А. Г. Ковнер Из записок еврея[103]

I

Раннее детство Семейная обстановка • Бедные бахуры • Дядя-богач • Дед • Способы обучения Библии и Талмуду • Лжетолкования • Жизнь в деревне • Другой дед • Бабушка • Отец-композитор • Нищета • Еврейская свадьба • Дядя-шатун

Я начинаю себя помнить с четырехлетнего возраста. Сознание моего раннего детства почему-то связано у меня с маленьким семейным несчастьем. Отец мой случайно потерял на улице четыре рубля. Событие это, по-видимому, причинило большое горе всему нашему семейству. Отец, помню, оплакивал потерю горючими слезами и несколько дней подряд все ходил на поиски, надеясь как-нибудь найти деньги, а мать была страшно угрюма и зла; другие же члены семьи все это время молчали и дрожали в разных углах.

Но надо сказать несколько слов о моих родителях и их общественном положении. Отец, которого помню с двадцативосьмилетнего его возраста, был среднего роста, очень худощав, с замечательно тонкими и правильными чертами лица. Он мог считаться красавцем, если бы не страшная близорукость, заставлявшая его постоянно морщиться и щуриться, что портило благородное выражение лица. Мать же, которая была на пять лет моложе отца, была совершеннейшим контрастом последнему, маленькая ростом, полная, румяная, со злыми, но умными и зоркими глазами, вечно чем- и кем-нибудь недовольная, она приводила в трепет всех детей. Побаивался ее и отец.

Отец женился на ней, когда ему минуло семнадцать лет, а ей — тринадцать, причем он уже был вдовцом. От первой жены, умершей от холеры в 1830 году, у отца детей не было, а потому я никакого понятия о ней не имею; сам же отец никогда о первом своем браке не упоминал. От второго же брака пошло обильное потомство: через каждые два-три года являлся на свет ребенок. Я был третьим. Всех же детей впоследствии накопилось девять душ: семь сыновей и две дочери, не считая двух (кажется), умерших в раннем детстве. Жили мы в Вильне.

Общественное положение моих родителей было далеко не блестящее, но довольно почетное среди евреев. Имея в числе своих предков и родственников много ученых раввинов, отец считался яхсон, то есть аристократом; никакого ремесла он не знал, а занимался с самых юных лет изучением Талмуда и Библии, которую он знал в совершенстве почти всю наизусть. До своей первой женитьбы он, как и все другие бедные бахуры (молодые люди), перебивался в маленьких еврейских местечках северо-западных губерний, живя в молитвенных домах и питаясь у разных благотворителей, которые, по принятому обычаю, кормили молодых людей по одному определенному дню в неделю. Таким образом, каждый юноша, занимавшийся в молитвенном доме изучением Талмуда, имел в течение недели семь хозяев.

Этот способ пропитания приезжих юношей практиковался только до женитьбы скитальцев, но как только молодой человек вступит в брак, все продовольствие его, согласно брачному договору, принимает на себя его тесть, который обязуется держать у себя молодых в течение определенного срока. В это время молодой продолжает заниматься изучением Талмуда, а юная его супруга присматривается к окружающей жизни, изучает какое-нибудь ремесло или же предпринимает, при содействии своих родителей, какую-нибудь самостоятельную торговлю. Затем по окончании срока даровой жизни у тестя молодой человек или продолжает свою науку, надеясь достигнуть со временем положения раввина, или же, в крайней нужде, делается меламедом, то есть учителем детей своих единоверцев. Но так как комплект учеников редко превышает семь-восемь человек, а плата за обучение получается самая ничтожная, от 10 до 20 рублей за полугодие, то меламеды обыкновенно страшно бедствуют.

Мой отец, хотя и не был специально меламедом, так как у нас в доме не было хедера (домашней школы), но он занимался обучением детей у них на дому. Мать имела ничтожную долю в ничтожной торговле зерновыми продуктами, которая давала ей от трех до четырех «злотов» (15 коп.) в неделю.

Этих скудных средств, конечно, было недостаточно для прокормления довольно уже многочисленного семейства моих родителей. Но главным подспорьем их существования был паек (кицве), в размере двух рублей в неделю, который отец получал от старшего своего брата, известного в Вильне ученого, богача и благотворителя.

Об этом дяде-богаче стоит сказать несколько слов.

Дядя, рабби Мордхе Лейзер, был старше моего отца лет на десять и пользовался громкой известностью среди виленских евреев. Он был как бы солнцем, светом и теплом которого пользовались все его родственники. Отец мой был известен в Вильне лишь как брат «великого» человека, а мы, дети, славились только как племянники его. Дядя был центром нашего мира, и мы все смотрели на него как на недосягаемую величину.

Величие же дяди состояло главным образом в том, что, благодаря случайно нажитому его женою состоянию, он ни в ком не нуждался, все время проводил за фолиантами Талмуда и его комментаторов и жертвовал из своего достатка более или менее значительные суммы на благотворительные дела виленских евреев.

Смутная легенда ходила между нами, что жена дяди, весьма деловая женщина, купила дело какой-то рижской фирмы, торговавшей в Вильне москательными товарами и почему-то ликвидировавшей свои дела. В подвале под магазином случайно оказались значительные запасы разных товаров, не вошедших в общую опись, которыми тетя завладела, и никто не заявлял никакой претензии. Тетя умело повела торговлю, и через несколько лет у нее оказался весьма солидный для того времени капитал. Вскоре она умерла. Дядя, не имея никакого понятия о торговле, ликвидировал дело жены, купил два каменных дома и, сделавшись рантьером, всецело посвятил себя изучению Талмуда и прослыл ученым меценатом.

В то время как все евреи в Вильне считали его в высшей степени щедрым и великодушным благотворителем, так как ни одно общественное дело не обходилось без его помощи, дядя с ближайшими родными был крайне жесток и высокомерен, никогда их у себя не принимал и даже не удостаивал разговором. Этой участи не избегнул и его отец, мой дедушка, древний благочестивый старик, который также жил на иждивении своего сына, выдававшего ему по 12 рублей в месяц.

Я хорошо помню этого деда нашего. Высокий, статный старик походил на патриарха. Жил он в маленьком местечке Эйшишках, Виленской губернии, сплошь населенном евреями, в котором как-то очутился и я, когда мне было шесть или семь лет. Как и все его предки, дед только и знал, что Талмуд и его комментаторов. Семейной обстановки деда и домашней его жизни я вовсе не знал, но помню, что все дни он проводил в молитвенном доме, который в еврейских местечках служил для евреев и школой, и клубом, и местом ночлега для бедных школьников.

И ют этот патриарх, находясь в постоянной зависимости от своего сына-первенца, благоговел перед последним главным образом, впрочем, потому, что он считал своего сына бóльшим знатоком Талмуда, чем он сам, его отец.

Когда, бывало, дед по какому-либо случаю приезжая в Вильну, то останавливался не у сына-богача, а у нас, так как дядя, в высшей степени тщеславный, считал себя выше всех и не мог помириться с почестями, которые он, по обязанности, должен был оказывать своему старику-отцу. Если, в случае непредвиденной необходимости, дед обращался к своему старшему сыну с просьбой о временной прибавке пенсии, то дядя выходил из себя, разъяренный бегал по своему кабинету, бросал на пол все, что ни попадалось ему под руку, и топтал ногами письма деда, хотя в конце концов исполнял просьбу.

Рассказывали, что, когда дядя получил письмо из Эйшишков, в котором его известили о смерти деда, то он, не заметив, что адрес писан не рукою последнего, но почему-то полагая, что дед обращается к нему с просьбой о прибавке, бросил письмо на пол и стал топтать его ногами, и лишь через несколько часов узнал роковую весть, которая, впрочем, более обрадовала, чем огорчила его, избавив от назойливого пенсионера… Тем не менее дядя проделал все формальности траура у евреев, который выражается в том, что ближайшие родственники умершего прежде всего надрывают в знак отчаяния лацкан сюртука, затем снимают обувь, садятся на пол, на котором и спят в течение семи дней и, кто в состоянии, приглашают или нанимают десять совершеннолетних (старше 13 лет) молельщиков, в присутствии которых в продолжение тех же семи дней соблюдающий траур совершает обычные утренние и вечерние молитвы, к которым прибавляется особая молитва кадиш, за упокой души усопшего. Но замечательно при этом, что в этой молитве, говорящей о величии Иеговы, ни слова не упоминается ни о покойном, ни о его душе…

Хотя мой отец по натуре своей был большой скептик, но он все-таки с благоговением говорил о своем старшем брате, главным образом потому, что находился в постоянной от него зависимости в материальном отношении. Дядя жил в своем доме во втором этаже, а мы ютились в крошечной квартирке в первом этаже, почему на нашем языке святилище дяди называлось «верхом», так что если в нашем семействе упоминалось выражение «наверху», то все уже знали, что речь идет о «хоромах» дяди. Нас, впрочем, никогда туда не пускали, да и отец был там редким гостем. Между братьями не было ничего общего. Дядя смотрел на отца с презрением и ненавистью только за то, что последний был беден и постоянно нуждался в его помощи. И это — несмотря на то, что отец обучал его детей и внуков! Таким образом, доверяя отцу обучение своих любимых детей, следовательно, питая к нему доверие и ценя его познания, дядя тем не менее никогда почти не разговаривал с моим отцом, никогда не посещал его по-родственному, а бывал у нас в крайне редких случаях, на людях, в числе приглашенных, на семейных и религиозных праздниках.

Когда отец являлся «наверх» к дяде, то его принимала обыкновенно вторая жена дяди, женщина необычайной доброты, благотворительница и заступница перед своим грозным мужем за всех бедных его родственников. Она поила его чаем, дозволяла ему уносить к себе домой несколько кусков сахару и ломтики белого, ситного хлеба, что считалось в нашем семействе большим лакомством. В известные у евреев праздники хануке[104] (в память победы Макавеев) и пурим[105](в память победы Эсфири над Гаманом), когда принято одаривать родственников, мы, ребята, являлись к тете, которая давала нам по 3–4 гроша, и мы уходили домой счастливыми…

Когда я научился еврейской грамоте — не помню; знаю только, что четырех лет я уже сидел над Библиею, а в шесть лет меня уже мучили изучением Талмуда. Учение вообще начиналось с бестолкового повторения за учителем первых стихов Пятикнижия Моисея («Бытия»), которые, слово за словом, вдалбливались в память детей без всякого осмысленного их понимания. Так, например, учитель произносит громко: бе’решит — и поясняет на еврейском жаргоне — в начале, боро — сотворил, Элоим — Бог, эс-га’шомоим— небо, в’еэс го’орец — землю, повторяя каждое слово по нескольку раз. Ученики, как попугаи, выкрикивают про себя те же слова, и так по нескольку часов в день.

Казалось бы, что от такого бестолкового преподавания ничего путного не может выйти. Между тем в громаднейшем большинстве случаев мальчики быстро усваивали тонкости конструкции труднейшего библейского языка, и не проходило пяти-шести месяцев, как они сами уже свободно читали пройденное, понимая, как следует, глубокий смысл первых глав книги Бытия и восторгаясь поэтическими легендами о потопе, жертвоприношении Авраама, встрече Елеазара с невестой Исаака Ревеккой, изгнании Агари с Измаилом, бегстве Якова, служении его у Лавана четырнадцать лет за младшую дочь Рахиль и в особенности историею Иосифа Прекрасного,

Наши педагоги считали бы безумием, если бы кто-либо посоветовал им преподавать мальчикам пяти-шести лет греческий язык прямо с чтения, положим, Платонова «Федона», без всякого предварительного ознакомления с основными правилами греческой грамматики. Между тем результатом бестолкового преподавания древнееврейского языка, не в пример труднейшего, чем греческий, было то, что я и мои сверстники довольно быстро усвоили себе этот язык, а я, будучи семилетним мальчиком, сочинял уже на древнееврейском языке большую поэму в стихах на тему библейского рассказа о приключениях персидской царицы Эсфири и великого визиря Гамана. Поэма, само собою разумеется, была из рук вон плоха и впоследствии была брошена мною в огонь, но факт остается фактом, и вряд ли можно встретить где-нибудь подобное явление, чтобы обыкновенных способностей мальчик семи лет писал самостоятельно стихи на древнегреческом языке, например…

Но как ни плодотворно по результатам оригинальное преподавание Библии, способ преподавания Талмуда еврейским мальчикам в такие юные годы нельзя не признать полнейшим абсурдом, что я испытывал на самом себе. Представьте себе, что в семилетием возрасте я уже проходил ученые трактаты Талмуда о способе приобретения законных жен и развода с ними… «Женщина, то есть жена, гласит трактат «Кедушин» («обручение, венчание»), приобретается: деньгами, письменным обязательством и… сожитием». Затем вдут бесконечные толкования о формах и обрядах этих способов заключения законного брака. Узаконения же о разводе между супругами еще более сложны и запутанны. И все это вбивается в юные головы мальчишек семи — десяти лет!

Но об этом писалось уже так много, что мои ламентации по поводу безобразного способа преподавания Талмуда ничего не прибавят и вряд ли кого-либо исправят. Не могу только при этом не объяснить примером, как дико и временами вредно Талмуд толкует ясный смысл библейского текста, комментарием которого он является преимущественно.

Так, во «Исходе» (гл. 23, ст. 19) сказано: «Не вари козленка в молоке матери его». Это же запрещение повторяется в Пятикнижии еще два раза (Второзак. гл. 14, ст. 21). Смысл этого запрещения заключается в том, чтобы не употреблять в пищу козленка, то есть молодое животное, когда оно еще нуждается в молоке матери. Это высокогуманное постановление Моисея имеет в своем основании жалость, pietas[106], к юным произведениям природы, чтобы они не были истребляемы, прежде чем не насладились какой-нибудь жизнью. Такое же гуманное начало встречается еще в некоторых других постановлениях Пятикнижия, например, в особом нежном отношении ко всем первенцам, которые принадлежат как бы Богу, в запрещении употреблять первые плоды, приносимые молодыми деревьями, которые предписывав гея приносить в жертву Богу.

Между тем составители Талмуда именно вследствие троекратного повторения упомянутого запрещения вывели заключение, что Моисей запретил употреблять всякое мясо вместе с какими бы то ни было молочными продуктами, причем запрещается уже не только употребление мяса с молочными продуктами, но и буквально варение или жарение его и даже пользование им для каких бы то ни было целей.

Таким образом, последствием ложного толкования всеми еврейскими учеными такого простого библейского текста явилась громадная, якобы ученая, литература по этому предмету, серьезно трактующая о всевозможных случаях смешения мясных продуктов с молочными, о необходимости иметь специальную посуду для тех и других, о строгом запрещении малейшего прикосновения между ними, причем установлено, что употребление молочных продуктов даже в чистом их виде дозволяется лишь через шесть часов после мясной пищи, когда, по мнению талмудических физиологов и химиков, последняя окончательно переварилась в желудке, а следовательно, молочная пища не может уже смешаться с ней.

Легко себе представить, сколько стеснений и лишений переносят из-за этих лжетолкований несчастные евреи в своем домашнем быту!

Но перехожу к событиям моей жизни.

От шести до восьми лет я провел в деревне, куда переехало наше семейство. Жили мы в собственном имении моей бабушки со стороны матери. Странное это было «имение»! Оно находилось в семи верстах от города Вильно и состояло из единственного деревянного дома и нескольких мизерных надворных построек. Все «имение» стояло открыто, но к нему вела с проезжей дороги тенистая липовая аллея, говорившая о лучших, вероятно, днях. К дому, в котором было всего две комнаты и кухня, прилегал, с одной его стороны, маленький фруктовый сад, также ничем не огороженный,

«Имение», или «маионток»[107], принадлежало, как я говорил, моей бабушке, На каком праве бабушка владела этой недвижимостью, не знаю. Только в те времена, хотя и николаевские, евреям еще не было запрещено ни жить в деревнях, ни владеть земельной собственностью.

Но надо сказать несколько слов и о родителях моей матери. Дедушку я помню совсем смутно. Евреи его звали Меером «Рыжим», но настоящая его фамилия была Боярин. Откуда у старого ортодоксального еврея Северо-Западного края явилась такая странная фамилия, остается для меня загадкой до настоящего времени. Между тем семейство Бояриных, наших родственников, очень распространенное в Вильне. Чем занимался дедушка Боярин, также не знаю. Помню только, что он имел небольшой каменный дом в Вильне, на Погулянках, куда однажды нас, детей, привели прощаться с умирающим дедом. Дед умер, а бабушка, имея богатых сыновей, переехала жить к нам. Маленькая, сморщенная старушка, но крепкая здоровьем, бабушка Дина исполняла у нас все домашние обязанности: она была и кухаркой, и горничной, и няней; она вынянчила всех нас, причем последний из многочисленных ее внуков или внучек всегда считался исключительным ее любимцем. Временный фаворит всецело наполнял любвеобильное сердце бабушки, вытесняя из него всех других, вчерашних любимцев, которых она ругала, проклинала и нередко била. Но стоило поступить под ее крылышко новому внуку или внучке, как бабушка переносила на него свою нежность, оберегая его от всяких неприятностей и защищая нередко от гнева родителей.

Так вот в «имении» этой-то бабушки одно время жило наше семейство. Впрочем, надо сказать, что постоянным аборигеном хутора был только отец, да и мы, ребятишки, мать же жила в городе возле своей торговли и только по пятницам, к вечеру, приходила к нам, проводила у семейного очага весь день субботний, а в воскресенье утром возвращалась пешком же в Вильну.

Невесело жилось нам на хуторе! Летом мы еще не так тосковали, ходили в близлежащий лес за ягодами и орехами, иногда забирались в наш садик, который был для нас запрещенным раем, потому что он отдавался в аренду фруктовщикам за несколько рублей в год и строго оберегался от маленьких хищников. Но осенью и в особенности зимою, когда сугробы снега окружали дом со всех сторон чуть ли не выше крыши, жизнь казалась нам тоскливой и суровой. Бабушка еле-еле справлялась со скудным хозяйством внутри дома, а отец, слабый и хрупкий, сам рубил дрова, таскал на тощих своих плечах воду из далекого, находившегося под горою колодца, обучал своих детей и исполнял для всех окрестных евреев религиозные требы.

