«У нас был всё-таки настоящий с Лилит, — утешал себя он, — и пусть...»

В пустой, полузагороженной шифоньером и освещённой из угла бра комнате сгущалось чёрное электричество.

Маленькая ночная музыка Моцарта.

28

В троллейбусе, когда их прижало друг к другу, касаясь жёсткими от лака волосами его щеки, она шепнула: «Я соскучилась, Пашка!» — и у него, Паши, прошёл озноб по спине и вспотели ладони. Это было слабее, чем в пору сумасшествия, но было, было. Не стоило кривить душой.

Они вышли за политехом, на конечной, и двинулись сначала парком, по аллее-тропе, а затем прилесными, просыхающими помаленьку стёжками средь сосен. Он ни о чём не расспрашивал её, но она сама рассказала как старому доброму другу нынешнюю свою жизнь. Она теперь в «секретке», в Яминске-66, муж вот-вот защитит докторскую, он математик и её а-бо-жает. Зарабатывает ничего, но можно было бы и побольше. Сама же она разделалась наконец, слава Тебе Господи, с институтом своим культуры и сейчас что-то вроде полуобщественного на полставки директора дома учёных.

И, оживляясь, возможно не притворно, забегала-закружилась, напевая, вдыхая «ароматы весны», подбирая шишечки и бросая их в Пашу. Слегка отяжелевшая, в полном расцвете зрелой женственности «моя Кармен».

Она не бывала в лесу тысячу лет, хотя и живёт среди леса, она ужасно, ужасно рада видеть Пашечку...

Забегая и пятясь, любуясь им и морща в улыбке лицо, учила заодно его, дурака, жить. Ну как вот он, Паша, с бабами теми же, ну разве ж так можно! Он импозантный, интересный, мужественный вон какой мужчина. Кудри какие, хоть вон и седеет. А голос! Шаляпин бы поменялся! Он должен: глянул на женщину — она его. А он что делает? Карты на стол, и лапки кверху. Ешь меня, режь меня... Они и режут, они и едят.

«Это ты о себе, что ли?» — надо бы было спросить, но он не спросил: не хотелось расширения. Он предчувствовал, что главное впереди.

— Вон Коля твой Илпатеев... Николя! — И спохватилась, прикусила губку. С того вечера, ещё в студенчестве, когда у Юриных родителей, где отмечался очередной праздник, Паша постоял возле дверей в ванную, решая, взломать её или всё же нет, тема Илпатеева была у них обходной.

— У Коли жена ушла, — обронил он теперь умышленно, обозначая иное взаиморасположение фигур, — сбежала с жуком одним... из выгоды.

Он сказал это, чтобы она знала — т е п е р ь то былое не имеет никакого значения, что Илпатеев был и остался его другом.

Она, преодолевая неловкость, рассмеялась.

Потом она спела своим небольшим, но точным музыкальным голоском:

— Жили три друга-товарища

В маленьком городе Н,

Были три друга-товарища

Взяты противником в плен...

И ещё раз засмеялась, с нежностью уже.

— А! — досадливо, как от не появившихся ещё комаров, отмахиваясь от своих мыслей. — Вы все трое чокнутые, ей-Богу! Инфантильные какие-то, задержавшиеся в развитии.

Он тоже не выдержал и улыбнулся тут.

Чуть кривоватые, сильные, в дорогих в обтяжку сапогах ноги её с небрежной уверенностью ступали меж вылезающих серыми шнурами корней. Это был прямо танец.

— А ты, Пашка, значит, нынче слесарем на заводе? Это правда?

Они подходили к каменоломне. Самой возле парка маленькой и красивой.

— Кто тебе сказал?

Она притворилась, что не услышала вопроса, любуется открывшейся красотой.

— Кто сказал тебе, Кармен? — слегка запаздывая, как заика, голосом за движением губ, переспросил он опять.

Она полуобернулась к нему, лукаво щурясь.

— А ты не догадываешься? — и, переводя тему, полуспросила-полуукорила с женской заботой. — Всё пьёшь, Пашка? Всё праздника тебе подавай?!

У осклизлых, обросших аксамитового цвета мохом берегов мокли серенькие затопленные иголки.

Он молчал. Она подошла сбоку, взяла под руку и чуть-чуть прислонилась к нему. По воде медленно бежала тяжёлая металлическая рябь.

— Ну хорошо, скажу, — словно идя навстречу его слабости: упрямству, сказала она. — Один там работает у нас, учился с тобой...

И назвала фамилию одного из курсовых стукачей, любовника, по-видимому, нынешнего, ушлый был паренёк.

Она хотела повернуть его к себе, взяла за плечи, но он не сдвинулся с места, и тогда она сама, заступив и заслоняя воду своими приближавшимися тёмно-коричневыми глазами, встала перед ним и прижалась.

Он чувствовал её бедра, живот и скользящие в поцелуях холодные губы возле своих. «Паша-Паша-Пашечка мой, — жарко, спешаще шептала, щекоча ухо, — прости меня, подлюгу! Мне машину нужно перегнать, дали наконец, а учёные эти хреновские... Толку от них... — И, деловито отстранившись, щёлкнула замком сумочки. — Вот тут открытка, телефон... А у нас тебя встретят, я договорилась, прямо на въезде и передашь. И ещё, если можно, Паш, у меня талон на «шестёрку», а там, я слышала, «девятки» пришли, ты займи мне тыщи четыре на переброс, а я тебе в полгода возмещу потом...» — И опять хотела прижаться-прилепиться, но он успел уже отступить на шаг.

Возможно, если б она сказала, что поедет вместе с ним, он бы совсем иначе всё почувствовал. Он и за собою знал это лукавство мозга. Но она не поедет, у неё, вероятно, ещё куча всяких деловых дел, а с ним она «рассчитается» как-нибудь так, по ходу-на ходу.

Вот ведь сука-то! Это он подумал не то про неё, не то про себя, не то про вообще всю жизнь разом.

Плавным мягким движением он высвободил из её белых в золотых кольцах пальцев лаковую чёрную сумочку и без размаха кинул в каменоломню — в самый, получилось, центр.

— Ну какая ты, к чёрту, Кармен? Ха! — глядя-вдавливая каменеющий от ярости взгляд в её зрачки, ширящиеся от ужаса, отчётливо произнёс. — Ты обыкновенная помойная жучка.

И без всяких стёжек-дорожек двинул наискось по траве к троллейбусной остановке.

Он делал на ходу медленный выдох, а потом ещё более медленный вдох. Он ждал визга или крика позади. Но позади было тихо и глухо, будто он убил её там, и ему вспомнилось отчего-то, что у Семёна Емельянова есть старший брат лилипут и что Семён это тщательно скрывает, что у бабушки в Моршанске бывали ярмарки, когда он был маленьким пацаном и приезжал погостить в каникулы на Волгу, что там продавались очень вкусные пироги с луком и яйцами и что из тридцати элементарных частиц одно антинейтрино летит во времени в обратном направлении... Нет, мадам, думал он, он вам не антинейтрино, он Павел Александрович, Павел Александрович, Павел Александрович, прошу запомнить.

Ему нестерпимо хотелось разрыдаться.

29

Был ещё однажды такой сон. Засаленные гнутые лавки на каком-то пригородном вокзальчике. Сумрак. Холодно. И какие-то типы, имеющие над ним, Илпатеевым, власть. К одному он, как обезьяна Чи-Чи, привязан верёвкою, а немного в отдаленье, но тоже на одной из лавок, сидит немолодой солидный не то военный, не то, быть может, милиционер. Типы решают будто бы, что им с Илпатеевым делать, как поступить, а он тянется взглядом к тому, в отдалении, но вдруг делается ясно, что тот тоже с ними. А лоснящийся и громадный, к которому Илпатеев привязан, смеётся, обнажая алые плотоядные дёсны, и это невыносимо, до обморока страшно... И потом темнота, и, оказывается, он бежит, а сзади, свистя и улюлюкая, топочут ногами его преследователи. Внутренне обмирая, он пробует взлететь, это ведь получалось у него раньше, он семенит, подбирает толчковую, чтобы как следует оттолкнуться, и наконец прыгает, и в самом деле какое-то время летит. Но низко, низко летит он, всего сантиметрах в тридцати над землёю, над убитой, утоптанной миллионами ног дорогой. Но его преследователи не удивлены вовсе его полётом, а напротив, они словно бы ждали того, и вот уж, дурачась, паясничая и хвастаясь друг перед другом, они попеременке достают, цепляют руками за его штаны, за выпроставшуюся рубаху, а один, особенно гнусный и хохочущий беспрерывно фальцетом, забегая сбоку, уловчается схватить за пах.

Потом они бьют его по затылку, плюют на него, поверженного, мочатся на него. Он лежит, он пытается встать на корточки, он даже встаёт и опять пытается побежать. Но он... он сломлен уже и согласен на гибель.

И вот у тротуарного бордюра в абсолютно пустом, блестящем от прошедшего дождя городе он видит плоскую, отполированную лаком, законченную в себе, как цельнорожденная рыба, иноземную машину. С заколотившимся, не верящим ещё в удачу сердцем он бросается, тычется со всех сторон в эту машину, скребёт ногтями задраенную заподлицо дверь, а там, за затенённым её стеклом, чьи-то встревоженные смутные лица, там, кажется, женщина, дети. Но — и это как-то изнутри воспринимается без всяких знаков — места для него нету. Он не желает поверить этому. Он оббегает, обстукивает машину опять и опять — возьмите, впустите меня, мне надо! — но водитель, он вдруг видит на переднем месте водителя, — восточный узкоглазый человек и, вероятно, отец многочисленного семейства-экипажа, невидяще, нарочно невидяще встречает его взгляд.

Пашиным изящно-плавным движением он переводит переключатель скоростей, машина бесшумно двигается и мягко уходит из-под ладоней Илпатеева, а сзади его уже тянут, оттаскивают назад, обратно, валят, пинают в живот, в глаза, в пах... И это всё для того, чтобы потом повесить вниз головою и снова бить или, быть может, уже не бить в ожидании его смерти.

...Просыпался раздавленный, словно размазанный по постели, омертвелый, неприсутствующий в себе, как какой-нибудь, наверно, «опущенный», осрамлённый в зоне лагерный петух.

Небритый брёл к остановке. До Гражданпроекта было девять остановок, четыре длинных и пять коротких, и, случалось, он шёл их пешком, не имея силы стоять.

Полегче становилось к обеду. Всё-таки вокруг кульмана шевелились люди, всё-таки в столовой мало-мальски пахло живым.

— Это было, Паша, — рассказывал он в гараже очередной такой сон, — ты же сам говорил мне, что существуют параллельные миры.

— Да брось ты, Коль, — успокаивал его Паша, не особенно даже вникая. — В твоём положении это нормально. Через это надо пройти, как сквозь туннель. Ну и пить, конечно, надо поменьше. — И добавлял с улыбкой, повторяя кого-то: — Или вообще бросить!

— Это я, Паша, где-то около ада побывал, клянусь!

Паша погладил его по плечу.

Когда они по первому кругу обговаривали историю с Лилит, Паша нечаянно сказал, что это Илпатееву расплата. За Машу Резникову, за... ещё что-то там. Но на втором, третьем и четвертом круге Паша не говорил ничего. Не осуждал, не утешал, а как бы меньше стал этим интересоваться. Похоже было, что хватает ему и своего.

Илпатеев же сделался нелюдим, пуглив и не на шутку теперь боялся ложиться спать.

30

Когда не получалось совпадать с Пашею в гараже, в субботу, воскресенье, а иногда и после работы он снова начал ходить в библиотеку.

Эта библиотека, самое любимое когда-то в Яминске место, открылась, когда Илпатееву исполнилось шестнадцать лет и когда как раз «разрешили» Достоевского.

Илпатеев, случалось, пропускал уроки в школе, чтобы почитать в читальном зале то, чего нельзя было взять домой, но больше всего ему нравилось бывать в курилке в подвальном этаже, где «старшими братьями», как звал Юра в своих стихах предыдущее, до войны родившееся поколение, произносились настоящие, бывало, философские диатрибы.

Теперь читалось не очень, в курилке было пусто или какая-нибудь неясной внешности дама курила тонкую коричневую сигарку, а в залах сидели за зубрёжкой какой-то уже новой формации студенты, все с одним и тем же общим выражением лица, все, как он уже удостоверился, будущие юристы и экономисты.

Он чаще бывал теперь где-нибудь в «зале искусства», занимая очередь к наушникам, и листал альбом Брейгеля-старшего, Коро, Борисова-Мусатова, а потом, когда подходила его очередь за какой-нибудь старательной девочкой из музучилища, изучавшей сонатное аллегро и контрапункт, слушал что-нибудь тихое, умиротворяющее, без бурь и натисков. Альбинони, Скарлатти, Перселла...

Гайдна, Баха и Моцарта он боялся: они задевали в нём какую-то больную, опасную струну.

Однажды ему повезло. В курилке, в виде какого-то реликта из той прежней жизни, с ним разговорился здоровенный щербатый верзила, мастер спорта по дзю-до и в свободное от добывальной на хлеб работы время историк-самоучка.

— Я всё понимаю, всё! — ходил он по курилке перед Илпатеевым туда и сюда. — Но объясни мне, пожалуйста, как! каким таким фокусом-покусом один-единственный негодяй за каких-то полтора десятка лет из мирных трудолюбивых скотоводов сделал армии озверело безжалостных убийц?!

И по мятущемуся, измученному взгляду верзилы было очевидно Илпатееву, что он действительно, на самом деле не понимает — как!

Илпатееву, наверное, нашлось бы что ответить. Он мог бы сказать, что в Ясе великого властелина и предводителя были обольщающе объединены манки как доброй, так и злой половинам человеческой природы. Что Яса предписывает любить друг друга, не прелюбодействовать, не красть, не лжесвидетельствовать, не предавать, почитать старших и нищих... щадить страны и города, покоряющиеся добровольно... И разрешает назначенного им (властелином) врага убивать, забирать в наложницы его жену, захватывать и сокрушать его дома, брать себе его лошадь, добро, детей...

Он мог бы задать мастеру спорта по дзю-до и вопрос про генерала, отдавшего приказ майору, и ещё, быть может, достаточно многое, но Илпатееву уже не хотелось споров и выяснений, а ему хотелось не жить.

31

Утро! Пахнет раннею осенней прелью и будто чуть подкопчённым, на минутку выглянувшим в хмаревую дыру-окошко солнышком.

В дипломате у Юры свежая газета. Подойдёт трамвай, он усядется у окошка, развернёт с хрустом московскую её и всегда такую остренькую, а под ногами будут стукать трамвайные работяги-колеса, и это он будет ехать в свой родной институт читать студентам второго курса родимую свою физику...

