Г. Б. Слиозберг Дела минувших дней[117]

ГЛАВА I

Местечко Налибоки Шлойме Розовский • Местечко Мир • Полтава • Ильинская ярмарка • Посещение цадика • Магид Дайнов из Бобруйска • Кантор Иерухим Гакатан • Театр во время ярмарки • Губернатор • Отношение к евреям местного населения и властей Мировой суд • Петровские памятники • Земское и городское самоуправление • Мещанское управление • Еврейское население в Малороссии • Духовный его уровень • Религиозное благочестие • Малороссийский хасидизм, его отличие от волынского • Общинная жизнь евреев в Малороссии • Хедеры • Еврейское казенное училище • Духовный и общественный раввин • Раввин Гурлянд • Окулисты М.Е. Мандельштам и профессор Гиршман • Полтавская еврейская интеллигенция Учитель Михель Чериковер

Мой отец принадлежал к семье, с незапамятных времен жившей в местечке Налибоках, Ошмянского уезда, Виленской губернии. Еврейское население местечка составляло в половине прошлого столетия разветвление всего двух семейств — Розовских и Слиозберг, сплетенных между собой сложным и узами родства. Отец был ешиботником в Мирском ешиботе и женился в местечке Мир, Новогрудского уезда, Минской губернии, на местной уроженке — по фамилии Ошмянская, Налибоки и Мир, хотя разных губерний, имели то общее, что оба являлись чиншевыми местечками князя Витгенштейна. Родившись в Мире в 1863 году, я в том же году был перевезен в город Полтаву, куда незадолго перед тем переехал мой отец — двадцатилетний молодой человек, приглашенный именитыми евреями Полтавы в качестве меламеда. Там на меламедском поприще до того некоторое время с успехом уже подвизался мой дед, отец матери — Нухим Дувид Ошмянский. В Налибоки, когда мне было пять лет, поехала вместе со мной моя мать, и проездом некоторое время мы задержались в Мире.

Помню местечко Налибоки: одна улица и несколько переулков. Взрослое мужское население редко находилось в местечке: почти все промышляли при железноделательном заводе кн. Витгенштейна возле Налибок — Клещи; или же закупали лен и отправляли в Кенигсберг, с которым у налибокских евреев возникли связи благодаря тому, что там жил женатый на Розовской из Налибок, сам бывший обитатель этого местечка, кенигсбергский негоциант, впоследствии русский консул Адельсон. Его сын, генерал-адъютант Адельсон, был при Александре III и Николае II с. — петербургским комендантом. В Петербурге я впоследствии встречал его у барона Горация Осиповича Гинцбурга, с которым он был дружен и перед которым не скрывал своего еврейского происхождения. Сестра генерала Адельсона вышла замуж за барона Икскуль фон-Гильдебрандт — того, что был одно время товарищем министра внутренних дел и председательствовал в 1899 году в особом совещании по пересмотру так называемых игнатьевских временных Правил 3 мая 1882 года[118].

Только к праздникам — к Пасхе и к «страстным дням» (иомим-нейроим)[119] — все съезжались в Налибоки, чтобы в кругу семьи провести святые дни. В обычное же время там можно было встретить мало домохозяев, кроме стариков.

В середине местечка, в наиболее «видном» доме жил старейшина и патриарх местечка, Шлойме Розовский. По субботам к послеобеденной трапезе (шайлес-судес) в этот дом собиралось все наличное мужское население — все Слонимские хасиды; допускались и дети родственников хозяев. Помню, с каким восторгом я, пятилетний мальчик, разглядывал оживленные лица пожилых евреев, с почтенными благообразными лицами, с длинными бородами, в шелковых длинных жупицах (кафтанах) с широкими атласными поясами и в бархатных ермолках. Велась одушевленная беседа о святой Торе под председательством Шлойме Розовского. У всех — напряженные лица, сверкающие внутренним огнем глаза. С глубоким вниманием слушали они речи о том, как нужно истолковывать то или другое место в Писании, или объяснения смысла отрывков из «Зогар» и других каббалистических книг. Никогда не забуду пения затрапезных славословий (змирос), в котором представители семьи Розовского являлись виртуозами. Музыкальность была традиционной в этой семье. Эта традиция сохранилась до последнего времени в лице известного рижского кантора Б. Розовского и его сына, молодого еврейского композитора в Петербурге, теперь в Палестине. Жадно ловил я взгляд хозяина дома и чувствовал себя наверху блаженства, когда удостаивался от него поощрительного щипка в щеку.

Мой дед по отцу, рабби Гирш-Абрагам, уже тогда не жил в Налибоках: вслед за своим сыном, моим отцом, он также отправился в Полтаву для занятия меламедством. В Налибоках жила бабушка с одним неженатым сыном и незамужней дочерью. Тяжела была жизнь моей матери в Налибоках, и вскоре мы вернулись в Полтаву.

Местечко Мир мне вспоминается более смутно. В моем уме уже запечатлелись тогда рассказы о знаменитом местном ешиботе. Мечтою моею — пятилетнего мальчика — уже тогда стала мысль, что, когда вырасту, буду черпать мудрость в этом рассаднике еврейского знания. Помню рассказы о безграничной учености мирского рош-ешивы, то есть главы ешибота, бывшего в родстве с моим дедом по матери. Мир, по сравнению с Налибоками, казался чуть ли не губернским городом. Здесь еврейское население жило обычной еврейской местечковой жизнью. Никаких постоянных промыслов, скученность, нужда, почти полное отсутствие зажиточных людей; тем не менее не было дома, где бы ешиботники не имели «дней», то есть не питались бы бесплатно в определенные дни недели. Помню, что мои родственники говорили о семье Бакст, один из членов которой был тогда учителем в житомирском раввинском училище и считался свободомыслящим (эпикойресом); это был отец известного впоследствии петербургского профессора физиологии Николая Игнатьевича Бакста.

Живы в моей памяти впечатления от переезда из Полтавы в Налибоки и обратно в буде[120] балагулы Акивы, привозившего на полтавскую Ильинскую ярмарку в июле евреев из Литвы и в конце августа, перед праздниками, отвозившего их обратно. Буда была переполнена; вместе с десятком других в ней поместилась моя мать со мною и еще двумя малютками — моей трехлетней сестрой и грудным ребенком — братом. На субботу мы останавливались в разных местечках и городках; особенно запечатлелась остановка на праздник Рош-Гашана в Гомеле. Дорога шла по шоссе. Неоднократно встречались задержки со стороны каких-то дорожных властей, и недалеко от Гомеля пришлось по приказанию какого-то чина эвакуировать буду; все вещи были выброшены, поднялся плач женщин и детей, и наш возница Акива с трудом устранил затруднение, принеся для этого соответствующую денежную жертву. Бесконечно долго тянулось путешествие. И подумать, что сорок лет спустя приходилось мчаться из Петербурга в Киев в курьерском поезде, в отдельном купе, освещенном электричеством и снабженном всеми удобствами, с прекрасным рестораном в поезде, и тем не менее проявлять нетерпение оттого, что путь мог бы быть сокращен еще на пару часов!

Второй раз в жизни пришлось мне быть в Гомеле на известном погромном процессе в 1904 году[121] в качестве представителя евреев, потерпевших от погрома.

Полтава — здесь я вырос и жил до окончания гимназического курса. В семидесятых годах население этого центра Украины не превышало 25–30 тысяч человек. Имелась классическая гимназия, Мариинская женская гимназия, Петровский кадетский корпус, открытый при Николае I; в середине семидесятых годов открыто было и реальное училище, затем дворянский девичий институт и четырехклассное еврейское казенное училище типа, введенного в сороковых годах во время министерства графа Уварова[122]; училище учреждено было по инициативе знаменитого Пирогова, попечителя Киевского округа. Евреев насчитывалось в Полтаве от 4 до 5 тысяч. Город — не промышленный. Там не было ни одной фабрики и ни одного завода, кроме нескольких небольших мельниц первобытного устройства. Христианское население составляли мещане и малороссийские казаки, жившие по окраинам города, чиновничество да помещики, проводившие зимнее время в губернском городе. Среди последних были владельцы крупных имений — Милорадовичи, Белуха-Кохановский, Башкирцев (одна из Башкирцевых — Блавацкая, известная теософка), Позены (потомки известного члена Государственного Совета при Николае I Позены, еврея, который одновременно с бароном Штиглицем при Александре I перешел в христианство) и др. Ядро еврейского населения составляли аборигены — ремесленники, мелкие и средней руки лавочники и люди, жившие хлебной торговлей, — посредники по продаже хлеба с помещичьих имений. Особо, как я помню, развитой вид торговли была «ссыпка» хлеба, то есть покупка пшеницы с возов от приезжающих в базарные дни в город окрестных крестьян; зерно ссыпалось в амбары и затем большими количествами продавалось агентам крупных хлебных негоциантов. Этот промысел вызывал большие нарекания. Помню много разговоров среди евреев о том, что занятие ссыпкой хлеба не безгрешное, что нередки случаи обвешивания крестьян при принятии от них зерна, что допускались разные махинации с весами; поэтому это занятие среди самих евреев не пользовалось почетом. В руках евреев сосредоточена была почти вся питейная торговля в городе. Содержатели оптовых складов спирта и водки были богатейшие в городе — гвирим. Шинки, за редкими исключениями, содержались евреями. У меня осталось вполне определенное впечатление, что шинкарством занимались не столько аборигены, имевшие связи с помещиками и потому бывшие в состоянии заниматься более прибыльными и более удобными промыслами, сколько пришлые, главным образом из Литвы. Оборотного капитала для открытия питейной торговли не требовалось, так как оптовики давали кредит: они отпускали бочку водки в долг, до получения следующей бочки, при котором производился расчет. Число шинков законом не было ограничено, количество их и число семейств, живших от них, было значительно. Нередки были случаи, когда отец семейства был меламедом или имел иное дело, а жена содержала шинок.

Необходимо упомянуть о главном нерве полтавской жизни, притягивавшем все новые и новые еврейские элементы, главным образом из Литвы: это — знаменитая в свое время Ильинская ярмарка. Подобно Макарьевской (Нижегородской) ярмарке в северной России, полтавская Ильинская ярмарка была главным центром торговли Юга России и в то время превосходила по своему значению и оборотам и Крещенскую ярмарку в Харькове, и киевскую Контрактовую ярмарку, развившуюся впоследствии в соответствии с ростом сахарной промышленности. Вся Полтава жила круглый год Ильинской ярмаркой, Большая часть центральных улиц занята была каменными лавками, принадлежавшими и частным лицам, но главным образом городу, и отдававшимися под склады и лавки на время Ильинской ярмарки. Открывалась она официально 20 июля, в день пророка Ильи, и продолжалась месяц. Уже с приближением дня открытия ярмарки город весь преображался. Железнодорожного сообщения еще не было, и задолго до июля по дорогам, ведущим к Полтаве, тянулись вереницы чумаков, подвозивших товары на ярмарку на возах, запряженных чаще всего волами. Город быстро оживлялся; почти все частные квартиры, в особенности еврейские, приспособлялись для приема приезжавших купцов и приказчиков, и редки были еврейские семьи, которые не имели бы ярмарочных гостей — орхим. У меня сложилось совершенно ясное впечатление о составе еврейских ярмарочных посетителей. У нас в доме также останавливалось много приезжих, что служило для моей матери и бабушки источником дохода, пополнявшим на несколько месяцев скудный бюджет отца и деда, зарабатывавших учительством в хедерах несколько десятков рублей в месяц. Громадное большинство приезжих купцов и приказчиков были волынские евреи из Бердичева и Житомира; у них были постоянные крупные склады в крупных центрах, как, например, Харьков. Все это были мануфактуристы, торговавшие московскими и польскими товарами. Было много польских евреев, особенно из Варшавы, привозивших галантерею. Я не могу припомнить ни одной фирмы с именем литовского еврея, и если на ярмарке оказывалось много литваков, то это были все люди без определенного промысла, вечно искавшие занятий — всякого рода «посредники» или «ученые»: на ярмарке они завязывали знакомстве и иногда пристраивались на различных должностях по разным городам в качестве резников, меламедов, канторов (баал-тефилос) и т. д. Все эти категории евреев резко отличались друг от друга по своему внешнему облику, в особенности же по языку. Я помню, что я, говоривший на литовском диалекте разговорно-еврейского языка, с трудом понимал многих приезжих волынцев, а особенно польских, что причиняло мне немало неприятностей. Каждый еврей из наших орхим, то есть приезжих гостей, считал своим долгом экзаменовать меня и проверять мои знания «Хумеш» (Пятикнижия), а потом и Талмуда.

Удостаивали своим посещением ярмарки время от времени волынские цадики со штатом своих прислужников. У меня осталось в памяти посещение одного из них, если не ошибаюсь, вахмистровского цадика[123] — высокого, худого, в возрасте между пятьюдесятью и шестьюдесятью годами, с красивым бледным лицом, длинной, рыжей с проседью бородой и в необыкновенно изящную спираль завитыми пейсами, в белом атласном зипуне с широким атласным же поясом. Вдохновенное лицо его изобличало глубокую думу, глаза его то оживлялись ярким блеском, проникающим в душу собеседника, то томно и устало глядели вдаль. Целыми вереницами тянулись к нему за благословением местные полтавские обыватели, в особенности обывательницы, подобно тому как тянулись они к случайно заезжавшему знаменитому профессору-врачу. Грустные лица, отражавшие горе, с которым они приходили к цадику, оказывались оживленными надеждой при выходе из заветной двери, охраняемой цадиковым служкой (шамешем). Был осчастливлен приемом и я, семилетний мальчик, в сопровождении отца. Этим счастьем я обязан был распространяемым приезжими обо мне слухам, что я по своим способностям подаю надежды стать илуем (талантливым знатоком Талмуда).

Постоянные хасидские беседы в семье о чудесах, творимых цадиками, о близости их к Богу, о том, что они являются верными посредниками между благочестивыми евреями и Предвечным, настроили мою фантазию соответствующим образом и глубоко запали в детскую впечатлительную душу. С безграничным волнением, охватившим и моего отца, приближался я с ним к заветным дверям. Я с трудом вымолвил молитву, установленную для встречи великих людей, Цадик, установив меня между своими коленями, задал мне несколько вопросов и, получив ответы, видимо его удовлетворившие, возложил руки мне на голову и благословил меня по формуле еворехехо[124]. Я почувствовал себя окрыленным и в душе дал обет служить Богу, как сказано в молитве, «всем сердцем» и посвятить все свои дни и ночи изучению Торы.

Приезжали на Ильинскую ярмарку и проповедники-магиды. Некоторых из них я слышал в большой полтавской синагоге. Особенное впечатление произвели на меня проповеди (мне было тогда лет восемь-девять) проповедника Цеви-Гирша Дайнова из Бобруйска. Это был просвещенный магид; внешний его вид напоминал больше протестантского пастора. Хасиды считали его греховно свободомыслящим; благочестивые миснагды тоже недоверчиво относились к его правоверию. Он, как я понимал тогда и как мне стало известно впоследствии из бесед с его племянником Рувимом Дайновым, меламедом в Полтаве (с которым я подружился в старших классах гимназии), принадлежал к числу маскилим менцельсоновского толка. Проповедник Дайнов действительно, по-видимому, был знаком с произведениями Мендельсона; его речь изобиловала немецкими выражениями. Содержание проповедей составляло объяснение мест из Пророков по вопросам этики. Талмудическая эрудиция смешивалась с философией Маймонида, часто цитировался «Моисей из Дессау», то есть Мозес Мендельсон. Не знаю, как оценил бы я его ораторский талант ныне, но впечатление, которое его речи производили на меня тогда, было огромное: высоко бьющий фонтан, в струе которого многоцветными лучами отражалось солнце; неподдельный пафос захватывал слушателей; тысячная аудитория замирала от восторга, а сам оратор, казалось, поднимался все выше и выше и подпирал своей головой в бархатной плоской шапочке высокий купол большой синагоги, то самое место, на котором яркими красками изображены были херувимы с длинными трубами, возвещающими час избавления Израиля.

По случаю ярмарки в Полтаву приезжали для совершения молитвы в синагоге знаменитые канторы. Один из них, приехав на ярмарку со своим хором, остался в Полтаве постоянным кантором в большой синагоге. Это был знаменитый бердичевский кантор Ерухим, вследствие необычайно малого роста прозванный Гакатон (маленький), — не помню его фамилии.

Полтава обладала монументальной хоральной синагогой. Довольно большое здание в три света с высоким куполом; одно мужское отделение вмещало в себе больше тысячи человек. Стены, потолок и купол внутри были разрисованы священными эмблемами и надписями. Большая люстра освещала это обширное помещение. Особенно богато был разукрашен святой киот (арон-кодеш), занимавший большое пространство в восточной стене (Мизрах). Широкая, с резными перилами и позолотою лестница вела к площадке перед киотом. Занавес киота блистал золотом и серебром, а внутри покоились многочисленные свитки с богатыми серебряными украшениями. Мое воображение возбуждалось каждый раз, когда при соответствующих молитвах киот раскрывался, и, казалось, изнутри его на тысячи склоненных голов невидимыми легкими облаками неслась Божья благодать.

Такую богатую синагогу полтавское население, немногочисленное и бедное, не могло бы соорудить без Ильинской ярмарки. В этой синагоге пел, вернее изливал свою душу перед Богом, кантор рабби Ерухим-Гакатон.

У него был большой хор. Трудно передать красоту Ерухимова тенора, когда он произносил молитву без участия хора. Молитва перед Мусаф Иом-Кипур[125] — «гинени гаони ми-маас» («вот я, бедный добрыми делами, послан общиной предстательствовать перед Тобою, Всевышний») — по содержанию своему всегда поражала мое воображение и трогала душу, а из уст Ерухима она производила потрясающее впечатление. Я обливался слезами умиления, доходил до высшей степени экстаза, на какой только способен был восьмилетний мальчик. А какой ужас охватывал меня, когда Ерухим рыдающим голосом, словами молитвы «Унсане-Токеф», живописал величие дней Рош-Гашана и Иом-Кипур, — как в Высшем месте Предвечный, при трубных звуках, садится судить мир и все живые существа в нем, определяя на предстоящий год каждому человеку его судьбу: кто выживет, кто покончит свои дни, кто естественной смертью, кто насильственной, кто от голода, кто от меча; кто разбогатеет, кто обеднеет, кто возвеличится, кто будет унижен. И зарождалась надежда, когда весь собравшийся народ восклицал: «Молитва, воздержание и добрые дела способны смягчить суровость приговора…»

Завидной казалась мне судьба мальчиков-хористов. Мне казалось, что выше чести, как быть зингером (хористом) у Ерухима, быть не может, и в своем детском тщеславии я усиленно старался, чтобы незнакомые думали, будто и я один из таких счастливцев, и для этого, стоя у дверей нашего дома, я распевал тоненьким детским голосом отрывки молитв.

Но и нееврейское население Полтавы через Ильинскую ярмарку приобщалось к культуре. Полтава обходилась, конечно, без постоянных театральных зрелищ, но в чудном городском саду, с вековыми деревьями, величаво высилось огромное деревянное здание летнего театра. Зрительный зал не уступал по величине столичным театрам. В этом зале в течение ярмарочного месяца давались спектакли приезжими труппами. Само собою разумеется, я в театр не попадал, и только когда мне было лет пятнадцать-шестнадцать, уже гимназистом средних классов, я в первый раз был в театре и потом уже усердно посещал спектакли, оставлявшие неизгладимое впечатление. В особенности помню эффект, который на зрителей производил известный в свое время провинциальный актер Иванов-Козельский с его классическим репертуаром. Ставили даже «Гамлета», «Короля Лира». Но публике особенно нравились «Коварство и любовь» и «Разбойники» Шиллера. Приезжал и цирк, и мы, мальчики, по субботам простаивали часами у забора, чтобы сквозь щелочку узреть лошадей и репетировавших наездников «высшей школы». Навещали ярмарку и концертанты. Книгоноши распространяли лубочную литературу и картинки[126]. Весь город получал необычайный вид. Всюду сутолока, смесь народов и племен. Местные жители запасались товарами, в особенности к концу ярмарки, когда приезжие торговцы в балаганах и с ларьков распродавали остатки своего товара, прежде чем рассыпаться по городкам и местечкам губернии на местные маленькие осенние ярмарки. Город постепенно пустел, принимал свой обычный сонный вид. Пыльные листья деревьев, которыми обсажены были все улицы города, начинали желтеть. Для нас, евреев, наступал месяц слихот — заутренних молитв о прощении грехов, и надвигались грозные дни Нового года, когда всякий благочестивый еврей подводит свой греховный баланс за год, с трепетом ожидая решения Высшим Сонмом его участи на ближайший год.

Ничто не нарушало покоя мирного губернского города до приближения следующего периода ярмарки.

В конце шестидесятых годов губернатором в Полтаве был Волков; в городе рассказывали легенды о попечительности и доброте этого вельможи. Если не ошибаюсь, при нем проведена была реформа 19 февраля 1861 года — освобождение крестьян. Кстати, надо сказать, что в Полтавской губернии реформа прошла, по-видимому, с меньшими потрясениями, чем в других местах. Крестьянское население в значительной части состояло из казаков, не бывших в крепостной зависимости от помещиков. Крепостными были главным образом дворовые люди, то есть такие, которые служили в качестве всякого рода прислуги и исполняли должности при усадьбе помещика. Я еще помню целый оркестр из бывших дворовых музыкантов богатых помещиков Белухи-Кохановского и Милорадовича, который играл на свадьбах, на балах и т. д. После Волкова губернатором в Полтаве с начала семидесятых годов был Мартынов, впоследствии товарищ министра внутренних дел и сенатор. Он заставил население вспоминать с сожалением о его предшественнике. Губернаторы того времени в губерниях черты еврейской оседлости не характеризовались еще критерием антисемитизма… Тогда уже заметно было начало поворота от прежней политики Александра II. Царствование началось одобрением решения Еврейского комитета[127] под председательством графа Блудова в 1856 году о необходимости постепенного уравнения евреев в правах и приобщения их к общей культуре, но «поворот» выразился в приостановке после издания закона 1867 года о льготах для николаевских солдат (наподобие закона 1859 года о льготах для евреев-купцов) издания новых льготных законов. Началась работа по введению всеобщей воинской повинности и выработке устава о ней, получившего силу 1 января 1874 года. Губернаторам, однако, не приходилось еще прислушиваться к циркулярным юдофобским мелодиям из Петербурга и петь в унисон или даже стараться быть запевалами антисемитских песен. Я не помню, чтобы в раннем моем детстве еврейское население в Полтаве волновалось по поводу каких-либо губернаторских мероприятий, направленных против евреев, и с уверенностью могу положиться на эти воспоминания детства, что ничто не предвещало в то время обострения отношений к евреям ни со стороны губернатора, полицеймейстера и других властей, ни со стороны местного населения.

Полтава, сердце Украины, не была приобщена к Гайдаматчине[128]. В местном еврейском населении не было воспоминаний о каких-либо гзейрос, то есть разорительных для евреев мероприятиях, со стороны начальства. Слово «погром», введенное в обиход впоследствии, еще не существовало. Нас, мальчиков, конечно, преследовали христианские дети, дразнили нас «жиденятами», «пархатыми», показывали нам «свиное ухо», то есть конец полы, зажатый в кулаке, угрожали пинками, бросали вслед нам камни, от которых мы усердно улепетывали. Хохлы на базарах были уверены, что евреи их обсчитывают, обмеривают и обвешивают. Но это еще не нарушало мирного сожительства. Местные аборигены-евреи говорили отлично по-малороссийски; христианское население сжилось с евреями, привыкло к ним настолько, что мирилось с полным прекращением торговли по субботам, так как, за редкими исключениями, все торговые заведения были еврейские; охотно поступали в домашнее услужение к евреям (домашней прислуги из евреев в Полтаве вовсе не было). Те семьи, которые могли себе позволить иметь прислугу, полагались на христианскую прислугу даже в отношении кухни, — кухарки знали, что надо солить мясо, не смешивать молочную и мясную посуду, и старались не вводить своих хозяев в грех. У кого не было прислуги, к тем за рюмку водки или кусок булки охотно приходили вечером по пятницам христиане гасить свечки, а зимою по субботам топить печи. И такое отношение к евреям наблюдалось не только в городах Малороссии, но и в деревнях.

Мартынов, суровый начальник губернии, не имел случая проявить в Полтаве антисемитизм. Лишь потом, когда, после введения всеобщей воинской повинности, последовал ряд ограничительных для евреев законов в дополнение к уставу 1874 года, а затем издан был закон 1876 года о питейной торговле евреев вне городов и местечек, воспрещавший евреям производить эту торговлю не в собственных домах, Мартынов с большой зоркостью следил за выполнением этих законов, проявляя в этом отношении и явно антисемитскую инициативу. Сделавшись товарищем министра внутренних дел, он был назначен председателем комиссии, рассматривавшей материалы о «вреде от евреев», доставленные после погромов 1881 года[129] губернскими совещаниями, и проявил себя врагом евреев, соответственно ясно выраженному антисемитскому течению правительственной политики.

Особой популярностью у общего населения и, в частности, у евреев пользовались введенные в действие по уставам 20 ноября 1864 года новые суды, и в особенности мировые суды. Популярность мирового суда нашла отклик даже у детей. Мы стали смелее встречаться с христианскими мальчиками во дворах и на улицах, веря, что найдем защиту от обидчиков. В нашем околотке был мировой судья, старик Попов; о мудром и справедливом судье Попове было много разговоров в нашей семье, и у меня сложилось убеждение, что никакая обида, нанесенная мне каким-нибудь Ванькой или Степкой, не останется без возмездия, если о ней будет осведомлен Попов. Мне было лет шесть, когда я однажды подвергся «нападению» со стороны соседнего мальчика-христианина; он отнял у меня яблоко. Я со слезами пустился бежать к камере судьи Попова и, встретив его, при помощи весьма малого запаса известных мне русских слов, объяснил ему нанесенную обиду. Попов успокоил меня, и я ушел с уверенностью, что обидчик будет жестоко наказан.

Кто знает, не имел ли этот случай в моем детстве влияния на всю мою жизнь? Вера в правосудие… Не изучал ли я в Пророках[130] значение мишпат[131] для народного благополучия, немыслимого без правосудия? И когда мне пришлось впоследствии избирать жизненный путь, быть может, невольно на моем выборе отразилось воспоминание о судье Попове и предопределило решение служить делу правосудия в качестве адвоката…

Город Полтава полон историческими памятниками о шведской победе Петра Великого. Возле городского собора высится памятник Петру. В большом общественном саду перед кадетским корпусом красуется на большом каменном постаменте, окруженном тяжелою железною цепью, Петровская колонна в память о победе. На этом постаменте молодежь любила проводить весенние вечера, прислушиваясь к пению соловьев. Возле этой колонны всегда толпились кучки детей и гимназистов; тут же происходили встречи старших гимназистов с гимназистками. В верстах трех-четырех от города находится знаменитая шведская могила — братская могила воинов, павших в бою со шведами. Но эти внешние безмолвные памятники были единственными повествователями о былых временах. Никаких рассказов или легенд, связанных с именем Петра, не циркулировало в населении. Не было даже легенд о Мазепе и Кочубее, хотя Диканька, воспетая Пушкиным, отстоит от Полтавы всего на двадцать пять верст. Бродячие бандуристы, слепые старцы-кобзари, которые на базаре и во всем городе, сидя на углах улиц, распевали какие-то мне, мальчику, непонятные песни, вторя сами себе на бандуре, не упоминали ни о Петре, ни о Мазепе, ни о Кочубее, а прославляли обыкновенно времена и деятелей Запорожской Сечи. Видно, в народной памяти больше запечатлеваются национальные герои, чем чужие завоеватели.

Полтава считалась настолько спокойной, далекой от всяких «движений» провинциею, что служила даже местом ссылки для политически неблагонадежных лиц. Одно только полтавское земство того времени проявляло усиленную деятельность, специализируясь главным образом в деле санитарной организации. Результатом ее явилось устройство образцовой для того времени и пользовавшейся превосходной репутацией земской больницы со специальным отделением для душевнобольных. Что касается городского самоуправления, введенного в 1870 году, то оно не проявляло особой деятельности ни в отношении санитарном, ни просветительном. Его инициатива проявилась лишь в устройстве реального училища. Среди гласных были в небольшом числе и евреи, но среди последних не было выдающихся деятелей. В мещанском управлении был, конечно, и еврей-староста или сборщик, игравший видную роль в «административной» жизни евреев, особенно со времени введения всеобщей воинской повинности (1874 г.). Вопросы, связанные с составлением посемейных списков и с переходом в мещанское общество из других обществ, с разных сторон затрагивали существенные интересы еврейского населения. Кстати отмечу, что мещанские еврейские общества[132] в Малороссии крайне враждебно относились к переходу в эти общества вновь прибывавших евреев из Литвы и других мест; это объясняется традицией, установленной во времена рекрутчины, когда численность ревизских душ влияла на число требуемых рекрутов из евреев.

Насколько я могу судить ретроспективно, перебирая свои воспоминания детства и юношества, я затруднился бы отметить какие-либо особые черты в отношениях полиции к населению вообще и к еврейскому в частности. Принцип установления «добрых отношений» с представителями полиции был в Полтаве, как и в других местах, доминирующим. С полицией старались «не иметь дела», за исключением случаев, выходящих из ряда обычных житейских явлений. Но и полиция за населением мало наблюдала; город мирно загрязнялся, переполнялся пьяными, нищими; «тротуары», состоявшие из положенных в длину досок, проваливались или превращались в клавиатуру, и неосторожный путешественник, наступая на конец доски, часто получал удар по лбу другим концом ее. По вечерам тусклые фонарики лишь в виде отдельных звезд изредка мерцали на большом расстоянии один от другого; а когда в летний знойный день поднимался ветер, воздух наполнялся непроницаемым облаком пыли, затруднявшей дыхание и покрывавшей собою листву многочисленных акаций, обрамлявших стороны улиц.

Такова была Полтава семидесятых годов.

Перейду к изображению еврейского населения в Полтаве по сохранившимся у меня воспоминаниям. Как я уже сказал, коренное еврейское население Полтавы состояло из нескольких тысяч душ малороссийских евреев, там уже родившихся, — во всяком случае, из давних старожилов. Эта группа и по своему внешнему виду отличалась от польско-волынских евреев и «литваков». Я думаю, что не ошибусь, утверждая, что таково было еврейское население не только губернского города, но и городов и местечек всей губернии, за исключением, быть может, одного Кременчуга, который, находясь на речном по Днепру сообщении с Белоруссией (главный промысел там был лесной сплав и речной транспорт), больше напоминал белорусско-литовский город, чем малороссийский. Отличие малорусского еврейства выражалось и в языке. Добрая половина слов разговорно-еврейского языка состояла из русских и малороссийских слов: это был скорее немецко-русский, чем немецко-еврейский диалект. Произношение еврейских слов было тоже иное. Вместо литовского «дос», «вос» и польско-волынского растянутого «дуус» произносили «дус», «вус», без певучести, говорили без характерной еврейской жестикуляции. Даже чисто антропологически малороссийские евреи отличались от других: реже попадались чисто рыжие волынские типы и чисто черные литовские, меньше было изможденных с бледными лицами, со впалой грудью и искривленной спиной. Но зато не было в Полтаве и чернорабочих-евреев. Я не могу припомнить ни одного еврея-водоноса, грузчика, ломового извозчика, наподобие тысяч тех, которых я впоследствии видел в литовских городах. Были только ремесленники и торговцы.

Отличалось от других малороссийское еврейство и по своему внутреннему укладу. Я уже упоминал, что, за редкими исключениями, они превосходно говорили на местном малороссийском наречии; они носили платье общего мещанского типа, не было длинных капотов, не было особых, наподобие польско-еврейских, шапочек, ермолок и т. п. Попадались нередко евреи со стрижеными пейсами и даже с остриженными бородами. Но в общем они строго держались закона и внешним своим религиозным благочестием не уступали, во всяком случае, литовским евреям. Это внешнее благочестие не имело, однако, внутреннего содержания. Ученых (ламдим) было среди них очень мало, и в общем они представляли собою типичных амгаарацим, то есть невежественных в еврейской письменности людей, хотя каждый старался проявить понимание Торы и употреблял еврейские изречения, произнося их с ошибками и не всегда кстати. Религиозное поведение малороссийских евреев, я бы сказал, не вытекало из сознания постоянного общения с Божеством, каким проникнуто ортодоксальное еврейство Литвы. Благочестие было холодное, неодухотворенное; смысл обрядов и религиозных предписаний, которыми регулируется каждый шаг еврея, оставался темным, и поэтому и самая форма выполнения их была часто извращенная. Все выполнялось слепо, подражательно. В молитве не проявлялось никакой индивидуальности молящихся, все как бы по команде выкрикивали отдельные слова по установленному образцу. У малороссийских евреев я никогда не наблюдал экстаза в молитве, когда молящийся, проникая в возвышающий его дух смысл произносимых слов, становится как бы очевидцем величия Божества, сливаясь с идеей о нем и уничтожаясь как личность пред этим величием. В домашней жизни семьи малороссийского еврея не бывало разговоров на отвлеченные религиозные темы. Они причисляли себя к хасидам, но не было среди них приверженцев определенного цадика, тогда как Волынский еврей за своего цадика готов идти в огонь и воду. Не было у них и хасидской жизнерадостности, мистического настроения, поддерживающего дух. Словом, не было у них той высокой поэзии в религиозности, которая вносит столько теплоты в исполнение многосложных обрядов и предписаний, не было и радости в служении Богу.

Но малороссийские евреи и не бравировали своим невежеством. Большинство старалось в течение всей своей жизни приобщиться к еврейской мудрости. Мне памятны субботние бен-минхо-лемайров, то есть промежутки между предвечерней субботней молитвой и вечерней. В молитвенных домах собирались кучками у столов, за которыми какой-нибудь меламед или более ученый местный домохозяин читал и разъяснял «мидраш» или «Эйн-Яков»[133]. Особенно же охотно внимали каббалистическим разглагольствованиям какого-нибудь знатока-хасида. Приверженностью к еврейской мудрости объясняется то уважение, которое питали местные евреи к меламедам высшего ранга, то есть преподававшим в хедерах Талмуд. Контингент их доставляла исключительно Литва. Иметь на полном иждивении особого меламеда для своих детей считалось признаком хорошего тона у более состоятельных евреев. В качестве такого меламеда приглашен был в свое время мой дед по матери — первый из нашей семьи, поселившийся в Полтаве. В качестве такового же был выписан из Мира совсем молодым человеком мой отец, имевший репутацию блестящего талмудиста и обнаруживший вскоре недюжинный педагогический талант. Первый подвизался в доме одного местного богатого портного, а мой отец обучал Талмуду детей другого, тоже богатого портного.

Малороссийские евреи, судя по полтавскому населению, как уже сказано, в отличие от Волынского еврейства, не были заполонены цадикизмом. Хасидизм, распространившийся со второй половины XVIII века через Галицию по Волыни вплоть до киевского района, остановился у границ Малороссии.

Надо отметить, что хасидизм особенно ярко проявлялся в местностях, находившихся под политическим или культурным влиянием поляков. Это явление имеет и внутренние, и внешние причины. К внутренним я отнес бы то, что еврейское население, особенно более невежественная часть его, поддалось в этом отношении примеру окружающего польского населения с его религиозным католическим фанатизмом и безусловным господством духовенства над душами: еврейская масса тоже подчинилась безусловному руководству единственных тогда в его среде духовных сил. Живя в городах и местечках совершенно обособленной жизнью, не приходя, вследствие религиозной нетерпимости, ни в какое соприкосновение с господствующим католическим населением, ощущая непримиримую религиозную вражду к себе, более образованный слой этой массы только в одной области мог находить утешение: в изучении Торы, позволявшем человеку жить полной духовной жизнью в общении с мудрецами через вековые книги. Другая же часть, быть может более многочисленная, не приобщенная к еврейской письменности, нуждалась в одухотворении своей слепой преданности обряду не через умственную внутреннюю работу, а через воздействие на воображение, возбуждение чувств и ощущений. Выход из печальной страдальческой действительности был только в вере туманной, мистической, в непосредственном проявлении Божества доступными для восприятия масс символами и представлениями. Ученая часть еврейства жила пониманием и изучением закона как воли Бога, приобщалась к божественному началу через разум; неученая же жила ощущением Божества и для этого требовала проповеди, личного руководства в искании истины и мистическом настроении; эту проповедь и руководство и давали цадики и окружавшие их поклонники хасиды.

Но в Малороссии еврейское население не жило никогда скученно, не составляло большинства не только в городах, но и в местечках, не было искусственно изолировано от окружающего населения; будучи лишено возможности жить внутреннею умственною жизнью, быть в постоянном общении с еврейским духом через непосредственное изучение его, оно, с другой стороны, не так и нуждалось в замене этой возможности и удовлетворялось формальным исполнением традиционных обрядов и религиозных правил, слепо следуя им и удовлетворяясь обрывками знания письменности.

Другой причиной — внешней — указанного явления было то, что малочисленное и разреженное еврейское население Малороссии во вторую половину XVIII века привыкло не считать себя оседлым: время от времени оно подвергалось изгнаниям, подобным тому, которым обессмертила себя императрица Елисавета Петровна, когда, невзирая на представления властей о пользе, приносимой евреями для местной торговли, «не желая», по ее словам, «от врагов Христовых интересной прибыли», повелела приступить к поголовному их изгнанию.

Еврейские общины стали образовываться в Малороссии, а также в Новороссии лишь при Александре I, когда «губернии Новороссийская и Полтавская» были причислены по Положению о евреях 1804 года к так называемой обшей черте еврейской оседлости. Еврейство в Литве, Польше и Волыни под польским господством пользовалось общинной и духовной автономией по Магдебургскому праву[134]. Еврейские кагалы — общинные управления — имели принудительную власть, право суда и расправы над евреями. Малороссийские же евреи при образовании общин были подчинены общим российским законам, общей юрисдикции во всем, кроме дел религиозных и семейственных.

В Полтаве не было бесдина, то есть еврейского суда, не было дайоним; из духовных властей функционировал только духовный раввин для разрешения ритуальных сомнений — шайлес (общий для всех категорий евреев, лишь впоследствии появились особые раввины хасидские и миснагедские) и так называемый казенный, то есть общественный раввин для метрикации рождения, браков и смертей и для сношений с властями. В то время, к которому относится мое детство, в Полтаве не было строгого разделения, не говоря уже об обособлении между хасидами и миснагдами. Все причисляли себя принципиально к хасидам за небольшими исключениями. Поэтому молитвенные дома одинаково вмешали и хасидов, и миснагдов. Только впоследствии, к концу семидесятых годов, выстроен был специальный миснагедский молитвенный дом. Молитвенных домов кроме хоральной синагоги, о которой говорилось выше, было несколько, с значительным числом прихожан в каждой. Из них выделялся один строго хасидский (хабад). В этом доме группировались наиболее интеллигентные в еврейском смысле прихожане; зажиточные ортодоксальные гвирим занимали мизрах, то есть место у стены по сторонам киота. Здесь процветало изучение Талмуда, и сюда главным образом стекались приезжие литваки, желавшие выдвинуться в качестве ученых евреев. В этом молитвенном доме постоянно молились мой дед и отец, сюда приводили обыкновенно на молитву и меня.

На моих глазах еврейское население Полтавы пополнялось литваками, приезжавшими на Ильинскую ярмарку и оседавшими там, а также ищущими занятий переселенцами из литовских и белорусских городов. Многие из них сохранили прозвища по городам, откуда они приезжали. Так, один мой дед назывался «дер Мирер», второй дед по отцу «дер Налибокер», мой отец с самого начала был популярен как зять Мирера («дем Мирерс эйдем»), я же так и оставил Полтаву по окончании гимназии с кличкой «внук Мирского» («дем Мирерс эйнекель»).

Приезжих волынцев среди оседавшего нового еврейского населения было мало. Литваки быстро приспособлялись к условиям местной жизни и из меламедов часто превращались в торговцев и даже промышленников. Ремесленников из Литвы почти вовсе не прибывало, и по понятным причинам: если еврей-ремесленник решался подняться с места, то он, пользуясь правом на повсеместное жительство, предоставленным ремесленникам по закону 1865 года, переходил во внутренние губернии, где не встречал конкуренции ни со стороны евреев, вовсе там отсутствовавших, ни со стороны христианского населения.

Общинная еврейская жизнь в Полтаве носила крайне бледный характер. Была хевра-кадишо, ведавшая кладбищем и погребением умерших; были, конечно, молитвенные дома и синагога. Коробочный сбор сдавался, конечно, на откуп частным предпринимателям (балтаксе), Население этим сбором мало интересовалось. Из общинных учреждений функционировала еврейская больница, устроенная по инициативе богатого откупщика Португалова и его зятя А.М. Варшавского, переселившегося потом в Петербург и ставшего известным железнодорожным строителем. Она содержалась на средства, предоставленные этими лицами, на отчисления из сумм коробочного сбора и на добровольные пожертвования. Как обычно, среди евреев процветала частная благотворительность; но отсутствовало организованное общественное призрение. Существовала и очень запущенная талмуд-тора, которая лишь впоследствии, при помощи средств, отпускавшихся из петербургских организаций, была преобразована и обзавелась даже профессиональными классами. Не забывали Полтаву посланцы от разных ешиботов (мешулохим), главным образом литовских, как Мирского и Воложинского. Приезжали также с верительными грамотами послы разных цадиков. Каждый из таких посланцев имел свой сезон, и ежегодно в определенное время можно было на улицах города встретить данного сборщика пожертвований.

В воспитании детей господствовала исключительно хедерная система. С пяти-шестилетнего возраста считалось обязательным поместить мальчика в хедер. Девочек в хедер не отдавали. Полтавские хедеры не отличались от общего типа, но в них отсутствовал институт так называемых бегельферов, столь распространенный в юго-западных и литовских хедерах. Преобладающая категория хедеров была дардеки, то есть такие, в которых дети обучались чтению по-еврейски, изучали Пятикнижие и весьма мало Пророков (танах), а до Талмуда не доходили. Большинство детей на этом и кончало свое образование и поступало затем в торговые заведения в качестве будущих приказчиков, или же их отдавали в обучение ремеслу. Более зажиточные евреи считали своей обязанностью проводить детей и через высший хедер (геморе-хедер) и приобщить их к знанию, хотя бы и неполному, Талмуда.

Я уже упомянул, что в Полтаве функционировало 4-классное училище типа закона 1844 года. Но оно было так мало популярно в населении, что в нем обучалось весьма мало детей местных жителей. Я не могу припомнить ни одного местного семейства, которое поместило бы своего мальчика в это училище: контингент учащихся в нем состоял главным образом из приезжих детей.

Какой-то рок тяготел над еврейскими казенными училищами. Устроенные при министре народного просвещения графе Уварове, преисполненном лучшими намерениями приобщить евреев к общему просвещению и увлекавшемся идеей, внушенной Лилиенталем, вести евреев по пути, проложенному немецким еврейством, начиная с Мендельсона, эти училища были осуждены на бессилие вследствие нежелания евреев вступать на путь реформ, навязывавшихся свыше и не соответствовавших тогда внутренней потребности еврейства. Не имея ни своего Мендельсона, ни своего Бессели (друга и соратника Мендельсона), ни Гумпертца, Гомберга и других, еврейство не могло поддаться внушениям сиятельных и превосходительных Мендельсонов из среды христианских вельмож, хотя бы и одушевленных благожелательными устремлениями, под влиянием доморощенных подражателей Мендельсона, вроде Лилиенталя, Мандельштама и др.

Характерен и вызывает на размышления тот факт, что среди евреев мандельштамовский перевод Пятикнижия (первый перевод на русский язык)[135] остался совершенно неизвестен. Правда, этот перевод далеко не безупречен и ни в какой мере не может идти в сравнение с мендельсоновским немецким переводом, обогащенным комментариями самого Мендельсона и его друзей Бессели, Дубно, Гомберга[136]. Правда и то, что этот перевод не вызван был какой-либо потребностью самого еврейства Севе-ро- и Юго-Западного края, — оно не понимало русского языка. Но в Малороссии и в Новороссии этот перевод мог бы облегчить многим евреям, не прошедшим через хедер, знакомство с Пятикнижием. И тем не менее я не припомню, чтобы в детстве где-либо видел экземпляр мандельштамовского перевода. Объяснение этому явлению может быть дано тем, что обучение Пятикнижию являлось тогда делом чисто механическим: детям полагалось «знать» кое-что из Пятикнижия на еврейском языке, но понимать содержание не требовалось; и поэтому Библия Мандельштама, ненужная для хедерного обучения (да и меламеды редко читали по-русски), осталась нужной и в домашнем обиходе, даже у тех классов евреев, которые по-древнееврейски плохо понимали. Мандельштамовский казенный перевод, изданный на правительственные средства, так же неизвестен этому классу евреев, как и перевод на немецкий язык Мендельсона, напечатанный еврейским шрифтом.

Духовным раввином в Полтаве был почтенный старец (помню его имя — рабби Аврум Носон Ноте), ничем не отличавшийся и не имевший никакого влияния на местное население. Гораздо более видную роль в жизни местного еврейского населения играли шохтим — резники, бывшие на жалованье у содержателя коробочного сбора. Они почитались как религиозные авторитеты; в особенности один из них, высокий, статный, рыжебородый, помню — с благородным и очень интеллигентным лицом. Никакой роли в местной общественной жизни не играл и общественный раввин. В течение многих лет этим раввином был Зайдинер, питомец житомирского раввинского училища. Это был незначительный человек, без всякой еврейской эрудиции, робкий и несамостоятельный пред начальством, не проявлявший инициативы и смелости перед евреями. Он не имел авторитета даже у нас, детей, воспитанников гимназии, где он числился законоучителем. Он нам задавал уроки по истории еврейства, составленной О.И. Бакстом[137], как у нас говорилось, «отселева доселева»; никаких сведений по еврейскому вероучению не давал и расположить нас к изучению родной истории не умел. Я никогда не слышал ни одной его проповеди по той простой причине, что он никогда не проповедовал. Вообще он не отличался благочестием. Характерно, что сын его, обучавшийся в местной гимназии, не знал по-еврейски.

До него в Полтаве был известный в то время Гурлянд. (Если не ошибаюсь, это был отец ярославского профессора Гурлянда — того самого, которого Штюрмер, впоследствии председатель Совета министров, пригласил в девяностых годах в Петербург в качестве чиновника при Министерстве внутренних дел; этот профессор составил известную Записку с проектом уничтожения земств, а кроме того, был негласным руководителем цензурного ведомства. Само собою разумеется, крещеный.) Раввин Гурлянд, по рассказам, слышанным мною в детстве, пользовался своею властью как истый чиновник, олицетворяя собою «правительственное око». Помню, с каким возмущением рассказывали, что он запрещал танцевать в синагоге в праздник Симхас-Тора[138]; что по его распоряжению был однажды в этот праздник удален из синагоги благочестивый еврей, носивший, вследствие своего живого темперамента, кличку «дер Лейбедикер», то есть живчик, неукоснительно — раз в году — в этот день «выпивавший» и пускавшийся в пляс на радостях по случаю окончания чтения Торы. Такое точное исполнение раввином обязанности, возложенной на него законом, — следить за порядком богослужения при содействии ученого еврея[139] (таковым в большой синагоге был при мне помощник провизора и негласный, хотя и талантливый, ходатай по делам, но не умевший читать по-еврейски) — создало Гурлянду много врагов, и, конечно, при новых выборах он был забаллотирован. При Зайдинере зато никто не мешал «живчику» ознаменовывать праздник Торы надлежащей выпивкой и сердечным плясом в синагоге, а за ним уже и менее темпераментные почтенные обыватели степенно вступали в дрейдель (танец, при котором участники кладут друг другу руки на плечо и при мерном пении молитвенных славословий самими танцующими и окружающими вприпрыжку кружатся на одном месте).

Представителей культурного еврейства в Полтаве было очень немного. В семидесятых годах там было всего два еврея-врача, державшихся вдали от еврейской жизни. Из них один был доктор Леон Мандельштам, брат профессора-окулиста Макса Мандельштама, того незабвенного Мандельштама, который занял столь почетное место в истории русского еврейства в качестве общественного деятеля в Киеве, главы русских сионистов первого набора, а впоследствии, после Шестого Базельского конгресса, ставшего во главе территориалистов[140].

С Максимом Емельяновичем Мандельштамом я имел случай встретиться, еще будучи семилетним мальчиком, и вот по какому поводу. По шалости я ушиб себе левый глаз; образовалось воспаление слезного мешка, а потом обнаружилась и фистула. Лечение у местных врачей не давало результатов. И вдруг стало известно, что в Полтаву на некоторое время прибыл молодой, но уже знаменитый окулист доктор Мандельштам, брат местного доктора, сын старика Мандельштама, жившего в Полтаве. (Последний был брат упомянутого переводчика Библии.) Мои родители не упустили случая показать мой глаз знаменитости, и я в течение некоторого времени ходил к нему на прием в полтавскую земскую больницу. Запуская мне зонд в рану возле глаза, он на еврейском языке вел со мною беседы на библейские темы. Надо ли сказать, что доктор Мандельштам представлялся мне в ореоле высшей мудрости и доброты. Помню выражение его лица, его светлые чистые глаза; у меня до сих пор осталось ощущение запаха его рук, причинявших мне боль и вместе с тем бесконечное удовольствие при прикосновении к моему лицу; помню и горделивое свое чувство при мысли, что этот великий врач — еврей.

Тот же больной глаз дал мне случай в раннем детстве встретиться и с другим знаменитым окулистом из евреев, профессором Гиршманом, в Харькове. Глаз не поддавался лечению, Мандельштам уехал из Полтавы, и моим родителям пришлось прибегнуть к героическим мерам. Было это во время окончания постройки Харьково-Николаевской железной дороги, и Полтава со дня на день готовилась связаться железнодорожным путем с Харьковом. Это событие ожидалось в Полтаве с понятным нетерпением. Как только открылось товарное движение на открытых платформах, бабушка отправилась со мной в Харьков к гремевшему славой чародею Гиршману. Мне было девять лет. В моей памяти сохранились впечатления от этой поездки с длинными остановками на станциях, в течение около двух суток. Я был оглушен городским шумом в университетском городе Харькове. На улицах встречались студенты в пледах; каждый из них внушал мне благоговение и уважение. Мы поместились с бабушкой на квартире у местного резника. Квартирные неудобства искупались жирными супами и обилием мяса, на которое не скупилась наша хозяйка. Ходили слухи, что Гиршман еврей. Его приемная уже тогда представляла собой нечто необычайное. Со всех стран света стекались слепнущие, слепые и страждущие глазами люди всякого звания и всяких национальностей. Больных профессор Гиршман принимал при содействии нескольких ассистентов. Жутко было мне подходить к креслу, на котором восседал сам Гиршман. Одно звание «профессор» внушало мне благоговейный трепет. Но когда я разглядел его бледное, окаймленное черной бородой лицо, его длинные черные кудри, и на меня обратились отдающие особым блеском светлые его глаза, и я услышал его ласковый голос, расспрашивавший о моей болезни и каждый раз, при исследовании раны, участливо приговаривавший: «Что, больно?» — я почувствовал, что готов отдать свою жизнь по первому его желанию. Уходя от него, я считал часы до того момента, когда на следующий день мне придется еще раз предстать пред его светлые взоры. Он подверг меня серьезной операции под хлороформом (повторенной через год), удалил фистулу, хотя и не совсем залечил больное место: я так на всю жизнь и остался со следами детской шалости у левого глаза. Скажу туг же, что с профессором Гиршманом мне пришлось встретиться впоследствии, лет сорок спустя, на водах в Гомбурге, близ Франкфурта-на-Майне. Я уже был имевшим имя адвокатом и общественным деятелем. Гиршман обо мне слышал, и когда я встретился с ним, уже старцем, сохранившим, однако, полную свежесть ума и все неоценимые качества сердца, мы много и часто задушевно беседовали на общие политические темы, в частности по еврейскому вопросу. Много было у него воспоминаний о Харькове — он прожил там с самого детства. Было забавно, как Гиршман напрягал свою память, желая вспомнить меня, девятилетнего пациента, и добродушно удивлялся, почему он, помнящий десятки тысяч пациентов за много десятилетий, никак не может припомнить меня. С тех пор каждый раз, когда я приезжал в Харьков, я пользовался гостеприимством у него, в особенности со стороны его жены, урожденной княгини Кудашевой: говорю о гостеприимстве его жены, потому что Гиршман сам был гостем у себя дома, — приемная его не изменила своего вида, который имела в семидесятых годах.

Возвращаюсь к полтавской интеллигенции. Самым видным интеллигентом{30} был Емельян Мандельштам и члены его семьи. Родом из Жагор, близ Курляндии, Мандельштам был совершенно онемеченный еврей; в семье разговорным языком был немецкий. Поселился он в Полтаве давно и занимался оптовой продажей пушного товара. Я помню его уже довольно преклонным стариком. Старший сын его Леон, упомянутый выше, врач, считался одним из модных докторов в Полтаве, лечил «даже» губернатора и состоял помощником губернского врачебного инспектора. Другие сыновья, за исключением Макса, при мне в Полтаве не бывали — кроме последнего, окончившего гимназию года на два раньше меня и умершего, будучи студентом. Старшая дочь Мандельштама жила в Полтаве, замужем за нотариусом Гурвичем, одним из первых евреев, допущенных на должность нотариуса; это был Виленский выходец, в молодости обладавший большой еврейской эрудицией, но потом совершенно отстранившийся от всего еврейского. Мандельштам жил в собственном доме, его нигде нельзя было встретить, и в городе ходили легенды о его необъятном образовании и учености. Впоследствии я бывал у старика. У него была значительная еврейская библиотека, и любимым его занятием было чтение философских книг. Из бесед с ним я, припоминаю, вывел заключение, что он сам готовит какое-то сочинение, нечто вроде комментария к Пророкам; но манускрипта я не видел и после его смерти (в самом конце девяностых годов) не слышал ни от членов его семьи, ни даже от М.Е. Мандельштама в Киеве, с которым сравнительно часто встречался при наездах в Киев, о каких-либо материалах, оставшихся после его отца. В доме Мандельштама бывали христиане, в особенности молодые люди, товарищи его младшего сына. Это был, может быть, единственный музыкальный дом в Полтаве. Младшая дочь была видной пианисткой. Из евреев у Мандельштама никто не бывал, дети его также в еврейских семьях нигде не бывали, и, таким образом, этот единственный еврейский культурный дом, в котором все дышало действительной европейской цивилизацией, не имел никакого влияния на культурный уровень евреев в Полтаве. А между тем я не сомневаюсь, что при желании Мандельштам с большой легкостью мог бы сыграть в Полтаве роль хотя бы местного Мендельсона: в Малороссии еврейская масса легко поддавалась культурному воздействию, так как там ей не приходилось преодолевать вековой традиции обособленности и замкнутости в сфере еврейского образования и письменности. Я Мандельштама никогда не встречал в синагоге. В тех небольших общественных начинаниях, которые изредка занимали еврейское общественное мнение, он никакого участия не принимал. Я от старика Мандельштама впоследствии, когда я у него бывал, никогда не слышал о его брате, переводчике Библии. Должен тут же сказать, что, встретившись один раз в Петербурге с этим последним, я и в нем заметил отсутствие интереса к семье Емельяна Мандельштама. Окулист Макс Мандельштам навещал ежегодно отца в Полтаве, но оставался каждый раз очень короткое время. В молодые годы он отдавал себя исключительно медицине; еврейскими общественными вопросами он стал интересоваться, как он сам мне неоднократно говорил при встречах в Киеве, лишь после погромов 1881 года и после того, как, несмотря на его заслуги в области офтальмологии, он не был допущен к занятию профессорской кафедры в Киевском университете только потому, что он был еврей. Зато после этого М.Е. Мандельштам стал в Киеве, как известно, центром, вокруг которого группировались интеллигентные силы, активно работавшие на еврейском общественном поприще.

Еврейский учительский персонал казенного училища не представлял никакого интереса, за исключением одного, которого я помню уже глубоким стариком, Михеля Чериковера. Это был один из пионеров еврейского просвещения. Я, к сожалению, не помню никаких биографических данных о нем. Он преподавал в еврейском училище Библию и еврейский язык. Совершенно свободный в отношении религиозном, он веровал, что еврейство приобщится к общей культуре и только тогда освободится от внешнего гнета. Он был искренним последователем Мендельсона; но жил очень замкнуто, был чрезвычайно скромен и никакого отношения к еврейским общественным делам в Полтаве не имел, У него были дети в гимназии, и поэтому еврейская гимназическая молодежь у него бывала. Бывал и я, будучи гимназистом, в его доме. Мы проводили там время в оживленной беседе на злобу дня, но старик Чериковер больше слушал нас, молодых, и только изредка вмешивался в разговор. У меня так и не осталось воспоминаний о его взглядах по политическим вопросам и специально по еврейскому вопросу. Один из сыновей Чериковера, Хаим, был очень ортодоксален и принимал участие во всех общественных начинаниях. Его сын Илья — известный историк, один из основателей Виленского научного еврейского института[141] и автор исторических исследований, в частности книги об украинских погромах 1918–1919 годов[142].

Кроме названных, никаких культурных интеллигентских элементов в Полтаве не было. Два-три семейства наиболее богатых имели внешний культурный обиход, но только внешний. Эти богачи представляли собою общий тип богатых евреев в Малороссии, без всяких традиций; для них умножение капитала было целью жизни, и, как истинные выскочки, они кичились своим богатством. Культурные стремления их выражались лишь в том, что в их домах имелись французские гувернантки. Не было в Полтаве и кружка ортодоксальных евреев с какими-либо традициями в области еврейской жизни, столь богатой разнообразными трогательными чертами. Такие семьи, составляющие истинную еврейскую аристократию, имелись во всех более или менее крупных центрах в Литве и на Волыни.

Такова была еврейская Полтава семидесятых годов.

ГЛАВА II

Семейная обстановка Мирский и налибокский деды • Хедерное учение • Плохое изучение Пророков • «Пирке-Абот» • Субботний день • Мои меламеды • Война 1870 года и настроение евреев • Начало изучения Талмуда • Янкель Нохим Парный • Химик Гордон • «Дроше» на свадьбе дяди • Самостоятельное изучение Талмуда в возрасте после десяти лет

Семья, в которой я вырос, представляла на общем фоне полтавской еврейской жизни исключительное явление. Мой отец — тонкий талмудист, со склонностью к философствованию, большой мечтатель и жизнерадостный оптимист. Для него не было настоящего момента, он всегда жил будущим. И это будущее рисовалось ему в розовых красках. Он легко воспламенялся, приходил в энтузиазм, загорался, как от искры, от удачной мысли. Мечтал он не только про себя, но и вслух. И не раз приходилось мне подслушивать его мечтания, сосредоточенные на мне — на ребенке, по его мнению, исключительных способностей. Честолюбие его в отношении меня не шло, однако, дальше того, что я стану красой Израиля в смысле еврейской учености. Его действительно бесконечная любовь ко мне и проявляемая им нежность, необычная в еврейской ортодоксальной семье, не мешали ему быть в отношении меня крайне взыскательным, требовать от меня начиная с пятилетнего возраста самого строгого исполнения всех сложных обязанностей благочестивого еврейского мальчика: утренняя, предвечерняя и вечерняя молитвы, обязательное благословение имени Божия перед едой, перед питьем, молитва перед сном и еще одна утренняя молитва при умывании. Не было у меня момента в течение дня, который не был бы приурочен к какой-либо религиозной обязанности. Я чувствовал себя опутанным в сети велений и запретов. И все это на сером фоне крайне бедной обстановки (мы жили в одной-двух комнатах в составе не менее пяти-шести человек семьи). Нужда была постоянная; с тревогой моя мать встречала еженедельно день четверга, когда, ввиду приближающейся субботы, необходимо было сразу затратить на базаре не менее 3–4 рублей. На меня угнетающе действовали неимоверные труды больной матери, нежно мною любимой, типичной еврейской женщины-страдалицы. Не было у меня детских радостей; не помню, чтобы я был когда-либо обладателем игрушки. Я исполнял только обязанности, и никаких детских прав мне не предоставляли. Меня со всех сторон невидимые нити притягивали к Божеству, от которого зависит каждый мой шаг. Я постепенно становился маленьким мистиком. Я верил, что во мне два духа — дух добра и дух зла; в борьбе между ними должен победить дух добра, и решить победу должен я, как бы посторонний этим двум борющимся силам. Я отчетливо припоминаю, что на каждом шагу я предавался оценке, является ли данное мое желание результатом внушения духа добра или духа зла. Рассказы о геенне, ожидающей грешника, картины рая, открывающего свои двери праведнику, меня сильно волновали. Верил я и рассказам о злых демонах, о нечистой силе, подстерегающей человека и улавливающей его в свои гибельные сети, и вообще всему тому, что обычно рассказывается в хасидской среде и составляет отражение мистического настроения и каббалистической учености. Я с раннего детства привык чутко проверять собственные побуждения, был приучен к постоянной самокритике и самонаблюдению. К счастию, я был окружен целым морем забот обо мне, как со стороны отца и матери, так и со стороны деда по матери и обеих бабушек.

Особенное влияние на мое воспитание имел отец матери, которого мы, в отличие от деда по отцу, звали «дер мирер зейде», то есть «мирский дедушка». Он первый, как я сказал, поселился в Полтаве и постепенно перетянул за собою свою семью, а потом за нею потянулась и семья деда по отцу, все члены которой поселились в Полтаве и в соседних деревнях. Мирский дедушка — Ошмянский — был всеобщим любимцем в городе, Крайне общительный, необычайно остроумный, он всегда сыпал в разговоре притчами, поговорками; для всякого случая у него находился соответствующий анекдот. Он привлекал к себе людей, и никого так охотно не слушали в молитвенном доме, как «дем мирер меламед». Он не был глубоким талмудистом, но зато был редким знатоком мидраша и поэтому особенно импонировал невежественной еврейской массе, для которой только мидраш и был доступен. В частной жизни он был послушным рабом своей жены, моей бабки, и мне, как ребенку, казалось, что задача жизни дедушки заключалась в постоянном успокоении бабушки, бурной по темпераменту, хотя и бесконечно доброй женщины. Дед всегда был виноват, с редким добродушием и тонкой иронией он всегда подставлял повинную голову под поток упреков и обвинений со стороны бабушки. Я особенно любил проводить время с этим дедом. В той же мере, в какой я был привязан к нему, я избегал встреч с другим дедом, которого мы звали налибокским и который представлял по своему характеру полную противоположность мирскому дедушке. Налибокский дед — закаленный, твердый характер, суровый и по виду, и в жизни, жесткий в обращении, взыскательный. Малейшая провинность неминуемо влекла за собою наказание в виде сечения, причем часто орудием сечения служила твердая, как из кожи, ермолка, вытряхиваемая в этих случаях из-под шапки. В отношении религиозном он был большим энтузиастом. Во время молитвы он впадал в экстаз. Образ жизни он вел спартанский. Ни для себя, ни для членов семьи он не допускал ни малейшего излишества. Этим объясняется то, что он сравнительно скоро сколотил капитал в несколько сот рублей и мог на окраине города завести маленькую торговлю. Мы, дети, норовили попасть к бабушке в его отсутствие; тогда, оглядываясь по сторонам, она вытаскивала припрятанные для нас кусочки пряников и других лакомств и баловала ими внуков.

Отец и оба деда шаг за шагом следили за моим умственным развитием, выражавшимся в хедерных успехах. Не успел я научиться читать по-еврейски, как меня перевели в разряд хумеш, то есть к изучению Пятикнижия; не успел я освоиться с библейским языком Пятикнижия, как меня, еще не достигшего семилетнего возраста, посадили за Талмуд. Не было речи об изучении древнееврейского языка по какой-либо системе.

Еврейская грамматика (дикдук) считалась не только ненужным отвлечением от главного предмета, но и морально вредным. Изучение же Пророков считалось делом побочным, которому посвящалась лишь иногда часть учебного дня после обеда, в качестве развлечения: считали, что после обеда ребенок не мог бы сосредоточиться на изучении Талмуда, которому посвящалось все утро, с 9 часов до половины второго.

Такое отношение к изучению Пророков не было случайным. Как я убедился впоследствии, оно было обычно во всей черте оседлости. Этому пробелу я всегда придавал особенное значение; он служил впоследствии неоднократно темой моих бесед с раввинами, с которыми я часто в своей деятельности встречался. Правда, пробел в изучении Пророков отчасти восполнялся тем, что по субботам и праздникам за чтением Торы в синагоге следует чтение отрывка из Пророков (мафтир). Но, само собою разумеется, знание отрывков не заменяет знакомства с полным текстом. В обучении, в умственном и душевном воспитании юношества упускается этот бесконечный ресурс духовного и этического развития, уж не говоря о красоте языка. При отсутствии в хедерном обучении каких-либо элементов поэзии, изучение Пророков могло бы восполнить этот недостаток и благотворно влиять на души детей, проводящих серые дни в мрачной хедерной обстановке. И как мало ни приспособлены меламеды к задаче выявления высокой мысли и красоты вечных страниц Пророков, в детские души все же непременно западали бы впечатления от изучения этой части Священного Писания; эти впечатления хоть отчасти озаряли бы на всю жизнь материальное гетто, осмысливали бы то вечное служение обряду, на которое обречен был выходец из хедера. Только в течение одного семестра (зман), когда меня обучал сам отец, из учебных часов регулярно отдавалась некоторая часть изучению пророка Исаии с комментариями Малбима (Мир-Лебуш Кемпнер).

Этот комментатор, к сожалению, основательно забыт в настоящее время; мне самому больше не попадались в руки издания Пророков с его блестящими пояснениями. Сквозь завесу талмудической эрудиции и чисто догматических изысканий у этого комментатора яркими лучами проскальзывало глубокое понимание возвышающей душу поэзии и сущности пророческой мысли, направленной к проповеди мишпат — правосудия и справедливости — и цдоко — благотворения как высших идеалов иудаизма. И эти лучи глубоко западали в мою детскую душу, и смутно таилось в глубине сердца чувство, что не одни внешние обряды и не одно слепое повиновение предписаниям ритуала исчерпывают назначение быть евреем. Может быть, опасение, что такие чувства могут укрепиться у детей и ослабить у них рвение к обрядности, и объясняет причину равнодушия к изучению Пророков в хедерах.

Уже с детства меня удивляло еще и то, что в хедерах не изучался и не разъяснялся текст молитвословия. Нас заставляли, едва научившись читать, ежедневно прочитывать длинные тексты молитв, не понимая, за редкими исключениями, значения произносимых слов; даже те Псалмы Давидовы, что составляют главное ядро молитвословия, оставались непонятными для детей, покуда постепенно обучение Пятикнижию и Талмуду не давало им некоторого запаса знакомых слов, хотя бы для смутного их понимания, А сколько имелось раньше и имеется теперь таких евреев, — и можно утверждать, что их значительное большинство, — которые, молясь усердно в течение всей своей жизни, трижды в день, так и остаются в неведении смысла произносимых молитвословий, хотя они считали бы величайшим грехом делать какие-либо пропуски из текста, и знают эти молитвы наизусть, от первого до последнего слова.