Наш дом считался религиозным центром; у нас одних была Тора, то есть Пятикнижие, писанное на пергаменте, почему окружающие евреи собирались к нам по субботам и праздникам для совместной молитвы, требующей присутствия десяти совершеннолетних евреев, причем мой отец, как ученый знаток Библии и Талмуда, служил кантором, то есть запевалой, читал положенный отдел Торы, за что получал от прихожан по нескольку грошей в неделю.

Более крупный заработок он получал в шомим-ныроим (страшные дни) — на еврейский Новый год и Судный день, когда совершаются специальные молитвы, требующие, по обычаю, согласного пения с хором. В эти дни отец принимал на себя обязанность не только кантора, но и композитора, сочиняя к молитвенному тексту соответствующую, по его мнению, мелодию. Нот отец не знал, почему, не имея возможности записывать своих композиций, он их заучивал на память и заставлял выучивать и своих «помощников», то есть хор, состоявший из нас, двух крошек мальчишек. Можно себе представить, какое это было пение и гармония! Но отец, по-видимому, был убежден в сладости своего голоса и в мелодичности и оригинальности своих композиций, которыми он немало гордился…

Кроме этого занятия, отец никакого ремесла не знал; в сельском хозяйстве он также никакого понятия не имел. К нашему «имению» принадлежали несколько моргов[108] земли, которые засевались рожью. Но кто их обрабатывал, кто сеял и жал, не знаю, так как у нас не было ни работника, ни лошади и никаких земледельческих орудий. И не крестьяне же работали на нас, потому что крепостное право было тогда в полном своем расцвете, и мужика негде было нанимать.

Какая у нас была нищета, может служить пояснением следующий случай.

У нас в доме никогда не было ни молока, ни коровьего масла; мясная пища употреблялась лишь по субботам и праздникам, и то в самом ничтожном количестве, фунта два-три на все семейство на три субботние «пиршества» (шолеш сэудес), причем для жарения употреблялось гусиное сало. И вот однажды домашний кот, пронюхав, где находится лакомое блюдо, ухитрился стащить оставшееся в маленьком горшке гусиное сало. Отец был так поражен этим «несчастием», что решил убить похитителя. Заметив кота, он бросил его в мешок и стал колотить мешком об стену. Кот метался в мешке и отчаянно ревел, а отец еще больше свирепел, продолжая бить кота. Но наконец он не выдержал раздирающего душу крика несчастного животного и бросил мешок об пол. Кот, как бешеный, вырвался из мешка и удрал, не догадавшись, конечно, за что был наказан…

Сознаюсь, что эта дикая расправа была ужасною жестокостью со стороны отца; но, право, трудно судить, кто больше был достоин сожаления: несчастный ли кот или столь же несчастный отец, обыкновенно мягкий и добрый, пришедший в такую ярость из-за пол фунта гусиного сала?..

Осталась также в моей памяти одна еврейская свадьба, праздновавшаяся в нескольких верстах от нас. Еврей-корчмарь выдавал свою молоденькую дочку лет четырнадцати-пятнадцати за мальчика лет пятнадцати-шестнадцати. Такие свадьбы были не редкость в то время среди евреев. Но что это было за столпотворение! В одной, хотя и большой, избе толкалось человек сорок — пятьдесят приглашенных; здесь совершались и свадебные обряды, здесь пировали и плясали, здесь играли на цимбалах и говорились речи, сериозные, на текст Библии и Талмуда, и шуточные, в рифмах, здесь, наконец, происходил домашний спектакль в честь новобрачных. И что только не ставилось на импровизированной сцене! Были тут и генералы в сусальных эполетах, и Баба-яга, и медведи, и всякие превращения; но в чем, собственно, была суть представления, полагаю, и сами лицедеи не знали. Тем не менее всем было весело, все были в высшей степени заинтересованы, все говорили, что свадьба вышла на славу.

Выдающимся событием в нашей деревенской жизни был приезд к нам дяди-шатуна, младшего брата моей матушки, который почему-то считался выродком в нашей семье. Впрочем, потому, вероятно, что он не хотел знать ни хедеров, ни Талмуда и с самых юных лет шатался по разным городам. Путешествия свои он совершал пешком. Когда мы узнали, что он побывал даже в Житомире, то нашему удивлению не было границ, потому что в то время при отсутствии железных дорог Житомир считался для нас чуть ли не краем света.

И вот этот шатун, этот отщепенец, вдруг, как снег на голову, явился к нам в деревню. Мы, дети, смотрели на него как на заморское чудо. Он был первым для нас евреем, который одевался по-европейски; на нем был приличный сюртук, черные брюки поверх сапог, которые у него всегда блестели; он носил белую крахмаленную манишку, белый воротник и манжеты, что считалось верхом франтовства у евреев. Я глядел на него с благоговением и завистью. Долгое время он ничего не делал. Несмотря на предосудительные в глазах ортодоксальных евреев чужестранные привычки дяди, он был любимцем бабушки, которая отдавала ему последние свои гроши. Но потом он стал заниматься выработкой из проволоки петель и крючков, которые носил для продажи в город. Невелико же было богатство этого щеголя, если он добывал себе пропитание этим ремеслом, думал я.

Вскоре, однако, дядя как-то вдруг исчез с нашего горизонта. Встретился я с ним снова лет через двадцать, при совершенно иных обстоятельствах, о которых речь впереди Он впоследствии играл немалую роль в моей жизни.

II

Переезд в Вильну Раввинское училище • Мой старший брат • Болезнь • Эпизод из жизни брата • Выход из училища • Город Мир • Прогрессивное движение • Запрещенные книжки • Пробы пера.

Как и почему наше семейство снова очутилось в Вильне — не помню; знаю только, что бабушка продала свое «имение», однако, питая особую страсть к земле, к «своему» углу, она купила невдалеке от Вильны какую-то хижинку в лесу, куда и переселилась; но здесь для нашего семейства места уже не нашлось.

Не помню также, как я, на девятом году, оказался вдруг учеником первого класса виленского раввинского училища. Требовался ли какой-нибудь экзамен при вступлении в это училище, и держал ли я этот экзамен — решительно не помню, знаю только, что в один прескверный день я очутился среди малышей, учеников 1-го класса, в большой, светлой комнате, на второй школьной скамье.

Но об этом училище надо сказать несколько слов. При учреждении его имелось в виду воспитать для евреев образованных казенных раввинов и учителей для городских еврейских училищ. Курс учения в раввинском училище был восьмилетний, в полном объеме наших гимназий, за исключением лишь латинского языка, который, кажется, в то время не был обязателен и в гимназиях Министерства народного просвещения. Зато были обязательны немецкий и древнееврейский языки, изучение Библии и некоторые сведения о Талмуде, а также основные правила еврейской религии по сочинениям «Хас-Одом» («Жизнь человека») и «Шульхан-Орух» («Открытый стол»), в которых вкратце и систематически изложены главные основания Моисеева закона и этики.

Во главе училища стоял директор, христианин; помощник инспектора и все учителя общих предметов — также русские и пользовались правами государственной службы. Только инспектор да преподаватели чисто еврейских предметов были евреи, причем инспектор никакой властью не был облечен и назначался лишь для почета из выдающихся виленских евреев. Преподавание шло на русском языке, кроме лишь специальных еврейских предметов.

При училище, занимавшем большой каменный дом, было общежитие, в котором содержалось на казенный, то есть еврейский, счет определенное число наиболее способных учеников; в их числе был и мой старший брат, известный впоследствии в медицинском мире автор обширного исторического сочинения[109].

Как попал туда мой брат — не знаю, тем более что у ортодоксальных евреев, какими были мои родители, раввинское училище считалось рассадником свободомыслия и безверия, и никто из них туда своих детей не отдавал. Главным мотивом отдачи своего первенца в это нечестивое заведение было, вероятно, освобождение учеников раввинского училища от воинской повинности, которая, по тогдашнему суровому режиму николаевских времен, была страшна не одним евреям, а для последних, не знавших ни русского языка, ни русского быта, считалась величайшим несчастней. Немалым побуждением у моих родителей, должно быть, служило желание избавиться от лишнего рта, тем более что брат мой, в виде особого исключения, был принят на казенный счет с первого же класса.

Из еврейских предметов я был приготовлен лучше других, но русская речь была тогда для меня совершенно чужда, а потому я ровно ничего не понимал на уроках общих предметов; но вскоре я стал делать заметные успехи и усвоил бы русский язык вполне, если бы не постигшая меня тяжелая болезнь.

Я был приходящим учеником. Ежедневно в 4–5 часов утра я отправлялся в училище к брату, который помогал мне приготовлять уроки, и в эти-то экскурсии, зимою, одетый весьма легко, я сильно простудился и схватил горячку. Я пролежал дома, в нищенской обстановке, более трех месяцев, и все это время был почти без сознания. Когда благодаря крепкому организму я наконец выздоровел и явился в училище, то учителя меня не узнали и спрашивали: кто такой?

После болезни я недолго пробыл в училище. Родители мои, кажется, приняли мою болезнь за наказание свыше за посещение богопротивного заведения, почему взяли меня оттуда и снова посадили за Талмуд.

— Достаточно, — говорил отец, — что один сын у нас безбожник, и горе нам будет, если и другой (то есть я) будет гой (отступник от еврейской веры).

Странные были отношения моих родителей к старшему своему сыну! Находясь в общежитии раввинского училища, он крайне редко посещал родительский дом; родители же никогда его не навещали в раввинском училище. Когда, бывало, на большие еврейские праздники брат и явится домой, то он чувствовал себя как бы чужим, постоянно был молчалив и угрюм. Родители, считая его погибшим для еврейской религии, точно стыдились его, терпели как неизбежное зло, никогда не приветствовали, не ласкали, в особенности же мать, несмотря на то что он был весьма способный и трудолюбивый ученик, тихий и скромный и, главное, ничего им не стоил.

При этом кстати будет рассказать следующий эпизод из жизни моего брата, характеризующий в то время отношения к нему родителей.

Брат был в шестом классе, когда училище праздновало первое десятилетие своего основания[110]. На торжестве кроме учебного начальства с попечителем округа[111] во главе присутствовал генерал-адъютант Назимов, бывший в то время виленским генерал-губернатором. Трое из лучших воспитанников училища должны были произнести по этому случаю речи на русском, немецком и древнееврейском языках. На долю брата выпало говорить речь на русском языке. Генерал Назимов, выслушав эту речь, не поверил сначала, что это говорит еврейский мальчик, но когда попечитель округа подтвердил это, то генерал-губернатор подозвал брата к себе, расцеловал его при всей публике и пожелал ему усовершенствоваться в науках и всяких успехов в жизни.

Весть об этом облетела все еврейское население Вильны, и многие приходили поздравить наших родителей с таким неслыханным торжеством их сына. Но простые, религиозные евреи нисколько не были польщены этим отличием и наивно высказали, что если бы их сын одержал такую победу в области Талмуда, то тогда они считали бы себя гораздо счастливее…

Пробыв в раввинском училище «без году неделю», я, понятно, ничего нужного оттуда не вынес, ни элементарного понятия о жизни и внееврейских интересах, ни даже правильного чтения по-русски. Единственное сильное впечатление, которое я вынес из училища за короткое время моего пребывания в нем, это было публичное наказание розгами одного ученика 3-го класса, верзилы лет шестнадцати-семнадцати.

Дело вышло так. Этот ученик, ужаснейший шалун и лентяй, устроил одному учителю-еврею во время урока кошачий концерт. Как только урок кончился, учитель отправился пожаловаться прямо к директору. Последний, не убедившись даже в справедливости жалобы и не выслушав оправдания ученика, приказал немедленно выдрать его тут же на дворе при всех учениках. Шалун завертелся, стал просить прощения у учителя, умолять помощника инспектора походатайствовать за него, но, разумеется, ничего не помогло. Явились четыре сторожа с громадными пучками розог для исполнения экзекуции. Бледный как смерть преступник умолял присутствовавшего тут же директора о помиловании; наконец, он заявил, что выходит из училища совсем, но директор остался непреклонен. Преступника раздели, положили на землю, покрытую снегом; два сторожа держали его за голову и руки, а двое наносили удары. Несчастный кричал что есть мочи, а могучие удары со свистом так и сыпались на обнаженное тело, пока оно не было исполосовано до крови. Наконец директор крикнул: «Довольно!» — и равнодушно, в сознании исполнения своей обязанности, удалился. А наказанный ученик, приведши трясущимися руками свой туалет в порядок, выбежал, как бешеный, на улицу и больше в училище уже не вернулся.

Вскоре после выхода из училища я очутился в маленьком еврейском городке Минской губернии, Мире, где тогда процветала еврейская семинария (иешиба), в которой обучалось около двухсот еврейских мальчиков. Но прежде, чем опишу эту замечательную во многих отношениях иешибу и тогдашние ее порядки, хочу сказать несколько слов о начавшемся тотчас по воцарении императора Александра II прогрессивном движении среди евреев.

Движение это, впрочем, перешло к русским евреям из-за границы. Там стали издаваться на древнееврейском языке литературно-политические газеты, в которых помещались обозрения европейской политики, всякие «злобы дня» из еврейской жизни, философские и этические рассуждения об основах еврейства и Талмуда и статьи по естествознанию. Газеты эти были более всего распространены среди русских евреев. Одновременно с газетами стали появляться как за границей, так и в России разные «книжечки» прогрессивного содержания. Были между ними и стихи, и исторические рассказы, и оригинальные романы из еврейского быта, и биографии знаменитых людей, и путешествия, и популярные сведения по математике, астрономии, химии и физиологии, наконец — переводные романы. Достаточно сказать, что даже знаменитый роман Э. Сю «Парижские тайны», столь чуждый духу еврейской литературы, нашел прекрасного и изящного переводчика в лице известного еврейского писателя Кольмана Шульмана. И удивительнее всего, что даже «Телемак» Фенелона, еще более чуждый еврейскому духу своими мифологическими богами, богинями, нимфами и греческими героями, был переведен на священный библейский язык.

Еврейская молодежь, понимавшая этот язык, набросилась на эти «книжечки» и читала их с восторгом, но большею частью тайно, потому что они считались запрещенным плодом среди ортодоксальных евреев, справедливо находивших, что «книжечки» отвлекают молодежь от единственного достойного и богоугодного занятия — изучения Талмуда — и распространяют всякую ересь… Я также сильно увлекался этими «книжечками» и подвергался за чтение их разным преследованиям. Но, как всегда бывает в этих случаях, чем больше меня преследовали, тем больше я, в десять-одиннадцать лет, предался этой страсти и втайне от родителей стал даже сам кропать на древнееврейском языке разные стишки «по случаю» и даже начал было «сочинять» роман.

III

Мирская семинария • Ее главари • Школа-молельня • Гигиенические условия • Доходы семинарии • Пайки ученикам • Способ преподавания • Распределение времени • Порядок получения пайка • Ночные молитвы и посты • 310 окунаний • Болезнь и лечение • Смерть товарища • Проповедники • Как они вознаграждались • Публичное ошельмование • Я оставляю семинарию • Городок Столбцы • Я устроился • Духовные раввины • Способ распространения книг • Роман • Интеллигентная семья • Страсть к пению и музыке.

Мирская семинария, о которой я упомянул выше, была в полном расцвете в пятидесятых годах. Она не пользовалась такой среди евреев славой, как главная иешиба в местечке Волжине Минской же губернии, но все же имела громкую известность и тоже высоко уважалась. Преподавали в семинарии исключительно Талмуд. Но в то время как во главе воложинской иешибы стояли первоклассные, прославленные еврейские ученые раввины и на содержание ее русские и иностранные евреи жертвовали большие суммы, мирская семинария, служившая, собственно говоря, как бы приготовительным заведением для поступления в воложинскую, находилась в мое время под руководством местного духовного раввина и его помощника.

Первый был очень высокий и красивый старик, добродушный и весьма недалекий. Он, впрочем, редко преподавал в иешибе. Главным же и единственным руководителем иешибы был его помощник, маленький, сухой человек лет тридцати пяти, чрезвычайно живой и нервный, проницательный и злой. Его маленькая фигурка с козлиной бородкой, с пронизывающими острыми глазами наводила какой-то трепет на всех учеников.

Семинария помещалась в одной лишь большой комнате, которая в то же время служила молитвенным домом для многих прихожан. Учеников было, как я сказал выше, около двухсот, из которых многие, не имея своего угла, жили и спали в школе-молельне. Можно себе представить, какие были гигиенические условия, в которых росло и воспитывалось это юное еврейское поколение! Неудивительно, что большинство учеников страдало чесоткой и другими прилипчивыми болезнями.

Так как громаднейшее большинство учеников были из детей беднейших евреев, а бедный городок Мир не в состоянии был их прокормить, то ученикам выдавались от семинарии ежемесячные пайки в размере от 75 копеек до 3 рублей. Размер пайка зависел, во-первых, от степени аристократического происхождения отца данного ученика, то есть принадлежал ли он к ученому сословию или к ремесленному; во-вторых, от степени участия родного города ученика в сборах на содержание мирской иешибы и, в-третьих, от благонравия и успехов учеников.

Иешиба не имела никаких определенных доходов и содержалась на доброхотные пожертвования, которые ежегодно собирали для нее специальные сборщики (мшулохим) у благотворителей. Но пожертвования были весьма скудные, потому что богатые евреи с большей охотою давали на воложинскую семинарию, которая пользовалась бóльшим авторитетом.

Мой отец не был раввином и, кроме того, из Вильны были в Мире еще три ученика, поэтому мне назначен был наименьший паек, то есть 75 копеек в месяц. Разумеется, на эту сумму прожить месяц было невозможно, поэтому родители должны были поддерживать меня, высылая от одного до двух рублей в месяц, на которые я жил впроголодь.

Перехожу к самой сути, то есть к способу преподавания Талмуда в мирской иешибе. Но для характеристики его достаточно сказать, что ученики были разных возрастов, от девятнадцати до двадцати лет, разных способностей и разной подготовки, между тем для всех учеников назначался один урок чтения и объяснения определенного листа из определенного трактата Талмуда… Ежедневно, ровно в 12 часов дня, помощник раввина садился за маленький стол, открывал очередной лист трактата и начинал его читать и объяснять. Преподавателя со всех сторон окружали более ревностные и сведущие ученики, которые с величайшим вниманием слушали хитроумные комментарии учителя, задавая вопросы, вмешивались в споры; громаднейшее же большинство учеников, в особенности те, которые помоложе, вовсе не слушали лекции, которой они не поняли бы, если бы и могли разобрать чтение и объяснение преподавателя, не справлявшегося, как я сказал выше, ни с возрастом, ни с подготовкой учеников.