Однако не тут-то было. На остановке и явно его заметив, стоит курит дорогую сигарету с фильтром доцент его же, Юриной, кафедры Курдуков. Ещё недавно, до утверждения ВАКом диссертации, Курдуков обращался к Юре по имени-отчеству, робел, заискивал, а Юра кратко, делово и неспешно, как и положено более опытному и умудрённому, отвечал на какое-нибудь высказанное тем соображение: «Да, Серёга! Так в принципе возможно. Но лишь при условии, что...» Или говорил: «Нет, Серёга! Это отпадает. Читайте хотя бы работу Хорнбогена. Это, правда, на немецком языке, но не мне вам объяснять, что...» Теперь, получив доцента, Курдуков пытается переменить тон и держаться на равных.

Когда, пробив талоны, они усаживаются рядом на пустующее сиденье, Курдуков обращает Юрино вниманье на повреждённую надпись у двери к водителю. «Окно продажи ...ментов». Курдуков, как умеет, острит, обыгрывая этих хорошо знакомых Юре ментов. Юра замечает на это, что неполноценность информации всегда требует корректности в трактовке научных результатов. Разговор как бы иссякает. На темы быта: о ситуации с продуктами, ценах и женщинах — доцентам беседовать не с руки, и, чтобы положить сему разговору на равных конец, Юра использует известный приём. «Намедни, — сообщает он Курдукову, — прочитал в «Успехах физических наук» статью Рихарда Файмана, так там...» И до завершенья поездки новоиспечённый доцент, сидя внутренне по стойке смирно, вынужден слушать разъясняющее Юрино повествование. И, когда с солидною, вежливой к окружающим неспешностью они покидают, наконец, трамвай, Курдуков, уже с месяц, по кафедральному обычаю, начавший было обращаться к Юре «Борисыч», вновь готов звать его по имени-отечеству.

У деканата на доске объявление. «Товарищи! Сегодня в 17.00 в актовом зале института состоится собрание: «О нетрудовых доходах преподавателей за счёт студентов».

Новые ветра! Ещё год-два тому подобных повесток собраний не могло быть без всяких вариантов. А вообще — плохо, испорчен день.

Между парами на кафедре о том только и разговор. «Дорошевский! Это всё Дорошевский...»

После второй лекции к Юре подходит одна из студенток:

— Юрий Борисыч, понимаете...

— Хорошо, — с лёту подхватывает Юра. — У меня сейчас третья пара, а вы садитесь вот сюда в угол и решайте.

Девушка красивая, крепкощёкая, ясная. Кажется, что она напоминает кого-то Юре, и Юре безотчётно хочется ей понравиться.

— Возьмите нить, — суховато говорит Юра, но губы помимо воли разъезжаются у него от удовольствия, — и рассчитайте мне, применив теорему Остроградского-Гаусса...

Он ждет её взгляда, но ей не до него. Всерьёз озадаченная и помрачневшая, она склоняется над своею тетрадью.

«Да, — осеняет его, — на Катю...»

В актовом зале народ стоит даже в проходах. Дуют, задувают, взвихряясь за углами и по углам, новые социальные ветра.

— Товарищи! — возглашает председательствующий Лосев, секретарь партбюро и единственный нынче за президиумным, кумачовым пока, столом. — Собрание у нас не торжественное, а... кхм-м... рабочее, так сказать. Я предлагаю от президиума отказаться. Кто «за»?

Все поднимают руки. Отказ от президиума — тоже что-то такое свежее.

Лосев вкратце излагает суть дела. Суть же дела, по Лосеву, такова. При очередном переизбрании кафедра аналитической химии не провела по конкурсу на новый срок доцента Дорошевского. Учёный совет кафедру поддержал. В связи с этим Леонтий Леонтьевич Дорошевский написал серию писем в центральные газеты о якобы нетрудовых доходах преподавателей нынешней осенью на сельскохозяйственных работах. Цель очевидна: заставить руководство института провести «нашего правдолюбца» по кафедральному конкурсу.

— Вопросы есть, товарищи? — неуклюже сопрягая былую орлиную победительность с нарождающейся демократической теплотой, обводит аудиторию взглядом Лосев.

Зависает соображающая, что к чему, тишина. Она не верит Лосеву, но и не знает покуда, где «правда».

Так длится с полминуты, а потом из первого ряда пружинкой выбрасывается вверх рука. Это Дорошевский, которого Юра великолепно помнит со школьных лет.

Дорошевский, мелкорослый рыжеватый живчик, бойко выходит к середине сцены, но не поднимается на неё, а, встав боком, дабы обращаться одновременно к аудитории и к Лосеву, вступает в бой.

— Вы извратили причину моего обращения в прессу, — тонким, картавым и противным сейчас отчего-то Юре голосом начинает он громко. — Это мелко, товарищ парторг Лосев! Меня беспокоит не моё личное благополучие, а незаконно присвоенные деньги наших студентов! Это грубо и даже подло, господин парторг!

«Грубо и подло... Вишь ведь он как! — отмечает себе Юра. — А сам на похороны Лизы не пришёл, дела у него были...»

Лосев, будто получил тычок в нос, явно растерян от ещё неслыханного в стенах этого института тона. На провсякий случай он кривит рот в усмешке: что, дескать, ещё можно б было ждать от подобных личностей!

— Вы п-пазволите? — обращается Дорошевский к нему, но, вовсе не дожидаясь никакого позволения, быстренько семенит к краю сцены и по четырём деревянным ступенькам дробкой побежкой восходит на неё.

— В мае прошлого года, — продолжает он без паузы с трибуны, — на уборке овощей студентами заработано двадцать тысяч рублей. — Дорошевский поднимает над головой, как флаг, белый, испещрённый цифрами лист. — Это данные колхозной бухгалтерии. Выдали эти деньги вам, ребята? Получили вы их в виде заработной платы за ваш труд?

— Нет! Не-е-ет! Не выдали! — катится по залу веселым шумком. — Фиг-с два выдали...

Дорошевский наклоняет лысеющую с темени кучерявую головку:

— Правильно! И не могли выдать! — отчеканивает он с проникновенной и даже грустной отчасти решимостью. — Их присвоили себе преподаватели в виде премий...

Из пятидесяти двух преподавателей, — оглашает он теперь данные институтской бухгалтерии, — премированы тридцать три, из которых половина и поля-то толком не видели, а разве что из окошка собственных «жигулей». Остальные — студенты-начальники, приближённые к деканату.

В зале нарастает гул. Это несправедливо. Не справедливо! Обман. Подлог. Подлость! — выражает атмосфера.

— Едет, предположим, товарищ Лосев в колхоз за картошкой по госцене, — развивает успех Дорошевский, — бах! — объехал лужу неправильно. Надо платить ГАИ. Где взять тридцать рублей? Правильно! Из денежек своих же студентов в виде премии. Разве плохо?

— Я на вас в суд подам, Дорошевский! — вскакивает, сливаясь цветом со своим кумачом, пунцовеющий Лосев. — Это оскорбление личности!

— Дайте договорить человеку! — возмущается зал. — Дайте сказать!

Дорошевский складывает бумажку вчетверо и, засовывая во внутренний карман, благодарно кланяется, прижав теперь вещественное доказательство к своему маленькому, но честному сердцу. Он благородно призывает преподавателей возвратить «незаконно присвоенное» в институтскую кассу, а из кассы получить деньги тем, кто заработал их своими горбом и руками.

— Вы кончили? — ядовито интересуется Лосев.

— Пока — да! — с насмешливой снисходительностью мгновенно реагирует Дорошевский и скромной бисирующей побежкой покидает сцену.

В зоне, где сидит прокатившая Дорошевского кафедра аналитической химии, ропот, оживление и возмущающиеся между собою голоса. Наконец, на высшей точке этого набирающего силу клокотанья, вырвавшейся из-под крышки струёй пара раздаётся на весь зал один вздрагивающий женский голос. Кафедра просит ответить бывшего доцента, а ныне народного заступника и популиста, сколько раз он сам, Дорошевский, бывал на полевых работах.

Дорошевский поднимается в первом своем ряду и, галантно поклонившись даме, не сморгнув глазом отвечает: «Три!», — и, оборотившись ко всему залу, присовокупляет с интимной свойскостью: «Премии не получал!»

— Не три, а два! — дрожа теперь не от волнения, а от злобы, поправляет его голос кафедры. — Вы врёте, Леонтий Леонтьевич!

В ответ на оскорбленье рыцарь лишь светло и грустно улыбается. Он понимает женские слабости, и он не станет на них отвечать.

Тогда вопрос задаёт военная кафедра. К чему же было обращаться в центральную печать, а разве нельзя было в собственный партком. На что Дорошевский, кивком одобрив уместность вопроса, даёт военной кафедре исчерпывающее разъяснение. Можно, товарищ военная кафедра! Но в парткоме люди, сами получавшие премии. Полагает ли уважаемая военная кафедра, что он, Дорошевский, мог бы рассчитывать в этом случае на объективность?

Не отыскивая, что и ответить на такой простой вопрос, военная кафедра озадаченно садится.

На сцену выбегает низенькая коренастая девушка в очках.

— Мне кажется, — громче, чем требуется, выкрикивает она в ужасном волнении, — преподаватели пришли сюда не выяснять возникшее недоразумение, а добить человека, впервые посмевшего вынести мусор из избы! Это... это нехорошо, нечестно!

— Молодец, Люська! — весело одобряет зал. — Врежь им, старуха!

Слегка ошалевшая от собственной отваги, Люська приободряется.

— Давайте задавать вопросы по существу! Ну какая разница, сколько раз ездил Леонтий Леонтьевич в колхоз? Какое это имеет отношение к повестке?

Лосев, дождавшись, когда она сойдет со сцены, предоставляет слово члену комитета комсомола четверокурснику Фрякину. — «Просим, Саша!»

Аккуратно на пробор причёсанный, в чёрном с маленьким узелком галстуке, Фрякин неохотно тащится к трибуне.

«Мы, студенты, — едва слышно, как вызубренный урок, бубнит он, — глубоко возмущены поведением и клеветой бывшего доцента кафедры химии Дорошевского... что он... что он... обливает грязью наших любимых преподавателей... который... которые...»

Свист. Крики. Топанье ногами.

— Ставленник деканата! Стукач! Подставное лицо!

Лосева коробит. Контекст выступления «ставленника деканата» предполагался иной, а творческого отношения Фрякину явно не хватило. Это обидно, конечно.

Вскакивает вкусившая сладкого яда признания очкастая Люська.

— Саша! — звенит в воцарившейся сразу тишине её вещий, возвращающий людям правду голос. — Ты кем работал в колхозе?

Фрякин бледнеет и закосневает за трибуной.

— Земле... Землемером, — простодушно сознается он. — А что, Люся?

— А то! — гремит-звенит закусившая удила Люся. — Ты работал землемером, а мы были в борозде тридцать два дня! Поэтому т е б е, Саша, — нажимает она, — говорить от н а ш е г о имени н е н а д о!

Бурные, долго не смолкающие, переходящие в овацию аплодисменты.

Нечёткими гиеньими шажками посрамлённый Фрякин покидает раскалённую сцену.

Вскакивает Дорошевский.

— Саша! — участливо-задушевно просит он, уверенный во внимании. — Назовите суммы, которые вы получили от колхоза и отдельно от деканата.

Захваченный врасплох на спуске с лесенок, Фрякин жалобно обводит ряды глазами.

— Тридцать и сорок, — не смея двинуться дальше, почти шёпотом признается он.

— Спасибо! — Дорошевский, яко принявший боевую информацию фельдмаршал, жестом отпускает Фрякина в зал. — Член комитета комсомола получил семьдесят рублей, — разжёвывает он взбудораженному залу, — а большинство из вас, друзья мои, получили шиш с постным маслом! Я предлагаю всем впредь выступающим называть суммы, ими полученные, а уж потом произносить пламенные речи!

Шквал аплодисментов. Обвал.

— Браво, Дорошевский! Даёшь! — кричат из задних рядов те, кто пришёл «приколоться», то есть исключительно «побалдеть». Они поднимаются с мест и во второй раз запускают раздельную похлопковую овацию.

Рядом с очкастой Люськой Юра видит в эту минуту девушку, похожую на Катю, сдавшую ему зачет, и у него начинает ныть и пощипывать сердце. Он встаёт и, мягко раздвигая плечом гудящую плотную толпу, выбирается наружу.

Ему не по себе. Не стоило Лосеву выпускать Фрякина. Не нужно было заготавливать вопросы кафедр. Надо было просто честно рассказать студентам всё. Что основная сумма средств пошла на музыкальное оборудованье и спортинвентарь для них же, на устройство тех же дискотек и вечеров, что премии преподаватели заработали на разовых выездах, а Дорошевский, уж его-то Юра знает хорошо, попросту подтасовал факты.

«Хотя, — решил Юра, поразмыслив, — лучше было в самом деле этих премий не получать...»

Студентом Дорошевский заглядывал к ним в школу, и в Юриной памяти запечатлелся насмешливый, что-то такое будто знающий взгляд, которым обводил он их, желторотиков, поджидая занятую с журналом Елизавету Евсеевну у классной двери.

Нынче как-то и ясно сделалось, что за тайна за такая ведалась с молодых лет Леонтьем Леонтичем. Он-де видит их всех насквозь, все их подлинные подленькие мотивы, и ему весело-смешно наблюдать, как в поте лица они все тут себя да друг дружку морочат и надувают.

Денег, скорей всего, прибегал стрельнуть у мамочки, чего же ещё?

32

Старшая дочь Маши Резниковой поступила в яминский наш открывшийся недавно университет, и в отпуск Маша наезжала теперь к родителям, для моральной её поддержки.

Я выведал телефон и, представившись «биографом Илпатеева», но не упомянув о бирюзовой тетради, сказал, что мне нужно с нею поговорить.

— Хорошо! — сразу ответила Маша. — Чем могу.

Мы встретились в Детском парке на той самой лавочке, где когда-то завязывалась дружба моих героев, где ждала, да так и не дождалась лет двенадцать назад энергичного одного аспиранта одна талантливая актриса драматического театра.

Маша Резникова оказалась крупной, статной и совершенно седой женщиной (что было очевидно рано по нашему всё же возрасту), внешне весьма похожей на итальянскую красавицу Софи Лорен.

Чуть не половину фаланги четвёртого пальца занимало у неё обручальное кольцо.

— Вы его любили, Маша? — едва поздоровавшись, в лоб спросил я её.

Мне, Бог весть почему, вообразилось, что с такою женщиной именно так потребно разговаривать.

Был конец июня. На траве позади нас, в кустах акации, на песчаной, забросанной окурками и всякой дрянью дорожке и в седых Машиных волосах лежал тополиный пух.

Маша кивнула. Неглубоко, но отчётливо и без задержки.

— Можно, я вас поспрашиваю немного? Я ведь вам...