По субботам, после обеда, мы, ученики хедера, обязаны были на час собраться к меламеду (обычно проживавшему там же, где находился и хедер), и под руководством педагога, еле очнувшегося от послеобеденного сна и еще отяжелевшего от непривычно сытного субботнего обеда (единственный раз в неделю, когда меламед сытно и вкусно ел), мы читали «Пирке-Абот» — отдел Мишны, посвященный этическим изречениям мудрецов и их сказаниям. Само собой понятно, что чтение это не имело никакого воспитательного значения; сокровища содержания «Пирке-Абот» так и пропадали для нас, торопившихся исполнить этот обряд, один из самых тяжелых, и вырваться на свободу в этот единственный в неделе день, когда можно было побегать и предаться детским играм и развлечениям. Несмотря на всю безропотность, с которой я подчинялся самым строгим требованиям, я внутренне преисполнен был протеста против посещения хедера в субботу, — оно мне казалось жестокостью. Один раз, помню, я увлекся игрой со сверстниками и пропустил посещение хедера в субботу, — за это я подвергся со стороны отца обойному телесному наказанию, которое надолго оставило у меня чувство обиды… Но и по существу дела это пренебрежительное отношение традиционной еврейской педагогики к постановке изучения «Пирке-Абот» и впоследствии меня всегда возмущало. Я этого не скрывал в беседах с раввинами — но они часто вовсе не понимали причин моего возмущения.

Субботний день… С каким нетерпением ожидает его наступления хедерный мальчик! Уже в пятницу утром мы собирались в хедер радостные и возбужденные. Фолианты Талмуда не раскрывались, время посвящалось чтению нараспев по установленной пунктуации очередной главы Пятикнижия (той, которой посвящалась данная неделя и которую читали в субботу из свитков во время молитвы в синагоге); после этого, также нараспев, но с другой мелодией, читалась соответствующая глава из Пророков; в 12 часов нас отпускали на свободу. Приготовления к встрече субботы, баня, переодевание, торжественное шествие потом в ярко освещенную синагогу для торжественной молитвенной встречи невесты-субботы: «Пойдем, друг мой, навстречу невесте…» А потом возвращение домой, где все убрано, горит ряд свечей, зажженных при молитве матери, накрытый стол с двумя свежеиспеченными булками-халами под салфеткой; чтение и пение молитв в честь субботы в промежутках между рыбой и супом, между супом и мясом и перед цимесом: «Как красива и сладка любовь сердечная…»

Но и в субботние дни было достаточно поводов для тревожного биения детских сердец. Кроме посещения хедера перед вечерней молитвой мне всегда предстояло дать отчет отцу, а что еще страшнее — и деду, во всем пройденном за неделю в хедере: этот экзамен назывался фергеренис. Правда, из этого испытания я выходил с блестящей победой, и мои волнения вознаграждались поощрительным щипком в щеку со стороны сурового судьи — дедушки; еще большей наградой мне служило выражение гордости и умиления, которое я улавливал на лице счастливого отца. Часто бывали случаи, когда на испытание приглашались Друзья и знакомые; мои успехи вызывали громкое одобрение, и я не стану отрицать, что оно льстило моему детскому тщеславию. Особенно — позднее, когда мне было уже лет девять-десять, эти испытания доставляли мне большое удовольствие, и я, бывало, ждал их с нетерпением.

Обстановка хедера, в котором я учился, была обычная для того времени — быть может, и для настоящего времени во многих местах. Действовал закон, по которому каждый меламед должен был обзавестись надлежащим свидетельством от учебного начальства. Этот документ назывался у меламедов шейн и обходился рубля в два или три, а получить его мог всякий — призванный и непризванный. Действовало постановление о том, чтобы хедеры находились в соответствующем элементарным требованиям гигиены помещении; оно, конечно, никем никогда не исполнялось. Если меламед был местный житель, хедер ютился в его квартире, — если можно назвать квартирой комнату, большею частью в подвальном этаже, в которой помещался весь живой и мертвый инвентарь меламеда. Если же меламед был приезжий, то под хедер нанималась комнатка, какую только можно было получить за минимальную плату, доступную для меламеда, зарабатывавшего рублей двадцать в месяц. В редких случаях, для детей более состоятельных родителей, учеников меламеда, пользовавшегося особым почетом, староста молитвенного дома (габе) разрешал помещение хедера в женской половине молитвенного дома.

Уже в 8 часов утра — летом и зимою — я отправлялся в хедер, снабженный завтраком, состоявшим из куска белого хлеба с половиной яйца (больше уделять мне моя мать не могла) или хлеба, намазанного «повидлом» (протертым компотом из слив). Поочередно каждый из мальчиков должен был приносить с собою свечу (тогда кроме сальных других было мало, и они дорого стоили) для освещения хедера в вечерние часы занятий. Почти без перерывов, до часу дня и позже, продолжалось сидение у стола на твердой скамье без спинки за совместным учением, прерываемым окриками меламеда, а часто и телесным воздействием на непонятливого или отвлекавшегося от дела ученика. И это изо дня в день, без улыбки, без развлечения, при большом напряжении детского ума…

Я помню всех своих меламедов, кроме одного. Начал я учение в Налибоках, когда мне еще не было пяти лет, и первого своего учителя я не помню. По возвращении в Полтаву я учился у своего дедушки, который занимался обучением небольшого числа питомцев в доме зажиточного еврея. Так прошел первый год моего хедерного воспитания. Обучение Талмуду началось, когда мне было около семи лет. Я отчетливо помню хедерную обстановку, моего учителя, которого звали рабби Юдель, и даже помню козу, которая чаще находилась в подвальной комнате, где мы обучались, чем на дворе, где по отсутствию растительности ей кормиться было нечем. Это был год Франко-германской войны 1870 года[143]. Мне живо припоминаются бесконечные беседы и споры, которые велись в синагогах и при посещении друг друга евреями по поводу этой войны. Можно было подумать, что с этой войной решается и участь Израиля…

У меня осталось вполне точное воспоминание, что большинство евреев было на стороне Наполеона. Потому ли, что во Франции уже давно укоренилось абсолютное равноправие евреев с другими гражданами? В еврейском населении ходили разные слухи о министрах-евреях, в особенности много говорили о Кремье, бывшем члене временного правительства в 1848 году, министре юстиции, одном из главных учредителей Alliance Israélite Universelle[144]. Между тем в Пруссии, при формальном равноправии, введенном после революции 1848 года, евреев фактически держали в черном теле. Быть может, приверженность к Франции объяснялась инстинктивным предчувствием в еврействе, что вместе с победой Германии и торжеством политики Бисмарка получит господство та националистическая политика, которая привела к объединению Германии и должна была непременно привести к антисемитизму как политическому догмату консервативных партий, выдвинувших Штекера в Германии, в Вене Люгера, и что антисемитизм Германии заразит весь мир? Ведь и действительно, после объединения Германии появились даже ритуальные процессы: Ксантенский на Рейне, Кемпенский в Познани и, в особенности, Тисса-Эссларский в Венгрии[145].

А может быть, имел значение для настроения евреев престиж наполеоновской династии как отголосок далеких воспоминаний о политике в еврейском вопросе Наполеона I — о созыве синедриона, который еврейство в массе понимало как попытку создать то, что мы теперь называем еврейской автономией, и не постигало истинного, чисто ассимиляционного значения этого акта?[146] С глубокой печалью еврейское население в Полтаве восприняло доходившие до него вести о поражениях французской армии и, наконец, о седанском разгроме[147].

В один жаркий августовский день этого лета, перед закатом, наблюдалось необычайное явление: небо было до того красное, что, казалось, весь небосклон объят пламенем. Становилось жутко. Евреи объясняли это небесное явление предзнаменованием ужасного несчастия для человечества от кровопролитного уничтожения французской армии. С этого дня у меня осталась инстинктивная боязнь красного неба, подобная той, которую многие ощущают во время грозы.

Начал я свое талмудическое образование с трактата «Кидушин», посвященного брачному праву, — об условиях заключения брака, о действительности его и недействительности и т. д. Может звучать анекдотом, что семилетнего мальчика упражняли в талмудической диалектике на подобные темы. Не хочу распространяться о системе хедерного преподавания вообще и об уместности обучения Талмуду в столь раннем возрасте. Достаточно сказать, что из моих товарищей по хедеру (нас было шесть-семь детей) я был самый младший; некоторые были значительно старше меня, но и они не достигали того возраста, чтобы им мог быть понятен сжатый еврейско-арамейский язык Талмуда; и уж совсем не могло им быть доступно содержание Гемары — тонкие, диалектические контроверзы по поводу разрешения сложных случаев, иногда, впрочем, чисто фантастических, а также весь ход аргументации, по которой к отдельным случаям применялись принципы, установленные Мишною, обосновываемые при помощи формальной логической последовательной дедукции и специальных методов (мидос) толкования текстов Моисеева закона. Изучение сводилось к механическому заучиванию значения слов, связи между ними и отдельных предложений.

Я и впоследствии не мог себе объяснить, какими соображениями руководствовались мой отец и мой меламед, избрав для начала моего талмудического образования трактат о брачном праве. Этих соображений не мог мне привести и отец, с которым впоследствии, уже взрослый, я неоднократно беседовал по поводу системы обучения в хедерах. Правда, в этом трактате встречается больше агадических мест, и вопросы, в нем разрабатываемые, не вызвали таких бесконечных контроверз и толкований со стороны комментаторов, каких удостоился, например, трактат «Хулин». По системе изложения трактат о брачном праве менее диалектичен и, я сказал бы, более повествователен, чем, например, трактаты, посвященные тонкостям гражданского права об убытках («Баба-Кама»), о способах приобретения имущества («Баба-Мециа»), о недвижимой собственности и сервитутах («Баба-Батра»). Но зато сюжет трактата «Кидушин», чисто эпическая откровенность в отношении обстоятельств, возбуждающих подлежащие решению вопросы, очень уж не соответствовали семилетнему возрасту изучавшего; и если они не имели на меня того вредного влияния, которое, несомненно, сказалось бы у детей старшего возраста, то только потому, что мне было всего семь лет от роду. За трактатом «Кидушин» следовал трактат «Гитин» — о расторжении брака; затем через полгода приступлено было к изучению сложного и трудного трактата о брачных договорах — «Кетубот».

Когда мне пошел десятый год, вершители судеб моего обучения — отец и дед — признали, что для меня в Полтаве уже нет подходящего меламеда. Из местечка Мир, где я родился, из недр ешибота извлечен был родственник моего мирского дедушки, известный хариф, то есть глубокий знаток Талмуда, ближайший сотрудник мирского рош-ешиво (начальника ешибота) — Янкель Нохим Чарный. Под его руководством я и еще три-четыре мальчика, сыновья именитейших в Полтаве благочестивых домохозяев, посвящали долгие летние дни, а затем и длинные вечера зимою, при тусклом освещении сальных свечей, изучению трактатов «Берахот», «Шаббат» и даже «Хулин», то есть, как я уже упомянул, одного из труднейших трактатов в Талмуде. Изучение не ограничивалось объяснением текста Гемары. Незаметно для себя я, пройдя через «Тосфот», то есть сводный комментарий, касающийся лишь контроверзных мест и имеющий задачей согласовать противоречивые, на первый взгляд, указания Гемары, дошел до самого витиеватого комментатора — Магаршоа, этого венца талмудической мудрости, одного из самых глубоких представителей пилпула, то есть софистико-диалектического углубления в смысл положений, высказанных в Гемаре тем или иным талмудическим мудрецом. Магаршоа искусно сближает одно положение с другими, приведенными по другому поводу и в другом месте тем же учителем, стремится во что бы то ни стало привести как бы к одному знаменателю противоречивые заключения учителей одной и той же школы и создать из них общее заключение, стройно-логически выведенное, но по существу не согласующееся ни с одним из примиряемых положений в их естественном и прямом смысле. Мне пришлось вспомнить о Магаршоа много лет спустя, когда я кончал университетский курс. Был на юридическом факультете объявлен конкурс на соискание золотой медали. Я занялся сочинением и представил его факультету. Рецензент, известный и талантливый криминалист профессор Сергеевский, в довольно подробной рецензии на представленное мною сочинение отметил у автора способность, которую он особенно оценил, — сопоставлять разные мнения ученых, сводить их к одному главнейшему пункту, из которого эти мнения исходят, и в этих основных пунктах выделять общее для всех рассматриваемых ученых; противоречивые же положения трактовать просто как различия в способе аргументации и сближать их логически так, чтобы в результате получилось впечатление единомыслия в главном, то есть возможность отнести ученых, признававшихся до того противниками между собою, к числу последователей одной и той же теории. В этих словах рецензента, присудившего мне золотую медаль, я нашел отклик моего увлечения комментатором Магаршоа, которое пережил, будучи десяти лет от роду.

Не могу не остановиться на весьма характерной личности моего учителя Чарного. Этот тип не очень распространен, но он представляет собою высочайшую ценность в еврействе. Рабби Янкель Нохим, хотя и хасид, не выделялся наружным благочестием: в молитве не проявлял энтузиазма, не занимался фарисейским брюзжанием, не выносил напоказ исполнения религиозных предписаний, и не это при общении с ним приковывало к нему внимание. Тем не менее его фрумкайт (благочестие) было абсолютным и цельным; оно проявлялось у него как бы само собою, так, как проявляется дыхание у живого человека. Оно было как бы чисто физическою потребностью, удовлетворение ее не требовало никаких усилий его воли; но вместе с тем ни один акт, проявляющий это благочестие, не был слепым или бессознательным. Все его существо было проникнуто служением Богу, Он был создан не для себя, не для материального мира, а только для духа. Служение Богу было атрибутом его сущности, Ложился он спать только затем, чтобы перед с и ом излить свою душу в молитве; вставал для того, чтобы мгновенно приступить к общению с Божеством через ряд утренних молитв. Для этой же цели он ел и пил. Не отвлеченный никакими материальными заботами и мыслями, — о материальной жизни заботилась его жена, — не отвлекаемый никакими личными потребностями или эгоистическими побуждениями, он все минуты своей жизни отдавал созерцанию духа. Его одухотворенное, бледное, с искрящимися глубокими глазами лицо как бы свидетельствовало, что в каждую минуту он постигает новую мысль или творит новую мысль. Лицо его изобличало дух в движении, не статику, а динамику мысли. Мысли родились без усилия в его мозгу, и на его лице поэтому никогда не отражалось самодовольного энтузиазма понимания. Эта бесконечная способность творить мысли производила впечатление тихой струи, спокойно катящейся, не производя шума, не вздымая пены. Это был не только глубокий знаток Талмуда и связанной с ним письменности — он был как бы сам живой Талмуд; и, подобно тому как в экземпляре Талмуда легко, перелистав страницы, найти для данного случая соответственное место, так и в уме Чарного в любой момент можно было найти требуемое положение вместе со всеми относящимися к нему комментариями, контроверзами и окончательными решениями. Он был хасидом, но в нем не было ничего мистического. Он жил у нас в доме, и я мог наблюдать его ночные бдения над книгами и фолиантами; но никогда я не замечал каббалистического произведения среди этих книг. Рабби Янкеля Нохима трудно было вывести из духовного равновесия, он всегда соблюдал величавое спокойствие. Надо ли добавить, что Чарный был абсолютно негодный педагог и отнюдь не подходил для роли меламеда. Он был совершенно не способен дойти до понимания непонимания со стороны ученика и побороть это непонимание разъяснениями промежуточных положений, приводящих к уразумению данной мысли. Мысля сам теоремами, он, конечно, не мог постигнуть, что его теоремы нуждаются в доказательствах для неподготовленного ума. Ученики его весьма мало успевали. Но на мое умственное развитие он имел большое и неотразимое влияние. Он держал мой бойкий по природе ум в постоянном напряжении, побуждал его к самодеятельности, так как мне приходилось самому восполнять промежуточные стадии между отдельными положениями, логически связанными между собою и оставшимися, по элементарности их для учителя, с его стороны неразъясненными. Я часто в течение моей жизни по разным поводам вспоминал о рабби Янкеле Нохиме.

Какое величие духа олицетворяют собою такие евреи! И всегда думалось о том, какая великая сила пропадает в их лице из-за того, что они зарыты в массах оторванного от жизни талмудического еврейства, что через фолианты к ним не проникают лучи внешнего света, а внутренний их духовный свет, поразительно красивый и яркий, через эти же фолианты не может пробиться во внешний мир.

Недолго подвизался рабби Янкель Нохим на меламедском поприще в Полтаве. Через год после его приезда он предпочел вернуться в мирский ешибот, где до конца дней своих читал шиур, то есть излагал сложные места Талмуда, перед восхищенными ешиботниками.

Приблизительно к тому же времени относится появление в Полтаве, и тоже на короткое время, другого, поразительного по блеску и редкой талантливости, представителя еврейского духа.

В качестве меламеда в дом богатого владельца мельницы поступил некий Гордон. Это был, как оказалось, известный химик. Насколько я помню, он родом был из Виленской губернии. Невысокого роста, коренастый, с плохой растительностью на подбородке; крупные, как бы аляповатые черты лица, необычайно развитой череп с высоким лбом, частью только покрытым ермолкой, широкие, хотя и недлинные пейсы (в детстве такого рода пейсы я считал принадлежностью миснагдим). Я не помню его биографии, но осталось в памяти то, что Гордон, будучи уже глубоким знатоком Талмуда и состоя где-то меламедом, по переводу Библии Мендельсона научился немецкому языку и по какой-то случайности заинтересовался химическими явлениями. Собрав воедино разбросанные по Талмуду указания на эти явления (в Талмуде и эта часть человеческого знания находит, хотя и слабое, отражение), Гордон Бог весть какими путями раздобывал книги по химии на немецком языке, их как бы проглатывал, содержание их отпечатывалось в его мозгу, и вскоре он уже не только был изучателем, но и создателем, творцом новых теорий и открытий. По отъезде его из Полтавы, когда я был уже в гимназии, я видел какую-то немецкую книгу, содержавшую биографии известных химиков и их портреты — и среди них и портрет Гордона. Его статьи печатались на немецком языке в трудах Берлинской академии до того еще, как он безрезультатно обучал сыновей богатого мельника в Полтаве талмудической премудрости. Впоследствии я узнал, что он после Полтавы стал лаборантом в химической лаборатории Берлинского университета{31}.

После занятий с рабби Янкелем Нохимом для меня уже невозможно было найти подходящего учителя. И притом отец мой считал, что учитель мне уже не нужен, а необходимо лишь руководство при самостоятельном изучении Талмуда, так как система изучения была, по его мнению, в достаточной мере мною усвоена. И если бы не ранний возраст, я был бы уже тогда отправлен в ешибот для усовершенствования, чтобы в четырнадцать-пятнадцать лет получить смихо (удостоверение раввина о подготовленности ученика стать самому раввином). Дальше этого честолюбивые замыслы отца в тот момент не шли. Слава обо мне как о мальчике-талмудисте в Полтаве была установлена. Подготовленность свою мне довелось доказать на деле по следующему случаю. Один из братьев моей матери, воспитанник мирского ешибота, — кстати сказать, редкий стилист-гебраист, автор превосходных небольших стихотворений на древнееврейском языке, — должен был жениться. Свадьба происходила в местечке Решетиловке, в 35 верстах от Полтавы. На эту свадьбу отправилась вся семья, взяли и меня с собой. Мне было около десяти лет. Обычная еврейская свадьба в балагане, специально для сего выстроенном; на нее собрались все местные евреи. После произнесения женихом-талмудистом, согласно ортодоксальному обычаю, дрошо, то есть речи на талмудическую тему, выступил с дрошо и я, десятилетний мальчик, на тему, — я это отчетливо помню, — касавшуюся постановлений о солении мяса, употребляемого в пищу; тема была разработана мною под руководством отца или рабби Янкеля Нохима, но почти самостоятельно. Мое изложение затрагивало разные места Талмуда и различные мнения комментаторов — словом, представляло типичную дрошо со всеми ее особенностями. Решетиловские евреи были повергнуты в изумление.

Хочу сказать несколько слов об этом дяде, Вениамине Ошмянском, явившем собою пример того, как бесплодно погибали способности и даже таланты в серой обстановке еврейской жизни.

Я уже упомянул о том, что он был прекрасным гебраистом. Еще мальчиком он проявлял большие лингвистические способности. Обладая незаурядной памятью, он усвоил себе язык и стиль Пророков, которых он знал наизусть. В возрасте тринадцати-четырнадцати лет он был отправлен в мирский ешибот, для чего воспользовались оказией после Ильинской ярмарки, с упомянутым уже раз балагулой Кивой. В Мире он пробыл несколько лет и неожиданно оттуда скрылся. Семья много месяцев была в неизвестности, где он находится. Сам он и потом скрывал авантюру, в которую пустился. По-видимому, он успел ознакомиться с некоторыми произведениями еврейской литературы, заразился просветительными стремлениями и задумал учиться. Ему это не удалось, и он вернулся в Полтаву восемнадцатилетним юношей. Угрожала опасность, что он в Полтаве проявит свою склонность к общему образованию и к литературным занятиям, для которых он от природы был предназначен. Эту опасность устранили: его поспешили женить. Молодой человек очутился в Решетиловке как «зять на кормлении» (эйдем аф кест). Решетиловская тина его засосала; в качестве самого ученого среди евреев он занял центральное место среди местных невежественных хасидов, стал увлекаться каббалой. Блестящий его еврейский стиль проявлялся лишь в корреспонденции с родными и в сочинении стихов по разным случаям. Им никогда не суждено было увидеть свет. Через короткое время, когда обеднел его тесть, он вернулся в Полтаву, обремененный детьми мал мала меньше. Его оценили как знатока еврейского языка, и нашлись любители, которые брали у него уроки, чем он и добывал скудные средства. С литературными занятиями пришлось покончить. Впоследствии он заболел горловой чахоткой и после долгих лет страданий умер. Так погибло несомненно крупное дарование, которого нельзя было в нем не признать всякому, кто знаком был с его писаниями.

Мой отец не мог не делать уступок требованиям времени и места. Я еле говорил по-русски и до девяти лет не умел ни читать, ни писать на этом языке. И вот отец счел необходимым обучить меня и русской грамоте. Способ обучения в хедерах был самый незатейливый. На два или, самое большее, на три часа в неделю приходил приглашенный на роль учителя обыкновенный штабной писарь, обладавший красивым почерком, и давал нам списывать прописи. В редких случаях приглашался гимназист старших классов; но я до двенадцати лет дальше штабного писаря не пошел. Не помню, где и как я научился читать по-русски; если не ошибаюсь — самоучкой.

Освобожденный от хедера в возрасте после десяти лет, я некоторое время, как уже упоминал, обучался у отца, главным образом Пророкам, а остальное время проводил ежедневно в молитвенном доме над изучением Талмуда. Один в пустом помещении, окруженный фолиантами, я углублялся в занятия, и гулко раздавался в пустом помещении мой детский напев, обычный при чтении Талмуда. Временами я испытывал минуты высокого подъема духа, доходящего до экстаза. И на всю мою жизнь незабвенными остались эти моменты высокого умственного напряжения и наслаждения, когда мысль ширится и ширится, мозг как бы разверзается и готов объять необъятное. По временам попадались мне в руки книги и не талмудического содержания. Помню те усилия, которые я прилагал, чтобы понять попавшее мне в руки философское сочинение Маймонида «Море-Небухим». В этом сочинении «Рамбам» (Маймонид) развивает Аристотелеву философию, приспособляя ее к еврейскому миросозерцанию. Я ловил отдельные мысли, но понимание общего оставалось для меня, само собою разумеется, недоступным, и мои усилия были напрасными. Пытался я неоднократно проникнуть и в лабиринт каббалы и усиленно стремился понять «Зогар», но дальше значения десяти сефирот[148] в понимании «Зогара» я собственными силами в это время пойти не мог. Никаких желаний выйти из заколдованного круга старой еврейской письменности у меня не проявлялось. Ничто не выводило меня на этот круг, и я с нетерпением ждал момента, когда буду отправлен в ешибот. Так прошло время, пока я достиг двенадцатилетнего возраста.

Неожиданно для меня и для всех окружающих все изменилось. Подготовлялась эта перемена незаметно для меня отцом, по-видимому, в течение довольно продолжительного времени.

ГЛАВА III

Подготовка к поступлению в гимназию • Борьба против этого в семье • Вступительный экзамен • Полтавская гимназия в 1875 году • Классицизм как предмет политического спора • Директор Шафранов; его славянофильство • Первые годы в гимназии • Искание заработка в качестве репетитора и учителя • Лето на уроке в деревне • Пятнадцатый год жизни • Общение с товарищами по гимназии • Приезжие экстерны

Меламедский заработок отца был далеко не достаточен для содержания многочисленной семьи, борьбы с болезнью матери и лечения хворающих маленьких детей. Нужен был постоянный заработок. Отцу повезло. К нему почувствовал расположение владелец дома, в котором мы жили, и, уезжая из Полтавы, этот владелец сдал отцу в аренду весь двор со всеми строениями. Квартиры сдавал уже отец в субаренду. От этой операции отец получил выгоду в виде даровой квартиры и 200–300 рублей в год. Один из флигелей в усадьбе занимал старик Сливицкий, присяжный поверенный, очень почтенный человек, бессемейный. При нем жила в качестве заведующей хозяйством пожилая полька, его родственница, с дочерью, ученицей гимназии. Это были первые христиане, с которыми я встретился. Мать и дочь меня полюбили и всячески выказывали свое расположение ко мне. Отец мой подолгу беседовал как со стариком присяжным поверенным, так и с его родственницей. По-видимому, этими беседами и внушена была отцу мысль и придана была смелость совершить казавшийся немыслимым переворот: был приглашен ученик 8-го класса, один из немногих тогда евреев-гимназистов (Островский, впоследствии известный врач в Ялте), который стал меня обучать по всем правилам искусства грамматике и арифметике. Это было в начале весны, после Пасхи. Вскоре Островский был заменен другим гимназистом 8-го же класса, Шеболдаевым. Белокурый юноша, чрезвычайно симпатичный, внушил мне большую к себе любовь, и этому обстоятельству, а не его педагогическим талантам я обязан тем, что за четыре месяца я оказался вполне подготовленным по всем предметам, не исключая латинского языка, за два класса гимназии, превосходно знал русскую грамматику, без ошибок писал под диктовку; курс арифметики и умение решать самые сложные задачи не представляли для ученого талмудиста, конечно, никаких затруднений. Но трудно было мне, не говорившему до того по-русски, за несколько месяцев овладеть русскою речью. Я бегло читал, но не умел делать надлежащих ударений. Занимаясь с названными учителями, я, однако, не прерывал обычных своих талмудических занятий, и мой образ жизни с внешней стороны не подвергся никакому изменению. Намерение отдать меня в гимназию было тайной отца. И только за короткое время до вступительных экзаменов, происходивших в августе, отец стал заниматься раздобыванием для меня из Мира метрики; а так как ее не существовало, то пришлось заменить ее обычным в то время удостоверением нескольких старожилов местечка о том, что они-де твердо помнят, что «31 января (4-й день Шеват 5623 г.) 1863 года у Шаи-Боруха Слиозберга, от законной жены его Эсфири Нохим-Давидовны, урожденной Ошмянской, родился сын» и что они «были приглашены на обряд обрезания, при котором наречено было ему имя Генох». Трудности представляло получение увольнительного от Налибокского мещанского общества свидетельства, то есть свидетельства о том, что по приговору общества я увольняюсь из мещан и не встречается препятствий к поступлению в учебное заведение. Таким образом замысел отца был обнаружен. Началась титаническая борьба налибокского дедушки и других родственников против отца. Происходили бурные объяснения. Оплакивали мое будущее вероотступничество, грозили Божьими карами, взывали к совести отца и умоляли не губить еврейскую душу, не лишать Израиля будущего светоча Торы. И, наконец, указывалось на материальное разорение, так как нельзя себе было представить совмещение звания «отца гимназиста» со званием меламеда. Но ничто не могло повлиять на решение отца, несмотря на обычную его податливость влиянию деда. Помню, что он приводил в пример бывшего тогда во всей славе среди евреев покойного И.Г. Оршанского: он, хотя родился в Екатеринославе, но происходил из семьи, принадлежавшей к полтавским старожилам, и, конечно, только поэтому полтавские евреи имели представление об Оршанском. Говорили, что это знаменитейший писатель, и с благодарностью констатировали, что свой талант и ученость он посвящает евреям, защищая свой народ против притеснений и бесправия. Отец давал торжественные обещания, что мое поступление в гимназию не отразится на моей набожности; что, благодаря незадолго перед тем изданному распоряжению, евреи-ученики гимназии могут, по желанию, быть освобождаемы от письменных работ по субботам; что мои занятия Талмудом если и будут сокращены, то не прекратятся совсем, что не пропущена будет ни одна суббота без того, чтобы я не ходил в синагогу к первой очереди молитвы, оканчивающейся до начала занятий в гимназии, то есть к 9 часам утра; что я не буду нарушать субботнего отдыха ношением книг в гимназию и т. д. Еще до конца Ильинской ярмарки отец, уверенный, что я выдержу экзамен, со значительными для себя лишениями израсходовался на закупку синего сукна для моего гимназического мундира и серого для шинели, — на ярмарке мануфактура стоила дешевле.

Наступил наконец день 7 августа, когда происходили в полтавской гимназии вступительные экзамены. Ему предшествовала бессонная ночь, проведенная в мечтаниях о предстоящей новой жизни. Помню трепет, охвативший меня, когда я предстал перед директором гимназии Шульженко, изящным, сравнительно молодым человеком. Меня ввели в актовый зал. Я в первый раз в жизни увидел такое большое помещение, на меня произвели большое впечатление портреты царей во весь рост, до того мною никогда не виданные. Сновали, внушая страх, учителя в вицмундирах. Когда я стал отвечать на задаваемые экзаменаторами вопросы, мне казалось, что сами цари с портретов устремляют на меня свои пытливые взоры. Несколько успокаивало меня присутствие в зале учителя немецкого языка Л. К. Кана, который жил в доме, арендуемом моим отцом, и был поэтому мне знаком. Кан был крещеный еврей из Курляндии, человек большого образования, знаток немецкой литературы, и притом совершенно негодный учитель; он настолько плохо говорил по-русски, что каждая произнесенная им фраза вызывала у учеников смех.

Все экзамены, устные и письменные, прошли у меня с большой удачей, русская диктовка — без единой ошибки. На следующий день предстояло выдержать устный экзамен по русскому языку. Меня заставили читать рассказ из «Родного слова»[149] и пересказать его своими словами, а затем и сделать грамматический разбор некоторых фраз. Последний был сделан настолько успешно, что вызвал удивление экзаменаторов, но мое произношение при чтении и коверканная речь при пересказе прочитанного повергла этих экзаменаторов в совершенный ужас. Я помню, как к экзаменационному столу был приглашен директор гимназии, и полушепотом ему было сообщено об этом феноменальном случае: мальчик обнаруживает отличные знания по всем предметам, не исключая и русской грамматики, но невероятно плохо говорит по-русски. Решено было признать меня выдержавшим экзамен в третий класс, но убедить отца оставить меня во втором классе, дабы я мог восполнить пробелы в умении владеть русской речью. Отцу пришлось согласиться, и, таким образом, я, готовый талмудист, научившийся побеждать все трудности даже комментатора Магаршоа, стал гимназистом 2-го класса, проходившим именованные числа и другие подобные премудрости.

Полтавская гимназия имела в это время определенную репутацию и перед высшим начальством аттестовалась не с лучшей стороны. Как раз в год моего поступления в гимназию из нее был удален по политической неблагонадежности учитель истории Чарторыйский. Впоследствии я узнал, что он принадлежал к одному из кружков, по-видимому, чайковцев[150] и народовольцев. Он группировал вокруг себя лучшие элементы из старших классов гимназии. Влияние его на молодежь было неотразимо. Его очень любили, его уроки приводили гимназистов в восторг. Мне довелось через 35 лет после этого встретиться с ним в Петербурге, где он состоял на маленькой должности, и я узнал, что после полтавской гимназии он вел скитальческую жизнь, был в ссылке в Сибири, служил по земской статистике, а потом даже попал в мировые судьи на Кавказ. Оттуда его занесло в Петербург, где он сильно нуждался.

Под влиянием этого учителя в гимназии образовался кружок «передовых» молодых людей, дававших окраску всей гимназии. Директор гимназии Шульженко был человек мягкий, снисходительный и пользовался всеобщей любовью. Он, по мнению начальства, «распустил» гимназию. Это была эпоха министерства Д.А. Толстого. Незадолго перед тем введена была реформа классического образования. Когда я поступил в гимназию, в последних классах еще не изучался греческий язык. Спор между приверженцами классицизма и противниками его еще был в полном разгаре. Как видно из прессы и журналов, относящихся к этой эпохе, — я поступил в гимназию в 1875 году — публицисты еще усердно занимались полемикой по поводу реформы графа Толстого.

Вопрос о классицизме разделял судьбу многих вопросов у нас начиная с семидесятых годов до конца столетия. Обсуждение политических реформ в широком и истинном смысле слова было — по цензурным условиям, очень обострившимся во вторую половину царствования Александра II, — невозможным. Русская интеллигенция выбрасывала знамена либерализма и консерватизма над вопросами, которые, имея большое культурное и экономическое значение, вовсе, однако, не исключали в себе моментов, имеющих какое-либо отношение к либеральному или консервативному направлению в политике. Было время и в Англии, когда виги и тори боролись по вопросам, на первый взгляд чисто экономическим, — например, о хлебных пошлинах в тридцатых годах прошлого столетия; но то был все же вопрос общей политики, в полном смысле слова: сохранение хлебных пошлин было в интересах крупного землевладения, то есть ториев, и влекло за собою порабощение народных масс, — и наперед, конечно, можно было сказать, как разделится общественное мнение по этому вопросу. То же относится и к вопросу о торговле невольниками, возбуждавшему в Англии парламентские споры в сороковых годах прошлого столетия. Но у нас общественное мнение раскалывалось по группам либерализма и консерватизма на таких вопросах, по которым каждый мог дать ответ положительный или отрицательный совершенно независимо от принадлежности к сторонникам того или другого политического направления. Можно быть крайним либералом и быть поклонником классицизма в школе, подобно тому как можно быть ярым консерватором и отрицать пользу или даже признавать вред классической системы образования. Между тем спор между приверженцами и противниками классицизма превратился в политический спор либералов и консерваторов. Подобные споры длились долго, до того, пока на смену одному не являлся другой повод, иногда столь же безразличный с точки зрения чисто политической, лишь бы он касался предмета, доступного публицистическому обсуждению хотя бы под бдительным оком цензуры.

Понятно, что спор о классицизме был спором отвлеченным, чисто принципиальным, не имевшим практического значения. Обсуждение принципиальной стороны дела оставляло в тени практические вопросы о том, как фактически проводится в жизнь классицизм в нашей школе. Под шум этого спора выполнение введенной в жизнь классической программы было ниже всякой критики. Формальный классицизм не имел духа, и вместо действительного классического образования школа давала мертвящие ум молодых людей грамматические правила, приводила к бессвязному зазубриванию текстов латинских и греческих писателей, к нелепым экстемпоралиям — упражнениям в переводе с русского языка на латинский и греческий. Самые же классические авторы, не исключая и Гомера, оставались чуждыми по духу даже лучшим школьникам, знавшим все тонкости синтаксических правил. В результате Россия осталась и без реального, и без классического образования.

Полтавская гимназия не представляла в этом отношении исключения, С уходом Чарторыйского в преподавательском составе ее не было ни одной заметной фигуры, Более или менее сносно обстояло преподавание математики; скромным педагогическим требованиям соответствовал один только учитель русского языка и словесности. Преподавание же древних языков, при всей строгости требования со стороны учителей, было крайне первобытно. Отношения между учителями и учениками ограничивались только служебными классными сношениями. Среди учителей не было никого, кто мог бы влиять на молодежь в смысле возбуждения самодеятельности и самообразования.

Вскоре после поступления моего в гимназию директор Шульженко был смещен, и на его место назначен был старик С.Н. Шафранов, на которого, по-видимому, высшее учебное начальство возлагало надежды, что он подтянет гимназию, имевшую, как я уже упомянул, репутацию распущенной, зараженной вольным духом. Шафранов, до назначения на должность директора полтавской гимназии, был директором Коллегии Галагана в Киеве[151], то есть служил под непосредственным надзором попечителя киевского округа и мог быть в достаточной мере посвящен в виды правительства. Он преподавал в 6-м классе, когда я там учился, русскую словесность. Личность Шафранова представлялась, во всяком случае, незаурядной. При отсутствии какого бы то ни было общения вне школы с учениками, последним трудно было оценить индивидуальность этого интересного старика и понять его миросозерцание. Он не был строг по натуре, любил молодежь, маленьких даже ласкал, но нам было известно, что он был крайне взыскателен в отношении преподавательского персонала. Мы питали к нему большое уважение с некоторой долей страха, происходившего от непонимания. Как преподаватель он нам казался чудаком. С ним мы не проходили словесности по учебнику, он нам не задавал вытвердить определенное количество страниц из древних церковно-славянских памятников. Но в течение целого года его преподавания в 6-м классе он заставлял нас заучивать наизусть малоизвестные русские былины, сказки и, в особенности, сотни затейливых пословиц, поговорок и присказок. Горе было ученику, который на вопрос директора, какие пословицы русский народ посвятил, например, морю, не умел ответить соответствующим рядом поговорок, вроде «кто на море не бывал, тот Богу не маливался». Шафранов, очевидно, считал, что знание былин, сказок и пословиц может удовлетворить всю потребность развития молодых людей и внушить им надлежащие литературные вкусы. Темы, которые задавались для сочинений, также не выходили из круга народной поэзии и мудрости. Мы удивлялись, что сам директор не держится официальной программы курса, и в 7-й класс мы перешли без знания истории русской литературы. Директор Шафранов, однако, был несомненно разносторонне образованный человек. Он прекрасно, без акцента владел французской и особенно немецкою речью и был знатоком иностранной литературы. О литературных трудах самого Шафранова нам не было известно[152]. Отдавая себе впоследствии отчет о личности Шафранова, я понял, что в его лице мы имели одного из представителей усилившегося незадолго до того времени, к которому относится мое пребывание в гимназии, течения славянофильства. Он был типичный самобытник, один из тех, которые — начиная с Аксакова, а потом вместе с Катковым, «публицистом Тверского бульвара», редактором «Московских ведомостей», — группировались вокруг знамени «Назад, домой!» и объявили ожесточенную войну западникам.

Я не могу долго останавливаться на этом культурном и политическом споре о славянофильстве и западничестве среди русской интеллигенции. Этот спор недостаточно, по моему мнению, изучен нынешним поколением, поглощенным всецело политико-экономическими разномыслиями. Спор между славянофилами и западниками имел в те годы особое значение, обострившись вследствие начавшейся в 1876 году войны между Россией и Турцией[153]. Малороссийской интеллигенции славянофильство было чуждо — да и понятно почему: идея славянофильства была прикреплена к Москве, в ней тогда не было еще ясно выраженных элементов «панславизма». Она была не политическим, а культурно-национальным мировоззрением. При полном отсутствии в тогдашнем малороссийском обществе каких-либо сепаратистских стремлений еще не было и помину об украинской самостийности, пророком которой стал позднее Грушевский. При некотором даже равнодушии к малорусскому языку, малороссийская молодежь охотно приобщалась к общерусской культуре, но инстинктивно противилась признанию господства Великороссии в области культуры. Глашатаи же славянофильства проповедовали исконные великороссийские начала: идеология славянофильства сводилась к великороссофильству.

Историкам придется еще разработать вопрос о том, насколько усилившееся влияние славянофилов на официальные высшие сферы содействовало возникновению Русско-турецкой войны, закончившейся Сан-Стефанским миром[154]. Директор Шафранов в год войны усердно проповедовал нам патриотические чувства.

Оглядываясь назад, я должен сказать, что этому учителю я обязан сохранившейся у меня на всю жизнь любовью к русской народной поэзии и автору ее — самому русскому народу.

Упомянув о Русско-турецкой войне, я скажу, что разные эпизоды ее не нарушали общего течения мирной жизни в Полтаве. Одно время город наполнился пленными турками, среди которых был герой Плевны — Осман-паша, недолго задержавшийся у нас. Служились обычные благодарственные молебны. Никаких бюллетеней в виде телеграмм о событиях на войне в Полтаве не получалось, и новости узнавались с значительным запозданием. По окончании войны к нам приехал генерал Радецкий — герой Плевны; семья его проживала в Полтаве. Ему была устроена торжественная встреча, в которой мы, гимназисты, приняли, как всегда в подобных случаях, участие. Разучен был специально для этого случая сочиненный директором гимназии гимн, который мы распевали перед домом Радецкого.

…Возвращаюсь к прерванному изложению.

Немедленно по объявлении о приеме меня в гимназию я облекся в установленный мундир — короткий однобортный сюртук из синего сукна с белыми металлическими пуговицами, со стоячим воротником и с белым галуном, в кепи с гимназическим гербом. Несмотря на огорчение, причиненное мне необходимостью вступить не в 3-й, а во 2-й класс, я считал себя счастливейшим человеком в мире. Мой вид гимназиста в мундире причинил истинное горе моим родным. Мать и бабушка обливались слезами, видя меня в таком богоотступническом наряде.

Начались классные занятия. Первый блин вышел комом: мне нанесен был тяжкий удар. Учитель географии, один из самых плохих педагогов, каких я встречал, и имевший притом неясное произношение, приказал мне указкой обозначить на карте Бенгальский залив. Не поняв его вопроса и не зная, что делать с указкой, я не удовлетворил учителя, и он поставил мне отметку 2 — мне, который прекрасно выдержал экзамен в 3-й класс и мечтал, что с первого же дня начнется для меня триумфальное шествие по пути, усеянному пятерками! Моему горю не было конца, я готов был считать себя погибшим. Глубокое огорчение причинило это событие и моему отцу.

Самым трудным делом, конечно, было справиться с русским языком. Учитель русского языка, как нарочно, часто заставлял меня читать и рассказывать, видимо, забавляясь моей ломаной речью. Но я вскоре, однако, превозмог все трудности, и моя гимназическая жизнь мирно потекла из класса в класс с наградами, помещением в первом разряде по успехам и даже на первом месте, за которое я конкурировал с другим товарищем, тоже евреем. Мы так и дошли до конца гимназии, чередуясь на первом месте и не допуская никого другого занять это место.

Первый год пребывания в гимназии и значительная часть второго не отразились на моем религиозном поведении. Я вначале даже удвоил усердие в исполнении религиозных обязанностей и обрядов, стараясь этим доказать огорченным родственникам, что пребывание в гимназии совместимо с точным исполнением всего предписываемого набожному еврею, и оправдать ручательство отца. Не только по субботам, но и по понедельникам и четвергам — дни, когда при молитве читается Тора, — я вставал в 6 часов утра и на рассвете уже был в синагоге при молитве. По возвращении из класса, раньше чем приступить к приготовлению уроков, я продолжал прерванные на некоторое время занятия Талмудом. Когда наступил день моего бармицво, зимою 1876 года, я перед собравшимися по этому поводу родственниками и знакомыми и талмудическими авторитетами города Полтавы произнес обычную дрошо, посвященную сложному толкованию некоторых трудных мест Талмуда из трактата «Хулин», и доказал, что гимназическое образование не отразилось вредно намоем талмудическом знании. По субботам я, с разрешения директора гимназии, не участвовал в письменных работах; книги по субботам носил в класс и обратно наш дворник, мой большой друг Матвей, отставной солдат николаевской службы, спавший за неимением другого места в той же каморке, где при тусклом освещении сальной свечки происходили мои занятия. Этот Матвей был постоянный свидетель моих вечерних и утренних бдений над еврейскими книгами, над зазубриванием латинских слов и над самым трудным для меня делом — выучиванием наизусть стихотворений: трудно, помню, давался мне «Полтавский бой»; не умея делать надлежащих ударений, я не справлялся с пушкинским ритмом…

Зато, как правильно предсказывал мой налибокский дед, вступление мое в гимназию сразу неблагоприятно отразилось на материальном благо-состоянии моего отца как меламеда. Меламедская карьера для него закрылась, и ему пришлось прибегнуть к изысканию иных средств существования. Источники их, однако, не открывались, и нужда, острая нужда, стала стучаться в двери нашей семьи. Когда в ноябре наступил последний срок уплаты около 15 рублей за право учения в гимназии, отцу пришлось, несмотря на предстоящие холода, отнести свою шубейку в заклад к жене богатого еврея, директора отделения Кременчугского коммерческого банка в Полтаве (банк впоследствии крахнул), и занятые 15 рублей внести в гимназическую кассу. Директорша банка считала себя моей благодетельницей, принесшей жертву только потому, что ее сын учился со мною в одном классе. Правда, проценты взысканы не были.

Крайняя нужда отца и сознание того, что я явился причиною ее, побуждали меня искать заработка. По окончании учебного года, перейдя в 3-й класс, я стал давать уроки, причем первый урок мой оплачивался одним рублем в месяц за ежедневные занятия с двумя мальчиками, которых я обучал русской грамоте. За этим уроком вскоре появились другие, и, будучи в 3-м классе гимназии, я зарабатывал рублей 15 в месяц, которыми оказывал значительную поддержку отцу. Моя репутация как хорошего учителя и репетитора упрочивалась, и в 4-м и 5-м классах мои заработки достигали уже 30–40 рублей в месяц, на которые существовала вся семья. Конечно, для этого приходилось с 3 часов дня, то есть непосредственно по окончании гимназических занятий, отправляться на уроки и возвращаться домой не раньше 9—10 часов вечера. Дома предстояло еще заниматься с братом, которого я сначала подготовлял в гимназию, а потом и «репетировал»; лишь около 12 часов ночи я мог приступить к приготовлению собственных уроков на следующий день.

Постепенно занятия Талмудом сокращались и в конце концов должны были, за отсутствием времени, совершенно прекратиться; ослаблялось и мое обрядовое религиозное благочестие. Я постепенно переходил к вольнодумству, к атеизму, из атеизма впадал в мистицизм, то есть переживал те переломы, которые обычны у сознательного, привыкшего размышлять юноши в пятнадцать лет. Угнетало меня то, что, будучи обязан отдавать все свое время беготне по урокам, я не мог посвящать достаточно времени чтению. С большим напряжением сил и за счет сна мне удавалось читать книги. В 5-м классе я основательно ознакомился с «Историей цивилизации Англии» Бокля[155], эта книга дала мне много мыслей и расширила мой умственный кругозор. Восполнять чтение мне удавалось лишь в каникулярное время, хотя и в летние месяцы я был усиленно занят уроками, готовил учеников к поступлению в гимназию.

Хочу упомянуть об одном лете, проведенном мною в имении того самого директора банка, у которого некоторое время в качестве заклада хранилась шуба моего отца. Я перешел в 5-й класс гимназии и был приглашен преподавателем к младшим детям этого банкира. Имение находилось в 25 верстах от Полтавы, и приобрел он его от разорившейся дворянской семьи. В нем велось крупное хозяйство. В первый раз в жизни мне пришлось провести более или менее продолжительное время вне города, на лоне природы, и притом в обстановке исключительно благоприятной. Семья банкира жила в старинной помещичьей усадьбе. Большой каменный двухэтажный дом с просторными, обставленными старинной мебелью комнатами; за домом обширный старинный парк с прудом; необозримые поля, покрытые колышущейся озимой пшеницей. Эти красоты были для меня новыми и производили на меня чарующее впечатление. Все свободное от занятий с учениками, отнимавших 5–6 часов в день, время я проводил лежа на траве в уединенном уголке парка и часами не уставал наблюдать за порхающими птичками, за движением листвы старинных дубов и лип, а по вечерам жадно прислушивался к пению соловьев. Помню, что в 5-м классе, вскоре после каникул, учитель словесности задал нам сочинение — описать сад. Я воспроизвел впечатление от сада, в котором я провел столько времени предшествующим летом. Это сочинение учитель признал образцовым и оценил его отметкой «пять с плюсом». Пребывание в этом имении заронило на всю жизнь в мою душу любовь к природе и к деревенской жизни. Но и в другом отношении это лето было для меня интересным. Мне впервые пришлось жить в обстановке довольства и благосостояния, ближе ознакомиться с жизнью состоятельной еврейской семьи и видеть, как живут богатые люди, у которых нет заботы о том, где раздобыть несколько рублей на базар перед субботой, — но зато нет и идеалов, нет прошлого и нет цели в будущем, кроме умножения капитала. Я увидел, как развращена среда, в которой нажива служит кумиром. Владелец богатства, среди которого я жил, выходец из Каменец-Подольска, не имел ничего общего с еврейством и вообще был полный невежда. В молодости он служил по винным откупам; в Полтаве он содержал самый крупный оптовый склад спирта. Жена его умела говорить по-французски и считала себя образованнейшей женщиной. Злая по натуре, она грубо обращалась с бедными. В доме жили гувернантка, бонна, учитель музыки. Приезжали в гости молодые люди, и вся эта компания, вместе с старшим сыном в семье, моим товарищем по гимназии, являла пример необузданной распущенности. Чудная окружающая их природа не внушала им никаких особенных чувств. Насколько неизмеримо выше этой мишурной жизни была в моих глазах трудовая жизнь бедняка еврея, голодающего материально, но способного к возвышению духа, к умственным наслаждениям! В сравнении с таким бедняком мой амфитрион был нищий духом. И сколько приходилось мне потом в жизни встречать таких богачей-нищих! Они представляли собою лишь нарост на еврейском национальном организме, продукт ненормальной еврейской жизни; результат забвения истинного еврейского духа; а ведь именно наблюдением над этим наростом, к несчастию, питалась всегда антисемитская агитация.

Пятнадцатый год моей жизни был для меня чрезвычайно болезненным в отношении душевном. Тяжелая материальная обстановка и непосильный для мальчика труд надломили мое здоровье. Приучившись с раннего детства к самонаблюдению и к самокритике, я задавался несвойственными моему возрасту мыслями о назначении человека, подвергал пересмотру и переоценке все прежние ценности, вынесенные из моего трудового и безрадостного детства. Мать моя, которую я бесконечно любил, всегда хворавшая, теряла все больше силы под бременем нужды, труда и забот о детях. Незадолго до того умерла одна моя сестра пяти лет, к которой вся семья была очень привязана, а затем и трехлетний брат. Мое нервное состояние начинало принимать угрожающий характер. Я боялся темноты, а между тем приходилось в темные вечера делать большие концы на уроки, возвращаться поздно домой и даже проходить мимо кладбища. Мне стыдно было сознаться в этой боязни, — не отказаться же от урока, оплачивавшегося 30 рублями в месяц; я невыносимо страдал. Некоторое облегчение дал мне старый врач — тоже еврей, но живший настолько уединенно, что о принадлежности его к еврейству стало известно только при его смерти, когда его похоронили на еврейском кладбище. По слабости здоровья он не занимался практикой, не имел никакого общения с людьми, жил во флигеле в саду усадьбы, по соседству с моим мирским дедушкой. С дедом он любил беседовать, и это дало мне возможность воспользоваться его медицинским советом. Одним из главных его врачебных предписаний было возможно частое посещение русской бани, которая, по его мнению, благотворно действует на укрепление нервов. Этот врач, по фамилии Гербер, был для всех загадкой. Никому не было ничего известно из его прошлого. Он жил в Полтаве много лет, и те немногие, которые его знали, считали его превосходным врачом и ученым человеком.

На мое душевное состояние подействовало то, что я, в сущности, был совершенно одинок. Я был хороший товарищ, товарищи и ко мне хорошо относились; добрые отношения с соучениками основывались главным образом на том, что я не отказывал им в школьной помощи, давал им охотно списывать со своих работ и не жалел труда, приходя раньше в класс, разъяснять им урок, который они не успели или не хотели приготовить, или переводить с латинского и греческого языков заданные места. Эти мои услуги стали настолько обычными, что постепенно превратились в какую-то обязанность: я «не имел права» приходить поздно, ибо надо было до начала уроков обслуживать многих товарищей. Но вне школы я не имел возможности встречаться с ними. Ни я у них, ни они у меня не бывали, хотя среди товарищей было несколько таких, с которыми мне хотелось бы сблизиться. Дружеские внешкольные отношения при условиях, в которых я жил, создаваться не могли. Я не имел для этого в своем распоряжении хотя бы немного времени. Да и по своему развитию, по пройденной мною хедерной и житейской тяжелой школе я стоял выше своих товарищей и был для них чужим.

Из моего тяжелого душевного состояния я стал постепенно выходить на шестнадцатом году жизни, когда, будучи уже гимназистом 6-го класса, стал иногда встречаться с учениками 7-го и 8-го класса, тоже евреями, и сблизился с некоторыми из них.

К этому времени в полтавской гимназии было уже сравнительно большое число учащихся-евреев, особенно в старших классах. Большинство из них были иногородние. Они переводились к нам из других гимназий. Наша гимназия привлекала к себе своей репутацией непридирчивой и свободной от проявления юдофобства. Директор гимназии Шафранов, как самобытник и славянофил, был, конечно, в душе антисемит; но он был настолько добросовестен в исполнении своих обязанностей, что я не могу припомнить ни одного действия с его стороны по отношению к евреям, которое объяснялось бы его враждебностью к нам. Приливу иногородних учеников в старшие классы содействовало еще одно обстоятельство, о котором, как весьма характерном, я упомяну впоследствии.

Я, однако, и теперь не мог уделять много времени умственному общению с новыми друзьями, среди которых были очень симпатичные мне молодые люди. Некоторые из них интересовались политическими вопросами и состояли, по-видимому, в сношениях с руководителями разных кружков, перебрасывавшихся из столичных центров в провинциальные университеты, а оттуда в гимназии. Жандармские власти и в Полтаве усердно работали. Время от времени доходили слухи о производимых арестах. Среди гимназистов я таких случаев не припоминаю. Сам я не участвовал в подобных кружках и не бывал ни на каких собраниях молодежи. Только в праздничные дни, свободные от занятий, и в каникулярное время я мог отводить душу в беседе с новыми друзьями.

Оживлялась гимназия и воспитанники обогащались новыми впечатлениями в экзаменационное время весною, вследствие приезда многих экстернов, то есть лиц, которые подвергались экзамену на аттестат зрелости в нашей гимназии, не состоя ее воспитанниками. Большинство экстернов были евреи. Некоторые из них были в большой нужде и обращались ко мне за помощью, которую удавалось оказывать благодаря моим связям среди местного еврейства. Эти экстерны, в отличие от последующих поколений экстернов, были люди, выброшенные из разных учебных заведений или добровольно их бросившие для того, чтобы потом, подготовившись на свободе, именно в полтавской гимназии держать экзамен на аттестат зрелости. Среди них не попадалось самоучек, прошедших еврейскую школу — хедер и ешибот. Перебирая в памяти многочисленный ряд этих искателей аттестатов, я не могу остановиться ни на одном из них как на более или менее заметной личности.

ГЛАВА IV

Приезд Б.Ф. Бранда • Его биография • Служба в Министерстве финансов и ученые труды Бранда • Пресса в 1880 году; газеты «Голос», «Молва», «Страна» • Период Лорис-Меликова • Мое отношение к нелегальным кружкам • Инцидент по поводу нелегальной переписки • Еврейский вопрос до 1881 года • Оторванность интеллигенции от еврейской массы и ее анациональность • Стремление к поступлению в гимназии и университеты. — Усиление юдофобии • Устав о воинской повинности 1874 года и последовавшие дополнения к нему • Закон о питейной торговле • Перемена к лучшему в 1879 и 1880 годах • Циркуляр министра внутренних дел Макова • Национальный индифферентизм молодежи

Летом 1879 года в Полтаве появился молодой человек, о котором его родственники, мои знакомые, всегда говорили как о «писателе и корреспонденте газеты» — почетное звание, которому в Полтаве придавалось даже среди гимназистов очень большое значение. Я с ним познакомился. Это был Борис Федорович Бранд (Барух Фалкович). Ему было тогда около восемнадцати лет от роду: бледный, изможденный, горбатый, с острым, как это бывает у горбатых, лицом, живыми карими умными глазами. Русская речь его резала ухо, акцент был чисто бердичевский. Он был родом из Махновки, маленького местечка близ Бердичева, и, пробыв очень короткое время в Киеве, оттуда явился в Полтаву к своей сестре. Мы с ним очень скоро сошлись, подружились, и дружба наша продолжалась до конца дней его. Это была личность во многих отношениях замечательная, и в своих воспоминаниях я не могу не посвятить ему нескольких страниц, не только как дань моей долголетней с ним дружбе, но и как дань необычайно талантливому публицисту, а впоследствии и ученому, душой преданному еврейству и немало потрудившемуся на нашем общественном поприще. Мы так бедны исключительными дарованиями, проявляющимися в активной работе, и тем не менее так мало ценим память тех, которые обращали свои дарования на родное народное дело. Несколько газетных некрологов — вот все, что современники уделяют памяти ушедших. Новые поколения о них ничего и не узнают.

Бранд явился в Полтаву с твердым убеждением, что ему учиться уже больше нечему. Такое убеждение я всегда отмечал у талантливых автодидактов, которым, благодаря своим способностям, удалось использовать крохи знаний, приобретенных в качестве самоучек, без системы, собственными усилиями. Мальчиком тринадцати лет Бранд стал писать на еврейском языке. Для меня непостижимо, каким образом где-то в Махновке этот мальчик мог в таком совершенстве овладеть древнееврейской речью и приобрести такой выдающийся по красоте литературный стиль. Ближе познакомившись с ним, я убедился в его необычайных лингвистических способностях. Колоссальная память давала ему возможность легко запоминать обороты речи и готовые формы даже чужого для него языка. Из каждой прочитанной книги в его мозгу, как на негативе, отпечатывались целые фразы и образы, особенно чудные образы из книг Пророков и вообще из Библии, и сами собою потом вплетались, переработанные, в его собственное изложение.

Какими-то судьбами ему удалось в Махновке прочитать известный роман Мапу «Агавас-Цион» {«Любовь Сионская») и «Ашмас-Шомрон» («Вина Самарии»). Эти романы имели большое влияние на еврейскую молодежь. Чудный библейский язык автор обратил в средство говорить не уму, а чувствам юных читателей. Колоритно и поэтично рисуя картины древней палестинской жизни, автор задевал самые чувствительные струны еврейского молодого сердца и вводил читателей в мир ощущений, незнакомых молодым людям, отягченным талмудическим багажом. Помню тот восторг, в который и меня приводили страницы «Агавас-Цион»: эта книга говорила о любви и сама дышала любовью к еврейству. Я понимаю, почему чтение этой книги считалось у ортодоксальных аскетов «преступным». Я сам в свое время читал романы Мапу украдкой,

Бранд стал подражателем этого автора. В звучных маленьких сонетах и романсах он изливал чувства, навеянные «Агавас-Цион». Некоторые из его стихотворений были одобрены редакцией журнала «Гашахар» (под редакцией Смоленскина) и были напечатаны. В Полтаву Бранд явился с готовым рукописным запасом стихотворных и прозаических произведений, повестей, рассказов, и даже с началом задуманного романа. Научился Бранд русскому языку еще в Махновке, прочитал Тургенева, особенно увлекался считавшимся тогда сенсационным романом «Отцы и дети». Этого было для него достаточно, чтобы начать довольно недурно писать на русском языке и посылать корреспонденции в киевские газеты, в особенности в газету «Заря», издававшуюся под фактической редакцией М.И. Кулишера. Первая напечатанная корреспонденция придала ему бодрость, и дальнейшие его произведения уже все писались на русском языке. Мы проводили с ним вечера в беседах, в чтении и в спорах по поводу прочитанного. Это был для меня первый товарищ, с которым я мог делиться своими интимными мыслями. Мы отлично понимали друг друга, и, как это редко бывает, наши беседы получали характер не спора, а взаимного возбуждения мысли и фантазии. Мы ловили мысли друг друга на лету, доходили до отвлеченных высот в области политических, самодельно-философских и даже экономических вопросов. Свойство Бранда из прочитанной книги извлекать материал для самостоятельной работы мысли, прилагать усвоенные идеи к другим аналогичным темам служило и мне на пользу. Особенно любили мы читать и беседовать по поводу «Парижских писем» Берне[156], увлекались мы и поэзией Гете, но особенно близок был нам Шиллер и, конечно, Гейне (всех их мы читали в переводах). В неописуемый восторг привел нас «Натан Мудрый» Лессинга[157].

Бранд остался жить в Полтаве и стал постоянным корреспондентом киевской «Зари». Со временем к нам присоединилось еще несколько молодых людей из местной еврейской интеллигенции, и таким образом мы образовали небольшой кружок, который незаметно стал как бы руководящим центром местного еврейского общественного мнения. Я, выйдя из состояния одиночества, оживился, вернул себе ту душевную жизнерадостность, которою обладал в детстве.

Почти ежедневно, на короткое время, мы встречались в читальной местной библиотеки, где можно было читать газеты. Любимым нашим органом была газета «Молва»; но я вернусь еще к вопросу о тогдашней прессе, и хотел бы теперь докончить мой краткий рассказ о Бранде. На летние месяцы Бранд уезжал из Полтавы «на кондиции», как тогда говорили, то есть в деревню на урок. Предметом преподавания Бранда был еврейский язык. Изучение его в еврейской среде было совершенно новым и редким явлением. За время отсутствия Бранда мы были с ним в усердной переписке, заменявшей личное общение. В письмах затрагивались самые интимные стороны нашей жизни, мысли и вопросы, волновавшие нас. Бранд упорно отказывался признать для себя необходимость систематического образования; и лишь после долгих с моей стороны настояний он решил готовиться к экзамену зрелости, чтобы потом поступить в университет. Я снабдил его надлежащими учебниками и ввел его в изучение древних языков. Надо ли говорить, что Бранду прохождение курсов по установленной программе большого труда не стоило. Он приступил к экзамену после неполного года занятий, но болезнь помешала ему их окончить, и аттестат зрелости ему удалось получить лишь в 1884 году, двумя годами позже окончания мною гимназического курса. Он поступил в Киевский университет и пользовался стипендией, назначенной ему сахарозаводчиком Лазарем Израилевичем Бродским, по рекомендации доктора Мандельштама и особенно М.И. Кулишера; редактор «Зари» пользовался большим влиянием и безусловным уважением в местном еврейском и нееврейском обществе. Бранд усердно сотрудничал в местных органах печати и писал даже передовые статьи. В Киеве в то время над умами господствовал С.Ю. Витте, управлявший Юго-Западными железными дорогами. Профессора университета по политической экономии и финансовому праву (Антонович, Цитович и даже «сам» Пихно, редактор получившей впоследствии столь большое значение газеты «Киевлянин») находились под непосредственным влиянием Витте. Одной из тем на соискание медали для студентов была следующая: о денежной повинности освобождаемых от отбывания воинской повинности. Бранд написал превосходную работу, получил золотую медаль, сочинение было напечатано в «Известиях Киевского университета»[158] и было оценено Витте. Это обстоятельство дало возможность Бранду по окончании им университета найти в лице Витте, перешедшего к тому времени в С.-Петербург на должность директора департамента железнодорожных дел, а вскоре и министра финансов, ценителя его способностей. Витте охотно стал пользоваться Брандом, поручил ему теоретическую разработку вопроса о введенной по его инициативе винной монополии, и затем, назначив его чиновником особых поручений при Министерстве финансов, поручил ему составить подробный обзор финансово-экономического положения России сравнительно с другими государствами. Для выполнения этой работы (она вышла потом в двух томах)[159] Бранд получил командировку за границу. Эту поездку он использовал не только в интересах порученного ему дела, но в интересах еврейства. Встречаясь по поводу порученного ему Министерством финансов дела собирания данных о заграничной биржевой торговле с сильными мира в заграничных «сферах», с профессорами, банкирами и т. п., он ознакомил их, между прочим, и с положением евреев в России, становившимся начиная с царствования Александра III с каждым годом все более тяжелым.

В области еврейской общественной мысли Бранд примыкал к палестинофилам (он был близок с доктором Пинскером, автором «Автоэмансипации»[160], — книги, положившей начало палестинофильскому движению и созданию Общества палестинофилов в Одессе[161]); при зарождении сионизма стал сионистом, но активного участия в делах партии не принимал. Этому препятствовало и его служебное положение. Еще сравнительно молодым человеком, в 1902 году, он был назначен Витте в члены ученого комитета Министерства финансов. Это назначение было для того времени исключительным. Прием на государственную службу евреев был наглухо закрыт. Движение по службе для немногих евреев, оставшихся на ней в виде исключения, было совершенно невозможно. Достаточно указать на то, что такой ценимый всем судебным ведомством работник, как Я.М. Гальперин, за десятки лет не мог сдвинуться с должности начальника отделения в Министерстве юстиции. Заслуженный судебный деятель, имевший огромную популярность на Волге, Я.Л. Тейтель пребывал десятки лет в должности судебного следователя. Некоторые, как, например, обер-секретарь М.П. Шафир, вынуждены были и вовсе покинуть службу.

Бранд, по самым свойствам своих дарований, оказался чрезвычайно подходящим выполнителем учено-литературных заданий министерства. Не будучи ученым в полном смысле слова, он умел с чрезвычайной быстротой усваивать сущность любого вопроса в областях экономической и финансовой, легко разбирался в статистических и литературных материалах; и, будучи внутренно свободен в решении вопроса, который его до приступа к выполнению задачи не занимал, он мог, не погрешая против своего убеждения, убедительно и блестяще оснащать предуказанное со стороны Витте решение подходящими аргументами и соображениями.

Витте был мастер выбирать сотрудников и использовать их способности…

С уходом Витте Бранд оказался более свободным от служебных учено-литературных трудов и мог более интенсивно заняться вопросами еврейской общественности, стал участвовать в образовавшихся разных еврейских кружках и в сопутствующих всякому оживлению в общественной жизни столкновениях воззрений, личных честолюбий и т. п.

Последней работой Бранда в качестве члена ученого комитета Министерства финансов оказалась, по воле судьбы, записка о тех ограничениях в правах евреев по жительству и по торговле, которые подлежали бы немедленной отмене в интересах торговли и промышленности. Записка составлена была по поручению министра финансов В.Н. Коковцева в 1904 году. Мне пришлось снабдить Бранда необходимым материалом, в том числе и собственной моей статьею о практике применения законов о евреях, впоследствии вошедшей в мою книгу «О правовом положении евреев» (1909)[162]. К этой записке мне придется вернуться впоследствии, когда будет речь о высочайшем указе 9 августа 1904 года, — об этом первом, после двадцати пятилетнего перерыва, облегчительном для евреев узаконении. Вскоре после этого Бранд серьезно занемог. Больным он отправился за границу для лечения, но по дороге на курорт, в Берлине, болезнь обострилась, и Бранд там же скончался на руках жены, стойко и с необычайным мужеством переносившей неимоверную тягость ухода за медленно угасавшим больным, страстно цеплявшимся за жизнь.

