На торговой площади у Спасского бил вечевик.

Отблёскивая вылощенными до черни досками, пустели в бел воскресный день кинутые торговые ряды. Лишь у закромного лабаза в заднем ряду сидел на кукорках толстомордый Варяжко, выл-завывал пёсьим-волчьим завывом-воем:

— Ао-ы-ы, — выл, — оу-ы-ы... Оу-ы-оэ-ы...

Разевал попачканное житной мукой хайлище.

Спешившись и приконовязив лошадь у первого случившегося столба, Коловрат вклинил плечо в напружившуюся у Спасского толпу.

По ухнувшей, занывшей под ложечкой пустоте, по побежавшей в колени дрожи, угадывал, и не увидав ещё, чья тут ныне казнь.

На щелистом, абы как сколоченном помосте с казнильной телегой восседали, точно грудастые снегири, в чёрных, наброшенных на плеча опашенях три известных по Рязани ката.

Средним, опустя в показном задуме рыжую простоволосую бошищу, сидел Васька Творог, возивший на позоры окаянного ещё князя Глеба.*

* Князь Глеб года за три-четыре до рассказываемого события зарезал в селе Исады с помощью половцев и обманов своих братьев-князей с боярами — власти ища.

Лицо преступницы было закрыто, но он узнал вышитую понизу рубаху под задранной на голову красной понёвой и вздувшиеся знакомым рисунком жилки на притянутых к оглоблям руках.

«Деду, — послышалось откуда-то сбоку, из-за спины, — а рыжий из тёти бесов счас станет гнать?» — детский недоумевающий голосок. «Молчи, молчи, хороша моя! Вишь ить чо у нас нонича...» — осиплый в ответ слабеющий голос старика.

Васька, разминая ноги, ходил скрипел по настилу, приноравливаясь. На побледневшем, в реденьких конопушках лице его застыла кривая глуповатая улыбка.

«Деду, а колиш не схочут беси с тёти утечь, её жечь будут, да же ведь?»

«Да, рыбонька моя, примолчи трошечки...»

«А беси? — не унималась девочка. — Они с тётею сгорят?»

«Беси не горят, доню... Они в лес сбегут...»

«А зачем же жечь, дедунь? Ить беси...»

Но ни девочка не успела доспросить вопроса, ни дедушка отвечать. Васька потащил из-за кушака кнутовище, откинул с тупым стуком серую пятиаршинную змеину.

Выгнувшись и будто зависнув слегка в раздумии, кнут раз, затем два и ещё три овил, опоясал сильное Парунино тело. Оно дёрнулось, затрепетало и, тоже чуть погодя, овисло разом на натянувшихся скрученных сыромятинах.

Васька отпятился, ощупал зачем-то суковатое кнутовище и, метнув в толпу косой выискливый взгляд, бросил что-то выстолбившимся возле помоста полоротым друганам-сотоварищам; солёное, видать, артельное словцо.

— Бей, свинячий кот! — взвился, дырявя тишину, звенящий яростью молодой голос. — Пошто мудруешь, гнилая душа?!

Очевидно задетый, но как бы и бровью белёсой не поведя, Васька с преувеличенно мастеровитой отчётливостью снова откинул кнут.

«Вью-и-ижжи-ть... Въ-ы-м-м-вжи-ть...»

Рубаха треснула точь-в-точь на толщину пальца в две дыры-полосы. В запунцовевших краями прорубах блеснула белая Парунина кожа.

.............

«...поне земли Рязанской во управе ин благоденствии отселе бых... оплётшейся во гнусных делах...» — выхрипывал чуть не по слову думский указ пожилой, незнакомый служивый, а он, Евпатий, не сводил взгляд с открывшегося наконец Паруниного отверженного лица.

Стояла в средине срубленного в охряпку осинового поруба, босая, слабая, и слабая, словно раз навсегда усмехнувшаяся чему-то в себе гримаса отверженности истлевала на вспухших, искусанных от боли губах. Ни жалобы, ни обиды, ни даже особой как будто тоски... Она словно б и сама уже желала себе смерти, но только ещё боялась её, уставая терпеть.

Раздвинув тылом кисти впереди стоящих, выбрался, сам того не заметя, в первый ряд, тымкнул, не взглянув, ближайшего караульщика локтем в дых и, вытягивая на лету вперёд руки, прыгнул туда, к порубу, где до переминающихся в пыли босых Паруниных пальцев было не дальше шага.

Зачем? Он и сам не ведал того. Быть может, чтобы вместе им гореть, чтобы сделать хотя попытку вызволить... мало ли!

Как бы ни было, но прыжок был столь внезапен и так нечеловечески далёк, что не очутись средь охраняющих Кочкаря, следившего за Евпатием с его появления, невесть чем б кончилась безумная сия затея.

Кочкарь прыгнул следом и, будучи ближе, приземлился с Евпатием почти одновременно. Оправившиеся от неожиданности борсеки-рукопашцы обеих княжьих дружин прижали трясущегося и ослабевшего безумца к холодной, выпукло жёсткой брусчатке перед помостом.

И когда с треском и хлопом зашумело над Парунею чёрное, не остановимое больше пламя, когда вылетел оттуда один-единственный короткий заячий крикчик, он, Евпатий, едва ль толком слышал его. Поводя налитыми кровью глазами, он бормотал что-то невнятное, укоряющее неизвестно кого, покуда Савватей, Пафнутий и ещё двое бывших содружинников по молодшей не отволокли его домой.

Того же дня сожгли к вечеру хуторок Дурнёнки. Дымившееся ещё пепелище, двор, огород и маленький палисадник пред истбою злодейки-зелейницы окопали, закидали крапивою. И худо ль, хорошо ли сделали, а только по улицам рязанским, концам её, слободам, посаду и ближним весям падёж скотий воивпрямь двинул с того разу на убыль.

Так что иной хозяйственный скотовладелец исхитрился ко следующему уже мясоеду отведать скоромного.

В ту-то пору зародилась, судя по всему, и известная чуть не всякому русскому человеку легенда.

Инно некий боярин, нито князь «одевся в одежду светлу и славну и тако сед на коня, поеха к старцю. И холопи беши окрест его едуще и другые коня и утвари ведущие пред ним. И тако приеха к печери отец тех. И онем исшедшим и поклонившимся ему, яко же есть лепо вельможем, он же пакы им поклонился до земли. Потом же сня с себя одежю боярску и положи ю пред старцем, и коня, сущаа в утвари, постави пред ним, глаголя: «Се вся, отче, красная прелесть мира сего суть и яко хочешь, тако створи о них...»

ЖI.

Земли с насельными смердами при Игоре Ингваревиче, отце Юрия, жалованы были монастырю соседствующими вотчинниками, а строенья и обе, большую с малою, церкви возводили всем миром, сбирая по полгривны* с души. Неимущим же и недостатным, в числе их удельным холопьям и закупам, дозволялось по охоте внести лепту ручным трудом.

* Гривну в ту пору стоила рабочая крестьянская лошадь.

Посему и служил неброский с виду Залесский монастырёк тем сердцем Рязани, куда, ослабевши и осквернясь мирским тщением, притекали, точно изработанная в теле кровь, взыскующие утешения и цельности люди рязанские, дабы возвратиться в мир с возобретённым светом в очах и силою жить.

ЗI.

До беспострижного послуха в монастыре Коловрат полгода провёл у проживавших в версте от него отшельных схимонахов-печерников.

«Благо есть мужу, — рек пророк Иеремия, — егда возьмет ярем от юности своея, сядет наедине и умолкнет».

Лучше и не сказать.

Не узревая внутренним оком начала вины своей, сиречь не раскаиваясь и не ревнуя о будущей благощи, Коловрат, аки елень на источники водныя*, по наитию угадывая защиту себе от дьяволова обстояния, и эту новую уединённость свою (один из отшельных уступил ему келлию) воспринял как простой дар щедрого русского сердца, пещась исполнить возвещённые ему п р а в и л а с внешним тщанием, но без вящей душевной ревности.

* Елень щиплет подле земли пищу свою, и по прилучаю пожирает змей и поглотает живы во утробу свою; змия же егда утробу терзати начнет, елень же течет быстро на источник водный и, пиюще текущую воду, умерщвляет в себе змию, и паки здрав и жив бывает; аще ли же не получит воды в тот час, змия его умерщвляет.

Он много, поначалу сутками, спал, молился без слёзного умиления и скорби, ел, не разбирая, хлеб да варёную репу с брюквою, насылаемые монастырёвым келарем, почти не вспоминая и не крушась ни об отце, ни о матери, полагая в глубине души пакибытие их в селениях праведных не худшим дольнего.

В печере пахло книгами, ладаном и следами чужого чистоплотного существования.

Ветер шелестел в узких листах ив, приглушённо доносилось с перекатов пожуркиванье торопящейся окской воды, гукала сова, а на рассвете щёлкали, перекликаясь, певуны-соловьи да кричали сырыми звериными голосами чайки.

ИI.

— Слыхал про тебя! Ништ воивпрямь исчезать можешь, эстоль быстёр?

Темнобородый, с благообразно мужественным ликом инок приулыбнулся было Коловрату с тем особым усмешливым приветом, коим борсеки набольшей княжей дружины привечали збойливых юнецов-молодших.

Но не успел Евпатий и уст приотворить к ответу, как инок, опустив очи долу, удалился молчуком по дворовой дорожке бесшумной стопой.

Это был, узнал Коловрат после, отец Кирилл, один из чудом уцелевших в битве на Калке. Тяжко раненный татарской стрелой в живот и давши обет посвятить, коли сохранит Господь жизнь, святому Ему служению, исполнял его ныне в благочестном монашьем подвижничестве.

Коловрат, явившись в обители, не желая того, вызвал у отца Кирилла порыв, напомня славную борсецкую долю...

Ну да только мирскую жизнь поминать у монастырских было не в обыке. Обретая при постриженье новое имя, новообращённый — Малое Дитя — всё предбывшее вкупе с мирским именем оставлял навеки, исшагивал из прежнего тленного существования, представая иным, неведомым допрежь значениям вещей и явлений.

.............

.............

.............

Час от часу и день ото дня житие монахов-иноков вызывало у Евпатия всё большее восхищение. Их одухотворённые, трепещущие чуткостью лики.

Беседы ли с внешними мирскими людьми, прополка гряд в обширном неогороженном пустынском огороде, молитвенное ль бденье или долгая спевка клиросных — всё вершилось с одинаковым тщанием, умело, ревностно и со светлой душой.

Когда же, случалось, один из Божиих сих ратников впадал в уныние, мрачась душою и теряя веру в единовозможную победу света любви, вся братия денно и нощно молилась за него, покуда не вызволялся ослабевший брат из дьяволовых обстоящих ков.

..................томил и истощал тело...

Рубил дровцы по просьбе отца келаря, складывая их по здешнему заводу круглыми тщательными башенками, таскал для трапезной воду в вёдрах, ловил с лодки-долблёнки плотвичку да лопарей в медленноводной Кади, сучил шерсть, мёл зимой-летом дорожки на монастырском дворе, сидел при внешних вратах сторожем-караульщиком — всё это, беря примером братиев сонасельников, нудил делать себя без былого торопливого нетерпения, с полнотой сердца, видя и находя в любом чёрном труде смысл служения и возможность благодарить......