Но она перебила, не дала мне дообъяснить. Ей неважно было зачем, она не желала этого знать... Однако ж, по каким-то собственным причинам, как я понял, отвечать мне она была готова.

В заключенье этой краткой своей речи она улыбнулась, обнажив золотые, все до единого, сверкнувшие закатным солнцем зубы.

— Он был злой? — задал я первый заготовленный вопросец. — Жестокий был?

Она чуть усмехнулась и положила одну ногу на другую. Колено было голое, полное и более чем красивое.

— С чего вы взяли? — Тон и взгляд, которым глянула она исподлобья прямо мне в глаза, были порядочной, не чувствующей за собою вины женщины.

Я немного смутился.

В оправданье я сослался на «страшного человека» в адресованном ей письме, которое сама Маша пересылала когда-то Илпатееву. Ещё кое-какие отзывы, полученные мною в самодеятельном моем расследованье. Я сказал, что, по моим сведеньям, он был... ну как бы «не очень доброкачественный», что ли. Не здоровался на улице, пил, приручал, употребляя термин известного французского лётчика, к себе человека, а затем бросал. Что поначалу многие любили его, но потом непременно разлюбляли...

— Я же не разлюбила! — обрывая меня, быстро выговорила она каким-то птичьим щелистым голосом.

Потом она сама взяла у меня слово. Она полагала, что «страшным человеком» бывшая их классная руководительница просто предостерегала её от ошибки, от ненужных переживаний, обыкновенное между женщинами дело, в особенности, если одна старше и чувствует ответственность за другую.

Кроме того, ей, Маше, кажется, сказала она, что Елизавета Евсеевна сама побаивалась Илпатеева.

— А почему? — встрял я. — Если не страшный-то был?

Ни капельки не стесняясь советских своих зубопротезов, Маша рассмеялась. Смех был самый неожиданный, девчоночий, каким прыскают они, четырнадцатилетние, на школьных переменках вслед новому мужчине-преподавателю.

Коля (Маша с осторожностью произнесла имя Илпатеева) одно время очень хотел убедиться, удостовериться, что это она донесла на своих соседей ещё до войны, всё хотел разобраться, понять, как это возможно «закладывать» на погибель человека и по милосердию брать на содержание осиротевшее его дитя. Постигнуть не мог! Ну а Лизавета чутьём угадывала, что за этим вниманием, и побаивалась.

Всё рассказано было ровно, без суда или оправданья и Илпатеева, и его жертвы.

— Ну и что? Что потом? — спросил я. Ответ мне был известен, но хотелось проверить.

— Потом он решил, что это всё равно. Доносила, не доносила...

— Почему ж вдруг так? — уточнял я.

— А потому что... потому что у каждого крест по его силам и... и не стоит «приискиваться»!

— Приискиваться?

Она не ответила.

Солнце закатывалось где-то за не видимым отсюда зданием политеха, а реденький этот пушок нашей юности ещё летел, плыл наискось, делая всё опять похожим не то на аквариум, не то на состояние космической невесомости. Эта правильная жизнь в меру доброго, в меру злого человека. Её, их Лизы, день, и её жизнь. И в сравнении с честным Толстым, расшатавшим и без того пошатнувшуюся православную монархию, она, которая, как большинство, по слабости оправдательно врала себе... Что это? Уж не лучшая ли доля?

И странно, в который раз и без всякой причины мне сделалось чуть не до слёз жалко, что всё проходит и что вот даже в обществе этой златоустой, законсервированно верной моему герою женщины я тоже наверняка в последний раз.

Если бы Илпатеев, выразил я Маше сомнение, заделался в самом деле таким христианином, вряд ли бы он пошёл на самоубийство, — великий, тягчайший в церкви грех...

Она как будто не слушала меня, думала о своём.

Я молчал, и заговорила она сама. Как всякий прямодушный всамделишный практик, а не теоретик морали, она, угадывая предмет сердцем не хуже моего, испытывала затруднения всякий раз, когда дело доходило до определений. Если же и выражала какую-то «мысль», складывалось впечатление, что это она повторяет что-то чужое, не своё.

Да, из большой, хорошей, очень любившей его семьи. Да, избалованный немножко, изнеженный... Да, пожалуй что и растерялся, когда столкнулся...

И всё начинал, — подхватил я, — всё шарахался от одного к другому, рвал по-живому, а всё кончалось ничем, плохо, очередною чужой болью да бедой.

Она снова, не среагировав, пропустила мимо ушей мою в отношении Илпатеева инвективу.

Да, крестик носил, она сама видела в последнюю их встречу, а в церковь, да, кажется, не ходил. Что-то у него там не складывалось.

— И там, значит, тоже? — не удержался я.

Маша пожала плечами. Она, впрочем, заметно как-то потускнела.

Если к человеку — с сочувственным вниманием, — как бы между иным прочим вставила, помню ещё, Маша, — а не для того, «чтобы отстреляться в добре», то наверняка поймёшь и простишь его, а когда ищешь вражды и обличений, облегчаешь себе и нарочно не понимаешь.

Эту тонкую мысль — в мой огород — она выразила скорее мимикой и междометиями, но я догадался.

— Это «не по хорошему мил, а по милу хорош», что ли? — начал я выводить на интересующее меня. — И что «оставь надежду» выбраться из этой ямы?

Нет-нет-нет! — быстро замотала она головой, и было ясно, что она очень и очень слышит, о чём я.

— Нет! — поспешно проговорила Маша. — В последний раз он сказал мне, что теперь точно знает: есть сила... — она замялась, подыскивая или вспоминая слова, — мистическая, но имеющая воплощение... Да, воплощение! И что её можно вычислить.

«И что ж это за сила?» — спросил я взглядом.

— Это те, — сама себе кивая в подтверждение правильности цитаты, — кто не принимал, не принимает и никогда не примет Христа, а значит, служат...

— Антихристу? — подсказал я, вспомнив сразу апостола Павла, в коего переделался жестоковыйный Савл: ну да вряд ли знала Маша сию поучительную историю.

— И что же дальше?

— Он сказал, что надо бороться! — Маша взглянула мне в глаза своими огромными и чуть под углом, по-беличьи поставленными глазами. — Но только...

— Что? — не щадил я её.

— Он сказал: «Со мною, Маша, кажется, всё...» — Она снова без тени робости или смущенья посмотрела на меня. — А я ему ответила, что «ну тогда и со мной...»

«Да-а, — подумалось мне невольно, — дела...»

Я всё же, конечно, позавидовал Илпатееву. Дурак он был, что и говорить.

Машины родители жили рядом, перейти через проспект. Я проводил её до подъезда, и мы расстались с ней, надо думать, навсегда.

Про психологическое мастурбантство, коррупцию сознания и силу, объявляемую справедливостью, мы с Машей не говорили. Мне даже показалось, что и вопрос с самоубийством Илпатеева отнюдь не был для неё столь важен. Сердцем любящей женщины она угадывала суть — Илпатеева попросту выплюнула за ненадобностью жизнь.

И ещё, — отметил я про себя, — она, «бедная эта Маша», совсем не стремилась понравиться; редкое, согласитесь, едва ль не феноменальное у женщины качество.

33

Я довольно долго и обстоятельно обдумывал бесценное для меня сообщение о «воплощённой силе»: ведь это могло сделаться ключом ко второй половине записей Илпатеева в бирюзовой тетради! А куда ж больше-то?

Наверное, чтобы выйти к сей (всё же спорной для меня) мысли, Илпатеев лет двадцать плутал да путался в трёх соснах на социальных наших, откуда только не дующих ветрах. И то! С одной стороны, возлюби Бога, ближнего, весь сотворенный Им мир, подставь, яко же и мы оставляем должником нашим, щёку, а с другой — «Не мир, но меч...», «поклонившиеся зверю», ад, падший ангел Денница Сын Зари и вечная погибель злодействующим. И это знание, что, лишь допусти разделенье на чистых и нечистых, тотчас встанет прельстительная и не выдерживаемая человеком опасность: подвёрстывать в нечистые всяческих душепротивных врагов, а себя самого и любезных сердцу друзей-приятелей готовить исключительно к раю. И, если в самом деле человек соблазнился и разделил недобросовестно, круг в коий уже раз замыкается, ибо, подвигая себя на борьбу, ты лишь увеличиваешь без того необъятное пространство греха и боли...

Но вот попалась, наверное, на глаза Илпатееву книжица. И прочитал он в ней, что «грех» в переводе с греческого означает «непопадание в цель», а цель, стало быть, это прямая безгрешная и не уворачивающая в глухие тупички дорога: Святость!

И сделалось вдруг Илпатееву всё ясно и понятно, как Божий день.

Путь к праву на действительную, а не мнимую, бесплодную, брань лежит исключительно через одну святость, не подверженную ни мастурбантству, ни коррупции сознания, ни готовности назвать силу справедливостью, а милого хорошим... Только она одна стоит на освещённой Богом дороге, а потому и по плечу ей увидеть без искаженья все контуры и тени...

Он даже согласился, по некотором раздумии, что и грешный человек может участвовать в высокой этой борьбе и может даже сам возойти чрез борьбу эту в почти святость, но только дорогу, направленье должен ему указывать святой.

Дело, как говорится, оставалось за малым, за пустячком, где, где же такому, как он, такому, каким он был и сделался, добыть её, эту развязывающую узлы и запутавшиеся в себе клубищи святость?

Представляю я себе внешнюю, наружную жизнь Илпатеева и до тяжкой для него поры, наставшей после отбытия Лилит.

Вот, предположим, суббота, нерабочий день, и Лилит, озабоченная домашними делами хозяйка, отправляет его за маслом в магазин. «Гляди, — напутствует его она, — масло за прошлый месяц по талонам не давали... Гляди!» И исподволь страстно желающий опровергнуть нелестное мнение жены о его уменье бороться с трудностями, взяв деньги, талоны, полиэтиленовый мешок и кошёлочку, Илпатеев топает в магазин.

Продавщица, как на зло, обслуживает в тот час два отдела разом, очереди идут к ней с двух сторон, и как раз в момент, когда Илпатеев выбил в кассе чек, она объявляет обеим очередям: «Масло замёрзшее, приходите после обеда!»

Илпатеев стоит, как буриданов осел, не зная, что ему делать, в какую очередь встать и что теперь с чеком.

«Ну ладно, — нехотя соглашается продавщица на его робкое поползновение, — ладно, пускай...»

Он продолжает стоять, уговаривая себя, что «за одним маслом» можно, наверно, и без очереди, тем более что он отстоял такую же в кассу, а все эти женщины делали это паралельно.

В конце концов вполуочередь, вполутак, он просовывает свои бумажки. «Ф-фу!» — вырывается у него от облегченья. Но рано, шалишь. Нет, не годится, говорит продавщица, половина талонов за прошлый месяц. Господи, что же делать? И тут он вспоминает, что «масло за прошлый месяц не давали». Ага! Продавщица же в ответ на это говорит, что за прошлый месяц отпускали вчера, а сегодня всё, шабаш.

Она немолодая, не глупая и не злая на вид, разве что слегка приуставшая с самого утра от нервотрёпки, и она, это тоже видно, борется с собой, чтобы выходило более-менее по-человечески.

Илпатеев в нокдауне. Он отпячивается от очередей и стоит на своём прежнем буридановом месте.

К нему подходит старушка, советует обратиться к директору, «Спробуй, спробуй, — советует она, — оне ить всегда так-от!»

— Я не против! — разрешает директор, полногрудая женщина в светло-жёлтом парике. Лицо у неё тоже не злое и не доброе, без приветливости, но и без неприязни к Илпатееву.

— А какая директор? — проверяет продавщица, и блестящий её от масла указательный палец без маникюра показывает сначала влево, а потом вправо. — Куда по коридору — туда или сюда?

— Туда, — показывает Илпатеев.

Продавщица кивает, он, значит, угадал, и она начинает резать масло, бросив обе напружившиеся тут же очереди.

Масло в самом деле едва поддается ножу.

— Генриетта! — кричит в сердцах продавщица в кассу. — Масло до обеда больше не выбивай!

Илпатеев понимает: ему.

И, глядя, как привстаёт, давя на длиннющий узенький свой нож продавщица, на белые в чёрных трещинках старые её босоножки, он вдруг чувствует обыкновенную вещь — да-да, действительно, а не лучше ль как-нибудь в самом деле помереть, дабы не причинять никому никакого беспокойства?

Почему в самом деле так необходимо любить и защищать от напастей это вот своё поизношенное уже тело, к чему барахтаться, уклоняться, биться и изворачиваться, полупростодушно-полухитренько, — ты-то про себя знаешь! — путая то и дело чёрное с белым, а зелёное с малиновым? Зачем? Дабы чуть-чуть подвинулись, допустили, позволили, испугавшись, пожалев или купившись, подобраться, приблизиться к этому и без тебя пустеющему день ото дня корытцу?

— «Чудище обло, озорно, стозевно и лаяй...» Помнишь, как Лиза нам это объясняла?

— Не помню, — хмуро ответил Паша, которому это было всё равно.

— А Пушкин полагал, действовать можно только через «улучшение нравов»! — сказал тогда Илпатеев.

— Ну и действуй! Кто тебе не даёт?

Илпатеев засмеялся, а Паша насупился ещё больше. Он обследовал в ту пору печень, не пил и вообще как-то попритускнел без своих праздников.

— А ты как считаешь, нужно со злом бороться или нет? Вот ты сам? — не отвязывался Илпатеев.

Паша ответил, что когда-то нужно, а когда и нет.

— Умно, — хмыкнул Илпатеев.

А знает ли он, Паша, что «Я шёл сквозь ад восемь дней и семь ночей» (одна из главных туалетных песен Жени Мытарева) принадлежит Киплингу? Не знает? То-то. И Женя, он уверен, не знал. «Уж очень мы все необразованы, — посетовал то ли в шутку, то ли всерьёз, — уж как-то о-очень!»

Паша, как и с забракованным Илпатеевым Яминском, имел на сей счёт иное, едва ль не противоположное мнение, но не счёл необходимым его высказать. Ему вообще ничего не хотелось.

Тогда Илпатеев поведал о древних китайцах. Что-де жизнь у тех по качеству делилась на четыре ступени. Жизнь полная. Жизнь ущербная. Смерть. И жизнь под гнётом. Смерть, подчеркнул Илпатеев, оценивалась выше жизни под гнётом.

— О каком гнёте речь? — с раздражением спросил Паша.

Илпатеев пожал плечами. Он и сам в точности не смог бы определить.

— Мы устали быть не нами! — бросил он ещё откуда-то цитаточку; бросил в банку-пепельницу погасший окурок, засмеялся и ушёл.

Это и была их последняя с Пашей встреча.

