пору любимый тополиный пух, и внезапный этот дождичек среди жаркого асфальтного лета, или осень, и ты в шарфе, закрывающем подбородок, а рядом чей-то белый, подмокший на плечах плащ, и лёгкость, свежесть и несомневающееся предчувствие скорого, вот-вот, из-за того вон угла готовящегося вывернуть на тебя всамделишного счастья.

И эти корни, вспучивающие и рвущие асфальт, старых вётел вдоль проспекта, непереименованного ещё, Спартака, и чешуйчатые золотые серёжки стройных, как музыка Баха, берёз, и солнце, капельки, запах весны.

Говорят, что аиста сделал по собственному почину директор одного из яминских заводов ещё до войны. Что сам придумал и отлил у себя на заводе в сталеразливочном цехе. И что спрямленно грубые, в комочках настывшей стали ноги сам красил потом чёрною масляною краской, не помня, наверное, точно, какого цвета они у живых, но крылья и грудь и шею он сделал белыми и, как талантливый инженер, сумел добиться, чтоб из его раскрытого красного клюва побежала в чашу фонтана настоящая вода... Говорили, он был немного странный, не совсем похожий на других директоров мужик, что писал плохие стихи и рисовал никому не нужные акварели, что, разойдясь с женой, оставил ей в этом доме на месте бывшего костёла генеральскую огромную квартиру, а сам сгинул где-то потом, не оставя после себя, кроме аиста, никаких следов и упоминаний.

— Око за око и зуб за зуб, — говорил Илпатеев Паше в гараже, — это ладно, это я понимаю. Человеку нужен «враг», дабы хоть как-то оправдать бессмысленность существования. Но зачем же, Паша, сказал Он: подставь правую, если ударили по левой?

Паша задумывался, но Илпатеев продолжал сам. Око за око, говорил он, — это дурная бесконечность, ведущая в никуда, а «подставь» — освобождение от неё, независимость и внутренняя свобода от всех зацеп и пристрастий земного захваченного Зверем существования... Но только вот зачем, спрашивал Илпатеев у Паши, нам с тобой освобождаться-то, Паша? Зачем?

Паша глотал только что дожёванный им кусок бутерброда и, крякнув, делал жест рукою: сейчас-сейчас, погоди минуточку! Я тебе всё объясню.

24

...На «Комсомольской» народ частично вышел, и он, Паша, продвинулся поглубже, в самый уголок. В край окна — солнце. Солнце, солнышко, отрада души... «Что из того, что ты не я, а я не вправе быть тобою... И... гхм... грех неправедного бытия К нам возвращается судьбою...» Ха! Вроде получилось. Этим показать. «Ну хоть что-то...» — скажет Илпатеев. Юра обсмеёт. Нет уж, братцы-кролики! Шалишь. Хотя со стендом тоже не верил никто поначалу, ни Емеля, ни друг его, ни дирекция завода. Конструктора нарочно бегали, спрашивали неизвестно что и, если б не ответил, с радостью доложили — да он ведь ничего-с не знает-с, Лялюшкин ваш! Сроки невозможные, невиданные. Ва-банк шёл. В первый последний. Чуть что, ночь-заполночь — е м у звонили. Один всё связывал, все концы и начала. И на каждое решение — минута. «Ну что, хрены пареные, умылись?» — ликовал Емеля. «Не слышу!» — руку к уху приставлял. Хорошо теперь-то стоять-радоваться: я от дедушки ушёл... И ничего оно, конечно, класс пролетариат, да цепи тяжки. «Для Лялюшкина бедняжки...» — добавил б Юра. Всенепременно. И кто ж сформулирует ныне бригаде юридическую неправомочность очередного занижения расценок, которые...

Он держался за приоконный поручень у задника, а чья-то холодная снаружи рука легко коснулась его мизинца. Помедлила, точно всё-таки застеснявшись, поколебалась и зависла так, остановившись, в полусантиметре. Из-за заслонявшего обзор мужского локтя в штормовке Паша всё-таки выглянул краешком глаза, одним глазком. Ха! Изящно-упругий стебель тонко-белой изящной кисти. Не-е-т-т! Назад. Это не по зубам тебе, Пашечка, не по зубам! Ничего, кроме муки и боли, из всех этих штук у него никогда не выходило.