...будучи призван для послушнического увещевания к отцу настоятелю.

Не испрашивая ни помыслов, ни предбывших душевных уязвлений, седокудрый, осанистый, спокойно уверенный в себе муж сей, лишь единожды пронизав тяжёлым испытующим взором известного ему (по Льву Евпатьичу) Коловрата, возвестил ...дующее:

Не суди брата согрешающего.

Не будь спорлив, не разевай рта для смеха.

Блюди себя от лжи.

Ненавидь честь и покой.

Переноси обиду.

Осекай хотение.

Аще вспомнишь в келье о сделавшем тебе зло, встань и помолись за него, да помилует его Бог, и исчезнет страсть твоя в отношении к нему.

Аше согрешишь — не стыдись сознаться в том, но преклони колена, исповедуй грех и проси прощения.

Аще преодолеешь, не хвались, не полагайся на себя, а блюдись, ибо враг не замедлит устроить новую брань, сильнейшую прежней.

Он это был, Коловрат Евпатий, сын воеводы Льва, либо иной другой на его месте, очевидно было — рокочущий бас отца настоятеля звучал бы одинаково. И лишь отпуская, прощаясь с ним, отец настоятель последнее наставление сказал чуть иначе.

«Не ищи, чадо, — рёк несколько словно задушевно даже, — супротивника себе средь ворогов. Не мудруй! А войди в умолчании уст во глубь сердца своего и т а м створи брань с сатоною...»

Он, отец настоятель, очень выделил это «там».

КI.

Дни шли вместе и быстро и медленно, будто один. В душе Коловрата яснело, делалось проще, крепче и, хотя посе не вполне постигалось им ещё, чему восторгаются, умиляются и плачут светлыми слезьми новые его товарищи, сам строй жизни пустыни, её сторожко вслушивающаяся тишина становились сродственее, сердечно ощутимее.

Днём службы, терпеливый послушнический труд, а до середины ночи по благословенью отца Варсонуфия — чтенье Святых Отец. Дионисия Ареопагита, Иоанна Экзарха, Григория Богослова, Иоанна Лествянника... И какое жило здесь напряжение, ревнование к истине, боль за падшего и извеку тщащегося очиститься от скверны падения человека! Какие разгорались светы в сердцах подвижников, дабы осветить затмлённуюю сатаниновым ухищрением стезю к узким вратам спасения!

Необвыкший к упорной умной работе мозг Евпатия, не будучи в силах погрузиться на всю глубину могучего духа святых сиих отец, угадывал словно единый их взволнованный напев-звук, некую серебряную мерцающую нить, похожую на ту, что услыхал он впервые в колыбельной матери, и у Коловрата пресекалось дыхание, кружилась голова от ответного поднимающегося одушевления. Нет, он не отыскал ещё ответа о праве на кровь, но подозренье, а засим и неколебимая уверенность, что ответ есть, что он обретается в духовных высях, где зарождается святость, уверенность эта поселилась в нём, чтобы не покидать уже никогда.

«Коли бы и впрямь, — услыхал он во сне собственный доносящийся голос, — пожалел от сердца Паруню, не попустил бы в грех с нею войти...»

После зачинательной молитвы один из монахов всё утро читал в просвирне неумолкаемую псалтырь, а остальные, включая Коловрата, без слов почти, но в склад и лад исполняли артельное непростое дело.

Таская листы с сырыми просфорами к печи, чернецы задевали иной раз один другого, и тогда «прости мне!» говорил задевший. — «Бог простит», — отвечал задетый. А отец Кирилл, потревожив и прося прощения, целовал, случалось, брата в ушибленное место.

Однако и здесь иногда сбивался ритм и являлась торопливость. И Евпатий видел, как из благообразно тихого, будто внимавшего и ведомого каким-то внутренним гласом отца Кирилла выглядывал краешком другой отец Кирилл, телесный и как бы по-мирски узнаваемый. На мягком, совочком, носу выступал пот, движенья делались порывчатыми, и весь прозрачный, скорбно-мужественный облик отца Кирилла оплотневал, густел изнутри, и тогда легко было представить его в седле, в шлеме и с тяжеловерхим борсецким мечом, а не то так за широким скоблёным столом во главе многочисленного дружного семейства.

Но и сие возвратное преображенье виделось ныне прекрасным Евпатию Коловрату, и только лишь любезнее, человечьи понятнее становился напрягающийся в Божией правде скрытый ежечасный подвиг этого человека.

К.

Дерзайте, Аз есмь, не бойтеся.

Узенькие, близко к носу поставленные глазки отца Варсонуфия если и взглянут, то вскользь, без внятной отчётливости, без любопытства. Росту он среднего, сутул, узкоплеч и худ. «Худёнек...» — так о нём говорят. Словно будь воля духа его, явленного в столь скудной телесности, он и вовсе б пообошёлся... Ему едва за пятый десяток, но он глядится старообразым, а точней вовсе без возраста, словно не в том дело.

Он носит, как все здесь, клобук и рясу, и они чисты и опрятны, но столь истёрты, заношены, что невольно влетает в ум мысль о их единственности и незаменности во всю отца Варсонуфия монашью жизнь. Звук же голоса трубный, глухой, немного гудящий, как у воеводы Льва перед смертью, словно слегка стесняющийся самого себя.

«Простить не можешь Рязани, убо колдунью твою пожгла?

Вскую, сыне! На всё воля Господня... Прими и смирись...»

И ещё потом услыхал: «Все мы виноваты. И все о всех вечно будем Бога молить...»

Первое, что творит дьявол в охоте за человеком, похищает Божию молитву. А будет молитва цела и искрения, сам цел и чист во всяком деле останешься. Повреждённая же душа — и это-то открылось Коловрату отцом Варсонуфием — и в малом деле беды народит.

.............

Добывая с остывающей в осень Кади затонувшую мерду, Коловрат застудился и за седмицу до рождества Богородицы отлежал в келлии в потном жару двенадцать дней. А как выбрался из сутеми к свету Божьему, из увязной тошнотной заволочи, узрил внезапу над дверною косицею диво чудное — два ясно различимых мужских лика.

Один, ошую, гладколицый и без бороды, зрился сбоку, сам устремляя неотрывной взор куды-то вдаль, вперёд, вовсе не видя и не ведая лежащего на одре Коловрата. От отблёскивающих, гладких, самодовольных ланит исходила глухая, сытая беспощадность всему.

Другой же был скрыт зыбящейся тёмною дымкой и плохо различим. Но смотрел прямо на Коловрата, и в выраженье робкого взгляда его угадывалась какая-то что ли грусть, словно б растерянность.

Уснув и вновь пробудившись часа чрез два, Коловрат ликов тех более не увидел, но по множеству мыслей, клубившихся в голове в те дни, значенья особенного видению не придал. Но к вечеру наведавшийся отец Кирилл, услыхав про лики, встревожился, припотух глазами и вскоре ушёл. Явился читать псалтырь отец Варсонуфий, а Евпатия понудил повторить вслед себе три защитительные «молитовки». Ночью тяжесть из членов ушла («Не по беззакониям нашим сотворил есть нам, ни по грехам нашим воздал есть нам...»), и Коловрат припомнил, что лики те были его собственные, он сам в двух ликах, и это было странно, как-то инно веще дивно, но отчего-то не страшно.

Он почувствовал во всём своём теле, воротившем отроческую чуткость после болезни, некий пронизывающий едва уловимый гул, мелко-мелкое сотрясение, и это было неожиданно теперь радостно, печально и хорошо.

Спустя месяц, слабый для иной ещё работы, сидел стражем при наружных монастырских вратах, читал в башенке Григория Синаита. В большом же храме служили заутреню.

«Следовало бы нам, приняв духа жизни о Христе Исусе, — читал он, — чистою сердцем молитвою херувимски беседовать с Господом. Но мы, не разумея величия, чести и славы возрождения, и не заботясь о том, чтобы возрасти духовно чрез исполнение заповедей, и постечь до состояния умного созерцания, предаемся нерадению, через что впадаем в страстные навыки и низвергаемся в бездну нечувствия и мрака...»

Он отвёл глаза от книги и подумал: «А ведь со мною и было так...»

.............

«Величит душа моя Господа, — пели в храме монахи, — и возрадовался дух мой о Боге...» Это юная оповещённая уже Ангелом Мария пришла к другой великой будущей матери, и та, вовсе никогда не видевшая раньше, узнаёт её, радуясь. «Возрадовался дух мой о Боге...» Значит, так и есть, так и есть, и она, Мария, избрана родить Того, Кто порвёт наконец ненавистные цепи тлена.

«Смертью лишить силы имеющего державу смерти...»

У Коловрата стеснило грудь. Суровые, сливающиеся голоса монахов катили в гору блистающее прозрачное колесо. Боль в сердце усилилась, сделалась тонкою до звона, а затем, оплавясь на острие-кончике, лопнула, растеклась по телу мягкой теплотой. Он почувствовал освобождающую душу радость, изглубинное ликование, и пели это не монахи уже, не знакомые и родные отец Кирилл с братией, а это пели ангелы, сонм золотого трепещущего живым дыханием света, звук был свет, и свет был вокруг, слепящий неожигающий огнь, и не умом, а самою где-то сердцевиной себя Коловрат восчувствовал весь мир, весь до последних чёрточек и пределов, и всё было возможным в этом мире, и воскресенье Лазаря, и всё.

Узнав о случившемся, отец Варсонуфий, малоразговорчивый и видом «малострастен вельми», откровенно на сей раз просиял, обнял послушника, словно у него самого пуд спал с сутулых плеч, а потом, когда Коловрат, учуяв час, попросил, понеже дозволено будет отцом настоятелем и братией, благословить о постриге, услыхал от окормителя и духовного отца своего то, о чём никогда не ждал и не помысливал.

Минет пять-шесть лет, сказал отец Варс... ..................

— Грех же твой тотший, — бледнея до серости в обескровленных губах, рёк отец Варсонуфий, — грех убиения грядый, мой будет, сыне, с часу сего!

И ничего повелев более не страшиться, а слушать одно сердце своё («Оно у тебя нынь... не облазнится, чаю!»), ушёл, удалился невидимо по обычью, а Коловрат, сбитый со всякого панталыку, долго сидел на жёсткой чернецкой лежанке, то чему-то нечаянно улыбаясь, то пускаясь горячо молиться, то робко отдаваясь в первые предощущения грядущего.

Мерещился вкус вешнего, томящего, как в юности, ветерка на губах, запах хрустящих седельных кож, холодок вздеваемой чрез голову кольчужной рубашки, дымок одиноко дальнего костерка в предрассветно влажной степи...

Охватив худыми пальцами лицо, он долго, покачиваясь и тряся головою, сидел так, и слёзы текли и капали сквозь них на покрытые истёртым подрясником колени.

Он плакал от благодарности к отцу Варсонуфию, к братии, ко всем добрым людям, к миру и Богу, он знал, отныне он исцелён и помрачение позади... Впереди же его ожидало его предназначение.