Впрочем, слушание урока вовсе не было обязательно для воспитанников. Время чтения лекции ученики считали самым свободным для себя, и они пользовались им для своих надобностей. Главная же обязанность учеников состояла в зубрении в течение двенадцати часов в сутки того или другого трактата Талмуда под наблюдением преподавателя, который постоянно присутствовал в помещении школы и зорко следил за учениками. Обыкновенно один фолиант Талмуда выдавался двум ученикам, которые назывались «товарищами» и которые обязаны были в течение всего семестра сидеть рядом, долбить вслух и нараспев данный им трактат, хотя бы они ничего в нем не понимали.

Учение начиналось обыкновенно в 6 часов утра и продолжалось до 8. От 8 до 9 совершалась утренняя молитва, на которую собирались и прихожане, от 9 до 10 — завтрак, от 10 до 12 — опять долбление Талмуда; в 12 часов чтение урока преподавателем, которое обыкновенно продолжалось до 2 часов; от 2 до 4— обед и отдых, от 4 до 6— общие занятия, от 6 до 7 — молитва, от 7 до 9 — общие занятия, наконец, в 9 часов — вечерняя молитва и отдых, и так изо дня в день.

Можно себе представить переутомление учеников при таком режиме, в особенности в такой тесноте и духоте и при таком скудном питании! Неудивительно, что все почти ученики мирской иешибы были измученные, бледные и малокровные, какие-то робкие и пришибленные под гнетом помощника раввина, сурового преподавателя, который ежедневно по целым часам делал круги по школе, следя за тем, чтобы ученики не занимались разговорами, а беспрестанно долбили Талмуд.

Самым мучительным моментом для меня, по крайней мере, был день раздачи ученикам ежемесячного пособия, которую производил тот же угрюмый помощник раввина и которая сопровождалась целым церемониалом. Помощник уединялся в маленькую комнатку, пристроенную к школе, забрав с собою мешки с медными деньгами и одного из учеников для счета их. Перед грозным учителем лежал список учеников, которым предстояла выдача, а ученик-ассистент раскладывал кучки от 75 копеек до 3 рублей. Но никто из пенсионеров не был уверен в полной получке пайка.

Дело в том, что учителю предоставлено было право убавлять (но не прибавлять) назначенное пособие по своему усмотрению и даже лишать его совсем провинившегося чем-нибудь ученика: за разговоры во время общего учения, за малое усердие во время молитвы, за всякую шалость. Поэтому ученики со страхом и трепетом входили в мрачную каморку, не зная, чем решится их судьба. Если ученик выходил из судилища веселый и торжествующий, это значит, что он получил пособие в полном размере; если же кто выскочит из каморки бледный, со скрежетом зубовным, значит, произошли выговоры и вычеты.

Мне часто приходилось подвергаться подобным «дисциплинарным» взысканиям, и вместо 75 копеек я получал иногда 40 и 30 копеек, которым все же был рад.

Хотя для моих лет — во время пребывания в мирской иешибе мне было около двенадцати лет — я мог считаться способным и многознающим учеником, но многие превосходили меня и способностями, и знанием Талмуда, они считались илуим (возвышенными), и я им крепко завидовал. Все мы, ученики, верили, что путем горячих молитв и продолжительных постов можно вымолить у Бога «просветление» головы, после чего вся премудрость Талмуда и его комментаторов легко, без всякого труда откроется просветленному уму просящего. Многие ученики, как рассказывали, прибегали к следующему способу: обрекли себя на двухсуточный пост, в течение которого не брали в рот никакой пищи, ни даже капли воды, они на ночь запирались в синагоге, открывали священную скинию (орын-койдем), брали в руки священный свиток Торы (Пятикнижия Моисея), писанной на пергаменте, и в совершенном одиночестве проводили всю ночь в рыдании и молитвах о просветлении их разума, после чего они делались великими учеными и глубокими знатоками Талмуда.

Попробовал было и я проделать всю эту процедуру, но не мог выдержать ни двухсуточного строгого поста, ни страшной мысли о том, что должен буду остаться один на всю ночь в синагоге, почему после тридцатичасового поста я должен был отказаться от совершения великого подвига… Так я и не «просветлел» окончательно, и из меня не вышел великий ученый раввин.

Но в то же время я вздумал проделать другое подвижничество, которое чуть не стоило мне жизни.

По еврейскому поверью, кто накануне Иом-Кипур (Судного дня) совершит шай-иволос (310 окунаний) в проточную воду, тот уже наверное попадет после смерти в Царство Небесное «праведником». Желая заручиться этим верным пропуском в рай, я накануне Судного дня отправился к реке, текущей у местечка Мир, для совершения 310 окунаний. Судный день выпадает у евреев обыкновенно в последних числах сентября, когда наступают утренние заморозки, а на речках образуется тонкий слой льда. Так было и в злополучный для меня день. Но это обстоятельство меня не остановило. Жажда духовного очищения превозмогла неприятную перспективу принять ледяную ванну. Быстро раздевшись, я бросился в студеную речку и два-три раза окунулся с головою в воду. Почувствовав страшный холод во всем теле, я все еще храбрился, еще несколько раз окунулся в воду и думал, что мне удастся совершить все 310 окунаний, но на девятом я остановился. Тело мое посинело, дыхание сперло, и я, весь дрожа, выскочил на берег, отказавшись до поры до времени от Царства Небесного. Наскоро одевшись, я побежал что есть мочи в школу. Здесь я согрелся и подкрепил свои силы. Заговевшись до захода солнца на великий, обязательный для всех евреев пост, продолжающийся 24 часа в бдении и молитвах, я его сносно сравнительно выдержал, но на следующий день почувствовал сильнейшую боль в животе, так что не мог устоять на ногах и слег. Очевидно, я сильно простудил свою полость живота. Со мною сделались судороги, и я страшно кричал от нестерпимой боли. Меня на руках перенесли в маленькую комнатку, служившую по субботам и праздничным дням молельной для женщин, а в будни — приемным покоем, и уложили на деревянную скамейку без всякого матраца. Кто-то ушел за фельдшером.

Вскоре явился какой-то засаленный старый еврей, который ощупал меня и глубокомысленно решил, что необходимо поставить на живот тридцать банок. Через час я был уже облеплен банками, предварительно изрезанный острой бритвой.

Несмотря на обилие выпущенной крови и на нестерпимую боль от впившихся в тело банок, мне стало легче. Внутренняя боль уступила внешней. Через два дня я совершенно поправился. Молодой, здоровый от природы организм все выдержал: и тридцатичасовой пост, и ледяные ванны, и варварские банки.

При иешибе специального приемного покоя не было, не существовало также никакой правильной медицинской помощи, да, кажется, во всем Мире тогда и доктора не было; все болезни лечились банками, однако ученики, несмотря на ужасные гигиенические условия и плохое питание, редко хворали.

Но вот однажды случился грех: в стенах школы как-то вдруг умер чахоточный ученик. Это было громаднейшее событие в жизни семинарии. По еврейскому обычаю похороны обязательны в самый день смерти. Всякое учение было отменено; все ученики толпились вокруг лежавшего на полу товарища и читали заунывным голосом псалмы Давида. Перед выносом тела один из находившихся случайно в Мире проповедников сказал напутственное слово (геспед), которое вызвало громкое рыдание всех присутствующих.

Об этих «проповедниках» (магидим), искусно умеющих увлекать своими речами толпу слушателей, стоит сказать несколько слов.

Проповедники — обычное явление среди русских евреев, в особенности в Северо-Западном крае. Они обыкновенно разъезжают по городам, населенным преимущественно евреями, где говорят свои проповеди в синагогах и молитвенных домах. Некоторые из них разъясняют только этическую сторону Библии и Талмуда, взывая к добру и помощи ближним, воздержанию и аскетизму, а главное, требуя посвящения себя всецело изучению Талмуда и его комментаторов. Такие проповедники бывают в большинстве случаев однообразными и скучными.

Но есть проповедники, глубокие знатоки Талмуда, острые умы (харифим), которые, по оригинальному выражению евреев, способны сводить стену со стеной. Такой проповедник обыкновенно начнет с какого-нибудь библейского текста и загромоздит его множеством вопросов, затем перейдет к другому тексту, который, казалось, никакого отношения к первому не имеет, и также облепит его разными вопросами, доказывая, что в нем нет ни логики, ни здравого смысла. После этого он останавливается на третьем тексте, в котором найдет массу противоречий и недоразумений и т. д. и т. д. Но вдруг, ссылаясь на какое-то изречение Талмуда, он выскажет какой-то рогатый силлогизм, и смотришь, после некоторого хитросплетения ума все тексты оказываются согласными между собою, все противоречия исчезли, все вопросы разъяснены, и изречения Библии и Талмуда воссияли в объяснении проповедника ярче солнца. Сопутствуемый одобрительным шепотом аудитории (рукоплесканий в молитвенных домах не принято), проповедник сходит с амвона, и все спешат выразить ему благодарность и уважение пожатием руки.

Бывают проповедники, которые до того умеют наэлектризовать своих слушателей, что доводят последних до рыдания и истерики, в особенности женщин, которые впадают при этом в обморочное состояние, хотя 9/10 из них не понимают премудрости проповедника. Эти проповедники отличаются в особенности в дни поста и раскаяния (иомим ныроим), десять дней между еврейским Новым годом и Судным днем, когда религиозные евреи убеждены, что их судьба решается самим Иеговой на небесах. Проповедник прибегает обыкновенно к следующему эффекту; он, точно в экстазе, среди проповеди бросается к священному ковчегу, в котором хранится писанное на пергаменте Пятикнижие Моисея, порывисто сдвигает закрывающий его занавес и с рассчитанным пафосом и громким рыданием открывает ковчег. В такой момент всех присутствующих охватывает какой-то священный ужас, поднимается вопль, и все голоса сливаются в общее рыдание. В эту минуту, я уверен (сужу по себе), все слушатели искренно раскаиваются в вольных и невольных грехах, делаются временно нравственно чище, разумеется, только до первого столкновения с окружающей, гнетущей жизнью…

Вознаграждаются проповедники весьма скудно. После проповедей странствующие магидим берут проводника, хорошо знающего материальное положение местных обывателей, и с ним обходят все более или менее состоятельные дома. Никто почти в этих случаях не отказывает в своей скудной лепте, все добровольно дают, сколько могут, от 3–5 копеек до 20 копеек, с миру по нитке, а нищему проповеднику на скудное содержание, то есть на дорожные расходы и одежду, пропитание же ему ничего не стоит, потому что обыватели охотно кормят его у себя, считая за особую честь, если проповедник откушает у них хлеба-соли.

В мирской иешибе я пробыл около года и вышел из нее по следующему случаю.

Обыкновенно после утренней молитвы ученики расходились по своим квартирам до завтрака. Некоторые из них удалялись несколько раньше окончания молитвы, хотя это было строго запрещено; но так как на молитве, как я говорил выше, присутствовали и прихожане, то трудно было иметь строгий надзор за учениками. Я также позволял себе иногда эту вольность.

Но вот однажды, собираясь уйти из школы-молельни, главный раввин, всегда присутствовавший на молитве, сделал мне рукой знак, чтобы я остался. По окончании молитвы он подозвал меня к своему столу и без всяких вопросов и объяснений стал бить меня по щекам. Я был ошеломлен. Кроме физической боли (костлявая рука раввина била больно, и экзекуция продолжалась несколько минут) я был уничтожен публичным позором, так как посторонние прихожане не успели еще разойтись.

Совершив свой подвиг, раввин удалился, не сказав никому ни слова, и я так-таки и не узнал, за какую провинность меня подвергли публичному наказанию. Должно быть, великий раввин предвидел, что из меня не выйдет светила Израиля, и потому выместил на мне гнев Иеговы…

Вскоре после этого происшествия я покинул Мир и переселился в местечко Столбцы, находящееся в 24 верстах от Мира. Там жил дальний мой родственник, на которого я надеялся, что он как-нибудь меня пристроит.

Приехав в Столбцы на подводе, за что заплатил последний злот (15 коп.), я прямо отправился в молитвенный дом, который, как я говорил уже, служил и даровой гостиницей для бедных бахуров, посвящающих себя изучению Талмуда. Встретивший меня служка, узнав цель моего приезда и что такой-то — мой родственник, первым делом вручил мне фолиант Талмуда, за который я сейчас же сел, а затем обещал мне найти для меня «дни», то есть обывателей, которые изъявят согласие на прокормление меня по одному дню в неделю каждый.

Родственник мой, которого я никогда в глаза не видел, оказался молодым еще человеком, лет двадцати шести — двадцати семи, женатым на дочери содержателя местных бань (занятие это считается у евреев если не позорным, то неприличным) и готовящимся, живя на хлебах у тестя, к сану духовного раввина.

Здесь будет кстати сказать о значении духовных раввинов у евреев и их миссии, о которых многие, даже образованные, русские имеют совершенно смутное понятие.

Духовный раввин, который должен быть в каждом городе или местечке, населенном евреями, есть прежде всего толкователь еврейского закона. Он разрешает все встречающиеся в ежедневной жизни евреев религиозные недоразумения; он совершает множество религиозных обрядов, столь обременяющих жизнь еврея; он заключает браки, чинит разводы; он же, в большинстве случаев, исполняет обязанности мирового судьи. Во многих городах раввин стоит еще во главе семинарий (рош-иешибе) и [является] единственным преподавателем в них. Затем он еще и духовный пастырь: в известные праздники и субботы он произносит проповеди, исполняя обязанности магида (см. выше). Наконец, самые выдающиеся раввины служат высшим авторитетом для своих же товарищей раввинов, которые обращаются к ним за разрешением головоломных религиозных вопросов, возбуждающих сомнение и разные толкования. Приговор или объяснение такого раввина считается уже безапелляционным.

Особенных приготовлений для занятия должности духовного раввина не имеется, но существует нечто вроде экзамена. Если три известных раввина, каждый, впрочем, отдельно, проэкзаменуют претендента на сан раввина и дадут ему письменное свидетельство (смихос), что он знает хорошо содержание «Шульхан-оруха» (свод еврейских законов и обрядов) и умеет толковать закон, то этого вполне достаточно, чтобы стать духовным раввином в любой еврейской общине. Но самые общины требуют, чтобы их раввины кроме знания свода законов были большими знатоками Талмуда, хорошими проповедниками и безукоризненной нравственности. Понятно, что более богатые города избирают или выписывают более прославленных и ученых раввинов, из которых выдающиеся своими учеными трудами производятся своими почитателями в сан гаона (великого), «учителя всего изгнанного Израиля», в «божественного толкователя закона».

Определенного жалованья раввины не получают, но каждое общество назначает своему раввину содержание, сообразно своим средствам. Истинно благочестивые раввины — а их громаднейшее большинство — довольны своим скудным содержанием, из которого ухитряются еще уделять на нужды нищих, членов общества. Но встречаются и печальные исключения. Есть раввины, которые, не удовлетворяясь общественными лептами, пускаются (впрочем, через своих Жен) в мелкую торговлю, содержат питейные заведения и не брезгуют ростовщичеством среди своих же пасомых.

Многие раввины пишут якобы ученые, новые комментарии к Библии и Талмуду, которые, по отпечатании, лично раздают состоятельным своим почитателям, что приносит им некоторую материальную пользу.

Впрочем, этот способ распространения своих сочинений унаследовали от раввинов и новейшие еврейские писатели, так называемые прогрессисты, которые иногда разъезжают по всем еврейским городам и собирают милостыню в виде платы за никому не нужные плоды их ума или музы.

Грешный человек, прибегал к этому способу и я; но я забегаю вперед.

Итак, я водворился в Столбцах, где и устроился довольно сносно. Шамеш (служка) скоро нашел для меня полный комплект «дней», то есть обывателей, которые согласились кормить меня по определенному дню в неделю. К моему благополучию обыватели эти оказались не бедными и кормили меня сытно и вкусно. Но главное мое благополучие состояло в том, что я получил полную свободу, был предоставлен самому себе; надо мною, двенадцатилетним мальчуганом, не было никакого начальства, никакого надзора.

Хотя я жил в самом молитвенном доме, я, однако, пользовался полной свободой. Держа перед собою, для декорации, фолиант Талмуда, я тут же ухитрялся читать «запрещенные книжки», которыми снабжали меня некоторые товарищи, дети местных обывателей. Книжки эти значительно расширили мой умственный горизонт.

В Столбцах я впервые получил понятие о еврейской семье, живущей на европейскую ногу, что было такой редкостью в России в начале пятидесятых годов XIX столетия. Это было семейство Карлинских, которое меня кормило по пятницам и субботам. Отец семейства жил постоянно в Кенигсберге, где он был комиссионером но экспорту русского хлеба, шедшего в Пруссию по Неману, и я его ни разу не видел в Столбцах. Жена же его с детьми, по неизвестным мне соображениям, жила в этом городе в своем собственном хорошем доме, окруженном большим фруктовым садом. Хозяйка дома была очень миловидная женщина, лет тридцати пяти, добрая и ласковая; дети ее, два мальчика моих лет и девочка лет восьми, воспитывались, то есть обучались еврейским предметам, дома. В последнем царствовали образцовая чистота и порядок. Как г-жа Карлинская, так и ее дети любили меня главным образом за то, что я хорошо знал еврейский язык и в двенадцать лет не только знал почти всю Библию наизусть, но и был сравнительно хорошо знаком с главными представителями новейшей еврейской литературы, в которую я посвящал моих сверстников, читая с ними «запрещенные» книжки, свободно вращавшиеся в доме Карлинских.

Я несколько распространился об этом семействе потому, чтобы доказать, что и в николаевские времена в таком заброшенном местечке, как Столбцы, среди темных и фанатических евреев возможно было существование, при некоторых благоприятных обстоятельствах, простой, честной, доброй еврейской семьи, не знавшей ни фанатизма, ни вражды к иноверцам, хотя все члены семьи строго исполняли все предписания еврейской религии и ни в чем не отступали от нее.