34

Издательство, вслушиваясь в зовы наступающего времени, с осторожностью стало переходить на «коммерческие рельсы», и вот-вот, чувствовалось, меня должны были турнуть за отсутствием во мне необходимости. Перепечатывать детективы и пикантные исповеди повернувшихся на сексе блудниц вполне можно было и без меня, используя техреда и корректоров. Поэтому с неохотой раньше соглашавшийся на всякие командировки в столицу (на подъём я тяжёл), подвернувшуюся вдруг оказию, связанную с теми же всё «рельсами», я принял как прощальный дар судьбы. Я рассчитывал повидать Лилит, дабы поставить последний или, быть может, предпоследний штрих к портрету героя в моё столь неожиданно вклинившееся и разросшееся повествование.

Жива душа калачика чает, думал я в самолёте, вновь настраивая себя на илпатеевскую волну. Посему у всякого свой утешный миф, собственный, по возможности обустраивающий его чувство «невины» способ понимать вещи. И внедряться в чужое сознание со своим уставом — дерзость, отнюдь не сулящая искоренения зла. Ведь известно, что, сорвав с раны корочку, ты вовсе не ускоряешь заживления, скорее, наоборот. Поэтому детская иллюзия Илпатеева, что-де, если всем разом начать не врать, услышав безошибочно взятый литургический звук какого-нибудь Пушкина или Моцарта, всё наладится, иллюзия эта, разумеется, должна была истребиться в его душе. Помимо передающих целые блоки свойств генов, помимо жутких надавов социума и пр. и пр., он начал наконец прозревать и куда более могущественные силы, действущие на человека. Помните, что сказала Маша? Однако дело было ещё и в том, что, уразумев едва ли не наверняка, что в исторической горизонтали открывается одна дурная бесконечность, лишающая смысла отдельное в ней существование, и почти догадавшись, что, если смысл есть, то он в для всех всегда открытой «вертикали» — в бессмертии души во Христе, сам Илпатеев почёл и почувствовал себя негодным. Выход-то он, получилось, нашёл, а воспользоваться силёшек не хватило.

Так, примерно, откристаллизовалась достаточно типичная для нашего поколения эта история. Поколения, как он назвал, психологических мастурбантов.

— Он был высокомерный, — сказала Лилит. — И Господь наказал его.

Безличная голостенная пустота гостиничного номера с чемоданом под кроватью и неистребимым духом прежних чередующихся жизней служили рамою этих слов.

— Так «гении бушующие» — это всерьёз у них было, вы полагаете? — продолжая игру в объективность, но всё же слегка подпадая под взятый ею тон, спросил, понятное дело, и я.

Тон этот был спокойный, слегка, в меру, насмешливый и сознающе благожелательный.

— Всерьёз-не всерьёз, — усмехнулась она, — а мы, «крутящиеся-вертящиеся» в поисках хлеба насущного, невысказанно презирались.

Я знал, что у Лилит Ивановны, в отличие от подавляющего большинства эстрадных коллег, высшее техническое образование. Этим, может быть, объяснялась отчасти и её холодновато-точная, рассчитанно-умная манера держаться перед микрофоном, без танцующих импозантных атлетов позади либо подозрительно женственных молодых людей, тонкоголосо вторящих во второй микрофон «о-о-о!». Её хорошо, я слышал, принимали раньше во всяких маленьких научных городках, в домах учёных и т.п., но сейчас, видя её так близко, без макияжа и музыки, я нечаянно подумал вот что. Эта женщина, подумал я, никогда не удивится и не обрадуется до глубины души н и ч е м у. И эта странная мысль как-то сразу меня сбила.

— Понимаете, Пётр... э...

— Сергеевич, — я поклонился.

— Да... Понимаете, есть «глухорождённые», а есть «нарочно» оглохшие для увиливанья от боли жизни. Вот крутиться-то-вертеться, — она снова усмехнулась некрашеным ртом, — одно из подобных ухищрений.

Её живые, насквозь чёрные глаза стояли широко, как у оленихи или косули, и, можете мне поверить, из них шёл какой-то собственный, хотя не совсем прозрачный свет.

— А что слушать-то надо было? — немного снова сбившись, задал я вытекающий из хода беседы вопрос.

Она засмеялась, поднимая лицо и даже сделав им небольшой полукруг.

— Как это что! Хм... Судьбу! Мировую волю. Волю Божию... Мало ли! Этапов при мне было несколько.

Так говорят обычно о чужом, но всё же чем-то симпатичном ребенке.

Да, подумал я, интересное кино. Вблизи, в старом свитерке на широких худощавых плечах, в потёртых каких-то штанишках, очень, впрочем, ловко обхватывающих её сильные стройные ноги, она смотрелась куда изысканней, чем по телевизору. «Да нет, — мелькнуло у меня, — может, Илпатеев и не такой дурак...»

Сам расписывал-нахваливал туалетного этого их Женю Мытарева, продолжала она, расхаживая по маленькому номеру, и сам же надулся, волком глядел из угла, когда попыталась сделать что-то путное из материала... Она, мол, имитирует поэзию! Сам от кульмана своего бессмысленного на копейку не хотел отойти, и сам же, когда она — ребёнка-то кто будет поднимать? — хоть что-то пробовала заработать вместо него, её же и обвинял во всех смертных.

— А почему «бессмысленного»? — выдернул я цепнувший меня эпитет. — Он что же, и работу свою мало признавал?

— О Господи! — Она раскрыла без того большие свои, пианинного блеску глазищи и, надувая щёки, выдохнула после вздоха.

Добросовестное исполненье дела недобросовестного — это холопство, оказывается, полагал Илпатеев. Соучастие в разрушении. А где нет этого холопства и соучастия, он и сам, по словам Лилит Ивановны, плохо ведал в последнее время.

У неё было миловидное, очень какое-то женственное лицо со слегка поддающейся, соглашающейся уступить слабостью, но, когда она улыбнулась, кончив объяснять про холопство, вышедшие в улыбке зубы, впрочем, вполне здоровые и ровные, оказались словно бы чуть больше, острее и значительнее по своему удельному объему в лице, чем вы ожидали. Как-то делалось ясно: эта женщина очень и очень, если потребуется, за себя постоит. Или, как говорили раньше в народе, своё возьмёт. А Илпатеев (как всё больше постигал я из её рассказа) не только подвигал её к некоей полубедности, но и сознательно хотел этого; точнее, хотел хотеть.

Да, она ему и благодарна, она многому у него научилась.

«Ну, например?»

Например, он считал, что никаких-таких особых «характеров» ни в жизни, ни в искусстве нет, а есть некие чуть ли не энергетические уровни-состояния, внутри которых практически все на одно лицо. Ну вот, нувориши эти новоявленные, хулиганы, блудницы, любящие матери, идущие в атаку герои, подлинно верующие и т.д. Что, дескать, когда Христос говорил о «согрешающем в сердце своем» глядевшем на женщину фарисее, он имел в виду не мичуринское морализаторство, а диагноз состояния, Когда ты в том, что необходимо, состоянии, ты не сможешь «согрешить»...

— Любопытно, — отозвался я для поощренья довольно отрывистого этого, впрочем, монолога, — а как же тогда «усилием дается Царствие Божие»? Он, что же, отрицал табу и...

Она махнула рукой. Это-де не её тема, и вообще... надоело!

— Как же он прорабом-то на Севере работал? — перевёл я на другое. — Ведь, как я слышал, кошмар нулевого цикла, это...

Она засмеялась. Вопреки физико-физиологическим законам смех её, серебристо-прозрачный, переливчатый, выгодно контрастировал с изработанным эстрадным беспорядочным вокалом разговорным сипотком, а подрагивающие над беленькими острыми клыками губы добавляли ещё этому какую-то зверовато-зовущую, плотскую окраску...

— На нулевых-то циклах он всего более и одушевлялся, Пётр Сергеевич! Это потом чем дальше, тем хуже да через пень.

— Ну а вообще, хороший он был человек, как вы теперь-то полагаете?

Она остановилась, перестала ходить. Быть может, она сама не однажды задавала себе этот вопрос. Дух Илпатеева описал под потолком скоренькую воробьиную дугу и бесшумно вылетел в открытую форточку.

— Ну и вопрос! — Лилит присела на стул, на самый его почему-то краешек. — Мне б кто сказал.

— Но вы... вы любили его?

Она темнела, проседала на моих глазах, как подтаявший изнутри мартовский сугроб, может быть, она даже разрыдалась бы, не выгляди это столь некстати при чужом человеке.

Я поторопился увести разговор на ближайшие её и дальние планы, на сложность существования в эпоху социально-экономических перемен и потрясений. Лилит вела беседу без особого энтузиазма, но с той невозмутимой трезвостью женщины из русских селений, которым, разумеется, по плечу и эти мелочи. От будущего своего, судя по всему, она не ждала из ряда вон выходящих подарков, но отнюдь не собиралась от него отказываться.

35

Этот предпоследний в моём тексте эпизод я реконструировал по рассказам Паши и его жены Зои.

В погожий осенний вечерок они втроем стояли и разговаривали у арки, ведущей с проспекта в Пашин двор. Обсуждали только что вместе просмотренный американский фильм, и Илпатеев высказывал ту в общем не новую мысль, что, когда в фильме нет супермена, легче идентифицируешься с главным героем, и получается страшнее, достовернее.

Паша был под некоторым остаточным шофе и, вопреки своему обыкновению, с глубочайшим согласием кивал.

Зоя внимающе помалкивала, но тоже ничего не имела против фильма, поскольку была довольна случившимся вот культурно-семейным времяпрепровождением.

Этих Илпатеев заметил, когда, шевелясь и вьюжась внутри, они, как гальянья стайка, проплывали мимо. Судя по униформе (лыжные надвинутые шапочки и спортивные с лампасами штаны), они были не из центра, а скорее всего с Северо-Запада, потому что от Юры доходили вести о чем-то подобном...

Илпатеев, закончив про идентификацию, подумывал уже, что пора-де наконец и попрощаться и честь знать, пригревая бока-то у чужих очагов, как, глянув машинально вослед уплывшим «шапочкам», увидел то, что в глубине души почти ожидал увидеть. Хулиганы держали в кольце высокого молодого мужчину в светлом клетчатом пальто, и шла потасовка.

— Не надо, — обронил следивший за его взглядом Паша. — Не встревай!

Паша жил ближе к жизни и, в особенности через Семёна, лучше, чем Илпатеев, был включён в круто менявшуюся в Яминске криминальную ситуацию.

Драка шла где-то посередине между магазином «Детский мир» и подземным, ведшим к обеим сторонам перекрёстка переходом. Время было в начале одиннадцатого, на троллейбусной остановке, расположенной через газон, было ещё полно народу.

Илпатеев знал: «хуже», как это гениально выразил Иосиф Виссарионович, будет и так и эдак. И, если не побежишь, опять, в который раз будешь несколько дней носить в носоглотке смрадный шерстяной душок собственного бессилья и мелкости.

Он побежал.

«Что же вы, гады, делаете?» — услышал он, словно чужой, собственный крик, хриплый от смеси страха и ярости.

Двое-трое прыснули было с первого перепугу в подземный переход, но, поняв, что переоценили угрозу, почти тотчас возвратились в строй.

Самый здоровый, вероятно главарь и заводила, ни на Илпатеева, ни на его крик, ни на краткий побег товарищей не обратил ни малейшего внимания, совершенно поглощённый битвой. Мужчина в пальто дрался по-дилетантски, как уж получится, губы у него были в крови, но на ногах он стоял.

Было мгновенье, когда Илпатеев едва не бросился именно на главаря, но уже в следующее, — и это он очень себе заметил, — он решил оставить его Паше. То, что Паша сейчас подбежит, и то, что он его, Илпатеева, сильнее, он ни на секунду не сомневался.

Однако отыскался и на его долю враг. Это был юркий, малорослый юноша с мутящимися от садистской похоти глазами.

Они начали обмен ударами, оба вовремя уклоняясь и не попадая.

Наконец подбежал на скользивших подошвах Паша и, тормозя, подкатил на них прямо на главаря. Асфальт по краям тротуара был в вечернем ледке.

Подкатив и теряя равновесие, Паша успел схватить главаря за куртку и, падая, завалить на себя. Тот мгновенно оседлал Пашу и начал, попеременно выпрямляя и сгибая руки в локтях, гвоздить сверху кулаками.

Илпатеев ринулся туда. Ломая ногти, он с трудом отодрал крупное клокочущее тело главаря от Паши и на последней потуге спихнул его в переход. И сразу, как бес из преисподней, выскочивший оттуда маленький-удаленький ударил Илпатеева в нос, точно, сильно и с совсем близкой дистанции. В глазах Илпатеева пыхнуло, он качнулся, но устоял и ещё какое-то время только отступал и защищался. Драться расхотелось.

Но шапочки лезли и лезли из перехода, а мужчина в клетчатом пальто и Паша, едва поспевая, сталкивали их обратно. Во всём этом было нечто жутковатое, почти мистическое, и Илпатееву чудилось, что они делятся где-то там внизу почкованием и конца этому не наступит никогда.

Бегала, кричала, взывала «к людям» испуганная Зоя, бросалась к телефон-автомату, но люди как-то не откликались, а автомат на номер милиции давал короткие гудки.

И всё подскакивал к Илпатееву маленький-удаленький, трясясь от нехорошего возбуждения — «Ты! Ты! Цокнемся раз на раз!», а Илпатеев вяло, без необходимой страсти обмениваясь с ним ударами, не сразу соображал. «Раз на раз» обозначало у того «один на один».

И выходил враскач гориллою главарь и шёл на Пашу: «Мужик! А мужик! Ты за что меня ударил, мужик?»

И возник, материализовался откуда-то миролюбец, мужчина лет пятидесяти пяти, в шляпе и очках. Разведя гуманные, честные свои руки, он вдвигался между сражающимися и с какой-то мягкой, обращённой к себе самому улыбкою «не давал свершиться насилию».

Однако, как давно известно, всему приходит конец. Зоя всё же дозвонилась в милицию, и, чутьём сукиного сына услыхав это по неведомо каким электромагнитным волнам, из преисподней перехода вылез ещё один бес и, отворачивая от чужих глаз лицо своё, прошептал на ухо главарю нужное.

Неохотно и не сразу, вырывая из влекущих рук товарищей свои, тот отшагивал к лестничным, а потом по лестничным ступеням вниз, и ящерный неразработанный его голос набившим всем оскомину рефреном повторял родившуюся единожды фразу: «Мужик! А мужик! Ты за что ударил меня, мужик?»

И за минуту до лихого разворота у троллейбусной остановки цыплячье-жёлтого газика с мигалкой шапочки уже были на другой стороне перехода, рассеиваясь и растворяясь в зыбящейся жёлто-коричневой полумгле.