Он стал смотреть в пол. Мужские ботинки с косыми поперечными ремнями, женские, стоптанные каблуками внутрь сапоги. Кроссовки, испачканные молодою грязью. Грязный троллейбусный талончик. Истаивающие кружева свежих, порождённых новыми временами плевков... И вдруг — али вновь почудилось струхнувшему Паше? — тук-тук-тук! — по до белизны в козонках сжавшемуся сразу запястью его стучали согнутым в молоточек пальцем. «Э-ге-гей, мужичок, чего засмурел?»

Хотя был и, не дай Бог, легальный какой-нибудь вариант. «Мужчина, у вас не будет лишнего-то талончика-то?» Нет-нет-нет, он чувствовал, вариант нелегальный.

Он посмотрел — козья впалая чуть щека, вишнёво-алый из-под поднятого воротника шарфик. Отличная, ат-личная головка! Она не глядела на него, стояла как ни в чём не бывало, а он, ни жив ни мёртв от поднимавшихся в груди ужаса и восторга, превращался в соляной столб. Он мог бы и грохнуться, не поддерживай его плечи соседствующих матросов-пассажиров. И всё вокруг начинало благоухать, трепеща и просыпаясь от косной очуждости. «И красота, — было у него где-то раньше, — как пробужденье, как жажда жизни, как рожденье...» Ха, — думал он, — вот так история! Расскажи Семёну или Илпатееву, не поверют. Но ведь умница, думал, вот ведь взяла и постучала пальчиком девочка.

Он прямо-таки зарадовался за неё.

Кончилось, однако, всегдашним: она вышла на следующей остановке.

Когда, готовясь сам к выходу и слыша стуки собственного сердца, он протиснулся в «её» направлении, обнаружилось, ха-ха, что «её» нет. Она вышла на предыдущей. И что всё.

Зарождающаяся было испуганная улыбка в лице его, сделавшись ненужной, сделала что-то вроде выкидыша.

Но всё-таки он будто что-то понял, что-то открылось ему чрез это случайное мимолётное касание чужой и прекрасной, наверное, жизни. Он сошёл на своей, на «Детском мире», с разгону продолжая какое-то время радоваться и горевать одновременно. «О Нежность, — вспыхивали у него в мозгу читанные ему когда-то Илпатеевым стихи Рембо, — музыка, мир...» Он свернул в арку. «И кипящие белые слезы. О Нежность! — и женский голос, проникающий в глубины вулканов и арктических гротов...» Господи, думал Паша, сколько музыки в этом мире и сколько любви, и как же надо было постараться, чтобы... Стоп! В эту даль нынче мы ходить не будем.

Он прошёл арку, вошёл во двор, и у чёрного хода в «молочный» (дом его возле «Детского мира» носил в честь магазина в первом этаже название «Молоко»), у распахнутого задка автофургона, один из грузчиков, вытягивающих крючками пустые ящики, пьяновато знакомо залыбившись, помахал ему рукою в рваной верхонке:

— Привет инженерам!

Это был Расторгуев. Толик Расторгуев с энергофака, ярчайший пример яминского мастурбантства послевоенного поколения.

— Весна нешто? — В одно небрежное касание профессионала сбрасывая в ячейку ящик, хрипло-весело крикнул Расторгуй. — Или ишшо вернётся, Паш?

Двух верхних зубов у Расторгуя не было сбоку, язык как-то по-собачьи выталкивался то и дело в эту дыру, и поэтому, наверно, Расторгуй слегка шепелявил, скрывая дефект народным, как ему, видно, казалось, выговором.

— Ишшо да! — В тон ему весело подтвердил Паша, подумавши, что Расторгуй народничает ещё и из гордости, не смиряясь с судьбой.

Он поприветливее, как можно приветливее помахал Толику рукою — бывай, дескать, старик! Извини, спешу немножко. И тот, Расторгуй, отлично его понял, понимающе кивнув.

Расторгуй был предтечею Жени Мытарева, на класс старше. У него не было Жениного баритона, он был шептун, но моду, с обычным запозданием приплывшую наконец в Яминск из столиц — интимно-проникновенно о каком-нибудь дыме сигарет и что «что-то не так, не так, что-то не удалось», — моду петь под гитару, нашёптывая и «вводя в состояние», завёл в школе именно он. Потом, окончательно «войдя», Расторгуй вообразил, что до безумия любит девочку из собственного класса, которая лучше всех пела под его гитару, приходил с гитарой под её окна ранними ночами, замучил до посинения этой романтикой, отчаялся, стал запиваться... Ну и прочее...

У подъездной двери, у наборного, врезанного общественностью замка переминалась на высоких каблуках пышноволосая с медным отливом женщина. Алый, чудовищной длины маникюрный ноготь замер как раз на цифре «7», когда Паша, привыкший к подобным явлениям у своего подъезда, по-свойски спросил: ну что, дескать, не получается немножечко?