В Столбцах же я пристрастился к музыке, лучше сказать — к пению. В этом городе был молодой кантор (совершающий молитвы в синагогах), обладавший замечательным тенором. Зная ноты, он приспособлял многие арии из разных опер к молитвенному тексту; в особенности он эксплуатировал, как я узнал впоследствии, меерберовские оперы. Евреи очень любят меерберовские мелодии, находя в них что-то родное, хотя сам Меербер, несмотря на свое еврейское происхождение, вряд ли знал еврейские национальные мелодии. Во всяком случае, их вовсе нет в главных его операх. Но евреи, справедливо гордясь своим гениальным соплеменником, ловят и находят в его операх национальные мотивы и с особым удовольствием слушают меерберовские арии в синагогах, когда кантор применяет их к молитвам.

И вот, попав раз, в праздник, в синагогу, я был очарован сразу как прекрасным, звучным голосом кантора, так и глубиной и сладостью меерберовских мотивов, и с тех пор я не пропускал ни одного богослужения в синагоге, когда его совершал молодой кантор.

IV

Приращение нашего семейства • «Ожил!» • Душевное томление • Развлечение еврейскими концертами • Ломжинский кантор • Борьба партий • Воинская повинность во время Крымской войны • «Ловцы» • Сцена на улице • Женитьба старшего моего брата • Поездка в Сморгонь • Свадьба • Помолвка сестры • Мое огорчение • Праведники • Плакальщики • Похороны праведника

Вернувшись в Вильну, я года два прожил у родителей, среди многочисленного семейства, которое все больше и больше увеличивалось. Матушка рожала аккуратно через каждые два года, и дети все были здоровые, жили и росли. Материальное же положение родителей не только не улучшалось, но, напротив, все ухудшалось. Бедный отец точно высох, а мать, измученная заботами о куче детей, становилась все злее и злее.

В это время на свет Божий явился новый член семейства, который против обыкновения через три дня умер. Отец, по-видимому, чрезвычайно обрадовался этому обстоятельству, хотя громко не выражал своей радости, мать же, несмотря на обилие оставшегося потомства, была очень огорчена и даже искренно всплакнула о желанной, в глубине души, потере.

Надо было хлопотать о погребении младенца. Отец отправился в погребальное общество и через несколько часов явился в сопровождении двух членов последнего, которые должны были унести покойничка. Но, войдя в комнату, отец вдруг услышал плач младенца.

— Ожил! — воскликнул он, схватившись за голову и побледнев как полотно.

И на его лице отпечаталось такое страшное горе, что я во всю жизнь не мог забыть этого выражения отчаяния.

Между тем младенец вовсе не ожил, и дело вышло так. Видя страдания матушки от обилия молока в груди, которое необходимо было отцедить, жившая у нас бабушка побежала куда-то достать для этой цели щенка, что ей и удалось. Щенок как раз в момент возвращения отца из погребального общества завизжал, а отец принял писк щенка за плач ожившего ребенка…

Нужно себе представить степень нищеты и гнета главы семейства, если воображаемое оживление родного ребенка могло вызвать в отце такой вопль отчаяния!..

Тускло и уныло проходили у меня дни в родительском доме. В Вильне мне труднее было предаваться моей страсти — чтению «запрещенных» книжек, потому что за мною строго следили и отец, и мать, и «доброволец»-брат, который был старше меня на четыре года и которого, в отличие от нашего первенца, ученика раввинского училища, буду называть Исааком. Все эти аргусы, если им удавалось изловить меня за «запрещенной» книжкой, жестоко меня били.

Проводя целые дни и длинные вечера в одном из виленских молитвенных домов, где отец считался прихожанином, я должен был вечно сидеть под надзором отца и брата за фолиантом Талмуда, к которому не чувствовал никакого влечения. Ни его юридическое, религиозное и легендарное содержание, ни хитросплетения его многочисленных комментаторов не пленяли мой молодой ум. Чувствовалось в воздухе, да из «запрещенных» книжек я знал, что где-то дышит и живет целый мир Божий, которому нет дела до решения таких вопросов: можно ли употребить яйцо, снесенное курицей в праздничный день? можно ли употребить мясную посуду, если в нее попала капля молока? действителен ли развод между супругами, если в писаном тексте развода испорчена хотя бы одна буква? подлежит ли смертной казни мужчина, нечаянно сочетавшийся с чужой женщиной? дозволено ли употребить пасхальные опресноки[112] (мацу), если в приготовленное для них тесто попала крупинка соли? — и тысяча подобных им важных вопросов… Но этот чужой, заманчивый мир был для меня недоступен, и не знал я выхода из моего гнетущего состояния.

Единственным моим развлечением было посещение по субботам и праздникам — и то не всегда — главной виленской синагоги, где кантор совершал молитвы с хором певчих, в особенности когда главным виленским кантором сделался ломжинский кантор, обладавший чудным тенором и знавший ноты. Я считал его пение и композицию верхом совершенства.

Этот же ломжинский кантор, кстати сказать, сделался предметом глубокой и бурной распри между еврейскими партиями в Вильне. Ортодоксы — а их было громаднейшее большинство — были довольны старым кантором, который своим козлиным голосом и нестройным пением возбуждал во время богослужения неудержимый смех среди молельщиков, и не хотели никаких новшеств. Прогрессивная же партия, которая стала некоторой силой после Крымской войны, стояла горой за приехавшего из Ломжи кантора, очаровавшего слушателей дивным голосом и оперными мелодиями.

Надо сказать, что синагоги часто делаются ареной для соперничества канторов. Если в каком-нибудь большом еврейском городе откроется вакансия кантора, то туда являются претенденты с своими певчими и назначают свой дебют в такой-то синагоге, в такой-то праздничный или субботний день. Народу на эти бесплатные концерты является видимо-невидимо, так что не хватает места, и, смотря по достоинству дебютанта, слушатели выражают свое одобрение или порицание, но не аплодисментами или шиканьем, а тихими выражениями удовольствия и восторга или причмокиванием губ и смехом.

И какие только не бывали дебюты и пробы голосов! Одни канторы-дебютанты поражали слушателей громовыми басами, другие — тоненькими дискантами, третьи — необыкновенными трелями, четвертые — подражают флейте, и т. д. У некоторых пение выходило довольно стройное, но другие извергали из своего горла такие душу раздирающие звуки, что хоть вон беги из синагоги. К тому же мелодии и мотивы доморощенных композиторов вовсе не подходили к тексту молитв: то запоют плясовую, когда слова молитвы выражают благоговение к Иегове, то затянут заунывные звуки, когда молитва выражает радость души. Если прибавить, что как канторы, так и их хор подпирали при пении щеки руками, причем толстый палец упирался в шейный хрящик, то легко будет представить себе картину торжественного богослужения в дореформенных синагогах.

Но возвращаюсь к новому виленскому кантору.

К удивлению, молодая еврейская партия в Вильне одержала верх. Ломжинский кантор был принят виленским обществом, ему назначено было приличное содержание, и он приступил к исполнению своих обязанностей. Первое время от страшного наплыва любителей хорошего пения не было доступа в главную синагогу, которая всегда во время совершения новым кантором богослужения была битком набита. Еврейское общество вздумало даже эксплуатировать эту страсть своих членов и устраивало платные билеты для входа в молитвенные дома, впрочем, весьма недорогие, от 10 до 20 копеек билет, но впоследствии билеты были отменены.

Сохранились они только на полупраздник хануке, когда устраивались формальные вокально-инструментальные концерты, о которых стоит сказать несколько слов.

Хануке (освещение) празднуется у евреев в память победы, одержанной братьями Маккавеями над державшим евреев под страшным игом Антиохом, и восстановления богослужения во втором храме. Легенда рассказывает, что когда великий священник должен был зажечь перед алтарем храма священный огонь и нигде не оказалось священного масла, то свершилось чудо: семирожковая лампада вдруг сама собою наполнилась маслом, и великий священник мог исполнить обряд.

Так вот в память этой победы и этого чуда, совершившегося 2000 лет тому назад, евреи до сих пор чтут праздник хануке, продолжающийся восемь дней. Но, не имея религиозного основания в Пятикнижии Моисея, хануке не считается «священным» праздником, а выражается в особых молитвах и в следующем своеобразном обряде. В вечер накануне наступления хануке каждый еврей обязан при особой молитве зажечь один рожок приспособленной для этой цели восьмирожковой лампочки или же одну восковую свечу, на второй день — два огня, на третий — три и так далее до восьми. Эти рожки или свечки должны гореть не менее получаса, а публичное зажигание лампады в синагогах и молитвенных домах совершается торжественно с пением и музыкой, и это единственный случай, когда в стенах синагоги допускается инструментальная музыка.

Таким образом, каждый город, смотря по музыкальным средствам своего кантора, ежегодно устраивал вокально-инструментальные концерты. Эти последние славились в Вильне, в особенности во время пребывания там ломжинского кантора. На его концерты сбегался весь город. В главной синагоге, куда пускали без билетов, происходила такая давка, что многие задыхались и падали в обморок, причем оказавшихся в бесчувственном состоянии приходилось выносить из синагоги на головах, передавая их от одного к другому.

В концертах участвовал сам кантор, его небольшой хор, несколько скрипок, две-три флейты и два-три контрабаса. В большинстве случаев кантор пел концерты своей собственной композиции, в которых, однако, попадались нередко мелодии Меербера и Галеви, но еще больше, чем хорами и ансамблями, он отличался в высшей степени оригинальными речитативами, очаровывавшими слушателей. Те же концерты повторялись в следующие дни хануке в разных молитвенных домах, куда публика пускалась уже только по билетам, которые раскупались нарасхват.

Эти концерты, как я сказал, доставляли мне величайшее наслаждение. Не имея никогда в своем распоряжении единовременно 10–15 копеек для покупки билета, я копил эту сумму в течение месяцев из карманных денег, которые выдавал мне отец в размере одного гроша в день.

Кроме этих еврейских концертов, ни о каких других публичных удовольствиях я ни малейшего понятия не имел, хотя из афиш знал, что где-то существует театр, цирк, маскарад. Афиши же, еле-еле умея разобрать крупный русский шрифт, я бегал читать ежедневно, и до сих пор не могу себе объяснить, зачем я принимал на себя этот труд, раз я знал, что у меня нет никакой возможности попасть куда-нибудь на публичное зрелище. Упоминаю о странной привычке читать афиши потому, что впоследствии, лет через тридцать, дочь моя, девочка одиннадцати лет, унаследовав от меня эту привычку, также каждый день бегала к театральному зданию, чтобы прочесть афиши, хотя, по условиям своей домашней жизни, она также лишена была всякой возможности побывать когда-нибудь в театре. Подумаешь, в каких мелочах иногда проявляется наследственность…

Впрочем, в эпоху Крымской войны евреям было не до увеселений. Тяжелое это было для них время. Частые наборы нагоняли на них ужас, в особенности на беднейший класс, из которого вербовались рекруты. Так как обязанность доставлять требуемый комплект рекрутов лежала на всесильном в то время кагале, то стоящие во главе его и все их присные избавляли себя от тягостной в николаевские времена повинности, которая всецело ложилась на бедные и беззащитные семейства. Кандидаты в рекруты во время наборов прятались в подземельях, в лесах, бегали из родного города куда глаза глядят. Но главари кагала создали специальную шайку «ловцов», которые занимались ловлей исключительно молодых евреев, предназначенных кагалом в солдаты.

Эти «ловцы», которых многие уже знали в лицо, нагоняли ужас на всех бедных евреев, годных в солдаты; от них, как от опричников, нельзя было откупиться; они не знали ни жалости, ни сострадания; на них не было ни суда, ни расправы; слабые попытки обреченных сопротивляться им кончались обыкновенно победой «ловцов» и избиением жертв.

Раз я был случайным свидетелем такой сцены. На самом бойком месте, на углу Немецкой и Трокской улиц, молодой здоровенный еврей возбужденно спорил с солдатиком. Оказалось, что еврей только что убежал из казармы, где содержались «пойманные», предназначенные в рекруты, а солдатик, карауливший их, заметив беглеца, побежал за ним, настиг его и, страшно волнуясь, умолял его вернуться в казарму. Еврей, бледный как смерть, только скрежетал зубами, с ненавистью посмотрел на солдатика и намерен был ринуться вперед, но тут подоспел другой солдатик, который загородил ему дорогу. Но и двое стражников не могли сладить с силачом. Между тем образовалась толпа народа, любопытствуя, чем это кончится. Убедившись, что ему не улизнуть теперь, беглец схватился за наружную дверь находившегося вблизи магазина, от которой солдатики напрасно пытались его оторвать. Но тут, точно из земли, откуда-то выросли два здоровенных «ловца». Увидев их, беглец затрясся как лист. Не желая среди бела дня, на виду у всей толпы, прибегнуть к силе, один из «ловцов» остался на месте, как бы в помощь солдатикам, а другой побежал в казарму, откуда вскоре появились еще двое солдат. Всем стражникам, разумеется, удалось оторвать беглеца от двери и направить его в казарму. Атак как несчастный в отчаянии все еще сопротивлялся, то солдатики, толкая его вперед, награждали его здоровыми тумаками.

Во время моего пребывания в отцовском доме старший мой брат, Исаак, был засватан и вскоре женился. Брак этот, как, впрочем, все еврейские браки, устроился с помощью «сватов», составляющих у евреев как бы особый цех. Они ведут списки всем женихам и невестам, разъезжают по городам, комбинируют и, сообразив, где есть подходящий «товар», предлагают его соответственному «купцу». Главное достоинство кандидата в женихи это — илуй (глубокий знаток Талмуда), затем в высшей степени ценится аристократическое происхождение от знаменитых раввинов, и чем ближе молодой человек находится по степени родства к знаменитости, тем выше он ценится, красота же и богатство стоят на последнем плане. Илуй, хотя и невзрачный мальчик простого еврея, без всякого состояния, всегда делал «блестящую партию», то есть за него выдавали прекрасную молодую девушку из аристократической семьи, с большим приданым и с обязательством содержать его и его семью на всем готовом в течение определенного числа лет в доме тестя. За илуем шли уже дети умственной аристократии, а за ними — потомки денежной аристократии. От невест же требовалось только приданое и целомудрие, и никакие физические недостатки не препятствовали еврейским девушкам выходить замуж. Впрочем, аристократическое происхождение девушек заменяло им приданое. Дочери умственной аристократии ценились на вес золота; к родителям их засылались предложения со всех концов Израиля, и эти fins fleures[113] доставались только редким избранникам.

Мой отец, как сказано выше, не был раввином и потому не считался большим аристократом, а брат мой Исаак далеко не был илуй, поэтому пришлось искать для него партию в среднем классе евреев. Таковая нашлась, с помощью «сватов», в семье некоего сморгонского обывателя, имевшего взрослую дочь и несколько сот рублей приданого для нее и изъявившего согласие держать у себя молодых в течение четырех лет.

Сколько помню, обручение состоялось без смотрин: брат не видел будущую супругу, а невеста не знала, каков ее суженый. Но брак, как большинство браков у евреев, вышел сносный. До свадьбы, впрочем, невеста приехала в Вильну и остановилась у нас. Она не была ни красива, ни образованна; она еле умела читать по-еврейски, то есть на еврейском жаргоне, но зато она была очень бойка и очень неглупа. Молодые люди понравились, по-видимому, друг Другу, хотя никогда между собою не разговаривали. Все время пребывания в нашей тесной квартирке невесты брат даже не ночевал дома. Впрочем, она и недолго гостила у нас, всего четыре-пять дней, спеша вернуться к родителям.

Отец, с своей стороны, обязался дать своему сыну в приданое сто рублей и прилично его экипировать. Не имея никаких средств, отец должен был прибегнуть к помощи своего брата-богача и его детей. Общими усилиями, после долгих нравственных мучений, отец получил возможность выполнить свое обязательство. Надо было отправиться в Сморгонь. Родители решили взять с собою кроме жениха только меня да младшую сестру, девочку лет двенадцати. О железных дорогах тогда и помина не было. Пришлось нанять две подводы, которые дотащили нас до Сморгони, всего 76 верст от Вильны, в три дня. Дело было зимою, одежонка на нас была плохая, и мы порядком перемерзли дорогою.

Но вот на последней станции от Сморгони началось наше благополучие. Нас торжественно встретили с пением и музыкой и с обильным угощением. Мы, несчастные, чуть ли не заморенные голодом и холодом путешественники, ожили. Согревшись и подкрепив себя, мы тронулись дальше. Дальнейший наш путь был торжественным шествием. Через два часа мы уже были у цели. В Сморгони нам опять устроили торжественную встречу. Мы остановились у одного из братьев отца невесты. Свадьба должна была состояться в тот же день, но так как день этот был пятница, да и чуть ли не самая короткая, то все многочисленные свадебные обряды пришлось проделать на скорую руку. Тем не менее ничего существенного не было опущено. Обряды эти будут мною описаны при рассказе о своей собственной свадьбе. Здесь же я скажу, что мои родители, вероятно, во всю жизнь не испытывали такою благополучия, какое они пережили на свадьбе своего сына. Свадебные пиршества продолжались целую неделю. Нас буквально закармливали и носили на руках. Каждый из многочисленных братьев свата считал своим долгом устроить в нашу честь домашний пир. Чуть ли не вся Сморгонь принимала участие в веселье. Пели и плясали на улице. Такой почести со стороны сморгонских обывателей и такого гостеприимства со стороны родных невесты мы и не ожидали. Блаженству отца, любившего покушать хорошо, но редко имевшего к тому случай, не было конца.

Счастливое его состояние увеличилось еще тем радостным обстоятельством, что один из братьев свата высватал тогда же мою сестренку для своего одиннадцатилетнего мальчика. Было устроено формальное обручение малолетних детей, сопровождавшееся новыми пирами для родителей и неподдельным сердечным горем для меня.

Дело в том, что у третьего дяди невесты была премиленькая девочка лет тринадцати, которую начали было сватать мне, — и переговоры об этом велись серьезно, так что я также чуть-чуть не сделался женихом. Но дело расстроилось, потому что девочка была единственным ребенком у своих родителей, последние были довольно состоятельные люди и нашли, что я для них недостаточно блестящая партия. Мне это было очень обидно; девочка мне очень нравилась, и я уже мечтал, что буду жить обеспеченно, не буду вынужден скитаться по еврейским городам и питаться на иждивении семи хозяев в неделю. И вдруг все мои мечты разбились вдребезги. Делать было нечего, и я должен был мириться с неудачей. Но когда после этого младшая моя сестра официально объявлена была невестой, я не выдержал и горько заплакал.