Немолодой тучный милиционер, замотанный милой своей работёнкой до равнодушья невозмутимости, с двух слов оценив обстановку, предложил проехаться кому-то с ними для точности опознаванья, а ещё минут через пять принявший приглашенье мужчина в клетчатом пальто прикурил от спички Илпатеева сигарету. «Ищи ветра в поле!» — выдохнул он с дымом.

Плюха влетела в щёку с ходу, без предваряющих слов, когда он просто шёл шапочкам навстречу.

— Спасибо! — затягиваясь поглубже и выпуская с наслаждением дым, пожал он руки Паше и Илпатееву. — Без вас бы они меня...

— Это они тренируются, — приговорился кто-то из подошедших болельщиков, — нанюхаются разной пакости, ну и... двойной кайф.

36

«...Необходима наша вина: невозможно миновать. Выпросил у Бога светлую Россию сатона, да же очервленит ю кровию мученической. Добро ты, дьявол, вздумал, и нам то любо — Христа ради, нашего света, пострадать!»

Так выразил это в богатырском святом самоотвержении слышавший Бога и вставший наконец насмерть русский человек.

И чем чище, благородней и великодушнее бывали они потом, тем верней и скорее отыскивали гибель в расползавшемся киселе всяческих полуправд и компромиссов. И не стало на Русской земле людей, умеющих увидеть и сказать правду Божию, и меньше необходимого для победы осталось тех, кто не пощадил бы и живота за сердечное её в мире дело.

И, назвав его человекоубийцей, рёк Христос: «Не мир, но меч принёс я вам...» Но во чью ж не дрогнувшую долонь вложит Он его супротив забирающего силу и власть антихриста дьяволова? Во ничью разве?

Так (либо почти так) размысливал, наверное, Илпатеев в остатние денёчки свои, сиживая в одинокий вечер над злополучною бирюзовой тетрадью.

И на сём можно было завершить самодеятельное моё расследованье, если б для полноты картины, а главное предоставленья читателю собственной возможности умозаключений, я не обязан был рассказать последний эпизод, по времени предшествовавший прощальному визиту Илпатеева в гараж.

Итак...

37

— Сводка! — нащупал наконец Юра подходящее словцо в голове. — С-вод-ка данных, а не водка там какая-нибудь... Это понятно?

Студенты засмеялись. Шутка была не из блестящих, но для третьей пары и за четверть часа до финиша ничего, терпимо.

На кафедре, развивая в себе успех, он приблизился к столу Курдукова и, замахнув, подаваясь корпусом, левую руку на поясницу, прокартавил: «Пгавые делают ход конем и, г-газумеется, пгоиггывают! Нужен танк, Сег-гей Эдмундыч! Нужен Догошевс-кий! Иначе телег-гафа нам не взять!» — подмигнул зацепеневшему в поисках ответа Курдукову, снял с вешалки суму с торчавшей из неё рукоятью веника и, помахав всем рукою, вышел.

Был декабрь, венчающий тяжеленный этот год Лошади, и Юра, заранее веселея, шёл в одну такую, не для всех открытую баню при плавательном бассейне, где ждали друзья.

В глубине своей застывшей души Юра так и не поверил до конца, что на свете может быть убийство, подлое предательство и вообще что-нибудь непоправимо плохое, и даже вся эта череда событий с сыном вызывала в нём больше состояние недоумения и растерянности, чем ответного зла. Всё было словно понарошку, его разыгрывали, и скоро, наверное, прекратится. Поэтому снаружи крупное мужественное лицо его хранило выражение уверенной насмешки и даже превосходящего знания над окружающими.

— А, Юра! — выпустив в двери белый, пахнущий эвкалиптом парок, открыл ему Паша. — За-ходь! — Над короткими цветными трусиками пузо Паши напрягалось плотным безволосым барабаном.

Он тотчас исчез, а Юра, поставив на лавку сумку, начал раздеваться.

В раздевалке пахло водой, тем же эвкалиптом и ещё чем-то кисловатым, не то застарелым водочным перегаром, не то потом!

В углу два молодых человека в белых отглаженных рубашках играли в карты. На Юрино приветствие они ответили молчаливыми, но исполненными достоинства сдержанными кивками.

«Вот оно значитца как!» — неопределенно подумалось Юре. Ему не шибко глянулась баня с чужими, но жаль было раньше времени терять свой, редкий теперь, хороший настрой.

В холле-предбаннике стоял посередине бильярд, в углу телевизор, а у противоположной дверям парилки стены сантиметров на семьдесят от пола возвышался широкий деревянный помост. На нём, по-видимому, можно было делать массаж, мануальную терапию или ещё что-нибудь, и на нём, на его краешке, обхватя руками давно не стриженную голову, сидел, задумавшись, Илпатеев, старый Юрин дружок.

— Здоров! — толкнул его Юра в плечо.

— А! Здорово, Юра... — тою же, что и Паша, улыбкой осветился тот.

Юра осторожно выразил недоумение, что-де не многовато ли одежды в раздевалке на крючках, и Илпатеев, усмехнувшись, ввёл его в курс дела.

Призаводской НИИ, где Паша завлабом, дабы иметь деньги, создаёт своё малое предприятие. Паша прочится в директора этого МП, но всё не так-то просто, имеются препоны, помехи и всякое такое. Посему решено заручиться поддержкой самого Малек-Аделя. Не слыхал он, Юра, про такого? Слыхал? Ну вот. Паша должен Малек-Аделю понравиться, а их с Юрой задача усиливать ощущенье непреднамеренности и всеобщего товарищества... К тому же Юре и самому это может пригодиться, и Паша сие учёл. Сейчас все в парной, но скоро, наверное, выйдут...

— Это Емеля устроил, — заключил Илпатеев бесстрастно. — Тоже нечто, вероятно, рассчитывает поиметь.

— А Паша? — глупо переспросил Юра.

— А что Паша-то? — лицо Илпатеева сделалось злым. — Паше ныне деваться некуда! Семья, жить надо... Да и от Семёна он зависит.

— М-да-а-а! — выпячивая и подбирая губы назад, усваивал не без напряжения Юра. — Вот оно значитца теперича как!

Когда из одной из парных (другая была холодная) вышли гуськом Семён, Паша и восточного типа темнолицый мужчина со шрамом от угла рта, Юра поднялся, протягивая навстречу руку.

— Привет, Юрок! — схватил её своей потной возбуждённый до неестественности Семён. — Вот, знакомься, Шавлат Санчебеевич, это и есть наш доцент Троймер! Я рассказывал вам.

Темнолицый со шрамом спокойно, по-хозяйски оглядел Юру небольшими умными глазами.

— Шавлат, — подал полусовочком широкую, влажно розовеющую изнутри ладонь. — Рад познакомиться.

Юра, бормотнув имя и что он тоже рад, притронулся с опаской к этой страшной чужой руке.

— Ну ладно, мужики! — приобнял Юру сзади Илпатеев. — Вы сходили, теперь наша очередь, — и повлёк, утянул потихоньку Юру за собой в парилку.

Там обнаружилось ещё двое молодых людей повышенной мускулистости, только эти были в чёрных плавках и с ещё более старательно непроницаемыми лицами. На приветствие они ответили знакомым Юре кивком.

Илпатеев, не пробуя доски на температуру, сходу уселся на верхнюю плоскость у противоположной к молодым людям стены, а Юра остался стоять внизу, моргая и подняв брови от растерянности.

— Не знаешь, как сыграли вчера? — поднял он к Илпатееву сизое в полумраке лицо.

— Не-ка! — отозвался сверху Илпатеев. — Я ж не смотрю.

Молодые люди, одновременно поднявшись и продолжая хранить многозначительное безмолвие, спустились с полков и вышли мимо посторонившегося Юры вон.

— Гляди, — изумился Юра. — Одэколоном пахнет!

— А как же! — откликнулся Илпатеев. — Комильфо а ля де пруаз. Мелик-паша вон отпрыска в МИМО собирается поступать. Ну а не поступит, ты сгодишься на худой конец.

«Ну и что такого?» — подумал Юра про себя. На приёмных у них было негласное правило: плюс один. Абитуриент, сын, дочь либо ещё кто-то близкий своему брату-преподавателю или иному работнику института, получал на балл выше обычного рядового. И Илпатеев говорил Юре, что это «всё равно низость», а Юра думал, что это не низость, а жизнь.

Когда они возвращались в холл, общество оказалось рассредоточенным у накрытого а ля фуршет столика подле телевизора, оно выпивало и закусывало, предлагая Юре с Илпатеевым присоединиться. Юра с Илпатеевым присоединились.

— А настоящая его фамилия знаешь как? — обращаясь как бы к Паше, но не к Паше, разумеется, дорассказывал что-то Семён. — Эптштейн! Не-не, искренне тебе говорю! Снаружи, понимаешь, Пышкин, а изнутри Эптштейн.

— А твоя? — чуть покосившись на Юру, бесцветным голосом и тихо, без заботы, услышат или нет (ибо услышат), обронил внезапно Малек-Адель.

Все разом замерли. Как будто, накрывая разговор, тишина пролилась из опрокинутого Малек-Аделем сосуда.

— Хэр Ымельянов, батонэ! — вытягиваясь шутейно во фрунт, с запозданьем нашёлся Семён.

— Батонэ, это у грузин, — не двигая лицевыми мышцами, всё тем же бесцветным пустым голосом разъяснил отец города, — а тебя по-русски Емелей зовут. Емелька-дурак, да? По щучьему велению, по моему хотению... сделай, Малек-Адель, услугу другу. Так, да?

И, вероятно, довольный и остроумьем своим и знаньем русского фольклора, Малек-Адель засмеялся, выказав снизу покрытые железом клыки.

— Нет, ваш-сият-тство! — пунцовея ещё больше и без того распаренной репой-физиономией, мужественно продолжал Семён неполучающуюся игру. — Емелька Пугачёв! Русский бунтарь, потрясатель царского трона, буревестник революций... Но можно и... Сёма.

— «Сёма» на еврея будет походить, — не сводя с него косящих чуточку глаз, продолжал бандит, — а ты курносый, белобрысый, грубый... Ну какой из тебя Сёма?

Бестембровый, не привыкший, видать, к долгим речам голос всеяминского пахана навевал Илпатееву мысль о каких-то повымерших было ящерах-ихтиозаврах, бронтозаврах и птеродактилях.

Семен, сбитый окончательно с панталыку, бормотал еще полупросебя, что, мол, да, оно конечно и де не для средних все это умов, а Малек-Адель, не обращая на него больше никакого внимания, пошёл-семенил маленькими неспешными шажками к бильярду. На кривоватых, безволосых и фиолетово-смуглых икрах клонились одна к другой две роскошные татуированные розы.

Играть с ним, вспоминая со сложным чувством любимого своего Теннесси Уильямса, отправился добровольно Илпатеев.

Юре было очевидно, что темнолицый со шрамом у рта Малек-Адель вступился за него в извечной, набившей оскомину теме «вопроса». И Юре по простодушью мечтанулось на минутку, что отвергаемые тем же Илпатеевым социальные сдвиги, начавшиеся вокруг, не обязательно приведут к плохому. Отчего ж, он подумал, должно непременно хуже и плохо? Побыло-побыло «плохо», а теперь пусть настанет «хорошо».

Он чокнулся, глядя вкось, с антисемитом Семёном, который, не будь Паши, вряд ли относился б к нему с доброжелательностью, выпил с Пашей водки и с удовольствием, забывая следить за неоткрыванием рта, пожевал ветчины и съел одну свежекопчёную рыбку.

Настроенье в общем выравнивалось. Иметь подстраховку в лице столь влиятельного и грозного человека — разве плохо это? Уж он-то, Юра, походив туда и сюда из-за сокола своего, знает теперь что почём. Ему вон телефон шесть лет не могут поставить, доценту-то! Это как?

Выиграл в три шара Малек-Адель, и за его победный успех Паша налил всем ещё.

— Ну, как стало? — спросил с обаятельнейшей своей улыбкой Паша, все засмеялись, и как бы неизбежные в первой притирке шероховатости оказались позади.

Илпатеев сел на помост, положил вместо гитары на колено кий и, перебирая пальцами, запел:

— Любо, братцы, любо,

Любо, братцы, жить...

К всеобщему удовольствию выяснилось, что новый их знакомец тоже знает эту песню, что он даже умеет её подпевать.

А когда спели про поле, покрывшееся «сотнями изрубленных, иссеченных людей», и что жалко только волю да широко поле, матушку-старушку да буланого коня, заводивший Илпатеев закончил припев с подкладочкой:

— Нам с Малек-Аделем

Не приходится тужить, эх!

Переглянувшиеся тотчас Паша и Семён улыбнулись с некоторой натугой, продолжая, впрочем, раскрывать мычащие рты, а Малек-Адель на секунду задержал странно пристальный, тяжёлый на Илпатееве взгляд, но и, никак ничего не выразив, отвёл его.

Юре же от души хотелось расслабиться, развеселиться как-то, шибко уж он поустал, уморился душою за последние эти месяцы-годы, и он громче всех подхватывал песню своим спрямлявшим любой мелодический изгиб «тэнором».

— Эх, ребятушки! — входил не то вправду, не то понарошку в расчувствие Семён Емельянов. — Сгорел забор, гори и хата! Без греха рожи не износишь...

И с минут двадцать-тридцать шёл разнобойный, первохмельной и смешноватый, наверное, со стороны, возбуждающийся взаимосимпатиями гул-трёп, а потом разом опять всё стихло, примолкло, и поползла, шевеля хвостом, ледяная серая жуть.

Кажется, Илпатеев сказал что-то Паше, а Малек-Адель, услышав, сделал ему какое-то неодобрительное замечание. Илпатеев побледнел (Юра знал, что это означает) и тоже что-то ответил.

И Малек-Адель замер, как приколотое булавкою насекомое, а потом все услышали вздрагивающий от разгорающейся страсти шип, оповещающий Илпатеева о будущем. Один из «малышей» — широкий, указывающий на дверь ноготь Малек-Аделя был слоисто обломан на конце, как слюда, — пришьёт его, Илпатеева, прямо здесь, сейчас, в душе, а труп отвезут в багажнике на карьеры, и никто-никогда-ничего не узнает и не дознается про Илпатеева, поскольку все они тут фраера и шестерки, а он, Малек-Адель, был, есть и останется до смерти вором в законе, а не куском интеллигентского дерьма.

— Э... недоразумение... — привскочил было Юра, ещё не успев как следует сообразить, что и как, но был тотчас и осажен.

— Завянь, жидок! — бросили ему, а помутившиеся до белизны, косящие глаза Малек-Аделя, не моргая, смотрели и смотрели на Илпатеева. — Я же всё слышал, фраерок! В тюряге не захочешь, надрочишься через две стены... Курва ты, корешок! Промокашка! Лох. Сука лагерная...

— Он... Он, Шавлат Санчебеевич... — попытался встрять Семён. — Он не то думал сказать.