Я сказал, что в долгу не останусь, и успевший с утра поправиться серый кладбищенский мужик сразу, без лишних слов, повёл выпуклым, в траурной кайме, ногтем по линованным журнальным листам.

Отыскались и улица в сей книге мёртвых, и номерной илпатеевской могилы знак.

— Ну что, Николай, — сказал я, усаживаясь на щербатый чурбачок, заменявший здесь у него лавочку, — лежишь, стало быть?

Ответа не последовало. Лишь кустистая непородная травка на крепеньком уже холмике шевельнулась слегка ответным эхом на мой глупый, обычный в подобных местах-обстоятельствах вопрос.

«Ну что, Коля, — продолжал я, не успокаиваясь. — Блаженны нищие духом, ибо сохранят душу в услужении и не у Бога? А заклятые непримиримо враги, буде благородны, снищут равное небесное благорасположение?

А если не шибко всё-таки благородны враги и не так-то нищи нищие? Тогда?»

Многое можно было навертеть в том же духе и том же ряду, но хотя сам Илпатеев, как слышно, полагал, что только отвечая раз за разом на все, сколько бы их ни возникло, вопросы, и можно в конце концов выбраться из всеобщей нашей Ямы, коли отвечать д о б р о с о в е с т н о, я, грешный человек, вместо мудрствования («Не мудрствуй слишком и не говори всей правды...») вытащил из наплечной сумы бутылку «Аналузайской долины», любимое винцо вождя, качнувшего смуглым паханским пальцем нашу с Илпатеевым колыбель, и, как истый представитель доподлинного психологического мастурбантства, романтически мастурбантски выпил за помин души безответного моего соавтора.

Мир праху твоему, Илпатеев! Не мне судить тебя, дорогой, ну да не мне, слава Богу, и оправдывать.

Слишком много знакомых фамилий читается что-то на косых и прямоугольных памятниках из мраморной крошки на этом кладбище... Слишком тесно сгрудились могилы, огороженные железными прутьями в одной на всех дешёвой краске серебрянке этой.

Шёл, сеялся осенний мелкий дождичек из той самой шаляпинской песни. Розово-прозрачные капли, позадержавшись сколь положено на гранях стограммового моего стаканчика, скатывались поодиночке на землю.

Странно, думалось мне, теперь, когда я узнал, кажется, Илпатеева в той именно мере, в какой это возможно для другого человека и брал даже на себя смелость ставить заплаты в текст и добавлять запятые, мне, как, если помните, когда-то Маше Резниковой, ответ о причине его смерти тоже сделался в сущности безразличен.

«Смерть придёт — причину найдёт!» Неплохая поговорка. Ну а стало быть, не всё ли равно, что за инструмент или метод использовала та сила, коей в невежественной дерзости своей бросил Николай Илпатеев нечто наподобие вызова?

Я уходил.

Стаканчик, авось да пригодится кому ещё, я поставил сбоку у памятника, а пустую бутылку забрал с собой, — по дороге, порешил я, выброшу потом в одну из мусорных кладбищенских куч.

КА.

Вирнику с виры полагалась пятая часть. Посему случалось, иные из них не гнушались ни угрозами, ни подкупами, но чаще всего у не желавших платить вирная доля забиралась высидом.

На троих-четверых вирнику со товарищи полагалось в седмицу говяжья полть аль баран, а в день две куры иль утица. В субботу же мир обязан был ставить ведро солода. Такой вирник-высидчик и жил-поживал, в ус не дувал, доколе скорейшая выдача доли не соображалась смердами как более прибыльная.

Евпатий Коловрат ни подкупом, ни угрозами, ни тем паче высидом не пользовался, а искал ладить с крестьянами добром, наипаче ж вотчинник их господарь Ингварь Ингваревич до благ земных бых не зело охоч.

Коий год Коловрат у Ингваря Ингваревича, коий шлёт и вирничью в Залесский монастырёк. Опочил в Бозе запрошлую осень достославный отец Варсонуфий, а сулённые им день-час досе впереди.

Нет у Коловрата нынь ни вотчины, ни терема, ни сноровчатых холопьев в услужении, а есть у него, служивского, сундук-подглавник с абаком*, казённая от Ингварь Ингварича грамотка да добрая лошадь под неузорным седлом. Метельником — друг-сомолодшик Савватей Кисляк, а в подмогу им с метельником — вьюнош-богатырь Олеха Рука. И кабы не ожиданье «часа», обещанного отцом Варсонуфием, другого б ему, Коловрату, и не надобно.

* Род счёт в то время.

...проснуться в чужом, открытой душой приветившем тебя доме, помолиться при лучинке Святой Пречистой Заступнице, закусить чем Бог послал — кулагою какою-нито с мочёной калиною, взнуздать своею рукой пободревшую с щедрого хозяйского корму Ласточку ино выехать, поёжившись, чем свет за воротцы в зябкую сутемь-склень.

В светло-синем небе звёздочки, месяц щербится, из овражных балок кучерявится-течёт белёсоватый юрчистый туман, а обочь выворачивающей к лесу дороги вздрагивают от налетающих ветровых порывов голые бурьянные будыли.

Лепо! Хорошо...

«Ты-дук! Ты-дук! Ты-дук!» — бьёт твёрдым клювом спозаранку неутомимый в труде дятел-желгун. (Не во древе ль познанья не выдолбит всё червя сомнения?)

«У-ку! У-ку! У-ку» — отмеряет лесная пророчица-самозванка.

«Гхр-ха-рр-л! Гха-р-р-л... Гхаррр-л...» — вздрагивают, выпрыгнув из-под лошадиных ног, встопорщенные, готовые к тризне по тебе трусливо-бесстыдные вороны.

И восходит солнце. Млечно-голубое, огранённое вогнутыми окаёмами леса, небо впереди похоже на женскую опущенную к дороге грудь. И то ль дорога сосёт по-младенчески из безкрая его бессмертную силу, то ли небо в тоске по живой, хотя б и смертною болью чреватой воплощённости истекает в неё лучезарным, бесконечно влекущим светом.

КВ.

— Ишшо? Ишшо? — сквозь пар зеленеют на Савватея смеющиеся разбойничьи глаза. — А не лопнет у тя, Стратыч, жила кака самонужнеющая? Не опасаться?

Прикрыв от хлынувшего калёного жару большие ветлястые уши, Стратыч лишь мотает ответом головою, мычит, опасаясь открывать рот. — Да, мол, хватит, кончай, Конон Деич, и меня, непобедимого, догнал ты, любяга, до остатнего терпежу!

Коловрат с Олехою давно сдались и ждут, охолонываясь в прибанке, а довольный впечатлением хозяин хлопочет для одного Савватея.

Конон приносит остуженный квас с плавающей в туесе клюковкой, отдувающийся пунцово-красный Кисляк вываливается из парной, и, погодя, под смех Олехи и Коловрата хозяин с метельником Коловратовым обмениваются наперекид двумя-тремя байками про Фому и Ерёму. А потом... потом за белою, обшитой цветами и листьями скатертью, за немудрящим с медовым кувшином брашном продолжается негромкий, случайный, а стало быть, лучший из возможных пир.

Дом у Конона Деича крестовик, крыша четырёхскатная, тесовая, во дворе у крыльца чистый посыпан песок. На залавке у печи в красноватой житной муке мельничные жернова, а пахнет квашнёю, золой печною да молочным с полатей духом детской постельной одежонки. Хозяйка — тонкостанная красавица Феланида — улыбается утайно уголками губ, будто б ведает про себя такое нечто, чего ни Евпатию, ни Савватею, ни даже самому её мужу Конону в ум не придёт.

Слушая, как, укладывая за стенкою дочек Феклушу с Малушею, поёт она тихо извечную про «чадонишкины ясны глазыньки», Коловрат думает о чужом этом им, подорожным, осёдлом житье-бытье, и мнится ему тут не ко двору да некстати, что женщина эта, гибкорукая красавица, мало любит своего ухватистого хозяина-мужа, но что она к нему по-хорошему, всею душой, что и верна ему, и уважительно, нелицемерно благодарна за всё добро.

«И слава, слава Богу, — думает он сам с собою, — дай-то им Бог!»

И всё-таки отчего-то это грустно, неразрешимо печально, и, будто угадывая это его чувство, захмелевший, заугрюмевший чтой-то Савватей вскидывает в тоске бобылью лысеющую свою голову:

— И-эх, братцы-ы... Кабы на крапиву да не мороз!

«В мире мёда не облыга, — вспоминается зачем-то Коловрату, — и ближняго не срини в веселии его...»

А ночью — второй аль в третий раз за кочевые эти годы — снится Коловрату Паруня. Стук-постук лапоточков в сенях, скрип-хлоп затворяемой наружной двери, и чрез остановившееся, бесконечно тянущееся и всё же истекающее время — заледенело-шершавые пальцы её на его плече. «Ясноглазый соколочек мой, Евп...»

Рывком сбросив с ног Кононову шубу, Коловрат садится на своей лавке и долго, возвращаясь в себя, сидит, бодрствует в одиночку в выстывающей мало-помалу предутренней темноте. «...От мысленного волка звероуловлен буду...» Молится. За свою, Парунину души, за Конона, Феланиду с Феклушею и Малушею их, за Савватея, за Олеху... Шепчет о чём-то с собою сам, зовёт ли кого.

А я не смогу никогда забыти,

Пока имею здесь на земле быти.

КГ.

Из Пронска Всеволод, из Переяславля Олег Красный, Давыд из Мурома, а из Коломны Глеб* (все сродники и Ингваревичи) собрались в Рязань к совету князя Юрия.

* Другой.

Третьи сутки не евши-не спавшие послы татарские, средь коих выдавалась чудным обликом немолодая мрачная волхвица басурманская, услыхав на требованье десятины «во кнезех, во всяки людях и во всём» — «Аще живыми нас никого не останется, всё ваше будет!», — удалились в Заокский лес.

Удалой млад князь Глеб Ингваревич предлагал было взвесить непочётчиков за стопы у Спасского, но ни великий, ни удельные не одобрили подобной блядивости. Побой гонцов татарских четырнадцать лет тому, обратившийся соромом калкинским, не изгладился ещё из русской памяти.

Допоздна в тот день лют судили сродники. Из Владимира не жди помощи. Не простил, чать, Георгий князь бывшей вотчине.

Оставалося нешто с Черниговом. Ин не ближен свет до Чернигова, и до сечи едва ли поспеется, ан негоже князь Михаилу не уведомить, дочь его у Рязани за Фёдором.

А даб малые хоть сроки выгадать, мало-мальски к «пированью» сготовиться, запослать к Батыге с подарками, улестить злонадея поклонами.

Во Чернигов скакать Ингварь Ингваричу, на реку Ворону Фёдор Юрьичу.

У Онузы крепости шипело и взбулькивало фиолетово-чёрное варево будущей битвы.

Сменивший умершего слепого Оточа молодой урянхаец-кам Дашбал-бар колол иглами для гутул одетых в коназов тряпичных кукол.