Воображаю, как мои слезы были смешны, но я истинно страдал. Даже строгая и религиозная моя матушка, считавшая такое раннее стремление к жениховству большим грехом, видя мое неподдельное горе, нашла нужным приласкать и успокоить меня.

Вскоре мы вернулись в Вильну, и все у нас вошло в свою печальную колею.

Через несколько дней после нашего возвращения весь город был взволнован кончиною одного из еврейских праведников, которому евреи устроили необыкновенно сердечные похороны.

Несмотря на меркантильный дух, на вечную суету, на вечную борьбу за жалкое свое существование, евреи в высшей степени чтут своих праведников-бессребреников. Праведниками же евреи считают тех, которые, при строгом исполнении предписаний Моисея и Талмуда, ничем не торгуют, никогда не лгут, никого не обижают и совершенно бескорыстны. Эти праведники пользуются неограниченным доверием своих единоверцев, им доверяют значительные капиталы на хранение и их же за это вознаграждают. У того праведника, смерть которого так взволновала весь город, нашли сотни тысяч рублей чужих денег, в маленьких пакетиках с надписями, что кому принадлежит, причем денежные знаки оказались те самые, то есть за теми же номерами, которые вручены были праведнику на хранение.

Когда весть о его смерти разнеслась по городу, то моментально, точно по команде, все еврейские лавки закрылись, и все евреи собрались отдать последний долг усопшему. Его, по еврейскому обычаю, хоронили в тот же день. Толпа в тридцать — сорок тысяч человек запрудила улицу, на которой жил праведник, и соседние с ней. Не прошло и трех часов после его смерти, как состоялся вынос тела. На плечах десятков двух людей, беспрерывно менявшихся, показался простой черный ящик, в котором, без всяких украшений, лежал покойник.

Похороны у евреев совершались тогда чрезвычайно скромно, без всякой пышности. Убедившись в действительной смерти данного лица, его немедленно кладут на устланный соломой пол, закрывают глаза и у изголовья ставят зажженную свечку и стакан воды. Последняя служит для купанья витающей около усопшего души, не успевшей еще переселиться на небо… Кто-нибудь из домашних читает нараспев псалмы Давида. Вскоре являются «братчики» погребального общества, забирают покойника, увозят его на кладбище; здесь его обмывают, облекают в чистые саваны, которые здесь же шьются, и затем кладут прямо в вырытую яму-могилу, без всякого гроба, обложенную с двух сторон досками, и засыпают землею. Кто-нибудь произносит вслух краткую погребальную молитву, присутствующие говорят: аминь! — и все кончено.

Однако, несмотря на простоту похорон, в основании которой лежит разумная идея равенства всех перед смертью, в самой этой простоте невольно допускаются разные отличия, в зависимости от индивидуальности умерших. Так, на похороны особенно чтимых лиц собираются, для отдания последнего долга, совершенно незнакомые люди, покойника не везут на телеге, а несут на руках, причем все считают своим священным долгом нести гроб некоторое расстояние или же хоть прикоснуться к нему; лавки при проводах такого покойника запираются; на самом кладбище многие помогают шить саваны, рыть могилу; наконец, после засыпания могилы землею, специалисты своего дела произносят тут же геспед (плач), то есть погребальное слово, в котором перечисляют все душевные качества умершего, призывают присутствующих к добрым делам и покаянию, причем «плакальщики», снабжая свою речь текстами из Библии и Талмуда, сами заливаются неподдельными слезами и вызывают громкое рыдание у слушателей. Такие погребальные речи произносятся в течение месяца во всех синагогах и молитвенных домах, и не только в родном городе знаменитого и славного покойника, но и во всех других еврейских центрах. Специалистов по составлению погребальных речей приглашают иногда из города в город, и их за это вознаграждают гораздо щедрее, чем магидим-проповедников.

Но возвращаюсь к похоронам виленского праведника, которые оставили в моей памяти такой неизгладимый след. Все атрибуты выдающихся похорон повторялись здесь в усиленной степени: все улицы, ведущие на кладбище, были буквально запружены народом, всякая езда была прекращена; всю дорогу народ плакал и пел псалмы; на самом кладбище, где не могло поместиться и половины провожавших, царствовало вавилонское столпотворение, и лишь в глубокие сумерки, после произнесенных речей, которые слышала, быть может, сотня-другая людей, но которые вызвали всеобщий плач, толпа в глубоком унынии и печали вернулась в город. Каждый точно чувствовал, что не стало личного его защитника и друга, предстателя перед грозным и карающим Богом…

V

Смена царствований • Новые скитания • Ковно • Дальние родственники • У хасидов • Цадики • Гирш Несвижский • Частные ассигнации • Ловление в женихи • Наказание плетьми • Писание стихов • Город Мерец • «Эпикурейцы» • Красавица • Возвращение в Вильну

Скончался император Николай I, которого евреи крепко недолюбливали; воцарился император Александр II, на которого евреи возлагали большие надежды; кончилась Крымская война, евреи несколько отдохнули от беспрерывной воинской повинности и зажили своей обычной суетою. Мне стукнуло шестнадцать лет. Женить меня было еще рано, а дома между тем прибавилось еще несколько новых членов семьи; я был лишним ртом. И вот отец решил, чтобы я снова отправился куда-нибудь на чужие хлеба.

Выбор пал на Ковно, где у нас были дальние родственники. Отец снабдил меня «слезными» письмами к ним, и я отправился. Железной дороги тогда еще не было, и как я приехал в Ковно — не могу припомнить.

Город мне очень понравился своими прямыми улицами и чистотою, которою в особенности щеголяла так называемая часть «Новые места». Здесь все дома были каменные новейшей архитектуры, здесь жил губернатор и другие губернские власти, и здесь же сосредоточились еврейские богачи новейшей формации, о которых я имел самое смутное понятие.

Прежде всего надо было позаботиться о насущном хлебе. Отдав «родственникам» письма отца, я получил от них согласие на кормление меня по одному дню в неделю. Один из моих благодетелей был хасидом, и, благодаря его протекции, я получил пристанище в хасидском молитвенном доме.

Но о секте хасидов следует рассказать.

Слово «хасид» обозначает на древнееврейском языке «благочестивый, скромный, аскет»; но почему это название приняла отпавшая от коренного еврейства в XVII веке маленькая секта евреев, не объяснено до сих пор. Секта хасидов, собственно говоря, ничем существенным не отличается от остальных евреев в основных началах религии. Как те, так и другие строго придерживаются предписаний Моисея, Талмуда и позднейших еврейских авторитетов. Вся разница только в том, что хасиды более невежественны, более фанатичны, более склонны к мистицизму и непременно верят в святость какого-нибудь цадика (праведника), какого-нибудь потомка прославившегося в начале XVII века среди евреев якобы чудотворца Израиля, баал-шем-тов (обладателя чудотворной силы).

Эти цадики, о которых речь ниже, ужасно эксплуатировали и до сих пор эксплуатируют темную массу хасидов, поддерживая рознь между ними и остальными евреями.

А так как первоначальный основатель хасидизма сделал некоторые, весьма незначительные, впрочем, изменения в молитвенном ритуале и в самом тексте молитв, то хасиды перестали молиться совместно с другими евреями и строили свои специальные молитвенные дома.

Так вот в один из этих домов попал я впервые, и здесь-то я должен был найти пристанище и пропитание.

Но, живя в этом гнезде хасидизма, я не нашел в нем тех ужасов, которые рассказывали о хасидах их противники (миснагдим). Здесь я убедился, что хасиды, как и коренные евреи, ни на волос не отступали от основных предписаний еврейской религии, молились, постились, плодились, множились, посвящая все мысли Богу и служению ему. Существенная разница заключалась только в двух пунктах.

В то время как нехасиды жили вечно в страхе Божием, вечно удрученные, веря, что грозный Бог Израиля — враг всякого веселья и подъема духа, почему и отказывались от всякой радости бытия, хасиды, напротив, все совершали радостно, с пением, прыгая и танцуя в экстазе, веря со слов своих цадиков, что Бог Израиля и в веселье, в танцах и даже в попойках, которые они себе позволяли при всяком удобном случае. Отсюда непримиримая рознь между нехасидами и хасидами. Первые, как аскеты, не могли не смотреть с презрением и даже ненавистью на последних, считая их чуть ли не одержимыми бесом, а хасиды, в свою очередь, презирали и жалели своих «противников» за то, что они сами обрекают себя на ненужное Богу страдание и горе, на уныние и скуку.

Второй главный пункт розни состоит в том, что хасиды искренно верили в святость и чудодействие своих цадиков, потомков вышеупомянутого Израиля, баал-шем-тов и других самозваных чудотворцев, а нехасиды не допускали, после пророков и составителей Талмуда, никаких проявлений смертными, хотя бы учеными и праведниками, чудес, а цадиков презирали за невежество в толковании Талмуда и за веселый, подчас роскошный образ жизни.

Так, про некоторых цадиков рассказывали, что они жили в дворцах, имели свои оркестры музыки и лейб-гвардию из евреев, своих «казаков» из евреев же, вооруженных пиками и сопровождавших цадиков верхом во все их поездки. Вся эта роскошь, все эти пиры, разумеется, оплачивались добровольными приношениями поклонников цадика, которые приезжали к нему со всех концов Польши и Волыни, поверяли ему свое жизненное горе, спрашивали совета и утешения и уезжали от него успокоенные и бодрые для жизненной борьбы, в полной вере, что цадик помолится за них и выпросит у Бога всяких для них земных и небесных благ.

Аудиенции у цадиков не всякому доступны. Цадики имеют своих габаев (аргусов), которые за каждую аудиенцию вымогают отдельную плату, и смотря по размеру последней бывает продолжительность аудиенции. Бедные же люди, которые не в состоянии дать что-нибудь, вовсе не удостаиваются лицезрения цадика.

Впрочем, надо сказать, что и среди цадиков были исключения, хотя весьма редкие. Так, секта хасидов, в молитвенном доме которых я приютился, считала своим цадиком знаменитого в то время либавского раввина. По словам служки молельни, неоднократно посещавшего либавского цадика, последний отличался скромной жизнью, святостью и простотою обращения. И хотя и к нему не было свободного доступа без приношений, которые взимали габаи перед аудиенциею, но они были весьма скромные и без особых вымогательств.

Но и этот цадик, которого хасиды, в отличие от других, называли просто рабби (учитель), поддерживал веру в себя как в чудотворца и всем многочисленным его поклонникам, являвшимся к нему из Польши и Западного края, он обещал исполнение желаний: выздоровление от недугов, плодородие бездетным, получение выгодного подряда, хорошую партию, просветление ума и т. д.

Обещания, разумеется, редко исполнялись, но адепты цадика непоколебимо верили в его святость и всемогущество, — и стоило только, чтобы одно из пожеланий цадика случайно осуществилось, как весть об этом «чуде» распространялась среди всех его поклонников, увеличивая его славу.

Хотя вера в цадиков многих утешает и укрепляет в борьбе за существование, но в общем она составляет истинную язву среди хасидов, поддерживая суеверие и сея рознь между евреями. В особенности вредны те цадики, сильно размножившиеся в Галиции и в нашем Юго-Западном крае, которые ради своих прихотей и разгульной жизни, ради обогащения своих родных и присных дерут с живых и мертвых, распространяют мрак и преследуют всякий проблеск просвещения среди евреев.

Затхлая атмосфера маленькой хасидской молельни, в которой я не имел никакой возможности читать «запрещенные» книжки, мне скоро опротивела, и я задумал переселиться в более оживленный центр еврейской жизни, Таким центром считался в Ковне молитвенный дом богача Гирша Несвижского, прихожане которого были более или менее состоятельные и просвещенные в европейском смысле евреи. Благодаря протекции одного из моих дальних родственников мне удалось переселиться в этот молитвенный дом. Здесь я вскоре приобрел товарищей, которые тайно снабжали меня разными «книжечками», которым я посвящал все свободное от занятия Талмудом время. В особенности увлекался я тогда еврейской поэзией, которой заражался и я. Я стал писать стихи на разные темы, подражал многим признанным еврейским поэтам и вскоре серьезно мнил и себя таковым. Товарищи одобряли мои рифмованные строчки и ужасно льстили мне. Этих стихотворений накопилось у меня впоследствии несколько тетрадей, и я уже стал мечтать об издании их отдельной книжкой. Но через несколько лет, уразумев истинных еврейских поэтов, познакомившись с художественными перлами немецкой и русской поэзии, я сознал всю слабость моей музы и без сожаления сжег все ее плоды. Только коротенькое мое стихотворение было напечатано в 1861 году в еврейском журнале-газете «Гакормель», которое, как мне говорили, удостоилось даже перевода на немецкий язык.

Замечу кстати, что многие еврейские поэты довели свое искусство писать стихи на древнееврейском языке до необыкновенной степени совершенства. Несмотря на то что библейский язык давно мертвый, чужд всяким новейшим понятиям и к тому же имеет в своем распоряжении весьма ограниченное число слов, еврейские поэты ухитряются писать на нем философские, лирические, эротические, повествовательные и сатирические стихи, которые у многих отличаются необыкновенной силой, красотою и меткостью. Некоторые поэты до того владеют этим языком, что позволяют себе — и не в ущерб красоте — разные фокусы на нем. Так, не говоря об обязательности для всех стихов одиннадцати слогов в строчке и отсутствия слов, начинающихся двумя согласными буквами, многие стихи бывают в то же время акростихами, и, кроме того, сумма букв (известно, что в еврейском алфавите каждая буква имеет свое численное значение) каждой строчки соответствует сумме года по еврейскому летосчислению, в котором стихотворение написано.

Из всех прихожан молитвенного дома Несвижского самым оригинальным был сам хозяин его. Высокий, здоровый, свежий старик лет шестидесяти, очень богатый, имевший в Ковне несколько каменных домов и солидную торговлю хлебом, Гирш Несвижский часто ночевал в своей молельне, спал одетый на голой скамейке, с той лишь целью, чтобы в течение ночи проводить несколько часов за механическим чтением некоторых религиозных книг. Я говорю — механическим, потому что Несвижский был ом г’оорец, то есть человек земли, необразованный, ничего не смыслящий в Библии и Талмуде, но с грехом пополам понимавший «Мидраш», религиозные сборники, в которых помещены многие легенды из еврейской истории, разные, басни и анекдоты и фантастические сказки о будущей жизни. Несвижский благоговейно перелистывал эти сборники, хотя мало в них понимал, считая, как и все религиозные евреи, что самый процесс чтения религиозных книг угоден Богу и спасителен для души.

Несвижский был далеко не аскетом. Его румяное лицо и цветущий организм свидетельствовали, что дома он позволял себе много лишнего, нов своем молитвенном доме он подвергал себя всем лишениям, которые испытывали мы, лишенные собственного крова бахуры. Единственную роскошь, которую позволял себе этот богатый старик в своей собственной молельне, это то, что он оспаривал у меня скамейку у печки, которая считалась моей привилегиею и которую я должен был уступать ему в ночные его посещения.

Несвижский пользовался неограниченным кредитом среди ковенских евреев, и его собственные кредитки принимались евреями как государственные деньги. Кредитки эти писались на обыкновенных клочках бумаги и снабжены были только подписью Несвижского и его именной печатью, имея ценность от 5 копеек до 5 рублей. Касса Несвижского аккуратно выплачивала по ним наличные деньги без всякой задержки. Впрочем, подобные ассигнации выпускали и другие еврейские богачи, и не только в Ковне, но и во всех городах Северо-Западного края, населенных евреями, так что одно время настоящие кредитные билеты совсем почти исчезли из обращения. Но, как и следовало ожидать, появилось множество фальшивых частных ассигнаций, многие доморощенные банкиры, выпустив массу ассигнаций, прекратили платежи; еврейская голытьба взволновалась; дело дошло до высшей власти, и импровизованные кредитки, ко благу бедного Израиля, были запрещены навсегда.

Между моими благодетелями, кормившими меня по дню в неделю, был один содержатель шинка, попросту — кабака. Я инстинктивно чувствовал отвращение к кабаку. Среди моих многочисленных родственников в Вильне не было ни одного кабатчика, и я считал этот способ существования позорным. Не нравилось мне поэтому и семейство моего благодетеля, да и вся обстановка была очень удручающая: вечная сутолока, да и пища мне отпускалась и скудная, и невкусная. Я давно хотел отказаться от этого «дня», но голод не тетка, а даровому коню в зубы не смотрят.

И вдруг, к моему удивлению, я стал замечать, что за мною начинают ухаживать. Хозяйка заведения присаживалась к столику, на котором мне обыкновенно подавали кушанье, да и само кушанье значительно улучшилось. Хозяйка расспрашивала о моих родителях, об общественном их положении, о родственниках. Я никак не мог догадаться, откуда эта перемена. Но ларчик просто открывался. Оказалось, что меня ловят в женихи к хозяйской дочке, девушке лет пятнадцати-шестнадцати, толкавшейся постоянно у стойки с напитками и закуской, на которую я раньше никакого внимания не обращал, хотя успел заметить, что она очень непривлекательной наружности и грязно одевается. Узнав о моей аристократической родне, мои благодетели не прочь были выдать за меня свою неказистую дочку. Хотя мне тогда не было и полных шестнадцати лет, тем не менее я вошел в матримониальные переговоры, но повел их так дипломатично, что кабатчики сейчас отстали. Я, во-первых, требовал приданого 400 рублей (выше я сам себя не ценил); во-вторых, подарков на 100 рублей и, в-третьих, четыре года приличного содержания, на всем готовом, в доме будущего тестя.

— Как ты о себе много думаешь! — злобно заметила кабатчица и прекратила переговоры.

После этого, понятно, мне пришлось отказаться от продовольствия кабатчиков.

