Марку Розовскому
А каково же личностное присутствие на этих страничках? Опять приходится начинать издалека — и чтобы осветить одну из ужаснейших сторон жизни Эренбурга, и чтобы объяснить читателю степень причастности и заинтересованности в происходящих вдалеке от меня событиях.
Исключительно по распоряжению Сталина, еще до войны с Германией, следователи принимались усердно выбивать из Кольцова и Бабеля, а также, по всей видимости, и из других, менее близких к Эренбургу лиц, показания на него, обвиняя в шпионаже и передаче важных сведений иностранному государству. Удобной темой были и зловещие упреки в срыве отношений советских деятелей культуры с зарубежными коллегами. Рядом с Эренбургом неизменно фигурировал и Андре Мальро. Никто бы не осмелился разрабатывать Мальро без прямого указания высшей инстанции. Сталин и был этой высшей инстанцией. Никто бы не осмелился упоминать и об Эренбурге в документах без разрешения вождя. В литературе существовало несколько людей, судьбы которых решал только Сталин, — Шолохов, Фадеев, Симонов, Эренбург, Пастернак, Мандельштам, Булгаков, Замятин… Еще два-три человека. Трудно с уверенностью сказать, что именно удержало на плаву Эренбурга по возвращении на родину — антифашистский ли роман «Падение Парижа», французские и испанские коммунистические связи, расчет использовать известного на Западе писателя, близко знакомого с Роменом Ролланом и Пабло Пикассо, при необходимости. Возможно, сыграли роль осторожность и сдержанность самого Эренбурга или все, вместе взятое, — случайностям здесь не было места.
А между тем материал накапливался. Значит, Сталин дал зеленый свет дознавателям. О том, что материал накапливался, свидетельствуют показания Кольцова и Бабеля — достаточно подробные в части «дела» Эренбурга. Никогда он не находился в столь непосредственной близости к тюрподвалам Лубянки, как в 1939 году. Следующей смертельной вехой был процесс над верхушкой Еврейского антифашистского комитета. Но и до процесса, в годы подготовки к печати «Черной книги», которые охватывают и вбирают в себя борьбу вождя с безродными космополитами, убийство Соломона Михоэлса и аресты различных деятелей еврейского происхождения, в число которых, кроме членов ЕАК, входило немало выдающихся людей. Главную группу жертв составляли лица, имеющие отношение к комитету. Они исчезали из живой жизни при полном молчании общественности, которая не могла этого не заметить. Одно перечисление фамилий должно было бы при их аресте в другой стране вызвать массу недоуменных вопросов, если не взрыв возмущения. Но Москва, Ленинград, Киев и Минск молчали как проклятые. Молчала Одесса, никто там не роптал и не протестовал, никто не требовал объяснений. Власть действовала в абсолютной тьме.
Великолепный, мощный, судя по отличным переводам, насквозь советский поэт Перец Маркиш, талантливый и добрый Лев Квитко, выполнявший специальные задания Коминтерна и НКВД за рубежом и одновременно пишущий прекрасные детские стихи, неизменно вызывающий восхищение у зрителей актер и соратник Михоэлса по ГОСЕТу Вениамин Зускин, пользующиеся мировым признанием медики и биологи Борис Шимелиович и Лина Штерн, духовно не замкнутый на национальной тематике крупнейший мастер еврейской прозы Давид Бергельсон, мягкий и лиричный Давид Гофштейн, наконец, Ицик Фефер, сильный поэт и одновременно информатор, сотрудничавший с НКВД, а затем с МГБ… И еще большое количество людей можно назвать, в один прекрасный день вырванных из обычной жизни.
В Москве готовилась грандиозная «Хрустальная ночь». Она отличалась от германской направленностью удара, единственно возможной в то время. Сталин прежде всего намеревался разгромить еврейскую интеллигенцию и затем депортировать весь народ на Дальний Восток. Район был выбран не случайно. Здесь высланным было бы труднее наладить связи с местным населением.
Пять человек из арестованных прикоснулись к моей судьбе. Столкновения, хоть и мимолетные, всегда высекали яркую обжигающую искру.
История с Давидом Гофштейном резко вошла в мою жизнь и мою литературу. Наши семьи были знакомы еще с довоенной поры. Эвакуировались мы в одном эшелоне. Под бомбежки попадали одновременно. Я оставил немцам ценные вещи — скрипку, коричневые сандалии фабрики «Скороход» и выточенный на токарном станке из дерева ятаган. Рукоять окрашивали золотой и красный цвета. Я тосковал по ятагану и сандалиям. Давид Гофштейн пожалел меня и подарил фонарик со свеженькой батарейкой. Чудо-фонарик! Такого я никогда не видел. Я лежал на чемоданах, укрытый одеялом. Потом натянул его на голову, свернулся калачиком и принялся зажигать лампочку. Сон сморил, а фонарик продолжал светить. На рассвете он погас, батарейка истощилась. Футляр остался, и я протащил плоский, с выпученным слоистым глазом квадрат через весь эвакуационный ад. Я описал встречу в вагоне с Гофштейном в повести «Божья травка», которую Александр Твардовский под иным, придуманным им самим названием напечатал в «Новом мире» накануне закрытия журнала. Однако эпизод с Гофштейном там не появился.
В отделе прозы в качестве приглашенного редактора подвизался некий Евгений Герасимов, очеркист, считавший себя последователем Валентина Овечкина, а его — лучшим писателем, какого только могла родить русская земля. Все Герасимова называли просто Женя! Я даже не знаю, было ли у него отчество. Он мало что понимал в современной литературе, но слава о нем как о редакторе шла громкая. Любую рукопись Женя сделает как надо! И он сделал мою рукопись, предварительно разукрасив страницы круглыми следами от бутылок о багровым алжирским вином. Давида Гофштейна он выкинул одним взмахом карандаша сразу. Это к сути, дескать, не относится. И кроме того, если вы знакомы с таким известным поэтом — значит, вы мальчик особенный, из особой семьи, а про особенных не печатаем. У нас народный журнал, и мы печатаем про народ. Если бы он узнал, из какой особенной семьи я происходил, отдел прозы — Дорош и Берзер — перекрыл бы мне доступ к Твардовскому несмотря на то, что вещь поддерживали Алексей Кондратович и Владимир Лакшин. И сколько я потом ни умолял Анну Берзер, слывшую покровительницей Солженицына с Домбровским и вообще неортодоксальной, чуть ли не подпольной литературы, как правило, не лучшего образца, сколько ни просил колхозного очеркиста, тоже подражавшего Валентину Овечкину, Ефима Дороша, вечно жалующегося на головную боль, сколько ни спорил с изувером Герасимовым, возвратить эпизод с фонариком и Давидом Гофштейном не удавалось. Я потерпел абсолютное фиаско и восстановил против себя всех — и Дороша, и Берзер, и пропитанного алжирским вином Герасимова. Я полагаю, и имею на то основания, что здесь основную роль сыграло еврейское происхождение Дороша и Берзер; Герасимов, зная их, — подыграл. Сам он, будучи женат на еврейке, относился к еврейскому вопросу индифферентно. Эти люди боялись не Твардовского — нет! Они боялись совсем других людей. Кроме того, Давид Гофштейн и ЕАК не были прилюдно реабилитированы, хотя семьям Военная коллегия уже выдала соответствующие документы.
Все это было достаточно противно, и подробности вспоминать не очень приятно.
Через восемь лет, когда запрет на мою фамилию после разгромных статей и упоминаний ослабел, книга вышла в издательстве «Советский писатель». Я восстановил изуродованные Женей и Берзер странички и первым делом вернул эпизод с Давидом Гофштейном. Однако и там начальство, несмотря на упорное сопротивление редактора, талантливого поэта Игоря Жданова, вынудило оставить лишь инициалы Д. Г.
Спустя еще десять лет — в 1986 году — мне тоже не удалось полностью развернуть фамилию несчастного, гонимого и после смерти поэта. И это тоже было достаточно мерзко, и тоже вспоминать не хочется. Только в конце века я рассказал об этой истории в газете «Демократический выбор» — ни одна другая не отважилась напечатать, постоянно спотыкаясь о мало теперь уже известную фамилию.
С Давидом Гофштейном я сталкивался и после войны. Говорить нам, разумеется, было не о чем. Он всегда ласково здоровался, тряс руку и улыбался. Любил запускать пальцы в мою шевелюру. Он был наголо брит. Расставался он все-таки, о чем-то сожалея — то ли о днях минувших, то ли о том, что не сумел крепче сдружиться с мальчишкой — теперь юношей, который когда-то тронул сердце. Всего лишила война — скрипки, ятагана, сандалий! Чисто поэтическая черта!
Однажды мать сказала:
— Давид Гофштейн куда-то исчез. Никто не знает, где он. И спрашивать неловко. Если он арестован, то за что? За что можно арестовать стихотворца?!
О несчастном Ицике Фефере — по понятным причинам, ни слова! Замечу только, что рассказать есть что. Он был порывист, тороплив и неприветлив. Я его очень жалею. Он перенес немыслимые муки и разочарования, но агентурная работа в НКВД, а затем и по линии МГБ, которая до сих пор не раскрыта полностью, дает о себе знать со всех страниц стенограммы процесса над членами Еврейского антифашистского комитета. Когда я вспоминаю очкастое суховатое лицо, тьма сгущается вокруг, язык немеет и молчание поглощает. Молчание во тьме! Я молчу, везде всё молчит, я сам становлюсь молчанием.
Стихи Льва Квитко я слушал на детском утреннике до войны и фотографировался рядом с ним в окружении детворы. Я чувствовал его руку, отнюдь не поэтическую — мускулистая, шероховатая от мозолей ладонь, короткопалая. Он заграбастал ближайших ребятишек и притиснул к себе, а фотограф все щелкал и щелкал! Квитко обещал каждому выдать по изображению с автографом, но пока, чтобы недельное ожидание не было столь томительным, раздал из кулька конфеты и мандарины — каждому по солнечному мячику и фантику. Он был очень некрасив, лицо какое-то расплывчатое, не подобранное, с плохо оформленным носом. Движения энергичные, и в глазах прыгали веселые чертики. Никаких строк я не запомнил, и остался он в памяти как носитель оригинальной фамилии — Квитко! По-украински квиты — это цветы. Я и теперь, прочитывая фамилию, припоминаю свежие украинские «квиты»: яркие, усыпанные алмазными каплями росы, охапками лежащие на прилавках Бессарабского рынка.
Что касается обещанного снимка, то, разумеется, я его не получил. Никто в Палаце пионеров и не побеспокоился добиться от Квитко выполнения обещанного. Так они куда-то и сгинули. Но однажды, разглядывая лет двадцать назад какую-то книжку в Киеве, я наткнулся на снимок, запечатлевший Квитко с детьми. Все были почему-то похожи друг на друга, но одна физиономия, как мне кажется, напоминала мою. Впрочем, я мог и ошибиться. Я, вероятно, подсознательно очень хотел этого.