Урда, Шейбани, Бурулдай, Бык Хостоврул и три-четыре из близких к Сэбудею темников, не дожидаясь рассвета, входили и выходили в златоверхий пообшарпанный непогодью Бату-ханов шатёр, а к вмерзающим в лёд Вороны телам незадачливых посланников-орусутов сходилось из леса продрогшее от ночного холода зверьё. Соболи, горностаи, пышноспинные лисы, куницы и мужающие под опекой угрюмой молодой волчицы-матери щенки-волчата, теснясь и щерясь соперничающими клыками, встявкивали наперебой, урчали и вытягивали в пехотной алчбе кольчатые тонкие шеи, тем временем как стремянный Фёдора Аполоница, выкарабкавшись из-под адской кучи и тряся оледеневшей слезами бородою, прятал под равнодушно желтевшей луною, прятал в дуплине кряковистого приберегового дуба ломающееся в суставах тело милого своего господаря...

КД.

В соборах рязанских служили всенощною святому апостолу Андрею Первозванному.

«Мужества тезоименитого Богоглагольника и Церкви возследователя верховного, Петрова сродника восхвалим. Зане якоже древле сему, и ныне к нам воззва: приидите, обретохом Желаемого...»

С усилием подымаясь с колен от аскезной постной слабости, осунувшийся, с жиденькой светлой своей бородкой, авва Иакинф выпевал, покрытый белою торжественною фелонью: «Изми нас от враг наших, от восстающих нань избави и покры от сонма лукавствующих, и от множества творящих беззаконие...».

КЕ.

И бысть на реке Ранове сеча зла, лом копейный и щитом скрипание. Омрачиша свет стрел туча, льяшася кровь людие, яко вода.

И одолеша безбожники измаильтяне русское воинство.

KЖ.

Во Чернигове граде малинов звон.

и... так далее. Здесь, в этой главке, Илпатеев пробует как бы ритмы Кирши Данилова.

Должен предуведомить читателя: я сознательно изымаю эту часть текста, в силу её, на мой взгляд, художественной недостоверности. («Гой еси ты, князь Михаиле Всеволдыч...»). Речь здесь идёт о том, как прибывший в Чернигов в сопровожденье вирника Коловрата Ингварь Ингваревич, отказавшись от пированья-стольничанья с хозяином, сообщает о грянувшей в Рязанской земле беде.

«Восхмурял чело Михайло Всеволдыч, — пишет Илпатеев, — Убирал сапожок со приступочка...»

И якобы здесь же, во полустоле сего пированья, находит на Ингваря Ингваревнча тяжкое «предрассужденье»: де, Рязань пала уже, что посольство их с Коловратом к Михаиле Всеволодычу безнадёжно запоздало, и пока, дескать, идут разговоры о пособлении, покуда ратничество сберут, скакал бы он, Евпатий, ходом-поскоком и т. п.

И тут якобы Евпатий Коловрат воспрыгнул тотчас на резвы ноги, выбег на кирпищат двор и звал с собою всех, кто пойдёт, боронить Рязань-матушку от злаго ворога.

«И как сел в седло, люди видели, а как след простыл, все запамятовали...»

КЗ.

Ясным январским днём, понужая то и дело дрожавшую, стопорящую на каждом шагу Ласточку, въехал Евпатий Коловрат в то, что носило раньше название юго-западных Пронских ворот.

Спалённые до подпольных ям окраинные улицы. Тишь. Гарь. Обескровленный тускло-серый морок смерти...

У закоптелого, без куполов и оконных решёток, храма Спасителя лежал зияющий прогалами обглоданный до изжелта-белого блеска рёбер остов лошади.

— Ишь ить падлы! — вырвалось у одного из черниговских доброволов, ехавших сзади. — Жируют на чужбинку-от.

Вся торговая площадь, запечатлевшая на себе следы безжалостного разрушения, была облеплена, как мухами, точками и кучками каких-то неведомых красноклювых птиц, отдалённо напоминающих маленьких ворон. В нехорошей кладбищенской тишине они молча деловито ходили, косо вспрыгивали, перелетали или, напоминая клювами непотухшие зольные головёшки, сидели в нахохленной неподвижности.

Это какие-нибудь чужедальние вороны или галки, наверное, — подумалось Коловрату.

На заднем, со сломанным перильцем, крыльце храма Бориса и Глеба лежали два мёртвых человечьих тела.

Тот, что лежал повыше, в залубелой от крови и холода крестильной рубахе, сжимал в восковых тонких пальцах медный подсвечник, послуживший, видно, оружием. От косо срезанного сабельным ударом лица уцелела лишь нижняя часть — седоватая, клинышком, бородёнка. Тучный, закуржавевший рыжею шерстью живот второго был обнажён, а на нём несколько плоских и круглых ранок... Его кололи пикою, концом сабли, и он, быть может, сам задрал в смертной истоме знакомую Евпатию грязную рубаху.

Это были отец Иакинф и Варяжко. До ложбин истёртая середка деревянных ступеней затекала смешавшеюся их кровью и жирно отблёскивала тусклой плёночкою уходящему с зенита солнцу.

Зная, что хоронить всех Ингварь Ингваричу, Коловрат постоял над убиенными нужное и сопровождаемый Савватеем с Олехою пустил Ласточку довершить объездный траурный круг.

Когда воротились на торговую к Спасскому, там собралась толпища всадников, а из середины её слышался чей-то торопящийся увещевающий сипоток.

— Жива душа калачика чает, — слышалось в не нарушаемой ничем тишине, — а того, простуша, не ведает, что неможно у рогатого-то одолжаться... Денница-дьявол на небе был, да гордыни ради совержен, Адам — в раю, да сластолюбия ради пять тысяч лет во аде на муку осуждён, Юда чудотворец был, а сребролюбия ради ко дьяволу в услуженье попал... — Тонко, коротко всхихикнув здесь, невидимый из-за голов вития зачастил засим так, что разобрать сделалось возможным лишь отдельные возгласы. — Мняй да блюдися... Держись за Христовы ноги... Моли Пречистую о заступлении... Веселися, раб Христов!

Коловрат вдвинул Ласточку между лошадиных хвостов и морд.

На измятой ржавой бочке, в том месте самом, где помещался когда-то поруб и горела его, Коловратова, Паруня, орлом восседал широкоплечий, худой, с огромной всклокоченной бородою человек. Округло чёрный монаший куколь сидел у него на затылке набекрень.

Почувствовав, словно ждал, взгляд Коловрата, он поднял вздрагивающее в рыданиях лицо и, гримасничая и скалясь, истово и крестообразно замахал перстами:

— Чур! Чур меня, сатано! Сыми порты-то, пёс! Куды охвостье сокрыл? Покрасуйся пред православными!

Это был сонасельник Евпатия по Залесскому монастырю, брат, наперсник и учитель его отец Кирилл.

— И-эх, бедун-горемыка, — вздохнул позади протолкавшийся следом Савватей Кисляк. — Ума, вишь, решился, Бог его упаси! Хватил, чать, мурцовки-то, чернячья душа.

Кроме русских ополченцев из Чернигова пришло за Евпатием сотни полторы ковунов-тюрцев, по собственным тайным причинам ненавидящих захватчиков-татар.

В Рязани ж в полк влилось ещё более тысячи хоронившихся по охотничьим да бортническим избушкам уцелевших ратников.

Опричь дружка Евпатия с Савватеем по молодшеству Пафнутия Кочкаря, оглушённого в рановской сече шейдемом татарским, в отряд к общей радости вступил известный борсек Акила Сыч. Был Акила годами моложе их троих, но до геройской гибели в степи Декуна успел смладу отпробовать потной его науки.

Искрошивши мечом четыре заслона вражьих, легкотелый, невзрачный с виду Акила Сыч вынес на седле коня отходившего от ран молодого Пронского князя Всеволода. В лесном безлистом ольшанике, подкопав острием меча мерзлую почву, закидал тело упокоившегося князя ветками и устроил, как сумел, снеговую бескрестную до времени могилу. Там же, запалённый непосильным утруженьем, остался околевать боевой конь Акилы, верный товарищ.

Возвратился пеши на политый кровушкой русскою рановский берег, да застал лишь бездыханное крошево людских и лошадиных тел и колебаемые ветром лысые промёрзшие камышины...

От оглоушенного Кочкаря, говорившего с заиканьем ин затруднением, удалось вызнать всё же о кончине великого князя Юрия, о плененье и мученической смерти Олега Красного, о Фёдоре, со свитою принявшем смерть за Христову веру, о как, заслыша от доковылявшего до своих стремянного Аполоницы смертоносные глаголы, с сыном на руках прянула с теремного забрала краса и радость Рязани княгиня Евпраксея Михайловна.

Попал в сподвижники и бывший кат Васька Творог, неотступно везде сопровождаемый курносым верзилою, коего из-за подпалённой с одного боку бороды тотчас прозвали в отряде Угорелым.

Родом Угорелый был из Пешей, более чем знакомой когда-то, а ныне дотла сожжённой слободы, и то ли чудилось, то ли так и было, но он, Угорелый, будто намекая на некую общую для них тайну, щурил на Коловрата с дерзким вызовом голубой, глубоко посаженный и мутный глазок.

КИ.

На второй день погони, выйдя без промаха из лесной чащобы на коломенский зимнепуток (им шёл лёгкою, в вереницу, рысью Коловратов полк) примкнул ещё знакомец — Конон Деич Коврига по прозвищу Буран.

— Ну теперича зажируем, едрёна-матрёна! — скалил радостно редкозубье своё довольный Савватей. — Теперича мы их вмах! Это ж сила-а...

Однако ж и не шутя на заре следующего дня Буран с помощью юного Калинки-колесника приволок на бечеве за конём двух всамделишных полонённых татар.

После учинённого Акилой с Савватеем краткого допроса, осуществляемого жестами и междометиями — где, кто и сколько? — дальнейшая судьба басурманинов вызвала в отряде разногласия.

Кат Васька и сочувственник ему Угорелый домогались порвать поганых «на собачью закуску», но Акила, Савватей и даже мычавший невразумительное Пафнутий, поддержанные большинством рязанцев, воспротивили сей жестоковыйности.

Один из врагов, узивших над выпуклыми маслянисто-смуглыми скулами усталые, подламывающиеся глазки, был джагун Хагала, другим — утэгэ богол сотни, бывший младший помощник кама Кокочу.

В пощажённом Бурулдаем сельце Мокрое — полюбившиеся нойонам-темникам крупные орусутские лошади нуждались в фураже — Хагала занедужил. Не то молодуха хозяйка, без дальних слов сделанная наложницей в первую же ночь, опоила его с утра по бабьей стервозности, не то собственная безразборность в еде стали тому причиною, но, как бы ни было, а весь день Хагалу рвало, кроваво поносило и от его похудевшей в несколько часов шеи бежали, сотрясая конечности, редкие длинные судороги.

Навестивший одного из лучших джагунов Бурулдай отдал повеленье оставить сотника в Мокром до выяснения исхода дела. Самого же малонужного и безответного — кюрбчи Кокочу — оставили приглядеть.

По просьбе Хагалы поместили их не в истбе заколотой Бурулдаем «раз так!» орусутки, а в арбяной походной кибитке во дворе, где кошмы, как чудилось слабевшему духом Хагале, хранили запах кумыса и родной степи, где, забываясь и пугая Кокочу жалобностью слов, он звал ночами младшую оставленную в каганате жену.

Имя жены Наран. По-ойратски — Солнышко это.