Впрочем, вскоре я совсем покинул Ковно и переехал в маленький заштатный город Мерец на Немане. Решительно не припомню причин, побудивших меня переменить жизнь в оживленном городе Ковне и выбрать такую глушь, как Мерец. Но прежде, чем скажу о жизни в этом последнем городе, хочу описать обряд публичного наказания плетьми одного преступника, при котором присутствовал и я и которое оставило во мне неизгладимое впечатление на всю жизнь…

Проходя ежедневно через конную площадь, я заметил, что на ней строят эшафот, — это значило, что готовилось публичное наказание преступника. Эшафот строился несколько дней, наконец он был готов, и я узнал, что церемония назначена на следующий день в 8 часов утра. Когда я явился на площадь в 7 часов, вся она была уже запружена густыми массами народа и множеством роскошных колясок, в которых сидели элегантные панны. Вся высшая аристократия Ковна состоит из поляков. Ровно в 8 часов показалась процессия. Впереди жандармы на статных конях, за ними конвойный офицер, барабанщик, бивший всю дорогу мелкую дробь, конвой человек в двадцать — двадцать пять окружал позорную колесницу, на которой, затылком к лошадям, сидел привязанный к колеснице молодой преступник лет двадцати трех, здоровый, высокий и очень красивый. На груди у него висела черная доска с надписью о совершенном им преступлении. Но я этой надписи не мог прочесть и так и не узнал, за что предстояло наказание. Непосредственно за позорной колесницей шли два субъекта в арестантских халатах. Это был палач и добровольный его помощник из арестантов. У эшафота кортеж остановился; офицер что-то скомандовал; преступника отвязали и повели на эшафот. Вслед за ним на эшафот поднялся стряпчий (тогда еще прокуроров в Ковне не было), распечатал длинный и узкий ящичек, в котором хранилась треххвостая плеть, развернул ее и внимательно осмотрел. Когда стряпчий сошел с эшафота, офицер скомандовал «На краул!», а стряпчий громко прочел приговор суда, из которого я понял только то, что преступник присужден к шестидесяти ударам плетьми. По прочтении приговора палач привязал преступника к позорному столбу и оставил его в этом положении несколько минут (по закону — 10 минут), а сам приспособит скамейку, на которую кладут наказуемого. Затем палач развязал преступника, снял с него халат и, подведя к доске, стал его раздевать. Положив его на откосную скамейку, палач с помощью арестанта-любителя крепко привязал преступника по рукам и ногам ремнями к приспособленным для того местам, обнажил его с пояса до ног и развернул плеть, ожидая команду.

Когда стряпчий крикнул «Начинай!», палач высоко над собой взмахнул плетью и отпустил первый удар. Послышался душу раздирающий крик… Палач, считая удары, продолжал свое дело; крики наказуемого оглашали всю площадь… Но вдруг на двадцатом ударе палач остановился и подозвал помощника. Дело заключалось в том, что преступник, как я говорил, был очень высокого роста. Привязанный к скамейке по рукам и ногам, он имел возможность двигаться всем телом, так что после каждого удара наказуемый от страшной боли до того колыхался в обе стороны, что чуть ли не перевернулся животом вверх. Не развязывая ему рук, палач с помощником вытянули у него ноги, перехватили стан также ремнями, крепче прикрепили нижние конечности, и снова началась страшная экзекуция при заглушающих барабанную дробь криках преступника.

Я больше не мог смотреть на это зрелище и отвернулся в сторону. Я хотел совсем удалиться, но, окруженный со всех сторон сплошною массою народа, должен был оставаться до конца, и тут только я заметил, как изящные и элегантные панны стояли в своих колясках, чтобы лучше видеть истязание человека… Мне и тогда казалось возмутительным и непонятным, как эти нежные панны, которые, вероятно, в обморок падали от случайного ущемления лапки любимой собачки, которые, конечно, никогда не позволили ни одному стороннему мужчине снять в их присутствии сюртук, здесь публично смотрели с видимым удовольствием на обнаженного преступника, спину которого палач превращал в кровавый бифштекс?..

Когда палач кончил свое заплечное дело, он развязал преступника, снял со скамейки, кое-как привел его туалет в порядок, отвел его тут же на эшафоте несколько в сторону, поставил на колени и приступил к обряду клеймения. Он заключался в том, что по лицу преступника палач ударил какой-то острой печатью с вырезанными буквами, которые впивались в кожу, причем от удара показалась кровь; кровавые следы букв замазывались каким-то составом, которого будто никогда нельзя было смыть, почему клеймение оставалось на всю жизнь… После этого преступника свели с эшафота, уложили спиной вверх в тут же стоявшую телегу и увезли в тюремную больницу. Тем «торжество» правосудия и кончилось.

Хорошо, что церемониал публичного приведения судебного приговора над уголовными преступниками да и само телесное наказание плетьми ныне отменены. Но думали же тогда наши законоведы и юристы, что подобный церемониал нужен для чего-то, что публичное наказание кого-нибудь устрашает и удерживает от преступлений. Судя по себе, я уверен, что вся эта церемония служила только даровым «зрелищем» для праздной толпы, возбуждающим только кровавые инстинкты. Я был уверен, что если бы вдруг перед самым наказанием последовало распоряжение надлежащего начальства об отмене его, то толпа осталась бы недовольной, разочарованной. Даже элегантные панны, смотревшие на наказание с высоты своих колясок, не согласились бы на отмену «спектакля», если бы их просили об этом и если бы это от них зависело… Иначе они не поднялись бы так рано с своих постелей, не спешили бы занимать лучшие места у эшафота, не старались бы лучше все видеть, как обнажают мужика и полосуют его голую спину…

Да, были времена!

Жизнь моя в городе Мереце ничем не отличалась от жизни в Ковне и других городах: постоянное пребывание в стенах молитвенного дома, питанье у разных обывателей по одному дню в неделю, занятие Талмудом днем, сон на голых досках ночью и отсутствие всякого контроля над собою.

Внутренняя жизнь еврейских муравейников, в которых я вращался, не была мне известна. Чем живет эта несчастная масса евреев, как и где добывает себе пропитание, откуда берется у некоторых из них достаток и богатство — все это осталось для меня темным и не особенно интересовало меня, но я видел, что все они вечно работают, вечно суетятся, что в известный день в неделю в городишко съезжаются на базар множество мужиков; евреи их окружают, о чем-то галдят, целый день с ними возятся; мужики пьют, у шинков — вавилонское столпотворение, орут, дерутся, а к вечеру все разъезжаются, и в местечке водворяется тишь и гладь.

Случайно я узнал, что в местечке есть молодой поэт-эпикуреец, и я постарался познакомиться с ним, хотя сношения с эпикурейцем считались предосудительными, в особенности для бедного бахура, питающегося за счет религиозных благодетелей. Надо сказать, что эпикурейцем (апикойресом) считался у евреев не последователь философии Эпикура, а всякий отступник от строгого режима Талмуда. Если кто одевался несколько по-европейски, подрезывал себе немного пейсы и бороду, носил крахмальное белье и чищеные сапоги, не так истово молился, как другие, читал немецкие книжки, посещал иногда театр или концерт, тот считался у ортодоксальных евреев вероотступником, эпикурейцем. Жизнь такого эпикурейца становилась подчас невыносимой. Благочестивые евреи его сторонились, избегали всяких сношений, а подчас творили ему всякие гадости: не пускали в молитвенные дома, не хоронили с подобающими почестями, отдавали в солдаты вне очереди и т. д.

Но мой эпикуреец-поэт из Мереца, благодаря тому, что был женат на дочери местного богача, имевшего на своей стороне все местные христианские власти, никого не боялся, гордо носил свою голову, свободно писал стихи и открыто читал всякие запрещенные книжки.

Но quod licet Jovi, non licet bovi[114]. Одно знакомство с эпикурейцем бросало уже на меня тень, чтение же запрещенных книжек, которыми он снабжал меня, и писание стихов по разным случаям сильно подорвали мою репутацию; на меня стати смотреть косо, и благодетели неохотно кормили меня. Служка (шамеш) молитвенного дома, грубый и фанатический старичок, зорко следил за мною, вырывал из рук запрещенные книжки и пригрозил, что если я не буду ревностно заниматься Талмудом и не брошу пакостных книжек, то меня выгонят из молитвенного дома и лишат «дней».

Пришлось подчиниться, обманывать бдительность моего цербера и читать книжки за городом, в поле, на Немане.

В Мереце я опять чуть не сделался женихом. В городе жили два брата, из которых один всю жизнь проводил в молитвенном доме за Талмудом, оставляя свой дом и многочисленное семейство на попечении жены, ведшей какую-то торговлю, а другой брат, слывший богатым человеком, постоянно жил в Пруссии, где имел торговые дела, и редко приезжал к своему семейству. Я имел «день» у первого брата, почему часто встречался с старшей его дочерью, девушкой лет восемнадцати, очень некрасивой, но бойкой и живой. Я догадывался, что мой благодетель не прочь выдать за меня свою дочь. Занимаясь вместе со мною в молитвенном доме, он делал мне неоднократно прозрачные намеки в этом смысле. Я не говорил ни да, ни нет, находя вообще, что мне еще слишком рано думать о женитьбе.

Но раз я встретил в доме моего благодетеля молодую девушку лет семнадцати, которая поразила меня своей необыкновенной красотой и грациею. Оказалось, что это была дочь другого брата-коммерсанта. Сравнив двух кузин, я бросил всякую мысль жениться когда-нибудь на дочери моего патрона и сразу сделался поклонником красавицы. Хотя я не имел ни малейшей надежды и претензии понравиться последней, никогда слова с ней не промолвил и не смел даже мечтать о возможности жениться на ней, я ежедневно проходил мимо дома ее отца, с замиранием сердца следил, не откроется ли окошечко в ее комнатке, которая мне представлялась настоящим райским гнездышком, не покажется ли хоть локончик ее чудесных волос, не сверкнет ли улыбка на ее восхитительном личике. Я думал, что во всем мире нет ничего очаровательнее, в сущности, скромного домика ее отца, окруженного маленьким палисадником, в котором цвели яркие цветы, и был убежден, что будущий муж этой грациозной феи будет счастливейшим человеком в мире.

А моя красавица, по-видимому, и не подозревала, что у нее такой невзрачный, пламенный поклонник, и ее невинный сон скромной, простой еврейской девушки ничем не был встревожен.

Вскоре я вернулся в Вильну, и тем кончились первые проблески моего поклонения женской красоте и грации.

VI

Еврейские газеты • Виленский палач • Сваты • Смотрины • Экзамен • Я жених • Объяснение с дядей-богачом • Праздник «пурим» • Пир у невесты • Свадьба • Жизнь в доме тестя • Рукописная газета • Пребывание в Вильне императора Александра II • Стремление к просвещению • Задуманное бегство. — Рождение дочери • Кража своих собственных денег • Бегство • Окольный путь • Поэт И.Б. Вольф • Погоня • Путешествие • Пинск.

Наступил 1860 год. В то время, как известно, всемирным героем был Гарибальди, боровшийся за освобождение и объединение Италии. Виленские просвещенные евреи чрезвычайно интересовались событиями дня и лихорадочно следили за политикой. Казалось бы, что виленским евреям Италия, Гарибальди, Пий IX, Виктор-Эммануил, Бисмарк и прочие решители судеб Европы? Но они, по своей подвижной натуре, всем интересовались, в особенности похождениями Гарибальди, обсуждали его планы, радовались его успехам и горевали о его неудачах.

Всему этому способствовали появившиеся еженедельные газеты на древнееврейском языке: «Гамагид», издававшаяся в Пруссии и имевшая большое распространение в России, и «Гакормель», возникшая в Вильне под редакцией) известного ученого еврея С.И. Фина.

Прусская газета «Гамагид», выходившая без цензуры, не имела определенного направления. Она имела два отдела: политический и литературный. Первый отличался возможной полнотою; в нем кроме европейской политики помешалась масса сведений из жизни евреев на всем земном шаре; второй отдел был преимущественно посвящен вопросам экзегетики, разъяснению темных мест Библии и Талмуда, хотя в нем помещались также стихотворения, практические сведения и статьи по естественным наукам. «Гамагид» старался угождать всем еврейским партиям, что называется — и нашим и вашим. Стоя за европейское просвещение евреев, он в то же время не допускал ни малейшей реформы еврейской религии и клеймил отступников от буквы Талмуда. Это двойственное направление, или, лучше сказать, отсутствие всякого определенного направления, создало прусской газете громадный успех в России, где она была значительно больше распространена, чем в Пруссии.

Виленская же газета «Гакормель» имела решительно прогрессивное направление. Давая все то, что давала прусская газета, «Гакормель» держался строго своего направления, не вилял в разные стороны, не заискивал в читателе и проповедовал постепенные реформы в еврействе и еврейской жизни. Такая серьезная и честная газета, понятно, не могла быть распространена в то время.

Так как ни отец и никто из моих родных не выписывали никакой газеты, то я имел возможность знакомиться с событиями дня лишь урывками и случайно; но я ловил всякий лист газеты, как драгоценность какую-нибудь, читал с начала до конца с величайшим вниманием и все мечтал тиснуть в какую-нибудь газету статейку или хотя бы корреспонденцию, что считал высшим удовлетворением авторского самолюбия, но долго мне это не удавалось.

Вскоре после моего возвращения в Вильну назначено было публичное наказание плетьми двух тяжких преступников, но я на это кровавое «зрелище» не пошел. Упомянул же я о нем, чтобы сказать о Виленском палаче, тальене (вешателе), как его почему-то называли виленские евреи. Этот палач, высокого роста, с добродушным, открытым лицом и добрыми, как мне казалось, глазами, еженедельно, по пятницам, обходил в сопровождении лишь одного стражника все еврейские лавки и лавочки, собирая «добровольную» дань. И удивительно, несмотря на то что никто из евреев, за мое время, по крайней мере, не подвергался телесному наказанию через палача, а о публичной смертной казни и не слыхать было до польского восстания, — евреи ужасно боялись добродушного monsieur de Wilno[115], и никто почти не отказывал ему в подаянии. Хотя подачки в большинстве случаев не превышали гроша или даже полушки, но палач, надо думать, всегда возвращался в тюрьму с немалой жатвой, несмотря на то что дорогой он со стражником удостаивал своим вниманием попутные питейные заведения, платя за водку и закуску наличными деньгами. Кто наложил тогда на виленских евреев эту своеобразную контрибуцию и почему последние безропотно ей подчинялись, так и осталось для меня необъяснимым.

В 1860 году мне пошел восемнадцатый год. Родители мои серьезно стали думать о партии для меня. Разные «сваты» (шадхон) начали посещать нашу скромную обитель, предлагая всевозможных, соответствующих моему общественному и материальному положению невест. Но все как-то не клеилось: то требования со стороны родителей невест были неисполнимы, то мои родители находили разные изъяны. Наконец остановились на следующем предложении.

В Вильне жил некий мелкий торговец маслами Тонхум, который был известен под названием Тонхум-Путерник, то есть масленик. Сам по себе этот Тонхум ничем не отличался, он был даже малограмотный, что считается у евреев постыдным даже, но он выиграл много в общественном мнении тем, что выдал первую свою дочь за известного в Вильне ученого талмудиста (илуя), некоего Ланга. И вот у этого Тонхума оказалась вторая дочь, ведшая его небольшую торговлю, и эта дочь, на два или три года старше меня, волею «сватов» предназначалась мне в жены. После долгих переговоров с обеих сторон родители наши, разумеется не справляясь с мнением главных действующих лиц, выработали следующие условия: Тонхум обязался дать за своей дочерью 300 рублей наличными деньгами, содержать у себя молодых после свадьбы в течение трех лет и послать мне некоторые подарки, в том числе шубу; мой же отец должен был положить для меня у верного человека 100 рублей денег и прилично меня экипировать.

Надо было устроить смотрины. Это было уже некоторым прогрессом, уступкой времени, потому что раньше до венчания никаких смотрин не полагалось. Я никогда не видел будущей моей невесты; последняя, понятно, не знала меня. Сговорились повидаться нам у замужней сестры невесты. В условленный день и час я отправился туда с матушкой. Так как дело происходило зимою, а у меня шубы не было, то пришлось выпросить таковую для приличия на несколько часов у одного из своих родственников.

И вот в чужой шубе явился я в чужой дом, чтобы посмотреть на совершенно чужую мне девушку, которая должна была стать моей женою. Она уже ждала нас. Моя future[116] была маленького роста, далеко не красивая, но и не безобразная, робкая, скромная, совершенно бесцветная, довольно, однако, симпатичная. Не проронив ни единого слова, не поклонившись даже друг другу, мы слегка, как бы украдкой, осмотрели друг друга. Матушка сказала несколько слов хозяйке дома, а молодая девушка, чтобы не стоять истуканом, перекладывала на кровати подушки с места на место, хотя в этом не было никакой надобности.

Смотрины продолжались минуты три-четыре. После этого я с матушкой удалился, опять-таки не сказав молодой девушке ни слова.

— Ну, как тебе нравится? — сочла нужным спросить меня мать, хотя никогда не справлялась с моими взглядами и вкусами.

— Не особенно… — ответил я робко.

— Почему же?

— Нельзя сказать, чтобы блистала особенной красотой и умом.

— Но если всем жениться на красавицах, то куда же денутся некрасивые девушки? — уже недовольным тоном проговорила мать.

— Все-таки почему я должен жениться на такой девушке? — дерзнул я протестовать дальше.

Но матушка так грозно посмотрела на меня, что я предпочел замолчать.

Через несколько дней родители наши порешили между собою нашу судьбу окончательно, и я должен был подчиниться.

Но мне предстояло еще пройти через экзамен моих познаний в Талмуде. Экзаменатором был назначен брат будущего моего тестя, некий Мордухай-пекарь, который печением хлеба вовсе не занимался, этим делом у него заведовала жена, но порядочно знал тонкости Талмуда.

И вот однажды в молитвенный дом, где я проводил все дни, явился сказанный «пекарь», достал фолиант Талмуда, подошел ко мне и без всяких предисловий стал предлагать разные хитроумные вопросы. На некоторые из них я не нашелся ответить, тем не менее рабби Мордухай заявил, что я достаточно сведущ в Талмуде, вероятно потому, что я быстро схватил его собственные мудрствования. Тем экзамен и кончился.

Вскоре после этого состоялось наше обручение (тноим), на которое было приглашено с обеих сторон много гостей. После подписания свадебного контракта меня с невестой стали поздравлять, но при этом мы сидели в разных комнатах, во весь вечер мы слова не сказали друг другу и даже толком не повидались.

Свадьба была назначена через два месяца. Все это время прошло в усиленных хлопотах для моих бедных родителей. Им надо было достать откуда бы то ни было 100 рублей на приданое для меня и столько же на экипирование меня. Так как своих средств у них не было, то пришлось прибегнуть к помощи дяди-богача и его детей. Только на это, впрочем, мои родители и могли рассчитывать, сговорившись с Тонхумом-маслеником… После долгих мытарств почти вся необходимая сумма была собрана у родственников отца. Не хватало только рублей двадцати на непредвиденные расходы. Все источники были уже исчерпаны; мать заложила даже свои драгоценности, состоявшие из двух ниток старого жемчуга, под которые ей выдали 35 рублей; отец занял (без надежды уплатить) сколько возможно было у своих настоящих и бывших учеников. Но все же не хватало.