Но и Семён получил бескомпромиссный отлуп от Шавлата Санчебеевича.

— Канай отсюда, кэгэбешное рыло! Тоже... — Малек-Адель прямо задохнулся от волнения.

Все как-то одновременно протрезвели.

Слышно было трамвайное дзеньканье на далековатом отсюда переезде.

Илпатеев поднялся, отодвинул аккуратно дюралевое лёгкое креслице.

— Ну а сам-то ты, шеф, можешь что-нибудь? Или чужими руками... — Он не договорил, у него тоже рвалось дыхание.

По общефизиологическим законам вспышка Малек-Аделя сама по себе шла уже на убыль, а после слов открыто заедавшегося Илпатеева в глазах мелькнуло и любопытство. Он выплеснул водку прямо на пол, с которого сразу пошла от неё ядовитая вонь, и неторопливо, с отчётливым в тишине бульканьем наполнил стакан минеральной водою.

— Могу мало-мало, — улыбаясь одними губами, сказал после паузы. — Давай, корешок, спробуем!

Паша с Семёном, очищая место, отодвинули бильярд, подтянули стулья к столу, и поединщики, Илпатеев и Малек-Адель, наклонясь и выставя вперед руки, медленно закружили друг против друга.

Сутуловатый, с пузцом Малек-Адель был крупнее, шире Илпатеева костью, но тот выглядел более подвижным.

Перепуганный Семён с сурово-строгим приделанным выражением изображал судью на ринге.

Схватка, впрочем, длилась совсем недолго. Сделав круга три-четыре, в которые противники лишь отодвигали от себя чужие руки, Малек-Адель с внезапным проворством вдруг нырнул под Илпатеева и рывком дернул на себя его ноги ниже колен.

Илпатеев с глухим стуком грохнулся ягодицами на покрытый линолеумом пол.

Семён поднял руку победителя, сам поднес заздравный кубок-полустакан, а потом стал нашёптывать что-то в маленькое тёмное ухо: вводил, наверное, в ситуацию нелегкой илпатеевской судьбины.

Юра с Пашей подняли с пола незадачливого бойца-товарища, отвели и усадили в уголку на помосте. И Паша отошёл, а Юра положил ему руку на плечо.

— Ну хочешь, уйдём сейчас с тобой? Он теперь не тронет...

Илпатеев, глядя снизу, вымученно улыбнулся.

— «Всю жизнь не лги — и посрамится дьявол!» Ничего сказано, ага?

— Может, водки выпьешь? — спрашивал Юра, поглупев от сострадания.

— Выпью, — согласился Илпатеев. И, когда Юра принёс, выпил в самом деле. — Мы не вернёмся, Юра, — опустив голову, мотал он ею в ритм произносимому, — мы никогда не вернёмся. Был октябрь, но мы...

И Юра, испугавшись чего-то, чего он сам не сумел бы поймать в слова, заспешил, зачастил, как укоряющая от растерянности добрая женщина: «Ну что ты лезешь, Колька! Что ты всё на рожон-то? Ты что, думаешь, что-то можно изменить? Это же глупость! Полнейшая глупость, идиотизм!»

Илпатеев протянул руку к его локтю и усадил рядом с собой.

— Вы ведь с Пашкой в девятом в школу пришли, а я в восьмом, — стал рассказывать Юре, — и летом у нас был трудовой лагерь. Вот... Я тогда Женю в первый раз и слушал. — Он вздохнул.

Юра сидел с его рукой на своем предплечье и давал Илпатееву выговориться. Он где-то слышал, что это надо.

— У него в ту пору и голос ещё не прорезался, так, сипоток какой-то, а он, знаешь, бьёт ложками по панцирной сетке и поёт тихо-тихо. И так здорово, хоть реви.

Потом он стал говорить, что знает, знает отчего «она» так улыбается, что разгадал загадку Джиоконды, — что это смерть всего-навсего, и это она, дескать, с усмешечкой поджидает крутящихся-вертящихся в дурной бесконечности «ловцов ветра», про Рафаэлеву мадонну, что это, напротив, — жизнь, доверяющая, доверчивая, нищая духом красота, что потому-де они и явились вместе в дольный мир, две ренессансные вершины и два откровения, поскольку взаимоисключающи, как жизнь и смерть, вера и безверие, любовь и насмешка над нею.

Юра начинал уставать от этих «откровений», а потому всего не запомнил.

Только когда Илпатеев, не оборачивая лица из конспирации, ляпнул, что вся-то и сила их, этих бандитствующих межеумков, в безжалостности и плебейской простоте самообмана, Юра, который не любил, когда Илпатеев употреблял слово «плебейство» (мотив другого «плебей» заранее подозревает ниже собственного), Юра отрезвляюще напомнил:

— Ты, Коля, тоже бывал жестоким.

Илпатеев сардонически улыбнулся: ну да, Юра, бывал-бывал, кто ж будет спорить!

А не забыл ли он, Юра, как заезжал как-то ночью Илпатеев верхом на Ласточке? Не забыл? Ну что ж, он, Юра, верно, мудро отказался тогда. И с кем же воевать-то действительно за Россию? С Центроевробанком? С мафией вот этой? С Чингисханом? С коммунизмом? С фашизмом? С сионизмом?

Господи! Да везде-везде используется один-единственный приём: потачка низкому и заглушение таковой потачки лукавой работой заинтересованного ума! «А биологический оптимизм, Юра, — говорил угрюмо запьянелый снова Илпатеев, — оптимизм наш, Юра, в контексте пролитых и проливаемых морей крови и слёз дурно пахнет!» Что-то такое.

— Ну так что же, Коля, выхода никакого нету, по-твоему? — осторожно спросил Юра, чтобы выказать внимание к столь долгой речи. — Совсем?

Вместо ответа Илпатеев тоненьким, нарочно дребезжащим голосочком затянул:

Как на дубе на высоком

Да над заснувшею рекой

Одиноко думу думал

Сокол ясный молодой.

Две последних строки он повторил. Семён, Паша и Малек-Адель оставили свой разговор и стали слушать.

Что ж ты, сокол сизокрылый,

Призадумавшись, сидишь,

Своими ясными очами

В даль туманную глядишь?

Или скучно, или грустно

Жить тебе в родных краях,

Или нет тебе приволья

На родимых островах?

Эх, тоска, тоска-кручинушка,

Сокол ясный говорит,

Ретивое сердце ноет,

И головушка болит...

Завершился банный вечер вполне, впрочем, мирно, без последующих скандалов.

Малек-Адель с Семёном ехали куда-то ещё, Паша без энтузиазма, но соглашался им сопутствовать, а Юра, отговорившись, что он проводит ослабевшего товарища, попросил его извинить.

Прощаясь, Малек-Адель пожал руку куда крепче, чем при знакомстве, с нескрываемой симпатией. В отсвечивающих алкогольной фольгой, косящих глазках прыгали весёлые, как бы нечто постигшие в Юре-человеке, огонёчки.

38

Эту штуку знает по себе каждый редактор. Он читает некую далёкую во всех отношениях рукопись, подчас просто глупую и неудобоваримую, мучается, увиливает от неё под разными предлогами, преодолевая душу, давит на неё глазами, как тот пахарь на плужные чапиги, но проходят сроки, минуется барьер отторжения и несовместимости, и вот, глядишь, вошёл, попривык, освоился в этой чужой цивилизации и системе цен, и с разгону энное ещё время остаёшься в тех же её дурацких координатах и под её, не нужным тебе, обаянием.

Нечто похожее случилось со мной в случае с бирюзовой илпатеевекой тетрадью.

Волей-неволей начав, помните, читать, а затем вовлёкшись в вынужденные вокруг неё разыскания, я относился к автору, незаметно перебравшемуся в герои, если не с антипатией, то всё же сдержанно, с вежливым безразличием. Однако, дальше больше, когда я в меру сил проник в его если не сознание, то, как он сам говорил (слямзив у Блока в свою очередь), в способ понимать вещи, я, хотелось того или нет, тоже ощутимо изменился, как мне кажется. Я как бы внутренне пришёл к тому, о чём вовсе не помышлялось на старте. Во всяком случае, как-то так получилось, но портрет Саи-Бабы со стола моего исчез, быть может, даже по собственной его, Саи-Бабы, инициативе.

После года Лошади и кончины Илпатеева минуло без малого пять лет. Издательство моё завершило наконец переход на коммерческие рельсы, и хотя начальство, добывавшее раньше хлеб идеологической лояльностью, ныне культивирует предприимчивость и напор инициативы, по составу оно в основном то же, благо что столь ценные для бизнеса связи свято берегутся им с прежних времён.

Однако налоги новонарождающегося государства так покуда высоки, что впрямую толкают новорождённых бизнесменов не только на дальнейшее преодоление в себе нравственного закона, но и на сокращение подельщиков.

Короче говоря, я, как и следовало ждать, оказался на свободе и какое-то время промышлял продажею книг у центрального книжного магазина на проспекте Ленина, используя кое-какие сохранившиеся по издательству и с институтских времён источники, а с недавних совсем пор устроился продавцом в частную книжную лавочку. Это не Бог весть какая удача, но зато я жив-здоров получше гораздо нынче многих.

Лавочка наша о двух полуподвальных комнатках находится в том же дворе (немного вглубь от проспекта), что и Пашин, знакомый читателю, гараж, и ко мне по-соседски заглядывают и Паша, и Семён Емельянов, и Пашина жена Зоя, и однажды даже была Маша Резникова, с которой, как я ошибочно полагал, мы должны были не увидеться больше никогда. Ан нет вот. Маша привезла из Средней Азии поступать в наш университет вторую свою дочь.

Жизнь вокруг такова, что сама по себе отчётливее выкристаллизовывается всего одна простенькая мысль: благородные негодования на плохое, если таковые есть, получают лишние причины к дальнейшему росту, если вдохновлённые ими социальные преобразования всё-таки имеют несчастье произойти.

Без былого интереса, но я всё же вглядываюсь в лица моих сверстников, и на диво схожими выраженьем кажутся мне они. Так или эдак тянул ты лямку, искал ли чего или не искал, а жил, как Бог на душу положит, кроме озаботной изношенности и фальшивоватой бодрости, скрывающей глубинное недоверие, основная беспрерывная тема их одна — усталость. Ну кто б в самом деле выкрикнул сегодня из наших: «Ребята, а моя жизнь удалась!» И кто ещё где-нибудь в одиноком уголочке не признался себе потихоньку хотя бы раз, что она проиграна?

Се ля ви.

Однако ж по ходовым нонешним ценностям лучше всех дела, пожалуй, у Семёна. У него всё схвачено, везде знакомства, он в ладу с новою властью, в авторитете у соседей и приятелей, и, что важнее, он, кажется, свой человек и у той почти не прячущейся сегодня силы, что направляет и контролирует жизнь города.

Паша Лялюшкин, как прежде, дружен с ним и с переменным успехом занимается средним бизнесом, подобно большинству в прошлом инженеров-технарей. Былого пружинистого одушевления, вызывавшего всеобщую нежность и любовь, заметно в нем поубавилось. Он похудел, потемнел, отпустил шкиперскую седоватую бородку и всё чаще глядит на вас с прищуром, остерегаясь, как видно, быть использованным в корыстных целях как со стороны гениальных своих идей, так и неизжитой до сих пор доброты. Живёт Паша ныне за железной, не вскрываемой средним вором дверью и вечерами, отправляясь в гараж, кладёт в карман куртки газовый, без милицейского разрешения, пистолет...

Юра, по слухам, унывает не особенно, а завёл неподалёку от дома садовый участок и с головой ушёл в выращиванье огурцов и помидоров.

Земляку досталась полуторка Юриной умершей тёщи, и постоянно тлеющая там для Юры опасность хотя пугает его по-прежнему, но всё же меньше. Ибо, и что прекрасно инстинктом чувствовало поколение отцов наших, чего не знаешь, того как бы и нет. К примеру, о том, что в «битве» у подземного перехода косвенно участвовал всё тот же Земляк (Зоя опознала его в одном из уводивших от милицейской угрозы главаря), Паше с Илпатеевым хватило ума не сообщать Юре, и он, Юра, так вот и остался хотя бы в этом отношении в благословенном неведенье.

Малек-Аделя в прошлом году застрелили перекупленные телохранители в бассейне собственного дома, где Малек-Адель, добавив для гигиены марганцовки к водопроводной чистой воде, плескался по обыкновению в вечерний час. Ему выстрелили в ухо, а потом, когда брюхо перевернулось вверх, для верности перерезали от уха до уха горло, так что кровь для судмедэкспертизы черпали прямо оттуда, из выложенного чёрным кафелем бассейна, сотворённого яминскими чудо-мастерами из ванной и двух кладовок в одной из старых сталинских квартир городка МВД.

В яминских ресторанах в тот день и до дня похорон Малек-Аделя не смела играть музыка и никто не танцевал, поскольку скорбящие бандиты считали красивым заставлять делить своё горе даже и под страхом смерти, а больше всех без всякого понуждения скорбела яминская милиция, ибо ей опять, в который, теряющий смысл считать раз приходилось перестраивать душу для новых привязанностей...

Маша Резникова, имевшая несчастье распределиться после института в столицу ныне независимого и дружественного Турции государства, окончательно, похоже, застряла там. Русских в дружественном Турции государстве не бьют и не притесняют, но денег, вырученных за приватизированную квартиру там, в нашем Яминске Маше хватило бы разве что на пылесос.

Зато обнаружился недавно один факт, и из отрадных. Столь любезный от школьных лет героям моим туалетный певец Женя Мытарев оказался жив и здоров. Его попросту спутали в своё время, как это бывает, с одним молодым человеком из городка МВД, тоже, как и Женя, занимавшегося мотоциклетным спортом. По соседству с трассой, где проходила гонка, была каменоломня, и он, этот парень, дабы не наехать на выскочившую на колесо четырёхлетнюю девочку, свернул туда.

Что же касается самого Жени, то он благополучно проживал все эти годы в закрытом номерном городке за двести километров от Яминска и мирно трудился мастером на оборонном заводе. В связи с демократически грянувшей конверсией, а стало быть, сокращеньями, он развёлся с женой, покинул секретку и воротился в родные пенаты. И как-то Паша вскользь обмолвился мне, что в планах у легендарного певца приобретенье в личную собственность промышленно-товарного магазина.