— Да вот... — с нарождающейся женской усмешкой в глазах, обернулась та на мужской, всегда, как видно, приятный ей голос. И оба они одновременно вздрогнули. Это была Кармен.

25

Когда в начале восьмидесятых на берегу Чисского водохранилища было обнаружено захоронение «жертв сталинских репрессий», то многих якобы поразила одна вещь. В зубах у большинства скелетов, сваленных кучами в несколько близко расположенных ям, были зажаты дотлевающие резиновые детские мячики. Остроумное местное начальство оберегающих государственную безопасность органов использовало их вместо кляпов, чтобы ликвидация врагов проходила в тишине и каком-то всё же благообразии.

«Как? Как такое могло случиться и произойти?» — поражались сами с собою и на телевиденье члены общества «Взыскующая память», на общественных началах взявшиеся за расследование преступлений только что официально дискредитированного официального режима.

Вот это-то «как?» кажется мне, откровенно сказать, ещё более поразительным, чем сами мячики.

В отличие от Илпатеева, ещё в самонадеянной по невежеству юности решившего, что «если никто не будет врать, всё наладится», я-то, Сапега, полагаю, дело не в этом. Как бы искренне честно ни был настроен человек, душа его, подобно ленте Мёбиуса, рано или поздно всё равно замкнётся на самоё себя. Уже в оценочных координатах каждого сидит оправдывающий себя взгляд на вещи. «Честный» может рассчитывать найти поддержку в собственной, как выражаются психологи, референтной группе. Шаг в сторону - и он, без всяких даже сомнений с той стороны, вполне оказывается чьим-то непримиримым врагом. И что же, спросите вы, остаётся вечная и бесконечная «борьба»? Война всех со всеми? В последние годы Илпатеев считал, выходом может стать вера. Только, дескать, она может размыкнуть заворачиванье на себя змея-ленты... Но я-то, повторю, я, Пётр Сапега, не делю сущее на добро и зло, а людей на чистых и нечистых. Совершенномудрый не оставляет следов. Дзен-буддистское недеяние — вот, кажется мне, выход. Чем больше стараешься не делать чего-то, если можешь не делать, тем ближе подходишь к собственной природе. Энтузиазм ума, столь чтимый, в особенности раньше, в Европе, и будирующий все без исключения революции и войны, вызывает во мне если не отвращение, то, по крайней мере, вынужденно терпящее несочувствие. Будь моя воля, я давно оставил бы наше перешедшее на коммерческую самоокупаемость издательство и, подобно какому-нибудь Генри Торо, поселился на метеорологической станции, что ли, завёл собаку, а то и лошадь, огородик с картофелем и бобами, а досуг проводил в созерцании и медитациях...

Илпатеев задавал Паше вопрос. Генерал отдал приказ майору, майор лейтенанту, лейтенант рядовому, а тот... расстрелял невинного.

— Кто отвечает за смерть?

У себя в Гражданпроекте, тестируя товарищей по работе, он получал ответы удивительные. «Ну уж только не солдат!» — с пафосом говорил один какой-нибудь добрый человек. «А кто приказал генералу?» — хитро сощуривал глаз второй. А самый добрый и самый хитрый — настоящий яминец, определил его Илпатеев, — возразил и вовсе гениально: «А откуда тебе известно, что он невинный?» — про расстрелянного-то.

Паша сначала на всё это смеялся, а потом сурово замолк. И когда Илпатеев, подводя итоги, констатировал, что из своей и чужой смерти человеку — по преимуществу — не под силу выбрать свою, хоть сто раз быть невинному невинным, Паша разозлился на него.

«И не будучи в силах сделать справедливость сильной, люди стали называть силу справедливостью», — в очередной раз процитировал Илпатеев, а Паша на него разозлился.

— А ты-то чего разбушевался так? — осадил он в самом деле раздухарившегося Илпатеева. — Ты-то сам никогда, что ли, не называл?

«Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное...»

Эту из Нагорной проповеди весть Илпатеев силился понять и так и эдак, но так, кажется, и не догадался до конца дней.

На окраине города, неподалеку от места, где Юра познакомился в юности со своей первой и единственной любовью, старое кладбище. Во время Великой Отечественной войны, где воевали в разных родах войск отцы моих героев, на этом кладбище хоронили умерших в яминских военных госпиталях раненых.