И вот, по настоянию отца, я должен был отправиться лично к грозному дяде, выклянчить какую-нибудь прибавку. Долго я готовился к этой аудиенции, но все не хватало решимости. Предстоящая встреча рисовалась мне страшной, поэтому я ее откладывал со дня на день. Наконец я решился. Добрая тетя была подготовлена и обещала поддержать меня, если встретится надобность, но «сам» не был предупрежден о моем визите. Из кабинета дяди вела стеклянная дверь в прихожую, и я мог видеть, как он, по обыкновению, сидит у окна в кресле за фолиантом Талмуда. Я, весь дрожа, подошел к этим дверям, но не мог их отворить. Бывшая тут старая кухарка дяди, посвященная в предприятие, толкнула меня в святилище дяди.

Последний, увидев меня первый раз в жизни в своих хоромах, мигом вскочил с кресла, поднялся во весь свой рост и, как разъяренный зверь, бросился мне навстречу и грозно спросил:

— Что тебе?

Со страха я ничего не мог объяснить. Дядя стал гневно бегать по кабинету, гневно посматривая на меня.

— Скажешь, наконец, зачем пожаловал? — прокричал он.

Путаясь и бледнея, я кое-как объяснил ему, что вот на днях должна состояться моя свадьба, а у отца многого еще не хватает.

— Но мы все ему ведь дали уже по складчине, чего же ему еще?

— И все-таки отец не может свести концы с концами.

— А мы-то при чем? Мы сделали все, что могли.

Я от внутренней обиды и черствости дяди заплакал.

— Ну, чего плачешь, противно видеть… — озлился еще больше дядя. — Не женился бы так рано, — прибавил он.

Я не выдержал наконец и почти дерзко высказал ему, что вовсе не желаю жениться и что партия мне не по сердцу, но меня не спрашивают и женят. Не помню уже, как пришлось к слову, но я тут же бросил дяде упрек, что он обходится с моим отцом не по-братски, а всегда почти со злобой.

— Нельзя любить человека, который вечно сидит у тебя на шее, — окрысился дядя и еще более яростно стал бегать по комнате. Я серьезно опасался, что он меня прибьет и выгонит вон. Я еще пуще заплакал.

— Скажи ему, что ему дадут еще пятнадцать рублей, — проговорил он более мягко. — Ну, уходи и больше не приходи, — прибавил он.

Я не заставил себя ждать вторичного приказания и выбежал из кабинета дяди, едва успев поблагодарить его за новое благодеяние.

Видя, как я бледен и взволнован, тетя встретила меня ласково и приветливо и, узнав о благоприятном результате аудиенции, пожелала мне счастия в новой жизни.

Дома я ничего не рассказал отцу о моем разговоре с дядей и о встрече, а передал только о результате, которым он остался доволен.

Между тем день, назначенный для свадьбы, приближался. Осталось всего две недели. С самого обручения я с невестой и не видался. Только раз, живя с ней на одной улице, мы случайно встретились лицом к лицу. Я остановил ее и спросил, как поживает; она что-то робко пробормотала и, покраснев до ушей, поспешила удалиться, не подав мне даже руки.

Был праздник Пурим, в воспоминание об избавлении евреев, слишком 2000 лет тому назад, от поголовного избиения в персидских владениях по совету великого визиря Персии, Гамана (см. библейскую книгу «Эсфирь»), День этот, несмотря на позднейшие бедствия под владычеством Рима, на средневековые гонения, на испанскую инквизицию, на избиение массами в Польше и Малороссии и на крайне незавидное их нынешнее положение во всей Европе, празднуется евреями до сего времени шумно и весело. Это единственный день, когда евреи позволяют себе поесть хорошо и даже напиться пьяными. Бедных принято одаривать в этот день и деньгами, и пищей, и вещами.

Кстати, не могу умолчать о прокравшейся в последнее время в некоторые наши газеты легенде, будто в праздник Пурим евреи нанимают христиан для исправления обязанностей живого Гамана, которых истязают и чуть ли не избивают до полусмерти. Ничего подобного нет и не бывало. Я жил в самых мрачных центрах еврейства и никогда ни о чем подобном не слыхал, даже 50 лет тому назад, когда ни один луч просвещения не проник в темную еврейскую жизнь и когда наша русская жизнь не была еще так регламентирована и всякие преступления легко сходили с рук.

Поводом к этой злостной, пущенной в печать легенде послужил, вероятно, глупейший, сохранившийся до сих пор обычай — топтать ногами и колотить в колотушки при упоминании имени Гамана при чтении в праздник Пурим в молитвенных домах и синагогах священной книги Эсфири. Если посторонний человек, не посвященный в этот дурацкий обычай, случайно попал бы в Пурим на чтение названной книги в синагогах и услышал бы этот дикий рев, этот шум от верчения колотушек, то он вправе был бы подумать, что очутился в сумасшедшем доме или в сборище неистовых фанатиков, способных на всякое изуверство. Очень может быть, что какой-нибудь ревнивый не по разуму корреспондент случайно был свидетелем этого дурачества у евреев и у него разыгралась фантазия и дошла даже до ритуального убийства…

Между тем евреи так невинно тешат себя проклятием имени Гамана, так детски глумятся над его памятью, что их поступки могут возбудить только смех и жалость, но ничуть не гнев и обращение к правительству и общественному мнению о защите христиан от избиения их евреями в праздник Пурим.

Возвращаюсь к своему рассказу.

Так вот, в праздник Пурим мой будущий тесть Тонхум прислал мне обещанные подарки, пригласил меня и моих родителей к себе на пир. Мы явились. Нас торжественно встретили и посадили за стол на самое почетное место. Стол был накрыт в середине комнаты и поразил нас, бедняков, обилием стоявших на нем яств: тут были всевозможные рыбы под сладкими и кислыми соусами, и разные жареные птицы, и сладкие торты и пирожки, и разные водки и наливки. У отца моего, который любил поесть, глаза разгорелись при виде такой роскоши. И только теперь, за этим столом, при полном освещении, я впервые рассмотрел как следует мою невесту, сидевшую против меня, несколько наискосок. В этот вечер моя «будущая» даже понравилась, впрочем, лишь настолько, насколько вообще молодая скромная девушка может понравиться невинному восемнадцатилетнему мальчику, никогда не знавшему женщину… Подкупило меня еще и то, что невеста моя была чисто одета, не робела, не жеманилась, была естественна. Мы часто встречались глазами, но все же ни слова не проговорили друг с другом. К тому же я был занят диспутом с ученым братом Тонхума, также приглашенным на пир и сидевшим рядом со мною. Он все зондировал мои познания в Талмуде, слегка экзаменуя меня. Я был в ударе и бойко отвечал ему на вопросы, сам задавал ученые вопросы, и как невеста, так, в особенности, Тонхум смотрели на меня с гордостью, хотя ровно ничего не понимали в нашем диспуте. Отец занят был едою и никакого внимания на нас не обращал, а женщины тараторили между собою о своих маленьких делишках.

Пир, то есть еда и питье, кончился довольно поздно. На прощанье мы с невестой обменялись только взглядом, руки друг другу не подали, и даже слово «прощайте» или «до свидания» не было произнесено. Я так и не видел ее больше до самой свадьбы.

Свадьба моя отпраздновалась не пышно, но и не бедно, было приглашено множество гостей. Украшением свадьбы был дядя-богач, удостоивший своим присутствием весь свадебный церемониал. Но он своим величием только стеснял приглашенных гостей, которые были очень рады, когда он после церемонии подношения молодым подарков удалился со свадебного пира. Обычай этот состоит в том, что все приглашенные во время свадебного пира, при пении и шуме дарят кто что может жениху за его ученую речь. Вероятно, когда-то женихи говорили ученые речи за свадебным столом и за это получали подарки; но в мое время таких речей уже не говорилось, да и не все женихи могли сказать что-нибудь путное, но обычай остался. Таким образом, получил ничтожные подарки и я, не произнесши ни единого слова во весь вечер.

Впрочем, я как-то особенно равнодушно отнесся к великому событию. Равнодушно оставил я отчий дом, чтобы отправиться к венцу (хупе — балдахин), безучастно, под хупе, после молитв и благословений, надел кольцо на палец невесты и произнес формулу венчания («Ты мне посвящена этим Кольцом по закону Моисея и Израиля»), обошел, при пении и молитвах, вокруг жены семь раз, после чего мы с женою направились все пешком к дому ее отца, где я должен был прожить три года. Не трогала меня шумная встреча у тестя с пением и музыкой, не восторгался я «золотым бульоном» (куриным), которым угощали меня сейчас после венчания и который я должен был есть с женой из одной тарелки, хотя, по еврейскому обычаю, я в этот день постился и ничего не ел с самого утра. Наконец, мало веселил меня свадебный пир, на котором гости, по-видимому, очень веселились. Была музыка, две скрипки и контрабас, пел с помощником сам ломжинский кантор, молодые дамы и девицы танцевали польки и кадрили — мужчины не танцевали. Среди шума и гама, в страшной тесноте, был сервирован свадебный стол. Все ели и пили много, пели и дурачились, но без особенного веселья. Я все время сидел рядом с женой и никакого участия в общем веселье не принимал. После ужина жена куда-то исчезла. Вскоре образовался какой-то особенный танец из одних мужчин, которые подхватили и меня и затем под монотонным напевом «Берите, берите его» незаметно втолкнули меня в отдельную комнату, где было приготовлено брачное ложе…

Семейная моя жизнь в доме тестя потянулась хотя и сытая, но крайне однообразная. Жена с раннего утра уходила в лавку своего отца, в которой она заведовала всем, редко приходила к завтраку, к обеду являлась на полчаса и возвращалась домой около 12 часов вечера. Я же целые дни должен был проводить в молитвенном доме и заниматься Талмудом. Тесть мой все мечтал, что из меня выйдет также ученый раввин, как его другой зять, Ланг, но я не завидовал славе моего свояка, о раввинстве не мечтал, а все почти свое свободное время посвящал «запрещенным книжкам», которые в Вильне нетрудно было достать.

С женой я ничего решительно не имел общего, хотя мы жили с ней довольно любовно и согласно. У нее, кроме лавки своего отца, не было никаких умственных интересов, она не имела ни малейшего понятия об окружающем мире. Она умела читать и писать только по-еврейски, то есть на жаргоне, и, будучи крайне набожной, читала только — и то лишь по субботам и праздникам — религиозные книги, наполовину их понимая. В высшей степени честная натура, скромная, добрая, любящая, она достойна была всякого уважения, но мне в восемнадцать лет этого было недостаточно. Неудивительно, что я стал тяготиться сытой жизнью у тестя чуть ли не сейчас же после медового месяца…

Большим развлечением служило мне участие в рукописной газете, которую задумал издавать еженедельно кружок еврейских молодых людей, любителей просвещения, которые пригласили и меня сотрудничать в ней. Впрочем, наше издание скорее следует назвать литературным сборником, чем газетой, потому что в ней не было ни политики, ни «злобы дня». Содержание ее ограничивалось мелкими стихотворениями, рассказами, переводами с иностранных языков, философскими рассуждениями о материях важных, сатирами, анекдотами и шарадами. Все мы писали под псевдонимами, но хорошо знали друг друга. Каждый из сотрудников обязан был переписать один экземпляр журнала для себя и один для постороннего подписчика. Я работал в сборнике-газете усердно, и вскоре мои товарищи признали во мне великое еврейское светило, готовое озарить весь мир. Но я инстинктивно чувствовал, что я круглый невежда в смысле европейского просвещения, и потому стремился к приобретению знания хотя бы элементарных предметов в объеме гимназического курса.

Большим событием в виленской жизни в 1861 году было пребывание в Вильне, проездом в Варшаву, императора Александра II. Событие это радостно волновало все население города. Евреи были столь же воодушевлены — если даже не больше — радостью видеть своего царя, как и другие слои виленского общества. Они строили свои триумфальные ярки, украшали их гирляндами и цветами, выставляли на балконах свои оркестры музыки и на всем царском пути до дворца рядом с приветствиями на русском языке развевались флаги с надписью на древнееврейском языке. Наши русификаторы в настоящее время вряд ли допустили бы подобную ересь.

Судя по себе, могу с полной уверенностью сказать, что евреи от полноты сердца, с искренним восторгом встретили любимого государя, с опасностью для жизни теснились и бегали за его коляской и восторженной грудью кричали «ура!». Но замечательнее всего было то, что как лошади, запряженные в коляске царя, так и кучер были еврейские.

Известный в Вильне еврей-лошадник, имевший несколько прекрасных выездов, выпросил у надлежащих властей как особую милость предоставить себя и своих лошадей в распоряжение царя, без всякого вознаграждения, и ему это было разрешено. Конечно, государь и не подозревал, что должность кучера исполняет у него еврей, — но надо было видеть гордость и счастие этого последнего при исполнении им своей обязанности! Энергия, восторг, блаженство так и сверкали в его черных как уголь глазах. В позднейшее царствование, понятно, никому в голову не пришло бы допустить еврея в такую физическую близость к русскому царю.

Да, радостные это были дни для Вильны. Такого подъема духа, такого чувства единения со всеми окружающими евреи больше не переживали. Помню, как глубоко счастлив был лично я, когда получил приветливый ответ государя на мой личный поклон. Дело вышло так. В присутствии государя назначены были маневры, которым предшествовал большой смотр собравшимся в Вильне войскам. Смотр назначен был в нескольких верстах от города. Туда высыпало чуть ли не все население Вильны. Желая также присутствовать на этом необыкновенном зрелище и не имея денег на извозчика, я отправился на место смотра пешком довольно рано. Когда я очутился за городом, меня настиг царский кортеж. Я остановился. Как только царская коляска, запряженная четверкой чудесных серых, управляемых упомянутым евреем, поравнялась со мною, я, понятно, снял шапку и низко поклонился государю. Император, сидевший рядом с генерал-губернатором Назимовым, посмотрел на меня с некоторым любопытством, обворожительно улыбнулся и ответил на мой поклон приложением руки к каске. Все это продолжалось одно лишь мгновение, но я был на вершине блаженства: видеть так близко царя, получить его улыбку и привет — это было что-то неземное для меня…

Это событие так взволновало и воодушевило меня, что, вернувшись с парада, я в тот же день написал на древнееврейском языке большое стихотворение-оду в честь царя, в котором в самых высокопарных выражениях сравнивал Александра II с солнцем, проливающим свой свет и на моря, и на гигантские горы, и на леса, и на маленького червячка, в котором я подразумевал себя. Тут же я выразил убеждение, что царь-ангел будет милостив и к обожающим его верноподданным евреям и что для них настанут светлые дни.

Император Александр II был тогда крайне доступен и приветлив со всеми. Куда бы он ни приезжал, его коляску сопровождала несметная толпа христиан и евреев, из которых многие лично подавали ему прошения, и никто их не гнал и не преследовал. Государь принял во дворце депутации от всех сословий, в том числе и еврейскую, в которой участвовал и мой дядя-богач и для которой у него нашлись высоко милостивые слова, всех очаровавшие. Несмотря на то что в городском театре играла только польская труппа, государь посещал этот маленький, незначительный театр и, говорили, был в восторге от игры одной молодой артистки обворожительной красоты, которая вскоре умерла от скоротечной чахотки, оплакиваемая всем польским населением города.

Провожала Вильна своего государя так же сердечно и восторженно, как и встречала. От Вильны до Варшавы железная дорога еще не была окончена, и государь уехал туда на лошадях Проводы были очень торжественные. Перед дворцом выстроены были все воспитанники Виленских учебных заведений с учебным начальством во главе. Прежде чем сесть в коляску, государь милостиво простился с молодежью, которая провожала его с умиленным восторгом. Во всем этом участвовали виленские евреи, которые считали Александра II своим царем, видя в нем священнейшую особу, помазанника Божия, за которого готовы были отдать свою жизнь…

Все это утверждаю как очевидец и теперь, судя по своим собственным чувствам и побуждениям. Могу прибавить еще, что, живя среди самых фанатических евреев, считавших общеевропейское образование величайшей ересью, преследовавших жестоко всех своих соплеменников за малейшее отступление от еврейских обычаев и живших с великой надеждой на возвращение в Палестину и устройство там, по обещанию пророков, нового еврейского царства, — я никогда не слыхал из еврейских уст какой-нибудь хулы либо порицания русскому царю. Евреи, конечно, не могли быть довольны суровым режимом императора Николая I, отразившимся на них особенно жестоко, но как только после мрачной, до Крымской войны, эпохи выглянуло приветливое солнце в лице Александра И, евреи также ожили, искренно за него молились в своих синагогах и глубоко скорбели и возмущались против покушений впоследствии на жизнь глубоко любимого своего царя…

Но возвращаюсь к своим личным делишкам.

Живя на готовых хлебах у своего тестя, я завел обширную переписку с моим старшим братом все на древнееврейском языке. Надо сказать, что этот мой брат, Савелий, кончивший блестяще курс учения в Виленском раввинском училище, получил место учителя еврейского училища в Одессе, куда и уехал. Но это поприще деятельности его не удовлетворяло. Он вскоре бросил учительство, переехал в Киев, сдал экзамен из латинского языка и поступил в университет на медицинский факультет. В то время, когда я женился, брат был на третьем курсе.

Так вот брат в письмах своих заронил мысль о том, что мне следует подумать о другой жизни, что перспектива жить на шее у тестя и затем сделаться меламедом — не блестящая, что с моими способностями я могу в два-три года приготовиться к университету и что он готов всячески помочь мне в этом. Мысль эта крайне меня прельщала, и я стал обдумывать, как ее осуществить. Ни жене, ни родителям я не смел и заикнуться о совете брата: они считали бы его нарушением всех божеских и человеческих законов и всеми силами старались бы помешать осуществлению его. Тесть мой уже косился на меня и за то, что я иногда осмеливался читать в его присутствии маленькие еврейские книжки, хотя он и не знал содержания их. Что касается университета и студентов, о которых он и малейшего понятия не имел, то он считал их рассадниками безбожия и прямыми отступниками от Иеговы и его святой Торы. Мне не с кем было советоваться. Положение мое затруднялось еще тем обстоятельством, что на девятнадцатом году мне вскоре предстояло сделаться отцом семейства…

Тем не менее я мысленно уже решил, что последую совету брата. Жизнь в доме тестя, несмотря на сильную любовь ко мне жены, сделалась для меня нестерпимой. Тайная моя переписка с братом привела к решению, что весною я должен бежать от жены и приехать в Киев, где брат нашел уже для меня убежище в доме известного в Киеве еврейского деятеля К, который согласился дать мне стол и квартиру взамен уроков древнееврейского языка одному из его сыновей.