Роль одного из героев паршивенького советского фильма под трогательным названием «Искатели счастья» исполнял Вениамин Зускин. Лента никуда не годилась. Пропаганда перла изо всех щелей. Сценарий писался наскоро, снимался кое-как, но высокая фигура смешного еврея в накомарнике запомнилась навсегда. О Зускине в те годы говорили много. Что говорили, я совершенно не помню, но фамилия в актерской среде постоянно звучала. Он вовсе не находился в тени Михоэлса, хотя, конечно, именно Михоэлс считался великим и непревзойденным, а Зускин — замечательным и талантливым. Трудно судить — ни того, ни другого я не видел на сцене: только в кино. Стертые впечатления остались от минутных знакомств. Михоэлс гладил детей по голове и улыбался. Растянутые толстые губы и высоко поднятые брови немного скрашивали уродство раскатанного, как блин, лица. Некрупная и нетолстая фигура казалась широкой и плечистой. Одетый с иголочки, он благоухал одеколоном. Гладко выбритые щеки темнели над ослепительным крахмальным воротником рубахи. Вот каким он запомнился. И франтоватый цветной платочек в верхнем — внешнем — карманчике пиджака.
О Михоэлсе рассказывали смешную байку. Когда он входил в вагон метро, то все пассажиры смотрели на него, узнавая и не узнавая персонаж из кинофильма «Цирк», который пел, в числе других, колыбельную Джиму Паттерсону. По глазам многих Михоэлс догадывался, что они так или иначе реагируют на его некрасоту, в какой-то степени вызывающую. Тогда он усаживался на свободное место и начинал смотреть вниз, на обувь визави, которая редко была вычищена — ведь у нас страна дурно вычищенных или вовсе нечищеных ботинок и женских туфель. Визави смущались, подбирали ноги и отворачивались, делая равнодушный и вовсе нелюбопытствующий вид. Далее Михоэлс ехал спокойно — взглядами его никто не донимал. Михоэлс говорил:
— Двух зайцев убиваю: не позволяю себя разглядывать, как музейный экспонат, и провожу педагогический урок. Кто-нибудь на следующий день обязательно перед выходом в город почистит обувь. Обувь у нас хорошая, добротная, жаль ее. Чистая обувь носится дольше!
Зускин — иной, выше намного ростом и, по-моему, рыжеватый, Одет не с иголочки, без галстука, руки за спиной, походка медленная, как бы раздумчивая, голос негромкий, без малейшего акцента. Твердые, сдержанные жесты. И не подумаешь, что еврей. Нет певучести при произнесении слов. Движения выверенные, подчеркнутые.
История нашей встречи такова. Детом 1943 года, в Ташкенте, моя мать получила известие, что ее родная сестра Лотта при весьма драматических обстоятельствах на фронте порвала отношения с мужем, украинским драматургом Александром Корнейчуком. Лотта работала в театре имени Ивана Франко и находилась вместе с бригадой артистов где-то под Воронежем. Год назад, еще до скандального разрыва — скандального потому, что многие люди, знавшие Лотту, открыто стали на ее защиту и в лицо говорили Корнейчуку, что он создал для жены столь нетерпимую ситуацию из-за трусости и по политическим соображениям, — Гнат Петрович Юра, руководитель театра, пригласил Лотту и назначил постановщиком шекспировской комедии «Двенадцатая ночь». Роль Мальволио поручил превосходному актеру Милютенко, но другие роли распределялись в обстановке резкого противостояния между Лоттой и ее недавним покровителем Юрой. Гнат Петрович, старший из трех братьев актерской династии, ростом невысокий и толстенький, настаивал, чтобы на роль Виолы назначили его жену Рубчакивну, дочь знаменитого украинского актера и деятеля культуры Рубчака, но Лотта противилась, и у нее постановку отняли, перевели вторым режиссером. Она человек одаренный, открытый, чистый, после очередного конфликта отпросилась в армию, где и завершилась ее личная драма.
То, что драма завершилась, моя мать догадалась сразу. Администратор театра, грудастый Пономаренко, явился к нам вечером и потребовал возвращения пайка, который выдали накануне. Паек во время войны — основа существования, при том, что мать работала. А в пайке, между прочим, бутылка вина «Узбекистон», пакет гречневой крупы, кольцо колбасы, банка рыбных консервов и конвертик лаврового листа. «Узбекистон» для нас — главное богатство, на рынке бутылку легко выменять на другой важный продукт. Мать тут же отдала Пономаренко еще нетронутый паек. Если бы Лотта продолжала оставаться женой Корнейчука, то администратор по-прежнему улыбался бы ей при встрече и заискивающе спрашивал:
— Шурочка, Шурочка, як ся маетэ?
То есть: как себя чувствуете? В этом вопросе важна интонация. Дня через три-четыре мать, возвратившись с дежурства из госпиталя, сказала:
— Меня разыскал Зускин. Зачем я ему понадобилась — ума не приложу. Завтра он пожалует к нам в гости, если нас не выселят отсюда.
Но нас не выселили — только не давали пайка. Я знал, кто такой Зускин, и тоже не мог приложить ума: зачем ему понадобилась моя мать?
Ведущее положение Кольцова среди интербригадовского руководства весьма точно было подмечено Хемингуэем и реализовано художественными средствами в романе. Убедителен эпизод, демонстрирующий подчиненность Эренбурга Кольцову. Рельефно передан магнетизм этого в общем еще молодого человека. Его жестокость и жесткость — именно жестокость и жесткость! — подчеркиваются психологической мягкостью и гуманностью американского добровольца. Впервые в истории мировой литературы Хемингуэй вывел характерный тип гомо советикуса без какой-либо примеси. Кольцов — абсолютный тип гомо советикуса в его высшем проявлении, верхушечный, базисный тип. Недооценивать такой тип нельзя. Он существовал, и он давал силы режиму. У нас на это никто не обращает внимания и не отдает себе отчета, на чем держалась советская власть в 20-х и 30-х годах XX века. Карков-Кольцов предстает перед нами таким, каким он был на самом деле, а не таким, каким его хотят видеть противники большевизма, разного рода националисты и перерожденцы. Людей той эпохи надо понять и вредно от них отмахиваться. Демократические принципы ничего от подобного подхода не выиграют. Историки, оперируя лишь двумя красками — черной и белой, красной и белой или коричневой и красной, — много повредили проникновению здравых и сбалансированных идей в сознание масс, когда двойственность и половинчатость стали определять поведенческие реакции целого поколения. Двойственный человек оказывался еще и половинчатым в выборе пути и принимаемых решениях. Эта сложная математическая формула и определила проект гомо советикуса на ближайшее будущее. Вот как Карков-Кольцов относится к проблеме, например, испанского золота.
«— …Знаете, испанцы — удивительный народ, — продолжал Карков. — У здешнего правительства очень много денег. Очень много золота. Друзьям они ничего не дают. Вы — друг. Отлично. Вы, значит, сделаете все бесплатно и не нуждаетесь в вознаграждении. Но людям, представляющим влиятельную фирму или страну, которая не состоит в друзьях и должна быть обработана, — таким людям они дают щедрой рукой. Это очень любопытный факт, если в него вникнуть».
Реплику Каркова нельзя выдумать или изобрести в результате даже длительных наблюдений за поведением испанского руководства извне. Она может оформиться в сознании только того, кто знает положение изнутри. Догадка Хемингуэя, если он о чем-то и догадывался, должна была получить подтверждение из уст столь авторитетного человека, как Кольцов. А для того надо было состоять в друзьях у этого посланца Сталина.
Роберту Джордану не нравится фактическая ситуация с золотом. Помимо всего, деньги принадлежат испанским рабочим. В словах наивного американца отчетливо различим голос достаточно щепетильного Хемингуэя. Здесь проглядывает росточек конфликта писателя с Америкой.
«— И не нужно, чтобы вам это нравилось. Нужно только, чтобы вы понимали, — сказал ему Карков…», которому тоже не могло нравиться недальновидное с исторической точки зрения отношение к деньгам испанского правительства.
Жестко, жестоко и определенно, по-марксистски, по-большевистски. Карков-Кольцов дает урок Роберту Джордану. Занятно, когда преподаватель сам учится.
За речами Каркова-Кольцова маячит проблема изъятия республиканского золотого запаса и вывоза его в Советский Союз. Вот как обманывали гомо советикус, вот как обманывался сам Кольцов, вот как Хемингуэй ярко очерчивает пагубность узости мышления, основанного на диалектическом материализме, о котором, кстати, речь заходит через несколько строк. Хемингуэй весьма точно аранжирует возникший мотив. Он, как искусный композитор, развивает и оснащает разработками ярко прозвучавшую тему. Далее Карков-Кольцов буквально вступает босыми ногами на битое стекло. И я уверен, что Хемингуэй передает если не подлинные слова Кольцова, то близко к устному тексту изложенную мысль.
«— …Сейчас я готовлю материал для очерка о Кальво Сотело…» — сказал Карков-Кольцов.
Противника республиканцев Кальво Сотело убили за четыре дня до франкистского мятежа. Убили зверским образом, вытащив из дома на улицу. Карков-Кольцов продолжал: «Это был законченный фашист: настоящий испанский фашист. Франко и все остальные совсем не то…»
Для понимания испанских событий замечание немаловажное. Для понимания будущей франкистской Испании — тоже. И для понимания сталинских ошибок реплика Каркова-Кольцова дает очень много. Но Карков-Кольцов еще не окончил урок политического просвещения:
«Я изучаю речи Сотело и все его писания. Он был очень умен, и это было очень умно, что его убили».
Здесь корень гражданской войны, корень социальных отношений на тоталитарном уровне, намек на то, что произошло в Германии и происходит в Советском Союзе, на существование фашистских умов, захватывающих в плен миллионы людей. Но ведь организация бессудных убийств смертельна в конце концов и для самих организаторов!
«— Я думал, вы против метода политических убийств.
— Мы против индивидуального террора, — улыбнулся Карков…»
Он дает Роберту Джордану стандартный и лицемерный ответ, но лишь для того, чтобы позже высказать и признать то, что гомо советикус никогда не высказывал и не признавал в явной форме. Разве убийство Сотело — не акт индивидуального террора?!
«…Конечно, мы против деятельности преступных террористических и контрреволюционных организаций. Ненависть и отвращение вызывает у нас двурушничество таких, как Зиновьев, Каменев, Рыков и их приспешники. Мы презираем и ненавидим этих людей. — Он снова улыбнулся. — Но все-таки можно считать, что метод политических убийств применяется довольно широко».
Подобное признание, сделанное американскому добровольцу в эпоху Сталина, требовало немалого мужества. Стоило Роберту Джордану где-нибудь проговориться, как на Каркова-Кольцова обрушился бы Андре Марти всей мощью карательного аппарата, даже не получив подтверждения сакраментальных слов. Если бы роман «По ком звонит колокол» вышел раньше — до ареста Кольцова, — я посчитал бы Хемингуэя косвенным виновником свалившегося на журналиста несчастья. Книгу, в которой легко было обнаружить недвусмысленный текст, Эренбург широко процитировал в 1942 году и даже настаивал на ее издании. Разумеется, Фадеев и соответствующий отдел ЦК ВКП(б) не могли пойти на такой шаг, как бы им ни хотелось наладить отношения с американской интеллектуальной элитой, и в первую очередь — с Хемингуэем. Вполне понятно, что они смотрели с подозрением на Эренбурга, ожидая от него какой-нибудь труднообнаруживаемой каверзы. Но и публикация фрагмента из запрещенного издания могла послужить поводом для преследований, а не исключено — и для прямого ареста, учитывая показания, накопленные на Лубянке. Если Троцкий, как утверждалось, сотрудничал с гестапо, то почему Эренбургу нельзя предъявить такое же обвинение? Очень даже легко. И гомо советикус съел бы подобную несусветицу не поморщившись. И не пикнул бы.