— Налютовался, страмец? — борясь с жалостью, бодрили себя мужики-смерды, втыкаясь взглядом в измученное тоской и тряскою липо Хагалы. — Не дюже сладко в неволе-то? А почто лез, пёсий сын?

Хагала поводил тусклыми красными зенками в узких щелях и молчал.

— Он ить не сам, Данило, — ронял какой-нито из вовсе разжалобившихся, — его евоный хан гнал, в дых ему дышло!

Данило клонил долу кучеряво-лохматую голову и, отдумав, не соглашался.

— А сам он чо ж? Кубытъ пововсь без своей воли сюды шёл?

— А ты вона не пойди-ко! — возражал разжалобившийся. — Энтот вмах вязы-то свернёт.

Но Данило и тут не терял, однако, мнения.

— А тебе любее, нижль он тебя аль меня безвинно утолочит? Нетуть, милок, — тряс Данило выпрямленной головою, — я за евойного хана не ответствую!

Но жалостливый милок отыскивал в таком случае последний и неопровержимый уже аргумент:

— Без вины, мнишь? Ой ли, Данилушко? Ой ли-и! Этто кто ж с нас, эдаких-то, безвинный да без греха? Без греха, надоть думать, и рожи не износишь!

Но подобных Даниле философов-мышлецов, вопреки угрозным их повадкам и укоряющим речам, Хагала чутьём попавшегося зверя не страшился нимало. А страшился, трусил он до холодной испарины, до обморочных тошнотных провалов одного-единственного — Ваську Творога, который с глумливо-сложной ухмылкою в плотоядных губах сужал вкруг него приглядывающиеся свои петли.

Пленных решено везти было до ближайшей живой деревни, и, посадив Кокочу за седло сзади, а хворого Хагалу напередь, в очередь делали это Акила, Конон, Савватей и Олеха Рука. Посыкнувшегося было вклиниться на подмену Евпатия Савватей окоротил: «Ласточку-то побереги! С неё вскорости ой много, чую, снадобится...»

И был в том, разумеется, свой резон. Чем сильнее сокращалось расстояние до вражьей рати, тем глубже выматывались кони, шедшие без завода по зимнепутку.

И вот случилось. Тот же Савватей обронил как-то, спешиваясь к ночёвке, не ведая уж, кого больше прижаливать — коня-бедолагу али басурманина, обронил словцо про бесью обузу, а будто нароком вертевшийся вблизости Васька услыхал: поймал воробья.

И наутро, до света ещё, отряд пробудился от бившего по ушам колыхающегося птичьего грая.

На двух соседних березах, чётко рисуясь на фоне выдутого ветром светлеющего неба, расклевывались разодранные надвое останки пленников.

Коловрат стоял и, глядя на клубившееся, толкавшееся крылами вороньё, гладил жёсткую гриву Ласточки; к нему широким падающим шагом приближался Угорелый.

«И тогда тоже, — думал он о Паруниной казни, — тогда тоже от беспомощности...»

— Это мы, Львович, сказнили с Василием лиходеев. Судите, коли охота! Мы ответ могём держать.

И всё ловил, искал со злым задиром убегающий, избегающий его глаз взгляд Коловрата.

Акила Сыч, в свою очередь не сводивший своих с Васьки Творога, потянул было из ножен меч, но хитрован Васька, инстинктом сукиного сына угадывая его характер, не пошелохнулся на месте, не пошевельнул, как бывало, и бел-белёсою бровью.

Шаркнув меч в ножны, Акила стукнул сухим кулаком по рукояти и ушагал враскач с еланы подале от греха.

Прочие все стояли, кто где, и глаз от земли не отрывали, не глядя ни на Ваську, ни на Угорелого, ни на терзаемые смертью останки в р а г о в.

Прошёл, протащился кое-как тусклоглазый этот денёк, а к ночи отправленный в дозор с двумя не ладившими со своими черниговскими ковунами Васька исчезнул ко всеобщему облегчению из полку Коловратова навсегда.

............

И видя град разорён, и матерь свою, и снохи, и сродник своих, и множество много мертвых лежаща, и церкви Божии позжены, и узорочье в казне взято, и воскричаша, и лежаща на земле яко мертв.

И едва отдохну душа, наиде тело матери своей великия княгини Агрепены Ростиславны и снохи своя, и призва попы из веси, которых Бог соблюде, и погребе матерь свою и снохи своя, и похраняше прочиа трупиа мертвых, и очисти град, и освяти.

И не бе во граде Рязани пения, ни звона, токмо дым и пепел.

И поиде князь Ингварь Ингварович и где побъени быша братья его: великий князь Юрий, и братья его, и бояре, и воеводы, и всё воинство, и удальцы, резвецы, узорочье рязанское. Лежаша на земле пусте, на траве ковыле, снегом и льдом померзоша; от зверей телеса их снедаема, и от множества птиц растерзаемо.

Все лежаша, купно умроша, едину чашу пиша смертную.

И начаша князь Ингваръ Ингварович разбирати трупие мертвых, и взя тело братьи своей, и многих бояр, и воевод, и ближних знаемых, принесе их во град Рязань, и похраняше честно, и надгробное пеша.

И поиде князь Ингварь Ингварович на реку Ворон, отыска древо, иде скры дуплие тело князя Фёдора Юрьевича, и плакася над ним на долг час.

............

— Ну с чего такой-от Васька с нас, человеков, образуется? — приноравливая ход посвежевшего без ноши буланого своего к мерной поступи Ласточки, разглагольствовал Савватей. — С какого скисшего молока? — И как Коловрат ничего не отвечал тут, с уверенностью вёл дальше. — Мню, из зависти истекает! У него, вишь, есть, а у меня нету! Чего ж, мол, Бог мало дал эстоль? Возроптал, стал-быть, на злодолие, а рогатый-то тут как тут! Оно и поташшило со стези. Ну а душа-сирота всё одно сугреву требует. Оно и пишшит, и страх берёт, а к анчихристу ластится... Хучь силком, а любость себе в обрат добыть.

Коловрат глянул на него сбоку, кхакнул в заиндевевшую бороду, но, решив, что ни время, ни место не подходны долгому разговору, дал Ласточке шпоры, чуть раньше положенного переводя её в рысь.

КД.

Когда смеркалось, сходили с отощавших, вымотанных лошадей, жгли нодиевые бездымные костры — согреться и натопить со снега воды в походных, прихваченных по дороге котлах.

Собеседы у костров велись тихие, мирные, без помину о предстоящем.

— Это, в Ольговом у нас, — торопился чаще иных чистый, не зашарпанный долгой житухою тенорок Калинки-колесника, — своровал летось один, старики-то и прилепи в церкви свечу перед образом верхним концом. И што думаешь? Воутре сам прибёг, вор-от! Такую, слышь, тоску на сердце зачуял, себе не рад. Туточки прямо и покаялся, и всю, как есть, крадьбу возвернул.

Какие-то миги длится общее молчание, умысливаясь в себе, а потом, после, раздаётся другой, рассудительно огрубелый бас:

— Так оно и есть! Свечу в обрат, он, Исус, душу и обрати ему, татю, ну.

— Дураки у вас в Ольгове! — нарушает взятое было согласие вздрагивающий от волнения третий голос. — Кто ж это Божию-то свечу на волхвиное мудрование потребляет?

И уж теперь вовсе примолкают, вздыхают да покряхтывают, точно не далёкий ольговский вор, а они сами воровали или ставили свечу «в обрат».

«Понеже яко трава разцветает и паки отцветает, — заворачиваясь в угретый охабень, вспоминает сквозь дрёму Коловрат, — на малое время повеличается, и паки не вем, куда пойдем...»

Над ним покрытые оледеневшим снежком ветки шатровой ели, а от костра доносится приглушённо новый Калинкин рассказ — про спорышек, из которого, если поносить под левою мышкою, вылупится взаправдешний маленький змеёк, и что раз-де на тепле твоём взрос (уверяет Калинка), то рогатый повелит ему таскать тебе всякого добра...

Мужики зовут Калинку балабоном, посмеиваются, но они, это ясно, благодарны ему за неутомимый язык. Мало кому спится без усилия в остатние эти ночи.

— Рогожи, слышь, выделывали, — слышится глуше Калинкино, — сани работали зимой, а на маслену возьмём, это, с браткою гусли аль сопели да айда к девкам хороводы водить... Зыко!

А Евпатию снится матушка Савела Марковна.

Будто опустила на старой цепи ведро в колодец, а та и порвись. Матушка наклоняется, прикрывая глаза лодошкою, смотрит, а по оскалистым замшелым брёвнушкам выползает оттуда, перекатывая тусклые кольца, огромный оранжевоглазый змей.

Евпатий вскакивает с лавки, чтобы бежать к матери, но ноги у него, оказывается, тоненькие-претоненькие, такие тоненькие, что не ступить. Обломятся, да.

Л.

Как Коловрат и подозревал отчасти, с Калинкой-колесником не всё ладно-хорошо. Видели Калинку на привале сидящим подле чужой привязанной к стволу лошади и несущего какую-то чепуху. «Осьмнадцать аршин шёлку цветного, — обращался Калинка к лошадиной морде, — да камочек... бархаты от Самойлы-фрязина... Сукно в аршинах, слышь, а весчее в пуды...» И тому подобное.

Вечером Олеха Рука привёл на разговор Угорелого, Пафнутия Кочкаря и его.

На реке Сити — овестил их (Коловрат) — великий князь Владимирский рать великую сбирает на супостатов. Сил и надежд к удаче попрыжея там станет, нежели здесь. Он, дескать, Коловрат, ни звать, ни противить никому вправе не полагает себя. Все в отряде доброю волей. Каждый сам. Посему, мол, ежели усомнение у кого, отказаться сорому нет, не поздно ещё.

Угорелый налился краскою, бросил на Евпатия один-единственный смеривший с головы до ног взгляд и, не отвечая ни слова, медленно зашагал к оставленным у костра товарищам. Огромные его ступни, обутые в лапти с истрепанными грязными онучами, оставляли след, как от волокуши.

Калинка жалобно сморщил лицо, готовый разрыдаться, и пустился в уверенья, что с лошадкою он так, шутейно, беседы вёл... Почуял, откуда ветер.

Коловрат, махнув рукою, отпустил его.

— Уд-далить меня х-хочешь? — напрямую спросил Кочкарь, когда остались вдвоём. — Пы-а-дведу, мыслишь?

О старом, о как перенёс когда-то Кочкарь боярину Льву про нехорошие Коловратовы любы, как к порубу Паруниному не допустил, ни раньше, в редкие наезды Коловрата в Рязань, ни тем паче вдогоне здесь с молчаливого обоюдного уговора не поминали они ни разу.

Зван же был Кочкаръ не с недоверия, а по причине, что тяжко им с Савватеем видеть его увечество, а того хуже в бою такого воображать.

— Понеж винен п-пред та-абаю... — начал было снова Пафнутий, дергая от напряжения шеей и веком, но Коловрат поднял, останавливая его, вровень с плечом широконькую свою ладонь.

— Это ты ни к чему, Пафнутий Ольгердыч. Это песня отпетая... Ты лучше-ка...