Возвращаюсь к 1880 году. Как я сказал, нашим любимым органом печати была газета «Молва», издававшаяся Полетикой. Конец семидесятых годов изобиловал крупными политическими событиями — ряд следовавших одно за другим покушений на Александра II, политические процессы, в особенности процесс Веры Засулич, покушавшейся на жизнь петербургского градоначальника генерала Трепова[163]. Все это, однако, мало отражалось на жизни полтавской молодежи вообще. Только небольшой кружок сознательных, или, как тогда говорили, «развитых», молодых людей, вкусивших из запретного чтения Чернышевского, Добролюбова и Писарева, переживал в нашей глуши отголоски смутных чаяний и «мировой скорби». Либеральная пресса того времени в лице газеты «Голос» нас далеко не удовлетворяла, не давала ответов на волновавшие нас вопросы. Шаблонно-западническое мировоззрение, осторожная оппозиция, которая по тогдашнему, хотя неизящному, но верному и образному, выражению обозначалась «держанием кукиша в кармане», раздражала молодежь; начавшееся после войны с Турцией националистическое течение вызывало в «Голосе» лишь слабый протест. Правда, эта газета боролась против московского клича «Назад, домой!», раздававшегося с Тверского бульвара, то есть из редакции «Московских ведомостей» Каткова и со столбцов газеты «Русь», издававшейся Аксаковым. Но все это не соответствовало нашему настроению. Мы с Брандом были далеки от нигилистических кругов, — тогда революционное настроение называлось «нигилизмом», — только изредка попадались нам в руки прокламации и другие подпольные издания народовольческих групп. Мы не были социалистами; но все же умеренное либеральничание «Голоса» и ему подражающих провинциальных органов, вроде новой тогда харьковской газеты «Южный край» Юзефовича, нам претило. Для молодых, чутких еврейских душ ощутителен был хотя и стыдливо прикрываемый, но все же иногда сквозь либеральные рассуждения пробивавшийся и проявлявшийся в мелочах антисемитизм, или, как тогда говорили, «юдофобия». Особенно помню какую-то статью проф. Градовского в «Голосе», которая произвела на нас впечатление явного юдофобского выпада. Газета «Молва» была свежее, шла навстречу цензурным карам в виде предостережений, лишений права печатать объявления. Она не опасалась затрагивать больные вопросы дня; словом, была направления радикального. Само собою разумеется, что дни этой газеты были сочтены. Ей на смену появилась «Страна» под редакцией Леонида Полонского. В ней, нам казалось, бесстрашно затрагивались политические вопросы и, насколько возможно было при тогдашней цензуре, подсказывалась мысль, что России нужны не частичные реформы, а, как стали выражаться двадцать пять лет после того, «реформа», то есть народное представительство.

Наступило время, охарактеризованное впоследствии как период именин сердца, — диктатура графа М.Т. Лорис-Меликова[164]. Возникли те чаяния, которые пятнадцать лет спустя внук Александра II, Николай II, на пороге его несчастного царствования, назвал на приеме земских депутатов «бессмысленными и беспочвенными мечтаниями»[165]. Уже как харьковский генерал-губернатор с обширными полномочиями, какими обыкновенно наделялись генерал-губернаторы, призванные искоренять крамолу, Лорис-Меликов приобрел себе репутацию гуманного и справедливого областного диктатора. Он раз приезжал в Полтаву и посетил нашу гимназию. Население встретило его торжественно и необычайно радушно. В нашем актовом гимназическом зале, куда собраны были все ученики для встречи столь важного сановника, вся молодежь с большим воодушевлением, а мы, старшие, с умилением выслушали слова Лорис-Меликова, — не помню содержания их, но помню общий благожелательный тон краткой речи его, дышавшей, как нам казалось, любовью к молодому поколению и просвещению, — тот же тон, который потом, в бытность его уже всероссийским диктатором в Петербурге, в качестве председателя Верховной комиссии, прозвучал в его словах, что нужно «раздвинуть двери школы». Диктатура Лорис-Меликова оживила интеллигентные круги общества и в Полтаве, но не успокоила молодежь, рвавшуюся вперед и не удовлетворенную возвещенными в правительственных сообщениях улучшениями в порядке управления. Уступки со стороны правительства еще более толкали вперед трепетную мысль; молодежь как будто еще смелее стала откликаться на подпольную агитацию, увеличилось число конспиративных кружков.

Несмотря на неоднократные попытки старших товарищей, которые, окончив гимназию, считали для себя необходимым приобщиться к революционному делу, я не входил ни в один нелегальный кружок. Здесь не играла роль боязнь опасности, с которой сопряжено было состояние в нелегальном кружке. Для меня неясна была самая идея революции как результата классовой борьбы. Добросовестно анализируя мое настроение в юношеские годы в связи с моими политическими и общественными наклонностями в течение всей моей общественной и политической жизни, я должен сказать, что я лишен был от природы, по своим душевным свойствам, того, что нужно для революционного борца. Пройдя через тяжелое детство, я вынес из него нетронутым унаследованный оптимизм моего отца, некоторый романтизм и абсолютную ненависть к насилию как к таковому, независимо от той цели, для которой оно употребляется. Вид крови приводил меня в нервное содрогание. Я не мог присутствовать при резке птиц, а человеческая кровь вызывала во мне прямо ужас, непосредственную физическую боль. С представлением о революции в моем уме связывались ужасные картины террора в Великую французскую революцию. Сквозь насильственный переворот ужасающе сверкал блеск топора гильотины. Изо всего этого я вынес веру в эволюцию, и эта вера внушалась мне верой в силу духа и конечное господство этических начал. Я жил идеей истинного мессианства, внушенного мне моей страстной любовью к пророкам. Только это направление дало мне возможность выйти из печальных условий моего детства и раннего юношества с неповрежденной душой, и этим своим свойствам я оставался верен всю мою жизнь. Эти идеи даже в смутном сознании шестнадцатилетнего юноши были несовместимы с проповедью революционных кружков, отвергавших индивидуализм и проповедовавших социальное нивелирование. К этому надо добавить, что я, как никто из моих сверстников-товарищей, был поглощен работой для пропитания моей семьи. Неудачи отца продолжались, ему перепадали лишь редкие, незначительные и совершенно случайные заработки. Вся семья жила на моем иждивении. Я зарабатывал, трудясь ежедневно от 3 часов дня до 11 вечера, помимо школьных занятий с 9 до 3 часов дня, и поэтому был физически лишен возможности отдавать время общению с товарищами и друзьями, выражавшемуся тогда, как и потом, даже и ныне, в бесконечных спорах. Меня нисколько не огорчило, когда один раз, в товарищеском споре о социализме как необходимом спутнике политического прогресса, один из мрачных членов какого-то кружка, экстерн, злобно обозвал меня человеком буржуазного настроения и эволюционистом.

Здесь я не могу не рассказать об одном эпизоде, который едва не отразился печально на всей моей судьбе и только благодаря директору гимназии Шафранову, проявившему большую сердечность, не повел к действительно тяжелым для меня последствиям. Я был в переписке с одним из окончивших раньше меня гимназию и поступивших в Киевский университет, сыном зажиточных родителей в Кременчуге. Он был членом народовольческого кружка и не терял надежды завербовать и меня в революционные борцы (сам он тоже не оказался «борцом», как это выяснилось впоследствии). Он иногда в переписке прибегал к химическому способу письма или к запискам, заделанным в переплет пересылаемой по почте книги. В одном из таких писем была речь о сборе денег, В другом письме, неконспиративном, он мне сообщал о бедственном положении одного из неудачников-экстернов, провалившихся на экзамене зрелости: это был добрый малый, которого мы все любили, человек недалекий и в крайней нужде. Мой корреспондент просил собрать немного денег в помощь этому неудачнику. Было это летом 1880 года, когда я перешел в 7-й класс. В один прекрасный день, когда я был по обыкновению на уроке, явился ко мне домой наш классный надзиратель с поручением немедленно доставить меня на квартиру директора гимназии. Моя мать пришла в неописуемое волнение. Меня разыскали, и я отправился на квартиру директора гимназии. Усадив меня, он с неподдельной добротой и участием стал говорить мне о том, что он осведомлен о моей жизни, знает, что я своим трудом содержу всю семью, знает и ценит мои нравственные качества и был бы истинно огорчен, если бы со мною случилось несчастие — оказаться замешанным в каком-нибудь «нигилистическом деле», — и спросил меня, с кем я нахожусь в переписке и что составляет предмет нашей корреспонденции. Спрашивает же он потому, что местная жандармская власть получила сведения, будто я состою в конспиративной переписке и будто мне поручено собрать деньги для революционных кружков, и только благодаря его, директора, вмешательству, я пока не арестован. Я объяснил директору, что ни к какой конспиративной группе не принадлежу, что действительно веду корреспонденцию с некоторыми старшими соучениками и что в одном из писем была речь о деньгах для оказания помощи бедствующему товарищу. Шафранов послал меня отыскать это письмо. К несчастью, я письма не нашел, но директор заявил, что он мне верит и постарается убедить жандармского полковника оставить меня в покое. Я был спасен от ареста.

В области еврейского вопроса для еврейской молодежи, в частности, для того небольшого кружка, центром которого состояли Бранд и я, никакой специальной задачи не ставилось. Еврейская среда была нам ближе, и потому мы обнаруживали естественный интерес к маленьким проявлениям местной еврейской общественной жизни, хлопотали об устройстве столовой для бедных, критиковали состояние больницы и агитировали за принятие мер к улучшению его. Тогда еще не было в моде устраивать благотворительные спектакли и танцевать на балах в пользу нуждающихся учащихся. Да таких среди учащихся почти не было, во всяком случае они не составляли отдельной категории. Понятие «нуждающийся» еще не связывалось с представлением о студенте, как это случилось уже в ближайшее, последующее за описываемым время, когда в гимназии стали устремляться обширные слои еврейского юношества. Но, как я отчетливо припоминаю, в нас уже и тогда происходило внутреннее брожение, мы смутно предчувствовали наступление событий, которые поставят еврейский вопрос на первую очередь, предчувствовали, что накопляющиеся еврейские интеллигентские силы скоро должны будут дать себе отчет относительно собственного самопознания и уразумения национального своего существа.

До 1881 года вопросов еврейской национальной или просто особой общественной жизни для интеллигенции, за редкими исключениями, не возникало. Рядовой еврейский интеллигент сразу оказывался оторванным от еврейской народной массы.

Одним из самых крупных грехов еврейских пионеров в области народного просвещения именно является то, что они не сумели создать связи между просвещением и еврейством. Их усилия направлялись к тому, чтобы из еврейской среды вырвать отдельные единицы, вначале немногочисленные, и приобщить их к общему образованию. Их проповедь обращалась не к массе, а к отдельным лицам из масс. Они пропагандировали реформу жизни отдельных лиц и через них, надеясь на постепенное распространение просвещения, рассчитывали поднять уровень всей массы. Основой пропаганды были не начала иудаизма, но в лучшем случае освобождение его принципов от многовековых нарастаний. Но гораздо чаще она как бы сводилась к вербовке ренегатов. И действительно, единицы, на которых она воздействовала, по мере приобщения к общему просвещению отрывались от еврейства, сами становились чуждыми массе, а массы, в своей исконной преданности традициям, дорожа вынесенными сквозь тысячелетия страданий ценностями, чуждались их и относились к ним с нескрываемой и, надо сказать правду, часто заслуженной враждой. И чем больше еврейский интеллигент по своему происхождению и воспитанию был как бы этнографически близок к еврейской массе, тем более отчужденным становился он для нее, как только превращался в то, что называлось интеллигентом, и масса справедливо видела в нем только богоотступника, «эпикойреса», а не просвещенного еврея. Виноват в этом был интеллигент, который, отходя от народной массы, забывал добрый еврейский обычай — отходить от святого места, не оборачиваясь к нему спиной, а с обращенным к нему лицом. Вырвавшись из подземелья через узкие переулки гетто, он туда больше не заглядывал. Звучит иронией, в законе о коробочном сборе с кошерного мяса, постановление об освобождении от этого налога интеллигентов. Законодатель не имел в виду, что он освобождает от налога лиц, которые сами себя освободили от общения с евреями и вовсе не будут употреблять кошерного мяса. Той же злой иронией отдает требование от еврея при поступлении в гимназию представить увольнительный от мещанского еврейского общества приговор… Поступающий в гимназию, к несчастью, фактически увольнял и исключал себя из этого общества и в смысле духовном. Стоя вне синагоги, просвещенный еврей не чувствовал себя связанным с еврейством. Это явление нельзя смешивать с ассимиляторством в Царстве Польском. Последнее знаменовало собою вместе с отходом от еврейства сопричисление себя к польскому национальному коллективу без принятия католичества — усвоение польских национальных идеалов, внешней и внутренней культуры. Русские интеллигентные евреи только отрывались от еврейства, и русскими они становились в лучшем случае только в смысле государственном, а не национальном. Да и само русское национальное самосознание, как народа господствующего, тогда еще не определилось.

Русское общество в лице просвещенной своей части усвоило внешнюю культуру, но не выработало для себя культурно-национальных начал; в качестве господствующего русский народ не имел к этому внешнего повода. Политическая жизнь совпала с национальною. Даже русский язык не служил культурным средством развития национальной идеи. Его господство навязывалось силою государственной власти. Идеалы русского общества заимствовались извне, оно поэтому не могло ассимилировать себе других. Малочисленная еврейская интеллигенция, таким образом, была анациональна. Были и доктора-евреи, были чиновники нехристианского исповедания, получавшие особые, установленные для нехристиан ордена, было несколько адвокатов из евреев, но они, не будучи по духу евреями, не были и русскими Моисеева закона.

Увеличивающееся стремление к общему образованию, превратившееся в натиск на гимназии и реальные училища начиная с восьмидесятых годов, объясняется не влиянием на массу со стороны евреев, прошедших общеобразовательные школы, и не развитием у самой массы сознания потребности в просвещении, а правовыми условиями: ограничением возможности для еврея без капиталов найти приложение сил своих в области хозяйственной, а также проведением всеобщей воинской повинности с льготами по образованию. Оттого и замечается странное на первый взгляд явление. До этого периода в гимназии и университеты поступали почти исключительно сыновья зажиточных евреев; среди учащейся еврейской молодежи, за редкими изъятиями, не было нуждающихся. Начиная же с восьмидесятых годов как раз дети состоятельных родителей меньше устремлялись в высшие учебные заведения сравнительно с бедными. От воинской повинности состоятельные освобождались путем приобретения знаменитых зачетных квитанций, доходивших до баснословной цены. (Я помню, что в конце семидесятых годов цена зачетной рекрутской квитанции была 200–300 рублей; но впоследствии мне пришлось вести процессы в порядке судебно-административном о признании действительности приобретенной зачетной квитанции, за которую мой доверитель, не еврей, впрочем, а первостатейный православный купец, уплатил около ста тысяч рублей.) Быстро стал образовываться в университете обширный класс студенческого еврейского пролетариата, гнавшегося за заработками и не бывшего вовсе в состоянии помышлять о научной работе. В общей массе бедствующей еврейской молодежи бесследно и бесплодно тонули и такие отдельные личности, которые по своим способностям и дарованиям могли бы сыграть видную роль на научном поприще. Количество росло за счет качества.

Отмеченное мною явление нашло себе выражение и в Полтаве. Те немногие гимназисты-евреи старших классов, которые на общем фоне полтавского общества, несомненно, могли представить собою интеллигентную силу, не имели никакого общения с массой, не входили в ее нужды, не влияли на нее в просветительном смысле. Правда, число меламедов, как и число охотников посвящать своих детей в талмудическую премудрость, все более уменьшалось. Я могу прямо сказать, что мое поступление в гимназию как бы прорвало плотину, и хедеры для Талмуда были затоплены забвением; зато все увеличивалось в Полтаве число евреев, поступавших в гимназию и в открывшееся в конце семидесятых годов реальное училище. Но это не было следствием стремления к чистому просвещению.

Роль возбудителя самосознания и национального самоуглубления суждено было сыграть совершенно внешнему фактору, а именно росту юдофобского настроения, скоро после погромов 1881 и 1882 годов ставшего догматом правительственной политики.

Конец семидесятых годов был периодом колебаний в области законодательства о евреях. Еще при выработке общего устава о воинской повинности 1874 года законодатель воздержался от внесения существенных ограничений или специальных правил для евреев — и не потому, чтобы о евреях не рассуждали в комиссии, изготовлявшей проект реформы, Напротив, как я имел впоследствии случай убедиться из знакомства с материалами по изданию этого устава, евреям уделено было достаточно внимания. Председатель комиссии, великий князь Константин Николаевич, был первоначально сторонником исключительных постановлений в отношении евреев. Документы из архива барона Г.О. Гинцбурга свидетельствуют о тех усилиях, о том неустанном труде и бдительном наблюдении за ходом работ в комиссии, каких все это потребовало со стороны барона Евзеля Гавриловича Гинцбурга и его сына Горация; своевременным представлением надлежащих разъяснений, материалов, записок и личными связями они добились того, что в устав 1874 года не включено было никаких постановлений, которые поставили бы еврейское население вне круга российских граждан, обязанных в качестве граждан личной воинской повинностью. Но сейчас же по введении устава 1874 года стал появляться ряд новелл[166], посвященных евреям и содержавших разнообразные ограничения. Главным ограничением явилось постановление о том, что на евреев не распространяется полное освобождение от повинности молодых людей, пользующихся по семейному положению льготой первого разряда, то есть единственных сыновей, каковые у неевреев освобождались даже от участия в жеребьевке. При общей для всех жеребьевке и общей разверстке всего контингента по уездам, волостям и участкам это правило привело к тому, что еврейское население оказалось обремененным воинской повинностью в большей мере, чем другие части населения. Жизнь, конечно, сама дала отпор такому переобременению, и оно отозвалось значительными цифрами недобора, а это, в свою очередь, послужило постоянным поводом для утверждений о специфическом для евреев «уклонении» от воинской повинности. Я впоследствии остановлюсь подробнее на этом пункте, так как мне пришлось немало поработать над этим вопросом и с цифрами в руках доказать, какую роль в отбывании воинской повинности евреями сыграло ограничение о льготных первого разряда.

За этим ограничением последовал ряд новых постановлений о воинской повинности, практически ставивших еврейское население в еще более тяжелое положение, как, например, о «доказательствах» возраста, семейного положения, смерти, о порядке составления призывных списков (которые пестрили сплошь и рядом именами давно умерших, а иногда даже и женскими) и, наконец, о пресловутом трехсотрублевом штрафе, налагаемом на семью не явившегося к призыву еврея, — штраф не только морально обидный, но и приводивший к разорению множества бедных трудовых семейств.

Тяжело отозвался на материальном положении евреев и закон 1876 года о воспрещении вне городов питейной торговли не из собственных домов. В Полтавской губернии значительное число евреев проживало в селах и деревнях, преимущественно вблизи городов и местечек. Они занимались торговлей, арендой «баштанов», то есть огородных участков земли, и обработкой их для дынь, арбузов, огурцов и других овощей; содержали, конечно, и питейные дома. В губерниях западных и юго-западных евреи селились на помещичьих землях, и шинки находились там же в пределах владений помещиков, так как, в силу принадлежащего помещикам пропинационного права, то есть исключительного права, на продажу питей, содержание шинков другими лицами не допускалось; помещики же сдавали пользование этим правом евреям. Но в малороссийских губерниях, где пропинационное право не существовало, евреи арендовали крестьянские усадьбы или усадьбы, принадлежащие казакам, то есть вольным крестьянам, не бывшим в крепостной зависимости, или дома, принадлежащие крестьянским обществам. Приобретать в собственность такие участки представлялось, даже и до закона о неотчуждаемости крестьянских наделов, крайне затруднительным, а в большинстве случаев прямо невозможным. С изданием закона 1876 года прекратилась поэтому для евреев возможность дальнейшего, с патентом на собственное имя, содержания питейных домов в селах и деревнях, за исключением тех редких случаев, когда, пользуясь отсутствием запрета для евреев приобретать в губерниях черты оседлости недвижимое имущество, содержатель шинка мог приобрести в собственность участок от помещика. Я помню волнение, которое вызвано было этим законом среди многих сельских евреев, в частности у некоторых моих родственников, живших вблизи города. Изобретали способы обхода этого закона, прибегали к совершению сделок по покупке домов «на снос» (пользуясь тем, что запретительный закон говорил о собственных домах, а не о праве собственности на участок земли с домом, в котором помещалось питейное заведение). Большинство же прибегало к «подыменной» питейной торговле, то есть к выборке патента на имя христианина, причем действительный владелец заведения формально поступал в сидельцы, то есть в наемные приказчики фиктивного собственника. Термин «подыменная торговля» в правительственной переписке того времени встречается очень часто. В ряде многих обвинений, которые в конце семидесятых и начале восьмидесятых годов предъявлялись евреям в обоснование ограничительных против них мероприятий, подыменная торговля занимает видное место. Один из моих родственников, у которого я иногда, по близости к городу, проводил день-два, был таким номинальным сидельцем, обязанным всячески ладить с фиктивным владельцем шинка. Для меня, мальчика, зависимость моего родственника-«сидельца» от христианина — фиктивного «собственника» олицетворяла собою идею голуса, порабощения еврея неевреем. Фиктивный хозяин жил за счет сидельца, пользовался большим кредитом, выпивая в «собственном» заведении по своему усмотрению и в свое удовольствие. Такого «хозяина» я никогда не видел трезвым. Но должен сказать, что не слышал я и ни об одном случае, когда бы христианин — фиктивный собственник шинка злоупотреблял своим юридическим положением в том смысле, чтобы лишить сидельца права продолжать свое «сидение» и отнять у него заведение по всем правилам закона. Отношения сидельца к хозяину были совершенно гласны для окружающего населения, для клиентов данного шинка все было ясно и натурально, — фактическим хозяином они признавали еврея-сидельца. Отнятие у него шинка было бы в глазах населения явным грабежом, недопустимым «мирской совестью». Крестьяне относились к евреям-шинкарям, попутно и лавочникам и содержателям баштанов, с полным дружелюбием. Несмотря на довольно большое число деревенских евреев (ишувников), приезжавших часто в город, не сохранилось в памяти у меня ни одного случая, когда бы такой ишувник жаловался на отношение к нему со стороны крестьян и терпел бы от них какие-либо утеснения.

В Полтаве, как городе черты оседлости, ограничения для жительства во внутренних губерниях не ощущались еврейским населением. Полтава была сама местом иммиграции для евреев из Литвы и Волыни и не выделяла охотников на переселение во внутренние губернии. С точки зрения общего положения евреев мероприятия, карающиеся внутренних губерний, никого здесь не интересовали, по отсутствию интереса к правовому положению евреев вообще. Этим объясняется, что наступившие в 1879 году облегчения, выразившиеся в утвержденном всеподданнейшем докладе министра внутренних дел о разрешении повсеместного жительства евреям-фармацевтам и изучающим фармацию, фельдшерицам, акушеркам и т. д., в Полтаве никем, даже небольшою кучкою интеллигенции, представляемою гимназистами старших классов, вовсе не были замечены. Незамеченным прошло и то, что в 1879 году, вследствие циркуляра министерства от 11 июня о сообщении министерству сведений о евреях-мастерах, ремесленниках и обучающихся ремеслам, губернаторы внутренних губерний приступили к высылке «в места постоянной оседлости» тех евреев, которые не отвечали требованиям закона, разрешающего отдельным категориям жительство в этих губерниях; прошел незамеченным и циркуляр министра внутренних дел статс-секретаря Макова, от 3 апреля 1880 года, за № 30, коим приказано было всем губернаторам во всей России, не исключая Сибири, не прибегать, впредь до особых по сему предмету распоряжений, к высылке живущих в губерниях евреев, которые оказались бы не имеющими право на жительство, — тот знаменитый циркуляр, который имел громадное значение для евреев, не только проживавших уже в 1879 году во внутренних губерниях, но и для тех, которые там поселялись после этого года. Этому циркуляру мне придется еще уделить немало внимания впоследствии.

В эпоху Лорис-Меликова, наравне с чаяниями грядущих реформ и смутными ожиданиями конституции, ощущалась перемена атмосферы и в области еврейского вопроса. Мне потом сделалось известным со слов барона Г.О. Гинцбурга и из других источников, что в бытность министром внутренних дел Макова и при влиянии на него директора канцелярии Перфильева (сделавшегося потом управляющим канцелярии лорис-меликовской «диктатуры», то есть Верховной комиссии), серьезно возникал вопрос о даровании евреям равноправия и, во всяком случае, об отмене запретов для жительства во внутренних губерниях. Циркуляр 3 апреля, так называемый маковский, был как бы авансом; но верховодящие еврейские общественные деятели в столице этою возможностью не воспользовались, не сделали нужных шагов и не вошли в надлежащие соглашения, которые должны были привести к этому результату.

Еврейская молодежь не знала о существовании еврейского вопроса, не чувствовала себя выделенной из русской молодежи вообще. Даже в Полтаве, центре Малороссии, не было речи и у малороссов о другой, как это ныне называется, ориентации, кроме русской. Даже Шевченко и Котляревский не прельщали малороссов, и если «Кобзарь» Шевченки был любим, а «Энеида» Котляревского встречалась в руках у гимназистов, то только как «запретные» книги[167], иначе говоря, никакого тяготения к украинофильству не существовало и, во всяком случае, не замечалось. Национальный вопрос есть продукт позднейшего времени, когда его не было в Малороссии, не возникал он и для евреев. Еврейской литературы почти не было. На древнееврейском языке издавались журналы, была газета «Гамелиц», но чтение их было монополией ортодоксальной части еврейства, интеллигенция же и молодежь никакого представления о древнееврейской литературе не имела, не интересовалась ни ею, ни еврейской историей. И если, как я упоминал, кружок, в центре которого я стоял, носил характер чисто еврейский, то этот характер правильнее определить как еврейско-благотворительный или общественный. От идей чисто национального свойства он был далек. Голус мы слабо ощущали. Так было до 1 марта 1881 года, дня убийства Александра II.

ГЛАВА V

Катастрофа 1 марта 1881 года • Предчувствие наступающей реакции • Погром 1881 года • Инцидент с учителем Мурковским • Влияние погромов на полтавское еврейское население • Изменения в настроении его сравнительно с прежним временем • Отсутствие общественных работников • «Рассвет» и «Русский еврей» • Повторение погромов в 1882 году и новая правительственная политика • Окончание мною гимназии • Экзамены на аттестат зрелости • Вскрытие пакетов из учебного округа с экзаменационными темами • Женское образование у евреев • Выбор факультета и университета

Этот день мне особенно памятен, так как он совпал с днем, когда умерла моя мать, проболевшая после родов больше месяца. Во время ее болезни я, не прерывая своих обычных занятий, жил вне мира, ночи напролет проводил у постели матери. Смерть ее была страшным ударом для меня, и я не знаю, как бы я вышел из душевного кризиса, через который проходил, если бы 2 марта, в день Пурима, в Полтаве не стало известно о кончине Александра II[168]. Жизнь всколыхнулась. Стояли перед неизвестным будущим… Я отчетливо помню, что известие об убийстве императора никого не поразило, — так привыкли к покушениям за конец семидесятых годов, что к новому покушению 1 марта, на этот раз, к несчастью, удавшемуся, отнеслись как к ожидавшемуся рано или поздно явлению. И если тем не менее все заволновались, то не из сожаления об ушедшем прошлом, а из-за неизвестности будущего. Уже тогда личность наследника, впоследствии Александра III, не возбуждала к себе особых симпатий в интеллигентных кругах. Среди молодежи не циркулировало никаких рассказов о личности Александра III, которые располагали бы к ней сердца. Я припоминаю приезд в Полтаву императора Александра II, в 1878 году, после турецкой войны. Он приехал в сопровождении наследника, провел в городе несколько часов для посещения Петровского кадетского корпуса. Само собою разумеется, весь город был на ногах, мы, гимназисты, были выстроены шпалерами, пели соответственные гимны и обязаны были соблюдать строгий шпалерный порядок. Но, когда мы увидели экипаж Александра II, в котором был и наследник, то о всяком порядке было забыто: чудное лицо Александра II, как магнитом, нас притянуло, мы его окружили тесным кольцом, и я еще, как сегодня, слышу явственно его мягкий, ласкающий голос: «Тише, дети, тише!» Лицо его сияло благоволением. Наследник же сидел неподвижно с нахмуренными бровями.

Волнение общества после 1 марта, таким образом, объяснялось предчувствием реакции и ожиданием худших времен, а не, повторяю, сожалением об ушедшем вместе с Александром II хорошем времени. Все события, имевшие место в последние дни царствования Александра II, — совещания о выработке чего-то вроде конституции, планы Лорис-Меликова об изменении порядка издания законов, работа Валуева в этом направлении — словом, все то, что волновало столичные круги, не доходило до Полтавы даже в виде слухов. Для нас конец царствования Александра II был эпохой реакции сравнительно с шестидесятыми годами.

Но вот надвинулась гроза еврейских погромов.

Во второй день Пасхи 1881 года грянул погром в Елисаветграде, а за ним посыпался град ударов в разных других местах. Сгущалась атмосфера и в Полтаве. Со дня на день ожидали своего череда и полтавские евреи. Тревога поднималась по поводу каждого пустяка. Город был наполнен слухами. Ожидали с часу на час движения железнодорожных рабочих, приготовившихся будто громить евреев. Никто не успокаивал населения; правда, никто из властей и не возбуждал тревоги. Даже не было обычной депутации евреев у губернатора с просьбой о предупреждении погрома и о защите. Губернатором в Полтаве был Бильбасов, брат известного писателя. После Мартынова Бильбасов был для Полтавы олицетворением доброты и снисходительности. Губернатора не боялись и даже любили. Ни одного враждебного к евреям акта с его стороны не обнаруживалось, и Полтава была обойдена в отношении погромов…

Был праздник Шевуос, конец мая[169].

Евреи-гимназисты пользовались правом не посещать гимназии в еврейские праздники. Этим правом мы все, ученики 7-го класса, воспользовались и на этот раз. В моем классе было двенадцать евреев, из них некоторые — в числе лучших учеников. Учителем географии был у нас Мурковский, раньше подвизавшийся на поприще классических языков, и, надо сказать правду, не совсем удачно. Географию он преподавал первый год. Случилось, что к выпускным экзаменам в мае месяце приехал для ревизии гимназии попечитель Киевского учебного округа Голубцов. Приезд его вызван был тем, что полтавская гимназия привлекала к себе, как я уже имел случай указать, много экстернов, и за гимназией установилась репутация слишком «снисходительной». Этим и объяснялся приезд самого попечителя, высшего начальника учебных заведений в целой области. Каждый из учителей мог ожидать, что на его урок пожалует сам попечитель. Особенно тревожился Мурковский, который, естественно, хотел показать географический свой товар лицом и твердо рассчитывал, что евреи — первые ученики — выручат и лицом в грязь не ударят. Велико было его огорчение, когда, войдя в класс, он застал его малонаселенным и козырных учеников налицо не оказалось. По тогдашнему обычаю, к первому уроку делалась перекличка по журналу, и когда оказалось, что евреев нет, Мурковский стал выражать свое неудовольствие и не без озлобления стал говорить о том, что евреи пользуются и своими, и чужими праздниками. В этот момент мне случилось как раз войти в класс по дороге в синагогу: я зашел в гимназию по какой-то надобности и решил присутствовать на уроке географии. Входя, я слышал, как Мурковский что-то говорил о битье евреев. Я понял, что речь идет на модную тему и что Мурковский намекает на погромы. Я не вытерпел и запротестовал против такой беседы и заявил учителю, что, по-видимому, ошибся, — думал прийти на урок географии, а очутился на погромной беседе против евреев, почему я считаю долгом уйти из класса. Мурковский, всегда довольно добродушный человек и очень хорошо относившийся лично ко мне, был озадачен моим заявлением и приказал мне остаться в классе. Я возразил, что в этот момент я его не считаю учителем и не подчиняюсь его приказанию, и вышел из классной комнаты. Напротив нашего класса помещался 8-й класс, где в этот момент происходил экзамен в присутствии попечителя, директора и инспектора. Через стеклянную дверь наш бдительный инспектор увидел, что я, бледный от волнения, выхожу из класса, Он вышел ко мне и осведомился, что произошло. Я подробно ему рассказал о только что происшедшем и объяснил, что войти в класс на урок Мурковского не могу. Инспектор заволновался, но должен был признать, что заставить меня вернуться в класс было бы бесполезно и несправедливо. Инцидент стал известным в городе с быстротою молнии. Евреи заволновались. Случай этот стал предметом разговора в городской думе, и о нем было сообщено сейчас же губернатору Бильбасову. В этот день попечитель должен был обедать у губернатора. За обедом губернатор объяснил попечителю, что случай с Мурковским вызвал тревогу в еврейском населении и что, по его мнению, Мурковский должен немедленно подать в отставку. В 8 часов утра следующего дня Мурковский уже не был учителем гимназии.

Я рассказал об этом случае для характеристики напряженного состояния, в котором находилось еврейское население и, с другой стороны, власти. Этот случай также характеризует отношение нашего губернатора к вопросу о погромах. Едва ли другие губернаторы оказались бы столь чуткими, и если бы этот инцидент произошел в бытность губернатором Мартынова, то, вероятно, не Мурковский перестал бы быть учителем, а я перестал бы быть учеником гимназии. Среди евреев тревога продолжалась. Мой поступок принципиально одобрялся; получено моральное удовлетворение. Но, как это бывает всегда, многие, в особенности из гвирим, находили, что я поставил в опасность еврейское население, что резкая мера, принятая в отношении Мурковского, может вызвать неудовольствие в христианском населении и даже привести к погрому, которого Полтава до сих пор избегла. К счастью, эти опасения не оправдались. Местное население и полиция поняли, что погром губернатору нежелателен, что погромная агитация им не одобряется, и ни погрома, ни агитации против евреев действительно не было.

Опыт позднейшего времени подтвердил, что если погрома не желает губернатор, то его не допускает полиция, а если его не допускает полиция, то его и не начинает толпа.

Погромная полоса 1881 года вызвала душевный перелом у еврейской интеллигенции. Но на Полтаве он мало отразился. Я уже касался характеристики еврейского населения в начале семидесятых годов. К 1881 году — за десять лет — многое изменилось. Внешнее, чисто формальное благочестие еврейского населения стало заметно ослабевать. Полтава соединилась железной дорогой с крупными центрами. Ильинская ярмарка стала все более и более терять свое значение. Приезжих евреев из Литвы и Волыни стало меньше. Потребность в литовских меламедах уменьшилась, и у дверей гимназии стало толпиться много еврейских мальчиков. Хедеры, в особенности те, где изучался Талмуд, стали заметно пустеть. В гимназию стали помешать детей и такие элементы, которые раньше не думали о просвещении; они и не преследовали просветительных целей. Ожидали льгот по воинской повинности и стремились обеспечить лучшее будущее для детей вместо перспективы стать приказчиками или ремесленниками. Гимназии и реальное училище стали заполняться местными евреями. Но эти внешние признаки просветительных стремлений нив какой мере не отразились на внутренней жизни евреев в Полтаве. Пала религиозная дисциплина, особенно у молодежи, не стало благочестия, но на их место ничто иное не явилось. Осталась пустота. Для меня уже тогда было ясно, что свобода от религиозных предписаний не является результатом культурности или прогресса и что такая свобода без действительной культуры губительно действует в этическом отношении.

В Полтаве стало больше богатых людей, больше семейств, у которых внешняя обстановка напоминала какую-то «Европу». И если в конце шестидесятых годов самыми богатыми евреями были портные, то к концу семидесятых годов их превзошли часовых дел мастера, они же ювелиры, но с той разницей, что те портные, исконные евреи, благочестивые и глубоко преданные традициям, стремились понять слово Божие, обучить ему своих детей, выписывали для этого меламедов из Литвы; новые же богачи не считали нужным обучать своих детей еврейскому языку, Библии и вообще чему-либо еврейскому. Они признали себя свободными от всяких традиций и полагали, что приглашение гувернантки для обучения французскому языку есть высшее проявление культурности. Я давал уроки в домах таких евреев, и меня приводила в ужас пустота жизни этих людей, у которых стремление к обогащению было главным стимулом жизни и не оставляло места для стремления к обогащению ума и проявлению души.

Еврейской интеллигенции в действительном смысле слова в Полтаве за эти десять лет не прибавилось. Приехал один-другой новый доктор-еврей, прибыло несколько землемеров-евреев, но ничего общего с еврейскими интересами они не имели. Никакой еврейской общественной жизни не было и в конце семидесятых годов. Полтава не имела тогда еврейского общественного деятеля, не было лица, которое, если не по праву, то хоть по собственному желанию, считало бы себя представителем еврейских интересов. Этим Полтава, как и другие, насколько знаю, малороссийские города, отличалась от городов Литвы и даже Волыни. Когда я впоследствии, уже в Петербурге, стал заниматься общественными еврейскими делами[170], я увидел, что во всех более или менее крупных городах Северо-и Юго-Западного края и Белоруссии имелись отдельные личности, которые считали себя обязанными пещись об интересах своих общин. Когда было нужно обратиться к содействию местных людей для той или другой общееврейской надобности, то было известно, к кому надлежит обратиться за нужной справкой, кому поручить то или другое дело. Но мы были в Петербурге всегда беспомощны в отношении малороссийских городов. В малороссийских городах понятие о культурности связывалось с богатством, богатство связывалось с отречением от еврейских традиций и обычаев.

В Литве и в Юго-Западном крае, напротив того, еврейская ортодоксия давала культурные элементы, которые поддерживали связь с народной массой; была чисто еврейская интеллигентность, были традиции, существовала истинная духовная аристократия. В малороссийских городах не было никогда именитых раввинов; мало того, о них в Полтаве еврейское население ничего и не знало. Только хасидская часть знала своих цадиков; но цадики эти не только не отличались еврейской ученостью, но даже во многих случаях обнаруживали невежество в еврейской письменности, кроме каббалистической. Достаточно сказать, что в Полтаве не было известно о таких людях, как Салантер в Вильне; там не знали имевшего такое большое влияние на народные массы в Литве ковенского раввина рабби Ицхока-Эльхонона; даже я, проживший всю свою юность в среде чисто еврейской, где было столько разговоров о знаменитых раввинах прежнего времени, впервые о ребе Ицхок-Эльхононе услыхал в Петербурге, уже будучи студентом.

Погромы 1881 года не разбудили евреев в Полтаве, и вскоре о них позабыли. Не отразилось ничем среди еврейского населения у нас и появление еврейских газет на русском языке — «Русского еврея» и «Рассвета». Между тем эти газеты стали будить еврейскую мысль и положили начало перерождению еврейской интеллигенции или, вернее, некоторой части ее, напомнив ей обязанности ее по отношению к народу.

Лично на меня появление этих газет имело большое влияние: я стал усердным читателем их и с нетерпением ожидал присылки каждого номера. Каждая статья служила предметом бесконечных бесед моих с Брандом; к нам присоединилось еще несколько молодых людей, не гимназистов. Вскоре затем появилась брошюра Пинскера об автоэмансипации; мы почувствовали, что произошло большое событие в еврейской жизни, что начинается новая полоса для еврейской интеллигенции. Борьба между палестинофильством[171], представителем которого был «Русский еврей», и тем общегражданским еврейским направлением, которое представлялось «Рассветом», осталась незамеченной в Полтаве, и только мы с Брандом считали нужным подвергнуть спор детальному рассмотрению, и голоса наши разделились: я больше склонялся к «Рассвету», а Бранд — к «Русскому еврею». В каком-то недостигаемом ореоле представлялись мне Буки-бен-Иогли (доктор Каценельсон) из «Русского еврея», Минский и Варшавский из «Рассвета».

Весною 1882 года погромы повторились. Еврейский вопрос стал одной из главнейших тем русской публицистики. Новое царствование свое отношение к евреям определило вполне явственно. Нельзя было не понять, что поддержание трех устоев, формулированных с высоты престола в знаменитом манифесте «На нас»[172], а именно — народность, самодержавие и православие, — несовместимо с иным отношением к евреям, как с враждебным, и что антисемитизм становится одним из важнейших программных пунктов нового политического курса, принятого Александром III. Погромы не только не вызвали у центральных властей попыток оправдаться от обвинения в допущении погромов и отсутствии репрессий (известно, что погромщики обыкновенно судились по ст. 38 Устава о наказаниях, предусматривающей нарушение общественной тишины и порядка[173], и присуждались к месячному аресту) — напротив, власти выдвинули против евреев обвинение в эксплуатации местного населения, которая будто бы вызывала враждебное к ним отношение, — народ-де не стерпел и учинил самосуд. Губернаторам предписано было объяснить, при содействии совещаний из местных людей (то есть предводителей дворянства, исправников, полицеймейстеров, иногда и земских деятелей), при некотором участии и самих евреев, в чем заключается вред, наносимый евреями местному населению. Так и редактирован был знаменитый игнатьевский циркуляр 1881 года[174] об образовании во всех губерниях черты оседлости и в Харьковской губернии «совещаний по еврейскому вопросу», которые должны были создать материал для комиссий по еврейскому же вопросу под председательством товарища министра Мартынова, бывшего нашего полтавского губернатора. Реакционная пресса в лице «Московских ведомостей» и ставшего явно националистическим реакционным органом «Нового времени» не уставала говорить о еврейском экономическом засилье, эксплуатации крестьянского населения, обмане, ростовщичестве и т. п. Да и либеральная пресса, даже если учитывать цензурные условия того времени, слабо боролась против официального и официозного антисемитизма. Даже такие органы, как «Голос» и «Отечественные записки», не отрицали вредной экономической деятельности евреев и лишь слегка протестовали против борьбы с ними при помощи ограничительных законов и погромов. Не без некоторого усилия удалось незабвенному философу Владимиру Соловьеву создать знаменитый протест русских писателей и ученых против репрессивных мер по отношению к евреям, подписанный лучшими людьми того времени. Соловьева вскоре устранили от кафедры[175].

С разрешения министра внутренних дел, графа Игнатьева, вызваны были в Петербург, по инициативе барона Горация Осиповича Гинцбурга, депутаты для обсуждения создавшегося для евреев положения. Из Полтавы поехал старик Мандельштам. Посылка депутата совпала с экзаменационным временем, когда я кончал гимназию, и поэтому у меня не сохранилось никаких воспоминаний о собраниях в Полтаве для выбора депутата и для обсуждения того, с чем должен ехать депутат; кажется, что таких собраний и не было и что из Петербурга просили старика Мандельштама поехать в Петербург, да и другого полтавским евреям послать некого было бы. Это единственный случай, когда Мандельштам явился представителем еврейской части населения Полтавы. О совещаниях этих депутатов, происходивших с ведома министра внутренних дел, мне придется говорить впоследствии.

С нетерпением ожидал я окончания гимназии. Душно стало жить в Полтаве. Вместе с тем печалила меня мысль о необходимости оставить семью, и без того осиротевшую со смертью матери. Горестно было сознание, что с моим предстоящим отъездом в университет мой отец лишится материальной поддержки, а что еще важнее — моральной. Он всецело жил моими духовными интересами. Нас связывало не только отношение отца к сыну, ко и духовная общность. Мы были друзьями. Ночи проводили мы с ним в дружеской беседе о всех волновавших меня и его вопросах духовной жизни. С моим предстоящим отъездом он оставался духовно одиноким в Полтаве.

Испытания на аттестат зрелости в то время поглощали все время даже у такого воспитанника, который хорошо учился и для которого предстоящий экзамен не представлял опасности. Важно было не только получить аттестат зрелости, но и получить золотую медаль. Правда, она тогда еще не нужна была для поступления в университет, как впоследствии, когда введена была норма для поступления в высшие учебные заведения. Но я не допускал мысли, что не получу золотой медали. Экзаменовались и мои ученики, и их нужно было усиленно подготовлять к испытаниям. Приходилось работать чуть ли не двадцать часов в сутки, а между тем цвели акации, полтавский воздух благоухал и в городском саду появились фиалки. Вернулась из Петербурга и та девушка, которая впоследствии сделалась моей женой. Все это создало настроение, не допускавшее сосредоточения мысли девятнадцати летне го юноши на общих вопросах, и, несмотря на интерес, который уже во мне развился к общему положению евреев, подготовка к изданию правил 3 мая 1882 года, знаменитых Игнатьевских правил, и самое издание их прошли для меня как бы незамеченными. В Полтаве ничего об этом не знали.

В полтавской гимназии в течение нескольких лет заведено было, что ученики 8-го класса делали ежемесячные взносы на образование фонда для подкупа почтовых чиновников, за то, что они давали возможность тайно вскрыть пакеты с экзаменационными темами для письменных испытаний. Эти темы для гимназии посылались из канцелярии попечителя учебного округа, в пакетах по каждому предмету особо. Получение зараз нескольких пакетов от попечителя давало возможность почтовым чиновникам узнавать о времени прибытия тем, и им ничего не стоило на несколько часов задержать доставку пакетов в канцелярию гимназии и за это время ознакомить с содержанием их представителя гимназистов 8-го класса. За неделю, таким образом, мы знали, какие задачи по алгебре, арифметике, геометрии, тригонометрии нам зададут, какое сочинение нам нужно будет написать, какой перевод с русского на латинский и греческий языки нам надо будет сделать. В большом актовом зале, где происходили экзамены, в присутствии всего педагогического совета, директор бережно откроет пакет и прочтет, на какую тему желает испытывать нас попечитель округа, а мы, ученики, еще за неделю до того проникли в тайну закрытого пакета. За эту неделю работа у меня кипела. Приходилось писать сочинения для товарищей, применительно к умственному уровню каждого. Нельзя же было какому-либо Петрову, еле получавшему тройки за сочинение, написать сочинение на пятерку. Надо было варьировать ошибки в переводах на греческий язык, строго учитывать, сколько ошибок допустимо для того или другого ученика, — словом, хлопот и забот было много. Экзаменационный период продолжался до середины июня. Наконец прошел последний экзамен, и педагогический совет должен был признать нас зрелыми. Радость окончания гимназии была для меня, однако, омрачена. Несмотря на круглую пятерку в аттестате, мне и другому моему товарищу-еврею даны были только серебряные медали, а наш товарищ-христианин, которому я писал переводы для экзамена и решал задачи по математике, который никогда не стоял выше нас по разрядному классному рангу, — получил золотую медаль. На таком решении совета настоял директор гимназии Шафранов. Эго была несомненная дань антисемитизму сверху, впервые в Полтаве проявившемуся лично на мне, и притом еще со стороны самого директора гимназии, который, как я уже указывал раньше, будучи несомненно антисемитом, до сих пор воздерживался от антисемитских проявлений.

Система перелавливания тем из округа была известна в кругах молодежи, и это обстоятельство привлекало много экстернов в Полтаву. У нас было основание предполагать, что и педагогический состав имел об этом надлежащие сведения. Сами учителя лучше посторонних знали, что их преподавание далеко не так блестяще, чтобы все абитуриенты могли успешно сдавать экзамены. Я не помню случая за последние годы пребывания в гимназии, чтобы кто-нибудь не получил аттестата зрелости. Особенно успешно проходили письменные испытания, то есть та часть экзаменов, которая представлялась всегда наиболее трудной: тут учителя никакой помощи экзаменуемым оказать не могли, как это возможно было бы при устных экзаменах. При моем выпуске случился притом такой курьез, который не мог не навести учебное начальство на подозрение. Заведовавший вскрытием пакетов на почте второпях перепутал основную и запасную тему по одному отделу математики. Можно себе представить ужас, объявший абитуриентов, размещенных в актовом зале за отдельными столиками, когда оглашена была не та задача, которую каждый имел в решенном виде у себя на записочке. Пришлось прибегнуть к обычному, хотя и весьма затрудненному в данной обстановке, способу пересылки соседям, и от них дальше, решения неожиданной задачи. Мы заметили, что надзор учительский был на этот раз слабее.

Мне необходимо еще охарактеризовать женскую часть молодежи в Полтаве. Я не помню ни одного женского хедера. О совместном обучении у меламедов не могло быть и речи. И редко можно было бы найти семью, у которой дочь училась бы читать и писать по-еврейски. Но зато девочек охотнее отдавали в общие учебные заведения; евреек в женской гимназии поэтому было всегда больше, чем евреев-воспитанников в мужской. Общий уровень развития женской молодежи был не выше мужской: то же отсутствие высших интересов, и лишь редкие исключения встречались в старших классах. Очень немногие были знакомы с писателями, обязательными, так сказать, для «развитых» молодых людей, — Писаревым, Добролюбовым, в особенности Чернышевским, запрещенными для чтения. Еврейки не представляли исключения. Еврейские барышни из более состоятельных кругов интересовались нарядами, танцами и ни в какой мере не проявляли «мировой скорби», В существовавших немногих кружках молодежи барышни вовсе не участвовали.

Наконец наступил желанный час, когда нужно было выбрать университет и готовиться к отъезду. Но прежде всего нужно было решить трудный вопрос — выбор факультета. До моего выпуска в Полтаве почти не было случая, чтобы еврей-гимназист поступил не на медицинский факультет. Из реального училища дорога вела в технические учебные заведения, из гимназии для евреев вела одна тропинка — в медицинский факультет.

Казалось несомненным, что и мне суждено пойти по медицинской дороге. Этого желал и мой отец. Но эти ожидания его не оправдались, и, после долгих колебаний, мне удалось его убедить согласиться на избрание юридического факультета. Я бы едва ли мог привести какой-либо решающий аргумент в пользу этого выбора; по крайней мере, теперь я не помню, что именно окончательно решило мой выбор. Помню, что привлекателен был для меня пример Оршанского. В доводах, которые я приводил в беседах с отцом, я, хотя и не имел точного представления о деятельности адвоката, указывал ему на то, что изучение юриспруденции даст мне возможность использовать то, что я накопил во времена изучения Талмуда; наконец, и то, что для юриста открыта возможность более широкой деятельности, чем узкая специальность медицины. Несомненно, играло роль и то соображение, что врачей-евреев было много: даже в Полтаве уже их накопилось сравнительно много, тогда как там не было ни одного еврея — присяжного поверенного. До Полтавы еще не доходили слухи о таких юристах, как Думашевский, Пассовер или Оке в Одессе, Банк в Петербурге, и о юристах, бывших уже на государственной службе, как Гальперин, Острогорский, Трахтенберг, Шафир и др. Но самое трудное было убедить отца отпустить меня в Петербургский университет, так далеко от Полтавы. Мне и самому тяжела была мысль жить на столь далеком расстоянии от семьи. Но Петербург манил. Мне казалось, что в Петербурге сразу оценят признаваемые за мною способности, что и в столице я окажусь одним из лучших репетиторов, которого будут «искать», как в Полтаве, и что поэтому заработок будет обеспечен. И сколько привлекательного для меня представляла столица — центр духовной жизни страны, где, как мне думалось, можно встречаться с писателями, где жизнь бьет ключом и свет просвещения изливается широкими струями, увлекая всех к культуре и прогрессу…

Но было и другое обстоятельство, тянувшее меня в Петербург. Еще будучи в 6-м классе, я познакомился с тою, с которой провел почти весь свой жизненный путь. Это была дочь местного почтенного купца Зекеля. Она была гимназисткой и, по окончании курса в женской гимназии, поступила, еще до окончания мною гимназического курса, в Петербургскую консерваторию. Понятно, что другого университета, кроме Петербургского, для меня не существовало.

Лето перед поступлением в университет я провел на уроке близ Харькова, в одной еврейской семье. Еще до того я из своих заработков, достигавших для гимназиста в Полтаве небывалого размера, — я зарабатывал уроками до 150 рублей в месяц, — копил резервный фонд для Петербурга и ежемесячными выплатами оплачивал портному заранее приготовленный гардероб. Скопить удалось до 200 рублей, и с этим капиталом я бодро двинулся в конце августа 1882 года в столицу.

Будущее меня не волновало. Я имел в кармане письмо к директору одного из видных банков, богатому еврею, жившему раньше в Харькове, где он владел аптекой, — и я был уверен, что он устроит мою материальную судьбу.

ГЛАВА VI

Приезд в Петербург Первая лекция профессора Сергеевича • Профессорский персонал • Генерал Левицкий, участник Русско-турецкой войны • Происхождение правительственного антисемитизма • Ежегодные всеподданнейшие отчеты губернаторов и высочайшие на них отметки • Учитель Кукуричек • Редакция «Рассвета» • Я.Г. Розенфельд • А.С. Танненбаум • Г.И. Богров, автор «Записок еврея» • Н.М. Виленкин-Минский • М.С. Варшавский • Отношения между редакциями «Рассвета» и «Русского еврея» • Медички • Н.И. Бакст, профессор Высших женских курсов • В.Л. Берман • Г.И. Трахтенберг, бывший обер-секретарь Сената • Евреи на службе в ведомстве юстиции • А.Б. Думашевский • Я.М. Гальперин Э.Б. Банк • М.Я. Острогорский

Долго длилось путешествие из Полтавы в Петербург. Поезд приходил к вечеру. Помню, что это было 29 августа. На следующий день, выйдя рано со Знаменской площади на Невский проспект, я был поражен красотою проспекта, но еще больше был оглушен звоном колоколов, видом десятитысячной толпы, двигавшейся крестным ходом (в день Александра Невского, 30 августа) из Исаакиевского собора в Александро-Невскую лавру. Через несколько дней я получил новые впечатления: трудно их описать вследствие их грандиозности: хоронили Тургенева. Не только для провинциального гимназиста, но и для столичного жителя похоронная процессия с сотнями венков, несомых депутациями, не могла не представить поразительной картины. Похороны Тургенева превосходили по своей грандиозности похоронную процессию Достоевского, умершего позднее.

Я поселился в меблированной комнате на Пушкинской улице. Эта улица почему-то была сплошь студенческая и преимущественно заселялась провинциалами-новичками. Это была еще новая улица, и, очевидно, постройка домов рассчитана была на устройство меблированных комнат. Притом она была ближайшей к Николаевскому вокзалу, через который двигался главный поток молодежи, стекавшейся в высшие учебные заведения столицы. Облачившись в лучшее свое платье, я наконец отправился на Могилевскую улицу к моему, как я ожидал, будущему покровителю — директору банка А.М. Соловейчику; я был уверен, что моя судьба будет решена им в самом благоприятном для меня смысле. Но меня ожидало большое разочарование. Меня приняли без всякой теплоты, нисколько не поощрили и заявили, что у самого директора занятий нет, а искать их он, по обремененности делами, не может. И я очутился без покровителя и должен был прибегнуть к обычному для студентов способу приискания занятий, то есть публиковать в газетах. А между тем мои капиталы таяли, и приближалось полное их истощение. В университете мне дали небольшую стипендию, как медалисту, — 120 рублей в год — и освободили от платы за право учения.

Занятия в университете начинались не ранее 10-х чисел сентября. Первая лекция была профессора Сергеевича по истории русского права. Эта лекция не произвела на меня большого впечатления. Мне казалось, что для того, чтобы слушать лекции знаменитого профессора, необходима упорная работа мысли, что слушатель должен ощущать высокий подъем духа и испытывать наслаждение, похожее на те минуты умственного экстаза, которые я испытывал в детстве при изучении Талмуда, когда, казалось, мозг в голове расширяется от наплыва мыслей, от натиска умственной энергии. Между тем профессор хотя и не совсем монотонно, но без всякого подъема объяснял, довольно популярно, какое значение имеет изучение истории права и. в частности, отечественного права для изучающих юриспруденцию. Аудитория была переполнена, как это всегда бывает на первых лекциях. Я видел, что даже популярное изложение профессора для большинства слушателей малодоступно и что только незначительная часть в состоянии следить за рядом последовательных мыслей, излагаемых с кафедры. Мало подготовляет гимназия к слушанию лекций в университете.

Ко времени моего поступления Петербургский университет имел не много крупных профессорских имен. Профессор Н.С. Таганцев незадолго перед тем ушел; воодушевлявший молодежь профессор философии права Редькин умер; оставался А.Д. Градовский и популярный Андреевский, читавший полицейское право. На первом курсе, кроме Сергеевича, видных профессоров совсем не было. Начинал свою карьеру приват-доцент Коркунов, увлекательный молодой человек, подававший надежды. Он читал энциклопедию права, но курс его в первые годы его профессорской деятельности был мало разработан, в его чтении чувствовалась импровизация и отсутствие систематичности. Совсем молодой человек Ефимов, не обладавший никакими талантами, знакомил нас с историей римского права. Профессор политической экономии Вреден совершенно меня разочаровал. Философию права читал Бершадский, больше историк Литвы, чем историк философии.

Товарищей по гимназии со мной поступило на юридический факультет в Петербурге немного, и я с ними встречался мало. Один из них был племянник известного генерала Левицкого, бывшего начальника штаба в турецкую кампанию при главнокомандующем Николае Николаевиче Старшем. Он жил с матерью у своего дяди. Это был единственный дом, где я встречался с товарищем по гимназии. Меня очень тепло принимали, а генерал Левицкий давал мне кой-какую работу — переписку докладов и военных проектов, оплачивая ее по 30 копеек за лист.

К.В. Левицкий пользовался большим авторитетом в военных сферах и сохранил со времени турецкой войны свою близость к великому князю. Не любя делиться своими воспоминаниями, касающимися событий войны, он, однако, когда один раз зашел разговор о евреях, рассказал, как развивался в официальных кругах во время войны антисемитизм. В сферах, близких к главнокомандующему, то есть к Николаю Николаевичу, в течение турецкой войны неудачи русской армии объясняли крайней неисправностью интендантской части — военных поставщиков и подрядчиков. Таковыми были почти исключительно евреи, начиная с главных подрядчиков — Компании Горовиц, Грегер и Каган, впоследствии попавших даже под суд[176]. Убеждение в недобросовестности евреев-подрядчиков было настолько укоренившимся, что верили всяким заявлениям о неисправности того или другого поставщика без какой-либо проверки; всякие злоупотребления со стороны интендантства и других агентов по снабжению армии прикрывались ссылкою на виновность евреев. Последствием этого было быстро растущее раздражение против евреев вообще, и это замечалось особенно в штабе той армии, которою командовал наследник цесаревич, глубоко проникшийся антисемитским духом. Враждебно настроенный против евреев Александр III с этим настроением вступил на престол.

Сообщение генерала Левицкого я всегда припоминал, когда приходилось впоследствии объяснять себе причины того беспощадного разгула антисемитизма, которым руководилась политика центральной власти за все время царствования Александра III и который преемственно перешел и к следующему царствованию. Становилось понятным, почему вслед за вступлением на престол Александра III выдвинулся на первую очередь еврейский вопрос. Нужно было отвлечь внимание общественного мнения от всего того, на что надеялись в последние месяцы прежнего царствования, во время диктатуры Лорис-Меликова, то есть от либеральных реформ. С другой стороны, губернским властям нужно было во что бы то ни стало замять результаты сенаторской ревизии Половцева в Киевской, Херсонской и Черниговской губерниях[177]. Министр внутренних дел, назначенный Александром III в первые же дни по вступлении на престол, граф Николай Павлович Игнатьев, бывший посол в Константинополе, знал по близости своей к балканским делам (он был представителем России в Сан-Стефанских переговорах), каким способом перед бывшим наследником объяснялись всякие непорядки и злоупотребления в действующей армии и к чему приучили царя: «евреи виноваты»; этим все как бы разъяснялось; этому так легко верили.

Мне случалось впоследствии читать много всеподданнейших отчетов губернаторов, которые представлялись ежегодно непосредственно царю. В них поражало обилие материала по еврейскому вопросу, конечно, с яркой антисемитской окраской. И чем более негоден был губернатор, чем хуже умел он справляться с управлением вверенной ему губернии или устранять непорядок, тем больше внимания уделял такой губернатор в своем всеподданнейшем отчете евреям и тем больше накладывал густых красок при изображении еврейского засилья, вреда, приносимого евреями и т. п. Такие места во всеподданнейших отчетах неизменно удостаивались Высочайших отметок. По действовавшему правилу, все отметки царя вносились в Комитет министров на предмет исполнения и осведомления министров о директивах свыше. Все отметки царя, касавшиеся евреев, делались, таким образом, известными не только министрам, но и канцеляриям, а затем и губернаторам; этим путем осведомляли администраторов о вкусах царя. Всякая отметка считалась большим отличием для автора данного отчета, ибо свидетельствовала, что губернатор умеет отмечать важные явления; важность их ведь определялась для верных слуг не существом данного дела, а вкусами хозяина. Понятно поэтому, что всякая отметка по поводу евреев вызывала у других губернаторов охоту привлечь и к себе высочайшее внимание. Этим объясняется то странное явление, которое я могу констатировать из знакомства с ставшими мне доступными впоследствии секретными материалами: что всякая антисемитская мысль во всеподданнейшем отчете одного губернатора находила на следующий же год подражание в отчете другого губернатора, причем автор нового отчета прибавлял кое-что и от себя. Царя, таким образом, питали мыслями, соответствовавшими его собственному вкусу, постоянно подогревали и варьировали одно и то же блюдо, смотря по сезону, — то об экономическом вреде евреев, то об обособленности их, то, наконец, о политической их неблагонадежности и, в особенности, о революционном настроении еврейской молодежи, заражающем прочие элементы в школе, и т. п. Я имел поэтому полное основание всегда утверждать, не только в печати и в публичных выступлениях, но и в неоднократно делаемых официальных заявлениях, что антисемитизм в политике последних двух царствований шел не снизу вверх, а, напротив того, сверху вниз и отнюдь не объясняется ни объективными данными жизни, ни якобы враждебным к евреям настроением народных русских масс. Лживым было утверждение, будто погромы начала восьмидесятых годов прошлого века явились формой протеста населения против еврейской эксплуатации или экономического засилья, Развитие погромов шло также сверху вниз, и начало ему положено было тем же первым министром Александра III графом Игнатьевым.

Хочу сказать здесь несколько слов о другой встрече в том же доме моего гимназического товарища. Еще в Полтаве у его матери в доме жил наш учитель греческого языка Д.С. Кукуричек, педагог бездарный, но большой оригинал. Мы знали, что он очень образованный человек, и считали его большим чудаком; он не был строг, никогда не налагал на провинившихся взысканий; он как бы «не сопротивлялся злу». Я с ним в Полтаве не был близко знаком как с человеком, но понимал, что Кукуричек вовсе не так прост, как кажется. Вскоре после моего выхода из гимназии он вышел в отставку и поселился в семье указанного товарища, сначала в Петербурге, а потом в имении, возле Боровичей Новгородской губернии, где он лет через пятнадцать умер, В Петербурге я с ним встречался, успел познакомиться довольно близко и узнал, что он караим[178] по происхождению, принявший по окончании курса лютеранство; он жил некоторое время в Италии и в совершенстве изучил итальянский язык, составил даже ныне забытый учебник грамматики этого языка[179], он обладал большими знаниями по филологии, был превосходным классиком. По-видимому, он готовился к профессуре, но потерпел какую-то осечку в жизни и ушел в самого себя; он избегал разговоров о своем прошлом даже с близкими; так он и унес в могилу тайну своей сложной психологии, оставляя на всех знавших его впечатление ипохондрика, вечно жалующегося на действительно неудовлетворительное здоровье. Кукуричек был чрезвычайно остроумен, умел в беседе приковывать внимание собеседника, с большою точностью и в резких кратких афоризмах излагать интересные мысли, но от него веяло холодным скептицизмом и подчас жутким разочарованием; чувствовалось, что это тяжело раненный в душу человек. Только после долгих наблюдений я убедился, что он был религиозно настроенный мистик и его угнетала перемена религии. Как это ни странно, это был единственный интеллигентный караим, с которым мне довелось встретиться в этот первый период моей жизни.

Среди петербургских евреев у меня не было ни одной знакомой семьи. Печально и одиноко проводил я первые недели пребывания в столице. Университетские лекции все больше меня разочаровывали, но я себе не позволял пропускать их. Слушателей на курсе было свыше семисот; евреи в общей массе терялись. Евреев, пока был открыт еще доступ для них в Военно-хирургическую академию, в Петербургский университет, не имевший медицинского факультета, поступало немного; громадное большинство евреев, поступавших в высшие учебные заведения, избирали медицинские факультеты в провинции, и поэтому в Петербургском университете были лишь немногие из Виленского учебного округа и немногие окончившие гимназию в самом Петербурге. Из последних на моем курсе юридического факультета не было ни одного. Вообще ни одного из товарищей-евреев по курсу я не знал в первое время. Они не имели особого места для встреч, они смешивались с общей массой студентов. Все были чужие друг другу, только постепенно завязывались знакомства, и то не по аудиториям и не в библиотеках, где мало работали, а на вечеринках, которые зимою устраивались отдельными кружками. Землячеств национальных или областных при мне еще не было.

После долгих ожиданий результата от публикаций о готовности моей быть репетитором или учителем я наконец получил урок по 20 рублей в месяц. Это меня ободрило. Случай помог мне поселиться, в интересах экономии, в одной комнате со студентом-технологом Венгеровым; он оказался братом жены Я.Г. Розенфельда, редактора «Рассвета». Я стал бывать у Розенфельда и познакомился с редакцией «Рассвета» — той газеты, которую я так жадно читал, будучи гимназистом 8-го класса.

Есть еврейская притча: один мудрец на вопрос, чем отличается гора от великого человека, ответил: «Чем больше приближаешься к горе, тем она становится все выше, тогда как, приближаясь к великому человеку, замечаешь, что он становится все меньше».

Редактор газеты вообще, еврейской газеты «Рассвет» в частности казался мне в моем гимназическом воображении великаном мысли, энергии, инициативы — кипучим источником, откуда исходят струи едва сдерживаемого, разливающегося по всей земле негодования против еврейского бесправия. Редактор «Рассвета», присяжный поверенный Я.Г. Розенфельд, переселившийся в Петербург из Минска, этими, казавшимися мне необходимыми свойствами редактора — ни величием ума, ни кипучестью энергии — не обладал. Правда, это был глубоко симпатичный, приятный и образованный человек, с прекрасной душой, всецело преданный еврейскому народу. Я не помню его статей, и у меня не осталось в памяти никаких впечатлений относительно его публицистических дарований. Едва ли он был и умелым организатором. Редакцию составлял кружок молодых тогда, талантливых людей; фактическое управление делом находилось в руках знатока еврейства, человека исключительно даровитого и всем своим сердцем еврея, студента Института инженеров путей сообщения С.А. Танненбаума. Впоследствии он стал редактором технического официального органа Министерства путей сообщения[180], в которое он был принят на службу в ту эпоху, когда самый доступ в Институт инженеров был сначала крайне затруднен, а вскоре и совершенно закрыт, когда евреев уже совсем не принимали на службу по Министерству путей сообщения и по железным дорогам, не только правительственным, но и частным: даже по таким, в правлениях коих председательствовали евреи. Этот остракизм, кстати, был своеобразным ответом правительства Александра III на то, что железнодорожное строительство в России было столько обязано своим развитием инициативе евреев — Полякова, Кроненберга и Варшавского.