Карков-Кольцов пытается провести грань между казнью выродков, накипи человечества, и убийством. Ликвидация, по его мнению, — не убийство. Но сказанного не воротишь: политические убийства стали в сталинской России нормой и применялись очень широко. Разговор о смерти Кальво Сотело завел очень далеко и глубоко. Сделанные параллели становились очевидными.
Сафронов, когда ожидал получения бандероли от Эренбурга, трижды безуспешно звонил в Москву. То ли намеренно не соединяли, хотя он делал заказ со справкой, то ли Эренбург и впрямь отсутствовал, то ли домашние не подпускали к человеку, чья фамилия не входила в список избранных. Я испытал подобное отношение на себе, когда сам звонил Эренбургу на московскую квартиру и не мог преодолеть сопротивление секретаря Натальи Ивановны Столяровой, которая, как злой цербер, охраняла покой великого человека. К нему-то после смерти Сталина ломились толпой все кому не лень — от графоманов до выдающихся литераторов, от бывших зеков до иностранцев, от редакционных работников и интервьюеров до чиновников от культуры и прочих высокоранжированных особ. Столярова, как вратарь, должна была пропускать только неберущиеся мячи в девятку. После телефонной битвы со Столяровой, несмотря на ледяную вежливость, все существо пылало от страшной обиды, хотя я понимал, что если бы Эренбург сам брал трубку, то за короткий промежуток времени его разорвали бы на клочки. Но я звонил из столицы, и мой звонок не вызывал особых подозрений — я был, так сказать, в ряду обыкновенных претендентов на внимание великого человека, а Сафронов добивался из Томска значительного места в биографии Эренбурга и, естественно, имел меньше шансов проскочить сквозь столяровскую блокаду, даже если насчет него не давалось никаких запретительных распоряжений, в чем, впрочем, я сильно сомневаюсь. Бесспорно одно, что Эренбург вспомнил о существовании Сафронова, работая над второй частью «Оттепели». Но лучше бы он не вспоминал.
Наконец, в 1956 году повесть из печати вышла целиком, то есть с присоединенной второй частью. Книга добралась до Томска не сразу и досталась Сафронову с трудом — по большому блату.
Эренбург в мемуарах специально уделяет внимание именно второй части и вспоминает о ней с горькой интонацией:
«Я сел за „Оттепель“ — мне хотелось показать, как огромные исторические события отражаются на жизни людей в небольшом городе, передать мое ощущение оттаивания, надежды. Об „Оттепели“ много писали. Время было переходным, некоторым людям трудно было отказаться от недавнего прошлого, их сердили и упоминания о деле врачей, и осторожная ссылка на тридцатые годы, и особенно название повести. В печати „Оттепель“ неизменно ругали, а на Втором съезде писателей в конце 1954 года она служила примером того, как не надлежит показывать действительность. В „Литературной газете“ цитировали письма читателей, поносивших повесть. Я, однако, получал много писем в защиту „Оттепели“».
Быть может, среди массы писем в архиве Эренбурга сохранилось и письмо от Сафронова. Конечно, мне несложно было обратиться в ЦГАЛИ или в семейный архив и попытаться отыскать письмо из Томска, но я решил не делать этого, не будоражить окружающих и что-то оставить исследователям и комментаторам, выразив таким своеобразным образом благодарность за материал, которым я воспользовался. Да и что прибавило бы к моему рассказу и размышлениям собственноручное послание Сафронова, составленное, вероятно, в осторожных выражениях? Не думаю, чтобы он в прямом обращении оставался искренним.
«Теперь я перечитал эту книгу, — признается Эренбург. (Я говорю о первой части, написанной в конце 1953 года. В 1955-м я совершил еще одну ошибку — написал вторую часть, бледную, а главное, художественно не нужную, которую теперь выключил из собрания сочинений.) Мне кажется, что в повести я передал душевный климат того памятного года». Перечисляя далее фамилии персонажей повести, Эренбург, конечно, не упоминает об инженере Сафонове — персонаже из второй части, что вполне закономерно, если он посчитал вторую часть слабой и ненужной.
Но сам-то Сафронов думал совершенно иначе и, получив от знакомой из книжного магазина почти недоступный для него и для Томска раритет в бледно-жемчужного цвета обложке, поначалу не разобравшись — почти чеховский случай, — дико обрадовался, наткнувшись по дороге домой на фамилию главного героя «Дня второго», с которым успел сродниться за долгие годы. Всего одна буква «эр» их разделяла.
— Видишь, я оказался прав, что напомнил о себе! Я оказался прав! Он не только прислал журнал, но опять обратился к моей личности! — вскричал он, входя в крольчатник и обнимая жену. — Вот видишь, Сафонов здесь упоминается, и вот, и вот, и вот! — повторял он как в бреду, тыкая пальцем в страницы. — Я тут выведен как борец за правду!
Позднее, прочитав и разобравшись, он осел и надолго замолк.
Мать принялась готовиться к встрече с Зускиным. Заняла у соседки яйцо, растворила несколько ложек сухого молока из пакета с американскими подарками и утром сварила заварной крем, истратив заветный пакетик ванили с сахаром. На электрической плитке спекла два коржа, а крем в тонком стакане поставила остывать на окно и убежала на работу. Я учился в военизированной школе имени Сталина, носил зеленую форму, фуражку блином — верх растянут проволочным ободом, — имел кожаный пояс с настоящей металлической бляхой. Возвратившись после уроков, я начал курсировать вдоль подоконника, жадно вдыхая головокружительный запах, который пробивался в щель между неплотно прикрытым блюдечком и краем стакана. Потом не выдержал и решил слизнуть каплю, которая образовалась от испарений на боковой стенке блюдечка. Снял его, слизнул, показалось мало, после того как распробовал: дай, думаю, окуну чайную ложечку и оближу — никто не узнает. Поднял стакан, чтобы понести к ложечке, которая лежала на столе, а он возьми да выскользни — и на пол! Теплая поверхность вроде стала недоступной, но я еще не осознал надвинувшуюся катастрофу. Он так, подлец, упал, что собрать крем не представлялось никакой возможности. Я, правда, снял несколько кусочков влипнувшегося стекла и полакомился, но когда на зубах скрипнуло, бросил опасное занятие и вот тогда понял, что произошло и что за тем последует. Я ложечкой переложил горку желтоватой глинистой массы, усеянную мелким стеклом, на газету, аккуратно свернул, спустился во двор и выбросил в мусорный бак, затолкав поглубже.
Не отыскав стакан на месте, мать учинила допрос. Лгал я безбожно — что, не помню. Мать, конечно, догадалась, вдобавок обнаружив жирное пятно на плохо затертом полу. Словом, Зускин остался без пирожного с заварным кремом. С тех пор я не перевариваю эклеры. А мать любила — приходилось в оные времена ездить в Столешников в маленький кондитерский магазинчик, куда к пяти часам привозили наисвежайшие. Теперешние, с белым фальшиво-заварным, который представляет из себя плотную маргариновую массу, в рот взять невозможно, и особенно неприятен коричневый ломкий полив, да и тесто ужасное — толстое и во рту не тает. Один раз попробовал, чтобы проверить отталкивающее визуальное впечатление. Детские горести время не выветривает.
Зускин пил чай, закусывал пустым коржиком, мать чем-то все-таки посыпала пузырчатую поверхность, и похваливал изобретательность нынешних хозяек. Я тихонько сидел за шкафом, поскуливал, скорее про себя, иногда вздыхал, прислушиваясь к беседе. Потом Зускин поднялся и начал, не прерывая разговора, прохаживаться по комнате. Невольно взглянул и за шкаф. Увидев трагически свернувшуюся в калачик фигуру, спросил:
— Что с тобой, миленький? Не захворал ли ты?
Несмотря на солидный возраст, солдатский мундир и медную бляху, я разрыдался. Он сел рядом на топчан и стал утешать. И выспрашивать о причине слез. Мать сказала:
— Он плохой, недостойный человек, и вы его, Вениамин Львович, пожалуйста, не жалейте.
Однако Зускин не согласился с матерью. Он заставил признаться в содеянном для вынесения более справедливого приговора. И узнав, что случилось, так захохотал — искренне и взахлеб — длинно и как-то подробно хохотал, что слезы быстро высохли. Попутно я открыл, что грудастый Пономаренко забрал паек и мы не смогли его угостить по-настоящему — вином «Узбекистон» и колбасой. Лицо Зускина внезапно сморщилось и превратилось в гуттаперчевый комок — торчал один нос. Он поднялся и оставил меня в одиночестве. Мать и Зускин возвратились к прерванной беседе. Теперь ничто мне не мешало подслушивать — ни горькие спазмы в горле, ни слезы. Я подслушивал, приникнув к углу шкафа. Из слов Зускина пошл, что Соломон Михайлович прислал телеграмму, а возможно, и подтвердил указанное в письме, присланном с оказией, и попросил Зускина разыскать Лотту и пригласить ее в ГОСЕТ на должность режиссера-стажера, что и было, как мы видим, выполнено. Только Лотты он не нашел и передал приглашение матери.
Я слышал, и неоднократно, от разных людей, что когда Постышев снял Леся Курбаса, который долгие годы возглавлял театр «Березиль», то Михоэлс добился приезда опального украинского гения в Москву и предложил ему постановку в ГОСЕТе. Более того; взяли Курбаса буквально в фойе. Нередко украинские деятели, которым было невмоготу оставаться в Киеве или в Харькове, находили убежище в Москве. Александр Довженко, например, начал преподавать во ВГИКе. Режиссер Лесь Танюк, обвиненный в национализме, нашел приют у Завадского в театре Моссовета. Традиция будто бы сохранилась.
Проверить, что произошло в последние дни с Курбасом, нет возможности. Передаю то, что слышал. В программе о Лесе Курбасе, которую вел Танюк на радиостанции «Свобода», о Михоэлсе речи не шло и вообще о последних месяцах, проведенных на воле, не было произнесено ни звука. Я верю в то, что Михоэлс совершил рискованный поступок. Он старался не оставлять людей в беде, а Курбас был к тому же и гениальный режиссер, знал несколько европейских языков и изучал иврит. Последнее убеждает, что он не чуждался и еврейской культуры, которая в Галиции давно пустила крепкие корни. Если то, что я пишу, правильно, то есть все основания думать, что жест Михоэлса, опасный и вызывающий, имел место. Лесь Курбас и многие другие представители элитарной Украины, такие, как Мирослав Ирчан и Микола Зеров, были расстреляны на Соловках чекистом Матвеевым в 1937 году.
Зускин говорил немало, но я плохо разбирал негромкую речь, еще хуже понимал, но кое-что запомнилось. Вот, например, такая фраза:
— Соломон Михайлович, когда встречался с Лоттой, всегда любовался ее красотой. Она была женщина в его вкусе.
Я и другое очень хорошо запомнил:
— Лотта — способный человек. У нас она не пропадет, и незнание языка не будет помехой. Она ведь не актриса. Многие репетиции у нас проходят на русском языке. И вообще, в театре везде слышна русская речь. Я сам обмениваюсь часто с Михоэлсом по-русски. Ее в театре примут по-дружески. Ада Сонц (кажется, я не исказил фамилию: быть может, Сонц) рассказывала о ней много хорошего. Вы ведь знаете Аду Сонц?