...Домой я иду тем самым переходом, которым, если идти прямо, — попадёшь к Семену, к дому с аистом во дворе, налево — к Паше, к магазину «Молоко», а свернёшь направо — выйдешь к троллейбусной остановке, с которой уезжал когда-то в Пролетарский свой район Коля Илпатеев. Во всех углах и пустотах перехода звучит теперь старая и более чем просто знакомая музыка. Полонез Огинского, Прощание славянки, На крылечке твоём... И многое, многое в разные дни чего ещё. Пожилой, полуспившийся, но ещё благообразный с виду аккордеонист, если судить по репертуару, принадлежит к поколению «старших братьев», говоря былым поэтическим словарём Юры Троймера. Рядом с некоторых пор мостится ещё барабанщик помоложе, где-то, получается, из наших, из психологических, по Коле Илпатееву, мастурбантов. А на уголке, на своротке в отдалении, появляются время от времени два вовсе молодых человека в мягких кожаных курточках и притенённых зеленью очках. Это рекетёры. У них, говорят, тоже есть семьи, о которых мужчинам нужно заботиться и кормить. И вот в обязанность этих «ребят» входит, в первую очередь, следить, чтобы аккордеониста не обидели представители других бандитских формирований, а во вторую и главную — забирать у него за это две трети выручки. Выручка, впрочем, у старшего брата не очень. В шапку бросаются монеты, что нынче вовсе уж ничего не стоят, иной раз сотенные, двухсотенные бумажки... Подают, разумеется, больше женщины. Осанистые, растолстевшие и поутратившие в большинстве вторичные половые признаки, они не таят теперь в лицах ту пленительную когда-то загадку бытия, а в жёстко-уверенном выражении глаз их чудится страшный по безысходной скуке ответ, с которым и посейчас мне невмоготу согласиться. Я мучительно трушу узнать среди них знакомые чьи-то черты и в глубине души надеюсь на другой, на, быть может, почти не подъёмный человеку, но милосердный, сохраняющий смысл всему на свете выход.

Часть третья

Серебряная нить

Егда всуе оправдихъ сердце мое?

А.

События в зиму 6743 года в Рязани и на Руси, как, возможно, всё на белом этом свете, были предопределены.

Спустя год после разгрома русских князей на Калке, во граде Корсуни, где крещён был во православную веру святой князь Владимир Святославич, явился во сне пресвитеру Евстафию Николай Чудотворец, побуждая взять его, Николы, икону и сопричь с семьёю идти пеши к пределам рязанским, где-де встречен будет и соприят. Обойдя кружным путем Дикое поле, летом 6733-го пресвитер Евстафий и домашние его, по свидетельству Четиих Миней, достигли земель рязанских, сретником же вышед княжич юн Фёдор принял у Евстафия образ.

В жалованном близ Рязани городке Красном выстроил тот чудотворной иконе Николая деревянную церковь, яко всяк, о том сведущ и света Христа нашего страждущ, смог бы пред святителем преклонитися и о помоге его, Николу, просити.

Владимир I Святославич, ослепнув до таинства и из тленныя человека в духовныя претворяся, пред сим чудотворным образом по преданию паки прозрел.

Этот кусочек из второй половины илпатеевской рукописи я покуда оставил как есть, без изменений и исправлений, поскольку факт чудесного предопределения сам по себе сомненья не вызывает, а за форму, в коей он подаётся, отвечать в данном случае не мне.

Иное дело с остальным. Сдаётся, что к концу работы Илпатеев подустал и несколько скис в силу ряда причин, о которых я попытался рассказать в «Разлучении». Кроме того, изображать хорошее, да ещё любимое и родное труднее, чем плоховатое чужое. Как бы то ни было, но стилизация под русский былинный ритм Илпатееву не удалась. Поэтому, дабы как-то ознакомить читателя с его концепцией происхождения героя, кое-где я оставляю авторское, но большей частью попытаюсь перевести его в обыкновенное, передающее лишь суть дела, повествование.

Итак...

«Имя набольшего боярина Льва Коловрата, — сообщает где-то в самом ещё начале Илпатеев, — упоминается в Ипатьевской летописи среди имовитых вельмож черниговских...»

И дальше, обронив вскользь о неучастье его, Льва, в злополучной и упоминаемой уже битве на Калке, где сложил под татарскою саблей буйну голову удалой князь Мстислав Черниговский, Илпатеев пишет, что Лев Евпатьевич зван был князьями рязанскими «на устроенье воинства» в только-только вышедшей с-под пяты высоносного града Владимира Рязани.

«В те времена, — ссылается Илпатеев карандашиком на Ключевского, — перемены жительств имовитых бояр для служенья иному князю дело было обыкновенное, не обретшее ещё оттенка прислужничества...»

То, что Лев Коловрат был, по летописным упоминаньям, муж нравом крут, в ратоборстве доблестен, а благочестъем усерден, легко угадать и без Илпатеева. Всех, к кому благоволит русская летопись, будь то воевода, князь либо боярин-вотчинник, хвалит она за одно и то же в одинаковых фигурах речи.

«Ишше прежде Рязань слободой слыла. Ишше нонче Рязань слывет городом...»

Поросший липой и кучерявым орешником, смуглолицый и сочногласый, яко южнорусская бойкая певунья-девка, Чернигов не то чтоб забывался, исходил из отроковой памяти, но и жил теперь только в ней, а светлостенный, тихо-весёлый, лучащийся сдержанно не называющей любовью тон новой отчины более внятен делался юному бояричу. Из-за белых, обмазанных известью крепостных валов, взблёскивая золотыми маковицами, глядели в среброспинный изгиб Оки три кирпищатых крутобоких храма, улыбались ответно взгляду изукрашенные бирюзовой резьбой княжьи и боярские терема, и светлы, чисты и будто на всяк час готовы к сретенью Господню были одежды рязанцев, домовое добротное их убранство, сама неспешная, не склонная к пустомельной суете жизнепоступь. Каков город, таков и норов, народ-то про себя сам думает.

Новостольный город Рязань воивпрямь быть мог уподоблен складному, бодрому, в охотку и без страху справлявшему дольный срок человеку.

Христолюбивое, строгое к себе священство служило сердцем, княжьи палаты с боярской думцею — путинаискивающим разумом, хлопотливый, бурлящий до сутемья торг у Спасского (собора) — здоровым, не изведавшим пресыщения роскоши чревом, а ремесленный городок в северной части, приокские хуторки, посад и слободы за городской стеной — ловкими, умелыми и годными ко всякому живому делу конечностями.

С челнов-долблёнок добывалась в Оке тонкоскулая голубая стерлядь, из береговых болот приточных ей Пры и Кади — руда, из коей в круглых глинобитных печах плавилось собственное рязанское железо.

В сёлах сеяли лён, жито, разводили овец, свиней-хирогрилл, крепконогую, употребимую в бой и на пашню неприхотливую русскую лошадь.

В портовом сельце Исады стояли гостевые торговые суда, а в час угроз и опасений сходились под удары вечевика к Спасскому на площадь князья, бояре, служилые, купцы и ремесленники, шёл на всенародное вече чёрный кончанско-уличанский люд.

Всяк знал и чувствовал меру, свой отведённый Божиим промышлением шесток. Долгий нецеремонный и не забытый стариками рязанскими пригнёт кичливых князей Владимирских много тому способствовал.

И, хотя в крестовой палате княжьей, в полуземлянках простолюдинов и в Залесском монастыре в поедин глас пелась завещанная святым Евагрием неумолкаемая псалтырь, на святки, в светлую неделю солнцеворота, в летнего Ивана Купалу, когда зацветал в мещерских мшарах извитолистый хмель-дурнопьян, юная холостёжь рязанская безвозбранно водила на Ярилиной горке хороводы, играла на сопелях, бубнах и дудках, прыгала навыпередки чрез костёр и беспрепятственно пускалась в иные затеи-игрища.

Памятуя проповеди молодого аввы Иакинфа про ведьмачьи шабаши, благочестивые рязанцы не выходили в те ночи со двора, но ни седобрадый настоятель Залесской пустыни, ни великий князь, ни думца не перечили сему насильственным запрещением, на худом опыте владимирцев вживе отпробовав плодов холопствующего подневолия.

В.

А и батюшко у мя есть,

А и матушка.

«Будучи взята, — пишет Илпатеев, — осьмнадцати лет в боярыни из обельных чёрных холопок, всю недолгую, ограниченную стенами мужниного терема жизнь мать Евпатия Савела Марковна проносила вышитый понизу пестрядинный русский сарафан да поддеваемую в зимние холода заячью собственною рукой шитую душегрею...»

Оказавшись волею мужа и промысла на чужой нелюбой сторонушке, не чаявши, с кем, бывало, и слово по душе молвить, на жизнь в четыре глаза поглядеть, она, и с челядью-то робкая, к рязанским, в бисерных кичках, боярыням не наискивалась, а ревновала боле прикормить по случаю какого калику перехожего да, подперши румяну щёку и преклоня слух, повнимать о творимом Господом с мыкающейся душою христианской промеж бесовых кознь... Сам воевода Лев, услыхав тонкий льняной её голосочек, звавший сон-пересон на сынове ясны глазыньки, придерживал у дверного порога тяжёлый шаг да бурчал, случалось, в смоляну бороду про бабью необоримую дурь, когда несла та в белой руке краюшку ситного для батюшки домового альбо самого его потчевала в хворости заговорною с уголька водою.

И великопостное говенье православное, истово соблюдаемое всем домом Коловратовым, и стародедовские смутные суеверия сходились и жили в душе Савелы Марковны неискусственно и легко.

Венчанный с челядинкой из едина, почитай, норова, Лев Евпатьич, хотя держал жонку в беспотачной мужской строгости, ни в вере, ни в суеверствах не укоривал, а год от году попрыжея вникал почтением нелукавому её к человекам вежеству, Божий стыд и доверяющее покорство судьбе.

Бо не тот холоп, кто в холопах рос, або тот холоп, кто холопствовал.

Во едину душу любя до без памяти Евпатушку свого, безразлучно прожили Лев с Савелою без малого пятнадцать зим.

............*

* В рукописи зачёркнуто.

...слово глупое, неуятное...

«Аще нету где можного вежества, есть кому вежества того и урок подать...» — обломил о маковицу хульника турий рог.

(Вероятно, чашник княжий Нефёда Возок, обладавший нравом весёлым, а умом насмешливым, выразил при людях в думце ту мысль, что не густо чать в Чернигове с невестами, коль попёрли холопки в боярыни.)

И поколе собирал в казну штрафные гривны воевода Лев, а где закон, там и страх, — занедужила со заботушки боярыня.

Занедужила да, не отлежав в беспамятной огневице двух седмиц, в канун дня святой великомученицы Варвары в одночасье помре.

Скрестив белые руки на восковой жёлтой свече, лежала в белом хрущатом кисоне в осеребрённом дубце, а духовник дома Коловратова протоиерей авва Иакинф тянул слабоголосо в ладанной затиши: «Возведи, Блаже, к пажити Твоей рабу Божию... Соприять овцам возбранного стада Твоего... Егда сулимо чистым сердцем узренье Твое. Егда обещано кротции блаженное унаследие Твое...» Пел петье вечное.

Г.

В прощёный день пред Великий пост пришёл к Коловратам чашник Нефёда Возок: бил челом за обиду прощения.

Дай Бог честь, кому её снесть, — повинился пред Нефёдою и боярин Лев. Не любви Христовой служил он, угневавшись, а гордынной чести, започётчеству!

Меж медвяных чаш да капустных щей урешилась участь и Евпатушки. С-под призору нежнохольну мамок-нянюшек — во молодшую дружину Декунову.

Д.

«Т р и в и у м, коего придерживались обученьем молодшие, включал в себя грамматику, риторику и диалектику. Под последней разумелась философия. Иоанн Дамаскин делит её на теоретическую — богословье, арифметика, музыка и астрономия - и практическую — этику, политику и экономику... Молодшие, или что одно и то же, детские, более занятые по преимуществу борсецкою свилою*, в науки тривиума входили не шибко-то глубоко, но «усомненье» могли иметь не исключительно по невежеству...»

* Б о р с е ц к а я с в и л а — сумма боевых приёмов русского рукопашного боя.

Сам Истома Декун, под чьим попечительством проходили обуку мужающие отроки, после гибели на Калке легендарного Алексашки Попа, почитался по Рязани первым воином. Мелкорослый, неспешный в движениях, был он самого простого смердьего роду, годами втапоры возрастая к середовичу.

Трапезовали молодшие во гридне на княжьем дворе, ночевали в каморах в пристеночье. Что ошую за стеной у Коловрата Пафнутка Кочкарь, что одесную — Кисляк Савватеюшка.

«Сердцем к Богу, а персями к ворогу!» — изъяснял Декун молодшим борсецкое.

Лил с молодших семь потов и три щёлока, а пестун зяблец, Коловратов щен, от трудов ученных не увиливал, не хотел отстать от сотоварищей.

.............

Минул год-другой, третий зачался.

Обвыкал Евпатий, поосвоился. Свой своим во дружине Декуновой.

Уж умеет бить он с подплугом в дых и с заспинного раската раскатчиком.

Вылезал живой-цел из-под куч-малы, в кулачки ходил с кончанскими переведаться...

Ворочал в свой срок Истоме дубовый меч, получал он, молодец, булатовый.

— Не крушися, Евпат, не печалуйся! — ободряли его други-отроки. — Как получишь крещенье захабово, назовёшься борсеком-рукопашником.

Е.

«Тяжёл камень, и тяжёл песок, — речет царь Соломон, — но ярость неразумного тягостнее обоих».

В довременной кончине своей Савелы Марковны укорял воевода Лев единого токмо воеводу Льва.

............*

* Здесь, вероятно, что-то про уход Льва Евпатьича со службы.

Все эмали, алмазы и жемчуги, все во тереме каменья-узорочья отрешил в обитель Залесскую, на помин души Савелы свет Марковны.

Затворялся в моленной он до зори, чёрный волос на белый обменивал.

У пречистого лика Божьей Матери истомлял-томил тоску, змею кручинную.

Ж.

Во печи огнь горит, пышет, палит и дрова тлит.

Так бы сердце горело у раба Божьего (имярек) во

весь день, во всяк час, всегда, ныне, присно и

вовеки веков.

«На ловитве княжей Ингварь Ингварича зацепил Евпатий раз плечом за ильмяный сук, окровянил кафтан охотницкий...» Так всё в том же ритме былины подводит Илпатеев читателя к знакомству с новым лицом своего повествования... вдовой-зелейницей Паруней Фирсовной.

Якобы друг-товарищ Евпатия по молодшей дружине Пафнутий Кочкарь отвёл его, раненого, в Пешую слободу, в хуторок рыбацкий Дурнёнки.

«Поотмыла суковую мету волховица ключевою водой, нажевала стеблей-корениев... приложила чистою тряпицей...»

«Шла корова чёрна-чёрна через ров, через ров. Шла да встала, кровь идти перестала, — шелестит внашёпт ворож-заговор. — Летела ворона чрез море синее, несла нитку шелковинную, серебряную. Ты, нить, оборвись, ты, кровь, запекись...» А Евпатий лежит вытянувшийся, бледный, слушает чарный глас из розовых губ Паруниных. И травами, рутою с чемеричной водой, угольком печным пахнет в опрятной зелейницы горнице.