Главным препятствием к осуществлению нашего плана было отсутствие у меня денег на дорогу и паспорта. Приданое мое в сумме 400 рублей лежало на хранении у одного из еврейских лолубанкиров-полукоммерсантов, от которого без разрешения родителей ничего нельзя было получить. Что касается паспорта, то его сроду у меня не было. Я даже не был приписан ни к какому обществу, и все свои скитания по городам Северо-Западного края совершал без всякого вида, которого никто никогда и не требовал от меня.

Теперь, решившись на бегство из Вильны, мне необходимо было достать и деньги и паспорт. Последний, впрочем, мне удалось получить, но только на имя моего второго брата, Айзика, жившего, как я уже говорил, в Сморгони. Он был приписан к маленькому еврейскому обществу, официально существовавшему где-то в пяти-шести верстах от города Вильны. А так как и этот брат никогда паспорта себе не требовал и женился и проживал в Сморгони без всякого вида, то я этим воспользовался и выхлопотал себе паспорт из сказанного общества на имя моего брата, что мне обошлось всего в несколько рублей.

Имея уже в руках паспорт (то, что он был не на мое имя, меня нисколько не смущало), я усиленно стал хлопотать о деньгах. Я желал получить из своего приданого только те 100 рублей, которые внес мой отец. После долгих мытарств мне это наконец удалось. Мой «банкир» выдал мне 100 рублей только с разрешения моего отца, но без ведома жены и тестя. Я их хранил как зеницу ока, но недолго мог хранить тайну; жена как-то узнала о хранящемся у меня капитале, полученном от нашего банкира. Не помню уже, как я ей объяснил свой поступок, но о настоящей цели она, понятно, и не подозревала.

Но вот однажды жена приходит из лавки и просит у меня на некоторое время заветные 100 рублей для своего отца.

— Не дам! — вырвалось у меня.

— Почему не дашь? — удивленно спросила жена.

— Так, не дам, и все тут.

— Да на что они тебе? Ты, стало быть, не веришь моему отцу?

— Я ему верю, но деньги мне самому нужны.

— Тебе столько денег нужно? Но на что же? Ведь живешь на всем готовом и никаких расходов не имеешь.

— У меня есть комбинация, — начал я врать, бледнея и краснея.

— Какая?

— После узнаешь.

— Нет, скажи сейчас.

— Не хочу сказать — и все тут.

— Нет у тебя никакой комбинации. Дай деньги. Моему отцу можешь поверить сто рублей.

Я ей сделал оскорбительный знак. Она страшно изменилась в лице и заплакала. За все время нашего сожительства мы ни разу не ссорились. Хотя у нас не было никаких общих умственных интересов, однако мы жили очень мирно и согласно. Я не мог видеть ее слез, достал из комода деньги, бросил их на стол и выбежал из комнаты, не сказав жене ни слова, я был вне себя от отчаяния. План, который был так близок к осуществлению, рухнул от глупейшей случайности. Я не знал, на что решиться.

Между тем с женой я помирился в тот же день; мне ее ужасно жаль было. Она была в ожидании родов, и надо было ее щадить. Так прошло несколько дней. Вдруг я почувствовал себя нехорошо, у меня появился сильный жар, и я слег. Оказалось, что у меня корь. Все лицо покрылось струпьями — и на некоторое время я совершенно ослеп. Жена самоотверженно ходила за мною; но тут подоспели ее роды. В доме поднялась тревога; я лежал беспомощный; жена металась в страшных муках; единственная прислуга в доме выбилась из сил. Но тут подоспела акушерка, явилась на помощь и моя мать, и неизбежное шло своим обычным порядком. После мучительной ночи, после раздирающих душу криков все вдруг затихло. Помню, точно сквозь сон, что мать моя подошла ко мне, нагнулась к самому моему уху и поздравила меня с рождением дочери. Я не выразил никакой радости по поводу этого события, но был несказанно счастлив, что кончились муки страдалицы, что наступила тишина.

Жена поправилась раньше меня, а когда наступило и мое выздоровление, я узнал, что нашу девочку отдали кормилице в трех верстах от города, и, таким образом, я даже в глаза не видел своего первого ребенка.

После моего выздоровления я бросил было совсем мысль о бегстве, мне было очень жаль и жену и ребенка, и я начал было думать о возможности устроить другую жизнь в Вильне же. Но вскоре разум стал брать верх над чувством. Убедившись, что в родном городе, окруженный давившей меня сферой фанатизма, ничего путного не добьюсь, в особенности же без средств и поддержки, я, воодушевленный письмами брата, снова и окончательно решился бежать.

Но где взять деньги хотя бы на дорогу? Железной дороги из Вильны до Киева еще тогда не было, и добраться до него было очень нелегко. Мои 100 рублей все еще лежали в обороте у тестя, от которого, не возбуждая подозрения, я их требовать не мог. Мой «банкир» без разрешения тестя и жены больше денег не дал бы мне; некоторые мои знакомые, посвященные в мой план и одобрявшие его, материальной поддержки не могли мне оказать. Что делать?

И вот я решился на самый рискованный шаг. У моей тещи, женщины простой и почти невменяемой, не игравшей никакой роли в доме, было несколько ниток порядочного жемчуга, которого она никогда почти не надевала, но которым иногда, по субботам и праздникам, украшалась моя жена, отправляясь на молитву. Жемчуг стоил около 200 рублей, и под залог его легко было достать 100 рублей. Он всегда лежал в незапертом комоде, и я во всякое время мог добыть его.

Узнав предварительно, что под жемчуг мне действительно выдадут 100 рублей, я назначил себе день бегства. Не помню, по каким соображениям я выбрал воскресный день. Гораздо удобнее было бы, казалось, уехать в последние дни недели, то есть до субботы, когда ни жена, ни теща жемчуга не надевали. Между тем я имел дерзость заложить его в четверг, почему весь субботний день, накануне моего бегства, я был в страшной тревоге, не обнаружится ли отсутствие жемчуга. Я бледнел и дрожал каждый раз, когда жена или теща ходили за чем-нибудь в комод: вот-вот спохватятся жемчуга, и все погибло. Но прошла суббота, жемчуг не понадобился, и я успокоился.

Сделав все приготовления к бегству, я накануне субботы отправился пешком за город, отыскал женщину, у которой находилась моя девочка. Ей было тогда около двух месяцев, и я впервые ее увидел. При виде ее улыбки во мне пробудилось нечто вроде родительского чувства и угрызения совести, но в мои девятнадцать лет все это легко улетучилось.

Утром в день моего бегства я, по обыкновению, отправился в молитвенный дом на утреннюю молитву, забрал с собою уфилик (кожаные коробочки, в которых хранятся писанные на пергаменте некоторые стихи Пятикнижия), надеваемый в будние дни на лоб и на левую руку, думая, что мне придется молиться по еврейскому обряду. Талес же (тонкая шаль из чистой шерсти, к четырем концам которой приделаны цицис, шерстяные же узлы, имеющие символическое значение) я оставил в молитвенном доме, потому что он не так обязателен при совершении молитвы.

Вернувшись домой, я, как и всегда, позавтракал с женой, которая сейчас же отправилась в отцовскую лавку, не подозревая, разумеется, что мы долго не увидимся… Не помню теперь, что я перечувствовал в эту минуту. Но, должно быть, я не особенно волновался или же сумел скрыть свое волнение, если жена не заметила ничего выходящего из ряда ни на моем лице, ни в моих движениях.

По уходе жены я спокойно забрал с собою деньги и паспорт, надел осеннее пальто на летнюю пару, хотя было очень жарко на дворе, спокойно вышел из дома и отправился пешком на вокзал железной дороги, предварительно оставив письмо на имя отца, в котором откровенно сообщил ему, что уезжаю в Киев, что решился учиться и поступить в университет, что заложил жемчуг, принадлежащий теще, за 100 рублей, который во всякое время можно выкупить, и что не советую никому гнаться за мною, потому что мое решение бесповоротно.

Боясь, однако, что за мною погонятся и что попадут на мой след, я решился поехать в Киев окольными путями: на Ковно, Сувалки, Гродно и Пинск, а оттуда водою, по Припяти и Днепру, в Киев. Железная дорога была только до Ковна. Прибыв на вокзал, я оглядывался во все стороны, опасаясь встретиться с кем-нибудь из знакомых. В каждом жандарме я подозревал преследователя, а потому не решался подойти к кассе взять билет. К счастию, явился мой друг, посвященный в мою тайну, который взял для меня билет. Я наскоро попрощался с ним, сел в вагон и с сердечным трепетом стал ждать третьего звонка, который, как казалось мне, нарочно медлил с целью дать возможность задержать меня. Но вот наконец ожидаемый звонок раздался, кондуктор дал свисток, поезд тронулся, и я свободно вздохнул.

Мне трудно передать то чувство, которое завладело мною по отъезде из Вильны. Кончилась целая полоса жизни, и началась новая, совершенно мне неизвестная. Мне было и радостно, что бегство удалось, и жутко перед грозным будущим, и грустно, что пришлось бросить семейный очаг и причинить горе и страдание близким людям, и страшно, что меня могут остановить. Но я был слишком молод, и сознание, что я вырвался из мрака к свету, окрыляло меня и успокоило.

Через два с чем-то часа я уже был в Ковне. Зная, где проживают балагуле (евреи, занимавшиеся перевозом пассажиров из города в город на своих лошадях и в своих экипажах), я прежде всего отыскал такового и сговорился с ним о поездке в Сувалки. Но он мог собрать всех пассажиров и выехать лишь вечером. Пришлось ждать около семи часов. Не зная, что с собою делать, я вздумал посетить одного моего полузнакомого молодого еврейского поэта, Исер-Бера Вольфа, которого я знал еще во время моего скитальчества в Ковне и в которого был буквально влюблен.

Пленил он меня, во-первых, своей необыкновенной миловидностью и изяществом; во-вторых, безукоризненным европейским платьем — его родители были очень состоятельные люди — и, в-третьих, крайне симпатичным поэтическим талантом. Еще будучи юношей лет пятнадцати-шестнадцати, он помещал свои стихотворения на древнееврейском языке в газете «Гамагид» (см. выше), которые приводили меня в восторг. Впоследствии имя молодого поэта сделалось знаменитым среди евреев. Понятно, что, кропая сам стишки, но не удостоившись видеть ни одного из них в печати, я смотрел с благоговением и завистью на Вольфа как на счастливейшего избранника муз. Так как отец его был прихожанином молитвенного дома Гирша Несвижского, то мне часто приходилось встречать там юного поэта и после долгих стараний удалось представиться ему и показать свои стихи. Вольф, как настоящий поэт, был очень деликатен со мною, поощрял меня на литературном поприще вообще, снабжал меня книжками, но не особенно сблизился со мною, на что я и претензии не имел.

Но вот теперь в качестве женатого человека и искателя просвещения, одетый довольно чисто и прилично, я решился посетить Вольфа в доме его родителей, на что я раньше не дерзал. Молодой поэт был дома. Он принял меня весьма любезно, но сдержанно, выслушал внимательно мою исповедь, похвалил за стремление к общеевропейскому образованию, но не одобрял ни моего бегства, ни обмана, к которому я прибегнул, и высказал глубокое сожаление к судьбе моей бедной жены и ребенка… Я ушел от него сконфуженный, но успокоенный отчасти обещанием Вольфа вести со мною литературную переписку. Когда впоследствии, живя уже в Киеве, я получил от него ответ на мое письмо, то был истинно счастлив, бесконечное число раз перечитывал его послание ко мне идо сих пор храню его два письма (их только всего и было), хотя через четыре года я встретился с Вольфом при другой совершенно обстановке и наши дороги в жизни круто разошлись.

Вечером того дня, после обычных бесконечных препятствий и проволочек, наш балагуле составил свой «поезд», и мы тронулись в путь.

Не помню ни своих попутчиков (а их было человек восемь), ни каких-либо дорожных впечатлений. Несмотря на то что стояла чудесная весна, что по дороге встречались, вероятно, восхитительные местности, я не испытывал никакого восторга от окружающей природы. Между тем впоследствии я сделался весьма чутким к красотам природы и восторгался ими, как поэт. Видно, что сама природа чарует человека только после культурного его воспитания. Без культуры самые могучие чары природы не оставляют никакого следа в человеческой душе. Поэтому ни коренные жители деревни, ни малокультурные горожане, ни в особенности темные и забитые евреи не понимают чар природы и не восхищаются ее красотою.

Впрочем, быть может, что моя тогдашняя тупость впечатления была вызвана постоянным угнетенным состоянием духа, угрызением совести и неизвестным будущим. До красот ли природы мне было тогда?!

В Сувалки мы прибыли через два дня. Здесь, не отдыхая, я взял место у другого балагуле до Гродна, куда мы приехали через три дня. Таким образом, вместо того чтобы доехать из Вильны до Гродна по железной дороге за четыре часа, я пробыл в пути пять суток… В Гродне пришлось остановиться на два дня, потому что в пятницу, накануне субботы, ни один балагуле не соглашается предпринимать далекий путь.

Гродно, как один из главных центров северо-западного еврейства, поражал меня своей бедностью, скученностью и жалкой своей торговлею. Вильна, как известно, также не отличается ни богатством своего населения, ни красотою домов, ни гигиеническими условиями. Но, как родной мой город, он не казался мне никогда таким нищенским. Подкупает Вильна еще тем, что это — столица Литвы, что здесь пребывает генерал-губернатор, что здесь узел железных дорог, не говоря уже о чудных, бесподобных окрестностях.

Ничего этого нет в жалком Гродне. Я никак не мог постигнуть, чем питается его сорокатысячное население, как существует и как ухитряется еще иметь множество благотворительных учреждений.

Проскучав весь субботний день в ахсанье (постоялом дворе), так как в Гродне нет никаких достопримечательностей, которые стоило бы осмотреть, я вечером того же дня двинулся в дальнейший путь, в Пинск. Балагуле, то есть целого «поезда», от Гродна до Пинска не составлялось, а потому мне пришлось нанять «одиночку», крытую рогожей тележку, запряженную в одну лошаденку, разумеется, у еврея же, взявшегося доставить меня до Пинска в течение шести дней. Как ни тоскливо и неудобно было подобное путешествие, но другого выбора не было.

«Прелесть» его сказалась в следующую же ночь. Когда мы проезжали через громадный, густой лес, нас настигла страшная гроза. В несколько минут по узкой проселочной дороге образовался глубокий ручей; ослепительные молнии и раскаты грома чередовались беспрерывно; дождь лил целыми потоками. Несчастная лошаденка остановилась, понурив голову; столь же несчастный возница, промокши до костей, забрался ко мне в бричку, которая, впрочем, плохо защищала от ливня. Такие минуты, при такой обстановке, ночью, среди темного леса, я переживал впервые — и мне казалось, что сам карающий и грозный Бог Израиля преследует меня лично за побег от жены и за намерение оскверниться европейским просвещением…

На шабаш, то есть в пятницу в полдень, мы наконец прибыли в Пинск. Каким грязным и убогим казался мне тогда этот уездный город! На улицах кипело, как в муравейнике. Кроме евреев, казалось, никого в городе не было. Все в длинных, рваных, засаленных балахонах, с длинными, болтающимися пейсами, в каких-то особенных еврейского покроя картузах. Лица у всех измученные, испуганные, отталкивающие; ни на ком не видно и тени улыбки; все куда-то спешат, бегут; еврейский жаргон нараспев режет уши. В особенности раздражает визг евреек-торговок, старых, грязных, в лохмотьях, но в париках и чепцах. Все это возбуждает отвращение и в то же время вызывает невольную жалость к этой нищей массе, цепляющейся за жизнь, работающей и рыскающей с утра до ночи, чтобы насытить свои голодные желудки и покрыть свою голытьбу. И в который уже раз возникал у меня вопрос: чем же живет эта многомиллионная толпа, как сводит концы с концами, какие у нее цели и стремления? Но неопытный ум, не имея никакого понятия о жизни народов, о государственном строе, о политической экономии, не находил ответа на эти вопросы.

В Пинске у меня был дальний родственник. Узнаю, где он живет, и отправляюсь к нему. Родственник, сравнительно довольно зажиточный человек, но, как и все евреи в Пинске, страшный фанатик, встречает меня с удивлением, узнав, что я еду в Киев. Но я выдумал фантастический предлог поездки, которому он поверил, и я получаю приглашение «на субботу». Я принимаю приглашение с благодарностью, прошу содействия моего родственника к дальнейшему путешествию, которое мне и обещают. Провожу у родственника весь субботний день в молитвах, еде и беседе о божественных предметах. Между прочим, этот родственник доказывал мне величие еврейской религии вообще и незыблемость субботнего дня в особенности тем, что, как христиане, так и магометане, эти две всемирные религии, выросшие на почве еврейства, празднуют день отдыха в ближайшие от субботы дни: первые — в воскресенье, а вторые — в пятницу.

— Вот не хотели основатели этих религий праздновать день отдыха одновременно с евреями, однако не посмели отступить далеко от субботы, — победоносно говорил мой родственник, — не посмели назначить вместо субботы среду либо четверг, а вот все вертелись около субботы…

Я, глубоковерующий еще тогда еврей, не имевший никакого понятия ни о христианстве, ни о магометанстве, с благоговением слушал моего ученого родственника и еще больше проникся верою в святость субботы, — но, увы! ненадолго…

Не помню никаких подробностей о путешествии моем на пароходе из Пинска до Киева, хотя мне впервые пришлось ехать на пароходе. Смутно только помню, что мы несколько дней плыли по Припяти, миновали Пинские болота, вошли в Днепр, не представляющий вплоть до Киева никаких живописных местностей и потому не оставивший в моей памяти никаких впечатлений.

Загрузка...