Мать ответила, что Аду Сонц знает и что напишет Лотте на фронт. Почему Лотта не воспользовалась благородством Михоэлса — понятно. Она была далека от еврейской культуры, не знала ни идиша, ни иврита, не имела никакого представления об обычаях в еврейской среде и, разумеется, не могла принимать участия в постановке спектаклей, не то чтобы работать самостоятельно. Она стала бы для театра обузой и каким-то раздражителем для органов НКВД, пристально наблюдавших за тем, что происходит в ГОСЕТе. Проблематика театра тоже не затрагивала ее сердечных струн, и как ей было ни лестно и ни выгодно — она отказалась. Зускин ушел, а мама долго не могла уснуть и все повторяла:
— Бедная Лотта, бедная Лотта! А Михоэлс благородный человек. Без него Зускин не пришел бы сюда. Да он и права не имел. Вокруг жесточайшая война, льется кровь, но люди находят в себе силы оставаться людьми. Что для него Лотта? Брошенная жена, и все! Так ведь будут говорить: брошенная жена! Кто поверит, что не он ее бросил, а она его! И за дело!
Поддержка Михоэлса тогда ободрила Лотту, но, слава Богу, ее переход в ГОСЕТ не состоялся, иначе она бы погибла. Там она ни за что не выжила и разделила бы, скорее всего, участь многих актеров и режиссеров. Страшную участь! Кроме того, доставила бы удовольствие НКВД и облегчила бы им работу. В период космополитизма ее вызвали в Комитет по делам искусств, и какой-то чин в штатском сказал ей прямо, хотя и вежливо, но голосом человека, не терпящего возражений:
— Вам лучше уехать из Киева. Вас все равно уволят из театра Франко, несмотря на покровительство Компанийца. Поезжайте в Москву на режиссерские курсы. Вы же любите столичную жизнь, часто туда ездили до войны. Я вас помню, как вы сидели наверху в ресторане гостиницы «Москва». Вы любите, любите Москву — вот и поезжайте туда.
Когда Зускин прощался, он сказал матери:
— Михоэлс считает своим долгом помогать людям, что он и делает. А Лотта вдобавок и еврейка. Евреи сейчас достаточно настрадались. Они нуждаются в помощи.
Подтверждение слов Зускина и Михоэлса о страданиях еврейского народа я получил на следующий день. К лету 1943 года я уже твердо выучил, что я еврей и что за меня никто не станет заступаться ни в школе имени Сталина, ни во дворе общежития артистов театра имени Ивана Франко, которое располагалось, если не ошибаюсь, на Пушкинской улице, 63. Возможно, что улица называлась Первомайская. Но точно — на Пушкинской или Первомайской. Рядом находился особнячок, где жил Алексей Толстой, а напротив — дом сподвижника Берии наркома госбезопасности Узбекистана Амаяка Кобулова. Такой слух, во всяком случае, бродил по двору. Сейчас уж не проверить, даже если очень захочешь, но я и не хочу проверять — я пишу, как сейчас вижу издалека.
Это, между прочим, и есть, на мой взгляд, литература.
В то время я успел сделать кое-какие выводы об отношении к евреям на собственном опыте. В первом эвакуационном городе Уфе ребята меня едва не повесили из-за того, что я картавил и коверкал русский язык, то есть балакал по-украински. Спас дворник Ахмет-татарин. Ощущение веревки на шее преследует всю жизнь. День я ее явственно чувствую, день в ушах раздается хохот Зускина. Так и живу изо дня в день.
В Ташкенте бдительность притупилась. Я продолжал трудиться по вечерам в театре помощником у Вовки Чапы в сапожном цеху. Иногда даже участвовал в массовках — получал бриль соломенный, кнут и шаровары. Кроме того, я был на подхвате у Игоря Бжеского, помрежа и пасынка Бучмы. Он носил очки в черной оправе и прославился одним случаем. Однажды в помещении театра давал концерт знаменитый гипнотизер Вольф Мессинг. Бжеский стоял в кулисах, как всегда, наблюдая за процессом обслуживания капризного артиста. Он пристально смотрел на металлический шарик и следил за пассами, которые делал руками гипнотизер. Кончилось тем, что Бжеский уснул. Заметив это, Мессинг вызвал его на сцену и проделал с ним ряд манипуляций, которые вызвали восторг у зрителей. Одну я запомнил. Мессинг уложил довольно крупного молодого человека на спинки двух стульев, и Бжеский долго находился в таком положении. Словом, первое время при переезде в Ташкент я зажил человеческой жизнью, постепенно горький — уфимский и семипалатинский — осадок растворился. Но не очень долго птичка щебетала.
В дальнейшем беседа с Робертом Джорданом принимает более общий характер. Карков-Кольцов распространялся о важности единства и дисциплины, настаивал на необходимости регулярной армии. Понятно, что он не мог пропустить важнейших событий в Валенсии и Барселоне, где приверженцы «коммунисмо либертарио» попытались дать отпор сталинщине. Для Каркова-Кольцова валенсийская публика есть не что иное, как сборище «психов и революционеров-романтиков», обожающих щеголять красно-черными шарфами. Они любят все, что связано с войной, но не любят сражаться. Отчасти Карков-Кольцов был прав, но только отчасти. В Валенсии и Барселоне действовали тайные службы, созданные НКВД и призванные следить за состоянием умов интербригадовцев. Республиканские органы смотрели на преследование интербригадовцев различных политических оттенков сквозь пальцы. Попытка агентов Сталина перекрыть троцкистам и анархистам путь к власти завершилась бойней по всей Испании. Андре Марти позднее пришлось даже оправдываться перед комиссией ЦК ФКП.
Вот как Карков-Кольцов интерпретирует развернувшиеся события, и внимательный читатель с удивлением обнаружит, что главный идеолог «Правды» не называет фамилии Троцкого. Поразительно! Ведь фамилия «Троцкий» была самым страшным символом раскола в Испании. Каменевы, Зиновьевы и Рыковы считались его, подголосками. И как мягко этот ответственный московский работник отзывается о клейменом ПОУМ.
Роберт Джордан спрашивает:
«— А что вы думаете о ПОУМ?
— Ну это совершенно несерьезно. Бредовая затея всяких психов и сумасбродов, в сущности, просто ребячество…»
Послушал бы Сталин! А ведь Андре Марти обвинял Кольцова в симпатиях к ПОУМ, что в глазах вождя было равносильно предательству и переходу на сторону Троцкого.
Однако Карков-Кольцов не унимается:
«Было там несколько честных людей, которых сбили с толку…»
Послушал бы Сталин! Если Кольцов на докладе в Кремле, стараясь сохранить объективность, сказал хоть сотую долю того, что произнес во время беседы с Робертом Джорданом, то совершенно не удивительно, что вождь не преминул расправиться с ним. Генерал Котов-Эйтингон к тому моменту уже завербовал Каридад и Рамона Меркадеров, прямо объяснив, что в поставленную задачу входит прежде остального убийство Троцкого, а Троцкий и ПОУМ — близнецы-братья. Троцкий ставил на такие организации, как ПОУМ, которые были способны активно сопротивляться сталинскому руководству.
«Была там одна неглупая голова и немного фашистских денег. Очень мало. Бедный ПОУМ. Дураки все-таки…» Это голос Кольцова, трезвый будто бы голос, это его мысли.
Конечно, он их выражал в частных беседах. На страницах испанского репортажа он предстает перед нами непохожим на хемингуэевского двойника. Но Хемингуэй хорошо понял сущность Кольцова, а Кольцов писал, ощущая тяжелое давление цензуры. Хемингуэевский Кольцов больше Кольцов, чем сам Кольцов в «Испанском дневнике». Парадоксально, но факт! Такова сила художественного проникновения в психологический склад человека. Вот, например, фрагментик из кольцовского репортажа в изысканном стиле: «В фашистском газетном оркестре фагот Троцкого исполняет все более ответственные арии». Любопытно, что из всех музыкальных инструментов и голосом, и внешностью Троцкий действительно походил на фагот. Иногда, по мере приближения к аресту и смерти, Кольцов становился злее и неразборчивее: «По другую сторону стоит гитлеровская тирания, бездушное властолюбие итальянского диктатора, троцкистский терроризм, неутомимая хищность японских милитаристов, геббельсовская ненависть к науке и культуре, расовое исступление Штрейхера». Кольцов стандартно помещает «троцкистский терроризм» в эту кашу. Между тем именно рядом с ним готовится террористический акт против Троцкого, и Кольцов очень часто пожимает руки самим террористам. История насмешлива и, несмотря ни на что, продолжает строить козни против тех, кто, зная правду (в данном случае — невиновность ПОУМ и неучастие Троцкого в каких-либо террористических актах), — по политическим и другим соображениям наступает на горло собственной песне, и не может не наступать. История безжалостна — она сплошь и рядом загоняет человека в угол, в тупик, из которого нет выхода. Преступление большевизма состоит еще и в том, что он отрицал подобное коварство истории, порождая у людей неоправданные надежды.
Но в Испании еще сохранялась надежда. Еще троцкистский ПОУМ — просто бедный, неразумный ПОУМ. Путч закончен, будто бы погибло не очень много интербригадовцев и республиканцев. Однако уже начались расстрелы и политические убийства. Речь Каркова-Кольцова полна фрейдистских проговоров. В репортажах, вышедших в Москве, троцкистские террористы стоят плечом к плечу с гитлеровцами и японскими милитаристами, здесь, в Испании, Роберт Джордан слышит иное:
«…Я послал оттуда (т. е. из Барселоны) телеграмму с описанием этой гнусной организации троцкистских убийц и их подлых фашистских махинаций, но, между нами говоря, это несерьезно, весь этот ПОУМ. Единственным деловым человеком там был Нин. Мы было захватили его, но он у нас ушел из-под рук», — признается Карков-Кольцов.
Послушал бы Сталин о ПОУМ и Нине. Слова Каркова-Кольцова о троцкистах и мне, конечно, лживы. Никуда Андреас Нин не ушел от сталинских агентов. Вождь не желал простить ему ходатайства перед каталонскими властями, чтобы изгнанному из Франции Троцкому разрешили перебраться в Барселону. Подобный шаг обрекал Нина на смерть. Сталин усматривал в появлении Троцкого, прибывшего из соседней страны, покушение на будущую свою власть в Испании. Кроме того, ПОУМ под влиянием Нина выступила против первого московского процесса. И к таким вещам в личных беседах Карков-Кольцов относился без особой жесткости, вполне умеренно. Что же происходило в официозе? «Юманите» печатала статьи Кольцова, разносившего троцкистов и ПОУМ в пух и прах: ПОУМ — сообщница Франко и действует в интересах фашизма. Если бы Карков-Кольцов говорил подобные вещи американскому добровольцу, тот отказался бы слушать. В романе Карков-Кольцов вынужден считаться с правдой и делает это не без удовольствия и присущего ему сдержанного силового кокетства. Карков-Кольцов не в состоянии признать, что талантливый и честный Нин уничтожен. Причины нам ясны. Карков-Кольцов поддерживает распространяемую советскими спецслужбами версию, что Андреас Нин в Париже, в то время как он не покидал Барселоны, где его лично пытал будущий враг Сталина Александр Орлов, игравший в разгроме ПОУМ ведущую роль. Пытки не сломили Нина, он не подписал никаких признаний и вскоре был убит, обвиненный в переходе на сторону Франко. Понятно, что Карков-Кольцов испытывает чувство стыда, так как знает истину, знает, что Нина оклеветали, и прозрачно намекает Роберту Джордану на истинную ситуацию:
«…Мы говорим, что он в Париже. Он вообще очень неплохой малый, но подвержен пагубным политическим заблуждениям».
Послушал бы его Сталин!