«Рассвет» выпускался при неустанном участии Танненбаума; большая часть передовых статей без подписи принадлежала его перу. Он обладал недюжинными публицистическими дарованиями, и если бы он не сменил профессию журналиста на служебную карьеру в качестве инженера, несомненно занял бы как публицист выдающееся положение в печати. Во все дела редакции в то время, когда я ближе познакомился с ее составом и с ее внутренней организацией, усиленно вмешивалась жена редактора, Л.M. Розенфельд, женщина с большой энергией, подавлявшею невеликую энергию ее мужа, самого редактора, женщина очень неглупая, но несколько своенравная. Это вмешательство, которое устранить Розенфельд не умел, действовало неблагоприятно на дела «Рассвета» и приводило к столкновениям, имевшим вредное влияние на судьбу газеты. Одно такое столкновение привело к уходу из состава сотрудников старика Г.И. Богрова, автора знаменитых, имевших заслуженный большой успех «Записок еврея»[181] и других произведений, сделавших его чрезвычайно популярным у еврейских читателей. В это время в «Рассвете» печатался его роман «Накипь века»[182]. Я, по молодости лет и по неумению отказать в просьбе г-же Розенфельд, принял по ее поручению участие в попытке уладить недоразумение между нею и Богровым.

С этой целью я и другой молодой человек посетили Богрова в его квартире (в том же доме, где помещалась редакция «Рассвета»). Способ «улажения», предуказанный нашей доверительницей, был совершенно нелеп и мог привести только к обострению конфликта. Я ожидал увидеть импозантного, даже обаятельного знаменитого писателя, но был разочарован. Мы застали его в кабинете, мало похожем на лабораторию великого писателя. Он был крайне раздражен против г-жи Розенфельд и редакции вообще, и выражено было это раздражение в форме, обнаруживавшей человеческую слабость, а отнюдь не величие. Сообщение, которое мы сделали, было по существу комичное, и положение мое и моего товарища, студентов-первокурсников, было основательно смешным; если бы он отнесся к нему с иронией, вместо того чтобы намекнуть на возможность вмешательства всесильного тогда главы полиции Грессера, то это было бы правильнее. И по внешнему виду, и по речи своей старик Богров больше напоминал бухгалтера банка, в котором он служил, чем писателя.

Впечатление мое было, однако, мимолетным, и больше я его не видел. Но отношение к нему в редакции «Рассвета» было равнодушное; его ценили как популярного автора, но чисто еврейские общественные стремления членов редакции, очевидно, были ему чужды. Тогда уже говорили, что он крещен; не знаю, насколько верны были эти слухи в отношении к дате формального оставления им еврейства. Как известно, хоронили его в 1885 году не как еврея.

В редакции «Рассвета» встречал я, хотя и редко, Семена Афанасьевича Венгерова, известного писателя, одного из самых плодовитых историков и критиков русской литературы, родственника г-жи Розенфельд. Он производил впечатление малообщительного молодого ученого и в редакционном кружке участия не принимал. Активным работником по газете был тогда еще совсем молодой Н.М. Виленкин, поэт и писатель, ставший известным под именем Минского. Фельетоны Норд-Веста (псевдоним, под которым он писал в «Рассвете») пользовались большим успехом. Невзрачный, невысокого роста брюнет, с неправильными чертами несколько сурового, как бы разочарованного лица, но с глубокими умными глазами, — от него веяло талантом; достаточно было прислушаться короткое время к его беседе, чтобы сразу разгадать, что имеешь дело с недюжинным человеком, с оригинальным мировоззрением. И в нем не замечалось специально еврейского настроения — он был писатель-еврей, но не еврейский писатель. Он будил в своих произведениях, помещавшихся в «Рассвете», чувства, обычные для всей интеллигенции того времени, но никаких чисто еврейских чувств не возбуждал: таким поэтом-писателем мог бы быть и нееврей, знакомый с еврейской жизнью. Как и С.А Венгеров, Минский скоро и формально отошел от еврейства, приняв христианство.

Душою сравнительно небольшого кружка «Рассвета» был блестящий, необыкновенно изящный молодой адвокат Марк Самойлович Варшавский, племянник известного железнодорожного короля AM. Варшавского.

М.С. Варшавский обладал прекрасным образованием, был одарен значительным писательским талантом. Необычайно остроумный и живой по темпераменту, Варшавский был кумиром еврейского общества тогдашнего Петербурга и таковым стал, еще будучи гимназистом здесь же, в столице. Действительно, трудно себе представить человека более привлекательного. К свойствам ума прибавлялись его несравненные душевные качества, его чуткость ко всему хорошему, отзывчивость на все доброе. Для всех и каждого у него находилось ласковое слово; не было нужды, которую не старался бы облегчить Варшавский, если он с нею случайно сталкивался. Я с ним потом сравнительно часто встречался в доме его тетки, Л.М. Фейнберг, сестры А.М. Варшавского, — женщины, олицетворявшей собою понятие доброты и чисто еврейскую традиционную благотворительность, М.С. Варшавский впоследствии женился на дочери этой удивительной женщины.

Марк Варшавский был как бы покровителем еврейской учащейся молодежи. Благодаря его заботам многие получали возможность продолжать учение в высших учебных заведениях; двери его были всегда открыты для ищущих помощи студентов. Не было еврейского дома в Петербурге, где бы Варшавский не был желанным и с нетерпением жданным гостем. Он был для евреев столицы повелителем мод, образцом изящных манер. Его внешнее изящество не было, однако, фатовством. Будучи по натуре эстетом, он эстетику соблюдал во всех мелочах своего обихода. Его сравнительно большая библиотека состояла из книг в изящных переплетах, его кабинет наполнен был изящными вещами. Он напоминал мне Онегина в описании Пушкина. При всем этом он был настоящим евреем и отличался этим от всех других в том кругу, в котором вращался. Не получив специального еврейского образования, он от своей матери, одной из редких образованных евреек того времени, воспринял познание еврейского духа, любовь к своему народу, уважение к его традициям; у него не было и тени той как бы ренегатской нетерпимости, иногда даже враждебности ко всему еврейскому, которую проявляли многие, если не большинство, среди вышедшей из темных закоулков гетто интеллигенции, чем обличали отсутствие в самих себе истинной духовной культурности. Казалось, что они мстят среде, из которой они вышли, за то, что не видели там радостных дней. Варшавский с юных лет был окружен не только материальным, но и умственным и душевным комфортом. В своей семье, и в частности, у своего дяди Абрама Моисеевича Варшавского, он с детства видел глубокую любовь к еврейству и постоянную заботу о евреях.

Приезжавшие в столицу евреи-таланты находили в Варшавском поощрение и поддержку. В 1882 году случайно попала ему в руки рукопись, присланная в редакцию «Рассвета», — стихотворение писца в одной из еврейских земледельческих колоний Херсонской губернии С.Г. Фруга. Он сразу увидел, что автор обладает выдающимся поэтическим талантом. Варшавский написал ему письмо, осведомляясь о положении его, и, узнав, что это лишенный средств молодой самоучка, он дал ему возможность приехать в столицу, окружил его заботами, хлопотал об устройстве его материального положения, дал ему возможность пополнить, под своим непосредственным наблюдением, недочеты образования. Пока жив был Варшавский, Фруг числился по паспорту, для права жительства в Петербурге, его лакеем. После смерти М.С Варшавского С.Г. Фруг посвятил его памяти, как другу, трогательное по глубокому чувству высокохудожественное стихотворение.

Не могу не упомянуть еще одного характерного для Варшавского факта. Когда гонения против евреев усилились в столице, петербургский градоначальник Грессер (бывший ранее исправником в Волынской губернии), послушный исполнитель предуказаний свыше не допускать «наводнения» столицы евреями, среди других враждебных мер придумал снабжать еврейские паспорта и разрешительные на проживание в столице надписи на паспортах особой отметкою об иудейском вероисповедании, начертанной обязательно красными чернилами, — как бы возобновив, таким образом, средневековый обычай отмечать евреев желтой нашивкой на платье. Варшавский был единственный еврей в Петербурге, который обжаловал распоряжение Грессера в первом департаменте Сената. Дело об отметке красными чернилами исповедания Варшавского доходило до Общего собрания Сената: этот трудный вопрос не мог получить разрешения в первом департаменте, и для него потребовалось участие чуть ли не сорока сенаторов в Первом Общем собрании Правительствующего сената. Дело закончилось много лет спустя признанием за градоначальником права оперировать в своей канцелярии красными чернилами в отношении группы обывателей, которых, в интересах порученной ему охраны общественного порядка, он считает нужным особо отмечать. Жалоба Варшавского, несмотря на этот неуспех, остается образцовым выражением сознания личного и национального достоинства, тонкой иронии, уничтожающего возмущения против произвола и позорного шельмования целой народности

Варшавский обладал большим даром слова и, как оратор, имел выдающийся успех. Он имел и все другие данные для того, чтобы занять одно из первых мест в рядах столичной адвокатуры, в особенности в качестве защитника по уголовным делам. Русская адвокатура к началу восьмидесятых годов не обогащалась новыми крупными дарованиями; на поверхности все еще были ветераны-адвокаты первого набора, рекрутированного в 1866 году из лучших дарований шестидесятых годов[183]. Такая сила, как блестяще образованный, одаренный, красноречивый Варшавский, легко мог бы занять положение, которое по праву ему принадлежало. Но этого, к сожалению, не случилось. Он редко выступал в судах, редко фигурировал в роли защитника в уголовных делах; во время моего студенчества он адвокатурой почти не занимался. Причины этого мне остались неизвестными.

После женитьбы М.С. Варшавский провел за границей некоторое время, а вернувшись в Петербург, вскоре тяжко занемог. Болезнь постепенно подтачивала его казавшийся могучим организм и продолжалась несколько лет. За годы его болезни его молодая жена проявляла пример необычайного мужества; несмотря на тяжелые материальные условия, она создавала для него обстановку идеального ухода, но усилия этой примерной жены и друга не могли спасти жизнь М.С. Варшавского, и он умер в цвете лет, оставив неосуществившимися столько надежд, всеми нами возлагавшихся на эту исключительную, одаренную редкими душевными и умственными качествами личность.

Оставшаяся без средств его жена, Надежда Генриховна, мужественно боролась за свое и ребенка-сына существование, дала ему превосходное воспитание, отдавала свое время благотворительным и просветительным делам и пользовалась среди еврейства в столице большим уважением. Ее сын, Константин, ныне состоит профессором университета.

Между редакциями «Рассвета» и «Русского еврея» почти никакого общения не было. Обе редакции образовали если не враждебные, то чуждые друг другу лагери. Разделяли их главным образом не их принципиальные разногласия в отношениях к еврейскому вопросу и к задачам еврейской национальной жизни. Конечно, были и разногласия, но едва ли непримиримые. Еврейская национальная проблема выдвинулась лишь много позже; данный же период еще не был периодом явно выраженных разномыслий в разрешении этой проблемы, — это был только период пробуждения, когда самая проблема еще не разрешалась, а только намечалась. По личным впечатлениям, насколько я могу их теперь, по истечении более пяти десятков лет, воспроизвести в своей памяти, разногласие между главными деятелями «Рассвета» и «Русского еврея» было не в принципах, а в методах и объяснялось различием между составом обеих групп, взявшихся за самоотверженное дело обновления еврейской жизни. «Рассвет» был больше представителем Sturm und Drang в еврейской культурной жизни. Там шли резко, как бы напролом. «Русский еврей» больше стоял на традиционной еврейской почве; здесь было больше знания психологии еврейских масс. Если первый как бы обращался к отдельным евреям, то второй видел пред собою скорее народную массу, считался с тем, что было в глазах этой массы незыблемо священным. В «Русском еврее» работали такие знатоки еврейства, как Рабинович, доктор Л.О. Кантор (впоследствии виленский, либавский, а потом рижский раввин) и незабвенной памяти доктор Л.И. Каценельсон, популярный и любимый читателями Буки-бен-Иогли. Ни с кем из них в студенческое мое время я знаком не был. Потом, уже с самого начала моей общественной работы, я не мог не встретиться на поприще этой работы с Кантором и Каценельсоном и не оценить их по достоинству, преисполняясь глубоким и беспредельным уважением к обоим, и особенно сердечным влечением к дорогому для всех знавших его доктору Каценельсону. В моих воспоминаниях оба занимают большое место.

Любимым местом встреч молодых литераторов и писателей был в то время недолго функционировавший Пушкинский кружок, в который входили почти все главные работники «Рассвета». Кружок устраивал еженедельные музыкально-танцевальные вечера в зале Знаменской, впоследствии Северной, гостиницы (у Николаевского вокзала). Я несколько раз был на этих вечерах и там видел многих сделавшихся потом известными писателей — Чехова, Баранцевича и др. Постоянным посетителем вечеров и главой собравшегося общества был знаменитый в те годы поэт, прекрасный переводчик иностранных классиков П.И. Вейнберг, уже тогда старейший и в смысле возраста среди сонма молодых, с его длинною седою бородою, орлиным носом, лицом, обличавшим его еврейское происхождение, и веселым выражением живых добрых глаз. На этих вечерах бывали студенты и слушательницы высших женских учебных заведений, особенно Женских медицинских курсов. Неудержимое веселье царило на этих вечерах во время оживленных танцев. Множество милых интеллигентных лиц, неумолкаемая бойкая беседа в разных группах вокруг любимых писателей, чисто столичная непринужденность — все это производило благотворное впечатление на недавно вырвавшегося из провинциальной глуши первокурсника, переживавшего тяжелые моменты одиночества на чужбине и углубленного в свои личные чувства, тем более благотворное, что эти вечера проводились в обществе той, которой эти чувства были посвящены.

Хочу сказать несколько слов о слушательницах Женских медицинских курсов[184]. Не имею под рукою статистических данных, но мне кажется, что среди этих курсисток процентное отношение евреек к общему числу слушательниц было больше, чем аналогичное соотношение в Военно-хирургической академии, и особенно в университете. Курсы были первым высшим женским учебным заведением в России (впрочем, и в Европе); сюда стекались еврейки со всей империи. Высшее образование для женщин вообще, и в частности для евреек, было делом новым; трудности оставления семьи и жизни вне семьи в столице не могли не представлять для девушек того времени почти непреодолимых препятствий. Относительно большое число слушательниц-евреек было поразительным свидетельством энергии еврейской интеллигентной девушки, готовой на колоссальные жертвы для достижения высшего образования. Я имел уже случай указать на то, что евреи в Малороссии легче решались отдавать дочерей в общие школы, чем сыновей, и поэтому контингент оканчивающих гимназии девушек был, вероятно, больше, чем контингент юношей, — речь идет о конце семидесятых годов. Но для мужской части еврейской учащейся молодежи путь из гимназии в высшее учебное заведение представлялся тогда нормальным и, при условиях жизни евреев, составляющих в громадном большинстве городское население, даже неизбежным. Не то было для женской части. Мне известны многочисленные случаи, когда решение поехать в Петербург на курсы являлось плодом прямо героических усилий со стороны девушки, которую манила не перспектива «прав», связанных с дипломом, а горячее желание быть полезной работницей. Мне были знакомы некоторые из этих слушательниц, мои землячки, и, благодаря этому, представилась возможность ближе познакомиться с тем настроением, которое было общим и для русских, и для еврейских курсисток, — их называли «медичками». Из беллетристики известен наружный вид, якобы типичный для курсисток того времени: стриженые волосы, очки, плед, внешняя неряшливость в отношении туалета и т. д. Этот тип студентки в начале восьмидесятых годов, по крайней мере для меня, представлялся исключением из общего правила; среди моих знакомых такие встречались редко; на улицах столицы и даже на студенческих вечеринках, где собирались тысячи молодых людей, они тоже были редкостью. В общем же это были барышни, не терявшие природной грации и женственности, с одухотворенными лицами, говорившими о внутренней удовлетворенности, о здоровой умственной и духовной жизни. Они производили впечатление отборной, лучшей части девушек и бесконечно выигрывали при сравнении с мужской половиной студенчества. На медицинские женские курсы попадали лучшие, тогда как в университеты и другие высшие учебные заведения для мужчин поступали без разбора призванные и непризванные. А последних всегда и во всем ведь больше.

И какой труд, какую работу и какие лишения переносили эти пионерки высшего женского профессионального образования! Медички не пользовались в обществе популярностью, им труднее было доставать уроки, этот почти единственный ресурс заработка для учащихся в высших учебных заведениях. Между тем среди евреек почти не было дочерей состоятельных родителей. Воспитание, которое получали дочери богатых евреев, не давало стимулов для выработки того неудержимого стремления к высшему образованию, какое нужно было девушке того времени, чтобы преодолеть героическими, повторяю, усилиями все трудности, лежавшие, особенно для еврейки, на пути достижения этой цели.

Курсы не имели своих клиник, они пользовались городскими больницами, расположенными далеко одна от другой; при слабом еще развитии сети тогдашней «конки» и медленности ее движения, торопящиеся путники предпочитали пешее хождение, и медички должны были целый день проводить в усиленном труде чисто физическом; занимались они очень усердно, дежуря при больных, заменяя собою и сестер милосердия. Только внутренний огонь любви к умственной работе и к избранному делу мог давать энергию переносить и лишения, и такой труд… На алтарь этой любви русская девушка и еврейская одинаково приносили жертвы. Эти жертвы больше всего другого свидетельствовали о живом духе молодого поколения, надежде будущего прогресса и истинной цивилизации. Оправдали ли такую надежду поколения, последовавшие за этим поколением первых пионерок женского высшего образования?

Медички и вне своих занятий жили интересами своих курсов. В описываемое время их, помню, волновали отношения к профессору курсов, Николаю Игнатьевичу Баксту. Он как профессор предъявлял к слушательницам строгие требования, но вместе с тем увлекал их своими лекциями и заражал своей влюбленностью в науку, им преподаваемую. Образовались «партии» на курсах — «бакстисток» и «антибакстисток», происходили нескончаемые споры между представительницами обеих «партий». Ни один профессор — а были ведь имена первой величины среди них — Боткин, Эйхвальд и др. — не вызывал подобного к себе отношения, свидетельствующего и об отношении профессора к своему делу и к ученицам. Мне приходилось потом встречать уже сравнительно пожилых тружениц женщин-врачей, и все они с безграничным уважением вспоминали о профессоре Баксте. Но и Н.И. Бакст до конца дней своих с умилением вспоминал свою профессорскую работу у медичек, ни одна отрасль его многосторонней деятельности — служебной, общественной и публицистической — не была так близка его сердцу.

Среди университетской еврейской молодежи моего времени не было много выдающихся личностей. Особо нужно упомянуть о Василии Лазаревиче Бермане, сыне основателя первого еврейского училища в Петербурге. Василий Берман, талантливый, бойкий молодой человек, изящной внешности, худой блондин, был в центре университетских еврейских дел. Как петербургский житель, он имел много знакомств в еврейских кругах, мог поэтому оказывать содействие нуждающимся товарищам приисканием занятий, оказанием материальной помощи; средства собирались им в качестве председателя «студенческой комиссии» при Обществе распространения просвещения среди евреев. Берман был человек со значительными общественными инстинктами и подавал большие надежды на будущее. По окончании университета он сделался помощником знаменитого присяжного поверенного кн. Урусова, занял видное положение среди молодых адвокатов-стажиеров, был даже избран на должность секретаря, то есть старшины комиссии помощников присяжных поверенных, и вообще пользовался большой популярностью. Но, к несчастью, он был слабого здоровья. Когда образовался в Петербурге Центральный комитет Еврейского колонизационного общества, он, отчасти и по моему настоянию, принял на себя управление делами канцелярии этого комитета[185], но, к сожалению, вскоре тяжко захворал, отправился в Палестину и Египет, и оттуда дошла до нас очень опечалившая всех знавших его весть о безвременной его кончине.

Лично я мало поддерживал сношения с товарищами. Я был поглощен своей личной жизнью, сосредоточившейся в то время на устройстве моих сердечных дел. Вскоре после моего приезда в Петербург приехала, для продолжения занятий в консерватории, моя будущая жена. Я еще в Полтаве, будучи в 7-м классе гимназии, бывал в доме местного старожила, уважаемого купца Зекеля. Одна из дочерей его, гимназистка Ида, обладала недюжинными музыкальными способностями. Она не похожа была на обычный тип полтавских барышень из состоятельного круга. Вся семья Зекеля жила довольно замкнуто и представляла собою любопытную смесь из религиозного свободомыслия всех членов семьи и необыкновенной ортодоксальности и беззаветной набожности хозяйки дома. Все свои свободные вечера я, рискуя вызывать неудовольствие нарушением патриархального образа жизни семьи Зекель, проводил в этом доме, большею частью совместно с Брандом; мы наслаждались игрою Иды, проводили время в чтении вслух — даже Писарева, что ввергало в некоторый ужас главу семьи. Я остался верен своей привязанности и после отъезда Иды в Петербург, в консерваторию, когда я был в 8-м классе гимназии. По приезде моем в столицу я с нетерпением ждал ее прибытия для продолжения занятий в консерватории. Она поселилась в доме г-жи Фейнберг, о которой я упомянул выше (тетки М.С. Варшавского); я бывал очень часто в этом доме, и наше сближение завершилось там же нашим решением навсегда соединить нашу жизнь.

Материальное положение мое продолжало быть плачевным, и я с большим нетерпением ожидал окончания учебного года, чтобы вернуться в Полтаву на каникулярные месяцы. Там меня ожидало семейное несчастие — смерть моего налибокского деда, который в последние годы моего гимназического курса примирился с моею нерелигиозностью и духовно сблизился со мной. Дела моего отца были по-прежнему плохи, и лето мне пришлось провести в беготне на уроки.

Второй курс в университете прошел у меня без всяких особых впечатлений. Моей невесты в Петербурге не было, она с больной матерью уехала на зиму в Ниццу, внелекционные часы я проводил в чтении и в усердном писании писем. Я испытывал большую материальную нужду и жил главным образом на стипендию, которая мне была назначена университетом. Никаких новых знакомств я не заводил, жил в одиночестве, поглощенный сердечными чувствами. Во время каникул того года я женился.

Обозревая теперь свои переживания за студенческие годы, я констатирую полное отсутствие у меня интересов вне личной жизни; и не потому, чтобы изменилась природная свойственная мне общительность. Это было, с одной стороны, делом случая и неумения пробиваться в чужой мне обстановке; но главная причина — эти годы заполнены были охватившим меня чувством, которое было тем сильнее, что оно впервые внесло в мою личную жизнь элемент подлинного счастья, элемент, неведомый ни моему детству, ни первой юности.

Будучи на первом курсе, я получил занятие учителя в доме присяжного поверенного Германа Исааковича Трахтенберга. Я не могу обойти в своих воспоминаниях молчанием этого в своем роде замечательного человека. Он был первый еврей, занявший высокую должность на службе в судебном ведомстве. Совсем молодым человеком он был назначен обер-секретарем уголовного кассационного департамента Сената; кроме того, одно время в качестве почетного мирового судьи в столице он исполнял фактически должность мирового судьи. Родом из Житомира, сын известного там в свое время врача, он был женат на житомирской же уроженке из интеллигентной семьи Виленц. Трахтенберг, как это ни странно, был совершенно чужд еврейства. Он не умел ни говорить по-еврейски, ни писать, ни читать. Вообще в нем ничего еврейского не было. В юности, до университета, он впитал в себя исключительно польскую культуру. Тем не менее он остался формально верен еврейству до конца своих дней. Его жена, напротив того, была горячая еврейка; в доме у нее соблюдались многие из еврейских обычаев и строгие правила для Пасхи, даже в трудных условиях петербургской жизни; она была усердной посетительницей синагоги. Трахтенберг был один из талантливейших юристов. Он поступил на службу по Сенату еще до введения в жизнь новых судов (в 1866 году) и, как только образовался уголовный кассационный департамент Сената, перешел на службу в этот департамент и стал душою нового учреждения. Он быстро освоился с требованиями новых порядков и в полной степени им удовлетворял. Первые годы работы уголовного кассационного департамента составляют блестящую эпоху в жизни этого высшего судебного учреждения, которое имело функции, до того России неизвестные, и было создано в 1864 году по образцу французского кассационного суда, с существенными даже улучшениями. Судебная реформа 1864 года была одной из величайших реформ первой половины царствования Александра II и справедливо конкурирует с актом 19 февраля 1861 года об освобождении крестьян; технически она была выполнена лучше, нежели акт 19 февраля. Юристам известно, какую колоссальную творческую работу проявил уголовный кассационный департамент в конце шестидесятых и в начале семидесятых годов. В пустыне российской юриспруденции стало воздвигаться здание уголовного правосудия на началах, усвоенных цивилизованными культурными государствами. Негодный уголовный закон, отсутствие людей, которые могли бы с первых же дней великой судебной реформы 1864 года наладить дело реформированного правосудия, или, вернее, начать создавать правосудие на засоренном месте прежних судебных порядков, — все это вызвало необходимость в бдительном надзоре и постоянном мелочном руководстве со стороны суда, осуществляющего кассационный надзор за новыми судебными учреждениями и призванного разъяснять и дополнять департамента в настоящее время, удивляешься, что разъяснения приходилось издавать по вопросам, казалось бы, совершенно элементарным, Сами деятели Сената были в затруднении, как приступить к делу осуществления возложенной на них новой задачи. Обер-секретарь Трахтенберг при этих условиях оказался для департамента незаменимым работником, Благодаря его неутомимой работоспособности стало возможным рассмотреть тысячи дел в кассационном порядке за короткое время, разрешить их, опубликовать решения в Сборнике руководящих разъяснений Сената[186]. Без новых законов уголовных, без законодательных дополнений к законам об уголовном судопроизводстве суды получали твердые основания для разрешения дел в соответствии с началами науки и установившейся в лучших образцах европейского судебного опыта практики. По закону, докладывать дела и составлять мотивированные решения по ним должны сенаторы-докладчики. Но в первые годы с этой задачей громадное большинство сенаторов не могло справляться и вся тяжесть работы падала все-таки на руководителей канцелярии, и в их среде в первую голову на Г.И. Трахтенберга. Тысячи решений составлены им и написаны его рукой. Он оставил по себе истинный памятник — но анонимный, так как официально обер-секретарь в составлении решений участия не принимал.

Трахтенберг пользовался необычайной любовью и уважением в среде сенаторов и неизбежно имел большое влияние на решения самых дел. Неудивительно поэтому, что параллельно с этим влиянием, которым Трахтенберг обязан был своим личным качествам, росло и число завистников и недоброжелателей. В уголовных делах часто фигурируют две стороны, из которых одна всегда обижена решением дела в суде, и раздражение свое, по старой российской привычке, переносит на лиц, участвовавших в решении дела. Суды тогда еще недавнего прошлого приучили обывателя видеть в них черную неправду; новые суды еще не успели отучить его от уверенности, что без взятки суда не бывает. Жертвой этой привычки пал Трахтенберг. Про него стали распространять слухи о корыстном влиянии на разрешение одного дела, в исходе которого заинтересован был какой-то богатый купец. Трахтенберг должен был выйти в отставку и посвятить себя вольной адвокатуре. Но и тут встречено было затруднение: петербургский совет присяжных поверенных не принял его в сословие именно ввиду этих слухов о причинах оставления Трахтенбергом должности обер-секретаря; в число присяжных поверенных он был принят Виленским окружным судом — там самоуправление сословия присяжных поверенных еще не было введено, и принятие в число адвокатов зависело от окружного суда. В судебном ведомстве имя Трахтенберга было настолько популярно, что слухи о неблаговидном поводе его отставки не имели большого влияния на отношение к нему. Но, хотя он обладал всеми данными, необходимыми для того, чтобы занять место в первом ряду адвокатуры, Трахтенберг, проведший столько лет в атмосфере канцелярской судебной работы, не был приспособлен для адвокатского успеха. Необычайно скромный, избегавший всякой рекламы, непрактичный и вообще несколько легкомысленный в практической жизни, он не сумел использовать ни своих знаний, ни своего дарования, ни своего положения, ни даже связей, которые ему создала его бывшая служба, и расположения к нему всех его знавших. Он не сделал адвокатской карьеры, не в пример некоторым из его сослуживцев-евреев, одновременно с ним состоявших на сенатской службе, как, например, Э.Б. Банку. Ему пришлось оставить Петербург, переселиться в Самару; но и здесь также дела его были плохи; он вернулся опять в столицу и, надломленный жизнью, расстроенный в своем здоровье, скончался еще в полном расцвете умственных и духовных сил.

Если Трахтенберг по своему воспитанию и усвоенной им культуре, чисто польской, а затем русской, был чужд — в смысле духовном — еврейству, это не помешало ему во все моменты его жизни проявлять самую чуткую отзывчивость к нуждам евреев. Он был далек от еврейского народа, но он был близок ко всякому нуждающемуся в его содействии еврею. Мягкость его характера, обаятельная манера общения с людьми, бесконечная сердечная доброта, самая его внешность, наконец, напоминавшая истинного российского барина-вельможу, при доходящей до наивности простоте его, завоевали ему симпатии всех, с кем он встречался.

Я застал Трахтенберга уже присяжным поверенным. Ближе сойдясь с ним не только как с работодателем, у которого я имел некоторое время уроки в доме, но потом и как с товарищем по профессии, связанный с ним взаимной преданностью, я не мог не отдаваться печальным размышлениям по поводу неблагодарности людей и равнодушия к павшей величине. Дом Трахтенберга во времена его жизненного успеха был всегда полон; гостеприимству не было конца. Наряду с самым видным сенатором за его столом можно было встретить в былое время и простого еврея, и молодого начинающего юриста; всех он одинаково ласково принимал. Но как только он пал жертвой клеветы, от него стали отворачиваться. Мне было особенно приятно в опубликованных частях дневника Л. Гордона (в «Гэовэре»[187]) найти упоминание о Трахтенберге по трогательному поводу: по случаю семейного торжества в его доме освящены были свитки Торы, изготовленные иждивением его жены и предназначенные для житомирской синагоги, где чета Трахтенберг в свое время венчалась.

Вспоминая о Трахтенберге, я не могу не подчеркнуть интересного явления, которое, насколько мне известно, не отмечено в истории русского правосудия: это — участие евреев в устройстве и введении в жизнь новых судов по реформе 20 ноября 1864 года, главным образом в работах министерства и высших судебных учреждений. По случаю пятидесятилетия адвокатуры, в 1916 году, возникла мысль (неосуществившаяся) об издании сборника, в котором сосредоточены были бы данные о роли евреев в русской адвокатуре. Не менее важно было бы издание сборника о роли евреев в центральных судебных учреждениях и ведомстве юстиции с самого начала введения нового суда. Это участие было, бесспорно, значительным и заслуживало бы того, чтобы быть особо отмеченным.

Эпоха великих реформ шестидесятых годов была эпохой, когда само правительство относилось к евреям без предубеждений. Оно вообще не знало евреев. С еврейской народной массой русское общество, из которого рекрутировались чиновники высших рангов, не было знакомо и относилось к ней официально недоверчиво, то есть так, как повелевали законы, изданные при Николае I, много занимавшемся законодательством о евреях. Но всякий интеллигентный еврей, по своей внешности не отличающийся от интеллигентов вообще, представлял собою как бы неожиданное явление для русских людей; не без удивления констатировали они, что «хотя, мол, еврей, однако хороший человек»; такие евреи не вызывали тогда ни недоверия, ни предвзятого отношения к себе, как к евреям. Первые появившиеся евреи-юристы — было их наперечет — при отсутствии тогда института адвокатуры без всяких затруднений устраивались на государственной службе. Интересно то, что среди тех адвокатов, которые назывались стряпчими, то есть среди ходатаев по делам в коммерческих судах, евреи-юристы тогда не встречались. Мне известен из той эпохи только один еврей-стряпчий, Я.М. Серебрянный, имевший колоссальный успех и при учреждении сословия присяжных поверенных перешедший в присяжную адвокатуру. Про Серебрянного ходили баснословные слухи, как о его способностях, так и о тех суммах гонорара, которые он инкассировал, и в особенности относительно его образа жизни, полного безумной роскоши и невероятных кутежей. Непоступление евреев в число стряпчих, быть может, объяснялось тем, что евреи-юристы стали появляться в самом начале шестидесятых годов, когда прежние суды, как и все, что с ними соприкасалось, считались отжившими и пользовались заслуженной репутацией самых отпетых и подкупных учреждений; и поэтому немногие пионеры-евреи в области юриспруденции не находили возможным начинать свою карьеру при этих учреждениях в то время, когда возвещена уже была предстоящая реформа.

Старейшие по времени выхода из университетов евреи-юристы почти все были на государственной службе; кроме Трахтенберга на службе состояли, насколько мне известно, следующие его сверстники. Прежде всего А.Б. Думашевский, один из лучших знатоков гражданского права своего времени. Вернувшись из-за границы, куда, по окончании Петербургского университета, как оставленный при университете для подготовки к профессуре, он был командирован для усовершенствования в науках, он, однако, не был допущен к профессуре и поступил на службу по судебному ведомству. Он принимал участие в работах по преобразованию судов, а затем был обер-секретарем Сената и редактором «Судебного вестника», первого журнала в России, посвященного юриспруденции. Я.М. Гальперин по окончании университета в самом начале шестидесятых годов также поступил на службу в Министерство юстиции и остался на ней до конца жизни; был деятельным работником по введению новых судов, как при министре юстиции Замятнине, так и особенно при графе Палене. Проходил государственную службу по ведомству юстиции и Э.Б. Банк; служил в Сенате в то же время и еврей Г.Л. Гантовер, даровитый юрист, который потом, так же как и Банк, перешел в адвокатуру, заняв в рядах ее видное место. В Сенате же сделал свою карьеру М.П. Шафир, один из старейших общинных деятелей в Петербурге. Все эти евреи, пионеры новой юриспруденции, пользовались большим уважением в официальных кругах и производили чрезвычайно ценную работу. Думашевского я лично не знал; когда я был студентом, я слышал о Думашевском как о редакторе «Судебного вестника», но не встречался с ним; когда же потом возникли у меня отношения к ученым кругам, Думашевского уже не было в живых. Он и И.Г. Оршанский были первые евреи, посвятившие себя науке юриспруденции. Кстати сказать, среди занимающихся специально научною работою в области юриспруденции евреев вообще встречается немного, и Думашевского и Оршанского никто после них не превзошел. О Думашевском мне пришлось случайно слышать в Лейпциге от профессора Оскара Бюлова, у которого я слушал лекции и занимался в семинарии по римскому праву: Думашевский был его слушателем в шестидесятых годах, когда Бюлов был приват-доцентом в Гейдельберге. Бюлов был доволен моими работами по семинарии, очень благоприятно их рецензировал. Раз за ужином у него, на который приглашались лучшие студенты, профессор заговорил о способностях представителей разных национальностей и, между прочим, восторженно отозвался о способностях русских, указывая на то, что у него было два ученика русских — Думашевский и я. Я его разочаровал, объяснив ему, что ни Думашевский, ни я по национальности не русские, а евреи.

Покойного Эммануила Банка я знал лично. В присяжные поверенные он перешел с должности товарища председателя петербургского коммерческого суда. Банк пользовался большой популярностью среди купеческих кругов и считался большим авторитетом. Он был первый еврей-гласный Петербургской городской думы, составленной по городовому положению 1870 года. Избрание гласных-евреев во внутренних губерниях не было ограничено (в черте оседлости евреи-гласные могли составлять лишь 20 % общего числа). Как гласный, Банк был также в первых рядах. К нему прислушивались, за ним признавалось значительное влияние на ход городских дел. По характеру своему Банк был человек спокойный, выдержанный, неувлекающийся, далекий от теорий, с большой практической складкой. К еврейским общественным делам он особенного интереса не питал, хотя никогда не уклонялся от участия в обсуждении отдельных вопросов, которые в тот или другой момент занимали еврейские общественные круги; но участие это было не активное. Не оказывал он покровительства и молодым евреям, начинавшим адвокатскую карьеру, кроме нескольких своих родственников, в частности братьев Э.С. и В.С. Мандель, сделавших благодаря Банку хорошую адвокатскую карьеру и прошедших у него хорошую адвокатскую школу. Самым видным еврейским общественным деятелем из числа названных юристов был Я.М. Гальперин. О нем мне придется вспоминать и много, и часто в дальнейшем изложении.

Интерес к еврейским общественным потребностям проявлял всегда М.П. Шафир, в течение десятков лет занимавший должность обер-секретаря в Сенате. Он был одним из пионеров еврейского общинного устройства в Петербурге. Гантовер, служивший тоже по Сенату, польский еврей по происхождению, евреем себя не считал и еще в молодые годы принял крещение.

К тому же периоду относится поступление на государственную службу по центральному ведомству юстиции М.Я. Острогорского, ставшего потом одним из виднейших государствоведов и авторов всемирно известных трудов о конституциях разных стран, в особенности о народных представительствах в Америке и в Англии. Об Острогорском, бывшем членом Первой государственной думы от Гродненской губернии, придется еще мне говорить последствии, когда я дойду до воспоминаний, связанных с периодом Государственных дум (1905–1917 годы).

ГЛАВА VII

Петербургские еврейские деятели из финансовых и промышленных кругов М.А. Варшавский, железнодорожный строитель • А. И. Зак, директор Учетно-ссудного банка • Железнодорожный король С.С. Поляков; его завещание • Положение еврейского вопроса в начале восьмидесятых годов • Безучастие еврейской интеллигенции того времени; причина его • Традиции еврейского представительства • Отсутствие правовой защиты евреев

Проживая несколько месяцев в качестве учителя в доме Трахтенберга, я наслышался рассказов о петербургском еврейском обществе и о виднейших его представителях и составил себе тогда же некоторое представление о них, хотя личных знакомств у меня среди этих евреев почти не было. О многих из этих представителей я накопил воспоминания по сношениям с ними впоследствии, когда стал заниматься еврейскими общественно-политическими вопросами. О них мне придется говорить потом. Но многих из тех, о ком я слышал в первые годы студенчества, я потом, как практический деятель, уже не нашел в живых, и о них я могу лишь передать то, что слышал.

Кроме барона Гинцбурга в центре еврейских дел в начале восьмидесятых годов стояли видные банковские и железнодорожные деятели. Самым популярным из них был покойный Абрам Моисеевич Варшавский. Имя Варшавского мне было известно еще в детстве. Как я уже имел случай упомянуть, он когда-то жил в Полтаве. Во всей Полтавской губернии не было более известного еврея, чем Варшавский. Он был одним из популярных откупщиков, крупным домовладельцем, ему принадлежали в Полтавской губернии и большие имения. Переселившись в столицу в эпоху начала железнодорожного строительства, Варшавский еще до С.С. Полякова стал во главе некоторых железнодорожных предприятий, был учредителем и строителем Московско-Брестской дороги. Судя по рассказам, А.М. Варшавский был неотразимо обаятелен. Я сам впоследствии слышал от многих сановников, лично его знавших, что трудно было встретиться с Варшавским, не полюбив его. Человек с развитыми культурными вкусами, аристократ по духу и по манере, он был центром всего живого и художественного в Петербурге. Его дом был открыт для талантов. Он пользовался большими симпатиями в высших бюрократических кругах; никогда не было на Варшавского каких-либо нареканий, и в деловом смысле он считался безупречно корректным. Об его доброте распространялись легенды; она проявлялась не только в отношении евреев, всегда к нему обращавшихся за помощью, но и нуждающихся других национальностей. Он трагически умер в 1888 году, не считая для себя возможным пережить финансовые затруднения, которые, по его предположению, — как оказалось, ошибочному — могли наложить пятно на его деловую репутацию.

В области банковского дела властителем дум в биржевых и банковских сферах был тогда А.И. Зак. Он также работал по откупам в качестве сотрудника у Е.Г. Гинцбурга и одновременно с ним, в конце пятидесятых годов, переехал в столицу. При учреждении Учетно-ссудного банка, одним из инициаторов которого был барон Е.Г. Гинцбург, Зак перешел в это кредитное учреждение. Исключительные его финансовые дарования быстро выдвинули его, и в начале восьмидесятых годов он уже был директором-распорядителем этого банка, ставшего крупнейшим в Петербурге и имевшего сношения со всеми большими банками Европы и Америки. Кроме того, Зак был одним из учредителей и председателем правления общества Либаво-Роменской железной дороги. Зак пользовался репутацией одного из умнейших людей; был меценатом в области музыки, которую страстно любил. Не было музыканта или певца, приезжавшего в Петербург, который бы в доме Зака не участвовал в музыкальных вечерах, устраивавшихся им периодически и собиравших к нему сливки петербургского не только финансового, но и бюрократического общества. Зак имел обширный круг родственников, своих и жены, и пристраивал их к предприятиям, во главе которых стоял. Но он и помимо родственных связей продвигал людей, в которых усматривал способности; вообще умел выбирать людей, пригодных для его дел. В отличие от Варшавского, он был суров, сух в обращении и не пользовался репутацией доброго человека. Его внешняя резкость привела даже к одному прискорбному инциденту — столкновению с учащеюся еврейской молодежью, представители коей явились к нему за помощью. В делах еврейских он всегда принимал Значительное участие: привлекал его к ним барон Е.Г. Гинцбург, ценивший и его ум, и его связи.

С.С. Поляков, уже в 1882 году владелец крупного особняка по Английской набережной, возле Сената, был фактическим железнодорожным королем. Про его богатство ходили баснословные слухи, и, конечно, преувеличенные. Это был первый еврей, получивший чин тайного советника, не состоя на государственной службе. Не было железнодорожного дела, в котором Поляков не был бы заинтересован и не играл бы крупнейшей роли. Он избегал сношений с петербургскими евреями, стоял как бы особняком от них, но зато крайне радушно принимал всяких сановников, князей, графов, искавших его расположения в своих материальных интересах. В нем заискивали, считали его деловым гением, но я никогда ни от кого из близко знавших его сановных лиц не слышал о том, чтобы Полякова любили и чтобы ему были преданы даже те, которых он пристраивал к разным выгодным местам. Его деловое влияние не имело для еврейства никаких благотворных результатов; оно раздражало больше, чем располагало. Участие его в еврейских учреждениях было почти незаметным, но зато он охотно участвовал в общеполезных учреждениях общерусских. Когда я был студентом, он учредил при университете, в память об императоре Александре II, общежитие для студентов под названием Коллегии, куда евреев вовсе не принимали. Инициативу в области еврейской принял Поляков только один раз, под влиянием сблизившегося с ним профессора Бакста в 1880 году, для учреждения по случаю двадцатипятилетия царствования Александра II Ремесленного фонда, для которого, по хлопотам барона Гинцбурга, были утверждены Министерством внутренних дел временные правила. Фонд имел назначением оказание помощи евреям-ремесленникам и содействие развитию среди евреев ремесел и земледелия. Временные правила должны были действовать впредь до предстоящего утверждения устава соответственного общества. Но устав, ввиду наступившей перемены отношения к евреям с восьмидесятых годов, все не утверждался, временные правила остались в действии более двадцати лет, и только в 1906 году Общество ремесленного и земледельческого труда среди евреев (ОРТ) было учреждено по уставу, зарегистрированному в порядке закона 1904 года. Вместе с Поляковым в учреждении фонда участвовали кроме барона Гинцбурга Варшавский и Зак; привлечены были к участию кроме представителей финансовой сферы и интеллигенты: профессор Бакст, ставший душой этого дела, которому он отдал неусыпные заботы и труды, Я.М. Гальперин и др. С.С. Поляков умер в 1888 году. По завещанию он оставил сравнительно ничтожные легаты[188] в пользу еврейских учреждений; но и эти завещательные распоряжения, однако, не осуществились по причине, беспримерной в истории еврейской благотворительности, а именно — по явному уклонению его единственного наследника Д.С. Полякова, человека, чуждого всяких истинно культурных и духовных интересов, от исполнения воли его отца-завещателя, несмотря на скромность тех «жертв», какие должна была понести наследственная масса в пользу благотворительных учреждений. После того как в течение более тридцати лет все усилия побудить поляковского наследника к исполнению завещания остались без результата, пришлось начать от имени хозяйственного правления петербургской синагоги судебный процесс; но тут истцы натолкнулись на возражение, которое и в деловых сношениях считается не всегда благовидным, а именно — на погашение завещательного обязательства по давности. Нашлись, конечно, и адвокаты, которые это возражение от имени Д. Полякова заявили перед судом, и процесс, начатый в уверенности, что до такого способа сопротивления воле завещателя Поляков не дойдет, был проигран. Этот самый Поляков был студентом в то время, когда я был в университете. С евреями Поляков не встречался, но зато всегда вращался в кругу студентов, носивших аристократические имена графов или князей, и богатых, и захудалых. В оказании помощи нуждающимся товарищам-евреям Поляков участия не принимал.

Много слышал я тогда о Д.Ф. Фейнберге, служившем у барона Г.О. Гинцбурга и пользовавшемся уже тогда популярностью у богатых евреев Петербурга. Но о нем речь будет впереди.

В Петербурге тогда функционировала временная синагога (у Египетского моста). Студенты тогда в синагогу не ходили, и я, будучи студентом, к стыду моему, ни разу там не был. Общественный раввин А.А. Драбкин нам, студентам, был неизвестен; и конечно, не интересовал их и духовный раввин Ланда, хотя это был, по словам людей, его знавших, выдающийся ученый талмудист и крупный общественный работник.

После погромов созваны были депутаты-евреи из провинции, заседавшие в Петербурге под председательством инициатора созыва, барона Г.О. Гинцбурга. Кроме М.Г. Маргулиса из Одессы, никого из видных интеллигентов провинция не послала, да их, впрочем, почти и не было там. Вскоре после издания временных правил 3 мая 1882 года, а именно в 1883 году, назначена была Высшая комиссия под председательством бывшего министра юстиции графа Палена для пересмотра всех действующих о евреях законов. В эту комиссию были приглашены в качестве экспертов и евреи. Покуда комиссия разбирала обширные материалы по всем вопросам еврейской жизни — бытовой, религиозной и экономической — и вырабатывала разные предположения, власти в лице министров, градоначальников и губернаторов усиленно измышляли меры к ограничению еврейских прав и ко всякого рода стеснениям, «впредь до пересмотра действующих об евреях постановлений». С эпохи погромов восьмидесятых годов не было момента, когда еврейские интересы, и притом не отдельных лиц, а целых групп и даже всего еврейского населения в России, не нуждались бы в надлежащем представительстве. И вот обращаясь мыслями к кажущемуся теперь далеким прошлому, я не могу не отметить странного и, к сожалению, чреватого печальными последствиями явления. Как раз в столице, где сосредоточены были лучшие еврейские интеллигентские силы, где, как видно из мною уже указанного, имелись и теплые еврейские сердца, и целые кружки видных талантливых людей, принимавших близко к сердцу нужды еврейского народа, — и даже когда в этих кружках уже стало пробуждаться еврейское национальное сознание, — в представительстве еврейских интересов столичные интеллигенты-евреи не принимали почти никакого участия. Когда нужно было бороться против того или другого законодательного предположения, угрожавшего судьбе обездоленной еврейской массы, эту борьбу вели барон Гинцбург и привлекаемые им финансовые деятели евреи. Даже в совершенно неудачных депутатских собраниях, о которых я говорил, столичные евреи-интеллигенты, кроме Бакста и Гальперина, не принимали участия. Экспертами в комиссию Палена приглашены были от Петербурга барон Гинцбург и Варшавский — и только один Бакст из представителей еврейской интеллигенции. Молодые и старые писатели, группировавшиеся вокруг редакций «Русского еврея» и «Рассвета», стояли в стороне от активной практической работы в этой борьбе, которую я не могу иначе назвать, как титанической, с одной стороны, и сизифовой — с другой.

Это, как я сказал, странное явление имело то печальное последствие, что работа в пользу евреев проходила в течение последующих десятков лет без участия широких кругов еврейской интеллигенции; и когда национальное самосознание, пробудившееся в начале восьмидесятых годов, развилось, захватило и еврейскую молодежь и стали образовываться еврейские партии с ярко выраженными национальными программами, — то вся работа, посвященная в прошлом этой борьбе за право, была или неизвестна широким кругам, или же, поскольку была хоть понаслышке известна, вызывала к себе вместо благодарного признания со стороны нового поколения нарекания и характеризовалась презрительным именем штадлонус[189].

В чем же действительно причина этого явления, и кто в нем был виноват?

К сожалению, не составлена еще история усилий, положенных отдельными лицами и иногда, хотя и редко, представителями общин, для улучшения правового положения евреев в XIX столетии, начиная с Александра I. Общая еврейская история не дает почти никакого в этом отношении материала. Последний до сих пор составляет удел архивов. Некоторые данные содержатся в книге, составленной по поручению комиссии Палена членом ее кн. Голицыным, с ярко выраженной антисемитской тенденцией. Книга эта — «История законодательства о евреях» — не была пущена в продажу; печаталась она в правительственной типографии как материал для комиссии, и только случайно некоторые экземпляры попали в частные руки[190]. Материалы, собранные князем Голицыным, представляются весьма ценными и показывают, что еще во времена Александра I еврейские общины, собиравшиеся в «Ваад», посылали депутатов в Петербург для представления ходатайств еврейского населения и для хлопот об улучшении его положения. Со стороны правительства вызваны были еврейские депутаты для разъяснения некоторых вопросов при составлении «Положения о евреях» 1804 года, поводом к которому явился пресловутый доклад Державина: в докладе этом евреи изображались виновниками бедственного положения крестьян, стонавших тогда под игом крепостного права[191]. Во время Отечественной войны евреи-депутаты сопровождали главную квартиру Александра I в походе против Наполеона I. Один из депутатов, Шкловер, умер потом в Петербурге; могила его на старом Волховом еврейском кладбище, к сожалению, заброшена, и точное определение места ее (интересовавшее меня, как члена правления петербургской общины) оказалось невозможным. Несомненно, что и впоследствии представители общин или отдельные лица от времени до времени предстательствовали пред властями в интересах евреев. Надлежащие архивные изыскания, вероятно, дали бы богатый материал для истории инициативы и общинных представителей, и отдельных частных лиц в отстаивании еврейских прав, интересов и нужд. Не имеется, к сожалению, и истории раввинских комиссий, которые, со времени учреждения их при Николае I, собирались хотя и редко, но все же несколько раз в столице. Между тем, судя по материалам, имевшимся в моих руках и относящимся до раввинской комиссии 1857 года, эти комиссии помимо разрешения текущих вопросов, представлявшихся на их рассмотрение свыше, возбуждали и ходатайства общего характера. Но уже те отдельные данные, которыми мы можем располагать, показывают, что инициатива таких ходатайств всегда исходила от отдельных богатых евреев, которые по своему деловому положению в состоянии были завязывать сношения и с власть имущим кругом, и с отдельными влиятельными лицами из этого круга, ведшими имущественные дела с евреями. Установилась, таким образом, традиция, что при подходящей возможности тот или другой богатый еврей пытался использовать свое влияние на отдельных причастных к власти лиц. Положение, конечно, ненормальное, но неизбежное при отсутствии организационного еврейского представительства и при ограниченной духовно-религиозными вопросами сфере деятельности общин. Все же, как ни малочисленна была тогда в России еврейская интеллигенция, попадались и в этом слое отдельные лица, которые, будь у них интерес к еврейскому горю, могли бы соперничать с этими отдельными богатыми евреями или хоть содействовать им в деле улучшения правового положения своей народности, ее экономического и духовного быта. Но таких попыток почти не было сделано. Участие еврейской интеллигенции в этой области выразилось единственно в деятельности Лилиенталя, Мандельштама и нескольких других лиц в деле общего образования евреев и в создании еврейских учебных заведений при министре народного просвещения графе Уварове. Но инициатива этих лиц привела к результатам мало ощутительным и поставила их в непримиримое противоречие с стремлениями еврейской народной массы, усматривавшей в их работе ассимиляторско-реформаторские цели. Даже отдельные выдающиеся случаи, как, например, дела о ритуальных убийствах — Велижское в 1827–1830 годах, Саратовское в пятидесятых годах[192], — не в состоянии оказались разбудить энергию этих единиц, немногих, но все же имевшихся налицо уже и в те времена.

В эпоху, к которой относится эта часть моих воспоминаний, представительство еврейских интересов имело уже свою традицию, и в ней для интеллигентных работников места не уделялось. Отдельные лица, влиятельные по своему коммерческому и финансовому положению, держали это представительство в своих руках; у них создались уже выработанные навыки и приемы; инициативы для привлечения интеллигентных сил к общественно-политической работе они не проявляли. Сама же интеллигенция не была организованна и даже не сознавала себя как отдельную группу; она была еще далека от народной массы, которая ее не знала, но зато знала тех отдельных богатых евреев на местах и в особенности в столице, которым судьба народа была близка.

Не было никакой не только организации, но и навыка к оказанию того, что впоследствии называлось юридической помощью еврейскому населению. Между тем эта потребность была и настоятельна и постоянна… Сложная сеть законодательных постановлений о евреях, затрагивавшая все стороны еврейской жизни, уже в начале восьмидесятых годов требовала юридической разработки не только в смысле теоретическом (эту задачу выполнил И.Г. Оршанский, выполнял отчасти уже тогда и М.Г. Маргулис), но и в практическом, для каждого отдельного случая. Распоряжения местных властей относительно конкретных случаев в отношении евреев весьма часто являлись продуктом произвола, выходящего за пределы закона. Необходимо было обращаться к высшей власти для отмены таких распоряжений; но такое обращение требовало профессиональной или, по крайней мере, интеллигентной работы, а она не производилась. Когда я впоследствии стал заниматься непрерывным отстаиванием интересов евреев путем обращения к высшим инстанциям, главным образом к Сенату по первому департаменту, я был удивлен малым количеством дел, доходивших до Сената по жалобам отдельных евреев. Не было специалистов по знанию законодательства о евреях, не было, по-видимому, и охотников помочь населению в насущной его потребности, хотя это население ежечасно наталкивалось на толкования и распоряжения властей, несогласные с законом. В то время имелся в столице всего один адвокат, который практически отстаивал эти интересы отдельных лиц в качестве их поверенного. Это был лучший знаток законодательства о евреях и вместе с тем лучший знаток административной практики — присяжный поверенный М.И. Мыш. Но к нему обращались только евреи более состоятельные, да и притом он был один. Он, правда, никогда не отказывал в помощи и неимущим. Но масса не была осведомлена о его готовности и фактически не имела к нему доступа. Последствием этого было то, что и в частных интересах евреи обращались не к представителям либеральной профессии, а к тем же богатым евреям с просьбами употребить свое влияние для разрешения того или другого дела.

Любопытно, что погромы 1881 и 1882 годов не вызвали с еврейской стороны, даже в сравнительно крупных центрах, попыток расследовать обстоятельства, сопровождавшие возникновение погромов, и выяснить виновников их. Известно, что участников погромов судили мировые судьи по обвинению полицией в «нарушении общественной тишины и спокойствия», караемом краткосрочным арестом. Нигде и никем не представлялось гражданских исков о возмещении убытков, а между тем достаточно было заявления о возмещении в размере свыше 300 рублей, чтобы дело обращено было в окружной суд — и даже с производством предварительного следствия, которое, при гласности суда, выяснило бы картину погромов, происходивших в многочисленных местах по одному установленному образцу.

В общем выводе приходится признать, что причина занимающего меня здесь явления лежит в оторванности и отчужденности первых пионеров еврейской интеллигенции от народной массы, от еврейства и его судьбы.

ГЛАВА VIII

Университетские занятия • Профессор А.Д. Градовский • Профессор Н.Д. Сергеевский • Наука уголовного права в восьмидесятых годах • Новые теории и направления • Университетское сочинение на соискание золотой медали • Заграничная поездка • Окончание университетского курса • Избрание дальнейшего пути • Решение о научной поездке за границу

Возвращаюсь к своим студенческим годам. Среди моих профессоров не было никого, кто своими лекциями увлек бы меня и побудил бы с самого начала к научной работе. Был среди них Бершадский, тогда еще приват-доцент, занимавшийся в то время историей евреев в Литве; но, знаток литовской истории, он читал лекции по философии права. Обаятельный как человек, с неоценимыми качествами души, он как профессор, в особенности по философии права, не выделялся; его лекции мало посещались и никого не могли увлечь. Самым интересным профессором был Градовский, который читал нам на втором курсе общее конституционное право важнейших государств. Желчный, уже болезненный Градовский собирал полную аудиторию. Как лектор он не был увлекателен, но он умел каждую мысль свою облечь в интересную форму, его лекции изобиловали остроумными замечаниями и ядовитыми выпадами в области общих политических вопросов, а в особенности — против современных политических деятелей. Я особенно помню ту часть его лекций, которая посвящена была государственному устройству объединенной Германии и политике Бисмарка. Значительная часть этих лекций у Градовского невольно превращалась в публицистические статьи. Но он никогда не искал популярности и свои лекции никогда не понижал до уровня популяризационных чтений. Следить за его лекциями могли лишь наиболее развитые умственно студенты. Интересен бывал Градовский на экзаменах. Он пользовался репутацией капризного экзаменатора. Студенты выходили к нему на экзамен с большим волнением, которое, в свою очередь, раздражало профессора. Ответы студентов по предмету, которому посвящен был курс Градовского, очень часто изобличали явное невежество и отсутствие какой бы то ни было подготовленности к восприятию курса о конституционном праве. Присутствуя довольно продолжительное время на экзаменах у Градовского, я наблюдал яркие примеры такого невежества студентов: абсолютное незнание истории, непонимание сущности самых элементарных политических феноменов было обычным явлением, и когда Градовский наталкивался на ответы, изобличавшие такое невежество, его раздражению не было конца, и оно выражалось в злых насмешках над экзаменующимися.

Третий курс факультета я проходил, уже будучи женатым. Я еще больше замкнулся в кругу частной своей жизни и почти не имел никаких встреч, которые оставили бы какие-либо воспоминания. Я получил возможность углубиться в изучение отдельных юридических наук, посвящать больше времени научной подготовке вообще. И профессора на этом курсе давали больший к этому стимул. Один из таких профессоров, умевших вызывать у слушателей интерес к своему курсу, был профессор уголовного права Н.Д. Сергеевский. Он был талантливый лектор, и хотя он не заставил забыть его предшественника по кафедре уголовного права, лучшего русского криминалиста, профессора Н.С. Таганцева, он, однако, привлекал на свои лекции полную аудиторию.

В восьмидесятых годах ни одна область юриспруденции не переживала такого обновления, как криминалистика. Появились в Европе новые уголовные кодексы. Повсеместно уже введены были суды с участием присяжных заседателей. Вопросы, связанные с уголовным правом, привлекали к себе общественное внимание. Они затрагивали и разные стороны жизни — социальной, экономической, — и психологические элементы индивидуума. Гласное судопроизводство, судебные отчеты в печати о выдающихся преступлениях были всем доступны и всех интересовали. Общество требовало ответов на многие вопросы, разрешить которые призвана была наука. Народилось новое направление в науке уголовного права, чисто реалистическое. В области этой науки явилась возможность использовать методы, применявшиеся к изучению естественных наук. Наряду с методами, унаследованными от прежнего времени, — методами чисто умозрительного, философского изучения явлений жизни, реализм в уголовном праве вызвал новую оформленную теорию итальянского ученого, еврея Цезаря Ломброзо, родоначальника так называемого антропологического направления в уголовном праве. Уголовная статистика стала необходимым материалом для изучения вопросов, связанных с проблемой преступности. Это новое направление стало особенно манить к себе юристов в России. Русская юридическая наука всегда была по преимуществу подражательной. В уголовном праве до этой эпохи первообразом для ученых-криминалистов служила немецкая наука. Германия и в этом отношении оказывала большое влияние на Россию. Это было результатом не только исторической традиции — первые профессора в России были большею частью из Германии, — но и внутренней особенности немецкой науки. Германия была разделена на множество отдельных государств с разнообразными партикулярными законодательствами. Немецкие ученые стремились, создавая научные начала, делать обобщения, то есть создавать общие теории, широкие формулы, пригодные, по их всеобщности, для всего разнообразия законодательных постановлений отдельных немецких государств, крупных и мелких. Работая для своей страны, германская наука создавала вместе с тем научные принципы, пригодные к применению и для других государств. Этим она отличалась от французской науки, которая имела с начала XIX века твердые основания в виде определенных норм права, однообразных для всей Франции, созданных гением Наполеона I, — уголовный кодекс 1805 года и более совершенный гражданский кодекс 1810 года, действующие в главных своих очертаниях до настоящего времени.

Подражательностью русской науки объясняется то, что всякая новая теория или, вернее, новое направление научной мысли в круге общественных и юридических наук привлекало к себе особые симпатии в России и немедленно находило у нас адептов. Можно утверждать, что нигде, как у нас, ученые не были так падки на новизну.

Разумеется, и антропологическое, реалистическое направление в уголовном праве нашло себе крайне сочувственный отклик в русских научных кругах. Профессор Сергеевский держался, однако, старой школы (так называемой классической) и имел поэтому репутацию консервативного ученого. Но предмет, которому посвящены были его лекции, интересовал молодежь. Я также заинтересовался уголовным правом больше, чем всеми другими юридическими науками, и помимо усердного посещения лекций я поэтому на третьем курсе начал серьезно заниматься вопросами уголовного права. Довольно скоро удалось мне преодолеть трудности мало до того времени знакомого мне немецкого языка, и я стал усердно изучать немецкие монографии по уголовному праву. К этому представился и специальный случай: на факультете объявлена была тема для сочинения на соискание медали по уголовному праву; я решил принять участие в конкурсе и приступил к подготовительным работам. К несчастью, моя жена начала хворать, это мало содействовало сосредоточению внимания, и работа плохо налаживалась. К весне ее болезнь обострилась, и по указанию лучшего медицинского авторитета в Петербурге, профессора Боткина, мы в целях лечения отправились за границу — в Вену.

Заботы о серьезной болезни жены не дали мне возможности получить впечатления, которые несколько дней в Вене произвели бы на меня в другое время. В первый раз очутился я в такой привлекательной внешней обстановке, в сравнении с которой столичная жизнь в Петербурге казалась слабо бьющейся. Я не мог посетить ни одного музея, не мог интересоваться даже университетом, послушать хотя бы одну лекцию тамошних знаменитостей. Профессор Шреттер, крупнейшее медицинское светило Вены (по болезням дыхательных путей) не разрешил моей жене продолжить пребывание в Вене ни на один лишний день и направил нас в неизвестный тогда еще в России курорт Глейхенберг, недалеко от Граца в Штирии. Это место изобилует красотами природы, с чудными окрестностями, но не могло быть речи ни о каких экскурсиях вследствие состояния здоровья жены. Благотворный воздух и минеральные воды быстро поднимали силы больной, и я стал думать о том, чтобы из Глейхенберга наезжать в Грац и посещать университетские лекции. Профессором по уголовному праву в Грацском университете был тогда еще начинавший свою ученую карьеру профессор Франц фон Лист, уже в первых своих трудах намечавший новые пути в науке уголовного права и создавший новое в ней направление, соперничавшее в новизне с итальянским — антропологическим. Это направление получило название социологического. Оно исходило из мысли, что преступность является результатом не индивидуальных, чисто физических и антропологических особенностей преступных типов, как продуктов вырождения, а плодом социальных условий окружающей среды; что борьба с преступностью возможна лишь при изучении социальных условий, создающих тог «бульон», в котором разводятся микробы преступности. Широкие горизонты и перспективы, казалось, открывались для избранной мною науки уголовного права. Эта наука становилась в ряд со столь модной и привлекающей умы наукой — социологией. Новое течение увлекало и меня, и я мечтал о том, чтобы из уст самого пророка услышать новую проповедь. К сожалению, время пребывания моего в Глейхенберге совпало с весенними каникулами и лекции в Граце не читались. А по окончании каникулярного перерыва я должен был, по программе, начертанной для нас профессором Шреттером, отправиться с женою в Герц (Горица) близ Триеста.

Новая обстановка, более напоминающая итальянскую жизнь. Население, смешанное из итальянцев и словенцев; меньше всего немцев. Красота Герца к концу весеннего сезона неописуема. Южные Альпы не пропускают холодных ветров; воздух пропитан благоуханием роз и южных цветов; весь городок ими залит. Трудной задачей было раздобыть там кошерный стол для приехавшей вместе с нами тещи, очень болезненной женщины. Я искал евреев и наконец нашел. Оказалось, что в Герце существует небольшая еврейская община из 30–40 еврейских семейств, говорящих по-итальянски; все они более или менее состоятельны и могли себе позволить роскошь выстроить маленькую, но изящную синагогу. Шамес этой синагоги, очень мало напоминавший шамесов полтавских синагог, взялся доставлять нам кошерную пищу. Евреи в Герце были далеки от знания еврейской письменности, но не было ни одной семьи, которая не держалась бы самых строгих ритуальных предписаний. По внешности их нельзя было отличить от итальянцев.

Здоровье моей жены быстро поправлялось, и я мог в идеально красивой природной обстановке продолжать начатые в Петербурге занятия по науке уголовного права, пользуясь книгами, которые я успел приобресть в Вене.

После Герца летом мы провели некоторое время в Гмундене, на берегу озера Аусзее, недалеко от Ишля. Мне казалось, что красивей Глейхенберга нет места; Герц оказался, однако, еще лучше; затем я не мог вообразить ничего более прекрасного и импозантного, чем Герц, — но опять оказалось, что он не выдерживает сравнения с Гмунденом, в Зальцкамергут, преддверии Тироля. Герц — уединенное место, почти без иностранцев; Гмунден же, вблизи Ишля, переполнен был приезжими иностранцами — мы там застали и много русских. Местное население живет за счет приезжих; словом, Гмунден — типичный австрийский или немецкий курорт.

Так прошло лето 1885 года. Возвращаться на осень в Петербург моей жене нельзя было, и поэтому я из Монтре на Женевском озере, где оставил жену, вернулся в Петербург один к концу сентября. Работы мои по изготовлению сочинения на заданную тему значительно подвинулись вперед, и в течение двух месяцев в Петербурге я, исправно посещая лекции, мог закончить работу и представить ее в факультет. На Рождественские каникулы я поехал в Швейцарию, где пробыл до конца января с женою.