Шли, проходили годы, холмики осыпались, зарастали дурной травою, жестяные немудрящие «памятники» ржавели и утрачивали под дождями и снегом писанные от руки надписи. «Кудряшов П. 1908-1944. Рядовой». Пройдёт три-четыре года с описываемого Пашиного уподъездного разговора с Кармен, и один из народившихся в Яминске «новых русских» откупит у городской администрации под офис с бассейном этот самый кусок земли, а госпитальное кладбище выровняет бульдозерами. И за рычаги усядутся рядовые «ни в чём не виноватые» яминцы, дабы подготовить удобное для теннисных кортов место.

Но это позже. А в семидесятые, когда за оплачиваемое усердие яминская власть откачивала из яминской оборонки в Центр пятнадцать из восемнадцати добываемых в год миллиардов, кварталом ниже бывшего Спартака, а теперь проспекта Ленина, была этою самой властью отгрохана невиданная ещё на свете по габаритам Аллея Боевой Славы.

Для такого великого патриотического акта пришлось снести три тянувшихся от улицы к улице, высаженных ещё к столетию смерти Пушкина сквера. Срубили липы, канадский ясенелистый клён и лиственницы. Спилили, а потом выкорчевали черёмуху и сирень, выровненную бульдозерами площадку залили бетоном, окаймили чугунными решёточками, а у входа (в Аллею) воздвигли чудовищных размеров памятник Сталевару-Танкисту.

В сорок втором из рабочих Яминска был сформирован танковый корпус. Танки Т-34 экипировались теми, кто создавал их своими руками. И вот памятник изображал молодого вихрастого как бы паренька, снимавшего рукой огнеупорный фартук, а ногу в солдатском сапоге ставившего на танковую броню. Другою поднятой рукой он звал всех вперёд.

Получалось, что тот же Кудряшов П., воевавший, быть может, в этом самом корпусе, обходился полным невниманием в одном месте, но зато получал его в другом.

Илпатеев до тоски сердечной переживал за безвозвратно утраченные скверы.

В шестидесятые, лучшие в Яминске годы один из них, самый большой и тенистый, назывался у народа «Париж», где собирались первые яминские «стиляги», где пели барды и читались стихи; здесь однажды подглядел Илпатеев, как капитан медицинского в КВН Боря Бутлер целовал на лавочке, укрытой сиренью, красивую девушку-китаянку по имени Сюли.

У Вечного огня, венчавшего проход по бесконечной этой аллее с другой стороны, посменно стояли с окаменелыми лицами пионеры.

Имело ли это отношение к «блаженны нищие духом» или, быть может, не имело никакого отношения, и хотелось ещё в ту пору Илпатееву разобраться.

Мы же, как говаривали чтимые им русские летописцы, воротимся ко прежнему.

26

— Господи, — рассмеялась Кармен, — да это же ты, Пашка!

Да, это был он, «Пашка», Павел Александрович Лялюшкин (так с недавней поры его вновь стали звать на службе), тот самый, кого практикантка из пединститута уломала когда-то в школе сыграть в литературном спектакле по Мериме Тореадора; тот, кто ради неё, Кармен, уходил на втором курсе в академ и плавал, дабы расплатиться с сомнительно таинственным её долгом, матросом второй статьи на рефрижераторе в Балтике; тот ничего не желавший знать и видеть Паша, за одно прикосновенье её ладони к щеке не задумавшийся бы прыгнуть когда-то в затянутый болотной ряской парковский карьер.

Дело давнее, мучительнейшее, плотно навеки замурованное и заминированное от любых поползновений извне.

— Господи... — начала она, и, как всегда раньше, как при выходе с тепла на мороз, у него перехватило дыхание.

«Женщина, — попрекнул как-то Пашу Илпатеев, — если понравилась, действует на тебя, Пашка, апокалиптически! Словно смерть за тобой пришла. Это какая ж из них, дур, выдержит подобное?»

Но, правда, сразу как-то и осёкся. От той истории с Кармен, кончившейся тем, чем кончилась, остался и у него, у Илпатеева, на морде пушок.

— А я-то, дура провинциальная, — тараторила, торопясь из последних сил, Кармен совершенно ненатурально, — стою думаю, как без шума и пыли у любимой супруги его умыкнуть, а он, на тебе, сам, собственной персоной явился не запылился, конёк-горбунок!

И вдруг иным, контральтовым, тем самым, «отдающимся в вулканах и арктических гротах» выдохнула:

— Откроется сезам? — Провела белыми длинными пальцами по замковым квадратикам-кнопкам, словно алою маникюрной кровью мазнула. — Али плохо нынче моё дело, товарищ майор?