Такие проговори, такая двойственность были характерны для гомо советикуса, каким являлся Кольцов. Как элитный гомо советикус, он утверждал в «Юманите» одно, а в личных беседах — если не противоположное, то предлагал значительно более смягченный вариант. Сталин обострял обстановку в Испании. Он не желал там мира. Он стремился к победе любой ценой. И никаких компромиссов!
В одной из реплик Каркова-Кольцова есть намек на отношение политического руководства республики к переговорам с франкистами. Касаясь темы связи поумовцев с фашистами, Карков-Кольцов раскрывает Роберту Джордану еще одну тайну:
«А вот брат одного из секретарей республиканского посольства в Париже на прошлой неделе ездил в Сен-Жан-де-Люс и виделся там с людьми из Бургоса».
Действительно, глава правительства Ларго Кабальеро, почему-то не попавший в список Бродского, как его преемник Хуан Негрин, разрешил послу в Париже Луису Аракистану начать обмен мнениями с итальянским послом в Лондоне Дино Гранди и представителем немецких финансовых кругов Ялмаром Шахтом, который через неполный десяток лет очутился на скамье подсудимых в Нюрнберге. Подобные контакты не могли проходить без того, чтобы Леон Блюм и Антони Иден дали на то согласие. Ларго Кабальеро был немедленно отстранен от власти Орловым и под давлением советских спецслужб ушел в отставку. Осведомленные люди утверждали, что на первом этапе переговоров должна была идти речь о выводе итальянских и немецких войск с испанской территории. Это нешуточный факт. За ним стояло очень многое, и прежде остального — возможность реальной борьбы за мир в Европе.
И все-таки недостает сил бросить камень в Кольцова, и подавно — в Эренбурга, которые прекрасно знали эти сложные обстоятельства. Они были загнаны в тупик прошлой жизнью. Они страшились укрепления фашизма на континенте. Они считали, и считали справедливо, что, кроме Сталина, у Гитлера и Муссолини нет серьезного противника. Они не верили ни Невиллу Чемберлену, ни Уинстону Черчиллю, человеку более нетерпимому к Гитлеру, чем кто-либо из англичан, имевших политический вес в обществе. Что бы там ни писал Эренбург, он прекрасно понимал, что гибель Тухачевского, Уборевича, Путны, Эйдемана, Якира и других повлечет за собой уничтожение лучшего офицерского корпуса в мире. До 1935 года Советская армия была самой передовой и боеспособной. Поражение республиканской Испании уплотняло гитлеровский тыл.
Как бы мы поступили на месте Кольцова и Эренбурга? Бежали бы из Испании, как Джордж Оруэлл? Уехали бы в Америку, как Александр Орлов, превратившись в невозвращенца, чтобы избежать мести коллег — ежовских палачей? Бились бы, как Дуратти, до последнего часа за «коммунисмо либертарио»? Плюнули бы на все, как Генри Миллер, и продолжали бы работать над «Тропиком Козерога», укрывшись в Америке и обсуждая с Сальвадором Дали достоинства картины «Осенний каннибализм»? Да, что делал бы каждый из нас, в том числе и Иосиф Бродский, которого, как мы видим, оцарапала испанская бойня? Он тесно общался с писателем Ле Карре, который работал в английских спецслужбах, и, разумеется, между ним и Бродским шли разговоры о Киме Филби. Можно предположить, что список Бродского составлен и в целом эссе «Коллекционный экземпляр», выпадающее из общего строя его произведений, навеяно беседами о Ле Карре, для которого фамилии Хенкина, Абеля, Меркадера и прочих были привычными по службе в разведке, и к ним он, безусловно, обращался, сплетая интриги в своих шпионских романах. Фамилии Хемингуэя и особенно Эренбурга для него хорошо знакомы и привычны. Судя по произведениям Ле Карре, они не могли вызвать симпатии у бывшего сотрудника английских спецслужб. Возможно, я и ошибаюсь, «Коллекционный экземпляр» есть результат каких-то иных настроений и обстоятельств. Попутно замечу, что Иосиф Бродский узнал о присуждении Нобелевской премии во время дружеского обеда с Ле Карре. Но оставим все это загадочное, политическое и очень часто необъяснимое и возвратимся в северные Афины, которые для некоторых получше и милее туманного Альбиона, особенно в суровую зиму 1951 года.
Тогда, в Томске, я не задавался мучительными вопросами. Я, еще раз пробежав глазами русские листочки из папки «Бухучет», вернул ее Жене.
Постскриптум к этой главе составляет следующее, что подтверждает ранее высказанную мысль: Эренбург не мог заниматься в Испании тем, чем занимался Кольцов, — не мог и не хотел и ограничил деятельность писанием разного рода корреспонденций. Его не устраивали сталинские и ежовские приемы борьбы с фашизмом. Он не считал, что цель оправдывает средства. Когда-нибудь подобный принцип приведет к несчастью. Ему было чуждо стремление к власти. Он всегда оставался верен великому ремеслу литератора
Женя уже была в Казахстане, получив туда направление после университета, и узнала о реакции отца на вторую часть «Оттепели» спустя год. Мать ей рассказала подробно, но не сразу.
— Боже! Что с ним творилось! — восклицала Женя. — Боже! Ты не можешь себе это вообразить даже при твоей бурной фантазии. Что с ним творилось, когда он прочел и понял, что написал Эренбург об инженере Сафонове! Я подозреваю, что Эренбург действительно вспомнил о нем и решил, что называется, закруглить тему, закруглить собственное отношение к надоевшему человеку. И опять сохранил фамилию, но лишил имени. Выживший Сафонов-Сафронов мог бы оказаться и другим, но, поднявшись по ступенькам общественной лестницы, став членом партбюро и привыкший к осторожности в профессиональной деятельности, он, безусловно, стал бы таким, каким его вывел Эренбург. А отец шел к такому состоянию прямиком, не с помощью партбюро только что, но он жаждал успеха и социального признания. Он мечтал о славе, настоящей советской славе! Он не хотел писать в стол. Он не хотел, чтобы его вещи лежали безмолвными в могиле стола. Он желал аплодисментов!
Фамилия Сафонова неожиданно всплывает на второй странице. Вот что думает о нем инженер Коротеев, к которому автор «Оттепели» относится с симпатией: «Не нравится мне Сафонов, он туп и завистлив. Инженер он все же неплохой. Конечно, нельзя его сравнить с Соколовским, но свое дело он знает. Трудно ему возразить, когда он говорит, что дисциплина обязательна для всех. Впрочем, он может сказать, что дважды два — четыре, все равно я с ним не соглашусь».
Здесь налицо развитие характера и жизненной позиции Володи Сафонова, выжившего и приспособившегося к условиям сталинской системы. Выживание и само нахождение такого индивидуума, как Сафонов, в недрах социалистического общества сопряжено с неизбежными моральными потерями.
Дальше — больше. Володя Сафонов из «Дня второго» мимикрирует, часто говорит не то, что думает, в присутствии товарищей прибегает к приемам социальной демагогии. Лишенный намеренно имени инженер Сафонов из второй части «Оттепели» сразу заявляет о себе, выступая на партийном собрании: «Сафонов возразил: речь идет не о заслугах Соколовского как конструктора, да и не об общей его характеристике». «Евгений Владимирович — крупный и ценный работник. Именно поэтому ему следовало себя удержать, признать свою ошибку. А без дисциплины, товарищи, я не представляю себе ни большого завода, ни жизни любого человека, если только он коммунист…»
Володя Сафонов из «Дня второго» всегда вслух выражал верные мысли и стремился к тому, чтобы окружающие признавали их правильность.
Генетическая связь, выразившаяся не только в отсутствии имени у одного из персонажей, налицо. Эренбург установил эту связь.
На следующей странице Эренбург раскрывает существо спора между Соколовским и Сафоновым: «Речь шла о металлорежущих станках для крупного приволжского завода. Правда, Сафонов сразу назвал предложение Евгения Владимировича „опасной авантюрой“. Было это в кабинете директора. Казалось бы, Соколовский мог привыкнуть к тому, что Сафонов всегда высказывается против его предложений, но на этот раз он вышел из себя, начал говорить о шаблоне, о вечном отставании и, повернувшись к Сафонову, раздраженно сказал: „Техника развивается быстрее, чем ваше сознание, все дело в этом“».
Директор, однако, берет под защиту Сафонова. Соколовскому надо доказать преимущество своего проекта.
Затем Эренбург углубляет противоречия между агрессивным Сафоновым и разочарованным Соколовским, называя первого человеком честолюбивым и озлобленным. Оба эти качества присутствовали в натуре героя «Дня второго». Неудовлетворенное честолюбие у Володи Сафонова вызывает озлобленность. Отец Жени тоже страдал от неудовлетворенного честолюбия. Черту Эренбург точно подметил.
Да, на Кузнецкстрое все ужасно, но и в этом ужасе человек должен найти себе место. У него просто нет иного выхода. Или бежать, или работать, или уйти из жизни. Володя Сафонов предпочел суицид. Он стал кровавой жертвой движения, которое получило невинное и благородное название индустриализации. Если бы он предпочел жизнь смерти — честолюбие и озлобленность при сформированном сильном характере ставрогинского пошиба только бы обострились. Что ждало бы Ставрогина, если бы он предпочел жизнь смерти, остался бы в России, а не уехал в Швейцарию?
«Сафонов, напротив, сразу взял решительный тон, — замечает Эренбург, — сказал, что электроискровая никак не может себя оправдать. Проект скорее свидетельствует об увлечении товарища Соколовского теоретической литературой, чем о реальном подходе к производству…»
Сафонов возглавляет кампанию против Соколовского. Его социальная активность сродни социальной активности Володи Сафонова. Она направлена на поиск пути, удовлетворяющего собственные интересы. Разве в этом можно упрекать человека? Все дело в том, какие средства он выбирает. Сафонов из «Оттепели» и Володя Сафонов из «Дня второго» выглядят как постаревшие, но все еще родные братья. Я вовсе не хочу кого-либо обвинить или осудить. Я лишь указываю на поразительное сходство между отцом Жени инженером Сафроновым и двумя остальными Сафоновыми, персонажами повести и романа. Обнаруженное сходство свидетельствует о литературно-исторической концепции Эренбурга. Я симпатизирую Володе Сафонову из «Дня второго» и отрицаю Сафонова из «Оттепели», но я отчетливо вижу их взаимосвязь, которая с несомненностью прослеживается. Сафонов из «Оттепели» превратил достоинства Володи Сафонова в чудовищные недостатки, а понятные и вполне объяснимые свойства характера, проявившиеся в предлагаемых обстоятельствах, довел до абсурда. Вот какую плату от него потребовала сталинская система выживания. Отец Жени не заплатил такую плату, отсидел в лагере срок и превратился в мелкого обывателя, хотя на своем рабочем месте и пользовался уважением за знания и сноровку. Но он не любил свое рабочее место. Он любил литературу.
Когда Кашкин и Роберт Джордан пришли к Гэйлорду, то русский настоял на необходимости знакомства с Карковым-Кольцовым. Первые шероховатости от встречи сгладились, и американский доброволец-подрывник, интеллектуал и специалист по испанской филологии, крепко подружился с русским евреем, интербригадовцем, редактором коммунистической «Правды», посланцем Сталина и человеком, неуклонно проводящим политику Москвы, хотя и занимающим внутри интернационального движения позицию, противоположную Андре Марти и другим расстрельщикам.