На обратном пути через Берлин мне довелось ехать в одном поезде с прусским принцем Вильгельмом, впоследствии императором Вильгельмом II. Он занимал купе в общем вагоне 1-го класса, ехал в сопровождении одного офицера, без всякой помпы. На меня произвела впечатление простота, с которою принц обращался с отдельными лицами из пассажиров, отсутствие стражи, вытягивавшихся городовых — словом, отсутствие той обычной для Петербурга обстановки, в которой передвигаются столь высокие особы. Вильгельм направлялся в окрестности Вержболова на охоту, куда впоследствии ездил уже германским императором. В Вержболове его встретил весь охранительный аппарат под предводительством жандармской власти.

По приезде в Петербург я узнал, что мне присуждена факультетом за представленное сочинение золотая медаль. Я сразу был окружен вниманием профессоров по уголовному праву, тех профессоров, которых до того я знал лишь как лекторов и которые раньше не подозревали о моем существовании. Кроме Сергеевского, о котором я уже говорил, другую часть уголовного права и уголовное судопроизводство читал профессор Фойницкий, имевший уже тогда громкое имя, — я бы сказал, второе после Таганцева в области криминалистики. Я вскоре сблизился с обоими профессорами, и мне уже казалось несомненным, что я буду оставлен при университете в качестве стипендиата для подготовки к кафедре. Со стороны обоих профессоров неоднократно выражалась готовность содействовать осуществлению этого моего желания. Но к этому встретились непреодолимые препятствия в принадлежности моей к иудейскому исповеданию: бывший тогда попечитель округа генерал Новиков не считал возможным возбудить об этом ходатайство перед министром народного просвещения, каковым был уже тогда граф Делянов.

Наступил день последнего экзамена. К этому времени моя жена уже вернулась из Швейцарии. Помню ощущения, испытанные в день окончания экзаменов, — сознание свободы от обязательных, как бы подчиненных занятий соединялось с сознанием необходимости решить окончательно вопрос о дальнейшем пути, вопрос, до того момента бывший скорее теоретическим. Тяжело было расставаться с мечтою о посвящении себя всецело науке. Я в Петербурге не имел никаких связей и по окончании университета был здесь почти такой же чужой, как и при поступлении в него. За последний год я сблизился с евреями — товарищами по курсу. Для каждого из них дальнейшая дорога представлялась ясною. Они все, еще будучи студентами, ее себе наметили и, за весьма немногими исключениями, на следующий же день по окончании университета подали заявления о поступлении в помощники присяжных поверенных, имели уже патронов, готовых принять их в свои помощники; некоторые из них решили посвятить себя адвокатуре в провинции. Я так твердо веровал в свою будущую научную карьеру, что не думал о подготовке для себя возможности немедленно приступить к исполнению роли молодого адвоката-стажиера. Мысль моего отца и тестя о том, что по окончании университета я поселюсь в Полтаве и начну зарабатывать средства адвокатурой, меня не привлекала, хотя не было сомнения, что при сохранившейся в Полтаве памяти «о моих способностях» я, несомненно, по приезде туда сразу стал бы обзаводиться практикой. Я так и уехал из Петербурга, не решив вопроса, по какому пути я пойду.

Из моих товарищей по курсу — евреев не по адвокатской дороге пошли лишь двое — Флексор[193] и Кугель. Первый посвятил себя литературе под именем Волынского и вскоре приобрел себе почетное имя как знаток Ренессанса. Другой — Кугель — избрал дорогу журналиста. Остальные же товарищи и по сей день{32} благополучно занимаются, и многие с успехом, адвокатурой. Одно исключение: среди товарищей был сын рижского раввина Пухер, способный, даже талантливый молодой человек, скоро приобревший некоторую известность в Петербурге как криминалист, но, к несчастью, умерший через несколько лет.

До отъезда в Полтаву я сделал попытку поступить на государственную службу. Я думал, что получение мною золотой медали заменит мне всякую протекцию, которой я, впрочем, и лишен был, так как никаких «протекторов» не имел. Я обратился к обер-прокурору уголовного кассационного департамента, А.Ф. Кони, прося его принять меня на службу по Сенату. Но, по-видимому, я показался Кони наивным молодым человеком, не понимавшим, что, как еврей, я поступить на службу не могу.

Пока что мы с женой отправились в Полтаву. Надо было отдохнуть. Мы провели лето в имении тестя, в тридцати верстах от Полтавы. Трудность разрешения вопроса об избрании пути жизни не уменьшалась, а все увеличивалась. Я был настолько подготовленный юрист, чтобы понимать, что я еще далеко не юрист. Мои умственные потребности, выросшие на почве талмудической подготовки в детстве, не могли быть удовлетворены казенным, по установленному образцу, прохождением юриспруденции для сдачи экзаменов. Небольшой же опыт приобщения к науке, проделанный мною при изготовлении сочинения по уголовному праву, как бы только раздразнил мой научный вкус, и расстаться с мыслью о дальнейшей научной работе мне было крайне тяжело. Я был несколько избалован в оценке своих способностей, и рецензия моего сочинения, о которой я уже упомянул, со стороны профессора Сергеевского возбудила во мне честолюбие, которое не могло бы удовлетвориться даже ожидавшимися успехами в качестве одного из многих в толпе адвокатов, особенно в провинции. С другой стороны, я понимал, что в Петербурге, в этом необъятном котле, где жизнь кипит, я, не одаренный практической сметкой и не знавший за собой умения проталкиваться сквозь толпу, при отсутствии связей и знакомств, не сумею выдвинуться на практической почве как помощник присяжного поверенного. Я понимал, что один научный багаж, вынесенный из университета, — слишком еще скромная приманка для привлечения хозяев большой гостиницы практической жизни. Я старался убедить в этом и своего отца, и особенно тестя, который имел право решающего голоса при обсуждении и решении вопроса, как быть дальше. Средства, которыми располагали мы с женой, получившей скромное приданое, были скудны, а теперь почти истощены расходами на поездку за границу и на лечение. К внутренним, моральным трудностям присоединялись, таким образом, и трудности материального свойства. В глубине души я еще не отчаивался в надежде на ученую карьеру. Мечталось, что, если мне удастся выступить на научном поприще с серьезными работами и получить ученую степень магистра, если мои занятия наукой протекут под руководством заграничных авторитетов, то вероисповедные препятствия будут преодолены. Кто из евреев не надеется, что для него будет сделано исключение в общей антисемитской атмосфере? После долгих колебаний, и особенно ввиду того соображения, что здоровье моей жены только выиграет от пребывания за границей в хороших климатических условиях, решено было, что мы отправимся за границу, где я буду совершенствоваться в юридических науках и готовиться к магистерскому экзамену, и что потраченные на это средства окупятся впоследствии.

В конце июля 1886 года мы отправились в Гейдельберг.

ГЛАВА IX

Гейдельбергский университет • Настроение в Германии в 1886 году • Система немецкого преподавания на юридическом факультете в сравнении с русской • Профессор Куно Фишер и его лекции • Лейпцигский университет • Семинарий • С. Манделькерн, автор «Конкорданций» • Мои занятия • Принц Макс Баденский как студент • Характеристика профессоров Биндинга, Оскара Бюлова, Ваха, Зома • Оживление в науке гражданского права накануне введения общего германского гражданского кодекса • Лионский юридический факультет • Профессор Гарро • Французская система юридического преподавания • Творчество Наполеона I • Буланжистское движение • Профессор Лакассань и его кабинет судебной медицины • Психиатрия и наука уголовного права • Увлечение научною работою

Осенний семестр в Германии начинается с середины октября. Мы приехали в Гейдельберг заранее, приискали квартиру. Я матрикулировался в качестве действительного студента в университет[194], то есть получил право считаться академическим бюргером. Гейдельберг уже не представлял собою того, что рисовала себе русская молодежь по традиции прежнего времени. Мы прибыли на следующий год после празднества 500-летнего юбилея университета, одного из старейших в Германии. Гейдельберг не был маленьким городком наподобие других (кроме столичных) университетских городов в Германии. Он имел характер космополитический; было много иностранцев, привлекаемых туда благоприятным климатом и природными красотами окрестностей, а также и тем обстоятельством, что Гейдельберг находится недалеко от Рейна и связан со всеми крупными прирейнскими городами весьма удобными железнодорожными линиями. В университете имелось много слушателей-иностранцев, в особенности англичан. Русских студентов было сравнительно немного; большинство из этих русских слушателей были евреи. Окончивших курс в русских университетах было совсем немного. Кроме меня было еще двое: Введенский, впоследствии профессор философии, и профессор физики Военно-медицинской академии и Технологического института Терешин. Некоторые из русских и евреев, состоявшие на медицинском факультете в Гейдельберге, не имели аттестатов зрелости и числились вольнослушателями; только немногие были политическими эмигрантами. Русские студенты встречались в читальне, помещавшейся на одной из главных улиц в нанятой комнатке. Ею управлял какой-то комитет, которого мы, студенты, никогда и не видели. Двери этой читальни были денно и нощно открыты, какая-то невидимая рука — редко — убирала эту комнату и стирала пыль с книг; студенты же, кто мог, делали кое-какие взносы на содержание библиотеки, на выписку журналов, — большинство последних, впрочем, получалось бесплатно. Бюджет библиотеки был весьма ничтожный: 100 или 150 марок в месяц. Само собою разумеется, что читальня была в значительном беспорядке; надо удивляться, что при отсутствии всякого надзора книги все-таки не расхищались и запрет брать книги на дом соблюдался. Весь город жил университетом и студентами. Не буду останавливаться на организации немецкой университетской молодежи, на корпорациях. Отношение немецких студентов к иностранцам, и в частности, к русским, я не мог бы назвать дружелюбным. Напротив, замечалась некоторая отчужденность. Немецкие студенты неохотно вступали в сношения с иностранцами, и менее всего с русскими. В корпорациях принимали участие, конечно, только немцы, и поэтому многие из русских и вообще иностранцев проводили годы в Гейдельберге, не завязав каких-либо близких знакомств с товарищами-немцами.

Это была эпоха, когда Бисмарк был фактическим распорядителем судеб Германии, в самый разгар национального подъема объединенной Германии. Этому подъему особенно содействовало никогда не прекращающееся опасение, что Франция, оправившись от разгрома 1870 года, приступит к осуществлению реванша. По поводу пограничного «инцидента Шнебеле»[195] газеты приняли воинственный тон, и, по-видимому, Германия стала сильно готовиться на тот случай, если этот инцидент разгорится, — она была готова воспользоваться первым случаем, чтобы поднять оружие. Немецкий национализм доходил тогда до шовинизма; немцы его объясняли ссылкой на стремление к реваншу со стороны Франции. Бисмарк был у всех в умах и даже в сердцах. Престарелый император Вильгельм I доживал свои последние месяцы и находился всецело в подчинении воле железного канцлера. Всюду ставились памятники Бисмарку. Особенно яркое выражение этот националистический дух принял при обсуждении в рейхстаге в 1887 году проекта Бисмарка об усилении вооруженных сил, известного под именем «септената» («семилетки»). Были и противники Бисмарка, но они свой голос поднимали робко, и, несмотря на свободу слова и возможность критики, оппозиция Бисмарку не проявлялась резко. Ей препятствовали не полицейские и административные власти, а весь народ; любая аудитория, перед которой такая оппозиция попыталась бы проявиться, несомненно встретила бы враждебно всякое выражение критики, направленной против политики Бисмарка.

Этот подъем национального духа несомненно отражался и на отношениях германской молодежи к иностранным студентам.

Гейдельбергский университет в то время не блистал крупными именами ученых, и в этом отношении это уже не был «старый Гейдельберг». Издавна Гейдельберг был рассадником профессоров для всей Германии. Самые громкие имена, в особенности юристов, проходили через приват-доцентуру в Гейдельбергском университете. Такие профессора, как Виндшейд, Биндинг, Бюлов и многие другие, здесь начали свою академическую карьеру. Но к моему времени институт приват-доцентуры в Гейдельберге был слабо обставлен. Большинство профессоров были старики, уже не искавшие новых путей в науке, а спокойно шествовавшие по тропинкам, проторенным традиционными теориями, в создании которых, быть может, они сами в молодые годы приняли участие. Меня, конечно, интересовало, прежде всего, преподавание уголовного права. Гейдельбергский университет был полон для меня воспоминаниями об отце новой науки уголовного права в Европе Миттермайере, первом немецком криминалисте, громко поднявшем свой голос за введение в Германии суда присяжных по образцу французского, первом в Германии проповеднике идеи «исправления» как цели наказания взамен господствовавшего и в законодательстве, и в теории принципа «устрашения», и, наконец, первом, кто в область германского уголовного права внес струю гуманитарную, громко встал на защиту принципа человеколюбивого обращения с преступными элементами, боролся против смертной казни. Миттермайер имел много учеников в России; одним из них был профессор Таганцев. Кафедру покойного Миттермайера в Гейдельберге занимал в мое время профессор Гейнце, носитель почтенного имени в науке уголовного права, но не открывавший новых горизонтов. Новые веяния в науке, о которых я имел уже случай говорить, его не коснулись. Бывший прокурор Саксонского высшего суда, Гейнце вносил в свои лекции много практических элементов. Как лектор он ничем не выдавался. Аудитория его посещалась слабо, и мне, увлеченному тогда моей наукой, представлялось странным, что в аудитории господствует, если можно так выразиться, научная скука. Другим криминалистом был молодой профессор Кирхенгейм. Он был редактором журнала, в котором сосредоточивались критические отзывы о всех новинках в области ученой юриспруденции в Германии, Англии и Франции. Будучи знаком с этим журналом еще в Петербурге, я себе представлял, что редактор этого «Central-Blatt für die Strafrechtswissenschaft»[196] и сам является крупной величиной; в этом мне пришлось разочароваться. Кирхенгейм и в качестве профессора ничем не отличался, и в научном смысле никакого специального интереса не представлял. Любопытным лектором был приват-доцент и местный адвокат Барацетти. Он объявил курс о «Защите в уголовных процессах» — предмет в высшей степени интересный. Я, конечно, записался на его лекции. Записалось на эти лекции три человека, слушателем же был я один. Было забавно, как Барацетти усердно читал свою лекцию перед одним слушателем, на каждом шагу сбиваясь и величая меня одного «meine Herren». Курс был, впрочем, малоинтересен, но зато Барацетти отводил душу против Бисмарка. Он был свободомыслящий, и вражда к Бисмарку им не скрывалась и проявлялась с горячностью, вообще немецким профессорам несвойственной.

Отправляясь за границу, я имел намерение готовиться, в первую очередь, к научной деятельности в области уголовного права, но не упускать из виду и другие отрасли юриспруденции, главным образом гражданское право. Тем не менее я в Гейдельберге лекций по гражданскому праву не слушал. Причиной этому было то, что я не считал себя достаточно владеющим немецким языком, чтобы с успехом следить за чтением на этом языке в такой научной области, которой я, будучи в Петербурге, не занимался. Немецкие монографии и учебники по уголовному праву я совершенно свободно читал и не испытывал никаких затруднений в понимании устных лекций профессоров по этому предмету; терминология этой науки была мне вполне знакома; но в области гражданского права и фразеология, и самая терминология были тогда за пределами моих знаний, и я опасался, что не в состоянии буду следить за лекциями.

Система преподавания немецких профессоров в Гейдельберге уже в первое время меня мало удовлетворяла, — я ведь не был начинающим юристом; я ожидал, что немецкие профессора сразу введут меня в глубины науки и дополнят то, что я вынес из своего родного университета. Между тем я слушал чтение об элементарных вопросах данной науки, и на первый взгляд казалось, что преподавание немецких профессоров стоит ниже преподавания русских. Удивляло меня и то, что, например, уголовное право, которое преподается в Петербурге в течение двух академических лет (причем русский академический год продолжительнее суммы месяцев двух семестров в немецких университетах), читается несколькими профессорами и не менее четырех часов в неделю для каждого, — в Германии проходится в течение одного семестра одним профессором, читающим три-четыре часа в неделю. Русские студенты обязаны были к экзамену освоиться иногда с многотомными учебниками по одному и тому же предмету, составленными читающими профессорами. Слушая профессора Гейнце, я невольно сравнивал его курс с курсом профессора Фойницкого в Петербурге по уголовному судопроизводству. Там мы обязаны были изучать историю процесса не только в России, но и в иностранных государствах; историю суда присяжных в Англии мы должны были знать так, как если бы мы были английскими студентами. Я по немецкому процессу знал гораздо больше, приехав в Гейдельберг, чем то, что узнал от Гейнце на его лекциях. У русских профессоров выработалась привычка передавать студентам почти все то, что они сами знали. Русский профессор как бы боялся скрыть от слушателей что-нибудь из преподаваемой им науки и, конечно, с особенными подробностями останавливался на тех вопросах, которым посвящены были его собственные научные труды в виде магистерской и докторской диссертаций. Немецкий же профессор давал студентам лишь общие начала без особых подробностей, понимая, что изложение курса, осложненного обильными сведениями из области иностранного законодательства, было бы бесполезным балластом, трудно усвояемым для начинающих, и привело бы к обратному результату: из-за деревьев им не видать было бы леса. Прослушав лекции многих профессоров в Гейдельберге и потом в Лейпциге, я убедился в правильности немецкой системы, а не русской. Немецкие профессора в большинстве случаев диктовали части своих лекций, некоторые даже целиком; другие, после свободного объяснения данного научного положения, вкратце его формулировали, предлагая слушателям записать формулу под диктовку. В Гейдельберге я слушал известного профессора государственного права Шульце, автора десятков классических томов по государственному устройству, в особенности германскому. Велико было мое удивление, когда старик профессор в первой же лекции стал нам диктовать краткие положения; как он начал, так и кончил чтение курса. У меня сохранились тетради с записью как этих лекций, так и лекций других профессоров. Эти тетради и теперь свидетельствуют о том, что такой способ преподавания дает лучшие результаты, чем русский способ бесконечного профессорского разглагольствования, не оставляющего никакого следа у слушателей и способного только изгнать их из аудитории. Эти немецкие тетради заключают в себе основной фундамент для уразумения данной науки. Немецкие профессора, с которыми я много беседовал по этому вопросу, правы, утверждая, что из факультета студент должен вынести лишь способность к специальным занятиям в данной области, если он ею заинтересуется, но что факультет вовсе не призван дать ему эти специальные сведения, ибо молодой человек не может быть специалистом во всех областях права. Мне приходилось впоследствии и в юридической литературе доказывать преимущества немецкой системы, когда вопрос реформы университетского преподавания стал занимать специалистов. Студент на русском юридическом факультете должен был быть специалистом почти в двух десятках наук. Он должен был быть историком права, должен был знать философию права, быть специалистом в политической экономии и в статистике, весьма тщательно знать теорию вероятности и значение больших чисел в статистике и т. п. В результате получалось то, что, выйдя из университета, русский студент не усваивал себе и общих начал основных юридических наук и в практической работе оставался совершенно беспомощным; ему приходилось постепенно пополнять свое юридическое образование, но уже не из научных источников, а из практики. Отсутствие обобщающего теоретического образования в юриспруденции — основной недостаток русских юристов-практиков; между тем немецкие тетрадки, заполненные записью студентов под диктовку профессоров, немецкому молодому юристу давали путеводную нить и для его практической деятельности; я лично не раз убеждался в том, что и при разрешении практических вопросов бывает полезно заглянуть в пожелтевшие от времени листки этих старых записей.

Тесного общения между студентами и профессорами в Гейдельберге не существовало в мое время. Обычные для университетов в маленьких городах Германии постоянные сношения профессоров со студентами в Гейдельберге были уже делом прошлого; в этом отношении он напоминал университеты в столичных городах. Самым крупным именем в Гейдельберге был профессор Куно Фишер, читавший историю философии. Я слушал его курс философии Канта и вообще истории философии конца XVIII и начала XIX века. Это был уже 70-летний старик необычайно изящного вида, державший себя и со своими товарищами несколько свысока, имевший высокий чин тайного советника, награжденный многочисленными орденами, которыми весьма гордился. Он как бы не хотел смешиваться с толпой профессоров. Читал он в утренние часы, от 7 до 8 летом, зимой от 8 до 9 часов утра, но аудитория его бывала всегда переполнена не только студентами, но и посторонней публикой; особенно удивляло меня в аудитории обилие офицеров. Трудно себе представить более талантливого лектора. Изящество изложения, точность и ясность определений давали возможность следить за изложением развития метафизики и слушателям, не имевшим философской научной подготовки. Такого лектора и преподавателя я ни до него, ни после него не встречал. У него была манера к концу лекции в схематическом виде графически на доске мелом давать резюме своего чтения. Следующую лекцию он начинал с краткого изложения того, что сообщалось раньше, не только в предыдущей лекции, но и в предшествовавших, посвященных данному отделу. Эта система давала возможность и тем, кто пропустил одну-другую лекцию, следить за ходом мыслей, что особенно важно при изложении философских проблем. Специальный курс был посвящен изложению Кантовой «Критики чистого разума». Он не диктовал своих лекций, но предлагал записывать те схемы, которые сам изображал на доске. У меня сохранились тетрадки с записью лекций Куно Фишера, и много лет спустя, просматривая их, я убедился, что впечатление о талантливости лектора, произведенное на меня как на молодого человека, было правильно. Особый курс посвятил при мне Куно Фишер объяснению «Фауста» Гете. Эти лекции доставляли слушателям высокое эстетическое и умственное наслаждение.

Устроиться в Гейдельберге мне с женою было нелегко. Существовало местное правило, что студенты, нанимая для себя помещение, обязаны были оплачивать его в течение целого семестра; это правило, которое мне было неизвестно вначале, создало для меня неприятное столкновение с первым квартирохозяином, у которого мы наняли для себя две комнаты. Квартира оказалась с дефектами, с которыми мириться было невозможно, главным образом с отсутствием какого бы то ни было отопления, редкого вообще в тогдашнем Гейдельберге. Пришлом переменить квартиру. Требование уплаты за весь семестр было несправедливо, так как хозяин квартиры явно ввел нас в заблуждение относительно свойств ее. Наш спор чуть не дошел до местного суда и был улажен уплатой некоторой суммы, которая была для меня весьма чувствительна.

Постепенно я втянулся в научные занятия; жена усердно продолжала заниматься музыкой. Но, к несчастью, наша студенческая жизнь была нарушена новой болезнью жены, причинившей мне много забот и отвлекавшей меня от научной работы. Прослушав профессоров в течение двух семестров в Гейдельберге, я направился в Лейпциг.

Лейпцигский юридический факультет по праву считался первым во всей Германии. В нем сосредоточены были научные силы в большем числе и с лучшими именами, чем даже в Берлинском университете, который лишь впоследствии выдвинулся на первое место в Германии. В Лейпциге читал старик Виндшейд, главный авторитет по римскому праву, непревзойденный до настоящего времени. Профессором политической экономии был знаменитый Рошер. Кафедру уголовного права занимал еще сравнительно молодой тогда профессор Биндинг, уже считавшийся в Германии первоклассным авторитетом, автор так называемой «теории норм» в уголовном праве, изложенной им в обширном сочинении, поразительном по точности юридических положений и блестящей аргументации. Профессор Вах читал гражданское право и гражданский процесс; был профессор Оскар Бюлов, творец новой теории в науке гражданского судопроизводства, поднявшей ее до высоты не прикладной, а теоретической дисциплины; был профессор Зомм, лучший знаток германского права вообще. В Лейпциге функционировал юридический семинарий, во главе которого стояли Биндинг, Вах и Бюлов. Семинарий был снабжен превосходной вспомогательной библиотекой для студентов. Миновать этот университет молодому юристу, готовящемуся к ученой карьере, было бы непростительно. По начертанной раньше, до поездки, программе я имел, прожив два семестра в Гейдельберге, в распоряжении для немецких университетов лишь один еще семестр, так как решил последнее полугодие из двух лет заграничной подготовки посвятить слушанию лекций в каком-либо из французских университетов. В Лейпциге пришлось как бы нагнать то, что упущено было в Гейдельберге, и в особенности осуществить мое намерение слушать лекции и по гражданскому праву. Мне не хотелось упустить случая поучиться у всех названных знаменитостей. Оказалось, что пришлось в утренние и вечерние часы слушать ежедневно не менее семи лекций и, кроме того, участвовать в работах семинария под руководством Биндинга, Ваха и Бюлова. Семестр в Лейпциге был для меня страдной порой. К счастью, здоровье жены поправилось, и я мог целиком отдаться своим факультетским работам. Особенно плодотворны были занятия в семинарии. У Биндинга участники семинария должны были разрешать сложные казусы из уголовной практики и излагать свои решения с мотивами на письме. Письменные работы просматривались профессором, и каждую работу Биндинг снабжал своими замечаниями, а затем в условленный час давал свое разрешение казуса. С поразительным вниманием относился он ко всем ошибкам, допущенным в работах слушателей, подробно разъясняя, в чем они заключаются и как таких ошибок избегать впоследствии. У профессора Бюлова в семинарии приходилось, кроме того, давать перевод и толкование отрывков из Пандектов[197] (Corpus Juris). С особенным интересом я отнесся к этим работам. Они мне давали возможность прилагать методы, усвоенные в детстве при изучении Талмуда. Каждая работа наполняла почти целую тетрадь, в которой я подробно останавливайся на положениях данного отрывка, сравнивал его с отрывками из других мест, выяснял противоречия, сближал положения римских юристов, сводя их к одному знаменателю. Бюлов относился к моим работам с большим интересом, усердно их рецензировал, давая каждый раз лестные отзывы. В работах под руководством профессора Ваха приходилось составлять судебные бумаги по казусам о спорах по имущественным сделкам. Семинарий, таким образом, не был фабрикой теоретического знания, а действительно давал подготовку для предстоящей практической деятельности юристов, в отличие от так называемых практических занятий на наших факультетах, заключающихся в чтении рефератов на отвлеченные темы. Я могу утверждать, что один семестр в Лейпциге в моем юридическом образовании значил больше, чем все четыре года прохождения курса в Петербурге с прибавкой даже двух семестров, проведенных в Гейдельберге.

В Лейпциге пришлось иметь встречи, которые нельзя не отметить. Мы жили в одной квартире с итальянцем Ферручио Бузони, молодым музыкантом-пианистом и начинающим композитором. Это был обаятельный собеседник и редко образованный человек. Бузони впоследствии был приглашен профессором в Петербургскую консерваторию, затем директором консерватории в Гельсингфорсе и стал одним из знаменитейших концертантов и композиторов. Мы с ним проводили ночи в интересной беседе, и особенно ценила его общество как музыканта моя жена, усиленно занимавшаяся в Лейпциге музыкой. Мы с Бузони подружились и с большим волнением ожидали вечера в знаменитом лейпцигском Гевандгаузе[198], когда Бузони в первый раз дирижировал оркестром, исполнявшим его произведение.

В Лейпциге я познакомился с Соломоном Манделькерном, бывшим помощником общественного раввина в Одессе, автором знаменитых Конкорданций[199]. На этом поразительном человеке стоит остановиться. Я с ним познакомился в Кружке славянских студентов в Лейпциге, имевшем особое помещение. Там сходились русские студенты и проводили время в чтении, в беседах; иногда устраивались музыкальные вечера. Среди русских студентов вращался человек невысокого роста, с наружностью типа ремесленника, но с поразительно выдающимся лбом, под которым светились блестевшие ярким, перебегающим светом серые глаза. Это был Манделькерн. Я слышал о нем еще в Петербурге, по поводу его знаменитого процесса с редактором «Гамелица» Цедербаумом[200]. В Петербурге ходили разные пересуды о Манделькерне, вообще мало для него благоприятные. Познакомившись с ним, я отнесся к нему с некоторым недоверием, но вскоре был поражен прямо невероятными, превосходившими всякий предел воображения умственными его способностями. Мы в названном кружке проделывали опыты над его памятью: прочитывались целые страницы логарифмов, сухие шестизначные числа, и через некоторое время Манделькерн нам повторял эти числа, не впадая ни разу в ошибку. Ближе познакомившись с ним, я увидел, что нет еврейской книги, которой был Манделькерн не читал, из которой не запомнил бы отдельных выражений и не мог бы указать страницы, где эти выражения попадаются. Он обладал безбрежным морем знаний. Его трудолюбие и трудоспособность не имели границ. Работать подряд 48 часов было для него обычным делом. Он мог проводить неделю без сна за умственным трудом. Такого знатока Талмуда я не встречал до него. Он превосходил в этом отношении даже Моего детского учителя Чарного, о котором я упоминал раньше. В то время он был занят составлением изданных впоследствии и создавших ему бессмертное имя Конкорданций на латинском языке. В то же время он был занят изучением испанского языка. Способ изучения нового языка был у него особенно интересен: прочитав сначала грамматику нового языка на доступном ему языке, он затем прочитывал от первой до последней страницы словарь и через короткое время оказывался знатоком нового языка, на котором мог свободно писать с соблюдением самых тонких нюансов. В этот период Манделькерн особенно увлекался спиритизмом. Он был сотрудником аксаковского спиритического журнала[201], считался одним из самых больших авторитетов в области спиритизма. Он знал наперечет всех медиумов и отличительные их признаки, знал всех «духов», бывших в «сношениях» с этими медиумами. Увлечение спиритизмом у Манделькерна доходило до мании. Его рассказы о проделанных спиритических опытах были необычайны. Некоторые из них были настолько невероятны, что он сам призывал в свидетельницы, как очевидицу, свою жену, женщину высокообразованную и переносившую чудачества своего мужа с необыкновенной снисходительностью. Не было той брошюры по спиритизму, которой Манделькерн не знал бы… Он состоял при Лейпцигском суде присяжным переводчиком с русского языка, впрочем, почти там ненужным. Главным его занятием было издание русских учебников и словарей на немецком языке. Его невероятно эксплуатировали разные издатели, оплачивая его колоссальный труд буквально грошами. В практической жизни Манделькерн был совершенным ребенком. Жена, отпуская его по утрам, выдавала ему только 10 пфеннигов на покупку сигары, ибо хранителем больших сумм Манделькерн быть не умел. Он всегда носил на одном из пальцев бриллиантовое кольцо, подаренное ему из Кабинета Его Величества при Александре II за сочинение и издание на древнееврейском языке истории России. Эта история составляла три тома; Манделькерн писал ее, будучи студентом факультета восточных языков С.-Петербургского университета. Она издана Обществом распространения просвещения[202]. Она по содержанию и группировке исторического материала могла бы считаться одним из лучших учебников по истории России. Экземпляр этой книги он представил через Кабинет Его Величества Государю, которому она была посвящена. Этим кольцом Кабинета он всегда гордился. Ему страстно хотелось вернуться в Россию и занять где-либо должность общественного раввина. Я вошел в переписку с полтавскими общественными деятелями, предлагая им заместить свободную вакансию раввина в Полтаве Манделькерном, но репутация Манделькерна была до того прочно установившаяся в невыгодном смысле, что мое предложение было отклонено. Безграничные умственные способности Манделькерна производили жуткое впечатление. В беседе с ним иногда казалось, что имеешь дело с чем-то демоническим. Тяжелая жизнь пришибла его, и в Лейпциге он производил впечатление человека, измятого судьбою. Это была колоссальная умственная машина, перемалывавшая все, что встречалось по пути. Впечатление, произведенное на меня Манделькерном, я не могу сравнить ни с каким впечатлением, вынесенным мною из моего жизненного опыта и встреч с разными людьми.

Работы в Лейпциге оставили во мне след на всю жизнь. Я как бы возвращался к детским годам, когда, изучая фолианты Талмуда, я доходил до умственного экстаза. Я чувствовал себя сразу обогатившимся обширными знаниями юристом, и появилась потребность делиться своими знаниями, то есть приступить к литературно-научным работам. Я жил юриспруденцией; вне ее меня ничто не интересовало. И незабвенными на всю жизнь останутся те вечера, когда, живя в одной комнате, мы с женой — она за роялем, я над книгой — проводили трудовые часы, воздействуя друг на друга; гармония, звучавшая под ее пальцами, как бы окрыляла мою мысль, а в перерывах игры она с увлечением слушала мою восторженную передачу из прочитанного и тех дум, которые во мне возбуждало прочитанное. Жизнь была наполнена той высокой эстетической и умственной радостью, которую воспринять способны лишь очень молодые люди, страстно преданные искусству или науке.

Одновременно со мною слушал лекции у некоторых профессоров, особенно усердно у Биндинга, Баденский принц Макс, впоследствии канцлер Германии, сыгравший политическую роль, которую вполне раскроет лишь будущая история, в немецкой революции 1918 года. Он вместе с наследным принцем Баденским числился в одно время со мною студентом Гейдельбергского университета, но лекций слушал там мало; в Лейпциге же был одним из усерднейших слушателей. Если случайно он пропускал лекции, то обращался ко мне за моей тетрадкой, чтобы дополнить пропущенное. Он отлично говорил по-русски, так как он был внуком императора Николая I (мать его, дочь Николая I, была замужем за Баденским принцем Максимилианом)[203]. Нечего говорить, что посещение лекций принцем из коронованного дома для меня, выросшего в русских порядках, было явлением необычным.

Насколько университет в Лейпциге занимал центральное место в Саксонии, видно из того, что время от времени на лекцию, в особенности нового профессора или профессора особенно именитого, приезжал саксонский король[204]. При мне старик король просидел два часа на лекции профессора Зомма.

И из чувства благодарности, и по интересу, представляемому отдельными профессорами, я не могу не поделиться своими, хотя бы краткими, воспоминаниями о каждом из этих профессоров. Профессор Биндинг, сравнительно молодой брюнет, с окладистой бородой, с львиной гривой, необычайно пылкого темперамента, читал лекции по уголовному праву с большим подъемом и увлечением. Он был автором одного из самых сложных трудов по уголовному праву и самого обширного из существовавших учебников по этой науке; но лекции он излагал в очень сжатом виде, держась программы, которую раздавал студентам заранее. Вместо учебника для руководства слушателей им издан был проспект (Grundriss) по предмету, который он читал. Свободное, красноречивое изложение увлекало слушателей. Перед концом лекции он, как бы командуя военным батальоном, произносил: «Schreiben» («писать»). Все слушатели, а их было много в его аудитории, быстро хватались за карандаши и заносили, слово в слово, выводы из лекции под диктовку Биндинга. К концу семестра, таким образом, накоплялись в тетради каждого слушателя краткие формулы, исчерпывающие, однако, по своей полноте и точности формулировки весь прочитанный профессором курс. И все это успевал Биндинг делать в течение одного семестра, то есть в четыре месяце, читая четыре часа в неделю. Самое содержание его лекций было глубже, чем, например, лекции, которые я слушал в Гейдельберге; вместе с тем они были ярко окрашены тою теорией («теория норм»), которой держался сам профессор. В отличие от других лекторов, Биндинг не претендовал на «объективность» и трактовал свой предмет со своей индивидуальной точки зрения. В этом отношении у Биндинга было много общего с русскими профессорами, которые тоже не умеют объективировать свои лекции и желают из слушателя сделать специалиста своей науки по собственному образцу, хотя бы образец и был не совсем удачен. Я несколько раз посетил Биндинга на дому, желая несколько ближе заинтересовать его моими научными работами. Он был любезен, но мое желание осталось неосуществленным. Биндинг считал себя слишком высоко стоящим на научной лестнице, чтобы войти в интересы начинающего, в особенности ненемца. Правда, он был очень занят и отдавать время отдельным лицам, желавшим извлечь пользу из общения с ним, не мог. Одновременно с профессурой он занимал должность члена местного ландгерихта[205] по уголовному отделению. Мне приходилось несколько раз посещать заседания этого суда с участием Биндинга: я надеялся получить представление о том, как такой великий теоретик действует на практике; но само собой разумеется, что присутствие его в заседаниях суда в качестве члена коллегии не дало мне для этого никакого материала.

Профессор Оскар Бюлов, незадолго до того перешедший в Лейпциг из провинциального Тюбингена, сохранил еще все привычки профессора маленького университета. От времени до времени он устраивал у себя вечера для своих слушателей, приглашал их к ужину, старался быть в общении с теми из слушателей, которых он считал наиболее заслуживающими внимания. Ровный и спокойный человек, глубокий и тонкий знаток пандектов, он на лекциях с большой немецкою педантичностью и осторожностью выбирал свои выражения, избегая всякой ненужной подробности, всякой неподготовленной, внезапно осенившей его мысли, — избегая всего, что могло бы усложнить ход изложения. Он пунктуально держался раз избранной системы и этим своим свойством оказал очень благотворное влияние на слушателей, и, должен сказать, специально на меня. Кроме римского права (пандектов) я слушал у него курс гражданского процесса. Я уже упомянул о том, что он был творцом теории процесса. Создать научную теорию в отношении процессуальных правил представляется делом нелегким. Эти правила заключаются в практических указаниях, как надо поступать при производстве дела в суде, подготовке его, разрешении его; подробно указывается, что каждый должен делать и в следовании этим предписаниям процессуального закона применитель закона никакого творчества не проявляет. Поэтому правила судопроизводства поддаются лишь некоторым, и то практическим, обобщениям; возвысить эти правила до высоты научных принципов удавалось весьма немногим ученым-процессуалистам. Одним из таких немногих, и притом наиболее успешным, и был Оскар Бюлов.

Увлекательны были лекции молодого профессора Ваха. В Лейпциге он пользовался репутацией недюжинного музыканта. Он был женат на дочери композитора Мендельсона-Бартольди, правнучке Мозеса Мендельсона. Молодой, красивый, энергичный, он тоже был уже автором серьезных трудов; как и Бюлов, по гражданскому процессу. Он читал помимо этого предмета курс конкурсного права. У нас в России в университете в мое время торговое право вовсе не преподавалось, а о конкурсном праве знали лишь по знаменитым «конкурсам», заправилы которых иногда попадали под суд; с понятием конкурса связывали умение обходить кредиторов и обделывать всякого рода дела под слабым надзором коммерческих судов. Я не мог себе представить всей красоты и элегантности построения самых сложных юридических институтов, совокупность которых составляет теорию конкурсного права. Вах был, если можно так выразиться, поэтом в юриспруденции. Необычайная красота возводимых им построений, логически-архитектурных и гармонических, была прямо увлекательна. Для неопытного в практической жизни человека фактическая обстановка, сопровождающая конкурсы и требующая разрешения на точном основании юридических норм, сама по себе представляла большой интерес, а самый способ разрешения возникающих при этом вопросов интересовал меня еще больше, так как напоминал собою талмудическую работу мысли. Я вынес впечатление, что большинство слушателей не подготовлено к тому, чтобы с успехом следить за лекциями Ваха по конкурсному праву. И действительно, аудитория была не особенно многолюдна.

Громадное впечатление производили на слушателей, и на меня в особенности, лекции профессора Зомма, уже немолодого ученого, также автора знаменитых трудов по римскому праву и по истории немецкого права. Худой, болезненный и притом почти глухой, он, стоя на кафедре, с большим увлечением углублялся в сущность излагаемого предмета, развивая тонкую сеть интересных мыслей. Зомм напоминал проповедника. Я слушал у него курс торгового права и курс истории немецкого права. Талантливо рисовал он картину средневекового германского юридического быта, смелыми гипотезами обосновывал преемственную связь феодальных институтов с новейшим правом и изображал весь ход развития правовых институтов. Я бы его назвал романтиком по настроению. Некоторые части его лекций прямо просились в сборник художественных литературных произведений. Он так красиво умел излагать значение символизма в институтах права, разные обычаи, соблюдавшиеся при переходе, например, права на недвижимое имущество от одного лица к другому, что, слушая его, вы себе живо представляли всю обстановку средневековья — эти сделки, содержание которых невозможно было фиксировать при помощи писаных документов, и потому приходилось посредством выразительных символических обрядов и телодвижений фиксировать существо этих сделок в живой памяти окрестных людей.

Время, проведенное мною в Гейдельберге и затем в Лейпциге, было особо знаменательным в истории юридической науки в Германии: создавалось общее германское гражданское право. Законодательные комиссии и парламент были заняты подготовительными работами по разработке того проекта, который в 1900 году стал общегерманским гражданским уложением. В литературе царило большое оживление. Наука гражданского права привлекала к себе наибольшее внимание. Если наука уголовного права переживала кризис вследствие новых веяний, о которых я уже упоминал, и требовала новых путей к разрешению не только юридических, но и социальных вопросов, связанных с проблемой преступности, то наука гражданского права в Германии призвана была сыграть большую политическую роль в создании общих норм права как фактического завершения германского объединения, начатого в 1870 году. Объединенные немецкие государства имели уже общее германское уголовное право, общее торговое право, имели и кодекс судопроизводственный, действующий одинаково во всех немецких государствах; самое судебное устройство уже было объединено (за исключением отчасти Баварии), суды направлялись в единообразной работе правосудия руководительством единого верховного судилища, Reichsgericht’a в Лейпциге, но в материальном гражданском праве еще господствовала та же пестрота, что и до создания германской империи. Объединить отдельные ее части общим гражданским правом было делом нелегким. Имущественные отношения, нормированные отдельными законодательными актами в отдельных государствах, затрагивали слишком много частных интересов, чтобы их можно было с легкостью подчинить новым нормам. Реформа не могла не вызвать некоторого потрясения; ясно, почему гражданские законы позже других стали общими для всей Германской империи. Роль объединительницы гражданского права в Германии играла теория в виде римского «пандектного права». Этим и объясняется, как я уже указывал раньше, развитие науки гражданского права в Германии. Пандектное право так и называлось в курсе профессоров «общим гражданским правом». Подготовительные работы для издания нового общего гражданского уложения были делом не только практиков. Комиссия для выработки проекта гражданского уложения объединяла в себе лучшие имена германских цивилистов. Жизнь объединенной в одно государство Германии, необычайное развитие промышленности и торговли, вызвавшее новые формы гражданских отношений, акционерные предприятия и другие формы имущественных ассоциаций в виде командитных товариществ и т. п. — все это выдвигало вопросы, которые требовали и теоретической разработки. Эту работу исполняла германская наука с той же энергией, с какой развивались, требуя от нее общих норм, промышленность и торговля. Каждая книга и каждый выпуск юридического журнала вносили что-либо новое. Глаза разбегались от интересных работ, больших и малых, которые выпускались книжным рынком, сосредоточенным главным образом в Лейпциге.

Однако время, бывшее в моем распоряжении, было слишком коротким, и как мне ни жаль было, а приходилось расстаться с лейпцигским факультетом, в котором я так много поработал и мог бы еще поработать с большою пользою. Мы переехали во Францию, причем выбор мой пал на юридический факультет в Лионе.

С понятием о Франции всегда связывают представление о Париже. Научная работа «во Франции» означает работу в Сорбонне или в другой высшей школе Парижа. Я был единственным и первым русским бывшим студентом, появившимся в лионской Ecole de Droit. Даже на медицинском факультете в Лионе, имевшем громкую репутацию, благодаря Клоду Бернару, не было ни одного русского студента, и велико было удивление профессоров, к которым я по приезде явился с визитом и объяснил цель моего приезда, что к ним явился слушатель из далекой и представлявшейся многим варварской России. Это было время до альянса с Францией; обязательной любезности по отношению к русским еще не существовало. Выбрал же я лионский факультет, руководствуясь тем, что в моем распоряжении был всего один семестр, а Париж представлял слишком много соблазна и отвлечения от работы; и жизнь в Париже, несомненно, обходилась бы дороже, чем в Лионе, а между тем мои средства были чрезвычайно ограничены, — я вообще располагал на жизнь, вместе с женою, от 100 до 150 рублей в месяц. Скажу кстати тут же, что это была эпоха невероятного падения курса рубля и что по приезде в Лион я с большим трудом мог получать за 100 рублей —190 франков; даже в «Лионском кредите»[206], имевшем свое отделение в Петербурге, при размене требовали от меня подписки в том, что если в ближайшем будущем курс еще упадет, то я разницу обязан буду пополнить.

С точки зрения научной Лион представлял для меня некоторый интерес. Еще в Петербурге я ознакомился с трудами профессора Гарро (Garraud), и, как ни мало мне знакома была французская литература по уголовному праву, я не мог не заметить, что Гарро является представителем новой эпохи во французской науке. Он, совершенно независимо от Листа, шел по пути, указываемому уже новым направлением, наметившимся в уголовном праве, так называемым социологическим. Его обширный курс по уголовному праву, который к тому времени вышел всего в первых двух томах, изобличал в нем даже «немецкую» склонность к общим рассуждениям, и этим он выгодно отличался от других, более старых, авторитетов-криминалистов, дававших в своих трудах больше практического, чем обобщающего теоретического материала. Оказалось, что Гарро, еще сравнительно молодой человек, одновременно с профессурой занимался и адвокатурой; странно — клиентов этот талантливый юрист имел немного.

Французский университет не представлял собою того, что мы привыкли под этим именем понимать. По примеру германских, наши русские университеты всегда были особыми корпорациями, имеющими некоторую степень автономности, расширяемую или суживаемую, смотря по политическому направлению; чем либеральнее режим, тем больше автономности, реакционное же правительственное направление всегда стремилось к ее уменьшению. Во Франции этого вопроса не существует. «Университет» является не одним конкретным высшим учебным заведением с разными факультетами, а представляет совокупность всего активного образовательного аппарата во всей Франции; при господствующей централизации управляет этим аппаратом центральная власть, то есть Министерство народного просвещения; об автономии и вопроса не возбуждается. Там существуют отдельные высшие школы, соответствующие университетскому факультету у нас, но не объединенные в смысле заведования и управления совокупностью факультетов. Наряду с Медицинской высшей школой самостоятельно существует школа права — Ecole de Droit, но может существовать в данном городе и только одна из них — единичный факультет без каких бы то ни было других факультетов. То же самое, конечно, было и в Лионе: медицинский факультет, поставленный на большую высоту известным профессором Клодом Бернаром, не имел ничего общего с нашей Ecole de Droit, которая помещалась в другом конце города; наша школа имела своего начальника — декана, совершенно независимого от того, кто заведовал Ecole de Medecine[207].

В Лионе приезжему легко было устроиться — и уютно, и недорого. Город, необычайно красивый, рассечен на три части двумя многоводными реками: Роной и Соной. Южный французский темперамент отразился на архитектуре города и на всем внешнем его виде. Большое оживление; чувствуется, что вы в крупном промышленном центре. В Лионе сохранилось много древних памятников римского времени, но о них мало заботятся практические французы. Нечего говорить, что ни одной знакомой французской семьи у нас в Лионе не было. Заводить знакомства, помимо недостатка времени, препятствовало и весьма слабое мое знание французского языка. Как немецкому языку, так и французскому и английскому я обучился самоучкой. Ко времени приезда в Лион я свободно читал по-французски и мог понимать французскую речь, но самому говорить, в особенности правильно произносить по-французски, для меня было делом нелегким, и это меня очень стесняло.

Кроме профессора Гарро я слушал лекции и у профессора гражданского права, которым был тогда профессор Каймер (Caillemere). Я записался на лекции разных курсов для того, чтобы иметь более полное представление о прохождении юридических наук во Франции. В Гейдельберге меня удивляла элементарность преподавания в смысле научном; во Франции я был озадачен практическим направлением преподавания, превращавшим лекции в последовательные комментарии отдельных статей того или другого кодекса. На первом курсе читается первая часть кодекса Наполеона (Code civil), на втором — читается следующая часть кодекса и т. д. Каждый год прохождения курса в Ecole de Droit дает право на занятие известной должности, и поэтому преподавание приноровлено к тому, чтобы каждый курс дал цельную практическую подготовку к этим должностям. Нет никаких теоретических обобщений. Для того чтобы дойти до гражданского права в нашем университете, необходимо проплыть, часто без надлежащего руля и компаса, море и энциклопедии, и философии права, углубиться в изыскания по истории права и т. д. Французский студент уже с первой лекции юридического факультета читает определенную статью кодекса, и профессор ее комментирует, объясняя ее значение, случаи ее применения и лишь попутно, при комментариях, касаясь общих принципов. Тот же самый способ применяется и к преподаванию других отраслей права, например уголовной. Я себе, впрочем, скоро объяснил причину этого явления; Франция целый век просуществовала при действии общих норм, созданных гением Наполеона I и с тех пор не претерпевших значительных перемен. Почти за целое столетие юридическая мысль традиционно вертелась в пределах данных формул готового кодекса. Объединяющая практика кассационного суда, действовавшего почти столетие, устраняла надобность в исканиях общих формул и научных обобщений. Юридическое преподавание поэтому превратилось в юридическую выучку, в приучение молодых юристов к способам оперирования готовым законом по направлениям, твердо установленным судебной практикой кассационного суда.

Пребывание в Лионе в качестве слушателя факультета давало повод на каждом шагу возвращаться мыслью к Наполеону I; именно в провинции, а не в Париже, где вы отвлекаетесь ежедневно новыми и политическими, и общественными, и художественными явлениями. В Лионе моя работа постоянно приводила меня назад к Наполеону, и я невольно приходил в изумление от гения этого преобразователя Франции. На каждом шагу — учреждения, созданные Наполеоном I. Вся гражданская жизнь номинируется правилами, им же изданными. Судоустройство во внешнем своем строении не потерпело изменений со времени Первой империи. Известно, что нигде бюрократия так не сильна, вследствие железной централизации, как именно во Франции, — и это есть работа Наполеона I, стремившегося этой централизацией укрепить свою императорскую власть. А между тем — памятников этому величайшему гению во Франции не существует, кроме как на Place Vandôme[208] и Дома инвалидов в Париже, построенного самим Наполеоном. Это, конечно, объясняется политическими причинами. Но отсутствие этих памятников имеет и глубокий внутренний смысл: не было надобности запечатлевать в памяти будущих поколений эпоху Наполеона I какими-нибудь внешними знаками, — вся жизнь Франции шла до сих пор по пути, заново проложенному, как прокладывались римские дороги во времена Римской империи, Наполеоном I.

То время, которое я провел в Лионе, было временем большого политического оживления, параллельного тому возбуждению, которое я отметил в отношении Германии. Это была эпоха буланжистского движения, созданного агитацией о «генерале Буланже на белом коне», предназначенном исцелить Францию от республиканского недуга и осуществить реванш. Французские студенты — и в этом отношении они похожи на германских — обыкновенно не принимают участия в политической жизни страны, отличаясь этим от русского студенчества, которое всегда являлось как бы авангардом политических движений, поскольку такие движения в России прежнего режима были мыслимы. Между тем именно буланжистское движение охватило значительную часть студенчества. Я не могу сказать, явилось ли это результатом специальной агитации среди молодежи или же было плодом того, что на восприимчивое воображение легче влияла стимулирующая легенда о герое, генерале Буланже, который вообще умел действовать на воображение. Студенчество резко делилось на буланжистов и антибуланжистов. Происходили манифестации с участием студентов, или даже устраиваемые студентами, за и против Буланже. Дело не обходилось без столкновений, приводивших при французском, в особенности южном, темпераменте и к кулачным расправам. В аудиториях до прихода профессоров одна часть распевала песенки буланжистские, другая часть — антибуланжистские. Одни восклицали: «Vive Boulanger!»[209], а другие, постукивая каблуками, распевали «Conspuez Boulanger!»[210].

Другая злоба дня, вызывавшая большие распри в то время для лионского студенчества, выражалась в движении против вивисекции. Вопрос этот особенно занимал студенчество в Лионе, где много было медиков, слушателей Ecole de Medicine. Я помню, как одна дама объявила публичную лекцию против вивисекции в одном из самых больших концертных помещений в Лионе. Зал был битком набит, главным образом студентами. Горячая, талантливая лекция, сопровождавшаяся картинами на экране волшебного фонаря с изображениями мучительства над животными, с первой же минуты встретила протесты со стороны противников антививисекционистской агитации. Протесты быстро превратились в необузданные крики, и никакие убеждения спокойной части слушателей, обращенные к протестантам, дать возможности лекторше докончить свою лекцию не могли подействовать. Дело кончилось кулачным боем, и полиция разогнала собрание.

Я исправно слушал лекции Гарро и Каймера, хотя должен сказать, что для меня эти лекции представляли скорее упражнение во французском языке, чем в юриспруденции.

Особый интерес представлял в Лионе профессор судебной медицины Лакассань (Lacassagne), создавший при медицинском факультете особый кабинет судебной медицины.

Лакассань был новатором в области судебной медицины; он издавал вместе с другими профессорами Лиона и Нанси журнал, посвященный уголовной социологии. Журнал, впрочем, вскоре прекратил свое существование. В его любопытном, тогда единственном в Европе кабинете судебной медицины имелся богатый и чрезвычайно поучительный с точки зрения криминалистики материал в виде богатой коллекции фотографий преступников; в особенности рецидивистов, осуществляющих собою тип так называемого «врожденного преступника», по терминологии Ломброзо и его последователей, представителей итальянской «антропологической» школы. Была в кабинете Лакассаня и коллекция автографов преступников, с ярко выраженными чертами вырождения у авторов этих писем. Наконец, имелась коллекция статистических диаграмм, касающихся преступности. Лакассань составлял периодически «уголовный календарь», заключающий в себе распределение по месяцам количества совершаемых преступлений, с разделением на отдельные виды преступных деяний, начиная с 1827 года, на основании опубликованных официальных данных по уголовной юстиции во Франции. Наконец, в его кабинете можно было ознакомиться с практическим применением «антропометрии», то есть способом распознавания преступников и в особенности рецидивистов по измерениям отдельных частей тела, — способ, введенный парижским врачом Жаком Бергильоком, распространявшийся по всей Европе и имевший, в частности, большой успех в России. Впоследствии в Петербурге устроен был особый антропометрический кабинет при сыскной полиции. Этот способ ныне заменен дактилоскопией, то есть снятием отпечатков внутренней стороны пальцев. Мне довелось первому изложить антропометрический способ в специальной юридической литературе в России.

Лакассань был чрезвычайно увлечен вопросами криминалистики, и поэтому я поздравлял себя с выбором лионского факультета: при выборе я еще не мог иметь в виду полезных занятий у Лакассаня, так как имя его и труды ни в России, ни в Германии не были известны.

Я должен упомянул», что новые течения в уголовном праве сближали науку о нем в особенности с психиатрией, и я еще в Гейдельберге, на втором семестре моего там пребывания, слушал лекции в клинике известного в Германии психиатра Фюрстнера. Небольшая клиника его была чрезвычайно интересна. Около сотни больных, распределенных по родам душевного заболевания, были как бы тщательно «подобраны», в том смысле, что в каждом отделении можно было проследить все развитие недуга, начиная с первой стадии заболевания и кончая последней. Это была как бы опытная станция душевных болезней. И даже мне, немедику, лекции Фюрстнера, демонстрируемые на больных, многое дали и разъяснили много вопросов, занимавших меня как криминалиста, — особенно в области той проблемы, которая в науке получила название «уменьшенной вменяемости и ответственности». Выскажу тут же заключение, к которому я тогда пришел: относить преступников к категории душевнобольных, усматривать в преступнике больного или, как выражаются другие, социально больного является плодом увлечения материализмом, весьма опасного, отнюдь не содействующего оздоровлению общественной морали; последняя требует, напротив того, укоренения принципа личной индивидуальной ответственности каждого гражданина за свои поступки. Не убедил меня в противном и антропологический и социологический материал, изученный мною в кабинете судебной медицины Лакассаня.

Период моего пребывания в заграничных университетах ознаменовался и другой новизной в области изучения душевных явлений вообще и преступного мира в частности. Я говорю о явлениях гипнотизма, который стал тогда предметом специального изучения со стороны французских врачей, образовавших так называемую «школу Нанси», то есть круг врачей, группировавшихся вокруг профессоров медицинского факультета в Нанси, а затем и в Париже. Изыскания над явлениями гипнотизма привели и к юридической проблеме: о пределах влияния посторонней воли на действия человека — главным образом на действия преступные, которые могут совершаться под влиянием гипнотического внушения. Отсюда вытекал ряд кардинально важных для науки уголовного права вопросов — с одной стороны, о вменяемости, с другой — о применении гипнотического внушения для отыскания виновных, с третьей — о гипнотизме как средстве исправления преступников вместо попыток устраивать дорогостоящие тюрьмы с режимом, рассчитанным на исправляющее перевоспитание… Гипнотизм стал модным вопросом не только в научных сферах; им заинтересовались и широкие круги общества, и многие, вероятно, помнят то время в конце прошлого столетия, когда мысль, не удовлетворенная пронесшимся над просвещенным человечеством начиная с половины прошлого столетия вихрем материализма, стала искать себе выхода в изучении явлений загадочных, в спиритизме, гипнотизме, теософии, вообще веры в скрытый от нас мир и готова была бы пойти навстречу новой религии, если бы только нашелся надлежащий пророк. Успех проповеди Толстого об оздоровлении человечества и явился результатом этой потребности. Во всех образованных кругах общества стали усиленно заниматься гипнотическими опытами; появились гипнотизеры, которые производили свои опыты перед публикой.

Заинтересовался гипнотизмом и я, как будущий криминалист, желавший использовать свою научную подготовку полностью и во всех отношениях. Я не предавался в этой области большим увлечениям; по свойственному мне (быть может, вынесенному из моих занятий в детстве старою еврейскою письменностью) консерватизму, я относился с осторожностью к модным веяниям в науке. Я усердно следил за всем новым, но не становился адептом всякой новой теории или нового течения.

Будучи поглощен научной работой, раскрывавшей для меня новые, широкие горизонты, я уже не имел возможности использовать пребывание за границей для других общеобразовательных целей. Не предпринимал никаких поездок, не имел даже возможности посещать музеи искусств, и — стыдно сознаться — будучи в Лейпциге, в часе езды от Дрездена, я не посетил Дрезденской галереи, несмотря на большой мой интерес к предметам искусства. Впрочем, и средства, которыми я располагал, не давали мне свободы тратить хотя бы и небольшие деньги на поездки.

Вне научной работы для меня ничего не существовало. Забыты были и начавший бушевать в России антисемитизм, и буря усиливавшейся реакции, направляемая твердой рукой Александра III. Я жил в области, куда не доходили обыкновенные злобы дня, вне общества, без знакомых, без товарищей; своими мыслями, роившимися в голове и как бы выливавшимися через край мозгового сосуда, я делился только с женою. Даже такое событие громадной политической важности, как смерть Вильгельма I во время моего пребывания в Лейпциге, не оставило во мне никаких впечатлений. Когда я был в Лионе, умер Фридрих II[211]. Лионская публика отнеслась к этой смерти с нескрываемым злорадством, несмотря на то что Фридрих был император миролюбивый, между тем как милитаристские наклонности его преемника — Вильгельма II были известны и вызывали уже тогда опасения за сохранение мира в Европе,

Во время пребывания в Лионе я стал приводить в некоторый порядок собранные мною материалы для предстоящей магистерской диссертации: тему для нее я избрал ту же, которую разработал в студенческом сочинении. Новые мои познания по уголовному праву требовали выхода, и моя научно-литературная работа, которая, мне тогда представлялось, будет обширной и которой, думал я, будет посвящена вся моя будущая деятельность, началась именно в Лионе. Полученное там первое известие о принятии одной моей статьи для напечатания в юридическом журнале, а затем другой работы в общем журнале «Вестник Европы»[212] причинило мне понятное удовлетворение, знакомое всякому начинающему писателю. Только работать в Лионе было чрезвычайно трудно вследствие необычайно высокой температуры в летние месяцы, — жара доходила до 35 градусов по Реомюру, раскаленный воздух стоял без движения, несмотря на протекающие по городу две большие реки.

С особым интересом посещал я заседания суда. И в Лионе суд помещался в редко красивом здании, подобно тому как выделяется Palais de Justice[213] в Париже и в других городах Франции. Большой материал для наблюдений доставляли мне заседания с участием присяжных заседателей, и в особенности роль председателя суда и адвокатов. Сравнивая работу суда во Франции с Германией, я должен был отдать предпочтение германскому суду. Допросы подсудимых председателями французского суда производили на меня тягостное впечатление. Речь защитника, с обычной французской манерой, представлялась больше декламацией, чем серьезной деловой речью. При мне рассматривалось одно дело, окончившееся присуждением к смертной казни за убийство, и казнь происходила вскоре, но я не мог заставить себя присутствовать при работе гильотины.

Приблизился конец семестра, и вместе с тем окончился срок, который я себе дал для заграничного пребывания. Я не исчерпал всего того, что мог бы взять с собою из заграницы в Россию, если бы имел возможность остаться там более продолжительное время. К сожалению, средства этого не позволяли, надо было торопиться с возвращением в Россию для того, чтобы в конце концов вступить на какой-нибудь путь, на котором я был бы в состоянии черпать средства к жизни. Через Швейцарию и Австрию мы доехали до Полтавы; там я оставил жену, готовившуюся стать матерью нашего первого ребенка, и отправился в Петербург, с тем чтобы немедленно приступить к сдаче магистерского экзамена.

ГЛАВА Х

Поиски источника средств существования • Вступление в присяжную адвокатуру • Организация адвокатского стажа в России • Семья Бриллиант • Магистерский экзамен зимою 1888 года • Поиски службы • Ограничение права вступления в адвокатуру в 1889 году по докладу министра юстиции Минасеина

В Петербурге я был радушно встречен моими бывшими профессорами, которые были очень довольны моими первыми, хотя и небольшими, научными работами. Необходимо было во что бы то ни стало найти источник заработка. Литературный труд не мог давать достаточно средств, так как научные работы оплачивались в специальных журналах чрезвычайно скудно, отчасти даже вовсе не оплачивались: объяснялось это, конечно, не жадностью или скупостью редакторов, а скудостью средств, вызываемой почти полным отсутствием абонентов и просто читателей у специальных научных журналов, по крайней мере юридических.

Пробовал я вновь сделать некоторые шаги для поступления на государственную службу, но эти попытки не удались, и все по той же причине — иудейского вероисповедания. Решив вступить в число помощников присяжных поверенных, я стал перед вопросом о выборе патрона. Начинающий молодой адвокат-стажиер обычно стремится зачислиться в помощники к какому-нибудь известному адвокату, и не для того, чтобы от обилия практики у этого адвоката самому научиться всем таинствам профессии, с надеждой сделаться, если на то имеются соответственные данные, и самому знаменитым, а для того, чтобы иметь как бы надлежащую вывеску. Адвокатский стаж проходил тогда — и в этом отношении дело не изменилось и до последнего времени — в крайне ненормальных условиях. Институт адвокатуры создан судебными уставами 20 ноября 1864 года по французскому образцу, с соответственными политическим условиям обеих стран изменениями. Подражание самое невыгодное и, по моему убеждению, давшее результаты неблагоприятные. Гораздо практичнее и целесообразнее постановка дела в Германии, по крайней мере в отношении прохождения стажа. По общему для всех германских государств закону для занятия адвокатурой требуется такой же стаж, как и для занятия должности по магистратуре, то есть надо пройти так называемое референдарство и затем асессорство. Только после того, как аспирант в качестве референдария в разных судебных местах, даже у нотариуса, прошел постепенно разные стадии судебной службы и в качестве асессора исполнял некоторые должности по магистратуре, он может поступить в число адвокатов. Нет института патронажа для стажиеров. Его нет и во Франции. Там личный патронат заменяется участием в так называемых conferences, собраниях молодых адвокатов, под руководством лиц, назначенных для этого batonnier, то есть главой адвокатуры при данной апелляционной палате. У нас же в России по окончании университета молодой человек, не имеющий никакой практической подготовки и снабженный весьма слабым теоретическим багажом, должен был поступить на выучку к какому-нибудь присяжному поверенному, считаясь его помощником в течение пяти лет. Институт помощников присяжных поверенных введен был одновременно с институтом присяжных поверенных, когда объявились охотники поступить в число первых, но не было достаточного числа последних. Ни о каком фактическом состоянии помощником, за редкими исключениями, не было и речи; зачисление в помощники к тому или другому адвокату с самого начала строительства нашей адвокатуры превратилось как бы в формальность — никаких отношений, связующих так называемого патрона с его помощником, никогда не существовало; первый не руководил, а второй не помогал. Уже в конце восьмидесятых годов в Петербурге почти не было адвокатов, за исключением двух-трех, у которых молодые люди могли бы работать в качестве их сотрудников, под непосредственным их руководством. Я поэтому и не прилагал особых усилий к тому, чтобы зачислиться в помощники к какому-нибудь «князю по адвокатуре». Впрочем, если бы я и имел такое желание, то едва ли мог бы его осуществить за отсутствием каких бы то ни было рекомендаций или протекций. Рекомендация же профессоров мне казалась, как я, впрочем, и не ошибся, не имеющей большой ценности у практиков-адвокатов, — покровительство богатого клиента в этом отношении значило бы гораздо больше. Я причислился в помощники к присяжному поверенному А.М. Бриллианту. С семьею Бриллиант я был знаком еще студентом. Она состояла из глубокого старика, главы семьи, который почти всю свою жизнь провел в службе при делах барона Гинцбурга и ко времени моего знакомства с этой семьей доживал свой век. Среди сыновей его был один, Александр Моисеевич, присяжный поверенный, человек высоких нравственных качеств, пользовавшийся среди знающих его репутацией в высшей степени корректного адвоката, с небольшой, но достаточной практикой в средних коммерческих кругах; он состоял юрисконсультом одной железной дороги. Отличительная черта его как человека и адвоката была необычайная скромность и непритязательность.

Другой член этой семьи, Семен Бриллиант, был молодой человек, к несчастью, сбившийся с ровной колеи и поэтому оставшийся без всякой определенной карьеры; но он, почти сверстник мой, был одним из редко литературно образованных людей в Петербурге. Обладая недюжинными способностями, он, при некоторой самодисциплине, несомненно занял бы видное положение в литературе. Это был человек необычайной доброты: всю свою энергию и время он затрачивал на вечное исполнение чужих поручений, приискание занятий для нуждающихся, покровительства всякого рода неудачным молодым и немолодым талантам. Всегда занятый чужими интересами, он не заботился о своей судьбе и так и растратил свои природные дарования, не сосредоточившись ни на чем.

В литературных кругах, где С.М. Бриллиант вращался, его фигура была известна многим. Он всегда носился с планами работ по вопросам, имевшим действительно большой интерес. Но, к сожалению, никогда он этих работ не осуществлял, отвлекаясь хлопотами по устройству разных начинающих талантов. Он составлял биографии Крылова и Микеланджело для издательства Павленкова[214], — обе имели успех, показали дарование, которое могло бы быть развито, если бы его способностям соответствовала, хотя бы в некоторой степени, его энергия. Ее-то именно и недоставало. Так и прожил он свою жизнь в вечных предположениях об осуществлении планов, которых так и не успел осуществить. Незадолго перед началом войны он очутился в Швейцарии для изучения чего-то, чего опять-таки не изучил. Все годы войны провел в ужасном положении эмигранта. Политикой он не занимался. По окончании войны он остался на положении беженца. По приезде в Париж Бриллиант предался пропагандированию идей знаменитого Куэ, выработал какую-то теорию внушения и самовнушения. Но и на этот раз никакой работы не осуществил, ограничившись разговорами и собиранием материалов. Конечно, пришлось ему жить в тяжелых условиях; впрочем, он всю жизнь провел почти в нужде. На 72-м году он умер, разбитый, больной старик; до конца искал покровителей занимавшей его идеи и их не нашел и скончался в 1930 году в госпитале Ротшильда. Так ушла жизнь бесконечно доброго, талантливого человека с большим образованием и с несравненными моральными качествами.