Теперь не дал досказать Пафнутий.

— На все Б-божия воля, Ев-п-п... Н-не т-ты-воя!

И ушёл, гневно сверкнув на бывшего друга тёмным прыгающим глазом, а Евпатию сделалось стыдно, досадно на себя.

Он знал, как погибли у Пафнутия в Рязани две дочери отроковицы.

ЛА.

Всё чаще попадались круглые, аккуратно окопанные костровища, охряные зубристые дыры в снегу от бессчётно мочившихся лошадей, и на одной из кратеньких днёвок Акила, разломив в рукавице маленькое помётное яблоко, сказал Евпатию с Савватеем: «Видишь, середка-то мягкая ещё... Кажись, пришли, ребята!»

Кружили, дуя в фиолетовые зазябшие кулачки, растревоженные злые духи, взметали снежные буруны, и лошади, прядая чуткими ушами, садились на задние ноги, и то в голове, то в хвосте отряда раздавалось их предупреждающее страстное ржание.

Остановились засветло. Нарубили сухих жердин, составили в шалаши, покрыли с нахлёстом снятыми с коней потниками и, натаскав от степового обдутого ветрами кряжа гранитных камениев, устроили баню.

— Баня, — изрёк по сему поводу Савватей Кисляк, — она вторая мать!

Отмывшись, выстроились в длинную безмолвную вереницу друг за другом и отдали последнее целованье святому образу чудотворца Николы.

Не было ни антиминса, ни священника, ни вина с просфорами для святых даров, но у того ж Савватея, ловчее прочих крестившегося и помнившего больше молитв, отыскалась в седельных тороках икона святителя Николая в потемневшем липовом окладе, и вот он, Савватей, держал её, смущаясь, в обеих руках, а подходившие доброволы целовали святителя кто в плечо, кто в седую круглую бороду, а кто в высокий прорезанный тремя скорбными морщинами лоб. «Подаждь ми христианскую кончину, отче Чудотворче! И Ты, Благая Заступнице Матерь Божия. И на Страшном суде Сына Твоего...»

Дав поцеловать трём-четырём причастникам, похорошевший, с высветленным взором Савватей осторожно обтирал обтёрханным кафтаньим рукавом образ.

«Не поработимся врагом, хулящим Тя и претящим нам. Погуби Крестом Твоим борющих нас, да уразумеют, како православная вера, Едине Человеколюбче...»

Смуглокожие ковуны, средь коих ни единого не оказалось не крещёного, тянулись целовать другим поцелуем закрасневшую Савватееву руку, а он, не имея возможности отдалить её от тянущихся, страдал и конфузился ещё более, отводя глаза.

В ту исходную ночь Калинка с Кононом спели на посошок и песню.

Одну из тех странных, смутноватых содержанием вольных степовых песен, где меж заунывных взвоев и скулящих протягов проклёвывалась к концу одна-разъединственная, но единственно и нужная мысль. «А где ж ты шлялася-шаталася, — что-то такое, — да душа-а-а д-моя-а-а...»

Враг был рядом, в пяти-шести верстах, пели негромко поэтому, но заводивший серебряный тенорок Калинки всё равно сумел, преобразившись, выказать во всей красе богатырствующую суть своего героя, угадывая вольную, не вмещавшуюся в скучно-трусливую быть его душу, в коей от жаркой непринудной любви к родной сторонушке дотла сгорало всякое корыстное вещество пользы, и глуховато-мягкая басовая втора Конона, не колеблясь ни волосом, подтверждала высокое Калинкино право на подобное лицедейство. Сам-то он, Конон, и был таков, как в песне.

Прислонясь к сосновому стволу, стоял, слушая их, Акила, и его узкое, урезанное встречными ветрами лицо, отблёскивало костровым пламенем и лучилось тою высокою, лучшей в русском человеке грустью, для каковой, быть может, и создан Богом из персти земной подлинный человек.

«Ой да душа ль душечка-а-а... да добра молодца-а-а ду-ша-а-а...»

*

Ведомая за черенок ложка, не доползши на палец до отверзаемого рта, остановилась, побыла и пологой убыстряющейся дугой плюмкнула в чашку с супом, в посверкивающие кружочки жира, плавающие наверху.

Да, в суп-шулен, вкушаемый джихангиром каждую ночь в его тоске.

— Эй, кто-нибудь! — позвал негромко. — Что ещё там за шум?

Любая помеха таковому одинокому восседанию у очага вызывала лишь брезгливое отвращение.

Вислопузая, разжиревшая от доедок фигура бавурчина-бокаула выползла на зов из-за мерзлошкурого загремевшего полога.

— Где шум, солнценосный? Какой шум?

Угодливое, да чересчур уж фальшивое недоумение в лице тревогу на корню хочет погасить. Поверь такому!

Суп-шулен подальше отставив и туда-сюда по шатру походив, иглы-мурашки из затёкших ног изгоняя, сам, раз так, для уничтоженья тревоги вылез удостовериться.

Снежно-свежий дух мало-помалу покоряющейся потихоньку земли вот ведь какой! Острый, как кумыс, в ноздри бьёт. И ещё весть об орусутской угрозе не долетела толком, ещё крик «Орусуты из мёртвых восстали, джихангир!» ушей не коснулся, как по одинаковому скруту шей придверных кебтеулов он, Бату-хан, догадался вне сомнений и колебаний:

То, чего со дня смерти сайгачихи-копелёк ожидал, чего в уголке сокрушающегося сердца желал, может быть, — расплата-событие это надвигалось из сумеречной лесной чащи.

* *

— Эй, Бык! Гэрээс гарах! — орали снаружи через полог. — Выходи! Сэбудей-богатур к поединку тебя зовет...

Выйдя, оглядевшись и сам, без помощи, Мухортого заседлав и чумбур нукеру, что ближе был, кинув, в юрту опять ушёл.

В шлеме с хвостом и гребнем, в прошитом куяке-панцире появился.

К хвосту Мухортого на пятках подступясь — р-раз! — в одно неуловимое-сдвоенное движение в седле он уже. Без спешки, но и без траты времени, коня трусцою к месту затянувшейся суматохи направляет он, Хостоврул.

Невдалеке от юрты-гер, предназначавшейся для запасов, хмуролицый Сэбудей-богатур с трёх взгромождённых друг на дружку телег воинские распоряжения отдавал. Бледный, наблюдающий без отрыва за свалкой боя джихангир Бату подле безмолвный стоял.

— Стрелки-мергены и ты, Урда... — хрипло с телег гудело-сипело, — а ты, Шейбани, если сумеешь... — И там же, возле обоих, молодой Тайнгут-хан ещё (заметил), приобщаемый братцем-джихангиром к искусству войны.

Орусуты, — а это были они, кто ещё? — были взяты бурулдайцами в кольцо, и оно, из всадников и спешенных лучников, то сжималось, то разжималось до разрыва изнутри; тогда в прорыв вылетал в островерхом шлеме орусут и, намахавшись мечом, уложив на подушку полдесятка бурулдаевых гope-вояк, возвращался назад.

Приблизясь к телегам и поднимая вверх улыбающееся лицо, спросил:

— Какого из них, Сэбудэ, предназначаешь мне?

Бросив сверху злой и не ответивший на улыбку взгляд, одноглазый буркнул что-то вертевшимся подле телег десятникам и джагунам.

Молодой хитроглазый нукер, движениями напоминающий гибкотелую рысь, вынул из свежесделанного сайдака стрелу-свистун и, едва глянув, выстрелил без задержки и долгих слов.

Тот, в кого стрелял он, один из двух выскочивших в прорыв орусутов, едва успел отвести голову в шлеме в последний миг.

Однако выстрел до того точен, до того хорош получился, что и Сэбудей-богатур, и Бату-хан, и Тайнгут, и все, кто видел, и сам нукер-рысь довольные запереглядывались и повеселели, расценивая это как залог успеха, как знак не утратившего бодрости и силы монгольского боевого духа.

Подмигнув одобрительно нукеру-рыси и отъехав от телег алдов сорок-пятьдесят, Хостоврул-бухэ приподнял в рост огромное тело на закачавшихся широких стременах и, вздев кверху руки с оттопыренными на обеих большими пальцами, зычно возгласил:

— Эй ты, орусут! Халз тулах! Халз туладья гэх...

ЛВ.

Вытаптывать площадку с обеих сторон сошло с лошадей по десятку всадников.

Подкольчужная рубаха у Евпатия успела промокнуть от сечевого поту и теперь с лёгким пощипываньем холодила спину меж лопаток.

Ласточка была в пене, на задних ногах и крупе в гнедой шерсти вспухали ссадины и мелкие алеющие кровью раны, но и она была в полной своей силе и могла продолжать.

— Если убьют, — никому и всем говорил по другую сторону поединного круга Хостоврул-бухэ, — Мухортого моего горячке Бури-хану этому отдадите... — И, мрачно усмехнувшись (больше нечего было сказать), махнул рукой в чешуйчатой железной рукавице.

— Ты мечом-то, Львович, не сразу спеши махать, — напутствовал у стремени Коловрата Акила Сыч, — он, вишь, чижёлый — сам уморится... Бей вверную!

Коловрат улыбнулся ему через плечо.

Оговоренным Бурулдаем с Савватеем сигналом взлетела и, описав дугу, пошла к земле, шевеля жалом, стрела-унтаух, с привязанной к оперению лентой.

Акила благословляюще хлопнул Коловрата по напрягшемуся колену и толкнул стремя.

Позади грудились отдыхивающиеся от схватки свои, а справа, слева и за противоположным краем поединного места темным-темнела конная и спешенная вражья несметная силища.

Прорыся вприскачку с треть отведённого пути, противники пустили коней в намёт и неслись теперь лоб в лоб, готовые, мнилось, сшибиться насмерть, но не своротить, не уступить сопернику дороги.

В обагрённом кровью снегу недолгой сечи невдалеке остывали тела убитых, и, стеная, зовя о помощи, валялись или переползали с мест и друг через друга многочисленные раненые, но ни русские, ни татары не обращали на них ни малейшего внимания. Всё приковано было к поединку, будто здесь и сейчас решалось нечто более важное, чем сама жизнь.

И когда чёрный, — так Акила звал про себя Коловратова супротивника — едва замечаемым движением начал выводить на замах огромный изгибающийся к навершию меч, Акила, усилием воли гася бежавший по телу озноб, ощутил, угадывая наперед, всем существом — опустись он даже на ко времени подставленный щит, меч развалит без задержки и щит, и Коловрата, и Ласточку, а в прибавок ещё саму землю на аршин вглубь.

«Матушка Царица Небесная, — взмолился Акила без всякого участия ума, — спаси, оборони, помози, Пречистая и Преблаженная... Ой-ё-ёй...»

И тут Евпатий сделал то единственное движение, которое в сущности и решило исход дела. Он сделал нырок, но не кнаружи, как сделал бы сам Акила, не говоря о прочих, и куда, в случае неудачи, враг направил бы новый достигающий удар, а уклонился внутрь, вперёд, ложась грудью на самую, как показалось, рукоять вымахивающего меча.

«То не чёрный вран мне крылом махнул, — прошелестело в Акиле, — то махнула мне сабля вострая...»