В испанских событиях русские, советские, руководили всем. Интербригадовские генералы вроде Листера и Эль Кампесино действовали по их указаниям и учились у советников военному делу. Республика переживала тяжелые времена, и жестокость казалась в порядке вещей. Эта жестокость оправдывалась трудностями борьбы. Советские представители отличались если не жестокостью, то жесткостью, граничащей с ней. И здесь Хемингуэй создает эпизод, обладавший какой-то мистической связью с подлинной жизнью Михаила Кольцова, о которой он не имел понятия и отдельные факты которой стали известны лишь в последние годы, когда Хемингуэй давно умер.
В ноябре 1951 года в Томске, вызубривая листочки из папки «Бухучет», я тоже обратил внимание на этот суицидальный момент, возникший в связи с опасностью пленения русских интербригадовцев франкистами. В центре эпизода находилась фигура Каркова-Кольцова. Он имел дело не только с Франко, но и со Сталиным, и его убили не фашисты, а московские партайгеноссе из ЦК ВКП(б) и Лубянки, и убили ни за что. Я это хорошо знал и понимал, что на родине Кольцов в преддверии ареста мог прибегнуть к суициду, предпочитая его долгим месяцам мучений в застенках Берии. На суицид, очевидно, намекал и Сталин после известного отчета Кольцова в Кремле, о котором еще пойдет речь.
В «Палас-отеле», повествует Хемингуэй, лежали два русских танкиста и летчик. Смертельные раны не позволяли их вывезти, если город решено будет сдать, а «мертвые не выдают своей национальности и своих политических убеждений». Следовательно, им нужно дать яд, чтобы избавить от издевательств и смерти, которая неминуемо наступит, если они попадут в лапы франкистов.
«А как вы думали это осуществить? — спросил Роберт Джордан и добавил: — Ведь не так просто дать яд человеку».
Что же ответил коммунист гуманисту? А вот что. И ниже идет пассаж, открывающий нам некую тайну состояния Каркова-Кольцова. Легко предположить, что в тот момент этот человек думал не только о фалангистском Бургосе, но и о родной Москве.
«— Нет, очень просто, если всегда имеешь это в запасе для самого себя. — И он открыл свой портсигар и показал Роберту Джордану, что спрятано в его крышке.
— Но ведь если вы попадете в плен, у вас первым делом отнимут портсигар, — возразил Роберт Джордан. — Скажут „руки вверх“, и все».
Наивный интербригадовец, интеллектуал и честный открытый боец! Ты не имел никакого понятия о тех, кто был повенчан со смертью изначально, с дней проклятой революции. Ты не имел никакого понятия о приемах суровейшей борьбы, в которую ввязался с самыми лучшими и чистыми намерениями. Диверсанты всего мира знают, как уйти из него без лишних мук.
«А у меня еще вот тут есть, — усмехнулся Карков и показал на лацкан своей куртки. — Нужно только взять кончик лацкана в рот, вот так, раздавить ампулу зубами и глотнуть».
Далее Роберт Джордан интересуется: действительно ли яд пахнет горьким миндалем, «как пишут в детективных романах»?
Карков-Кольцов еще не знает, какой запах издает яд. Он отвечает Роберту Джордану весело. Он выслушивает совет американца приберечь яд для подходящего случая. Яд нынче дорог, его не достать.
И полвека назад в сибирских Афинах, голодноватых и заснеженных, крепко подмороженных простецким морозцем, этот далекий сюжет оставил отчаянное впечатление. Я тогда подумал: почему Кольцов не воспользовался ядом в начале 1939 года перед арестом? Ян Гамарник поступил мудрее. Неужели Кольцов надеялся на справедливость или милость вождя? Невероятно! Или у него недостало силы духа? А может, портсигар и куртку он оставил в Испании или сдал куда следует по возвращении в Москву? Мысли не давали покоя десятки лет. Ведь Кольцов был подготовлен к такому повороту событий! Совершенно готов! Вдобавок и Эренбург свидетельствует о документальной точности Хемингуэя, когда дело касалось поступков и поведения Кольцова.
Суицидальный мотив отчетливо звучит в дальнейшем рассказе Эренбурга. Я мог бы процитировать этот пассаж по первоисточнику, сославшись на воспоминания брата Кольцова карикатуриста Бориса Ефимова, прожившего долгую и, по моему глубокому убеждению, ужасную жизнь. Господи, кого он только не рисовал, над кем только не смеялся, кого только не старался разоблачить и унизить по приказу сталинских агитпропщиков! Не хочется ему верить! Не хочется его цитировать. Не хочется прикасаться к его творчеству! Все кошмары сталинской, а затем советской продажной прессы, кажется, сконцентрировались в жирных картинках Ефимова. Но условия жизни нашей таковы, что иногда приходится пользоваться фактами, почерпнутыми из — мягко выражаясь! — сомнительных и не очень ароматных источников. Источник не вызывает уважения, но в данном случае факт, пропущенный через сознание Эренбурга, который не испытывал к Ефимову похожих эмоций, и тщательно Эренбургом откорректированный в форме прибавлений к основному эпизоду, думается, можно как исключение использовать в качестве достоверного исторического материала. Тем более что он имеет некую зловещую связь с фрагментом, извлеченным из романа «По ком звонит колокол». Весьма конкретное предвидение американского пророка — беседа с Робертом Джорданом и столкновение с Андре Марти — находит подтверждение в общем контексте жизни и гибели Михаила Кольцова.
Давида Бергельсона я видел однажды в Киеве на ступеньках писательского дома в конце улицы Ленина, которая до революции носила название Фундуклеевской по имени генерал-губернатора Фундуклея, а теперь переименована и называется улицей Богдана Хмельницкого, что само по себе весьма странно, так как гетман крепко повязал неньку с москалями в 1654 году, приняв историческое решение о воссоединении Украины с Россией. Булава Хмельницкого на знаменитом памятнике указывает в сторону Москвы. Прежнее соглашение с гетманом Конецпольским, которое двадцать четыре года назад заключила казацкая старшина, давно было ликвидировано. Перед Киевом открывались широкие перспективы, но только в составе России. Переяславская рада оказалась крепким орешком. Ее расколоть удалось лишь в Беловежской пуще.
Словом, Бергельсон стоял на ступеньках дома, который еще назывался РОЛИТом (робитныки литературы), когда в полную силу действовали решения, принятые в Переяславе. Он поцеловал руку у Лотты, погладил меня по голове — что за странная манера у еврейских писателей: когда нечего сказать подростку, они все время гладят по голове! — и исчез навеки, удалившись легкой, пружинистой походкой, неожиданной для такого «незграбного» — украинское понятие! — тела.
Лотта сказала назидательно:
— Тебе будут потом объяснять, что Шолом-Алейхем — великий писатель или Бялик — великий писатель, но на самом-то деле великий писатель — Давид Бергельсон, которого ты сейчас имел счастье увидеть.
Я, грешник, подумал, что она возвеличивает Бергельсона потому, что он галантно поцеловал ей руку. Не каждой женщине великие писатели целуют руку. Немного повзрослев, я, опять же грешник, заподозрил, что Бергельсон поцеловал руку потому, что хотел подчеркнуть: несмотря на изменение семейного положения, он, Бергельсон, по-прежнему относится к Лотте с почтением, которого она достойна. Постарев, я понял, что великий писатель просто любил красивых женщин и расточал поцелуи при каждом удобном случае.
А так черт его знает, отчего он осыпал Лотту любезностями и приложился к руке, будто моя тетка императрица.
Но если приказано считать Давида Бергельсона великим писателем, то я тут же вытащил серенький томик с оригинальным названием «Избранные произведения» и стал читать внимательно, и чем внимательней читал, тем сильнее увлекался легкими воздушными образами, очерченными глубоко и рельефно. Чувствовалось, что перо в пальцах Бергельсон держал уверенно, как настоящий мастер. Он никому не подражал и понравился, откровенно говоря, мне больше, чем знаменитый Шолом-Алейхем с «Блуждающими звездами», «Тевье-молочником» и прочими популярными вещами. Рассказы «Глухой» и «Джиро-Джиро» я запомнил чуть ли не наизусть. Особенно нравились непонятные слова, которые пела девочка Тереза:
Джиро джиро тондо,
Джиро туто иль мондо…
До сих пор не удосужился узнать их значение, но напеваю часто:
Джиро джиро тондо,
Джиро туто иль мондо…
Впервые далекий и вызывающий жгучий интерес Нью-Йорк стал реальностью, захватил и увлек так, как не увлекали доступные мне описания Большого Яблока — ни горьковский текст «Город желтого дьявола», ни стишки Маяковского, ни газетная дребедень. По ночам часто снилась бергельсоновская — несколько идеологизированная — картинка: «Красные глаза светофоров смотрели с перекрестков. Люди сыпались из нор, из подземелий, из поездов, летавших над домами. В воздухе кривлялись светящиеся рекламы, хрипели громкоговорители, сплетаясь с голосом Нью-Йорка, с его глухим ревом и воющими электродами. Без языка, без голоса, без нёба его серенады, его ворочающаяся утроба — все твердило об одном: „Хватайте доллары!“, „Хватайте доллары!“»
Когда на сломе 40-х и 50-х годов стало ясно, что Перец Маркиш, Давид Гофштейн и Давид Бергельсон исчезли, книги растворившихся во мгле мать сперва поставила во второй ряд на полке, а затем как-то избавилась от них. До сих пор у меня сохранился лишь серенький томик Давида Бергельсона. Я не расстаюсь с ним полвека, куда бы ни забросила судьба. Серенькое, затрепанное, зачитанное «Избранное». Оно и в северных Афинах побывало, и по Украине попутешествовало, и вот теперь рядом — протяни руку! — в Москве. Отец мой в середине века опять повис на волоске, каждый день ожидая повторения пройденного, и книги еврейских писателей — пусть в русских переводах — при обыске служили бы отягчающим обстоятельством. Отец не забыл, как начальник Управления НКВД Донецкой области Давид Моисеевич Соколинский, старший майор госбезопасности, с двухклассным ремесленным образованием, в начале января 1938 года бил его по лицу тетрадочкой с переписанными стихами Есенина. Мой отец очень любил Есенина и Лемешева.
— Вот тебе, сукин сын, троцкист, предатель! Кого читаешь! — орал Соколинский. — Я за тобой давно слежу, мерзавец! Кого назначили председателем комиссии по ликвидации вредительства на шахте Брянка-12! Троцкиста!
Мой отец, уворачиваясь от ударов сначала тетрадочки, а позднее и кулаков сержанта госбезопасности Шайгама, пытался отбояриться:
— Да не было там никакого вредительства! Не было!
— Ах, не было! — орал Соколинский. — Не было! Ну, садись, пиши, какой ты хороший. Стишки читаешь, мерзавец! И кого! Есенин давно осужден общественностью! Кого читаешь!
И он порвал в клочки драгоценную тетрадочку со стихотворениями, бережно списанными из старых книг, а иногда отец заносил и с голоса: совсем уж недозволенное — про черного человека, про Русь кабацкую, про страну негодяев. Есенина он знал очень хорошо. И знал, как умеют чекисты вывернуть любовь к поэзии наизнанку.
Книжку Бергельсона я уберег от превратностей. Она была современницей писателя. Быть может, он ее касался. Историю, как томик попал в нашу библиотеку, никто мне не рассказывал. «Джиро джиро тондо, джиро туто иль мондо…» — напевал я, листая и выхватывая со страничек кусочки прозы. «Джиро джиро тондо, джиро туто иль мондо!..»