«На море-океяне сидит швея-мастерица, держит иглу булатовую, вдевает нитку шелковую, зашивает раны кровавые.

Нить — оборвись! Кровь — запекись!»

А и брала Паруня-вдова три волоса, а и три волоса с шапки Евпатия. А и прикладала она, волхвица, к ним своих сам-пят, а и своих сам-пят, златошёлковых... А и бросала она, Паруня, их во мурвлёну печь, а и шептала она, волхвица, приворожное: «Во печи огнь горит, пышет, палит и дрова тлит...»

— Гляди, сокол! — морщит губы усмешкою Савватей Кисляк. — Божье крепко, а вражье-то лепко. Неровён час, прознает о наведках твоих боярин Лев, штуковато б тебе, малой, не подеялось!

Да не чует горя дальнего удал молодец: вопервой чать с красавицей любится!

Как-от стукнет в окошко косящето, воступнёт на ступеню крыльцовую, уж востречь плывёт она лебёдушкой, под понёвою лыстья трепещутся.

Воставляет на скатерть зелена вина, вынимает из печи калач крупичатый, с кладовой несёт мочёных яблочков, сладких яблочек с земляникою.

— Ясноглазый соколочек мой, Евпатьюшка! Не спеши казнить-карать бабу глупую! Восхоти меня ты, горькую, спомиловать...

3.

В залоснелой котыге, а похолоднее — в шубе внапах овчинной привыкал зоревать бобылем Лев Евпатьич. Под трёхстволой берёзой, на срубленном челядинами скамье-сиденце ждал сидел что ни день выкатывавшееся из бежавшего по Оке туманца белое маленькое солнце.

Протяжистый скрип-поскрип колодезных первых журавлей, вторые, а засим третьи, погодя, петухи, стук-позвон пустых бабьих подойников, вязнущие их во влажной воздушной мякоти свежие голоса... И от нахолодевшей, проснувшейся землицы наземцем, вывешенными у конюшен потными хомутами, кисло-горьконьким дымком жёгшейся за соседскими огорожами ботвы...

— Вот хоть меня взять, — поднимал глаза на Евпатия Лев Евпатьич, — и грамоте кой-нито учён, и мечом, кажись, вдосыть намахался, в землях чужих бывал, а спроси меня, старого, что за трава под ногою растёт, куды с добром! Третьей ить доли, сына, не назову.

Опять, в который раз воротившийся поутру сына отводил взгляд, скрепляясь душой, даб не увидеть иссыхающее, могучее когда-то отцово тело, дабы не слышать глухоты утрачивающего красоту и силу голоса.

— Ну полынь, к примеру. Крапива, лебеда... — Светло-карие, омытые болью, опрозрачневшие глаза глядели с охлёстывающей сердце нежностью. — Донник белый и жёлтый. Медуночник. Ведуны мещерские детву от золотухи пользуют. Ромашка, плакун-трава... Лопух тоже. Паслён. Щавель коний. Осот. Просвирник-пуговочник. Льнянка. Помаранник, его бабы в простоквашу кладут... Аистник...

— Чемерица! — подсказывал Евпатий, проверяя мелькавшее в уме подозрение.

— Чемерица, угу, — подтверждал отец и, так и есть, уводил потухающие глаза. — Чемеричною водою тоже-ть... пользуют...

Так и есть, так и есть, перенёс кто-то старому, овестил, доброхотствуя, о Паруне его, Евпатовой.

И.

С неискоренимым языцством паствы своей в ту далёкую пору православная церковь боролась исподволь, чаще приноравливаясь к вжившемуся в плоть и кровь, нежели воюя, полагаясь более всего на время, на чудотворно явленную в нём силу Божией благодати.

В серпень месяц, отстояв во храме божественную литургию и затеплив пред образом богородичную свечу о грядущем урожае, наутро, выходя в поле, смерд кропил, случалось, пашню конопляным маслом и, нимало не мутясь духовным противоречием, чинил таковые, к примеру, не канонические заклинания:

«Мать сыра земля! Уйми ветры полуночные с тучами, удержи морозы с метелями! Уйми всяку гадину нечистую от приворота да лихого дела, проглоти нечистую в бездны кипучие, смолы горючие...» — бил поклоны на четыре стороны, ел почву, прося, сам кого запамятовав, помоги себе всякой да обереги.

Паруня в церковь ходила по праздникам.

Ко кресту, ко святому причастию подойти принародно стеснялася, а, покрывшись кружевным платком, стаивала всё при дверном выходе, от убогих да нищих вблизости.

Говорили о Паруне слободские: «Энта в кошку, если схочет, оборотится!»

Что-де водит её, вдовую, нечистая, а что выходы с неё сам рогатый берёт.

Возвращалася в дом к себе печальная. Разве тягости на сердце поприбавится.

«Так бы Бог меня любил, — роняла слёзыньки, — якось ты со мною люб, мой ясный соколчик...»

К.

Внутренний узкий дворик между двух валов-стен и с двумя торцовыми воротцами... Захаб.

«Как сшибутся с кем во поле рязанские, побегут в отступ, будто струсили, разлетятся за ними те догонщики да в ловушке захабной и очутются...»

«Позапрут тогда снутри воротца малые, на засов задвинут (сбегают) наружные, а чтоб тайну захабну не проведали, всех до смерти изводят глупых ворогов...»

И вот случилось. Декуновым долгим радением заманили в захаб племя куманинов.

По валам рассыпались молодшие, кто копьем, кто луком стал орудовать.

И среди ржанья, ора и топота узрил Евпатий Коловрат воочию, как вошла его стрела в выю ворога. Как сронил куманин криву сабельку, как с коня вздыбляного прянулся. Как пополз окарачь середь битых тел, припадая к булыгам захабовым.

А потом... прыгали с валов на добивание. И кричал как, колол, рубил и меч кровянил свой, он, Евпатий, вовсе б запамятовал.

Л.

............*

* Зачёркнуто.

Засукровилась душа у добра молодца, завелася в сердце червоточина.

Не идет, безумец, он на исповедь, сторонится святого причастия.

AI.

Кумара.

Них, них, запалом, бала.

Эшолохомо, лаваса, шиббода.

Кумара.

Толстоносый Чурило рыбак утонул по своей же жадобе шесть зим назад — утянулся сомом вместе с мердою.

Распластавшись стрижихою по опухло-синей груди Чурилиной, голосила Паруня жалкой плачею:

«А и наживна моя, — кричала, — головушка! А и желанная ты моя семеюшка! А спокинул ты меня, кокошу горькую, а и оставил чем свет горепашицу...»

Хаживал по Пешей слободе слух-слушок, что-де серчал Чурило за бездетчество, понеж векшей мокрой (видали) бабу учивал. Но кричать Паруня не притворилась: по себе, сиротушке, кручинилась.

И топор с руки её не выпадет, перевесы ль с берега закидывать... ей, Паруне, вдовой, не в новинушку, был Чурило с ленцой мужичонушка. А что женского деланья касаемо: коноплю ль чесать, у кросен сиживать, аль нести на торг к Спасскому соления, — то и в том у Паруни не срывается; всё умела вполбеды играючи.

Да в одном грызёт её докука смертная — не с кем словом добрым перемолвиться.

Вот и стала кого можно порасспрашивать, про зелейные травы привыведывать. Про нашёпты, уветы и заговоры ведунов мещерских привыпытывать. Зане ж станет, мнилось ей, она знахаркою, как почнёт целить хворобы-напасти, тут народ-то в дом к ней и повалится...

.............

Любостай, да рута, да вороний глаз в кладовой на ниточках сушилися, во печи мурвлёной дровцы щёлкали, по крыльцу снаружи дождь накрапывал, а пришёл ввечеру да и Чурило сам.

Подкосилися под бабой резвы ноженьки, започунилось на сердце недоброе.

Обомлённо стоит Паруня Фирсовна, лишь долонью от покойного отмахивает.

А Чурило знай её укоривает: попрекает бездетством-беспамятством. Сам в рубахе венчальной лазоревой, кушаком тесмяным опоясанный.

Он все ближе, Чурило, подступается, загребучие ладоши протягивает. Рытый нос бобрино посмехом фыркает, из рыскучих вежд масло маслится...

.............

А как кинулась из дому обумиться, как на небо кверху-то глянула, ни одной-единой нетути звездочки, лишь луна дырой пустою кругло желтится.

. .............

Уж не сразу после догадалася, похватилась заднею догадкою — не Чурилою-то был её остудник сей, а Чурилою видом прикинулся.

Заявлялся таинник к суполночи, исчезал с петухами на зореньке.

Всё шутил со Паруней лясы-шамочки, прибодурочки сорил да придрокушки.

Каково-де с басым им слюбилося?

Каково с лестеем сголубилось?

BI.

Аще обветшала душа и грехми отяготилась, обновляй ея святым покаянием, ибо спасешься тако от диаволовой погибели. И не для того совесть, дабы похитроумнее заглушить, не для гордости, коль удастся свершить по её подсказке, а разъединственная вестимо надежда-нить, связующая душу с Богом.

Оборви душу — и где челов... ......*

* Обрыв в тексте.

«Не сигал ты, отче, с мечом в захаб, не кровянил меч о басурманина...»

— Не губил, — сказал (Евпатий), — грешников Исус Христос, Он от бесов им души вызваливал.

Худенькое, тонкоскулое лицо аввы Иакинфа тенью смурою покрывается.

— Не губил, тако, сыне! Воистину... Ан у нас-то с тобой не получится.

Свечным воском, одёжей иерейскою благовонит в ризнице аввы Иакинфа. В уголке впотай сверчок цирюкает.

И вздохнул опять авва Иакинф. Видать, трудная беседа затевалася.

(Однако ж, скрепя сердце, решаюсь поменять сей неистребимый у Илпатеева в этой части текста ритм. Попробую «просто и ясно».

Беседа у аввы Иакинфа и Евпатия Коловрата вращается вокруг вот чего. Убивающий человек, воин, не может, как это ни ужасно, не озвереть, не нарушить незлобия, необходимого святости. Евпатий как бы это почувствовал вживе на себе, испугался и с тем пришёл к сведущему и уважаемому им человеку.

И тот, авва Иакинф, не хочет делать беду мельче, чем она есть. Он лишь пытается её разделить. Нужно отличать, говорит он, врагов своих, которых безусловно нужно прощать, дабы стать свободным от оков мира сего, от врагов Божией церкви, с которыми, кроме тебя, воевать, быть может, будет просто некому.)

А что дело воина с душою плохо делает, он, Иакинф, вовсе не в споре тут, — в старые-то годы, слыхал он, до трёх лет после битв не причащались ратники. Исцелялись душою, отрезвлялися...

Напоследок же сказал главное. Дабы верно решить с врагом совестью, нужно совесть свою в чистоте блюсти. «Аще сведалось кому с поганого копытца напиться, добрый воин с того не изладится!..»

Тем беседа у них и закончилась,пишет Илпатеев.

Не назвав недуг, друг друга они поняли.

ГI.

За дощатой стеной у Пафнутия — содружинник-друг Евпатий, Коловратов сын.

На одре он, слышно, ворочается, то вскрикнет, то встонет с зубьим скрежетьем.

И лежит Кочкарь, лелеет думушку, всё Паруня-зелейница блазнится. Округ чресл крутых понёва белохрущата, округ шеи белой бусы зеньчужные. На устах румяных усмешка ветляная, на ноге высокой чуня пеньковая...

За досаду было ране-то Пафнутию, не ему-де ягодка досталася. Всё стерёгся нелепких слухов-домыслов, обережничал ин приглядывал.

Ноне он, Пафнут, удачу празднует — пронесла, знать-то, мимо нелёгкая! Не его томит во снах нечистая, не ему сулятся сети вельзевуловы.

Ан и жалко друга Евпатия, да уж видно ничего не поделаешь.

ДI.

Дальше у Илпатеева вновь пошли вычерки да вымарки. Однако по отдельным разобранным мною словам, а также если судить по контексту, можно предполагать, что речь идёт о женитьбе Евпатия. Вновь, кажется, в дело замешивается Нефёда Возок, он отыскивает по просьбе Льва Евпатьича невесту заблудшему сыну (какую-то будто бы дочь щетинника именем Евстолия), но свадьба, как видно, по какой-то причине расстроилась, хотя и разлученье с дурнёновской из Пешей ведьмою усилиями доброхотов всё ж таки произошло.

Воевода Лев не то из-за напастей с сыном, не то с неотступной по жене тоски внезапно помер, и в тот лют день прибегал под крыльцо к терему юродивый Варяжко, с гуком-скоком совал Евпатью грамотку.

Повелела-де, показывал, отправщица во печи пожечь, в полымя спалить.

«А как сгорел,констатирует Илпатеев, бесстрастный хроникёр, — берестяный свитец сей, с белой лебеди в жабу скорчился, полегчало у сердца Евпатия, точно камень в три пуда сринулся...»

Как я понимаю (прошу прощенья), сим эпизодом подаётся факт, что дело в самом деле не обошлось без лукавого, — приворот, чёрная некая магия, наверное, — кумара, них, них, запалом, бада, — но (не то в связи с кончиной отича, не то коль и вправду он венчается) являлось вне сомнения благородство женское: отпускали Евпатия на волюшку.

В те же примерно сроки молодой Коловрат покинул молодшую дружину Истомы Декуна и, по одним косвенным сведеньям, предавался долгое время праздности, по другим — успел послужить брату великого князя Ингварю Ингваревичу ловчим либо сокольничим.

ЕI.

...явися над солнцем месяц мал, и исполнися, и наиде на облак чёрн, абие зачалось по весям и слободам рязанским ускотье небывалое, скотий падёж.

Из зибунных мещерских мшар пригнали дружинные люди волхвов-ведунов, чинивших бесовские позоры на дальних лесных еланах. Имяху-де те ведуны-волхвы по две-три жены, а ядут, мол, нечистоту — хомяки, сусоли и зверну мертвячину. Верою же чтят себя в антихристовом услужении, понеже антихрист, рекут, радость дал, а Христос печаль.

С благословенья епископа великий князь Юрий Ингваревич повелел садить их, еретиков, в яму до сроку да дальнейшее думцей вершить.

Во Пешей слободе воткнули нож над дверною скобой у вдовы Паруньки, а в забор ветку крушины, зане поблазнилось добрым людям, яко влетел чрез трубу к Паруне черчено-алый огневой змей.

Положила ж про то думца следующее. Убо ведуны те не в Рязани живут, то держать их, мещеряков, в яме до семи годов.

Зелейницу же Паруню, вдову Чурилину, в острастку колдовской блядивости принародно бадожьём бити. И иже сгонятся беси молитвою иереевой, отпустить с миром, аще нет — в порубе исжечь.

Загрузка...