Тяжко чакнув с подзвоном о подснежную мерзнь, меч вхолостую взлетел вверх, оставя на истраченно-пегой снеговой белизне оплавленную дымящуюся окалину.

Акила почувствовал, что вспотел, что весь он мокрый теперь.

На выходе из нырка Коловрат зацепил всё же шеломом о нагрудник чёрного, и следившему за опростоволосившейся светлой головой друга Акиле (та удалялась куда-то з а) не сразу вошло в ум, что это не утратившая хладнокровия умница Ласточка обходит супостата с тыла.

Чёрный исполин татарский, звериным безобманным чутьём угадывая дальнейшее, вслепую, с виртуозною точностью выворотил ещё для защиты меч сзади через плечо, но Евпатий опередил его.

Могучегрудый Мухортый, встав на дыбы, со страшным несносимым уху привзвизгом заржал в угнетённо напрягшейся тишине и качельным, сбивающимся на иноходь галопом бросился в шарахнувшиеся человечьи ряды. С вмёртвую схваченными в стременах ступнями легендарный искусник, несравненный бухэ поволокся внизу двумя разваленными до седла половинами, пятная фиолетово-чёрною кровью снег.

Конь удалялся, уходил от людей всё дальше в белую прилесную степь, и чем дальше, тем больше походило это на выросшие под брюхом два чёрных крыла и что как коршун, подранок, он бьёт, ударяет ими о землю на каждом скоке, мучительно пытаясь взлететь.

С засверкавшими бешенством и гневом глазами, с вздувшейся яростною жилою поперёк лба Коловрат вертанул Ласточку вокруг себя раз, затем другой и, выструнив мордою прямо на укрывающие джихангирские телеги щиты мергенов, ударил шпорами.

Акила, Савватей, Олеха, Конон, Пафнутий, Калинка и Угорелый, только того ждавшие на своих лошадях, ринулись за ним.

* * *

«Кто б ты ни был, какое имя ни носил, — думал, сам не отдавая в том отчёта, следящий за орусутским витязем Бату-хан, — а служил бы мне, держал бы я тебя всю жизнь подле моего сердца...»

Медленно, но с неуклонностью, пядь за пядью, размётывая вокруг себя, как сокол сорок, гроздьями налеплявшихся бурулдаевых конников, всадник-расплата двигался сюда, к телегам.

Уже Урда, Шейбани и Тайнгут, не сговариваясь, обступили с трёх сторон, заслоняя телами от шальной стрелы драгоценную джихангирскую жизнь, уж юркий глазок хана Берке взмелькнул ожидающе где-то внизу из-под телег, а в отдававшем повеленья хрипе Сэбудея заслышалась та грубая ненавидящая отсечность, что выдавала и его, видавшего виды вояки, растерянность и смятенье; ему же, Бату-хану, в застывшее, натянувшееся это время слышно сделалось, как за лесами, полями и родимыми горами, за красавицами реками Онон и Керулен молит Высокое Синее Небо за сыновей постаревшая от разлуки матушка Эбугай, как плачет во сне, всхлипнув тонко, младший Улагчи-сынок, как любимая-разлюбимая Гулямулюк его, преодолевая искушения ненасытимой женской плоти, ворочается полнеющим станом на пропахших потом подушках...

Ойе! Не к облегченью ли будет всем, ежели и его, джихангира нашего, развалит на двух Бату размахавшийся что-то мельницей-ветрянкой орусут?

Круглолицый, похожий на молодую рысь монгол поймал на себе злобный, но тотчас же подломившийся при скрещении взгляд Угорелого и, безошибочно угадав жертву, двинул на него низенькую свою крупноголовую лохматулю.

Приблизясь на необходимо нужное расстояние, от левого бедра бросил развёртывающийся по мере лёта басалык, и даже не удостоверяясь, получилось ли, нет, — потащил. Угорелый обронил бердыш, охватил изнутри душившую горло петлю и, багровея наливающимся лицом, вылетел из седла.

Время от времени он ещё приходил в себя, осязая щекой царапающий, вонявший псиной снег, слышал боль в задранных щиколках под переброшенным туда арканом и, изгибаясь длинным нескладным телом, старался то облегчить волоченье, то, впиваясь пальцами в снег, остановить.

Сэбудей, к тележному трону коего подволок Угорелого нукер-рысь, озабоченный другим, отвернулся, равнодушно скользнув глазом по живому трофею, и нукер-рысь, занявший у верных место выбывшего Лобсоголдоя, ткнул в обиде неоценённости распластанное костлявое тело (Угорелого) пикой под пятое слева ребро.

Толком не очухавшись после падения, Угорелый умер, не успев сообразить, что это смерть.

Прижатый к двуствольной замшевшей в комле берёзе, одиноко мучавшейся на ветру у занесённого снегом ярка, Панфутий Кочкарь в боярском бархатном кафтане с золотыми шнурами, надетый на бахтерец, задышливо и кое-как отбивался от трёх взявших его в ловушку бурулдаевых ратников.

Меняясь местами и пересмеиваясь, они устрашающе взвизгивали, крича: «Озлох, орусут! нядлах, орусут!», — что, как видно, означало сдачу без не имеющего более смысла сопротивления на милость победителя.

Смакуя его страх, они явно длили глумливое своё преобладанье, не спешили убивать. Но, может быть, они и ошибались чуточку в Панфутии Кочкаре! Теперь, когда собственная смерть, прыгая в двух шагах, заглядывала с любопытством в самые глаза, та помрачившая душу усталь, что легла на неё, когда осёкшимся отцовым оком увидел Кочкарь восковое личико младшей Устеньки, выраженье недоумения, застывшее в нём, она, усталь эта, выходила с потом теперь, как отрава. И когда татарам прискучило наконец возиться с ним, когда, подшагнув, лучший из них вступил во всё убыстряющийся обмен ударами, а два других двинулись в обход к ярку, он, Пафнутий Кочкарь, забывая возраст и страх, взметнул, как бывало, одебелевшее рыхлое тело вверх и, толкнувшись ногами о спружинившую берёзовую тверь, в один прыжок оказался за спиною у лучшего.

Поперечным вертушечным ударом снеся тому половину башки, второго — замершего с раззявленным от удивления ртом, не останавливая меча, ткнул в брюхо, а третьего, кинувшегося наутёк, достал сзади через шею с протягом.

* * *

*

Сглатывая горькую слюну и дрожа-вздрагивая от возбуждения, Бату-хан, как приклеившись, всё не мог отвести зачарованного взора от сёкшего без передышки его воинов витязя. Если разбираться, и сам не сказал бы в точности, кому, чужаку этому или своим, желает сильней победы.

— Добрый кулюк! — угадывая отношение, пробормотал уморившийся от огорчений Сэбудей-богатур. — Опасаюсь, сокол, как бы весь Бурулдаев тумен не уложил подушкою он под свою щёку*.

* Умереть на подушке, на трупе врага (у монголов).

По его команде лучшие, набранные из табунщиков-пастухов арканники ойратских сотен окружили орусута, рассредоточившись в круге на расстоянии двух корпусов лошади. «Витязя, мужа с тяжёлым мячом, им, заарканив, связать нипочём...»

Но и это, и арканы не выручили, нет! До девяти раз по крику «шидах!» бросали волосяные верёвки те, кто, бывало, мчавшегося в опор кулана спелёнывал, и все девять не человек, а крылатый дух этот успевал разрубать исчезающим с глаз мельничным разворотом.

Точно змеи с отрубленными башками, все как один валялись они под копытами грудящихся лошадей.

С блистающим отвагой лицом на телеги сызнова взобрался Шейбани и, клоня в изъявленье почтительности водружённый на голову шлем, умолял брата о дозволенье выйти.

Сэбудей, принимающий ныне без того слишком много решений, на это, семейное, положил внимания не обращать. Хотя бывшему не в себе соколу как раз с весельчаком-то Шейбани и не следовало б попускать...

Сопровождаемый десятком кулюков личной золотой сотни, разлетевшийся ураганом Шейбани врезался в теснину побоища.

Если б его, Сэбудея, воля была, весельчака Шейбани — нет! не отпустил бы он на верную смерть. Где у монгольского кулюка два, полтора мига-мгновения уходило на удар и уклон, у этого, орусута, одного не истрачивалось.

Продравшийся сквозь своих Шейбани-весельчак кинул от седла одиннадцатилоктевое копьё, а правой, сразу же, рубанул. Орусут же, толком и не увидя атакующего, от копьеца отодвинулся чуть, а под монгольский рубящий наискосок щит подставил. Ойе! Шарпнув по щиту, меч Шейбани вниз пошёл, а сам он, получив сопровождающий удар рукоятью в затылок, наземь прянул. И тотчас из-за спины светловолосого выскочил другой орусут-недобиток и, нависнув над поверженным, вонзил в запрокинутое горло собственное, Шейбани, пойманное недобитком копьё.

Молчун и скромник обычно, Урда-хан воскричал тут, будто это его ранили и, потащив из ножен меч, бросился для воздаванья врагу, но по знаку ожидающего подобного Сэбудея ближайшие нукеры набросились на Урду, повалили и, придавив к земле руки-ноги, не дозволили свершиться ещё одной непоправимой ошибке-глупости.

.............

...полк Коловратов был почти полностью истреблён. На каждого русского добровола-отрядника приходилось в бою пять, шесть, десять и сколько потребуется юрких, уцепистых, выносливых и самолюбиво воинствующих бойцов врага. С дерев выцеливали им спины меткачи-мергены, по лошадиным животам и суставным бабкам били без промаху рукастые копьемёты-драгуны.

Сама арканная идея Сэбудея потерпела крах лишь в отношении Евпатия; Савватея же, Олеху, Конона и Калинку с ещё одним безымянным черниговским ковуном заарканили, полонили и, связав в одну веревочную гроздь, подтащили в качестве трофея к джихангирским телегам.

Крутолобый немолодой толмач буртас, щуря со сдержанной усмешкой ядовитые глазки, перевёл на православный язык вопрошанья своих хозяев. Какой-де они веры-изотчины и за ради какой причины решили зло сотворити мирно продвигавшемуся монгольскому воинству...

Стоявшему первым Савватею не видно было из-за телег сражавшегося Коловрата, но в выраженье лица обращавшегося к толмачу черноглазого татарина мелькнуло ему то, что сам он не успел допочувствовать в душе своей: запечатленье исполняющегося чуда.

Избегая сшевелить расквашенную в схватке щёку, а поколику избоку отчасти разевая рот, Савватей мигнул повесившим буйны головы товарищам.

— Веры мы, хане Батые, — рёк, — христианской, отчина наша Рязань, — сопнул, всхлипнув нечаянно, и, слыша тот самый рисково-сладкий под ложечкою холодок, присовокупил: — А посланы тебя, басурманьего царя, честно проводити да по заслуге чести тебе воздати. Не попеняй же, убо мелковато чаши наливали, прощения просим за то!

И, шапку-треух свободной рукой сняв, поклонился поясным туда, кверху, поклоном.