Я его высоко ценил, и сближение с ним привело к сближению с семьей Бриллиант; в частности, с присяжным поверенным Александром Моисеевичем, который охотно согласился зачислить меня в помощники. Это причисление было, конечно, чисто формальным — никакого руководства от него я не получал и не мог ожидать, и, само собой разумеется, соответственно с этим мой патрон не ждал и от меня какой-либо помощи при ведении его дел. На вступление в число адвокатов я, впрочем, смотрел как на дело, не имеющее решающего значения. Я все еще рассчитывал, что по окончании магистерского экзамена удастся мне вступить на путь академической карьеры по кафедре уголовного права.

Постановка дела подготовки молодых ученых к профессорству в то время не отличалась от постановки последнего времени и представлялась глубоко неудовлетворительной. Чтобы занять кафедру, необходимо было прежде всего выдержать экзамен на степень магистра прав по специальной научной области. Самое магистерское испытание не имело определенной программы; все дело зависело от усмотрения профессора или профессоров, занимающих кафедру по данной специальности. Не исключалась возможность, что серьезно подготовленный молодой ученый будет провален на экзамене на звание магистра, а другой, малоподготовленный, но пользующийся покровительством данного профессора, может выдержать испытание с успехом. Самый экзамен заключался в участии, в присутствии всех профессоров факультета, в коллоквиуме на тему, одобренную факультетом. Некоторые профессора требовали полного знакомства со всей литературой бывшей, настоящей, и если бы это было возможно, то и будущей; и, конечно, исчерпывающего знакомства с трудами, касающимися той темы, на которую сам экзаменатор писал в свое время диссертацию, магистерскую или докторскую. Другие составляли специальный список тех сочинений, которые магистрант должен изучить для того, чтобы пройти искус с успехом. На других факультетах ни того, ни другого не делалось, и экзамен поставлен был вне всяких рамок, являясь делом личного усмотрения специалиста-профессора. Мой магистрантский экзамен отнял у меня время с осени 1888 года до весны 1889 года. Профессора, производившие испытание по уголовному праву, были осведомлены о моих работах за границей, никаких специальных требований ко мне не предъявляли, и коллоквиумы, в которых я в качестве экзаменующегося принимал участие на факультете, вполне их удовлетворили.

Одновременно с этим я искал заработков. Об одной попытке я не могу не упомянуть, так как она является характерной и произвела на меня в свое время удручающее впечатление. Профессор Фойницкий был в дружбе с заправилами Царскосельской железной дороги, во главе которых стоял Поляков, умерший за короткое время до моего возвращения в Петербург. К одному из наследников Полякова и направил меня Фойницкий, снабдив меня соответствующим письмом[215]. Меня приняли умеренно-любезно и предложили обидное для моего положения, как оно скромно ни было, место билетного контролера в пассажирских поездах Царскосельской линии. Это было почти издевательством. Я, конечно, это предложение отверг. Нет никакого сомнения, что при лестной аттестации видного тогда профессора, если бы я не был евреем (или если бы тот, к кому я обратился, был более чутким евреем), нашлось бы для меня занятие, более соответствующее моему образовательному цензу. Я потом в практической жизни встречался с этим наследником Полякова (не сыном его) и убедился, что от него трудно было бы ожидать иного отношения в подобных случаях.

В декабре у меня родился в Полтаве сын; я, в промежутке между одним и другим экзаменом, провел там несколько месяцев. Рождение сына послужило новым стимулом к скорейшему определению моего материального положения. Приехал я из Полтавы с решением во что бы то ни стало отыскать какие бы то ни было занятия, хотя бы в качестве учителя; и, кроме того, решился принять место в банке, руководимом тогда одним из Поляковых, — сыновей брата «железнодорожного» Полякова. И вот я, мечтавший о том, что с приезда моего в Петербург начнется блестящее прохождение карьеры ученого, должен был в банке заниматься составлением шаблонных писем по обычной банковской корреспонденции. Позанявшись недели две, я убедился, что если я гожусь в банковские корреспонденты, то банковская корреспонденция не годится для меня, и я банковскую службу оставил.

Я был зачислен в помощники присяжного поверенного; так как ведение дел в окружном суде требовало получения свидетельства, то есть разрешения суда, я такое свидетельство получил, почти накануне того времени, как и выдача свидетельств евреям на хождение по чужим делам в судебных местах, и прием в присяжные поверенные были прекращены по всеподданнейшему докладу бывшего тогда министром юстиции Манасеина в 1889 году.

Манасеин нашел, что адвокатура уже переполнена и продолжает переполняться евреями, которые вытесняют русских и вводят, по его мнению, в адвокатское дело приемы, недостаточно гарантирующие ту моральную чистоту адвокатуры, какую он, Манасеин, считал бы нужным держать на надлежащей высоте. Оздоровление сословия присяжных поверенных он предложил произвести путем прекращения доступа на будущее время в адвокатуру евреев. А для того чтобы избегнуть надобности войти по сему предмету с законодательным предположением в Государственный совет, он, пользуясь бывшей тогда в ходу формулой «временных мер», устанавливаемых «впредь до пересмотра общих законов о евреях», предложил поставить и прием евреев в присяжные поверенные, и выдачу свидетельств на хождение по делам в зависимость в каждом отдельном случае от разрешения министра юстиции. Впоследствии выяснилась главная деталь манасеинского доклада: что министр юстиции своим правом разрешить прием евреев в адвокатуру пользоваться не будет, покуда не установлена будет норма, определяющая процентное отношение евреев-поверенных к общему числу в данном судебном округе, и отношение фактически не упадет до этой нормы. Но текст давал надежду, что для отдельных лиц, против которых не могло бы быть представлено возражений нравственного свойства, особенно в тех местах, где евреев-поверенных мало или совсем не имеется, доступ в адвокаты будет возможен с разрешения министра юстиции. В действительности эта надежда оказалась ложною вследствие указанного дополнительного заявления и как бы обязательства министра — вовсе не пользоваться своим правом. Этот способ лишения прав, в обход основного закона о порядке издания и введения в действие новых законодательных норм, стал широко практиковаться по отношению к евреям и другими ведомствами. Но особенно надо отметить его применение в данном случае со стороны министра юстиции, генерал-прокурора, главная функция которого была наблюдение за исполнением законов в империи.

До того, также путем всеподданнейшего доклада военного министра Ванновского, испрошено было высочайшее повеление о непринятии евреев в военные врачи. Этому предшествовало распоряжение о том, что евреи не должны быть производимы в офицерское звание на военной службе.

Началась, таким образом, новая эпоха в истории еврейского бесправия в России. До того со стороны правительства принимались поощрительные меры для побуждения евреев приобщаться к общему среднему и высшему образованию; ряд законодательных актов установил, что окончание высшего учебного заведения избавляет от действия ограничительных законов и в отношении права жительства, и в отношении прав на торговлю и промысел, и даже в отношении права на поступление на государственную службу. С этого же времени правительством открыто принят был обратный курс; не только созданы затруднения к поступлению в высшие учебные заведения путем введенной с 1886 года процентной нормы, но даже по отношению к тем, которые уже до того получили высшее образование или впредь его получат, несмотря на стеснения, была поставлена преграда для вступления в свободные профессии; они лишались тех прав, которыми, рассуждая формально, продолжали пользоваться по неотмененному закону, но закон обходили при помощи всяких всеподданнейших докладов и просто произвольных распоряжений.

Было совершенно ясно, что личные мои мечты об академической карьере разрушены, что, каковы бы ни были научные заслуги еврея, он к преподаванию в университете и к занятию академической должности допущен не будет. Но я за последние годы так был поглощен научными своими работами, что не замечал уже столь резко выразившегося духа антисемитизма в официальных кругах, и еще таилась, хотя и слабая, но все же руководившая мною надежда, что научная подготовка будет использована в целях науки же.

ГЛАВА XI

Адвокатура в конце восьмидесятых годов • Отношение общества к суду • Способы выявления себя молодыми адвокатами • Адвокатские светила • Выход А.Я. Пассовера из состава Совета • Вероисповедная статистика в отчете Совета присяжных поверенных за 1888 год по инициативе В.Д. Спасовича и последствия ее • Высочайшее повеление 1889 года • Группа конференции Пассовера и мое участие в ней

По окончании магистерского экзамена наступил для меня один из самых тяжелых периодов моей жизни. Расчет на то, что адвокатская практика даст мне в ближайшем будущем заработок, достаточный для содержания семьи, не оправдался. Я не имел никаких деловых связей, а опыт протежирования меня со стороны профессорской показал, что оно большого значения не имеет. С другой стороны, я слишком сжился с мыслью о научной работе, чтобы перемена фронта могла произойти без некоторого душевного надлома. Со стороны профессоров, ценивших солидность моей научной подготовки и моих способностей, начались настояния и дружеские советы пренебречь «формальным», по их мнению, затруднением, заключающимся в моем иудейском исповедании, и обзавестись, как некоторые из них выражались, свидетельством «о каком-нибудь» христианском исповедании, которое откроет мне двери и для государственной службы, и для профессуры и обеспечит мою карьеру. При этом делалась ссылка на прецеденты и даже на то, что в качестве делающего карьеру и могущего получить влияние человека я буду в состоянии приносить гораздо большую пользу своим соплеменникам, чем могу принесть, оставаясь лишенным возможности сделать эту карьеру.

По совести должен сказать, что внутренней борьбы или, вернее, искушения у меня не было. Мысли о переходе в христианство у меня и не возникало, ко самое возбуждение вопроса и, главное, мысль, что приходится расстаться с лелеянною мечтою, в связи с тяжелым материальным моим положением, после столь трудной юности, не могли не производить угнетающего действия в тот момент жизни, когда внутренняя энергия требует выхода.

Сложившиеся обстоятельства привели, таким образом, к тому, что моя жизнь пошла по разным направлениям. Вступив в число помощников присяжных поверенных и убедившись в том, что и государственная служба, и академическая карьера недоступны, я как на источник средств к существованию должен был смотреть на адвокатуру. С другой стороны, нельзя было приобретенные научные знания оставить как бы втуне. Я полагал, что мои работы по науке права могут оказаться полезными для моей адвокатской работы вообще и для моего материального положения в частности. И, наконец, в-третьих, еврейский вопрос, после того как я в течение университетских лет и пребывания за границей интересовался им лишь попутно и не вникая, оказался настолько обостренным, что мне, воспитанному в еврейском духе, нельзя было теперь не заинтересоваться им глубже и не посвятить ему часть себя самого. И, как это часто бывает, субъективно перенесенные притеснения, невозможность избрать путь жизни по своим склонностям и способностям только потому, что этот путь загражден ограничительными для евреев законами, не могли не сделать этот вопрос как бы личным, слишком близким, чтобы чуткий человек мог от него отвернуться; наоборот, даже с некоторым болезненным чувством хотелось сейчас же приступить к раскрытию всех язв, причиняемых этим бесправием.

Прежде чем перейти к воспоминаниям, касающимся моей личной деятельности во всех этих трех направлениях, я позволю себе дать соответственную моей эпохе характеристику этих трех областей будущей моей работы: положения адвокатуры в столице, научных кругов в столице и затем кругов, руководивших вопросами, касающимися еврейского бесправия.

Прежде всего об адвокатуре. Все сословие присяжной адвокатуры делилось на две части: присяжных поверенных и помощников присяжных поверенных. Последние в столице добились как бы некоторой автономии и управлялись своим представительным органом — Комиссией помощников присяжных поверенных, которая являлась руководящей дисциплинарной властью над молодыми адвокатами-стажиерами в той же мере, в какой Совет присяжных поверенных, как сословное представительство, имел надзор за деятельностью членов его, то есть присяжных поверенных. Происходили общие собрания помощников, на собраниях принимались решения. Эти сходки очень интересовали молодую адвокатуру; на собрания являлось много народа, и, как это у нас всегда бывает, разговоров было без конца, и решения носили, конечно, всегда характер компромиссный. При этом нужно было считаться с тем, как посмотрит на то или другое решение Совет присяжных поверенных, на утверждение которого некоторые вопросы должны были восходить. Самое вступление в число помощников присяжных поверенных зависело прежде всего от согласия Комиссии, и затем уже, по одобрении Комиссией, Совет, с своей стороны, делал соответственное постановление. Членами Комиссии были наиболее популярные представители молодой адвокатуры. Как я уже сказал, помощники присяжных поверенных занимались самостоятельной практикой и редко имели возможность приобщаться к кабинету того или другого из видных поверенных, имевших обширный круг дел. Иначе говоря, личный патронат, на котором построен был у нас институт адвокатского стажа, оказался совершенно недостаточным. Петербургский Совет присяжных поверенных дополнил этот дефектный личный патронат как бы патронатом сословным по образцу парижского «барро»: молодые стажиеры должны были собираться на конференции под руководством старейших присяжных поверенных, которых выбирал Совет. Такие конференции происходили по группам. Когда я вступил в сословие, конференции, несмотря на недолговременное их существование, оказались мертворожденным учреждением. Посещались они весьма немногими. Молодежь предпочитала посвящать свое свободное время другим занятиям или развлечениям, которых в столице достаточно. Не приносило пользы и постановление Совета о том, что в число присяжных поверенных может поступить лишь тот, кто доказал свою подготовленность личным участием в занятиях конференции в той или другой группе. Все превратилось в фикцию. Совет прекрасно знал, что имеются помощники, которые по своей подготовке и по обилию дел превосходят практическими знаниями многих, даже старых, присяжных поверенных. Конечно, знал Совет и знало все сословие, что занятия в конференциях не могут заменить практической подготовки, и, наконец, знали все, что эти занятия носят совершенно формальный характер. Нужно было представить три доклада, одобренные руководителем данной конференции, и доказать посещение известного числа конференций. Что касается последнего, то в течение пяти лет состояния в стаже молодые люди легко могли устраиваться так, чтобы показать достаточное количество посещений, тем более что доказательством служила только запись, которая велась секретарем конференции, и он, конечно, не мог уследить, не ушел ли записавшийся сейчас же по учинении записи. Что касается докладов, то темами избирались обыкновенно отвлеченные вопросы, ничего общего с практикой не имеющие; а отвлеченные вопросы предпочитались потому, что по ним имелись кой-какие литературные источники. Нередко, к сожалению, бывали случаи, когда помощник в виде доклада представлял копию страницы или главы из какого-нибудь малоизвестного (или даже известного) научного труда, полагаясь на то, что ни его товарищи по конференции, ни руководители, люди-практики, а отнюдь не науки, не уследят и не заметят такого плагиата. Наконец, признание доклада удовлетворительным являлось также формальностью, ибо руководители редко отказывали в таком признании, не желая мешать молодому человеку, имеющему уже к концу стажа известную практику, оформить свое положение вступлением в число присяжных поверенных. Не много давало в смысле практической подготовки и посещение судебных заседаний, хотя, примененное в надлежащем виде, оно могло бы действительно приносить стажиерам большую практическую пользу. Толкалось в судебных кулуарах всегда очень много помощников. Меня даже с первых дней вступления в число стажиеров неприятно поражал вид целой толпы молодых людей, толкавшихся без конца в течение многих часов в коридорах суда, и в особенности в так называемой «смирновке», то есть комнате и буфете, отведенных для присяжных поверенных и их помощников в помещении судебных установлений. («Смирновой» называлась она по имени сторожа и «кормильца», то есть содержателя буфета, Смирнова, отставного старого служаки, сжившегося с петербургской адвокатурой так, что трудно было мыслить адвокатуру без Смирнова и Смирнова без адвокатуры.) Слоняться по судебным кулуарам, однако, еще не значит черпать практические знания из присутствия на судебных заседаниях, изучать деятельность судебных органов, и в особенности работу адвокатуры на суде. В большинстве случаев это были молодые люди, искавшие дел, и, конечно, дел уголовных, так как только о них появлялись судебные отчеты в периодической прессе.

Кстати, надо упомянуть, что к концу восьмидесятых годов интерес публики к работе суда значительно упал. Это уже не было то время, когда новые суды только что заменили прежнюю пародию на судебные учреждения и все слои общества, стосковавшиеся по правосудию, которого не видели в дореформенное время, с большим напряжением следили за деятельностью нового реформированного суда. Суды были либеральным детищем первой половины царствования Александра II. С точки зрения либеральных идей судебные уставы 1864 года представлялись совершенно цельными, без всяких уклонений, и давали все гарантии к господству тех принципов, которые при самом либеральном политическом режиме могли лечь в основу устройства суда. Несмотря на то что вся судебная организация была, конечно, позаимствована и не имела почти никаких корней в русском прошлом, она быстро укоренилась и стала приспособлять к себе жизнь, вместо того чтобы приспособляться к жизни. Но скоро, в особенности под влиянием политических процессов и для надобностей этих процессов, к делу организации суда стали применять принципы, более соответствовавшие изменившемуся настроению в высших правительственных кругах. Уже во второй половине царствования Александра II и в особенности с начала царствования Александра III цельная, архитектурно законченная постройка судебных установлений у нас стала портиться всякими пристройками, частичными изменениями, не соответствовавшими общему стилю. В дело организации суда стали вводить политику, а не соображения о высшем обеспечении правосудия. Состав магистратуры соответственно стал изменяться к худшему; это уже не были рыцари Фемиды первого набора, отборные люди, — вступление в судебную иерархию становилось делом обычной служебной карьеры, и в магистратуру попадали, к сожалению, не всегда званые и совсем немного призванных.

Но в описываемое время престиж суда все-таки был еще высок. Новые судебные учреждения с первой минуты своей деятельности самой сущностью ее показали, что никакой преемственной связи с прежними судами у нового суда нет; никаких традиций — а хороших традиций там не было — к новым судам не перешло; судебные органы были совершенно чисты от подозрений в лихоимстве и взяточничестве. Начавшееся вторжение политических настроений в дело судебного строительства и в отправление правосудия привело к тому, что если в публике еще сохранился интерес к суду, то именно в той области, в которой «политика» наиболее ярко могла проявляться, то есть в области уголовного правосудия. Гражданские же дела, за редкими исключениями, не представляли политического интереса. Поэтому и пресса больше интересовалась реферированием о делах уголовных. Редко можно было встретить газетного репортера в зале заседаний гражданского отделения суда; об уголовных же делах сведения щедро печатались, причем, конечно, главным образом о процессах сенсационных и особенно об имеющих какой бы то ни было «политический» характер, если только они происходили при открытых дверях и не встречалось вообще каких-либо цензурных препятствий. Молодой адвокат, желавший сделать себе карьеру, старался всегда прежде всего попасть в состав защиты по такому делу, о котором несомненно должен появиться в газетах подробный отчет, с упоминанием и его имени. Уже к тому времени, о котором я говорю, развился неприятный способ рекламирования себя молодыми адвокатами через близкие отношения с соответствующими газетными репортерами; создалось неприятное заискивание перед ними. Получить же возможность участвовать в каком-нибудь громком деле можно было разными способами: во-первых, постоянно вращаясь возле канцелярских кулуаров, можно было получить первые сведения о том, что предстоит рассмотрение сенсационного процесса; во-вторых, искать путей, чтобы подсудимый сам ходатайствовал о допущении к защите такого-то, или же, если это было очень сенсационное дело и был уже приглашен защитником адвокат с громким именем, найти «ходы» к последнему и через него приобщиться к делу в какой бы то ни было роли. В зале заседания, где рассматривались уголовные дела, можно было всегда видеть много помощников присяжных поверенных, не участвующих в делах; но зато почти никогда нельзя было найти не участвующих в том или ином деле помощников, следящих за ходом рассмотрения гражданских дел в гражданских отделениях. В большинстве случаев честолюбие молодого стажиера обращалось в сторону криминалистическую, наиболее легкую, не требующую упорной работы и не нуждающуюся в серьезной подготовке.

На адвокатском горизонте светились тогда яркие звезды разных категорий: одни, сверкавшие уже как-то издалека и только в определенные моменты дававшие еще отблеск, затем другие, более близкие к современности, уже яркие, и, наконец, звездочки восходящие, от которых можно было ожидать света в будущем. Первая категория адвокатов уже и по своему возрасту, и по положению не имела тесного общения с молодежью. К. К. Арсеньев, этот первоучитель российской адвокатуры, из сословия выбыл, посвятив себя исключительно публицистике. В.Д. Спасович редко выступал тогда в уголовных делах, адвокатурой занимался как бы нехотя, участвовал в консультациях по гражданским делам, работал главным образом в области публицистики, в особенности польской, но стоял все еще во главе сословия, — я его застал председателем Совета присяжных поверенных. На высотах цивилистики стояли: П.А. Потехин, B. Н. Герард и переселившийся еще в семидесятых годах из Одессы А.Я. Пассовер. Пленителями сердец в области уголовных дел были: C. А. Андреевский, Н.П. Карабчевский, князь Урусов и молодой, но с блеском занявший видное положение П.Г. Миронов. В делах, которые рассматривались без участия присяжных заседателей, выступали обыкновенно защитники по назначению суда, происходившему по очереди и в алфавитном порядке. Для надлежащей подготовки, даже в области уголовной, ведение дела без участия присяжных заседателей представляется для молодых адвокатов, пожалуй, наиболее подходящим. Перед коронным судом, разрешающим дело по существу, полагаться на один только ораторский талант, действительный или воображаемый, было бы неуместным. Участие в рассмотрении дела коронным судом дисциплинирует молодого адвоката, требует от него разработки чисто юридических вопросов, ознакомления с кассационной практикою, наталкивает на необходимость дать то или иное разъяснение или толкование закону — словом, есть простор для юридической работы и мысли. Но к получению защиты по этим делам молодежь не стремилась, ибо такие процессы, конечно, не представляли собою ничего сенсационного — ни громких убийств, ни подлогов, ни банковских крахов и т. п. В уголовном кассационном департаменте Сената помощники присяжных поверенных выступали очень редко; не часты бывали там выступления и присяжных поверенных. Вообще влияние присяжной адвокатуры на практику применения законов, создаваемую в уголовном кассационном департаменте, было почти минимальным; зато в области гражданских дел это влияние было весьма значительным хотя бы уже потому, что самое возбуждение гражданских вопросов зависело от адвокатов и разработка этих вопросов по существу вообще должна быть более полной, а иногда даже принципиально научной.

Я скоро убедился, что, несмотря на мою научную подготовку по уголовному праву, мой путь едва ли направится в область деятельности адвоката-криминалиста. Мне удалось получить возможность выступить в небольших уголовных процессах, рассматривавшихся при участии присяжных заседателей. Способ получения этих дел был характерный. Некоторые присяжные поверенные, старики, перешедшие в присяжную адвокатуру из прежней категории стряпчих, не имели привычки выступать публично перед судом и всячески избегали участия в уголовной защите по назначению суда; вместо себя они ангажировали молодых адвокатов, нередко платя им за каждое выступление известную сумму. Один из таких стариков, бывших стряпчих, имевших обширную коммерческую практику в коммерческом суде, каждый раз, когда его назначали защитником, поручал мне вместо него выступать; за каждое такое выступление я получал по 25 рублей. Один раз мне удалось принять участие в сложном процессе по обвинению шайки квартирных громил. Процесс продолжался дней пять-шесть, защитниками выступали многие молодые адвокаты. Участие в этом деле меня убедило, что для успеха у публики необходимо иметь качества, которые мне не свойственны; научных же знаний не требуется, и, что хуже всего, деятельность удачливого уголовного защитника не кончается произнесением приговора, она должна быть более энергична и направляться в сторону рекламирования в газетах по окончании дела.

Благодаря содействию покойного Трахтенберга мне случилось несколько раз составлять кассационные жалобы по уголовным делам. Туг простор для меня был более широкий: можно было применять теоретические знания к практическим случаям. Но жалобы выходили слишком обширными и теоретическими, и поэтому они не соответствовали требованиям, которые установились в уголовном кассационном департаменте. В первый же год моей адвокатской работы мне приходилось несколько раз выступать в уголовном кассационном департаменте — поддерживать кассационные жалобы. Защиты в Сенате были мне крайне симпатичны. Спокойная атмосфера залы заседаний, возможность теоретического обоснования того или другого положения подходили к роду моей юридической подготовки. В заседаниях отделений уголовного департамента (тогда уже не все дела рассматривались при участии всего департамента; в общее присутствие восходили лишь дела принципиального свойства, передаваемые туда из отделений для разрешения специальных вопросов) председательствовали или «перво присутствовали» сенаторы, иногда нервные, небольшие любители задержек, которые причинялись выступлением защитника, поддерживающего кассационные доводы данной жалобы. Один из таких, перед которым мне приходилось выступать, желчный, нетерпеливый старик, раздражался каждый раз, когда представлялись мною соображения с ссылкой на научные авторитеты, и не раз мне приходилось слышать от него окрики: «Вы нам лекций не читайте».

Все эти выступления и бывали не часто, и оплачивались весьма скудно, и существовать на адвокатский заработок в самом начале было трудно.

В одной из групп конференций руководителем состоял А.Я. Пассовер. О Пассовере не уставали беседовать молодые адвокаты, причем сообщалось всегда и об его необычайных знаниях, о колоссальном его таланте, и в такой же мере о разных чудачествах, им проявленных. Он был членом Совета присяжных поверенных, но как раз ко времени моего фактического вступления в адвокатуру отказался от звания члена Совета и с тех пор упорно отказывался быть вновь избранным.

Причина выхода его из Совета имеет исторический интерес. В 1889 году, в отчете о деятельности Совета присяжных поверенных за 1888 год, появились сведения статистического характера о числе присяжных поверенных разных исповеданий с обозначением процентного отношения каждого исповедания к общему числу. В составе сословия имелось много поляков и еще больше евреев. Поляки вместе с евреями составляли едва ли не большинство. Это обстоятельство объяснялось тем, что православные по окончании университета немедленно же получали назначение по судебному ведомству, вступали в число кандидатов на судебные должности[216], быстро продвигались в исполняющие должности следователей или товарищей прокуроров и безмятежно продолжали свою карьеру. Евреи же на государственную службу не принимались; начиная с начала восьмидесятых годов трудно было назвать кого-либо из евреев, которые допущены были к вступлению в кандидаты на судебные должности. К концу восьмидесятых годов, когда политика Александра III была в апогее своей реакционности, ограничительные тенденции стали высказываться и по отношению к лицам польской национальности: и они уже встречали затруднение и при принятии на государственную службу, и в особенности при дальнейшем движении по службе в судебном ведомстве. В Польшу поляки на судебные должности не назначались по секретному распоряжению Министерства юстиции. В западных губерниях и юго-западных, где имеется значительный польский элемент, так же как и в Киеве, поляков на государственную службу по судебному ведомству также не назначали. Оканчивающим юридический факультет евреям, а затем постепенно и полякам оставалось лишь одно: избрать свободную профессию, то есть вступить в адвокатуру. Никакого требования со стороны Министерства юстиции о том, что в Совете присяжных поверенных вели статистику по исповеданиям, не было, и, таким образом, появление в отчете за 1888 год этих данных свидетельствовало об инициативе самого Совета, имевшей, очевидно, какую-то цель. В среде сословия, и в особенности в Совете, решительно не было и тени каких-либо тенденций антисемитских и антипольских. Это, быть может, был единственный круг людей, имевших определенную организацию, в котором к тому времени не замечалось тенденции привилегирования православных и притеснения иноверческих или «инородческих», как это называлось, элементов. Председателем Совета присяжных поверенных в 1888 году был В.Д. Спасович. Репутация его как либерала была твердо установлена и не подавала никакого основания к тому, чтобы ожидать от него инициативы в области разделения людей свободной профессии по вероисповедному и национальному признаку. Тем более казалась странной такая инициатива именно со стороны поляка В.Д. Спасовича: статистика столичной адвокатуры не была благоприятной и в отношении заполнения адвокатуры польским элементом. Между тем, как выяснилось, инициатива адвокатской вероисповедной статистики исходила именно от него. Задаваясь вопросом, как объяснить этот факт, я с течением времени ответ на этот вопрос нашел, по мере того, как стал близко наблюдать и политику правительства в отношении инородческих и иноверческих элементов, и ту политику, которую сами угнетаемые народности вели в отношении друг друга. Если еврейский вопрос служил как бы громоотводом для общей политики, что ясно выразилось, как я уже подробно объяснял, в погромной политике царствования Александра III, то угнетаемые народности, в стремлении отвлечь от себя накопившееся в политическом воздухе реакционное электричество, тоже часто в качестве громоотвода пользовались указаниями на евреев. Впоследствии я неоднократно мог констатировать с полной безошибочностью, что инициатива того или другого в отношении евреев мероприятия совпадала с предположением о принятии ограничительной меры против какой-либо другой национальности, и эта инициатива исходила именно от представителей угрожаемой национальности. Такими угрожаемыми на втором месте после евреев в эпоху, о которой я говорю, были прежде всего поляки, а затем также и немцы.

Угнетение национальностей было как бы коньком Александра III, стремившегося русифицировать все части России, дать господство великороссийскому элементу и подавить все культурно-национальные ценности других народностей. Подобно тому как во внутренней политике Александра III первое место занимал принцип господства дворян над другими сословиями, точно так же его политика руководилась целью среди национальностей признавать особенно привилегированною, как бы дворянством, только русскую национальность. Это было проявлением одного из трех устоев его системы, возвещенных, как я уже имел случай упоминать, в знаменитом манифесте «На нас» — а именно «православия». За евреями, которых, впрочем, правительство не старалось русифицировать, а просто подавляло, следовали поляки, в отношении которых русификаторская политика была совершенно ясно выражена. Даже еврейский язык не подвергался таким преследованиям, как польский. В самой Варшаве запрещалось на вывесках помещать польские надписи; станции железных дорог запрещено было помечать наряду с русскими названиями — польскими и т. д.

Я далек от мысли бросить памяти Спасовича, одного из виднейших людей второй половины XIX столетия и одного из лучших борцов за либеральные идеи в России, укор в антисемитизме; но думаю, что и самые близкие к Спасовичу люди — как и он сам, если бы он был жив, — не стали бы отрицать, что он прежде всего был поляк (хотя и православного исповедания), и притом поляк-политик, действовавший в интересах своей национальности. Статистика участия евреев и поляков в адвокатуре могла бы иметь своим последствием то, что правительство убедилось бы, что заграждения к поступлению на государственную службу для преследуемых правительством национальностей приводят к ненормальным явлениям: одно из них — переполнение свободной профессии представителями этих национальностей и как бы вытеснение «дворянской», так сказать, национальности, то есть русских православных. И действительно, при передаче отчета Совета присяжных поверенных за 1888 год согласно установившемуся обычаю, министру юстиции Манасеину представителями Совета во главе с председателем Спасовичем Манасеин обратил внимание на статистику, приведенную в отчете. На его замечание, что процент участия евреев в адвокатуре не соответствует их отношению к общему населению и представляется ненормальным и, с его, Манасеина, точки зрения, нежелательным, Спасович дал ответ, смысл которого заключался в том, что явление действительно ненормально, но причиной этому служит правительственная политика, и «ненормальное» явление легко можно устранить. И на вопрос Манасеина, прервавшего Спасовича: «А как же можно изменить?» — вопрос, который, по-видимому, ожидал ответа в духе самого Манасеина, то есть запретить, — на этот вопрос Спасович ответил: устранить это легко, допускайте евреев свободно к приему на государственные должности, тогда они не будут в таком большом числе поступать в присяжную адвокатуру; ныне же, при безусловном закрытии для них доступа на государственную службу, евреи-юристы не имеют иного выбора для профессионального применения своего образования, как адвокатура. Через несколько недель последовал знаменитый доклад Манасеина об ограничении поступления евреев в адвокатуру. Поляков эта мера на коснулась.

Пассовер не счел для себя возможным оставаться в составе Совета и вышел из него. Но это не повлияло на установившуюся между Пассовером и молодой адвокатурой связь через конференцию «второй группы», руководителем которой он оставался и после выхода из состава Совета.

Занятия группы под руководством Пассовера посещались стажиерами больше, чем занятия в других группах. Сам Пассовер аккуратно появлялся в назначенное время; в частные беседы с молодежью он не вступал; если еще не собиралось достаточного количества в аудитории, то он уходил, бродил по пустым коридорам суда, уединяясь, подобно тому как уединялся и во время судебных заседаний, в которых он принимал участие в качестве адвоката.

Но если охотников посещать конференцию под председательством Пассовера было много, то представлять доклады в эту конференцию решались сравнительно немногие. Прийти сюда с пустыми руками в качестве докладчика было небезопасно. Все доклады подвергались, после обсуждения их со стороны участников конференции, детальному разбору самого руководителя, Пассовера, и этой критикой главным образом интересовались собиравшиеся. Трудно себе представить более блестящую умственную работу, чем та, которая демонстрировалась перед нами Пассовером. В разборе докладов обнаруживались поразительные научные знания, его несравнимое ни с чем умение теоретические принципы применять к практическим случаям, а главное — тонкая ажурная работа его диалектики.

Я вошел в группу Пассовера. В ней я уже застал в качестве участников М.И. Кулишера, М.М. Винавера и других молодых адвокатов, которые выдвигались по подготовке и способностям и впоследствии заняли видное место в адвокатуре. Я недолго оставался пассивным участником конференции и уже в самом начале, с одобрения Пассовера, сделал в течение нескольких заседаний доклад, посвященный вопросу о «судоговорении» (то есть об ораторском искусстве).

Вопрос об этом меня всегда интересовал. В нашей литературе вопрос о технике защиты в уголовных делах и о главном ее инструменте — судоговорении — не был никем затронут; не было ни одной монографии, посвященной этому вопросу. Вообще искусство изложения своих мыслей было в школах средних и высших в России в большом небрежении. Печальная память, которую оставила по себе «риторика» в духовных семинариях, была причиной того, что вопрос об ораторском искусстве и об элементах его был совершенно выброшен из образовательного обихода. Меня всегда поражало неумение русских людей, если они от природы не одарены ораторским талантом, надлежащим образом излагать свои мысли не только в смысле красоты стиля, но и в смысле связности изложения и построения этого изложения на каких-либо правильных логических основаниях. Я должен сказать больше, — простой русский человек свое дело, с которым он приходил ко мне в кабинет, излагал гораздо проще и яснее, чем излагали его люди с высшим образованием, например, инженеры, врачи и особенно педагоги, учителя и даже профессора. Между тем ораторское искусство, казалось бы, при господствовавшей классической системе в нашем образовании, должно было занять видное место, хотя бы потому, что так усердно в гимназии изучались Демосфен и в особенности Цицерон, причинявший столько хлопот гимназистам. Совершенно нетронуты были в нашей системе образования такие драгоценные источники для развития способности логически мыслить и излагать свои мысли, как сочинения и Цицерона, и позднейших авторов, в особенности Квинтилиана. Незнакомство с классическими образцами было свойственно и русской адвокатуре; несмотря на это, образцы красноречия имелись, и блестящие, — их давала уже сама адвокатура в виде речей Плевако, князя Урусова, Пассовера, Арсеньева, Спасовича и других более молодых. В большинстве случаев это было красноречие Божьею милостью, дар природы, которого никто не обрабатывал. Правда, некоторые молодые адвокаты изучали эти речи; я знал молодых криминалистов, которые заучивали наизусть некоторые места из этих образцов. Приходилось нередко слышать с пафосом произнесенные фразы, позаимствованные из речей, уже раньше произнесенных первоклассными адвокатами, не только русскими, но и в особенности французскими. Но большинство адвокатов и в уголовных защитах, и в речах по гражданским делам обнаруживали если не косноязычность, то, во всяком случае, недостаточное умение располагать или строить свою речь. Этим и объясняется, что я, с чем согласился и руководитель наш Пассовер, избрал темой судебное красноречие. Я изложил историю вопроса, старался исчерпать литературные источники и потом, по указаниям Пассовера, сделал перевод одной английской речи американского адвоката в громком процессе об убийстве и разобрал эту речь с точки зрения тех основ ораторского искусства, которые выработаны были классическими учителями красноречия Цицероном и Квинтилианом. За этим докладом последовал ряд других докладов, которые я делал по желанию Пассовера, в особенности по поводу новинок в литературе уголовного и гражданского права.

Таким образом завязалось мое знакомство с Пассовером. От этого знакомства я ожидал многого. Я был уверен, что Пассовер, ценя, как это я видел, мою юридическую подготовку и способности, будет мне полезен и в смысле практическом, то есть будет способствовать получению мною дел для ведения. Я многому научился от общения с Пассовером как руководителем нашей конференции. Его жестокая критика была всегда полезна; она охватывала не только содержание докладов, но и форму их. Для желающих учиться Пассовер давал достаточно материала. Но в смысле материальном, практическом я от Пассовера ничего не получил. Был один случай, когда он направил ко мне одно дело, но скоро я убедился, что оно было направлено ко мне только потому, что никто другой делом этим заниматься или не мог, или не пожелал. Это было дело, производившееся в пятом департаменте Сената, еще существовавшем тогда в качестве апелляционной инстанции для дел, решенных сибирскими судами, где еще не была введена реформа 1864 года. Один барон, служивший в Сибири исправником, обвинялся в целом ряде случаев обычного там взяточничества. Дело, которое тянулось в течение более пятнадцати лет, состояло из многих томов производства; главным недостатком его для меня было то, что подсудимый барон, бывший исправник, был «гол как сокол» и никакого гонорара за колоссальный труд по изучению дела и составлению сложных объяснений, дополняющих его апелляционную жалобу, предложить мне не мог.

ГЛАВА XII

Работа по юрисконсульству Министерства внутренних дел • Административное право • Бюрократическое движение дел • Первое мое заключение • Раскольничьи дела • Дела аннуатные по льготным имениям • Дела, связанные с введением Городового положения 1870 года в Прибалтийских губерниях • Церковные имения • Gotteskasten в Ревеле • Дела по искам губернаторов по запрещенным продажам и арендам имений в Юго-Западном и Северо-Западном крае • Зло бюрократического строя • Невежество местной администрации

Вскоре мне представился случай войти в новую для меня область практической работы, а именно в область административных дел. К присяжному поверенному Трахтенбергу обратился юрисконсульт Министерства внутренних дел с просьбой указать молодого человека, который согласился бы помогать ему в разработке дел по его должности. Трахтенберг указал на меня. Мне было предложено 30 рублей в месяц вознаграждения за подготовку дел, препровождавшихся на заключение юрисконсульта. Я принял предложение, и не только потому, что 30 рублей в месяц в моем бюджете составляли нечто важное, но главным образом желая приложить свои знания к делам. В первый же месяц оказалось, что я не только подготовлял дела для решения, но и фактически составлял те заключения, которые требовались от юрисконсульта. Этим юрисконсультом был тайный советник Плющевский-Плющик, тогда уже немолодой человек; знакомая большому Петербургу фигура. Плющевский-Плющик был человек, обладавший довольно хорошими способностями. Карьеру свою он начал по судебному ведомству одновременно с А.Ф. Кони и др. В то время способные юристы быстро продвигались по службе, и он вскоре по окончании университета назначен был товарищем прокурора петербургского Окружного суда и считался одним из лучших представителей молодой прокуратуры. Прокурором судебной палаты был тогда В.К. Плеве, в 1881 году перешедший в Министерство внутренних дел в качестве директора департамента полиции. Вместе с прокурором палаты в Министерство внутренних дел перешли и многие из прокуратуры, которых он особенно ценил в качестве сотрудников. Одним из них был Плющевский-Плющик. Вскоре он в качестве чиновника особых поручений при министре был одним из делопроизводителей знаменитой Кохановской комиссии, на которую в 1882 году возложена была задача составить проект общей реформы управления в России[217]. По окончании работ этой комиссии на Плющевского, еще сравнительно молодого человека, но уже в чине тайного советника, возложено было исполнение юрисконсультских обязанностей при Министерстве внутренних дел.

Никакого управления юрисконсультская часть в этом министерстве не имела; штата в распоряжении юрисконсульта не было — этим это ведомство отличалось от других министерств, в недрах которых всегда имелась юрисконсультская часть во главе со штатным юрисконсультом. Это объясняется тем, что Министерство внутренних дел не всегда заинтересовано было в том, чтобы те или иные вопросы разрешались юридически правильно. Напротив того, это ведомство предпочитало быть свободным от связующих усмотрение административной власти соображений юридических и предпочитало руководиться не столько законом, сколько общими политическими соображениями. Всякий начальник отделения, этот фактический вершитель судеб в бывшей нашей административной машине, был превосходным знатоком той части законов, которая касалась дел, ему подведомых, и действительно лучше всякого юриста разбирался в этих специальных нормах. Но применять общие нормы права или нормы, установленные для других областей, соприкасающихся со специальной областью, подведомой данному начальнику отделения, — в этом потребности не ощущалось. Но бывали, однако, случаи чисто юридического свойства, в которых усмотрения, предуказываемые политическим направлением, не играли роли; иногда бывали и судебные дела по искам, предъявляемым к органам Министерства внутренних дел и к самому министру; для этих случаев и был чиновник особых поручений, исполнявший юрисконсультские обязанности.

В области гражданских дел Плющевский был совершенно неопытен; кроме того, отвлекался массой разных посторонних занятий, в особенности тем, что был близок к театральным и музыкальным сферам; вообще он вел жизнь светскую и, само собою разумеется, был весьма доволен, когда оказывалось, что приглашенный им сотрудник не только ему помогает, но его фактически заменяет.

Уже первое дело, которое мне пришлось разобрать и по которому пришлось дать заключение, показало, какой колоссальный интерес это занятие для меня представляет. Наши юристы привыкли думать, что знание права исчерпывается знанием десятого тома, то есть гражданских законов, затем законов уголовных и правил судопроизводственных. Они не подозревали, что в безбрежном море наших законов, разбросанных в шестнадцати томах[218], имеется обилие законодательного материала, неизвестное, может быть, ни одной стране; что там заключается неимоверное богатство юридических норм и что жизнь давала необычайное количество случаев, где применение этих норм (применение, предполагающее знание) являлось решающим для данного дела. Но применение этих норм требует всех тех технических приемов юриспруденции, которые обязательны для применения гражданских и уголовных законов. Область административного права является столь же важной, не только в практическом смысле, но и для развития правосознания, как и знание законов гражданских и уголовных. Знакомство с делами, которые передавались Министерством внутренних дел юрисконсульту на заключение, помогло мне постепенно накопить запас сведений, дававших мне право считать, что я, может быть, один из немногих адвокатов, в совершенстве изучивших и административную технику, и наш бюрократический аппарат. Мне приходилось давать заключения по делам Министерства внутренних дел в течение почти пятнадцати лет; по этим делам, проходившим через мои руки, я бы мог нарисовать картину постепенных наслоений в нашей бюрократической жизни не только ведомства Министерства внутренних дел, но и других ведомств. Существо нашей системы управления заключалось в том, что одно ведомство связывалось с другим не только в целях единства управления и единства политики, но и в целях наибольшей централизации — и даже вне всяких целей, а просто по рутине. Одно дело нередко проходило через ведомство юстиции, ведомство путей сообщения, государственных имуществ, конечно, финансов, хотя по существу своему это дело входило в круг компетенции одного лишь ведомства Министерства внутренних дел, которое его окончательно и решало. Эти дела дали мне возможность уяснить себе психологию бюрократического движения дел, изучить отношение центральных органов власти к местным и быть в курсе той политики, которая проводилась в канцеляриях незримо для посторонних — иногда даже не совсем «зримо» для главы данного ведомства. Это же знакомство дало мне возможность с большей чуткостью улавливать всякие колебания в направлении политики. Эта чуткость пригодилась мне — я ее использовал, как это будет явствовать из моих воспоминаний, для еврейского вопроса.

Какое разнообразие случаев и казусов!

Не могу не вспомнить первого дела, которое мне пришлось разрешить и которое казалось неразрешимым. Оно тянулось в течение девяти лет. Дело было весьма характерное для нашей бюрократии. В Саратовской губернии один крестьянин по приговору сельского схода был приговорен к высылке в Сибирь (это право сельских сходов распоряжаться судьбою и личностью члена крестьянского общества отменено было лишь впоследствии, в 1904 году). Мужичок был заключен под стражу, препровожден в Саратовскую губернскую тюрьму и ожидал этапа для отправки в Сибирь. Но тут обнаружилось, что высылаемый — хромой, явно болезненный человек и не способен не только к пешему следованию в Сибирь, но и не вынесет даже перевозки. Тюремный врач дал соответственное заключение, которое было направлено в губернское врачебное присутствие. Последнее, однако, затруднилось, не из-за сомнения в том, действительно ли данный субъект болен, — ясно было, что отправить его в Сибирь нет никакой возможности, — а затруднение проистекало оттого, что возник вопрос, кто компетентен решить подобный случай: тюремное ли начальство, бывшее тогда в ведении Министерства внутренних дел, врачебное ли начальство, местные учреждения или центральные, и каков должен быть порядок освидетельствования ссылаемых в Сибирь по приговору сельских обществ лиц на предмет определения возможности для них следовать в Сибирь по этапу, пешком или иным путем. Многие начальники отделений держали это дело в руках своих. Но в специальных отделах узаконений, известных этим начальникам отделений, никаких ответов на возбуждаемые данным делом вопросы не находилось. Дело переходило из рук в руки. О судьбе хромого, больного, подлежащего высылке в Сибирь мужичка никто не думал. Когда дело попало на заключение юрисконсульта Министерства внутренних дел и я его стал изучать, я не мог найти в деле никаких сведений о том, поинтересовался ли кто-либо из десятков должностных лиц, державших это дело в своих руках, жив ли еще этот мужичок. Судя по прогнозу свидетельствовавшего его врача и категорическому признанию его безнадежно больным, надо было думать, что в ожидании разрешения принципиального спора мужичок спокойно отдал свою душу Богу. Но вопрос требовал разрешения, и вот тут-то я убедился, что при всей той эрудиции в специальных областях, которую проявляли начальники отделений, эти главные пружины бюрократической машины, у них не хватало умения разрешать дела на общем законном основании, пользуясь правильными юридическими методами, выработанными наукою для применения юридических норм по аналогии и т. д.

Чтобы указать разнообразие случаев и дел, с которыми мне пришлось столкнуться в этой части моей работы с самых первых лет практики, я должен привести хотя бы некоторые из этих дел, тем более что почти все они имеют и принципиальное и историческое значение как материалы для характеристики политики прежнего правительства и самой системы проведения этой политики в жизнь.

Самыми сложными и трудными были дела о «раскольниках», поскольку они связывались с вопросами имущественными{33}. В своде законов почти не имеется особых постановлений, касающихся раскольников; между тем политика правительства по отношению к ним имеет сложную историю. Она менялась в разные царствования, но неизменным оставался один принцип весьма условной веротерпимости, установленный еще при Николае I, — принцип, перешедший в практику Министерства внутренних дел и святейшего Синода и называемый принципом «несказательства». Раскольники стали терпимы, но эта терпимость не должна была проявляться наружу, дабы не поощрять развития раскола. Постепенно от политики преследования в XVIII столетии власти переходили к системе закрывания глаз, и эта система выразилась в последовательном ряде разных высочайших повелений, державшихся в секрете. Существует даже особый печатный сборник секретных высочайших повелений, то есть неопубликованных законов, которыми должны были руководиться администраторы в делах, связанных с расколом: о раскольничьем духовенстве и т. д.[219] На мое заключение попадали дела, в которых надо было разрешить судьбу вопросов, касающихся имуществ, главным образом по завещаниям раскольников. Раскольники-завещатели, во избежание признания недействительными их завещательных распоряжений, оставляли капиталы в распоряжение душеприказчиков-раскольников для устройства разных благотворительных учреждений, явно тоже «раскольничьих». Всякие завещательные распоряжения, заключающие в себе благотворительное назначение, должны были получать санкцию Министерства внутренних дел, и самое устройство учреждений на завещаемые капиталы требовало разрешения этого министерства. Обыкновенно законные наследники завещателя стремились оспаривать применение капитала для благотворительных надобностей, предпочитая обратить этот капитал в свою личную пользу; вследствие этого возникали конфликты и сомнения. Поскольку речь шла о разрешении данного вопроса с точки зрения политического направления правительства, господствующий тон давал, конечно, святейший Синод, или, вернее, обер-прокурор его К.П. Победоносцев, и в этом отношении Министерство внутренних дел никакого голоса своего проявить не могло; но вопросы чисто юридические, связанные с разрешением судьбы самого имущества, могли разрешаться уже на точном основании гражданских законов в связи с теми узаконениями, которые хотя и не были опубликованы, но, конечно, были обязательны для применения к каждому данному случаю.

С имущественными вопросами часто связаны были дела политического свойства. Это — дела о русском землевладении в северо-западных и юго-западных губерниях, о том землевладении, которое правительство стремилось создать на развалинах польского землевладения после мятежа 1863 года и в этих целях раздавало чиновникам конфискованные имения поляков — участников восстания. Этим имелось в виду создать влиятельный дворянский русский элемент в этих местностях. Целый ряд высочайших повелений определял судьбу этих имений и условия владения ими. История этих попыток власти искусственно насадить, или, вернее, пересадить, русское землевладение в край, в котором его по естественному ходу вещей не было, чрезвычайно любопытна и для историка представит большой интерес. Эти имения носили название «льготных», ибо они давались чиновникам русского происхождения на «льготных условиях», то есть почти за бесценок и то рассрочиваемый на много лет; но зато поставлено было условием, что пользование этими имениями должно оставаться в русских руках; их нельзя было ни продавать, ни сдавать в аренду полякам и евреям (закон 1864 и 1865 годов). Эти имения, принадлежавшие старым польским родам, были обременены разными обязательствами, от которых они отнюдь не освобождались при переходе «на льготных условиях» к новым русским владельцам. На имениях тяготели всякие повинности и долги, которые нормировались еще постановлениями Литовского статута[220], замененного лишь в 1840 году общими для России законами; имущественные отношения, создавшиеся при господстве Литовского статута, сохранили свою силу. Среди таких обязательств наиболее часто встречались повинности в пользу католических церквей и монастырей в виде обязательных ежегодных выплат (аннуаты). Эти повинности устанавливались дарственными волеизъявлениями владельцев при жизни их или в завещательных распоряжениях: они протоколировались в соответствующих судах по Литовскому статуту и становились долгами, лежащими не на лицах владельцев, а на самых имениях, как бы долги ипотечные. По закону все принадлежавшее католическим церквам и монастырям имущество поступало в Министерство внутренних дел, в так называемый «капитал католического духовенства».

Новые владельцы имений всячески уклонялись от взносов аннуатных повинностей, ссылаясь то на давность, то есть на невзыскание недоимок в течение более десяти лет, то на уничтожение самого основания повинностей, то есть Литовского статута, и т. п. Дела доходили до Сената в порядке административно-судебном. Министерство внутренних дел хотя слабо, но все же оборонялось и требовало поступления этих повинностей, так как суммы, по ним вносимые, относились на капитал католического духовенства, находившийся на бесконтрольном распоряжении департамента духовных дел инославных исповеданий. (Кстати сказать, распоряжение этим капиталом напоминало распоряжение остатками еврейского коробочного сбора.) В контрольную отчетность распоряжение этими суммами не попадало, и поэтому департамент был особенно заинтересован в получении этих сумм. Но так как дела были весьма давние и очень запутанны в смысле юридическом, то они тянулись десятки лет. Затягивание было в интересах крупных чиновников-владельцев, так как до окончания дела повинности все-таки не уплачивались и не взыскивались. Этих дел накопилось множество. Все они переданы были на заключение юрисконсульта, то есть фактически мое. Стоило особых усилий и чрезвычайного труда разобраться в этих делах. Но в течение нескольких лет они при моем содействии были ликвидированы и благополучно разрешены. Перед моими глазами, при рассмотрении этих дел, прошел ряд великолепных имений бывших польских магнатов, попавших в руки разных чиновников, которые в оправдание невзносов сравнительно ничтожного налога на имения, полученные почти даром, ссылались на отсутствие доходов. И действительно, доходы были только от сдачи этих имений в аренду или эксплуатацию лицам, которым, по условию покупки на льготных условиях, они не могли быть сданы, то есть полякам и чаще всего евреям. Таким образом, я ясно видел, что разорение польских помещиков через конфискацию имений и попытки насаждения русского землевладения окончились так же печально, как и многие другие политические попытки утеснительного режима.

Политический характер носили вообще все дела, если они касались окраин. Не могу не упомянуть, для исторической перспективы царствования Александра III, и о делах прибалтийских. До Александра III прибалтийским губерниям через близких ко двору высоких чиновников-немцев удалось отстоять свою самобытность: там действовали особые гражданские законы и всякие другие нормы; реформы Александра II (кроме, конечно, отмены крепостного права), все постановления, касавшиеся крестьян, организации сельских волостей, вообще все то, что могло так или иначе влиять на отношения помещиков к крестьянам в смысле ограждения интересов последних, все это не распространялось на прибалтийские губернии. Несмотря, однако, на влияние немецких элементов в придворных сферах, Александр III взялся за русификацию прибалтийских губерний; приступлено было к реформам; главным двигателем их был министр юстиции Манасеин, упразднивший в крае всю судебную систему прежнего времени. Судебные уставы 1864 года введены были в действие в прибалтийских губерниях с значительными изменениями. Городское положение (1870 года) в прибалтийских городах сначала введено не было. Там функционировал старый магистрат, заменявший и опекунские учреждения, и отчасти даже судебные; сохранилось еще средневековое цеховое устройство — с гильдиями для купцов и цехами для ремесленников, которые имели характер корпораций, совершенно замкнутых по своим традициям, с феодальными основами, уже забытыми даже в Европе, откуда они были перенесены в Прибалтийский край в средние века. Магистраты ведали, между прочим, и церковным патронатом. До введения реформации в начале XVII столетия Прибалтийский край был наводнен католическими орденами, и католические церкви управлялись, конечно, из центра, то есть из Рима. С введением реформации в 1621 году и с передачей высшего управления церкви светской власти, магистраты, в том виде, в каком они тогда существовали, стали и органами церковного управления, то есть получили так называемое патронатное право, в состав коего входило и распоряжение благотворительными капиталами, перешедшими от католических церквей к реформатским. Вообще все общественное призрение находилось в руках церквей; по завещаниям и по дарственным записям образовывались особые суммы и накоплялся комплекс недвижимых имуществ, даже латифундий, доходы с которых предназначались на содержание больниц при церквах, школ, богаделен и т. д. Эти суммы и недвижимые имущества образовывали особые кассы, которые назывались «Gotteskasten»[221]; управление этими кассами принадлежало магистрату, то есть тому учреждению, которое ведало и гильдиями, и цехами, и вообще городскими делами.

Наступил час введения городового положения 1870 года с соответственными изменениями и для Прибалтийского края. Это было в 1877 году. Накануне прекращения функций магистрата как городского управления магистраты произвели распределение сумм и имений, входивших в состав «Gotteskasten». Постановлено было городским общественным управлениям передать только ту часть этого имущества, которая предназначалась на потребности, подведомственные городскому управлению по положению 1870 года; ту же часть (львиную), которая предназначалась на содержание лютеранских церквей, магистраты оставили за собой как органами «патроната». В принципе против такого способа распоряжения, если только распределение было более или менее справедливо, нельзя было ничего иметь. И действительно, там, где суммы и имения «Gotteskasten» не составляли крупной величины, мне неизвестны случаи каких-либо недоразумений по поводу раздела. Но в городе Ревеле «Gotteskasten» имел значительный капитал, а главное — имел пять довольно крупных имений. Когда губернатором Эстляндии сделался князь Шаховской, усердно проводивший политику Александра III во вверенной ему губернии, то против распоряжений магистрата, хотя они и были одобрены первой образовавшейся в городе думой с сильным немецким и, во всяком случае, лютеранским элементом, последовал протест; началось дело, тянувшееся с 1878 года до середины девяностых годов. Бесчисленный ряд указов Сената то отменял постановления городских дум, то подтверждал правильность прежних постановлений; делались новые постановления, которые в свою очередь опротестовывались губернатором, — завязывалось новое дело; словом сказать, дело запуталось в такой мере, что министерство уже никак не могло разрешить его с одной только политической точки зрения, и пришлось разбираться в нем юридически. Когда дело поступило ко мне и нужно было дать заключение, то потребовалась значительная затрата времени на ознакомление со всем ходом его; и я убедился в том, что все дело с самого начала было поставлено с большим искусством на такие явно неправильные рельсы, что катиться оно могло только в направлении все большей и большей неразрешимости. Я предложил, на основании чисто юридических соображений, решение в пользу притязания лютеранских церквей, то есть магистратов, так как по существу они были совершенно правы; и делу положен был конец.

Никогда не поступали на заключение юрисконсульта дела, производившиеся в земском отделе и касающиеся вопросов крестьянского быта. По-видимому, там никаких юридических сомнений у чинов департамента не возникало. Не нуждались в этих заключениях и обычные еврейские дела, которые сосредоточены были в департаменте полиции в особом делопроизводстве. Тем не менее попадались иногда производства, имевшие значение для евреев, но не по делам о праве жительства или правах на торговлю, а по вопросам, связанным с землевладением, с метриками и т. п. Так, я припоминаю, например, вопрос об исправлении еврейских метрических книг; вопрос о праве евреев арендовать рыбную ловлю на озере, входившем в состав льготного имения, то есть такого, которое нельзя было сдавать евреям в аренду и до 3 мая 1882 года по специальным узаконениям, касавшимся льготных имений, и в особенности, по закону 27 декабря 1885 года.

Любопытными и характерными делами были дела об исках, которые имели право предъявлять губернаторы и генерал-губернаторы в интересах ограждения действия закона 1885 года о землевладении в Западном крае. По закону всякий обход запрета продажи имений лицам нерусского происхождения, то есть не имевшим установленного свидетельства от губернатора или генерал-губернатора на право приобретения имений, давал основание губернатору предъявить иск об уничтожении договора, хотя формально и законно, но имевшего запрещенную законом цель фактического перехода имений в распоряжение лиц, коим по закону это было воспрещено. Предъявлять или не предъявлять иски зависело, конечно, от усмотрения местной административной власти. На этой почве было немало дел, свидетельствовавших о полном произволе в применении закона об этом праве губернаторов или генерал-губернаторов. Кого хотели, миловали, а кого не хотели — тормошили сложным судебным процессом, который имел всегда много шансов на благоприятный для администрации исход. Бывали — что особенно характерно — случаи, что помещик, русский землевладелец, которому почти даром досталось имение, сам возбуждал иск или побуждал административную власть предъявить такой иск об уничтожении договоров — например, лесорубочных или договоров на эксплуатацию мельниц, заводов и т. д., — договоров, за которые были получены деньги вперед. После получения денег начинался судебный процесс о признании договора недействительным, а потом — отказ от возврата денег, полученных по незаконной сделке. Особенно мне памятно по возмутительной циничности дело некоей Вахромеевой, обращавшейся даже на высочайшее имя с ходатайством об освобождении ее от платежа долга помещику-поляку Пересвет-Салтану по сделкам, признанным по ее собственному иску недействительными, на основании законов о польских имениях. Ходатайство Вахромеевой поддерживалось местной администрацией, и только потому, что оно попало к юрисконсульту на заключение, подоплека этого дела была раскрыта, и ее ходатайство было отклонено.

Требовалось мое участие и в делах судебных, по искам, предъявлявшимся к Министерству внутренних дел по поводу завещаний с благотворительными назначениями. Некоторые московские дела мне особенно в этом отношении памятны, и опять-таки они были связаны с законом о раскольниках. Завещания оспаривались законными наследниками раскольников, оставлявших крупные капиталы в пользу раскольничьих учреждений, хотя наследники сами принадлежали к раскольничьим общинам, на основании незаконности самых завещательных распоряжений (таково было, например, известное дело Рахманинова). Вообще не было ни одного крупного легата в пользу благотворительности, который не оспаривался бы наследниками по искам, предъявляемым к Министерству внутренних дел как к высшему учреждению, обязанному по закону давать назначения тем из завещательных распоряжений, которые в точности не указаны в самом завещании. В этих делах возникал ряд юридических вопросов, и в разрешении их, в подготовке способов отстаивания их в порядке судебном мне приходилось принимать самое энергичное участие, составлять соответственные судебные бумаги, снабжать юрисконсульта материалами для представления объяснений в судах и в Сенате и т. п.

Работы по юрисконсультским заключениям по делам Министерства внутренних дел были особенно интересны, как я уже сказал, в смысле изучения нашего бюрократического механизма, и с течением времени стала для меня выясняться главная причина той медленности движения дел, на которую всегда так горько жаловалось общество, видя в ней органическое свойство бюрократии. Много раз мне приходилось убеждаться в том, что маленький винт в этой крупной машине может затормозить движение любого дела в любом направлении, несмотря на то что главный машинист, то есть сам министр, хотел бы делу дать желательное для него направление. Если верно то, что в былое время взяточничество играло ту огромную роль, которую ему приписывали, то роль эту оно могло играть именно потому, что часто для успеха дела достаточно было заинтересовать какой-нибудь мелкий в этой машине винт. Самый способ составления докладов по делу, ссылка на какое-нибудь обстоятельство, «недостаточно разъясненное», хотя бы само по себе и несущественное для разрешения дела, — все это могло задерживать разрешение дела на многие годы; а пока что интерес, проявленный к этому делу высшим чином или даже самим министром, пропадал, и дело уже могло получить свободное движение в направлении, которое ему желал дать заинтересованный мелкий чиновник. Главное зло бюрократического строя заключается в том, что одним и тем же вопросом занимается множество учреждений и множество лиц в каждом из учреждений, которые к тому же обязаны действовать «согласованно». Министру представляется доклад по делу; к этому докладу многие приложили руку: прежде всего помощник столоначальника, который его изучил более подробно, чем сам столоначальник; затем столоначальник до того, как представить доклад начальнику отделения; доклад начальнику отделения мог быть им одобрен или не одобрен — в последнем случае требовалась переделка или изменение доклада; обыкновенно это делал сам начальник отделения; от него то же дело шло к вице-директору департамента; от вице-директора, со внесенными им изменениями (а для этих изменений требовалось иногда возвращение дела к первоисточнику), дело восходило до директора департамента, который в обычном порядке делал доклад товарищу министра; и, смотря по важности, дело получало разрешение от товарища министра или же направлялось к самому министру; по дороге оно могло опять претерпеть разные неожиданности, связанные с обратным прохождением сверху вниз и восхождением снизу вверх. Эго если дело производится в одном министерстве, но очень часто дела сложные, затрагивающие крупные интересы, разрешаются при участии двух и даже более ведомств, где повторяется то же самое восхождение и нисхождение. Таким образом уходит время, а усмотрение даже добросовестных, но многочисленных чинов может дело опять задержать и затянуть. Сплошь и рядом бывали случаи, когда дело, пройдя разные ведомства, возвращалось в первоначальное, и оказывалось, что одному из ведомств потребовалось разъяснение какого-нибудь обстоятельства, каковое разъяснение вызывало необходимость отправить дело назад в провинцию, и вся история повторялась заново, а по выяснении «обстоятельства» таковое оказывалось не имеющим никакого значения. Мне приходилось видеть громадные «досье» во многих томах, нараставших в течение многих лет только потому, что при разрешении их применен был описанный мною порядок. Я мог бы иллюстрировать примерами, как дело, несложное по существу, дорастало до многотомного объема, причем в каждой последующей бумаге повторялось все то, что было в предшествовавших бумагах, и вносилось только несколько новых строк; и таким образом «бумаги» через три года производства становились необъятными, хотя в них решительно ничего не было такого, чего не было бы в предшествовавших «бумагах». Эта громадная затрата труда и времени происходила не в интересах дела, а в ущерб делу, и по большей части в ущерб интересам отдельных лиц. Я убедился, что часто труднее бывало добиться ускорения движения дела, чем правильного его разрешения по существу, если даже в самом начале замечалось стремление разрешить его неправильно.

Но что особенно ярко выступало из опыта, который давался знакомством со всеми этими делами, это — невежество местной губернской власти, свидетельствующее о плохом подборе губернаторов, фактически управлявших Россией. Управляли они плохо не только потому, что центральная власть мешала (хотя и это в значительной степени было справедливо), но потому, что сами губернаторы, люди малоспособные, не имели ни малейшего представления о том, что значит управлять, и о тех принципах, которыми надо руководиться при управлении; даже если эти принципы им указывались сверху, то проявлялось абсолютное неумение применять эти принципы на деле. Моя память подсказывает мне весьма мало имен губернаторов, которые составляли бы исключение из описанного типа. Назначались они не потому, что давали гарантию своими знаниями или своим опытом; от них требовалось только соответственное политическое настроение, гарантировавшее применение реакционной политики центральной власти. При Александре III губернаторами назначались или военные, перешедшие на гражданскую службу, или же именитые дворяне; было очень мало назначений на губернаторскую должность лиц с высшим образованием, и было мало случаев перехода в административную службу лиц из судебного ведомства, то есть таких, которые прошли школу законности. У меня осталось совершенно точное впечатление о том, что лучшими администраторами были как раз те лица, которые переходили из службы в судах, если только они не перешли в административную службу из прокурорского надзора; губернаторы из бывших прокуроров не отличались от общего типа губернаторов и обыкновенно проявляли и большую реакционную энергию, и максимальный произвол. Таковы, например, бывший товарищ прокурора Клингенберг, Хвостов и др.

ГЛАВА XIII

С.-Петербургское Юридическое общество и моя работа в нем • Московское юридическое общество, впоследствии закрытое министром народного просвещения Боголеповым • В.Д. Спасович • Н.А. Неклюдов, автор записки о равноправии евреев в Комиссии князя Лобанова-Ростовского • Профессор Н.С. Таганцев • Его доклад в Сенате о правах евреек — жен кандидатов прав • Таганцев как ученый • Сенатор Э.Я. Фукс • Присяжный поверенный П.А. Александров, защитник по делу Веры Засулич и в Кутаисском ритуальном процессе • А.Ф. Кони • Сенатор Н.С. Платонов, впоследствии член Государственного совета • Атмосфера работы в Юридическом обществе • Пенитенциарные реформы • Международный пенитенциарный конгресс в С.-Петербурге в 1890 году

Войдя в чисто практическую работу по юриспруденции, я решил закончить работу по изготовлению диссертации на степень магистра, стал приводить в порядок накопленный материал и приступил к составлению рукописи. Одновременно с этим я начал активное сотрудничество в юридических журналах того времени: в петербургском «Журнале гражданского и уголовного права», выходившем под редакцией профессора Военно-юридической академии Володимирова, и московском «Юридическом вестнике» под редакцией профессора Муромцева. В смысле материальном это сотрудничество представляло ничтожную выгоду. Я вступил в число членов петербургского Юридического общества и вскоре был выбран в члены редакционного комитета уголовного отделения этого общества.