Бергельсоновскую повесть «Мирелэ» я перечитывал студентом, и Мирл стала мне ближе остальных персонажей. Она характером напоминала иногда Женю. Вспыхнет искоркой и погаснет, вспыхнет и погаснет. Ах, Мирл! Что-то в ней было для меня особенное. Но вот что?
Представители еврейства — ГОСЕТ и ЕАК — приняли на себя второй удар. Первый получили скрывавшиеся под псевдонимами космополиты. Сталин еще не сформулировал окончательно одну из главных целей — устранить еврейский народ с территории Страны Советов. Он начал мало-помалу в уже знакомом идеологическом ключе, исподволь прощупывая настроение масс и открывая путь различным силам. Сперва он затронул не таких значительных деятелей культуры, как Михоэлс, Перец Маркиш, Эренбург и Гроссман. Фамилии космополитов сегодня почти забыты. По происхождению они принадлежали к еврейству, но что-либо специфически еврейское у них отсутствовало. Раскрытие псевдонимов не дало ожидаемого эффекта. Усилия Анатолия Софронова, Николая Грибачева и Михаила Шолохова пропали даром. Пришлось поднять забрало и активизировать действия. В этой обстановке Сталин приказал убить Михоэлса и сделал это неловко и торопливо. Настолько неловко и торопливо, что в местах концентрации евреев — Москве, Киеве, Минске — начали циркулировать слухи. Слухи можно было подавить, только сделав следующий шаг. Сталин его и сделал, на время оставив в стороне ликвидацию того слоя евреев, которые представляли для него наибольшую опасность и вызывали наибольшую ненависть. Именно вождь создал миф о ненадежности евреев, а следовательно, их необходимо было убрать из военно-промышленного комплекса. Если создать соответствующую атмосферу подозрительности, то проблема решится легче, сама собой.
Тайный инквизиционный процесс — супрема — над членами Еврейского антифашистского комитета явился мостом к уничтожению русского еврейства, дорогой к раздуванию националистических страстей и превращению России в государство фашистского образца, стремящегося распространить господство на остальной мир, прикрываясь ложной коммунистической идеей. Эта безумная идея осложнялась самыми различными событиями, с которыми было трудно или даже невозможно справиться. Разгромив интеллектуальный пласт, Сталин приблизился к национальному, и через три года после окончания европейской бойни, раздувая с помощью пропаганды тлеющую ярость народа, направленную в обычной жизни отнюдь не против евреев, приступил к арестам.
Первым схватили Давида Гофштейна, жившего в Киеве. В январе 1949 года МГБ взяло под стражу остальных фигурантов Супремы. Вся головка национальной еврейской культуры оказалась в застенке. Сталин готовил Большую супрему по типу испанских иезуитских, но еще более закрытую. В зале заседаний не будет присутствовать ни одна живая душа. Только инквизиторы и подсудимые. Присутствие публики на московских процессах не оправдало себя.
Мир молчал, страна притихла. Уничтожить евреев, считавших себя евреями, говоривших или писавших на еврейском языке — полицейская задача менее сложная, чем счистить с лица земли другой тип еврея, корнями ушедшего в русскую почву и отстаивавшего свое происхождение только перед лицом антисемита. К таким принадлежали французский историк Марк Блок, погибший в лионском гестапо, а у нас — Эренбург, Гроссман и многие другие, особенно в среде технической интеллигенции. Сотни тысяч евреев разделяли подобный взгляд на собственное происхождение и реальные обстоятельства их жизни. Этот взгляд не укладывался в примитивные рассуждения о пользе или вреде ассимиляции. Но именно существование людей столь распространенного в России типа не устраивало Сталина. Не устраивает оно и нынешних националистов. Однако подобраться к этой группе людей, продираясь сквозь смешанные браки, дружеские отношения, а в иных случаях — и через высокую профессиональную квалификацию, можно было только уничтожив евреев менее распространенного типа. Вот основная причина, по которой фамилия Эренбурга то и дело всплывала в допросах заключенных под стражу. Сталину было важно доказать, что главное зло не в евреях, чей родной язык идиш, главное зло — в евреях, чей родной язык — русский и только русский и чья родина — Россия вместе с ее языком, историей, наукой и культурой. Потом наступит очередь и мощной инженерной прослойки. Сельское население и население местечек погибло от рук айнзацкоманд, которым создали условия для геноцида армии вермахта, руководимые генерал-фельдмаршалами с идеологией Вальтера фон Рейхенау. Манштейны, рундштедты, шернеры и прочие в данном случае выступали лишь как пособники Гиммлера.
Кто-нибудь когда-нибудь разберется в гнусной процессуальной трагедии, развернувшейся в юридических катакомбах сталинского режима. Но из миллионов разнообразнейших эпизодов хотел бы выделить лишь один — эренбурговский, который сейчас невольно вернет нас к показаниям Кольцова и Бабеля, зафиксированным следователями десять лет назад.
Первым коснулся эренбурговского сюжета один из тех, чьи показания легли в фундамент этой Большой супремы. Ицик Фефер — давний агент НКВД и МГБ — доверился покровителям и, нещадно избиваемый, согласился поставить требуемый материал. Несмотря на череду пыток, он все-таки надеялся такой ценой купить себе жизнь, не учитывая опыт прошлого, когда сам вождь не гнушался обманом загнанных в угол жертв. Позиция Фефера по отношению к остальным подсудимым выглядит отвратительной, постыдной. Именно он впервые упомянул о «Черной книге», сказав, что ЕАК оторвал героизм евреев от героизма советского народа — «т. е. имели свой счет». Это была заведомая ложь. И очень тяжкое обвинение в эпоху интернационализма.
«Мы говорили, — утверждал Фефер, — что нужно завести свой счет, знать, сколько евреев проявило себя в качестве героев в этой войне, чтобы потом можно было прийти со своей просьбой к правительству и указать на то, что евреи сыграли известную роль в борьбе против фашизма. И ЕАК с первых дней повел счет жертв. Потом это легло в основу создания „Черной книги“».
Кто же занимался формированием книги? Кто ее задумал? Кто собирал материалы? Кто сделал наиболее серьезный вклад в ее создание?
Показания Фефера вполне удовлетворили сталинских следователей. Большего им и не нужно. Ядро обвинения было сформулировано, хотя статистика жертв изначально готовилась с совершенно иной целью.
Невозможно представить, чтобы соратник Ленина, старый революционер Соломон Лозовский руководствовался соображениями, которые имел в виду Ицик Фефер, участвуя в подготовке «Черной книги». Невозможно представить, что Эренбург и Гроссман тоже руководствовались подобными мотивами. Неужели Эренбург в националистическом угаре попытался оторвать героизм евреев от героизма советского народа? Какая чепуха! Публицистика времен войны свидетельствует об обратном, а ведь Эренбург — мотор издания «Черной книги», основной составитель и главный редактор!
Затем тема «Черной книги» на процессе уходит под воду. Допрос Фефера идет своим чередом. Но вскоре означенная тема всплывает на поверхность с провокационной формулировкой: «Мы договорились с американскими националистами об издании „Черной книги“. Мы получили согласие издать „Черную книгу“ и от Лозовского». Далее в показаниях следует ворох всяких благоглупостей и попытка придать нормальному общению между людьми характер заговора.
Через какой-то интервал опять появляется упоминание о «Черной книге» в связи с проблемой пересылки различных текстов в американское издательство, причем Фефер ссылается на посла в Вашингтоне Андрея Громыко, который был в курсе происходящих событий. Позднее Фефер констатирует, что Лозовский принимал активное участие в создании «Черной книги». После длительного словоизвержения подсудимого наконец приоткрывается тайное намерение следователей. Вот фрагмент обмена мнениями между Фефером и главным врачом Боткинской больницы Борисом Шимелиовичем, человеком отменного мужества и правдивости.
Шимелиович. Я узнал несколько дней тому назад, что в 1946 году издана была «Черная книга». За годы существования Антифашистского комитета имел ли я какое-либо отношение, писал ли я какие-либо заметки, статьи для «Черной книги»?
Фефер. По-моему, вас в этом никто не обвиняет (?!). Ваших статей в «Черной книге» нет.
Оказывается, работа над «Черной книгой» в глазах следователей есть преступление, что подтверждает фрейдистский проговор Фефера.
Теперь пора бы возникнуть фамилии Эренбурга, и она действительно возникает. Фефер назвал его в числе других членов редколлегии. Первым идет Василий Гроссман. В данном фрагменте беседы Фефер пытается доказать, что член ЕАК и заместитель министра Госконтроля РСФСР Соломон Брегман не возражал против издания «Черной книги». Дело принимает угрожающий оборот. Причастность к изданию превращается в серьезную улику. Она поддается любой трансформации, и ее легко приспособить к любой ситуации. С течением процесса «Черная книга» превращается в поле борьбы.
Каждый участник Большой супремы стремится занять выгодную позицию. Лев Квитко, например, делает попытку дистанцироваться от подготовки накапливаемых в ЕАК материалов. В Америке присланные из Москвы статьи опубликованы отдельным изданием, и «Черная книга» направлена в ЕАК. Ее получили многие члены комитета. Рассылкой Фефер не занимался. Язык книги — английский, чему придается негативный оттенок. Шимелиович опять пытается дистанцироваться от американского варианта, основанного на советских материалах. Вокруг «Черной книги» создается определенная аура. Она подкрепляется абсолютно ничем не вызванными и не сделанными в интересах сталинских дознавателей заявлениями, такими, например, как слова Переца Маркиша: «Известно ж Феферу, что мною в 1944 году было подано заявление в парторганизацию Совинформбюро о националистической деятельности газеты „Эйникайт“ и контрреволюционной деятельности руководителей ЕАК? Заявление разбиралось два вечера, и я был объявлен клеветником…»
Чем было вызвано обращение Переца Маркиша к прошлому, как не желанием обособиться от остальной скамейки подсудимых? За его речами, кажется, в данном случае не маячит фигура дознавателя. Возможно, измученный конвейерными допросами поэт хотел оградить себя от излишних наветов и продемонстрировать былую преданность партийной идеологии. Несомненно, указанный факт имел место. Он свидетельствует о верности старого правила, гласящего, что на рукояти дубинки, которой нас бьют, иногда и до смерти, есть отпечатки пальцев нашей же руки.
Инженер Сафонов, припоминая деятельность прежнего директора завода Журавлева и свою атаку на Соколовского, значительно обостренную намеком на зарубежные связи главного конструктора, первая жена которого и дочь жили в Бельгии, унизился до одобрения бдительности прежнего руководителя: «Конечно, Журавлев самодур, но нужно признать, что Соколовского он раскусил…» О новом проекте главного конструктора он отзывался не иначе как с усмешкой: «Чисто клинический случай…»
Сафонову поручают поработать над проектом Соколовского, но главный конструктор отвергает привнесенные изменения, считая их устаревшими и непригодными для заказчика. Провоцируя Соколовского, Сафонов делает одновременно попытку с ним договориться, но Соколовский резко обрывает его. Сафонов жалуется на грубость. Он идет проторенными путями, обвиняя главного конструктора в непартийном поведении. Короче говоря, Эренбург создает образ специалиста хотя и знающего, но достаточно трусливого, приспособленца, не желающего идти на риск. Сафонов же использует разные пути дискредитации, прекрасно отработанные в эпоху социализма.
Выживание всегда двигается проторенными путями, хотя и в различных обстоятельствах. Однако методология и принципы идентичны. В этом и состоит его идейная и практическая суть. Проторенные пути мумифицируют общество и, пресекая животворные сосуды, умертвляют его.