Ханский гнев, он, вестимо, и толмачу боком. Посему искушённый в опытах толмач смягчил в переводе Савватеевы дерзости. «Орусутские воины, — перетолмачил толмач, — восхищены доблестью монгольских ратников и высшею воинской мудростью их предводителей. С искренним сокрушением о содеянном предаются они на милость благороднейшего из благородных, храбрейшего из храбрейших...» И тому подобное.

Бату-хан, вполглаза не перестававший следить за лютевшим, казалось, час от часу более божественным всадником, слушал Савватея и толмача в полуха. Ему было всё равно. Он думал о том, что Джочи-хан не отдал бы, не сумел отдать сайгачиху Гульсун Хостоврулу. По выражениям лиц он угадывал, конечно, более или менее отличие подлинника от вольного буртасова перевода, но это было почти что безразлично, неважно нынче. К пленным орусутам, как и ни к кому на свете, он не питал сейчас ни зла, ни ненависти, ни желания сделать боль.

По распоряжению джихангира пленных отвели в лес, привязали по отдельности к сосновым стволам и оставили, живых-невредимых, для того якобы, дабы правдивым рассказом о монгольском великодушии они повернули сердца покорившихся земляков к желающим им добра завоевателям.

Ага.

* * *

* *

Мешало, собственно, одно: потаённое, невысказанное желание сокола заполучить орусута живым. Сэбудей понял это, когда приспело времечко сим желанием пожертвовать наконец.

Наклоняя голову, а затем и на колени приопускаясь, запросил (Сэбудей):

«О чёрный, уродливый, гордый и хитрый Дух Земли! Дух Зла! Дух Змеи! Дай, дай нам, живущим за войлоком, остановить этого... Дай, Дух! Дай нам! Дай...»

И, не успел довершить из глубин сердца вырвавшегося моления, на телеги вскарабкался невидимый до того хан Берке.

— Надо, осмелюсь предложить, досточтимый жанжин*, вот что сделать, если позволите...

* Полководец.

И, прошло четверть часа, вокруг орусутского богатура начало стягиваться последнее, венчающее дело кольцо.

Гранитные валуны размером с лошадиную голову укладывали в четыре руки в гнёзда китайских камнемётов, а камнемёты, на лошадях и подталкивая сзади кешиктенами-коновозчиками, подтянули и установили, как требовалось.

И тогда Сэбудей вытащил из-за суран-буса Бату-хана серебряный кинжальчик для очистки стрел и, полоснув им по здоровой щеке, заверещал.

Монголы как один попадали лицами в снег со своих сёдел, а в одиноко маячившего средь куч поверженных живых и мёртвых Коловрата полетели камни.

Первой, закачавшись, заваливаясь на бок, упала оглушённая Ласточка. Успев выпростать едва не придавленную ею ногу и сам уже получив удар в плечо, Коловрат сделал шаг, затем ещё к джихангировым, так и не достигнутым сегодня телегам и наконец упал, когда прицельно пущенный мастером-меткачом валун ударил прямым попаданием в не защищённую шеломом голову.

В 1246 году от Р. X. каганом в Каракоруме был избран сын Огодай-хана Гуюк-хан, а два года спустя заботами и хлопотаньем правителя Золотой Орды (в связи с по неизвестной причине смертью Гуюка) в каганы возведён был царевич Мункэ. Мункэ, сын младшего из сыновей Чингисхана — Тулуя, до конца дней почитал золотоордынского двоюродного братца-покровителя выше всех.

«Хоть и два их, — сравнивал он себя и Бату-хана с глазами одной головы, — да оба глядят в одном направлении...»

Бату-хан же умер в Сарае в возрасте сорока восьми лет от неизлечимой в ту пору болезни ног.

Китайский целитель, пользовавший его до восшествия на небеса, корень зла усматривал в переедании мясной пищи и недостатке подвижности. Известно, что в предшествующий кончине срок солнценосный отказывался даже от соколиной охоты, а отправляясь в случае крайней необходимости верхом, брал с собою защищающий от солнца зонт.

Его сын Сартак, принявший вопреки предписаниям Ясы ещё в юношеском возрасте христианство, так и не унаследовал власти, поскольку вскоре после смерти отца был отравлен его младшим братом Берке.

Вторым вслед за Чагадай-ханом принявший мусульманство Берке-хан унаследовал таким образом не только взимаемые с четверти мира богатства и власть, но и не утратившую женской привлекательности младшую жену брата Гулямулюк-учжин, а в придачу тех его жён и наложниц, каковые отказались быть погребёнными со своим господином.

На этом записи в бирюзовой тетради Илпатеева заканчиваются.

Для очистки совести я, Пётр Сапега (если помните), написал письмо-запрос в Рязанский краеведческий музей и, к моему большому удивлению, получил оттуда не формальный и не отфутболивающий, а прямо качественный ответ от заместителя директора Лидии Фёдоровны Корзухиной.

И вот выяснилось. После сожжения в 1237 году старая Рязань, оказывается, не восстанавливалась, а новая, то бишь современная, выросла из одного из удельных её городков.

В старой сохранились кое-где лишь полуосыпавшиеся валы со сгнившими срубами да три фундамента из обожжённой плинфы рязанских знаменитых соборов.

«Зато, — пишет Лидия Фёдоровна, — в райцентре Шилово к 650-летию битвы на Ранове поставлен бюстовый памятник Евпатию Коловрату...»

Прочесть это было особенно приятно, поскольку, волей-неволей знакомясь с материалами, я понял, что часть наших историков вообще ставит под сомнение существование достославного витязя.

По их мысли, эпизод с боярином Коловратом был чем-то вроде устной, бытовавшей в народе легенды и в летописи был введён век-полтора спустя после гибели Рязани позднейшими переписчиками. Что, дескать, легенда явилась своеобразным художественным выбросом подавленного и оскорблённого чужеземным гнётом русского духа в порядке некоей психологической компенсации (чуть было не написалось « мастурбации»), ибо летописцы были ж русские, мол, тоже люди и могли обмануться, а значит, искренне обмануть всех нас из одной, так сказать, мечты!

И вот, читая письмо, я удостоверялся в противном. Лидия Фёдоровна застала, пишет она, когда была маленькой, «целенькой и невредименькой» родовую усадьбу бояр Коловратов, которая, по её словам, «превращённая в крепость», до 50-х годов нынешнего века оберегала восточные подступы к новой Рязани.

Существует даже предполагаемая могила Евпатия Коловрата, где до позапрошлогоднего ещё года (говорится в том же письме) росли три старых дуба, посаженные, по преданью, Савватеем Кисляком со товарищи.

Уцелело и село Исады, пишет дальше Лидия Фёдоровна. В нём пять лет назад была освящена церковь Вознесения Богородицы. До Великой Отечественной войны здание принадлежало органам государственной безопасности, и с 1918 по 1941 слуги народа расстреливали здесь в затылок его врагов. Опамятовавшие от социалистической ереси бывшие комсомолки тридцатых раз в год в день великомученицы Ульяны служат в этой церкви молебны за упокой исповедников и мучеников Православия, и меж известных имён поминается тут истреблённое Батыем храброе рязанское ратничество. Юрия, Олега, Всеволода, Давыда, Глеба, Фёдора, Евпатия, Акилы, Пафнутия, Ивана... (Лидия Фёдоровна полагает, последний — не кто иной, как носивший в отряде Коловрата прозвище Угорелого).

Такое вот письмо.

Во дворе онкодиспансера — это неподалеку, помните, я говорил, от бывшего госпитального кладбища — в чудом сохранившейся часовенке недавно и у нас в Яминске освятили третью по счёту православную церковь. На полтора миллиона необращённых жителей, что и говорить, почти, разумеется, ничего. Но что же делать! Таков на сегодня, как говаривал герой известного литературного произведения, «реализм действительной жизни».

В церкви нет покуда ни дьякона, ни служек, и царские врата из некрашеной, не потемневшей ещё семислойной фанеры, добытой с превеликим трудом единственным её священником отцом В. Этот отец В. где-то моих лет и, я знаю, работает в нашем политехническом на кафедре теоретической механики, а в сан рукоположен в прошлом или позапрошлом году. Вероятно, из-за его «совместительства» и по общей скудости средств службы идут поэтому лишь в субботу вечером и в воскресенье утром.

Случается, я теперь тоже, как и когда-то Илпатеев, захожу постоять где-нибудь в сторонке в притворе послушать, как поют наши яминские старухи качающимися надтреснутыми голосами: «Пресвятая Богоро-о-одице... Слышишь мою беду, слы-ы-ышишь мою боль...» Я не подхожу покамест к исповеди и не причащаюсь, становясь в тихую малочисленную их очередь, поскольку не чувствую в себе силы перемениться. Но я стою, слушаю, и мне всё равно делается полегче.

Наверху, на хорах, скрытый от глаз всё тою же фанерой клирос, певчих там всего трое или четверо, но, если есть в этой церкви, чем по-доброму гордятся прихожане, это первое её сопрано, дающее, или, лучше, возвращающее им тот божественный литургический звук, с утраты коего, как я понимаю теперь, и начались, наверное, все наши беды.

Господи, помилуй мя, молит от всех и за всех нас эта никогда не виденная мною женщина. И так чист, свеж и безыскуственно нежен этот её голос, в самом деле отдающийся во всех земных вулканах и арктических гротах, что подчас я чувствую или начинает мне мститься, как воздух в центре храма прозрачнеет, полнясь каким-то почти электрическим напряжением, что он, напитанный нашим дыханием, словно движется от некиих высших касаний, и вот тогда я без страха вспоминаю те горькие, взятые Илпатеевым у протопопа Аввакума слова: «Выпросил у Бога светлую Россию сатона. Осироте бо тогда и обнища...» и что «любо и нам, грешным, за Бога, Христа нашего, пострадати...» Помните? Но ведь там, думается мне, было же и ещё, ещё то, что Илпатеев забыл или по какой-то причине не пожелал привести. «Но не вовеки!» — сказано дальше у богодухновенного протопопа. «Не вовеки отъяся честь и слава ея».

Слышишь меня, Николай? Не вовеки. И одного этого довольно всем нам, чтобы не впадать в унынное, без плода, отчаянье.

Яко... красота в деснице Твоей в конец

............

И ничего уже не будет проклятого (Откр. 22.3).

Оглавление

Часть первая. Толкаемый в спину

Часть вторая. Разлучение в год Лошади

Часть третья. Серебряная нить

Владимир Владимирович Курносенко

ЕВПАТИЙ

Роман

Курносенко В. В.

К 93Евпатий: Роман. — Псков: Отчина, 1996. — 216 с.

В основу исторической части разнопланового и разностилевого романа положены события Батыева нашествия на Русь и взятие монголо-татарами Рязани в 1237 году. Параллельно повествование разворачивается в наши дни, так же концентрируясь вокруг вечных вопросов: о противлении злу силой — об условиях и границах непротивления, о поиске и обретении веры, гибельности духовных подмен.

Перекличка насущных идей через века явлена в образах героев книги: это три наши современника, живущие в индустриальном городе-гиганте; Батый, военачальник Сэбудей и другие монголы, оставившие след в истории; русские князья, бояре, воины-борсеки, княжич Феодор, погибший в ставке Батыя, и главная фигура — Евпатий Коловрат, вместе со своим отрядом оказавший древним захватчикам невиданный отпор.

Загрузка...