Это был первый случай, когда молодой человек, носящий скромное звание помощника присяжного поверенного, был выбран в состав редакционного комитета одного из отделений, на которые делилось Юридическое общество (уголовное, гражданское и административное). В составе комитетов были сенаторы, профессоры и редко даже присяжные поверенные, Когда я вошел в состав комитета уголовного отделения, председателем был профессор Фойницкий и кроме меня входили в состав его Неклюдов, профессор Сергеевский и профессор Случевский.

Для меня не было ничего неожиданного в выборе меня в комитет, состоявший из именитых людей. Я понимал, что от меня ожидают работы; и действительно, не успел я вступить в комитет, как оказался и секретарем отделения, и докладчиком по разным вопросам, которые тогда занимали криминалистов. Первый мой доклад в 1890 году был посвящен новым веяниям в уголовном праве и разбору их основных положений. Доклад вызвал очень оживленные прения, в которых принимали участие все наличные в столице корифеи уголовного права. Я отмечаю этот доклад потому, что критика новых веяний и нескрываемое предпочтение прежнему, так называемому классическому, направлению с первого начала моей деятельности в Юридическом обществе зарекомендовали меня небольшим охотником до новшеств и как бы консерватором в научном смысле. Я не скрывал от себя, что мои товарищи по сословию, принимавшие участие в заседаниях Юридического общества, где тогда уже зачислили меня в разряд консервативно настроенных людей, имели даже преувеличенное представление о моем консерватизме и от этого представления не освободились и потом, когда мне пришлось работать в области общественной и даже политической.

Я придаю большое значение в своей дальнейшей карьере и общественной работе участию в трудах Юридического общества.

Оно основано было в 1878 году по инициативе профессоров Таганцева и Фойницкого, сенатора Стояновского, впоследствии председателя департамента законов Государственного совета, сенатора Книрима, одного из лучших цивилистов, которых знала Россия, и др. Это было единственное учреждение в Петербурге, которое, не имея официального положения, вместе с тем пользовалось высоким авторитетом в глазах высших должностных лиц. В Юридическом обществе рассматривались законодательные предположения. Здесь была свободная научная критика правительственных мероприятий, здесь же обсуждались и важнейшие положения, выдвигаемые судебной практикой, то есть кассационными решениями Сената. В состав Юридического общества входили и члены Государственного совета, бывшие министры, их товарищи и почти все будущие министры. Общественное мнение прислушивалось к заключениям Юридического общества; заседания его охотно посещались, в особенности учащейся молодежью и юристами. В конце восьмидесятых годов на заключение Юридического общества передавались части проекта Уголовного уложения, который составляла тогда особая, высочайше утвержденная комиссия под председательством члена Государственного совета Э.В. Фриша. Для рассмотрения этих проектов образовались комиссии из членов общества, и заключения их препровождались в комиссию по составлению Уложения. С замечаниями Юридического общества, выработанными людьми практики, комиссия очень считалась, и, таким образом, Юридическое общество имело большое влияние на содержание отдельных статей и частей проекта. Заседания общества привлекали большую аудиторию, в особенности при обсуждении таких проблем, как вопрос о смертной казни, о карательной системе вообще, — вопросы, имевшие помимо их технического значения значение общественное и политическое. Я много работал в этих комиссиях, составлял их журналы. Эта работа отнимала у меня много времени, и я имел удовлетворение видеть, что она ценится товарищами по работе, лицами, стоящими на высокой ступени судебной иерархии. Постепенно я приобрел репутацию полезного работника, а многие ценили во мне и способности, и научные знания. Я хочу сказать, что в сферах научных и судебных я создал себе некоторую репутацию раньше, чем получил какую бы то ни было репутацию у публики, из которой мог создаться для меня контингент клиентов. Таковых, к сожалению, в первые годы было немного, и мое материальное положение все еще было неудовлетворительно.

Кроме петербургского Юридического общества большую роль в то время играло и московское Юридическое общество, председателем коего был профессор С.А. Муромцев, впоследствии первый председатель русского парламента — Государственной думы. Оно было менее влиятельно в глазах власти, так как в состав его не входили лица, занимавшие высшие должности, по отсутствию таковых в Москве. Московское общество с первых же лет своего существования как бы специализировалось на вопросах не столько строго юридических, сколько общественно-политических: там всегда читались доклады о вопросах, связанных с земством, обсуждались мероприятия правительства в области самоуправления. Работы московского общества зато имели громадное влияние на общественные круги далеко за Москвою; с ростом этого влияния увеличивалось неудовольствие властей этим обществом. Оно получило репутацию чуть ли не крамольного. Департамент полиции следил за его работами, но закрыть его не решались, так как московское общество, как и петербургское, состояло при университете и было подчинено ведению Министерства народного просвещения. Даже московский генерал-губернатор, великий князь Сергей Александрович, присвоивший себе почти неограниченную власть, долго сам не решался на закрытие общества; и только в 1898 году, по предложению генерал-губернатора, последовало распоряжение министра народного просвещения Боголепова, бывшего профессора Московского университета и члена этого общества, о закрытии его. На это распоряжение министра народного просвещения была принесена жалоба в первый департамент Сената. Боголепов объяснил Сенату причины закрытия, доказывая «явно оппозиционный и политический характер» общества, и сослался при этом на желание великого князя Сергея Александровича, против которого Сенату в то время идти было трудно.

Кроме названных профессоров одним из главных работников петербургского общества был В.Д. Спасович, без которого не обходилось обсуждение ни одного вопроса, имевшего принципиальный характер. Бывший профессор, он оставил университет после студенческих волнений, при введении в действие университетского устава 1863 года; при введении новых судов в 1866 году он стал присяжным поверенным и с первого же времени занял самое видное место в адвокатуре.

Спасович имел несчастье умереть в бурное время после 17 октября 1905 года, вне Петербурга, то есть вне места, где протекла вся его сложная деятельность публициста и политика.

Из других представителей адвокатуры по уголовному отделению участие в работе принимали немногие, но в гражданском отделении работали многие присяжные поверенные, в том числе Герке, сделавшийся вскоре сенатором, и А.О. Гордон, брат известного нашего еврейского поэта Л.О. Гордона. Он был автором известных видных трудов по гражданскому праву. Было время, когда он ожидал назначения на довольно высокий пост по Министерству юстиции. Для устранения вероисповедного препятствия он перешел в православие, но жертва осталась напрасной: должности он не получил и так и умер православным присяжным поверенным.

К тому времени, к которому относится начало моей работы в Юридическом обществе, евреев-криминалистов с крупными именами (кроме Куперника в Киеве) почти не было, хотя уже были евреи-цивилисты, пользовавшиеся большой репутацией. Не говоря о Пассовере, известными цивилистами тогда были в Одессе Оке, в Москве С. Шайкевич, в Петербурге Банк и др.

Из лиц судебного ведомства, принимавших деятельное участие в работах Юридического общества, следует упомянуть прежде всего об НА. Неклюдове. Он тогда был обер-прокурором уголовного кассационного департамента. Один внешний вид его привлекал к себе внимание: худой, глубокий брюнет, с изможденным лицом, окаймленным черной окладистой бородой, и с орлиным пронизывающим взглядом. В нем кипела энергия. Он не был оратором, но говорил чрезвычайно убедительно и с поразительной ясностью излагал свои мысли. Как криминалист он еще в конце шестидесятых годов сделался известным своими статистическими работами по уголовной юстиции. Он был первый русский ученый, который установил связь между увеличением преступности и внешними Причинами, в частности временами года. Затем пользовалось большой популярностью составленное им руководство для мировых судей[222]. Десятки тысяч мировых судей в России, не юристы, были бы беспомощны при исполнении своих обязанностей и погубили бы репутацию нового в России института выборного суда, если бы Неклюдов не дал им руководства, по которому они учились и судили. Для нас, евреев, Неклюдов имел особое значение. Мои первые встречи с ним были на чисто научной почве, и я тогда не знал, что имею дело с человеком, который, состоя на государственной службе по Министерству юстиции, в бытность министром графа Палена, имел мужество в качестве члена комиссии по еврейскому вопросу под председательством товарища министра внутренних дел князя Лобанова-Ростовского в 1880 году подать решительный голос за полное уравнение евреев в правах с остальными гражданами. Этот свой голос — единственный в комиссии — он обосновал в обширном докладе, который стал мне известен лишь в конце девяностых годов и был, по моей инициативе, издан особой брошюрой[223]. Этот доклад — плод истинно государственного воззрения на еврейский вопрос. Удивительно то, что этот доклад не повредил карьере Неклюдова, что неминуемо случилось бы, если бы доклад был представлен в комиссию, работавшую по еврейскому вопросу при последующих министрах. Впоследствии Неклюдов был товарищем министра внутренних дел при Сипягине, но влияния на улучшение положения евреев, обострившегося особенно в начале этого столетия, он не имел.

Другой деятельный член Юридического общества был профессор Н.С. Таганцев; тогда он был уже сенатором уголовного кассационного департамента. И он сыграл некоторую роль в еврейском вопросе.

В 1888 году возникло дело по поводу отказа киевского старшего нотариуса в утверждении купчей крепости на дом, купленный в Киеве женой кандидата права и присяжного поверенного А.М. Гольденберга. Дело прошло все судебные инстанции и, по жалобе на киевскую судебную палату, поступило в гражданский кассационный департамент Сената. Возник принципиальный вопрос, пользуется ли жена кандидата прав, имеющего безусловное право повсеместного жительства и поэтому не лишенного права приобретать недвижимую в Киеве собственность, таким же, как и муж, правом приобретать недвижимую собственность. Этот вопрос был первый, на котором отразилась уже ясно выраженная политика правительства — отнимать постепенно права у тех категорий евреев, которым эти права были дарованы в предшествующее царствование, начиная с закона о купцах 1859 года. Возникшее сомнение было передано на рассмотрение общего собрания кассационных и первого департамента Сената, то есть той инстанции, решения которой, опубликованные для всеобщего сведения, и фактически дополняли закон, а впоследствии иногда и изменяли явный смысл закона. Докладчиком по этому делу в общем собрании был Н.С Таганцев. По его мнению, вопрос должен был быть решен отрицательно. Чтобы убедить большинство сенаторов, из которых еще многие помнили традиции беспристрастия и законности, Таганцеву пришлось привести ряд аргументов искусственного характера, не лишенных, можно сказать, талмудического остроумия. Право жительства вне черты оседлости, по его мнению, есть право, которое сообщается мужем жене лишь в интересах совместного пребывания. Право жительства евреев с высшим образованием есть личная привилегия. Такой же личной привилегией является и вытекающее из права жительства право приобретать недвижимое имущество вне черты оседлости. Жена привилегированного еврея имеет не самостоятельное право жительства, а производное; приобретать же недвижимую собственность могут только лица, пользующиеся самостоятельным правом на повсеместное жительство; и потому жены лиц означенной категории могут пользоваться лишь правом жить вместе с мужем, но не правом приобретать дома, имения и т. п. Эта аргументация «убедила» большинство сенаторов, и, таким образом, по инициативе профессора Таганцева с тех пор укоренилась теория «производного права жительства» жен евреев, пользующихся правом повсеместного жительства. Эта теория легла в основу дальнейших ограничений прав евреек впоследствии. Так, например, ограничено было право жен евреев, окончивших университеты, на проживание для лечения в городе Ялте, в Крыму, после того как в 1892 году Ялта и Ялтинский уезд были изъяты из категории местностей черты оседлости. (Это было сделано потому, что Александр III стал ездить для пребывания в Ливадию возле Ялты.) Нуждающиеся в климатическом лечении в Ялте жены врачей и присяжных поверенных — евреев лишены были права туда приезжать иначе, как в сопровождении мужей. По жалобе одесского присяжного поверенного Бернштейна, одно такое дело доходило до первого департамента Сената, оттуда в первое общее собрание Сената, а оттуда, за разногласием сенаторов, в Государственный совет, который признал, основываясь на мотивах, изобретенных Таганиевым в 1889 году, что жена Бернштейна не пользуется правом пребывать в Ялте без мужа, так как ее право как бы «планетное», а не «звездное». Астрономия применена была и в том, что отраженный свет на расстоянии не может действовать, и муж, пребывающий в Одессе, не может сообщить своей жене прав проживать вне Одессы. В Москве, в бытность генерал-губернатором великого князя Сергея Александровича, это же разъяснение Сената дало основание московской полиции изгонять из Москвы жен врачей, присяжных поверенных, инженеров, купцов 1-й гильдии, если их мужья хотя бы временно отлучились из Москвы; сделан был, таким образом, дальнейший шаг, — жены не только не могут отъезжать за черту оседлости от мужей, но обязательно должны следовать за мужьями, не разлучаясь с ними даже на короткое время. Такова была забота антисемитской политики о семейных узах у евреев. Много тяжелых минут причиняло евреям остроумие Таганцева.

Но в области научной Таганцев, сохранивший профессуру в Училище правоведения, продолжал стоять на высоте европейской научной мысли и оставался достойным учеником гейдельбергского профессора Миттермайера и последователем гуманиста XVIII века Беккарии, убежденным противником смертной казни и борцом против применения ссылки для преступников. Вместе с тем он критически относился к новаторству в науке уголовного права, принадлежал к так называемому классическому направлению, не уверовавшему в спасительность новых направлений школы итальянской и социологической. Будучи, после Фриша, председателем высочайше утвержденной комиссии для составления Уголовного уложения, а до того — одним из главных редакторов его, Таганцев уже не делал докладов в Юридическом обществе, но живо интересовался его трудами и принимал деятельное участие в его заседаниях.

Как член Государственного совета, в последние годы Таганцев переменил свое настроение в области еврейского вопроса. В свое время я укажу на случай, когда Таганцев высказался за равноправие евреев.

Деятельное участие в трудах уголовного отделения Юридического общества принимал сенатор уголовного кассационного департамента Э.Я. Фукс. В начале девяностых годов он был переведен в первый департамент Сената и, как старейший, первоприсутствовал в департаменте после Арцимовича и Шумахера. Еврейские дела разрешались первым департаментом Сената. Этот департамент можно назвать лабораторией еврейских прав и бесправия, местом защиты против произвола местных административных властей в либеральное время и источником усиленных репрессий и преследований в реакционное время. Сенатор Фукс, по слухам, был еврейского происхождения. Несмотря на установившуюся со временем большую близость мою с ним, я от него об этом никогда не слышал. Но по многим моим беседам с ним и по особому интересу, который он проявлял к положению евреев, я лично убедился в правильности слухов, что отец его был еврей из Каменец-Подольска, переселившийся потом в Одессу. Фукс был при начале его судебной карьеры лютеранского исповедания и, как он мне сам говорил, уже будучи председателем Харьковского окружного суда, перешел в православие. Сенатор Фукс первоприсутствовал в Особом присутствии Сената, рассматривавшем дело 1 марта об убийстве Александра II.

В начале девяностых годов одним из участников в трудах Юридического общества был присяжный поверенный П.А. Александров, защитник Веры Засулич в деле о покушении на петербургского градоначальника Трепова и защитник евреев в ритуальном Кутаисском процессе[224]. Ко времени моего знакомства с ним здоровье его было серьезно расшатано, он мало занимался практикой. Он начал свою карьеру в прокуратуре и в семидесятых годах перешел в адвокатуру. Нервный, желчный, в бытность свою прокурором он был грозою защитников, я, став присяжным поверенным, сделался грозой для прокуроров. При всем своем кипучем темпераменте он говорил сдержанно; его несколько гнусавый голос звучал всегда ровно и монотонно, но каждая фраза была ударом молота, от которого летели искры, и эти удары, действовавшие на слушателей, оглушали противника и приводили его в изнеможение. Ядовитый сарказм, едкое остроумие — вот главные орудия, которыми действовал Александров, и действовал с колоссальным успехом.

О защите Александрова в Кутаисском деле подробно поведал потом присяжный поверенный Н.П. Карабчевский (один из защитников в деле Бейлиса[225]), бывший в Кутаиссе во время рассмотрения дела, тогда еще начинающий адвокат. Кутаисский ритуальный процесс был первый в России после Саратовского (в 1856 году). Он стоял совершенно особняком среди обычных ритуальных дел, и к нему мне придется вернуться, когда я дойду до воспоминаний о делах Блондеса[226] и Бейлиса.

Александрова я слышал несколько раз в качестве защитника в кассационном Сенате. Нельзя было не удивляться оригинальности его дарования. Я уверен, что он сыграл бы гораздо большую роль в адвокатуре конца прошлого столетия, если бы здоровье его позволяло ему усиленно работать в области практики, требовавшей большого напряжения нервов.

Я начал сближаться с Александровым, но, к несчастью, он скоро тяжело заболел ив 1894 году умер, оставив семью почти без средств.

Деятельным работником в Юридическом обществе был А.Ф. Кони. Его доклады привлекали всегда переполненные аудитории.

Кони не был ученым по профессии. Его скорее можно отнести только к разряду высокообразованных криминалистов. Талант у него был исключительный. При колоссальной его начитанности он с неподражаемым искусством всегда умел из богатого запаса своих знаний выбирать в изложении того или другого вопроса наиболее подходящие места. Он не был любителем эффектов, но то, что он говорил, всегда производило эффект, вследствие образности и меткости мыслей; особенно пленяла форма, в которую эти мысли облекались в устах Кони. Он говорил плавно, без аффектированных повышений и понижений голоса. В его речи не было и тени декламации. Журчал ручей, переливаясь цветами радуги, приятными для глаза, а самый шум ручья ласкал ухо. Самые простые вещи, даже трюизмы, в форме, придаваемой Кони, получали характер оригинальности. Самые оригинальные и даже парадоксальные мысли у него не расхолаживали слушателя, не возбуждали в нем того невольного чувства сопротивления, которое обыкновенно вызывают парадоксальные мысли, ярко изложенные и бьющие своею неожиданностью. Он говорил так, как писал. Он никогда в своем изложении не придерживался рукописи, но для слушателя было ясно, что Кони не произносит экспромта. И когда то, что он говорил, появлялось в печати, всякий, кто его слушал, находил напечатанным именно то, что сказано было в свободной речи Кони. В этом отношении память его была поразительна. Таковы были и его доклады в Юридическом обществе. Таковы же были и его публичные чтения и речи, и те заключения, которые он давал в Уголовном кассационном департаменте, когда был обер-прокурором этого департамента. Люди, помнящие его в качестве председателя петербургского Окружного суда, всегда говорили, что и в заключительных своих «резюме» присяжным заседателям перед уходом их в совещательную комнату он проявлял тот же блеск таланта, который обнаруживал и в качестве докладчика, обер-прокурора Сената и лектора.

Известно, что Кони, будучи председателем Окружного суда, председательствовал в деле Веры Засулич, стрелявшей в 1878 году в генерала Трепова, бывшего градоначальником в Петербурге. В своем заключительном слове он проявил весь свой талант; и так как Кони в этом слове не «гнул», как выражались впоследствии, в сторону обвинения, а был, как того требует закон, объективен (обычай обвинительных председательских резюме именно после дела Веры Засулич весьма укрепился в судах и во множестве дел послужил поводом для кассации приговоров), то оправдание Засулич было приписано влиянию его заключительного слова, и Кони должен был под давлением свыше оставить должность председателя Окружного суда, хотя министром юстиции был тогда Набоков, еще не усвоивший (как это было после него) практики сменять несменяемых судей. Карьера Кони была переломлена, и он, природный криминалист, должен был стать председателем гражданского департамента судебной палаты и прекратить чтение лекций в Училище правоведения, где был профессором. Попечитель этого училища, принц Александр Петрович Ольденбургский, не мог простить Кони оправдательного приговора по делу Веры Засулич. Мне рассказал другой профессор Училища правоведения, бывший обер-прокурор Сената и сенатор Случевский (один из судебных деятелей столицы, оставивший по себе неизгладимую память в анналах суда; единственный председатель его, который при оставлении должности получил адрес от адвокатуры), что после оправдательного приговора принц приехал в училище по какому-то торжественному случаю и перед собравшимся составом профессоров и воспитанников старших курсов в речи по поводу торжества употребил фразу: «Одна пуля в животе генерала стоит десяти Плевен. Поддержите, поддержите, падает». Этого афоризма слушатели не поняли, а потом выяснилось, что принц этим намекал на не отомщенную приговором суда пулю, пущенную в Трепова Верою Засулич, и что факт оправдания представлял бедствие, по его мнению, превышавшее потери русских войск при взятии Плевны в турецкую кампанию. Требование же «поддержки» относилось к «падающему» делу правосудия.

Дело о покушении на Трепова не забывалось, и Кони, неоднократно, по крайней мере в устах молвы, считавшийся кандидатом на пост министра, встречал всегда препону в воспоминании о деле Засулич. Он был зачислен в список «либералов». Не избавило его от этого воспоминания и дело о крушении императорского поезда в Борках в 1889 году. Ему было поручено произвести расследование причин крушения. Доклад об этом расследовании он лично представил Александру III. От доклада и от таланта Кони все, и прежде всего сам он, ожидали реабилитации его в глазах Александра III. Эти ожидания не оправдались: говорили, что Александр III остался недоволен, он плохо понял докладчика. В этом отношении судьба Кони была отлична от судьбы Плеве, который, как известно, помимо своих способностей обязан был чрезвычайно быстрой карьерой тому, что в качестве прокурора петербургской судебной палаты лично представил Александру II доклад о результатах расследования взрыва Зимнего дворца (в 1880 году), причем доклад произвел такое впечатление, что государь рекомендовал Лорис-Меликову обратить внимание на молодого чиновника.

Кони принадлежал к кружку журнала «Вестник Европы»; был личным другом редактора его М.М. Стасюлевича; в этом кружке находился цвет российского либерализма, с такими именами, как К.К. Арсеньев, В.Д. Спасович, профессор Пыпин, и особенно ярко блистал незабвенный философ В.С. Соловьев, этот апостол добра, веротерпимости и человечности.

Впоследствии Кони как сенатор первого общего собрания Сената — до назначения его в члены Государственного совета — сталкивался с еврейскими делами, доходившими до общего собрания из первого департамента Сената по жалобам на распоряжения администрации. Я не могу назвать ни одного дела, где бы Кони употребил свой талант и умение дать надлежащую аргументацию в пользу разрешения в облегчительном смысле дела, подлежавшего рассмотрению общего собрания. Не было, правда, случая, когда Кони проявил бы антисемитизм, но из всей деятельности его нельзя указать и ни на один случай, когда бы он выступил против той политики, которой держались власти и официальное общественное мнение по отношению к евреям. А.Ф. Кони был, несомненно, еврейского происхождения. Не в этом ли кроется объяснение сдержанности его в отношении еврейского вопроса?

Из деятелей Юридического общества я должен упомянуть еще о С.Ф. Платонове, сенаторе уголовного кассационного департамента. Он впоследствии был председателем уголовного отделения общества; мы с ним работали вместе в течение нескольких лет и очень сблизились. Платонов начал судебную карьеру по окончании Харьковского университета с должности судебного пристава, постепенно передвигался по ступеням судебной службы и при министре юстиции Набокове стал директором департамента в министерстве. Безукоризненно корректный, он обладал большой практической жилкой и в качестве судебного деятеля имел свое безупречное имя. Он отличался своей скромностью и беспритязательностью, не имел иных средств, кроме своего жалованья. Он был лично дружен с князем Мещерским, знаменитым редактором «Гражданина» и имел на него большое влияние.

Князь Мещерский, этот столп реакции, в отношении еврейского вопроса держался иных взглядов, чем те, с которыми связана была принадлежность к реакции. Он не был юдофилом, но не одобрял правительственной политики преследования и репрессий по отношению к евреям. Я могу сказать, что большое влияние на отношение Мещерского к еврейскому вопросу имела близость его с С.Ф. Платоновым, который часто бывал в знаменитом салоне Мещерского и, держась здравых государственных взглядов, был свободен от предвзятого антисемитизма. Известно, какое влияние имел Мещерский одно время в высших сферах и даже на самого царя. Этому влиянию Платонов обязан был тем, что, будучи сенатором первого департамента, куда он перешел из уголовного кассационного, он был неожиданно для всех назначен членом Государственного совета после убийства министра внутренних дел Сипягина (в 1902 году) и назначения министром Плеве. Платонов пользовался особым доверием Николая II. Мне самому приходилось видеть документы, свидетельствовавшие о личном доверии царя к Платонову. Он был как бы его приватным юрисконсультом. Понятно поэтому, что Плеве в качестве министра внутренних дел относился с особым вниманием к Платонову, совещался с ним по вопросам политики, и когда издано было новое положение для города Петербурга и создано было особое учреждение под названием Особое присутствие по городским делам С.-Петербурга, Платонов стал по желанию царя председателем этого присутствия. Платонов сыграл роль и в области еврейского вопроса, в котором после кишиневского погрома в 1902 году и во время войны с Японией обозначился некоторый поворот даже в политике Плеве. Но об этом придется говорить впоследствии, когда я дойду до этой эпохи в своих воспоминаниях.

Работать в Юридическом обществе было особенно приятно потому, что работа проходила в атмосфере чисто научной, в среде людей, воспитанных во взглядах судебной реформы 1864 года, далеких от политики и непричастных к тому курсу, которого держалось царствование Александра III. Атмосфера была свободна от антисемитизма. Его не замечалось ни в личных сношениях, ни во взглядах, которые высказывались по поводу того или другого стоявшего на очереди в обществе вопроса, если этим вопросом затрагивались евреи. Отравленная кругом антисемитская атмосфера не проникла в это общество, и на работе в нем я отдыхал душой в ближайшие годы, когда пришлось стать близко к вопросам правовой жизни евреев и временами казалось, что от тьмы и вражды по отношению к евреям некуда деться. Я убедился в том, что тот официальный антисемитизм, от которого мы задыхались, — явление наносное и что с переменой политического общего курса облегчится положение евреев, так как антисемитизм в России являлся вопросом политики, а не чувства.

Начало моей работы в Юридическом обществе совпало со временем приближения Третьего международного пенитенциарного конгресса.

Всю Европу, начиная с Англии, занимал тюремный вопрос. Движение ему дано было в Англии трудами известного филантропа Говарда (по заказу издателя Павленкова мною составлена была биография Говарда и издана в павленковской серии биографий знаменитых людей[227]). В течение веков преступный мир был отверженным миром. Такое отношение к преступнику противоречило взгляду русского народа, который на преступников смотрит как на «несчастных». Тюремная стена отделяла мир преступный от жизни, и давно еще было сказано, что на тюрьмах можно надписать известный стих Данте: «Пусть оставят всякую надежду те, которые сюда входят». Запертый арестант переставал быть субъектом прав. Своим преступлением он изъял себя не только из гражданского, но и из человеческого оборота. Не различали случайного преступника, совершившего преступление по несчастному стечению обстоятельств, преступника, который, совершив преступление, не потерял, однако, морального человеческого облика и способен, искупив содеянное, обратиться к честной жизни, от тех преступников, которые не поддаются исправлению и потому в интересах общественной безопасности подлежат изолированию от общества. Тюрьма была рассадником болезней, резервуаром человеческого горя и страданий. И если самое наказание, определяемое судом, соразмерялось со степенью вины и с личностью преступника, то тюремный режим уравнивал всех попавших в тюрьму, развращая еще окончательно не развращенных, не исправляя тех, которые могли быть исправлены. Посидевший в тюрьме и вышедший по окончании срока на свободу был не только бывший тюремный сиделец, но, несомненно, и будущий. Тюремный режим создал класс периодически возвращающихся в тюрьму людей. Гуманитарные идеи конца XVIII столетия, начиная с известного труда Беккарии[228], содействовали тому, что и на преступный мир обращено было внимание. Они привели к постепенной отмене пытки, к улучшению уголовных законов и, наконец, к упорядочению правил о судебном производстве дел. В юридический катехизис включены были новые принципы: всякий предполагается невиновным, доколе на суде не будет доказано противное; обвинению должна противостоять защита; и даже афоризм, приписываемый Екатерине II, что лучше оправдать десять виновных, чем осудить одного невиновного. Но все эти гуманные принципы применялись до того момента, как произнесен был приговор, осуждающий обвиняемого, и на него накладывалось клеймо «преступник». Гуманное отношение к осужденному уже преступнику было делом XIX века. Активное проявление гуманности началось во второй половине его. Образовалась особая отрасль криминалистической науки — тюрьмоведение, или пенология, посвященная изучению тюремных систем и изысканию способов их улучшения, в целях исправления случайных преступников или предохранения даже неисправимых рецидивистов от жесткого с ними обращения и от того, чтобы они не ложились бременем на государство и общество. В Германии творцом этой новой научной области был профессор фон Гольцендорф. Честь создания научного отношения к тюремным вопросам в России, бесспорно, принадлежит профессору И.Я. Фойницкому, и это его несомненная большая заслуга. В Англии, во Франции и в Германии тюремная реформа стала на очередь. Она выдвинулась на очередь и в России, благодаря бывшему в восьмидесятых годах начальником тюремного управления, впоследствии члену Государственного совета М.В. Галкину-Врасскому, помощником которого был молодой, талантливый и энергичный В.Н. Коковцов, впоследствии статс-секретарь Государственного совета, министр финансов и председатель Совета министров после Столыпина. Тюремный вопрос стал вопросом международным, подобно тому как и самый преступный мир был космополитичен. В 1885 году состоялся в Риме первый международный конгресс для обсуждения вопросов тюремной реформы. Редко международные конгрессы имели такой блестящий успех, как конгресс пенитенциарный. На этом конгрессе представлены были все цивилизованные государства в лице известных всей Европе и Америке ученых и политических деятелей. Тогда же было решено, что конгрессы должны собираться периодически, через каждые пять лет. Было избрано особое бюро, которое должно было вырабатывать программу каждого следующего конгресса, приводить в исполнение, путем международных сношений, решения, принятые на конгрессах, и сосредоточивать сведения по движению тюремной реформы в Европе и в Америке.

Ближайший после римского конгресс должен был состояться в Петербурге в 1890 году.

Юридическое общество приняло живое и деятельное участие в подготовке этого конгресса совместно с главным тюремным управлением, бывшим в ведении Министерства внутренних дел. Была избрана особая пенитенциарная комиссия, которая распределила вопросы программы между своими членами для составления докладов. Докладчиком по некоторым вопросам был назначен и я.

Конгресс открылся летом при особо торжественной обстановке. Прибыли делегаты, среди которых пестрели самые крупные имена, работа кипела. Вместе с тем русское правительство проявило обычное русское гостеприимство. Заседания конгресса в общих собраниях и секциях прерывались раутами и торжественными приемами и обедами. Почетным председателем конгресса был принц А.П. Ольденбургский. Царя в Петербурге тогда не было, но тем не менее от имени царя делегатам был дан в Зимнем дворце обед, на который приглашены были все члены конгресса. Особым вниманием окружены были делегаты Франции. В воздухе носилась близость заключения альянса, и высшие правительственные круги спешили наперерыв проявлять свои симпатии французам. Во главе французской делегаций был заведующий тюремным делом во Франции Эрбетт. Он пленил русских в Петербурге своим ораторским искусством. Рожденный дипломат, он умел и деловые тюремные вопросы облекать в обаятельные формы. Его тосты и спичи на приемах и обедах имели колоссальный успех, и с первых же дней занятий конгресса он стал в центре внимания всего Петербурга. Кем-то пущен был каламбур: «Heibette n’a pas du tout l’air bête»[229], рассчитанный на то, что Эрбетт был весьма некрасив лицом, Этот каламбур однажды в обществе международных делегатов и в присутствии самого Эрбетта был повторен Фойницким, который, при всех своих научных заслугах, был плохо воспитанный человек и отличался своей бестактностью мещанского свойства (он был сын гомельского мещанина). Об этом дошло даже до сведения самого царя, который резко выразил по этому поводу свое неудовольствие.

На конгрессе присутствовал и совсем еще молодой прокурор московской судебной палаты Н.В. Муравьев, будущий министр юстиции. При этом случае я впервые встретился с Муравьевым.

Следующий конгресс был назначен на 1895 год в Париже, Об этом конгрессе, происходившем в медовый месяц альянса при президенте Феликсе Форе, я скажу впоследствии.

ГЛАВА XIV

Еврейский вопрос при Александре III • Губернские совещания 1881–1882 годов • Обвинения против евреев: всемирный кагал; вредная этика; антиталмудизм • Экономический вред • Собрание еврейских депутатов 1882 года • Игнатьевские временные правила • Министр граф Толстой • Комиссия графа Палена • Процентная норма для поступления в учебные заведения • Дополнение к правилам 3 мая, изданное в 1887 году Государственным советом • Отсутствие организации защиты • Еврейская и общая либеральная пресса

С 1890 года наряду с научными работами по Юридическому обществу и занятиями по едва-едва начавшейся адвокатской практике мне пришлось посвящать свое время еврейскому вопросу, уже не в качестве рядового интеллигента, а, так сказать, профессионально. Для того чтобы выяснить значение этой работы, ее многообразие и разносторонность, я считаю необходимым дать краткий очерк событий начиная с 1882 года, с которыми я в самом начале моей деятельности на этом поприще должен был ознакомиться по официальным документам и по делам, которые были в ходу и которые сосредоточены были у барона Гинцбурга.

Собрание депутатов осенью 1881 года, после первых погромов 1881 же года, не дало никаких результатов и не создало никакой организации для защиты прав евреев. По поручению собрания составлена была записка М.Г. Маргулисом из Одессы. Вот все, что является результатом этого собрания. Повторение погромов в 1882 году, хотя и в меньшем объеме, вызвало раннею весною новое собрание депутатов, на этот раз по инициативе бывшего еще министром внутренних дел графа Игнатьева. В течение года работали в губерниях черты оседлости и в Харьковской совещания, состоявшие из представителей земств, городов и из сведущих людей, избранных по усмотрению губернатора, в числе коих почти во всех совещаниях участвовали и приглашенные евреи. Председательствовали на совещаниях губернаторы. Совещания должны были дать ответ на вопросы, изложенные в циркуляре Министерства внутренних дел.

Смысл этого циркуляра был таков, что погромы являются как бы взрывом негодования местного населения против эксплуатации, осуществляемой евреями. От совещаний требовалось пояснить, в чем именно заключается вред, наносимый евреями окружающему населению.

Из ходячих антисемитских обвинений того времени одним из главных было обвинение евреев в кагальном устройстве. Существует будто бы кагал, распоряжающийся всеми действиями евреев и направляющий их экономическую роль в определенном смысле, а именно — к порабощению местного населения. Этот кагал распоряжается не только русским еврейством, но и евреями во всем мире. Таким образом, евреи составляют как бы государство в государстве. Вера в кагал в России поддерживалась книгою крещеного еврея и врага еврейства Я.А. Брафмана «Книга Кагала», изданной в 1869 году. Часто этот кагал усматривали в основанном Кремье французском Alliance Israélite Universelle. Насколько сильно было суеверие о кагале, видно из того, что, как было установлено при ревизии сенатора Половцева в Черниговской губернии еще до погромов, воззвание, исходящее от разрешенного правительством в 1880 году временного комитета земледельческого и ремесленного фонда о сборе пожертвований, вызвало настоящую панику в этой губернии. В этой невинной бумаге местные власти усмотрели катальный приказ, исходящий от Alliance Israélite; думали и верили, что удалось, наконец, обресть документ, явно доказывающий существование кагала, того кагала, о котором все говорили, который столь многие искали и никто не находил.

В области экономической евреи, по убеждению антисемитов, действуют не каждый за себя, не в целях личного преуспеяния, а работают организованно; доказательство этому находили в талмудическом учении и в знаменитых правилах Хазака и Меропия. Эти правила установлены раввинской мудростью в целях устранения недобросовестной конкуренции среди евреев; они являются предтечей того, что только в XX веке оформлено было юридической мыслью в виде германского закона о неблаговидных приемах конкуренции (Unlauterer Wettbewerb, concurrence déloyale). Установление Хазаки и Меропии было выражением стремления насадить среди евреев добрые нравы и этические приемы, они боролись против соблазна неблаговидной конкуренции в тех ужасных условиях средневековья, когда борьба за существование у евреев была так обострена. Сущность постановления о Хазаке и Меропии заключалась в том, что евреям воспрещалось прибегать к неправильным с точки зрения морали приемам для того, чтобы выжить кого-либо из того или другого дела, например аренды, пахты, содержания корчмы и т. п., и самому сесть на освободившееся место. Они имели также целью оградить право ремесленника и торговца на обслуживание клиентуры (achalandage — по-французски) и воспрепятствовать очернению данного торговца или ремесленника в глазах его клиентов в целях привлечения их к себе (dénigrement).

Таковы высокоэтические принципы Хазаки и Меропии. Нетрудно было превратить эти институты в орудие обвинения против евреев в связи с верой в существование кагала, а именно будто бы христиане отдаются отдельным евреям на эксплуатацию и никакой другой еврей не имеет права делать в данном случае конкуренцию и этим улучшать положение отданных на съедение данному еврею «гоев».

В антисемитизме этого периода, как я уже отметил раньше, не было религиозных мотивов. Правительство в царствование Александра III оставило в покое приверженцев секты жидовствующих. Бывали лишь отдельные попытки преследований жидовствующей ереси[230] и так называемых субботников. Правительство, по-видимому, убедилось в том, что еврейскому вероучению чужд прозелитизм. Не было ни разу случая обвинения против евреев в совращении в иудейство христиан. И если я не ошибаюсь, то знаменитое дело Возницына[231] при Елисавете Петровне, в середине XVIII века окончившееся сожжением на костре полковника Возницына и еврея Баруха, было первым и последним делом, в котором евреи фигурировали в качестве совратителей в иудейство.

Религиозные мотивы играли роль в антисемитском катехизисе в другом смысле. Самая еврейская религия объявлялась вредной, предписывающей антиморальное поведение по отношению к христианам. По еврейской религии, и главным образом по Талмуду, разрешается будто бы обманывать, обвешивать и обмеривать «гоев». Разрешается и едва ли не поощряется ростовщичество. Была поэтому объявлена война Талмуду. Нашелся, конечно, и апостол антиталмудизма в лице невежественного Лютостанского, который в своей компиляции о Талмуде повторял Ейзенменгера и др. Враги Талмуда — караимы — пользовались всяческим благоволением. Им предоставлено равноправие, так как они свободны от талмудического зловредного вероучения. Вера в зловредность Талмуда давала почву и для суеверного обвинения в возможности убийств с ритуальной целью.

Непосредственные обвинения в области экономической мотивировались фактом сосредоточения в руках евреев всей питейной торговли в черте оседлости, в особенности же в сельских местностях. Ограничительные правила для питейной торговли обходились евреями путем подыменной торговли. И, наконец, самое главное обвинение заключалось в том, что евреи будто бы избегали производительного труда, вообще уклонялись от физического труда, чем объясняется отсутствие земледельцев у евреев и неуспех будто бы упорных попыток правительства приучить евреев к земледелию в земледельческих колониях Херсонской и Екатеринославской губерний и путем предоставления земледельцам по закону 1844 году права учреждать в своих имениях еврейские колонии для занятия земледелием на мелких участках; за учреждение таких колоний евреям-земледельцам давалось в качестве награды звание потомственного почетного гражданина (закон 1844 года).

Все обвинения должны были найти подтверждение в ответах на вопросы, поставленные губернским совещаниям графом Игнатьевым в его циркуляре. Насколько совещания связаны были лейтмотивом этого циркуляра о вреде евреев, видно из того, что некоторые губернаторы, председательствуя в совещаниях, не допускали суждений об экономической благотворительной роли евреев, создающих конкуренцию и вырывающих монополию из рук христианских кулаков и ростовщиков. Могилевский губернатор, которым в то время был фон Вааль, впоследствии петербургский градоначальник, прямо объявил, что задача совещания — говорить о вреде, а отнюдь не о пользе, приносимой евреями.

Результаты совещаний в начале 1882 года стали доставляться в Министерство внутренних дел и для рассмотрения их образована была особая комиссия под председательством товарища министра Мартынова. Кстати сказать, до того еще, с 1878 года, существовала комиссия под председательством графа Лобанова-Ростовского, который потом был послом в Константинополе и затем министром иностранных дел в начале нынешнего столетия. Об этой комиссии я упоминал в связи с воспоминаниями о Неклюдове. Но куда делись материалы этой комиссии и какова была действительная причина прекращения ее работы, мне так и не удалось выяснить впоследствии.

Не успела мартыновская комиссия разработать материал губернских совещаний, как произошли погромы 1882 года, начавшиеся в первых числах апреля, и уже 26 апреля Игнатьев вошел с представлением в комитет министров об издании постановлений, получивших утверждение в качестве Временных правил о воспрещении евреям в черте оседлости селиться вне городов и местечек, о воспрещении заниматься арендой и управлением недвижимыми собственностями вне городской и местечковой черты. В представлении комитету министров граф Игнатьев объяснял, что погромы вызваны враждою христианского населения, объясняемой еврейской эксплуатацией, и что единственный способ оградить евреев от насилий со стороны христиан — это воспретить им жительство в сельских местностях и не допускать к владению недвижимой собственностью.

Проект Игнатьева изготовлялся как раз в тот момент, когда в Петербурге происходили совещания еврейских депутатов. Граф Н.П. Игнатьев обнаруживал большой интерес к работам съехавшихся из разных губерний евреев, осведомлялся о них едва ли не ежедневно через бывшего с ним в близких отношениях молодого доктора Оршанского, брата знаменитого писателя Ильи Оршанского. Среди депутатов ходили смутные слухи о том, что Игнатьев готов пойти на какие-то переговоры. Впоследствии эти слухи превратились в определенные сведения о том, что граф Н.П. Игнатьев ожидал предложения, за определенную крупную сумму, направить еврейский вопрос в более благоприятное русло. Я знаю от барона Г.О. Гинцбурга, что во время одного из свиданий с ним в период совещания депутатов Игнатьев вдруг спросил Гинцбурга: «Скажите, барон, верно ли, что вашему банкирскому дому переведена, для передачи мне, сумма в два миллиона рублей?» Барон Гинцбург был до того ошеломлен этим вопросом, что, как он сам говорил, его охватило сильное волнение, и, не решаясь пойти по пути, подсказанному Игнатьевым, он, конечно, ответил отрицательно[232]. Дня через два представление в комитет министров спешно было изготовлено.

Граф Игнатьев был владельцем крупных имений на юге, и мне впоследствии пришлось видеть контракты, заключенные им, через управляющего его имением в Киеве, у нотариуса Платера о сдаче имений в аренду евреям, причем эти контракты датированы едва ли не накануне утверждения временных правил 3 мая 1882 года.

Собрания депутатов (копии протоколов этих собраний хранились в бумагах, составляющих архив барона Гинцбурга, и погибли вместе с этим архивом после революции 1917 года) ни к каким результатам не пришли. Еще после совещаний 1881 года было решено направить депутацию к императору для представления ему всеподданнейшего прощения. Депутация и состоялась в лице барона Гинцбурга, А.М. Зака и А.Я. Пассовера, обладавшего репутацией лучшего в Петербурге юриста. Прошение, претерпев все муки, обычные у евреев при рождении таких бумаг, было представлено. При приеме депутации Александр III дал обычные заверения о царских заботах о всех без различия верноподданных, но указал и на обвинения против евреев. Ответ на это замечание Александра III дал не Пассовер, а А.М. Зак, причем смысл ответа, как подтвердили участники депутации, был таков, что «всякому есть хочется».

Игнатьев вскоре ушел, министром внутренних дел стал бывший раньше министром народного просвещения граф Толстой. В первые же дни вступления его в управление министерством в «Правительственном вестнике» напечатан был циркуляр (1882 года) о недопустимости антиеврейских беспорядков, то есть погромов. Действительно, погромам со стороны городских отбросов положен был конец. Но зато начался медленный, верно бьющий и разрушающий еврейство, подтачивающий его экономические силы разгром со стороны правительственной реакционной политики путем принятия мер, доходящих до шикан[233], а впоследствии и мероприятий, направленных к принижению уровня еврейской интеллигенции и как бы на одичание евреев.

Граф Толстой признал своевременным приступить к пересмотру всего законодательства о евреях, для чего по докладу графа Толстого назначена была особая комиссия, под названием «Высшей», под председательством бывшего министра юстиции, члена Государственного совета графа Палена. В нее входили представители разных ведомств, и ей предоставлено было привлечь к участию в работах лиц по ее усмотрению.

Первые же заседания комиссии показали, что председатель ее не имел определенной директивы и что от работ комиссии можно ожидать объективного, непредвзятого отношения к порученному ей делу, поскольку это будет зависеть от председателя ее, человека, пользовавшегося репутацией одного из самых справедливых сановников и облеченного доверием самого царя. Мартыновская комиссия прекратила свое существование, журналы губернских совещаний были переданы в паленскую комиссию как материал. Насколько они были неудовлетворительны, видно из того, что комиссия сочла нужным заново собрать надлежащий статистический материал и сведения непосредственно через членов комиссии. Один из членов ее князь Голицын, ярый антисемит, предпринял большой труд по составлению истории законодательства о евреях. Этот труд был напечатан; он заключает в себе впервые опубликованные ценные материалы по истории еврейского вопроса со времени присоединения Белоруссии к России. Антисемитская тенденция автора ясно видна в этой книге, но тем не менее она представляется чрезвычайно ценной. По поручению комиссии были собраны и статистические материалы.

В состав комиссии входил председатель ученого комитета Министерства народного просвещения Георгиевский, относившийся с большим уважением к профессору Баксту. Под его влиянием комиссия постановила пригласить для дачи разъяснений по разным обсуждавшимся в ней вопросам экспертов из евреев. Таковыми приглашены были профессор Н.И. Бакст, барон Гинцбург, М.А, Варшавский. Была составлена М.Г. Маргулисом обширная записка о черте оседлости; бароном Гинцбургом представлены были материалы относительно исполнения евреями воинской повинности. Работа комиссии кипела, и через три с лишним года, собрав колоссальный материал, касающийся всех сторон быта евреев, Высшая комиссия могла уже прийти к общим положениям, которые должны были лечь в основу предполагаемых законопроектов. Эти выводы изложены в общем журнале комиссии 1886 года. Журнал этот — один из драгоценнейших документов по истории еврейства в России. Несмотря на атмосферу, среди которой работала комиссия и составлялся ее журнал, — в то время, когда буря реакции Александра III бушевала и политика правительства, направленная к укреплению самодержавия, православия и народности, приняла ярко выраженную форму решительного угнетения всех народностей, кроме великороссийской, — большинство комиссии графа Палена должно было признать, что существующие ограничения для евреев не разрешают еврейского вопроса и что дальнейшее следование по пути ограничений и несправедливо, и не вызывается надобностью; что прежде всего подлежат отмене правила 3 мая 1882 года, ибо они не ограждают крестьянское население от эксплуататоров, независимо от исповедания их; что эти правила вредны для землевладения и что правительству надлежит вступить на новый путь «постепенного расширения прав евреев». Повторилось в начале царствования Александра III то, что случилось в начале царствования Александра II, когда Еврейский комитет, учрежденный Николаем I, под председательством сначала графа Киселева, а потом графа Блудова пришел к аналогичным заключениям, и графом Блудовым представлен был Александру II доклад «о необходимости постепенного уравнения евреев в правах с остальным населением, с отменою ограничительных законов, изданных как временные меры впредь до приобщения евреев к общей государственности». Ответом Александра III на этот журнал паленской комиссии об основных положениях для законодательной политики о евреях было неожиданное для всех закрытие комиссии в 1886 году с передачей ее материалов в подлежащие ведомства. Дело выработки предположений об изменениях в действующих законах поручено было совещанию под председательством товарища министра внутренних дел В.К. Плеве. Работы этого совещания происходили в строжайшей тайне. Членами совещания были подчиненные чины министерства, надо ли прибавить, совершенно послушные указаниям своего председателя, который, в свою очередь, проводил тенденцию, согласную с общим духом времени.

Закрытие паленской комиссии совпало с началом новой полосы в антисемитской политике правительства, а именно полосы закрытия доступа евреям к общему образованию в государственных учебных заведениях, с установлением норм для поступления в средние и высшие учебные заведения. Уже с начала царствования Александра III открывающиеся вновь высшие учебные заведения были недоступны для евреев. Прекратился прием в преобразованную Военно-медицинскую академию в С-Петербурге; ограничен был пятью процентами прием во вновь открытый Харьковский технологический институт, не допускались евреи к поступлению в Харьковский ветеринарный институт, ограничен был прием в Горный институт. За этими отдельными постановлениями сепаратного свойства последовали и общие меры в виде установления норм для всех учебных заведений. Проведение в жизнь этого самого жестокого мероприятия по отношению к евреям — мероприятия, знаменовавшего собой решительный поворот в правительственной политике и являвшегося покушением на человеческую культуру вообще, — осуществлено было не путем издания законодательного акта, а путем новым, до того времени не применявшимся даже при существовавшем тогда хаосе методов издания обязательных к исполнению постановлений, имевших в России силу закона. Министр народного просвещения граф Делянов во всеподданнейшем докладе изложил свой взгляд на отрицательное влияние свободного доступа в школу разных элементов и, между прочим, на вредные последствия политики открытых дверей средних и высших учебных заведений, куда в большом числе устремляется еврейская молодежь; министр испрашивал полномочий для принятия мер к оздоровлению школ. Вопрос был внесен в комитет министров, который предоставил министру народного просвещения право ограничить доступ евреев в учебные заведения процентною нормой, причем пределы этих полномочий не были очерчены и не определен был и способ установления нормы; не был даже предусмотрен порядок введения нормы в действие. Судьба среднего и высшего образования евреев предоставлена была всецело на усмотрение министра.

Полномочиями своими министр воспользовался, и норма проведена была в жизнь. Правила 3 мая, поражавшие экономическое благосостояние евреев и поставившие еврейские массы в положение задыхающихся в пределах городов и местечек людей, не так больно ударили по еврейскому населению, как ограничение доступа в учебные заведения. В этом ограничении еврейство усматривало явное намерение правительства ослабить духовные силы еврейства. Открытие специально еврейских учебных заведений правительством не разрешалось, и, таким образом, норма имела целью вообще не допускать евреев к образованию. Еврейская молодежь осуждена была на невежество. О том, как применялась норма, мне придется говорить неоднократно.

Показателем нового настроения служило и разъяснение в виде дополнения к правилам 3 мая 1882 года, проведенное через Государственный совет о воспрещении евреям не только нового водворения в сельских местностях, но и перехода из одного села или деревни в другую сельскую местность. Застигнутые 3 мая на жительстве в деревнях оказались прикрепленными к данной деревне. Последствия этого ограничения, изданного в 1887 году, были весьма тяжелы. Вследствие запрета заключать арендные договоры на недвижимое имущество живущие в деревнях евреи лишены были возможности переходить из одного помещения в другое и оказались в зависимости от владельцев имений или крестьянских участков, на которых они жили и имели свои торговые или промышленные заведения. Не оставалось ничего иного, как обходиться без контрактов, и в любой момент еврей мог быть выброшен на улицу из-за невозможности перейти в другую сельскую местность и мог очутиться в городе или в местечке, где никаких источников для заработков не существовало. Еще тяжелее стала зависимость от полиции, так как в любой момент ею могли быть предприняты меры к выселению.

Более тяжелого времени в истории русских евреев в России найти невозможно. Евреи вытеснялись из всех завоеванных позиций, не только во внутренних губерниях, но и в черте оседлости. Обычно делавшаяся правительством ссылка на то, что черта оседлости, состоящая из 15 губерний, кроме Польши, представляется довольно обширной для проявления еврейским населением своей экономической силы, стала совершенно эфемерной. Не было уже речи о губерниях, а только о городах и местечках в этих губерниях, весьма немногочисленных в Малороссии, в Новороссийском крае и в Таврической губернии, где, кроме уездных городов, других городских поселений не было. Вновь образовавшиеся поселения торгово-промышленного характера, хотя бы они по количеству населения и по темпу промышленной жизни превосходили уездные города, не именовались ни местечками, ни городами и были закрыты для легального поселения евреев. В законе не был установлен порядок признания данного поселения городом или местечком. Впоследствии мне придется указывать на бедственное положение, в котором оказывались тысячи еврейских семейств вследствие отсутствия подобных определительных норм.

Переход от политического курса в области еврейского вопроса, которого держалось правительство Александра II, к новому курсу — Александра III был настолько резок, что помимо материальных своих последствий он не мог не влиять угнетающе на настроение еврейской массы. Велась ли еврейством борьба против этого нового курса? Была ли защита и как она была организована?

Еврейские органы печати — «Рассвет» и «Русский еврей» — вскоре прекратили свое существование. Эти органы не встретили поддержки со стороны самих евреев. Едва ли они могли бы, в особенности при цензурных условиях того времени, сослужить службу в смысле возбуждения протеста со стороны общественного мнения. Либеральные круги общества не имели надлежащего голоса даже в вопросах, которыми они, естественно, больше интересовались. Просвещать общественное мнение специально еврейские органы не могли, их неевреи не читали, и время было не такое, чтобы еврейский вопрос выдвинулся на первый план. В глазах кругов, обладавших политическим развитием, он не имел тогда значения политического вопроса в широком смысле слова. Общество было занято мыслью о проявлениях реакции вообще, подготовлялась реформа 1889 года, вернувшая наше законодательство к эпохам до Александра И, почти официально восхвалялось даже прежнее крепостное право; готовились к тому, чтобы отдать крестьянское население на попечение дворян-помещиков в лице земских начальников. Была речь об упразднении мирового выборного суда. Правительство вводило постепенно Положение об усиленной охране. К концу восьмидесятых годов три четверти числа губерний Европейской России оказались под действием Положения 1881 года об усиленной охране[234], законы заменялись обязательными постановлениями губернаторов и снабженных широкими полномочиями генерал-губернаторов; свирепствовали административные взыскания, налагаемые по Положению об усиленной охране. Вместо законов Россия стала управляться циркулярами центральной власти. Последовательно проводилась политика подавления инородных национальностей с применением мер принудительного обрусения по отношению к окраинам. Польский вопрос, прибалтийский, финляндский стали на очереди и заслоняли собою значение еврейского вопроса. Правительство последнему вопросу придавало характер экономического. Не стремясь к обрусению еврейства, правительство желало якобы оградить экономические интересы других народностей от засилья еврейства. В этом отношении оно не могло не встретить сочувствия со стороны других угнетенных народностей, в особенности поляков и немцев Прибалтийского края, то есть тех народностей в России, которые имели за собою вековую историю антисемитизма, чуждого великороссийской народности, которой антисемитизм прививался лишь через официальные каналы. Не только сочувствие, но и инициатива борьбы против еврейства в области экономической и культурной жизни евреев часто принадлежала представителям угнетаемых народностей, которые быстро усвоили себе роль еврейского вопроса как громоотвода. При таких условиях не могло быть надежды на то, чтобы под влиянием специально еврейской прессы в общественном мнении, в той его части, которая имела бы некоторое значение для правительства, могла бы создаться оппозиция новому курсу.

Но и общая либеральная пресса никакого значения в борьбе против надвинувшейся черной тучи еврейского угнетения иметь не могла. Она была ослаблена и почти совершенно подавлена. «Голос» закрылся, киевская «Заря» прекратила свое существование. Появление новых либеральных газет не допускалось Главным управлением по делам печати, без разрешения коего газеты не могли основываться. Предостережения газетам следовали одно за другим, и третье предостережение влекло за собою закрытие газеты. Либеральный голос еще звучал, однако, в ежемесячных журналах, в особенности в «Вестнике Европы». Но звук его скорее похож был на писк. Страх перед предостережениями и насильственной смертью сковывал уста, замораживал чернила и притуплял перья.

В среде еврейства не было никакой общественной организации, которая выполняла бы хотя бы скромную роль самообороны против нападений и обвинений, как бы нелепы они ни были. Собрание депутатов в 1882 году не воспользовалось случаем создать такую организацию, и дело защиты прежних еврейских позиций — об отстаивании новых, как я уже сказал, нельзя было и мечтать — так и осталось в руках отдельных лиц как в столице, так и на местах.

В начале восьмидесятых годов казалось, что начинает нарождаться еврейская общественность при широком участии сил интеллигенции. Можно было надеяться, что из кружков, группировавшихся вокруг редакций «Рассвета» и «Русского еврея», сложится какая-либо еврейская организация и что она возьмет в свои руки народное еврейское дело как для работы внутри еврейства, так и для внешнего представительства перед правительством и перед заграничными организациями; а это тем более было нужно, что такие организации стали появляться и проявили интерес к положению русских евреев.

Единственное, что создалось на этот период, — это Палестинское общество в Одессе. Но оно имело свою специальную цель, достижение коей не давало никакого места для работы в области прав евреев в самой России. Из еврейской печати остался один «Восход», издаваемый и редактируемый А.Е. Ландау, — орган, имевший значение чисто литературное и культурное, но не публицистическое. К концу восьмидесятых годов еврейская интеллигенция в Петербурге, усилившаяся количественно, оставалась так же чужда еврейской общественной и политической жизни, как и была раньше. Громадное большинство деятелей указанных кружков разбрелись по сторонам и вместе с закрытием печатных органов отошли от еврейской работы. Некоторые из них даже оставили еврейство формально. Все осталось по-старому. Все дело защиты интересов евреев, осведомление о том, чего следует ожидать от правительства после закрытия паленской комиссии, принятие тех или других мер предупреждения угрожающих бедствий — все это оставалось заботой нескольких лиц в столице, и главным образом барона Г.О. Гинцбурга.

ГЛАВА XV

Барон Гораций Осипович Гинцбург • С.С. Поляков • Ремесленный фонд в заведование профессора Н.И. Бакста • Общество распространения просвещения • Еврейская община в С.-Петербурге • Рабби Ицхок-Эльхонон • Коробочный сбор • «Штадлоним» • Мейер Гордон в Вильне • Иссер Вольф в Ковне • Положение Киева • Лазарь Израилевич Бродский • Д.С. Марголин • Ниссон Каценельсон • Одесса • М.Г. Маргулис • В.М. Майданский в Екатеринославе • Москва • Лазарь Соломонович Поляков • В. О. Гаркави • Л. Шалит в Риге Еврейский вопрос в Польше • Шмуэль Быховский.

Я имел случай дать краткий очерк личности и деятельности барона Горация Осиповича Гинцбурга (см.: «Пережитое». Т. II[235], и недавно изданную книгу по поводу столетия со дня его рождения: Барон Г.О. Гинцбург. Его жизнь и деятельность. Париж, 1933).

В моих воспоминаниях эта личность не может не служить как бы центром, вокруг которого двигалась моя работа в течение почти 20 лет.

Отец Горация Осиповича, Евзель Гаврилович Гинцбург, переселившись в Петербург в 1859 году, основал здесь банкирский дом И.Е. Гинцбург. Уже при переезде в столицу он был видным коммерческим деятелем и имел большие связи в правительственных кругах. Я лично не застал его в живых и могу о нем судить только по воспоминаниям его бывших сотрудников и по документам, свидетельствовавшим о его деятельности. Еще в 1862 году им была представлена записка о положении евреев; по поводу этой записки центральная власть вошла в сношения с генерал-губернаторами и губернаторами, от которых требовалось заключение по содержанию заявления Гинцбурга. Особенно интересен был отзыв новороссийского генерал-губернатора графа Строганова. Полученные другие отзывы в общем были благоприятны и сходились в конечном выводе с заключением графа Блудова, представившего в 1857 году (см. выше) в качестве председателя бывшего еврейского комитета доклад Александру II о необходимости постепенного уравнения евреев в правах. Помимо широкой благотворительной работы Гинцбурга он явился как бы постоянным печальником интересов еврейского населения. Эта роль облегчалась тем, что Гинцбург пользовался безупречной репутацией в высших правящих кругах и вскоре сделался представителем в качестве банкира интересов Гессенского дома, то есть семьи принцев Баттенберг, в России, где они принимали участие в некоторых предприятиях. Старший сын его Гораций был гессен-дармштадтским консулом в Петербурге. Когда приступлено было к выработке устава об общей воинской повинности, Евзель Гинцбург поставил себе задачей добиться уравнения евреев в отношении предстоявшей реформы с остальным населением. Я уже имел случай указать на благоприятные результаты усиленной работы Гинцбурга, для которой он приезжал из Парижа, где проживал большую часть времени. В 1870 году сын его консул, Гораций Осипович, получил звание барона от великого герцога Гессен-Дармштадтского, и вслед за этим это звание было дано его отцу вместе со всем его потомством. На пожалование этого титула последовало Высочайшее соизволение. Кстати скажу, что сословное состояние Гинцбургов было чрезвычайно оригинальным и, можно сказать, беспримерным. С одной стороны, Гинцбург, как потомственный почетный гражданин, в соответственных сенатских книгах департамента герольдии продолжал числиться потомственным почетным гражданином и в то же время департамент герольдии, на основании указанного Высочайшего повеления о предоставлении ему права пользоваться потомственно баронским титулом, занес Гинцбурга с членами семьи в книгу титулованного дворянства. Гинцбург составил герб, который и был утвержден департаментом герольдии. Таким образом, оказалось, что Гинцбурги одновременно являются и потомственными почетными гражданами, и титулованными дворянами. Но был ли он просто дворянином, осталось в сомнении. Прав дворянства за Гинцбургом не признавали. Впоследствии, незадолго до смерти Г.О. Гинцбурга, удалось его убедить выяснить его положение — вопрос, которым лично Гораций Осипович не интересовался и по поводу которого он не желал входить в какие бы то ни было ходатайства, подобно тому как вообще избегал обращаться к властям по своим личным надобностям. Выяснить положение можно было лишь путем обращения к царю. Канцелярия по принятию прошений, на Высочайшее имя приносимых, в лице главноуправляющего ею барона Будберга сочувственно отнеслась к заявлению Гинцбурга и представила доклад, весьма подробно характеризовавший заслуги просителя. Но самое изложение дела было настолько неясно, что из доклада Николай II не понял сущности ходатайства и полагал, что речь идет не о признании вообще дворянских прав за Гинцбургом, а о разрешении ему быть внесенным в дворянские книги, в изъятие из незадолго перед тем изданного закона о том, что евреи, которые по службе получили чин действительного статского советника и вместе с этим и права дворянства, не могут быть принимаемы в дворянские общества и вносимы в дворянские книги губернии. Этот запрет последовал вскоре после того, как права дворянства были дарованы Лазарю С. Полякову, брату покойного С.С. Полякова. Эта неожиданная тогда милость по отношению к Полякову вызвала нарекания в дворянских кругах, ответом на каковые и было издание ограничительного закона. Поняв таким образом ходатайство Гинцбурга, Николай II положил резолюцию о полном признании им заслуг Гинцбурга, но невозможности удовлетворения его просьбы, так как принятие в дворянское общество зависит от дворян той или другой губернии и не допускается для евреев законом.

После смерти Е.Г. Гинцбурга Гораций Гинцбург, который и при жизни отца был его ближайшим сотрудником в еврейских делах, стал продолжать дело отца. Оно стало главной задачей его жизни. Фирма Гинцбурга имела уже общеевропейское имя. Во главе дел находились люди, облеченные его доверием, и, сохраняя за собою руководство обширными предприятиями, Гораций Гинцбург отдавал им, однако, мало своего времени и еще меньше своей души. Я застал Гинцбурга в 1889 году человеком, не знавшим других дел, кроме представительства интересов евреев. С утра до позднего вечера он им отдавал свои заботы. В этом отношении он отличался от других богатых евреев в Петербурге, которые, интересуясь положением евреев, готовы были во всех случаях прийти на помощь своими средствами, своим положением и своими связями. Однако все они не отдавали еврейскому делу самих себя. Неудивительно поэтому, что Г.О. Гинцбург, независимо от своего первенствующего положения в столице как еврея, играл первую роль в деле представительства евреев. Репутация его как печальника еврейского народа была уже твердо установившейся в провинции. Его имя конкурировало с именем сэра Мозеса Монтефиоре, этим именем, служившим предметом, можно сказать, трогательного пиетета в еврейских массах. Со всех концов России, где только были евреи, к Гинцбургу обращались не только за помощью, но и за защитой против притеснения местных властей. Ни одно такое обращение не оставалось без внимания. При конторе его, ведавшей благотворительными делами, имелась организация, которая вела переписку с провинцией. Во главе состоял Э.Б. Левин, бывший учитель, уже глубокий старик. Он делал доклады по всем делам Гинцбургу и входил в сношения с обращающимися за помощью и за защитой, в потребных случаях составлялись нужные записки, бумаги для представления властям.

Роль главного печальника и защитника еврейских интересов признавалась за Гинцбургом и со стороны высшей власти. Ходатайства Гинцбурга по разным еврейским делам никогда не прекращались; они встречали всегда внимательное к себе отношение, благодаря личным симпатиям, которые внушала личность Горация Осиповича. И действительно, он обладал обаятельными свойствами характера. Трудно найти второго человека, который так располагал бы к себе, как Гораций Осипович. Не будучи увлекательным собеседником, он, однако, с первой же минуты встречи с ним вызывал дружеское к себе отношение, внушая абсолютное доверие; в доверии не могли ему отказывать и те, кто отнюдь не был предрасположен к доверию по отношению к еврею. Многих из власть имущих умиляла беззаветная преданность интересам своих собратьев, которую проявлял Гинцбург. Несмотря на свое положение, он соблюдал все традиции евреев в религиозном отношении. Он торжественно справлял седеры на Пасху; считалось особою честью для многих, даже высокопоставленных лиц быть приглашенным к Гинцбургу на пасхальную вечернюю трапезу. Эта верность традициям импонировала и внушала особое уважение. Мне не раз приходилось быть свидетелем того, как высокие сановники, посещая его в субботний день, проявляли готовность открывать подписанные ему во время визита телеграммы или письма, так как они знали, что Гинцбург не нарушает субботнего отдыха разрыванием бумаги.

Но вместе с тем эта роль Гинцбурга вызывала недружелюбное отношение со стороны некоторых влиятельных евреев в Петербурге, признававших за собою больше дипломатического умения и считавших себя практичнее и умнее, хотя ни один из них не признавал себя добрее. Такое плохо скрываемое недружелюбие к Гинцбургу обнаруживал в последние годы своей жизни С.С Поляков, бывший тогда уже в чине тайного советника, хотя Гинцбург числился еще, несмотря на свои связи, только статским советником.

С.С. Поляков отдавал еврейскому делу немного внимания; он находился под влиянием крупной силы, какую представлял собою истинно преданный своему народу Н.И. Бакст. Бакст был как бы главным консультантом Полякова по тем еврейским интересам, которым Поляков уделял внимание. Под влиянием Бакста Поляков проявил инициативу в создании фонда для содействия ремесленному и земледельческому труду среди евреев, приуроченном к двадцатипятилетию царствования Александра II и в образовании в 1880 году Временного комитета для заведования и увеличения этого фонда. Бакст проявлял критическое отношение к деятельности барона Г.О. Гинцбурга, и, будучи по своему характеру резок, он это отношение выражал часто в острой форме, которая не приводила к открытой распре только благодаря умению Горация Осиповича не обострять отношений и ладить с такими людьми, которые меньше всего внушали ему к себе любовь.