— Какое дело? — с замершим в гипсовую побелевшую маску лицом грубо спросил Паша. — Какое дело-то? Ты ведь без дела не приехала бы! — И взялся, потянул, забывая про код и кубики, ручку двери.

Она тотчас положила длинные, прохладные свои пальцы на эту его руку.

— Да погоди ты! Ну что ты, в самом деле? Сколько лет, столько зим... Пойдём пройдёмся лучше немножечко туда-сюда. Не съем же я тебя!

— Говори здесь, — упёрся Паша, как только он умел иногда упираться, но слабея уже от её прикосновенья, — тебе ведь н а д о чего-нибудь? Ведь так? Так? — И прямо, зло поглядел ей в самые зрачки.

Нет, она, ясное дело, не выдержала его взгляда, Боже упаси. Она тотчас потупилась, опустила крашеные реснички, но зато, точно спохватившись после коротенькой, вовсе даже и не заметной паузы, застрекотала ещё быстрей.

— Ну пойдём-пойдём-пойдём, Пашечка! Экий ты топтыгин. Ну что — съем я тебя? Проглочу? Поговорим-поболтаем немножечко, и возвернёшься к красавице своей... целеньким... — И голос (о, подлость!) влажнел, окутывал и опутывал снова уже, и рука горела под её пальцами, и заныло, заскулило брошенным сиротиной-щенком сердце, закружилась каруселью гениальная Пашина голова.

Он ещё пуще разозлился на Кармен за «красавицу», но он сдавался — оба они это чувствовали в тот миг и знали. Она-то, Кармен, лучше всех на белом свете ведала, что краше, желаннее её на белом свете... Ха! По крайней-то мере, е м у, Павлу Александровичу Лялюшкину.

27

Лилит уехала, «бросила» его, как говорили соседи и Ямгражданпроект, и Илпатеев то и дело, как ни сопротивлялся и ни бодрил себя, впадал в тоску. По старой холостяцкой привычке он пытался заводить всяческие краткосрочные «романы», но даже те женщины, к которым физически тянуло, для яростного вина блудодеянъя требовали некоего качественного сдвига в пороге чувствительности. Теперь, пережив с Лилит что-то вроде настоящей любви, он как-нибудь должен был не увидеть того, чего не замечать было невозможно — отсутствие присутствия.

Нужно было пить, почти напиваться до фальшивого звона в теле, дабы, умертвив душу, доводить себя до звериной нерассуждающей похоти. А после было плохо, страшно и снились сны.

Вначале чаще всего снился пасынок — маленьким, ещё двухлетним, таким, каким впервые увидел его в гримёрной у Лилит, и он теперь плакал, у него текли слёзки по подглазьям, и он что-то так разумно, толково разъяснял Илпатееву, избегая укора. И Илпатеев просыпался, курил в постели посреди ночи и долго-долго приходил в себя, выдумывая себе всяческие оправдания. «Да нет-нет-нет, — говорил он себе, — она ведь в самом деле хотела, старалась, я же видел! И не смогла, так и не смогла родиться по-настоящему. А будь я сам посильней да покрепче в главном, она, возможно, и не решилась бы на такую бабью штуку... А она... она стала рассуждать, как будет выгоднее и как невыгоднее, и тёмное, без того тёмное ещё своё сердце окончательно загнала во тьму...»

Он даже придумал под это дело новую теорию браков. Что есть-де вот браки подлинные, редкие и краткосрочные, а есть долгие, беспроигрышные и непереносимо скучные даже со стороны. Что женщина, в подчиненье трём основополагающим инстинктам, связанным с продолжением рода, а как то: «найти», «родить» и «поднять», — то бишь (прошу внимания!) любою ценой, всеми правдами и неправдами прокормить и вырастить ребёнка или детей; что женщины, хотя не все, но преимущественно, опасаясь брака настоящего с мужчиной, усилия коего выходят за зону сей священной триады, ну, скажем, он озабочен миром, как таковым, — женщины эти, дабы обезопасить себя, выбирают брак совпадающий, карманный, женский... В глубине души они всё-таки мечтают о подлинном, то есть рискующем, а стало быть, чаще недолговечном, но опаска и страх под нашёпты лукавого толкают их, бедняжек, на скуку «выживания». Но, если бы не извелись мужчины (размысливал Илпатеев, лежа у себя в комнате на мятой простыне) или оставшиеся не подчинились страху женщины, не было бы двух третей всяческих компромиссов, называния чёрного белым, взяток, подличанья, воровства.

Загрузка...