Отношениями между Гинцбургом и Бакстом объясняется то, что, сочувствуя всей душой делу поощрения ремесленного труда, барон Гинцбург не принимал активного участия в делах так называемого Ремесленного фонда, и хотя он считался председателем Временного комитета по образованию фонда, но фактическое руководство комитетом по сбору денег, впрочем, после погромов прекратившемуся, и по распоряжению доходами фонда находилось исключительно в руках Бакста. К концу восьмидесятых годов заседания Временного комитета происходили редко; умершего С.С. Полякова заменил его сын Даниил Поляков, не проявлявший ни малейшего интереса к делу; участие его выражалось только в том, что он безвозмездно предоставил Временному комитету помещение в своем доме на Галерной улице. В состав Временного комитета входило несколько лиц, между прочим Я.М. Гальперин, доктор Л.И. Каценельсон (Буки-бен-Иогли), Д.Ф. Фейнберг, М.П. Фридлянд и др. Но все они заслонялись Бакстом, который относился к фонду с чрезвычайной теплотой; сохранение и увеличение этого фонда он сделал как бы задачей жизни. Он один распределял средства фонда между нуждающимися ремесленниками, особенно поощряя переселение их во внутренние губернии и снабжая бедных ремесленников инструментами и главным образом швейными и чулочными зингеровскими машинами[236]. Главным сотрудником его в этом деле был Н.Ф. Весолер, секретарь Временного комитета, заведовавший делами Общества ремесленного и земледельческого труда[237] после того, как в 1906 году создалось это Общество взамен Временного фонда, прекратившего свое существование. До этого времени попытки получить утверждение устава не имели успеха; впрочем, особенно серьезных попыток и не было сделано, так как на успех их покойный Бакст не рассчитывал, Гинцбург же не проявлял в данном случае большого интереса, не желая сталкиваться в этом деле с Бакстом. Роли как бы распределились, и если Бакст проникся особым интересом к вопросу о развитии ремесленной промышленности у евреев, то Гинцбург с своей стороны проявлял особую теплоту к делу развития земледельческого труда среди евреев. Постоянно интересуясь судьбой земледельческих колоний в Херсонской и Екатеринославской губерниях, он не уставал бороться за сохранение их и защищал колонии от попыток со стороны правительства уничтожить их и землю, которую они обрабатывали, отдать крестьянам. Интересам евреев-земледельцев Гинцбург остался верен до конца своих дней.

Живой общественной организацией становилось в конце восьмидесятых годов Общество распространения просвещения среди евреев в России, основанное отцом Горация Осиповича в 1863 году. До того времени оно было личным делом барона Гинцбурга. Почти все средства Общества доставлялись им. Комитет Общества состоял из богатых людей в Петербурге, не проявлявших никакой инициативы в деле и остававшихся в тени, подобно тому как во Временном комитете Ремесленного фонда Бакст заслонял других членов этого комитета. К концу восьмидесятых годов вопрос еврейского образования выдвинулся на первый план, в особенности в результате правительственной политики в связи с установлением нормы для евреев в средних и высших учебных заведениях. Деятельность Общества распространения просвещения стала направляться не столько на поощрение среднего и высшего образования, сколько на предоставление евреям возможности первоначального образования. Несколько существовавших еврейских казенных училищ не имели никакого значения, раввинские училища были закрыты раньше. Остался один учительский институт в Вильне, но симпатии еврейского общества отвернулись от него с самого начала. Можно сказать, что еврейство оказалось при одних хедерах и ешиботах, без каких бы то ни было школ для первоначального обучения. Предстояла огромная задача — создать школы и создать класс народных учителей. Надо указать на то, что евреи не могли использовать городские училища, имевшиеся в тех городах, где народное образование развивалось попечением городского самоуправления, как, например, в Одессе, Петербурге и в других крупных городах. В городские училища поступали дети младшего возраста, а еврейское население не могло отдавать детей в училище без предварительного обучения их еврейскому языку, Библии и т. д.

Вопрос о народных еврейских училищах был довольно сложным. Ортодоксальное большинство еврейской массы относилось враждебно к народной школе, предпочитало для детей младшего возраста традиционные хедеры; оно не доверяло школе дело религиозного обучения. С другой стороны, налаживание правильной системы преподавания в первоначальной школе, предназначенной для еврейских детей, было сопряжено с большими трудностями; надо было либо уделить много времени еврейскому религиозному обучению, и тогда оставалось мало времени для общего образования, либо увеличить программу по общим предметам, сократив еврейское обучение. Для начальных школ существовали обязательные официальные программы, затруднявшие правильную постановку дела. Но, кроме того, были и внутренние трудности. Не было надлежащего состава учителей; учительский ценз, требуемый по закону, не давал гарантий знания еврейских предметов. С другой стороны, по закону требовалось обязательное преподавание на русском языке, которого дети в глухих местах черты оседлости не понимали. Родители враждебно относились ко всяким новшествам в деле преподавания Библии. Наконец, постепенно нарастала общая проблема о том, что, собственно, должна собою представлять еврейская национальная народная школа, проблема, неизвестная до тех пор, пока унитарность еврейского преподавания в хедерах не создавала поводов к возникновению ее.

Переход от прежних задач, которые осуществлялись, можно сказать, лично Гинцбургом, к новым задачам, выдвинутым жизнью и требовавшим широкой общественной работы, не мог быть безболезненным. Как это всегда, к сожалению, бывает, борьба, вытекающая из существа самого дела, покрывалась борьбой личной. Всякая новизна воспринималась как оппозиция против известных лиц, и потому в тот период, о котором я говорю, Общество находилось в периоде брожения; общие собрания членов Общества проходили бурно.

К концу восьмидесятых годов Общество имело уже комитет в обновленном составе с участием в нем активных интеллигентских сил в лице Я.М. Гальперина, доктора Л.И. Каценельсона, М.И. Кулишера и др.

Дело строительства еврейской общины в Петербурге принимал близко к сердцу, пожалуй, один лишь барон Гинцбург. Еврейское население в Петербурге было еще немногочисленно. Оно, конечно, не могло претендовать на руководящую роль в еврейской общинной жизни и не могло оспаривать первенства у таких общин с вековой сложившейся жизнью, как Вильна, Одесса, Ковно и др. Общины в Петербурге тогда еще вовсе не было. В общинном смысле еврейское население представляло собой рассыпанную храмину. Не было никаких общинных задач, кроме содержания молитвенных домов и кладбища и того, что интересовало ортодоксальную часть еврейского населения в Петербурге, — миквы. Благодаря инициативе покойного Е.Г. Гинцбурга и неутомимой работе Д.Ф. Фейнберга, которого поистине можно было бы назвать первым каменщиком здания еврейской общины, приступили к постройке синагоги.

В 1878 году барону Гинцбургу удалось добиться Высочайшего разрешения на приобретение участка земли для постройки еврейской синагоги, причем поставлено было условие, что с открытием синагоги должны быть закрыты все молитвенные дома, существовавшие в Петербурге. Первый молитвенный дом был открыт еще при Николае I для солдат; раввином в этой синагоге был солдат; только в 1866 году утвержден был первый раввин, приглашенный еврейским обществом, известный ученый талмудист и поклонник Мендельсона доктор Нейман. Вторым молитвенным домом был купеческий. Впоследствии разрешено было до постройки синагоги открыть временную синагогу у Египетского моста, которая обслуживала более просвещенную часть еврейского населения и интеллигенцию; этой синагогой заведовало хозяйственное правление, избираемое прихожанами по правилам, утвержденным в 1868 году. Вокруг временной синагоги группировались наиболее крупные элементы петербургского еврейства во главе с богатыми членами общины, о которых я упоминал уже неоднократно. Для постройки синагоги в еврейско-мавританском стиле сделаны были пожертвования, главным образом бароном Гинцбургом, потом Поляковым и другими. Начало постройки относится к середине восьмидесятых годов. Одним из главных работников при постройке был кроме Д. Фейнберга А. Кауфман, не доживший до открытия синагоги.

К вопросу о еврейской общине в Петербурге мне придется еще вернуться.

Барон Гинцбург находился в постоянных сношениях с провинцией в лице общественных деятелей, которые там жили. В более важных случаях отдельные представители приезжали по вызову Гинцбурга и приезжали сами, когда по местным надобностям было необходимо предпринимать шаги перед центральной властью столицы. Это живое общение с провинцией придавало работе Гинцбурга общественный характер. Гинцбург был не только представителем так называемой прогрессивной части еврейства, но и находился в центре интересов ортодоксального еврейства — тех религиозных интересов, которые занимали духовных раввинов. Я упомяну о раввине, которого я в начале моей деятельности уже не застал в живых, но который оставил по себе неизгладимую память у современников; ныне, впрочем, он почти забыт. Я говорю о ковенском рабби Ицхок-Эльхононе (по фамилии Спектор; его дети потом имели фамилию Рабинович). Он был в тесной дружбе с бароном Гинцбургом. Последний всегда ссылался на его авторитет в вопросах, касающихся религиозной и духовной жизни евреев. Барон Гинцбург вспоминал о нем всегда с умилением и считал его одним из самых крупных, светлых явлений на фоне еврейской ортодоксии. Рабби Ицхок-Эльхонон был человек не только исключительных знаний в области иудаизма, но и с большим практическим умом, свободным от нетерпимости, и с теплым и чутким отношением к вопросам общественным; он не относился враждебно к движению евреев по пути просвещения и прогресса. Переписка между Гинцбургом и рабби Ицхок-Эльхононом, сохранившаяся в архиве Гинцбурга, свидетельствует об этом. Кроме барона Гинцбурга рабби Ицхок-Эльхонон был в переписке с профессором Бакстом. Последний не уставал рассказывать о высоких душевных и умственных качествах этого великого еврея. Его влияние на литовское еврейство было огромное и затмило влияние любавичского цадика на хасидские круги. Оно было велико и за границей. Рабби Ицхок-Эльхонон был, может быть, первым из тех раввинов, которые связывали, через ортодоксальное западное еврейство, евреев Европы с русским еврейством.

В середине восьмидесятых годов, почти одновременно с закрытием паленской комиссии, правительство приступило к репрессиям по отношению к ешиботам. Приказано было закрыть Воложинский ешибот — этот главнейший и знаменитейший рассадник талмудического знания. Рабби Ицхок-Эльхонон своею энергией возбудил энергию деятелей в Петербурге, и ешиботы удалось под разными предлогами отстоять.

Ко времени, когда я вступил в сношения с Гинцбургом, рабби Ицхок-Эльхонона замещал, хотя и не мог заменить, его сын, бывший тогда магидом в Вильне, а впоследствии ковенский раввин, рабби Гирш Рабинович. Он был известной в провинции фигурой на фоне еврейских общественных дел. Вокруг него группировались духовные раввины не только Северо-Западного края, но и других областей. Он являлся как бы преемником своего отца по влиянию в Петербурге и по добрым отношениям с Гинцбургом; он, так же как и рабби Ицхок-Эльхонон, сохранял постоянные сношения и с Бакстом, который также тепло и чутко относился к религиозным потребностям еврейства, отстаиваемым духовным раввинатом. Гирш Рабинович был известен с лучшей стороны представителям правительства. Он говорил по-русски (в молодости он был купцом) и мог являться лично к высоким чиновникам по разным делам и пользовался всегда доверием начальства. Когда в 1893 году созвана была раввинская комиссия, он был назначен председателем ее. Гирш Рабинович поддерживал сношения и с заграничными еврейскими кругами, был в постоянной переписке и личных сношениях с берлинским раввином, доктором Гильдесгеймером, и пользовался большим уважением доктора Горвица, влиятельного раввина во Франкфурте-на-Майне. Я от последнего лично слышал лестные отзывы о высоких качествах Рабиновича и о его заслугах перед еврейством. Благодаря влиянию Рабиновича отдельные лица и организации за границей заинтересовались религиозными учреждениями в России и поддерживали их материально, в чем всегда была неотложная нужда.

Общественные еврейские дела в провинции носили тот же характер, какой сложился в центре, в Петербурге. И там интересы еврейства представлялись отдельными лицами, не имевшими за собой никаких общественных организаций, действовавшими как; добровольцы, но пользовавшимися общим признанием в местной среде. С большинством из них мне приходилось потом встречаться и быть в более или менее постоянном общении. Местных нужд было немало.

Главной заботой, не прекращавшейся до последнего времени, было отстаивание свободного распоряжения для общественных надобностей суммами коробочного сбора, то есть налога на кошерное мясо. Продажа кошерного мяса в каждом еврейском обществе отдавалась в концессию с торгов откупщику (балтаксе); арендная плата за концессию и составляла сбор, и за эту плату откупщик получал право взимать за мясо повышенную, определяемую таксою цену. В данную эпоху правительство дарило этот сбор особым вниманием. В своем убеждении о невидимом влиянии воображаемого кагала и при невежестве представителей власти относительно значения коробочного сбора на этот сбор смотрели как на особую привилегию евреев и полагали, что он нужен евреям для достижения катальных, скрытых от правительства целей. С другой стороны, то же невежество подсказывало мысль о том, что коробочный сбор содействует повышению стоимости мяса для христиан и что поэтому надо за сбором строго следить. Это постоянно рекомендовалось губернаторам в разных циркулярах. В результате получались недоразумения на почве как отдачи сбора на откуп с торгов, так и в отношении утверждения смет на расходы, покрываемые из сумм коробочного сбора. Ко всякой расходной статье, вводимой в смету так называемыми почетнейшими евреями, то есть теми евреями, которые приглашались городскими управлениями для составления сметы по коробочному сбору, даже после утверждения ее городской управой губернские правления, имевшие компетенцию окончательного утверждения этих смет, относились подозрительно и отказывали во включении ее, отрицая целесообразность расхода. К неутверждению сметы побуждало губернское правление и другое обстоятельство, а именно оригинальная и странная судьба так называемых остатков коробочного сбора. Остатки, то есть суммы, не израсходованные по смете или превосходящие сметные исчисления, полученные от откупщика коробочного сбора на торгах, оставались в депозите губернского правления; по закону распоряжение ими принадлежало тому обществу, по откупу у коего остаток образовался. Из сбора отчислялась часть в губернский запасной еврейский капитал; из этого капитала покрывались специальные расходы, например, на изготовление еврейских метрических книг для раввинов, жалованье ученым евреям, состоявшим при губернаторах, добавочное вознаграждение чиновникам, ведавшим еврейские дела. Неукоснительное наблюдение за притеснением евреев оплачивалось из еврейских копеек за кошерное мясо, употреблявшееся беднотою единожды в неделю — в субботу. Суммы, которые после этого оставались от откупа, и составляли свободные остатки, хранившиеся в губернских правлениях. Заведование этими остатками коробочного сбора всегда было туманным пятном на финансовом хозяйстве губернских правлений. Отчеты о них должны были представляться хозяйственному департаменту Министерства внутренних дел.

Распоряжение остатками не подлежало контрольной отчетности государственного контроля, так как они не поступали в казначейство как государственное достояние. Хозяином их было еврейское общество; но в законе не было определено, кто составляет это «еврейское общество», в каком порядке его представительство должно осуществляться, и поэтому в деле остатков коробочного сбора царил полный произвол, приводивший к тому, что остатками этими евреи тогда не распоряжались и на еврейскую потребу они не шли. Только путем энергичных настояний мне впоследствии удавалось добиваться в отдельных случаях ассигнований на общественные надобности из этих остатков по отдельным губерниям. Впрочем, и об этом вопросе мне придется еще говорить впоследствии. Но я должен здесь же указать на то, что остатки, в депозитах губернских правлений, оказались плохо лежащими. Из этих сумм брались деньги без участия еврейских обществ, заимообразно, и на устройство женских гимназий, и на командировки чиновников, и на устройство шоссе и тому подобные надобности, далекие от еврейских общественных потребностей. Я никогда не слышал и не видел документов о возврате заимообразно взятых остатков по всей черте оседлости, где действовали коробочные сборы. По моей инициативе хозяйственный департамент потребовал сведения от губернаторов, но не все торопились дать ответы, и какова эта общая сумма, так и не удалось выяснить; известно было лишь, что она достигает нескольких миллионов рублей. Была сделана однажды попытка выяснить эту сумму в бюджетной комиссии Третьей Государственной думы, но и эта попытка осталась без результата. Недружелюбно встречались губернскими правлениями попытки более организованных еврейских общин брать откуп коробочного сбора в общественные руки, через группу общественных деятелей, фигурировавших официально как частные предприниматели. С прискорбием надо констатировать, что притеснения в области коробочного сбора имели иногда источником не только инициативу правительственную, в лице местных властей, но и происки так называемых балтаксе, то есть откупщиков сбора, заинтересованных в сохранении выгодного откупа в своих руках и главным образом в сокращении сметы коробочного сбора, так как окончательной цифрой ее предопределялась и цена откупа на торгах. Чем ниже была смета, тем ниже была и подрядная сумма, уплачивавшаяся откупщиком. Часто между еврейским обществом и откупщиками происходила явная борьба, и чаще всего победа, при содействии подкупленных чиновников, оставалась на стороне откупщиков. Во всех случаях столкновения интересов еврейских обществ с произволом местной власти общественные деятели обращались в Петербург, то есть к барону Гинцбургу.

Другим текущим поводом для сношений провинции со столицей был вопрос об устройстве новых синагог и молитвенных домов. И здесь закон был недостаточно ясен и оставлял большой простор произволу местной администрации. Впрочем, не только устройство новых молитвенных домов, но и дома, издавна существовавшие в том или другом городе, нередко оказывались под угрозой. Постепенно возникали дела о закрытии их, и вот по какому поводу. По закону еврейские молитвенные дома и «бет Гамидраш» могли быть открываемы в помещениях, отстоявших не менее 50 саженей (120 метров) от православных храмов. От времени до времени полиция приступала к проверке измерений этого расстояния; часто оно оказывалось меньше 50 сажен, и тогда начиналось дело о закрытии молитвенного дома. Мне известны случаи, когда возникал спор из-за частей аршина (2/3 метра) или из-за того, что полиция считала расстояние не от здания церкви, а, например, от церковной ограды. Если местный габай (староста молитвенного дома) не догадывался количеством рублей дополнить недостающее расстояние, то дело по таким спорам доходило и до Сената, и до министерства.

Постоянной побудительной причиной для обращения к центральной власти, то есть в Петербург, служил вопрос о воинской повинности, о так называемых наборах; здесь также часто царил произвол, и защиты искали в Петербурге.

Но и в области общей политики в еврейском вопросе отдельные города имели свои злобы дня в разное время, в зависимости от антисемитской энергии данного губернатора. И в этом отношении внутренние губернии находились в таком же положении, как и губернии черты оседлости. И в них, как и в черте оседлости, выработался тип общественного еврейского печальника, который представлял местные еврейские интересы и всегда появлялся на сцене, когда нужно было защищать или отстаивать те или другие общественные интересы или интересы отдельных лиц либо целой группы. В одном месте предпринималась проверка права жительства по правилам 3 мая 1882 года и намечались тысячи жертв выселения из сел и деревень. Там принимались меры против питейной торговли, и какой-нибудь незначительный циркуляр губернатора грозил разорением сотням семейств. В другом месте возбуждался вопрос о границах городской черты, за пределами которой начиналось разрушительное господство Временных правил. В ином месте учебное начальство справляло тризну по еврейскому просвещению, закрывало школы или не разрешало их открывать и усердствовало в моральном избиении младенцев при приеме в общие учебные заведения. В городах внутренних губерний полиция приступала к проверке прав ремесленников или же к проверке времени поселения евреев, с целью установить, произошло ли оно до или после издания маковского циркуляра 3 апреля 1880 года[238], и т. д. Пока местное еврейство справлялось путем задабривания полиции с этими местными бедствиями (впрочем, они часто и начинались в целях получения выгод полицией), евреи не беспокоили центральные власти, но во многих случаях эти испытанные средства не приводили к цели: или требования были высоки, или дело почему-либо обострялось. Тогда приходилось обращаться к центру, и обращались именно эти печальники — общественные деятели.

К началу девяностых годов существовала уже обширная галерея таких добровольцев — еврейских печальников. Всех их я встречал впоследствии, и о многих из них у меня сохранились лучшие воспоминания как о деятелях, всегда готовых бескорыстно, а иногда и с личными жертвами служить своему народу. Эти добровольцы (штадлоним) оказывали неоценимые услуги еврейству. Они действовали, в смысле ограждения еврейских интересов, конечно, без надлежащих полномочий, ибо хозяин этих интересов — еврейство как таковое, по отсутствию не только легальной, но и какой-либо неофициальной организации, не могло иметь представителей, снабженных надлежащими полномочиями. Они возложили на себя бремя заботы о народных потребностях, иногда большого национального значения, и если они при этом проявляли высокую степень рачительности, во всяком случае, не меньшую, чем в собственных делах, то им должна быть воздана хвала по заслугам; они делали дело народа.

Новые поколения не всегда ценили, их заслуги и даже упрекали этих неполномочных представителей, обзывая их презрительной кличкой «штадлоним». Долг мне велит хоть некоторых из них помянуть добрым словом и выразить сожаление, что я лишен возможности исчерпать здесь воспоминания обо всех подобных печальниках и представителях еврейских интересов, встреченных мною на пути моей жизни, и прежде всего о тех, которых я застал уже издавна осуществлявшими подобную роль.

В Вильне, крупнейшем центре еврейства, где сложилась многовековая еврейская община, существовала издавна общественная широкая организация «цдоко-гдоло», то есть объединенный совет молитвенных общин; здесь имелись старые общественные учреждения, богадельня, больница, обширные талмуд-торы, ремесленное училище и т. д. Но и здесь общественного представительства в тесном смысле слова не существовало, и постоянно мелькала в качестве вечного печальника, хлопотуна, не жалевшего ни средств, ни личного труда, симпатичная фигура Мейера Гордона. Богатый подрядчик, с обширными промышленными делами, он всегда находил время для поездок в Петербург, для посылки людей, для переписки по разным общественным надобностям. И когда в столице возникал вопрос, который следовало разрешить при участии представителей провинции, Гинцбург, не колеблясь, вызывал Мейера Гордона, и ни одни призыв не оставался без отклика. Он, впрочем, не был одинок в Вильне; вокруг него группировались и другие деятели, которых в этом городе старых еврейских традиций было сравнительно немало. Но в центре всегда стоял Мейер Гордон.

В Ковне кроме переехавшего туда из Вильны после кончины рабби Ицхок-Эльхонона сына его рабби Гирша Рабиновича представителем еврейских интересов был Иссер Вольф, всегда готовый служить, тревожиться и хлопотать. Своими культурными привычками и обаятельными манерами он напоминал чистокровного европейца, но вместе с тем он обладал ортодоксальной закваской, делавшей его популярным среди ковенской еврейской массы, в особенности ортодоксальной, которая не только в исключительных случаях всегда прибегала к его заступничеству, но и в повседневной жизни. Он был личным другом покойного рабби Ицхок-Эльхонона и достойным соратником его сына, рабби Гирша Рабиновича.

На общем фоне официального российского антисемитизма выделялась юго-западная область со своим специальным антисемитизмом, исходящим от киевских властей, то есть от киевского, подольского и волынского генерал-губернатора, который в отношении еврейского вопроса давал направление политике в отдельных, подчиненных ему губерниях. В период семидесятых годов генерал-губернаторами в Киев назначались военные генералы. Целый ряд их вел политику явно антисемитскую. К тому же сам Киев представлял собою особенную территорию в отношении прав евреев на жительство; город Киев был изъят из черты еврейской оседлости, включавшей и Киевскую губернию. Между тем Киев как раз за вторую половину прошлого столетия стал главным центром коммерческой деятельности не только Юго-Западного края, но и юга. Сахарная промышленность развивалась из года в год. В развитии ее евреи играли, можно утверждать, главную роль. Киев поэтому притягивал все новые и новые элементы евреев, начиная от крупных купцов, становившихся владельцами сахарных заводов, инженеров и техников и кончая множеством посредников при сахарном деле. Между тем закон о жительстве евреев в Киеве представлял собою нечто весьма запутанное. Это приводило к постоянным столкновениям между полицией и евреями, и начиная с семидесятых годов не было момента, когда еврейский вопрос в Киеве не стоял бы на очереди. Положение осложнялось тем, что Киев, благодаря именно ограничительному закону о жительстве там евреев, стал в ближайшее соприкосновение с вновь образовавшимися пригородными поселениями — Слободкой, по ту сторону Днепра, которая уже относилась к Черниговской губернии, и селами, составлявшими Демиевку — у другой окраины города. Таким образом, Киев обзавелся как бы двумя дополнениями с обеих сторон города, в которых жительство не было запрещено евреям по общему закону и лишь Временные правила 3 мая препятствовали тому, чтоб эти поселения превратились в огромные города, населенные евреями. Евреи, проживающие в Слободке и Демиевке, проводили дни в городе, занимаясь своими делами, а вечером возвращались к своим семьям, жившим в этих поселениях. Время от времени предпринималась охота на таких евреев, обвиняемых в том, что они фактически жили в Киеве. В самой Слободке и Демиевке уже собственная полиция, то есть уездная, постоянно занята была установлением того, кто поселился там до 3 мая 1882 года и кто появился после этого дня. В самом Киеве не прекращалось наблюдение полиции за тем, что евреи, имевшие там право жительства, то есть купцы 1-й гильдии и приказчики, находившиеся у них в домашнем услужении, конечно часто фиктивном, жили в отведенном для евреев киевском гетто в Лыбедской и Плосской части. Создались чрезвычайно сложные нормы относительно жительства евреев в Киеве, который то признавался входящим в черту оседлости, но на исключительном положении, то рассматривался как местность, лежащая вне черты оседлости. Понятно, что вся эта путаница была связана с постоянным выслеживанием евреев со стороны полиции, с постоянной проверкой их права на существование, с угрозами выселения и конфискации товаров по постановлению суда, на основании знаменитой 1771-й статьи Уложения о наказаниях, и т. д. В Киеве вошло в обычай от времени до времени производить полицейские облавы, то есть обыски в домах, частных квартирах, гостиницах, для вылавливания не имеющих права торговли евреев. Взяточничество полиции все более и более развивалось и стало общим явлением. В Киеве говорили, что еврей, нанимающий себе комнату для жилья, обычно уславливался с домохозяином относительно того, на чей счет будет идти установленная плата в пользу полицейского чина, ведающего данным околотком, то есть комната нанималась «с околоточным» или «без околоточного».

Положение в Киеве вызывало необходимость постоянных обращений к генерал-губернатору, от которого зависело или усилить, или уменьшить ревность полиции в наблюдении за правами евреев, живших в Киеве. Перемены настроения киевского генерал-губернатора гораздо больше тревожили население, чем распоряжения Министерства внутренних дел.

Местные еврейские деятели были поэтому особенно обременены заботами об улаживании местных затруднений независимо от вмешательства со стороны деятелей столицы. Таких деятелей, очень видных, было в Киеве достаточно.

Первое место по своему влиянию, благодаря своему положению, занимал Лазарь Израилевич Бродский, общепризнанный король и вершитель судеб сахарной промышленности киевского района. Он вместе с своим братом, Львом Израилевичем Бродским, имел в своем распоряжении десятки сахарных заводов. По особому характеру сахарной промышленности, столь тесно связанной с сельским хозяйством, Бродский был очень влиятелен в кругах крупных помещиков Юго-Западного края, в большинстве поляков. Благодаря его влиянию умерялась в киевском генерал-губернаторстве агитация польских элементов против евреев. Постоянный внутренний конфликт между разными слоями населения Юго-Западного края — украинско-русским, польским и еврейским — был бы чреват печальными последствиями, если бы он не сглаживался торговой и промышленной деятельностью евреев, связывавшей все эти разнородные элементы.

Лазарь Израилевич Бродский был человеком огромной инициативы, с большими общественными инстинктами. Его инициатива в особенности важна была для благоустройства Киева. Благодаря ей Киев имел превосходный водопровод, устроенный на капиталы, предоставленные для этой цели Бродским. Трамвайное сообщение в Киеве, впервые в России пользовавшееся электрической тягой, было устроено Бродским. Бродский же проявил инициативу по устройству городских скотобоен и т. д. Не было ни одного начинания, требовавшего инициативы и капиталов, в отношении благоустройства Киева, где не было бы руки Л.И. Бродского. Такую же широту проявлял Бродский в отношении просветительской деятельности. Благодаря его инициативе и денежным жертвам устроено было образцовое коммерческое училище в Киеве. Его же инициативе обязан своим учреждением Киевский политехникум. Бродский пожертвовал огромные суммы на устройство Пастеровского института в Киеве. Само собою разумеется, что Бродский играл первую роль в еврейской благотворительности и в организации еврейской общины в Киеве. Им выстроена была синагога, существование которой находилось, однако, под угрозой вследствие затруднений, созданных генерал-губернатором графом Алексеем Павловичем Игнатьевым. Мне понадобилось употребить в свое время большие усилия перед центральными властями в Петербурге для устранения этих затруднений.

Образцовая еврейская больница содержалась на благотворительные средства, большая часть которых выпадала на долю Бродских. Еврейское училище, еврейская народная библиотека и ряд других просветительных учреждений созданы были братьями Бродскими. Им, конечно, помогали и другие видные благотворители в Киеве. Нельзя упустить из виду умершего впоследствии в Париже в беженстве М.Б. Гальперина, устроившего за свой счет богадельню для стариков евреев, отдельный барак при больнице и т. д.

Бродский связан был личными отношениями с большинством генерал-губернаторов, последовательно сменявшихся в Киеве. Особенно близок он был с генералом Драгомировым, при котором число еврейских облав, проверок и выселений несколько уменьшилось. Тяжелое время пережило киевское еврейство при генерал-губернаторе графе Алексее Игнатьеве, — это был брат автора Временных правил 3 мая 1882 года. Мне известен целый ряд шагов, которые предпринимал Игнатьев перед центральной властью для усиления преследования евреев в вверенной ему области. Я в свое время упомяну об его настойчивости в требовании признания применимости Положения об усиленной охране с предусмотренными в них административными взысканиями, вплоть до трех месяцев тюрьмы, к евреям, лишенным права жительства вне городской черты и в самом Киеве. Несомненно, антисемитизм некоторых генерал-губернаторов стоял в связи с фактом быстрого расцвета местной промышленности и вместе с ним благосостояния многих евреев. В их антисемитических чувствах играла роль зависть, хотя евреи никому не делали конкуренции и многие неевреи с надлежащими деловыми способностями также быстро создавали себе в Киеве крупные состояния.

Влияние Бродского проявлялось весьма часто, причем интересы его не замыкались в одном только Киеве и киевском районе. Время от времени он бывал в столице и во всех случаях был соратником и сотрудником барона Горация Осиповича Гинцбурга, всегда отзываясь на его призыв о помощи.

Другой крупной фигурой в Киеве в области общественной работы, попечения о нуждах евреев и защиты их против всякого рода преследований был Давид Семенович Марголин. Значение Марголина для местной экономической жизни заключалось в том, что благодаря ему развивалось пароходное сообщение по Днепру. Это был в полном смысле слова self made man[239]. В молодости он был знатоком еврейской письменности и на всю жизнь сохранил отпечаток специальной большой еврейской интеллигентности, Никто так, как Марголин, не располагал к себе людей, с которыми он имел дело. Он был постоянным советником киевских властей по вопросам экономическим — промышленным и торговым. Он приглашался на всякого рода совещания и даже вызывался в Петербург в качестве представителя местной торговли и промышленности. Вместе с тем Марголин обладал удивительно добрым сердцем: никто больше него не уделял нуждающимся от своего достатка. Участник всех благотворительных учреждений в Киеве, он своим примером влиял на других и главным образом на братьев Бродских, с которыми он был в самых тесных отношениях. Марголин постоянно хлопотал за евреев как в самом Киеве, так и при приездах своих в С.-Петербург, и киевские евреи многим обязаны усердию и хлопотам Д.С. Марголина.

Профессор М.Е. Мандельштам играл большую роль в области духовной, внутренней жизни киевского еврейства. В защите текущих правовых интересов евреев он участия не принимал.

Менее известен в широких кругах еврейства горячий поборник еврейских интересов на месте и представитель ортодоксальной части киевского еврейства Ниссон Каценельсон. С умилением вспоминаю эту славную личность. Непримиримый отстаиватель еврейской духовной автономии, горячо преданный еврейской традиции, Каценельсон, обладавший кипучей энергией и бурным темпераментом, был для массы еврейства в Киеве неизменным заступником. Неутомимо ездил он в Петербург, ходил по учреждениям и ведомствам, доказывал, убеждал и — всегда — производил впечатление; слова его исходили от горячего сердца и находили дорогу к сердцу того, к кому они обращались. Я познакомился с ним в самом начале девяностых годов, когда на очереди стоял вопрос о меламедах, хедерах и ешиботах.

Если специальные законы ограждали от евреев город Киев, как мать городов русских, то не было никакого исторического повода, чтобы поставить в особое положение в отношении жительства евреев город Одессу. И, к счастью, никаких специальных постановлений о жительстве евреев в Одессе не существовало в российских законах. Но в отношении Николаева действовали особые постановления, что, очевидно, объясняется значением этого города как предполагавшегося военного порта, почему он и был поставлен как бы в ряд с Севастополем. Свободная от ограничительных законов Одесса беспрепятственно населялась евреями, увеличившими значение Одесского порта для экспортной торговли. Поэтому не существовало никакого повода для столкновений с местными властями на почве вопроса о правах евреев. Если антисемитское настроение правительственных органов здесь и проявлялось, то оно касалось больше всего внутренней жизни евреев: коробочный сбор, назначение раввина, открытие школ — вот те области, на которых упражнялся правительственный антисемитизм при таких градоправителях, каким был в Одессе адмирал Зеленый. Одесса имела вид совершенно западноевропейский, городское благоустройство в городе — и несомненно, благодаря участию евреев в городском самоуправлении — было образцом для всей России. Этого, как я укажу впоследствии, не вынес темперамент Зеленого, который возбудил вопрос об ограничении участия евреев в городском самоуправлении, как в самой Одессе, так и вообще в черте оседлости.

При таком положении Одессы не было почвы для возникновения типа общественных печальников и хлопотунов, какой создался в других городах. Но общественная жизнь Одессы, сравнительно с другими городами, била ключом, и, несомненно, развитием своим она значительно была обязана неутомимому деятелю на общественном поприще М.Г. Маргулису, этому ветерану еврейской прогрессивности и знания. Маргулис вместе с покойным Оршанским посвятил значительную часть своей эрудиции еврейской истории, и в частности, законодательству о евреях в России. Он был знатоком психологии еврейских народных масс, и никто лучше его не был осведомлен о больных сторонах еврейской жизни, как внутренней, так и внешней — экономической. Он поэтому был незаменимым экспертом и для С.-Петербурга, когда там по инициативе барона Гинцбурга предпринимались какие-либо шаги перед правительством.

Большое участие в местной общественной жизни Одессы принимала госпожа Л.Г. Ашкинази, владелица банкирского дома Ашкинази, сестра покойной жены барона Горация Осиповича Гинцбурга. Она стояла во главе многих благотворительных и просветительных учреждений Одессы, и ее заботам обязана существованием образцовая и единственная в своем роде по оборудованию и по величине Одесская еврейская больница.

Был тогда еще совсем молодым человеком, но уже активным работником на еврейской общественной ниве, главным образом на поприще просвещения, молодой инженер Г.Э. Вайнштейн.

В Екатеринославе неутомимо работал старейшина города Екатеринослава — В.М. Майданский, фактический попечитель семнадцати еврейских земледельческих колоний в Екатеринославской губернии. Интересы колонистов были всегда близки его сердцу. В Екатеринославе он был инициатором устройства разных благотворительных и просветительных учреждений, постоянно привлекая к работе и свежие силы. Вместе с Майданским работал и покойный Карпас. Превосходный знаток иудаизма, прекрасно владевший еврейским языком, Майданский в письмах ко мне удивлял меня изяществом еврейского стиля, горячей сердечностью и беззаветной любовью к народу. Он пользовался безусловным уважением у представителей местной власти и неоднократно отвращал от еврейского населения грозу, исходившую от местных губернаторов; на евреев смотрели с завистью как на энергичных работников в новом крае на поприще горной промышленности, процветавшей благодаря евреям.

Москва в отношении еврейских интересов находилась в особом положении. До конца восьмидесятых годов общественные еврейские интересы сосредоточивались в отделении Общества распространения просвещения среди евреев, во главе которого стоял покойный В.О. Гаркави. Он был единственный человек в Москве того времени, который поддерживал связи с Петербургом по еврейским делам. Лазарь Соломонович Поляков, брат петербургского железнодорожного короля Полякова, был виднейшим лицом в Москве; основатель и руководитель банков и многих промышленных предприятий, он пользовался в Москве большим влиянием. Он был патроном еврейских интересов; однако ему не удавалось играть роль, аналогичную той, которая принадлежала в Петербурге, в центре, Г.О. Гинцбургу. Щедрый жертвователь и вообще добрый человек, Поляков много помогал нуждающимся евреям в Москве и обеспечивал благосклонное отношение властей в вопросах, касающихся евреев. До выселений 1891 года, последовавших за назначением московским генерал-губернатором великого князя Сергея Александровича, Москва находилась в особых условиях. Быстро росло в ней число состоятельных евреев. Незаметно они сделались необходимым элементом московской торговли и промышленности. Ни один город не привлекал столько представителей промышленной энергии, главным образом из Курляндии и Польши, наряду с выходцами из Литвы. Московские евреи быстро шли к ассимиляции. Ортодоксия заметно слабела. Еще менее, чем в Петербурге, московская еврейская интеллигенция интересовалась еврейством. Кроме В.О. Гаркави в конце восьмидесятых годов не было никого. Выселения из Москвы сильно ослабили еврейский элемент и вызвали необходимость индивидуальной борьбы за существование тех, которые оставались. Много сотен таких евреев встречалось мне на пути отстаивания еврейских прав в эту грозную для Москвы годину. Но все они были лишены общественных инстинктов, и можно сказать, что Гаркави, а впоследствии и присяжный поверенный А.Л. Фукс были единственными выразителями общественных течений московского еврейства.

Гаркави, видный московский адвокат, был родом из Вильны; он находился в близком родстве с виленской семьей Ромм. Он пользовался уважением не только своих товарищей по профессии, но и московских купеческих кругов. Еврейская молодежь высших учебных заведений Москвы находила у него теплое сочувствие и, можно сказать, нежную заботу о себе. Беззаветно служил он делу еврейского просвещения и созидания еврейских учреждений. По его инициативе создалось в Москве ремесленное училище, процветавшее с самого своего основания и до закрытия его великим князем Сергеем Александровичем. Гаркави был и в числе инициаторов постройки синагоги в Москве, которая была закрыта вскоре после назначения великого князя генерал-губернатором. И только благодаря хлопотам и неустанным заботам Гаркави, при содействии разных влияний в Петербурге, удалось впоследствии вновь открыть синагогу. Благодаря Гаркави, Москва сознала потребность иметь общественного раввина, который мог бы достойно представлять московское еврейство, какового она и нашла в лице молодого тогда помощника присяжного поверенного, одного из красноречивейших молодых ораторов, знатока иудаизма Я.И. Мазе, который переменил предстоявшую ему несомненно блестящую адвокатскую карьеру на службу московскому еврейству в качестве общественного раввина.

В Риге, стоявшей в первом ряду под огнем антисемитизма, в центре местной жизни и представителем ее был покойный Лейб Шалит. Рижская общественная жизнь шла особой дорогой. Там сохранился по закону кагал в то время, когда уже о нем в черте оседлости почти забыли. Вся рижская жизнь, носившая немецкий отпечаток в смысле организованности и порядка, отразилась на еврейском общественном укладе. Во главе рижских евреев стоял Шалит, обладавший немецкой культурностью, горячий еврей с бесконечно добрым сердцем, отзывчивым на все еврейские нужды. Ортодоксально настроенный, он нес постоянную заботу о просвещении молодого поколения, учредил отделение Общества распространения просвещения и незадолго перед смертью создал образцовое ремесленное училище, не имевшее себе равного в ряду еврейских учебных заведений в России. Он постоянно приезжал в Петербург, пользовался безграничным уважением со стороны здешних деятелей, в частности барона Гинцбурга, и всегда играл как бы роль примирителя ортодоксальных стремлений духовных раввинов и стремлений поборников общего просвещения. Когда началась беспощадная полоса выселений из Риги в бытность рижским полицеймейстером полковника Власовского в 1890 году, Шалит проявил колоссальную энергию и активность, смягчившие удары, сыпавшиеся на рижских евреев. Он пользовался большим уважением среди немецкого купечества и баронства.

В Минске в центре местной еврейской жизни стояли доктор Лунц и представитель ортодоксии покойный Поляк. Главным общественным деятелем в Кишиневе был в то время Абрам Гринберг, переселившийся потом в Одессу.

В Житомире старейшиной еврейского общественного дела был и оставался бывший раввин его, покойный Иссер Кулишер, один из пионеров еврейского просвещения на Волыни и выразитель волынских еврейских общественных интересов.

Поддерживались сношения из Петербурга и с польским еврейством в лице варшавских представителей общины. Из других мест Царства Польского редко обращались непосредственно сюда; все шло через Варшаву.

В Польше еврейская общинная жизнь имела свою уже налаженную организацию в виде учрежденных еще в тридцатых годах прошлого столетия Божничных дозоров. В самой Варшаве функционировало еврейское общинное управление. Вместо действовавшего в черте оседлости коробочного сбора еврейские общины в Польше имели право принудительного обложения по раскладке, в размере суммы, необходимой для содержания еврейских религиозных учреждений и заведений общественного призрения. Сметы расходов и раскладка, падающая на плательщиков, утверждались городским магистратом; раскладочный сбор в виде налога взыскивался мерами полиции на одинаковых началах с городскими повинностями и сборами. В своей деятельности дозоры, а в Варшаве общинное управление подчинены были надзору магистратов и губернских правлений. Дозоры и община в Варшаве пользовались правами юридического лица, могли приобретать имущество и получать легаты по завещаниям. Общинное управление в Варшаве к началу девяностых годов находилось в руках элементов ассимиляторских, то есть евреев, признававших себя поляками Моисеева закона. Они явно не желали сливать свои интересы с интересами русского еврейства. И если Варшава поддерживала сношения с Петербургом, то они ограничивались крайними случаями, когда речь шла о необходимости добиваться благоприятного решения центральных ведомств. Эти случаи были не часты, так как центральная власть заслонялась на месте властью генерал-губернатора, снабженного обширными полномочиями, почти сходными с полномочиями прежнего автономного наместника Царства Польского. В отношении еврейского вопроса замечалась несогласованность политики центральной власти и генерал-губернаторской. До неудавшейся попытки товарища министра внутренних дел Плеве распространить ограничительные законы о евреях империи и на евреев Царства Польского политика центрального правительства отличалась сравнительной благожелательностью к еврейскому населению Царства Польского. Эта благожелательность имела тот же источник, что и ясно выраженная благожелательность к польскому крестьянству, а именно — стремление ослабить польское шляхетство как носителя чаяний о самостоятельности Польши. Принцип «разделяй и властвуй», применявшийся в окраинной политике, находил особенно яркое выражение в русской политике в Польше; в сферу действия этого принципа входил отчасти еврейский вопрос. Местные же власти, в лице генерал-губернатора, в особенности занимавшего тогда этот пост генерала Гурко, стихийно склонялись на сторону природного влечения к антисемитизму и одинаково угнетали и поляков и евреев. Отсюда и вытекала иногда потребность у варшавских представителей еврейства прибегать к центральной власти и к содействию петербургских деятелей, в частности барона Гинцбурга. Впоследствии при создании центрального комитета Еврейского колонизационного общества и учреждении отделения его в Варшаве, при усиленной эмиграции из Польши евреев, связь между варшавскими деятелями и петербургскими окрепла. Представителем варшавского еврейства в Петербурге был глава банкирского дома «Г. Вавельберг» — И.А. Вавельберг. Из варшавских же евреев делу служения местным еврейским интересам был предан Станислав Натансон, унаследовавший общественную роль в Варшаве от своего отца, бывшего председателем варшавского общинного управления. Натансон отличался от руководящих лидеров варшавского ассимиляторства. Преданный польской культуре, он сохранил в большей, сравнительно с другими, мере приверженность к еврейству. Высококультурный и просвещенный работник, он в еврейское общественное дело в Варшаве вносил безупречную корректность и порядок. Это достигалось с большим трудом: еврейское население Варшавы состояло в подавляющем большинстве из хасидской массы, враждебно настроенной ко всем просветительным начинаниям общинного управления и смотревшей на представителей его как на власть, поставленную от правительства, хотя формально и избиравшуюся плательщиками общинного налога. Эта масса была далека от общественных интересов и находилась тогда, как, впрочем, и теперь, под безусловным влиянием цадиков. В то время еще не ощущалось в Варшаве влияние русских евреев. Только после выселения из Москвы и перехода многих московских промышленников в Варшаву стала постепенно разгораться борьба между национально настроенными русскими евреями и представителями польской ассимиляции. Эта борьба имела и глубокие политические корни. Польское еврейство стремилось сохранить добрые отношения с поляками, которые, с своей стороны, обвиняли еврейство в готовности идти навстречу обрусительным начинаниям правительства. Прилив в Варшаву и в Лодзь русско-еврейских элементов, говоривших по-русски, давал полякам повод, несмотря на все старания польских евреев проявлять солидарность с польскими политическими интересами, обвинять еврейство в измене польской культуре; этим питались врожденные полякам антисемитские чувства, постепенно доросшие в новейшее время до бойкота евреев. В результате усиленной борьбы со стороны новых элементов русским евреям удалось завоевать некоторые позиции в общинном управлении Варшавы. Одним из представителей литовского, то есть русского, еврейства, примиряющего борющиеся стороны, был общественный работник Сигизмунд Фрумкин, брат гродненского деятеля А. Фрумкина. К несчастью, Фрумкин умер сравнительно молодым человеком; эта потеря не могла не чувствоваться в течение последнего десятка лет до войны, когда еврейско-польские отношения так обострились, причем с польской стороны выдвигался предлог русификаторской роли русских евреев, нахлынувших, по словам поляков, в Варшаву.

Петроградские евреи конца восьмидесятых и начала девяностых годов помнят подвижную маленькую фигурку старика с белой, длинной, заостренной двумя концами бородой, с выразительным подвижным лицом и острыми, умными, проницательными глазами. Это был рабби Шмуэль Быховский. Всегда чистенько одетый, в длинном сюртуке, с пучками бумаг в карманах и в руке, он всегда был занят, всегда спешил, разъезжая по всему городу на извозчиках. Он был другом всех швейцаров в министерствах и желанным гостем для всех курьеров, обслуживавших кабинеты директоров департаментов и других высоких сановников. Каждый день, а иногда и по нескольку раз в день рабби Шмуэль являлся с докладом к барону Гинцбургу, получал от него указания и пускался опять в хождение по департаментам. Быховский был представителем ортодоксальной провинции, аккредитованным при бароне Гинцбурге в Петербурге. Он вел обширную переписку, неизменно на древнееврейском языке, которым он пользовался свободно для выражения самых запутанных административных мыслей. Быховский знал о зарождающейся в голове сановника, ведающего той или другой отраслью еврейских дел, мысли, он первый как бы чутьем догадывался о готовящемся циркуляре, знал, кто и когда и кому докладывает о том или другом вопросе, и никто лучше его не умел вовремя подать записку, повлиять на то, чтобы доклад был отложен, пока лицо, от которого зависит решение данного вопроса, не будет надлежащим образом подготовлено. Он был желанным гостем на дому у многих чиновников. Быховский был весь к услугам тех, представителем которых он являлся; с особенной зоркостью он следил за теми делами, которые имели своим предметом ту или иную сторону еврейской духовной или религиозной жизни. Семья его жила в Могилеве. На Пасху и на осенние праздники он уезжал к себе домой. Кажется, это были единственные недели его отдыха в течение многих лет его хлопотливой и крайне полезной работы. Когда я начал заниматься еврейскими делами, Быховский стал моим постоянным посетителем. В 8 часов утра он уже сидел у меня в кабинете, сообщал о результатах своих хлопот и разведок в предшествующий день и уходил от меня снабженный всякими справками, записками, докладами и т. д. Период его пребывания в Петербурге был особенно важен с точки зрения еврейских дел. Это было переходное время от паленской комиссии до конца царствования Александра III, когда министром внутренних дел был Н.И. Дурново. Надо ли говорить, что Быховский был весьма популярен во всем литовском еврействе, но авторитет его стоял очень высоко и в среде ортодоксального петроградского еврейства. Знаток Талмуда, хасид, но не любавический, он пользовался большим уважением в тех синагогах, где он молился. Никто лучше его не умел распространять те или другие лозунги дня, вызвать агитацию в провинции, повлиять на то, чтобы в Петербург сыпались прошения и заявления со всех концов черты оседлости. И когда на очередь дня выдвинулся вопрос о меламедах или хедерах, то Быховский из Петрограда и Ниссон Каценельсон из Киева поставили на ноги все ортодоксальное еврейство и в Министерство народного просвещения посыпались тысячи прошений, каждое с сотнями подписей. Быховский, когда я с ним встретился, был уже глубоким стариком, ему было более 70 лет. Но свежесть ума и физическая подвижность его были и тогда изумительны. Около восьми-девяти лет я его знал еще бодрым работником, пока годы не взяли свое, восьмидесятилетний старец заболел тяжелой болезнью и после месяцев страданий отошел в вечность. В Петербурге, да и во всем еврействе, образовался пробел. Появилось, правда, много желающих занять то же амплуа. Из разных центров раздавались голоса о необходимости иметь подобного представителя в Петербурге. Такие действительно и появлялись, но рабби Шмуэля Быховсхого никто заменить не мог. С благодарностью не только за себя лично, но и за всех, кто работал с Быховским, я останавливаю свои мысли на памяти этого неутомимого деятеля.

ГЛАВА XVI

Еврейские земледельческие колонии Херсонской и Екатеринославской губерний • Обследование К.К. Случевского • Подворная опись, произведенная Л. Бинштоком в екатеринославских колониях • Обработка материала, порученная мне • Э.Б. Левин • Мое сотрудничество с бароном Г.О. Гинцбургом

Нежелание евреев заниматься производительным трудом и неспособность их к земледельческому труду — таково было необоснованное утверждение, на котором строились антисемитские лозунги восьмидесятых годов и которым правительство оправдывало ограничительные мероприятия по отношению к евреям. Обычным аргументом в доказательство неспособности евреев к занятию земледелием был якобы неудачный опыт устройства еврейских земледельческих колоний в Херсонской и Екатеринославской губерниях в царствование Николая I. Первые колонии были основаны в Херсонской губернии, а затем позднее, ближе к пятидесятым годам, началось устройство семнадцать колоний в Екатеринославской губернии. Для образования их были отведены казенные земли. Но не успели колонии развиться, как со стороны правительства стали раздаваться обвинения, что евреи оставляют свои участки земли, переходят на городские промыслы и даже переселяются в города, а участки будто бы сдают в аренду за плату.

Колонисты не входили в общий состав сельских обывателей, они управлялись специальными учреждениями, стоящими вне крестьянских организаций; заведовало колониями не Министерство внутренних дел, ведающее дела крестьян, а Министерство государственных имуществ. Земля, отведенная колонистам в количестве 30–40 десятин на семью в составе пяти человек, продолжала считаться казенною землею, колонисты обязаны были платить ежегодную оброчную (арендную) плату. При поселении колонисты снабжались живым и мертвым инвентарем за счет сумм коробочного сбора тех губерний, из которой колонисты вербовались. Как производилось чиновниками это снабжение, можно себе легко представить; этот вопрос подробно и документально изложен в обширной книге Никитина, появившейся в восьмидесятых годах и посвященной истории образования колоний, на основании официальных данных и документов{34}. Колонии управлялись чиновниками, назначаемыми Министерством государственных имуществ, они стояли вне общей губернской администрации. Попечители колоний — так назывались эти чиновники, — как бывало всегда в подобных случаях, не ладили с губернскими властями, представителями Министерства внутренних дел. Этим объясняется то, что с самого начала существования еврейских колоний к ним всегда проявлялось враждебное отношение со стороны местной общей губернской администрации. Большинство бывших губернаторов Херсонской и Екатеринославской губерний в своих отзывах и отчетах высказывались резко отрицательно о состоянии колоний, заявляли, что опыт привлечения евреев к земледельческому труду оказался неудачным и лишний раз доказал якобы совершенную неспособность евреев к занятию земледелием. Долго Министерство государственных имуществ, в котором еще живы были либеральные традиции бывшего министра графа Киселева и графа Валуева, отстаивало существование колоний. При Александре III с назначением на пост министра государственных имуществ Островского общее настроение, резко антисемитское, проникло и в это ведомство. Местные губернские власти добивались передачи так называемых запасных земель колоний крестьянам соседних деревень, а для этого им нужно было доказать, что колонии чуть ли не пустуют, что оставшиеся в колониях евреи вовсе не обрабатывают своих участков. Особенно усердно настаивал на желательности упразднения колоний бывший в 1889 году губернатором в Екатеринославе граф Канкрин[240], который, впрочем, как это обнаружилось впоследствии, никогда сам еврейских колоний не посетил. Петербургу нельзя было добиться правды, существуют ли в Екатеринославской и Херсонской губерниях — чуть ли не в центре России, а не где-либо в недоступный местах Африки — еврейские колонии, имеются ли там евреи, занимающиеся земледелием, или нет, — одним словом, миф или реальность эти колонии. Островский решил основательно выяснить этот спорный вопрос, то есть послать ревизора. Выбор ревизора пал на человека, который ничего общего с земледелием не имел, — на К.К. Случевского, поэта, писателя и сотрудника «Нового времени», газеты, тогда уже игравшей первую скрипку в оркестре антисемитской прессы. Посетив одну-другую колонию в Екатеринославской губернии, снабженный материалом, сообщенным ему губернатором (отзывы которого он должен был проверить), Случевский составил доклад министру и даже напечатал его в московском журнале «Русский вестник» (1890 год, статья «Еврейские колонии»)[241]. Автор изображает колонии запущенными, грязными еврейскими поселениями, без всяких следов земледельческого хозяйства: рабочее население почти все перешло в города; земли сдаются евреями в аренду; заботы правительства в течение многих десятилетий о насаждении среди евреев земледельческого труда остались бесплодными; евреи обнаружили свою явную неспособность к земледелию.

Еврейские общественные деятели в столице (барон Гинцбург, Поляков и другие) всегда чутко относились к главному антисемитскому обвинению евреев в отсутствии у них склонности и способности к производительному труду. В целях идти навстречу этому обвинению и устранить все то, что фактически могло бы оправдать таковое еще в 1880 году по поводу двадцатипятилетия царствования Александра II, как уже было упомянуто выше, был учрежден Временный комитет для образования фонда распространения среди евреев ремесленного и земледельческого труда. В дальнейшем в целом ряде записок, подававшихся правительству в течение восьмидесятых годов, доказывалась неправильность этого обвинения. Особенно близко к сердцу принимал вопрос о земледельческом труде у евреев барон Гинцбург. По его инициативе в 1890 году после появления названной статьи в «Русском вестнике» было предпринято подворное обследование херсонских и екатеринославских колоний. И действительно, пора было прекратить недоразумение о колониях и выяснить, существуют ли колонии, работают ли в них и сколько там работает евреев, а если хозяйство колонистское ведется неправильно, то в чем лежат причины этой неправильности. По верной мысли барона Гинцбурга, общие анкетные данные с примерными цифрами не могли бы ни доказать того, что евреи занимаются земледелием, и притом успешно, ни обосновать противоположный вывод.

Вместо анкеты необходимо было поэтому предпринять подворную перепись с точным описанием по каждому отдельному хозяйству всех тех данных, которые могли бы характеризовать положение данного хозяйства и в отношении труда, и в отношении инвентаря, и в отношении результатов работы и т. д.

Со времени работ комиссии под председательством графа Палена статистические обследования еврейского вопроса вошли в обычай, но они всегда приправлялись общими соображениями. Для надобностей комиссии Палена собирались различные статистические сведения; особенно тщательно подбирались и обрабатывались эти материалы целым рядом лиц по инициативе и на средства покойного И.С. Блиоха, о котором я уже упоминал. Таким образом, мысль о статистическом обследовании колоний была не новая.

Сделать подворную перепись всем еврейским хозяйствам как Херсонской, так и Екатеринославской губернии поручено было Л, Бинштоку, бывшему житомирскому раввину, переехавшему в Петербург и исполнявшему должность секретаря Петербургского хозяйственного правления временной синагоги. В течение нескольких месяцев Л. Биншток объезжал колонии, не пропустив ни одной, и составлял подробную опись населения, инвентаря и т. д. Этот сырой обширный материал нужно было обработать, надо было составить статистические таблицы, дать им объяснение и сделать общие выводы.

К тому времени я имел уже случай несколько раз встретиться с профессором Николаем Игнатьевичем Бакстом в доме Трахтенберга. Бакст, живо интересовавшийся результатом произведенного Бинштоком обследования, посоветовал барону Гинцбургу поручить обработку этого материала мне. Это дало мне повод познакомиться с бароном Гинцбургом.

Он мне объяснил свои намерения и причины, вызвавшие необходимость обследования колоний. Мне были переданы все материалы, собранные Бинштоком в отношении Екатеринославской губернии, и поручено было в возможно краткий срок обработать эти материалы. Это была моя первая работа в области еврейского вопроса. Изучив подробно всю литературу по истории устройства колоний, я приступил к работе и в короткое время обработал весь материал, составил к нему соответственные таблицы и приступил к печатанию как подворных описей, так и результатов этих описей, мною сведенных, снабдив их общим обзором и кратким изложением истории насаждения среди евреев земледелия мерами правительства. Шаг за шагом были опровергнуты все заявления и выводы, к которым пришел Случевский; неопровержимыми цифрами доказана была неправильность данных, на которые он опирался. Цифры, приведенные мною, подтверждались материалами, в которых имелось прямое указание на лиц и на факты, опровергнуть которые не было никакой возможности. Выяснилось, что, несмотря на тяжелые условия, среди которых колонисты должны были работать в безводной, безлесной степи, развитие сельскохозяйственной жизни в колониях не только не отстает от развития русской деревенской хозяйственной жизни, но превосходит его; инвентарь — лучше, имеются сельскохозяйственные машины, количество семейств, занимающихся фактически земледелием, превосходит то число, которое было поселено, вследствие образовавшихся новых хозяйств. Выяснилось, что причины неуспеха колоний в первое десятилетие лежат в способе казенного управления, которому были подчинены колонии, наконец, в выборе самых мест. Так, например, екатеринославские колонии в большинстве случаев устроены на безводных пространствах; для некоторых колоний вода должна доставляться за 7–8 верст; постройки казенного образца и типа были неудовлетворительны и т. д. Иначе говоря, собранный материал явно доказал всю неосновательность голословных обвинений чиновничьих докладов, составлявшихся не на основании фактических данных, а на основании отзывов местных властей.

Еврейские земледельческие колонии еще долго занимали внимание правительства; недоброжелательное отношение к ним продолжалось, но после сделанного обследования указания на неудачу правительственного опыта были как бы сняты с очереди. Когда впоследствии для поддержки ходатайства колоний об увеличении земельной площади в Петербург прибыла депутация, избранная самими колонистами из своей среды, то евреи-земледельцы вызвали удивление со стороны разных сановников, которые не могли себе представить еврея иначе как бегающим по городу за каким-нибудь факторским делом или занимающимся торговлей. Вид здоровых, плечистых заправских хлеборобов, изобличавших вместе с тем, в отличие от крестьян, интеллигентность, приводил многих в изумление как нечто невиданное и совершенно неожиданное. Книга, содержавшая подворную перепись и обработку материалов, издана была в 1891 году, под названием «Еврейские земледельческие колонии в Екатеринославской губернии в 1890 г.», причем авторство скрыто под псевдонимом Л. Улейников (Биншток — «улей»).

Моя работа была оценена Бакстом и бароном Гинцбургом, и последний решил привлечь меня к постоянным занятиям по еврейскому вопросу. Я был приглашен бароном Гинцбургом в качестве как бы юрисконсульта его домовой конторы, и с этого времени начались мои постоянные сношения с бароном Гинцбургом по делам, касающимся евреев.

К этому времени С.С. Полякова уже не было (он умер в 1888 году), не было и А.М. Варшавского, умершего почти одновременно с Поляковым. А.М. Зак лишь иногда по отдельным вопросам принимал участие в разрешении тех или других текущих дел. Единственным человеком, который как бы профессионально следил за правительственными настроениями и разными предположениями, которые после закрытия бывшей паленской комиссии готовились со стороны правительства в отношении евреев, был Г.О. Гинцбург. Постоянным его сотрудником и сведущим лицом был состоявший у него на службе покойный Эммануил Борисович Левин, бывший учитель житомирского раввинского училища, один из пионеров еврейского просвещения в России, начавший свою работу при Пирогове. Он был учителем Горация Гинцбурга, а с переездом в Петербург семьи Гинцбург Левин переселился в Петербург и с тех пор работал в качестве секретаря по еврейским делам у Евзеля, а потом у Горация Гинцбурга. Я застал его в 1890 году уже глубоким стариком. Он был почти единственным знатоком законодательства об евреях; он первый собрал все действующие о них законы и издал их на средства барона Гинцбурга в виде особого сборника, в который включил и главнейшие, бывшие в действии циркулярные распоряжения правительства, а также разъяснения Сената, применявшиеся местной властью[242]. До него еще, также по инициативе барона Гинцбурга, присяжный поверенный и писатель Леванда (я уже не застал его в Петербурге; он жил в Екатеринославе, где практиковал в качестве адвоката в течение многих лет и умер в начале этого столетия) напечатал извлеченные из полного собрания законов и расположенные в хронологическом порядке, начиная с Петра I, все опубликованные Высочайшие повеления и распоряжения, относившиеся к евреям; обширный том Леванды, имевший около тысячи страниц, был отличным подспорьем для всякого изучающего историю законодательства о евреях[243]. Сборник же Левина давал возможность легко ориентироваться в действующих о евреях постановлениях.

Сотрудничая еще с покойным отцом барона Горация Гинцбурга, Евзелем Гинцбургом, Левин был в курсе всей предпринятой Гиндбургом работы начиная с 1862 года, когда Гинцбургом подана была вышедшая из-под пера Левина записка о пересмотре законов о евреях и расширении их прав. Эта записка разослана была генерал-губернаторам; ее аргументы дали некоторое движение законодательству о евреях в льготном смысле и положили начало благоприятному направлению правительственной политики шестидесятых годов. Из-под пера Левина вышли многочисленные докладные записки, которые представлялись Гинцбургом в разные учреждения. Особенно много работал он в эпоху паленской комиссии, когда в нее допущены были так называемые евреи-эксперты, в числе коих и барон Гинцбург.

Я застал Левина занятым усиленной работой по разным обращениям из провинции об оказании содействия по ходатайствам отдельных лиц перед центральными властями. Произвол местной администрации распространялся широкою волною. Левин был в постоянной переписке с раввинами и общественными деятелями в провинции. В начале девяностых годов он оставил службу у барона Гинцбурга после более чем сорокалетней неустанной работы по борьбе за права евреев. Последним его делом было приведение в порядок богатого и ценного архива барона Гинцбурга. Глубоким старцем, но еще с совершенно ясным умом, он усердно работал в течение нескольких лет над собиранием материалов для издания «Регест», предпринятого Обществом распространения просвещения.

В начале этого столетия он умер «сытый годами», оставив после себя яркий след в истории русских евреев.

Я приступил к работе с бароном Гинцбургом во всеоружии знания законов о евреях и всех дополняющих этих законы циркуляров и сенатских разъяснений. Скоро я убедился в том, что наступила пора упорной борьбы за те немногие права, которые были признаны за евреями, что произвол угрожает уничтожить самую возможность существования еврейской массы, если шаг за шагом эти права не будут отстаиваться теми законными способами, которые еще оставались в нашем распоряжении. Надо было начать применение чисто юридических методов, проявлять некоторую изобретательность в аргументах для надлежащего истолкования законов, иногда неясных, часто противоречивых и всегда оставляющих место для толкования в смысле новых ограничений. Надо было начать творить специальную еврейскую юриспруденцию с применением методов чисто талмудических, в которых изощрялись, впрочем, и чиновники, изобретавшие все новые способы утеснения еврейского населения.

Первым делом, которое пришлось вести в Сенате, было дело по жалобе портного Кагана, проживавшего в Ораниенбауме возле Петербурга. Каган имел там мастерскую, в которой работал сам. Он обшивал всех должностных лиц в Ораниенбауме, а приставу и исправнику он доставлял мундиры, изготовленные в его мастерской, и, конечно, за слишком сходную для заказчиков цену. Значит, не было никакого сомнения, что Каган действительно портной, что он занимается своим ремеслом и что поэтому он проживает в Ораниенбауме на самом законном основании. Тем не менее он был предназначен к выселению из Ораниенбаума. Кто-то нашел, что в его свидетельстве на звание ремесла имеется дефект, а именно в том городе, откуда оно было получено и где до переселения в Ораниенбаум жил Каган, была не цеховая управа, а упрощенное ремесленное управление; между прочим, губернское правление нашло, что правом жительства вне черты оседлости может пользоваться лишь тот ремесленник, который имеет свидетельство цеховой управы. На этом основании оно отвергло право Кагана на проживание в Ораниенбауме, ему дан был месячный срок на выезд из этого города, где он проживал более пятнадцати лет. Получив доверенность от Кагана, который обратился за защитой к барону Гинцбургу, я подал жалобу в Сенат. С большим трудом и путем сложных юридических аргументов мне удалось убедить Сенат, что правом жительства вне черты оседлости по закону пользуются евреи-ремесленники, если они занимаются ремеслом, хотя бы у них имелись свидетельства только упрощенного ремесленного управления. Надо заметить, что во всей черте оседлости имелось всего несколько цеховых управ; во всех остальных городах имелись лишь упрощенные ремесленные управления. Таким образом, если бы Сенат не согласился с моими доводами и признал бы, что для права жительства необходимо свидетельство цеховой управы, то над евреями-ремесленниками, в числе нескольких десятков тысяч проживавшими в разных городах внутренней России, разразилось бы колоссальное бедствие; они были бы выселены.

Стремление выжить евреев-ремесленников из внутренних губерний много раз проявлялось со стороны правительства; впоследствии неоднократно делались попытки побудить Сенат изменить свое решение по делу Кагана, и немалых усилий стоило каждый раз отражать надвигающееся бедствие.

Загрузка...