Отец Жени тысячу раз, наверное, пожалел, что напомнил Эренбургу о его томском знакомце.
Затем линия Соколовский-Сафонов юркает за кулисы и возникает на авансцене эпизодически. Сафонов, используя значительный опыт, продолжает гробить проект Соколовского, прибегая к способам, косвенным образом раскрывающим нелегкие обстоятельства, при которых преследованиям подвергались люди и, в частности, по национальному признаку. Так, Сафонов пытается привлечь на свою сторону битого не раз инженера Брайнина, делающего любой шаг с оглядкой. Он вообще не гнушается использовать в борьбе недобросовестные аргументы. Многие считают, что он переходит границы дозволенного. Такие люди, как Сафонов, непотопляемостью, опытом и неприязненным отношением к подлинным талантам пытаются размыть и ослабить позиции тех, кто мечтал одним ударом опрокинуть прошлое и подвести под ним черту, открывая возможности для развития свежих сил. Именно действия Сафоновых помогли прекратить оттаивание страны, замороженной сталинским большевизмом. Именно они способствовали заболачиванию времени, созданию обстановки застоя и стали у руля регресса. В образе Сафонова еще задолго по крайней мере за десять с лишним лет — Эренбург вывел типичного антигероя унылой брежневской эпохи. Болтовня о качестве — вспомним Знак качества! — о техническом прогрессе, но «крохотном» и убогом, позволяющем чиновничеству жить не рискуя и без особых волнений, — отличительная черта постхрущевского периода, вместившего судьбу нескольких поколений. Эренбург сумел заглянуть в печальное будущее, при котором ему было суждено прожить два с лишним года.
Голосуя за выговор Соколовскому, Сафонов впервые оказывается в меньшинстве. И раньше, в «Дне втором», Володя Сафонов представлял меньшинство, но человеческие качества того отдаленного от нас колоссальным периодом меньшинства были иными. Трансформация Сафонова — сложный и запутанный процесс перерождения выживающих в аморальных обстоятельствах и может быть до конца понята только при соотнесении развития характеров, выведенных в «Дне втором» и «Оттепели».
Вот что происходило в Москве в промежутке между первыми встречами с Робертом Джорданом у Гэйлорда и арестом Кольцова агентами Берии в январе 1939 года.
«За полтора года до развязки Кольцов, приехавший на короткий срок из Мадрида, докладывал Сталину и его ближайшим помощникам о положении в Испании, — пишет Эренбург в двадцатой главе IV книги воспоминаний. — Когда Кольцов наконец-то замолк, Сталин неожиданно спросил, как его следует величать по-испански: Мигуэль, что ли?»
Здесь важно уяснить, что Сталин пригласил в Кремль и выслушал именно Кольцова. Иными словами, Андре Марти был не совсем прав или совсем не прав, когда сообщал Сталину в доносе, что Кольцов «узурпировал» особые сферы деятельности, которые не являются прерогативами присланных из Москвы корреспондентов. Таким образом, Кольцов не присваивал себе определенных и достаточно высоких полномочий. Вождь не интересовался мнением Эренбурга или какого-либо другого корреспондента или переводчика вроде Савича — очевидцев испанских событий. Конечно, Андре Марти в завуалированной форме и косвенно упрекнул Сталина, но вождь не обратил внимания на упрек старого коминтерновца. Получается, что Кольцов не «узурпировал» важные сферы деятельности, а работал в соответствии с полученным заданием, отчет о котором и давал в кабинете Сталина. Ведь ему могли предложить передать в высшую инстанцию письменный доклад.
«Еще больше изумил Кольцова вопрос Сталина, когда Михаил Ефимович уже шел к двери: „У вас есть револьвер, товарищ Кольцов?“ Кольцов ответил, что револьвер у него имеется», — продолжает Эренбург.
Далее начинается труднообъяснимая фантасмагория, которая по странному стечению обстоятельств становится более понятной именно в силу мистической связи с фрагментом беседы Каркова-Кольцова и Роберта Джордана.
«„Но вы не собираетесь из него застрелиться?“ — спросил Сталин». К чему бы это? Отчего у вождя мелькнула мысль о суициде? Этот разговор, между прочим, происходил после известного выстрела Яна Гамарника. Не играет ли здесь какую-нибудь роль портсигар с ампулами яда? Кто его изготовил? Не лаборатория ли Ягоды? Понятно, что револьвер вынужденно занял место ампулы. О ядах бывшего наркома НКВД в Кремле предпочитали не упоминать. Мотив отравления, например, пронизывает воспоминания о Гражданской войне переводчицы генерала Штерна Зайцевой. Вообще, как все это понять и объяснить? Портсигар, лацкан, револьвер, вождь, суицид… Михаил Ефимович, заключает Эренбург, добавил, что он прочитал в глазах Хозяина: «Слишком прыток».
Где Сталин догнал Кольцова: на середине кабинета или у порога? Ведь он его мог вернуть словами, когда обреченный шел к двери. Говорил вождь тихо или, наоборот, во весь голос? Нелишне здесь припомнить, как вождь шепнул на ухо первому комсомольцу страны Александру Косареву: если предашь — убью. И убил, не поинтересовавшись — предал ли его Косарев или пал жертвой оговора.
«Слишком прыток» — не мало ли для ареста такого человека, как Кольцов, и смертного приговора ему? Чем Кольцов не угодил Сталину? Непросто было найти журналиста и партийца, более преданного вождю и коммунистической идее. Кольцов фантастически — быть может, отчасти внешне — верил в его мудрость и, конечно, в ту политику, которую Сталин проводил в Испании. Возвратившись в Москву навсегда, он молчал бы о ней, как молчали остальные — Малиновский и Батов, Штерн и Смушкевич, Мерецков и Мамсуров и тысячи прочих советников и интербригадовцев, в том числе и Каперанг, помешавшийся на секретности. Сказать правду, как Джордж Оруэлл, в Советском Союзе никто не отваживался.
Два месяца спустя Эренбург и Кольцов шли по Мадриду, разрушенному бомбами, сброшенными с самолетов эскадрильи «Кондор». Эренбург поинтересовался, что же в действительности произошло с маршалом Тухачевским. Кольцов ответил: «Мне Сталин все объяснил — захотел стать наполеончиком». Полностью диалога, вероятно доверительного, мы не знаем. О доверительности свидетельствует упоминание о расстрелянном к тому времени Тухачевском. Сталин посчитал нужным и возможным объясниться с Кольцовым. Иначе он оборвал бы слишком «прыткого» журналиста, поставить которого на место вождю не составляло труда. Далее у Эренбурга следует маловразумительная фраза — одна из немногих, приводить которую здесь не имеет смысла.
В 1937 году Эренбург заходит к Кольцову в новое здание, построенное для редакции на улице «Правда». Роскошный кабинет, рядом ванная. Кольцов, не понимающий ни жизненной позиции, ни социально обусловленной тактики Эренбурга, удивленно хмыкнул: «Зачем вы приехали?» Полюбопытствовал: «И Люба притащилась?» Жена Кольцова и его секретарь остались в Париже, что, видимо, насторожило Ежова и Сталина. Но удивляется не один Кольцов — удивляется и Эренбург: «Зачем-то он повел меня в большую ванную комнату…» Видимо, Кольцов открыл кран, чтобы шумом воды заглушить глуповатый, но остренький анекдот на тему арестов. Кажется, Евгений Евтушенко, повествуя о своих американских встречах, одну из бесед, если не ошибаюсь — с Макнамарой, тоже был вынужден продолжить под шум воды из-под крана. Любопытно, что техника прослушивания резко улучшилась, и Кольцов об этом знал.
В апреле 1938 года — новая встреча возле той же «Правды». Эренбург уезжал в Испанию. Кольцов советует ему не болтать — для всех будет лучше. Оттуда, то есть из Испании, ничего нельзя понять. Впрочем, замечает Кольцов, отсюда тоже трудно понять. Теперь легко объяснить, почему. Да, конечно, ему было трудно понять. И это тоже теперь можно объяснить. Но кое-кто понимал все, как надо, все, как хотел Сталин, в частности, Овадий Герцович Савич, который на сообщение Эренбурга о московских событиях задал прямой вопрос: «Ты что, троцкистом стал?»
Любопытно, что «троцкизм» как таковой не фигурировал в обвинительном заключении Кольцова. Он только признался в том, что в начале 20-х печатал снимки троцкистов в журнале «Огонек». Следователь — сержант госбезопасности Кузьминов — не сумел приписать Кольцову, даже под пыткой, приверженность к главному и вскоре убитому Сталиным сопернику.
Есть еще одна важная деталь, которая в изложении Эренбурга пропадает, а в воспоминаниях Бориса Ефимова если не выступает на первый план, то во всяком случае придает свиданию Сталина и Кольцова шутовской привкус смерти. Три часа длилась беседа. После нее Сталин начал чудить. Поднялся из-за стола, прижал руку к сердцу, поклонился. Назвал Кольцова доном Мигелем, а себя и четырех присутствующих дружбанов — «благородными испанцами», благодарил за интересный доклад, перед вопросом о револьвере пожелал всего доброго. В ответ Кольцов произнес трафаретную фразу: «Служу Советскому Союзу, товарищ Сталин!» Чудил ли Сталин? А может быть, наоборот, старался окрасить свидание в непринужденные теплые тона? Эренбург в мемуарах этот привкус, эту непристойную загадку, где револьвер, самоубийство и клоунада — в духе холстов Гойи, — опустил из пересказа, усилив тем самым суицидальный — хемингуэевский — мотив.
А возможно, Кольцов до конца чего-то не понимал. Наверное, не понимал. Или на что-то надеялся.
Динамика скрытой драматургии путешествия Эренбурга по Сибири зависела от нескольких факторов — широчайшей производственной панорамы социалистической стройки, которая повергла его в ужас, личной судьбы одного из тамошних интеллектуалов, связанного с университетом и университетской библиотекой — той самой, где сиживал и я, и интригующих легенд о посещении здешних краев каторжанином, а затем политическим ссыльным Достоевским, тянувшим солдатскую лямку.
Никто у нас не задумался о том, что Достоевский, отбыв солдатчину, не оставил о ней впечатлений. А наши литераторы и журналисты, прослужившие годок с небольшим, на всю жизнь связывают себя с военной темой.
Эренбург довольно часто обращается к Достоевскому, но не всегда эти отсылы удачны. Иногда они выглядят скомканными, поспешными, внешне малозначительными. Если вспомнить, между тем, в какое время писался «День второй», то ассоциативный выбор писателя, неугодного большевикам, и брошенный Эренбургом взгляд в сторону «Бесов» выглядят подчеркнуто небезобидными. Нельзя забывать и надо постоянно держать в памяти услышанное нами на Первом съезде советских писателей о Достоевском в 1934 году. Эта главка — напоминание, ворвавшаяся в уже другую мелодию нота, то, что древние называли memento mori.
Я поступил в Томский университет почти через двадцать лет после посещения города Эренбургом и, перечитывая «День второй» осенью 1951 года, то и дело вздрагивал, наталкиваясь на точные и узнаваемые, правда немногочисленные, детали, вдыхая вкусно выписанную атмосферу, окутывающую университетское здание, погруженное в Рощу. Фрагменты прозы, воссоздающие духовный и материальный интерьер библиотеки, напоминают резьбу по дереву современника Эренбурга, мастера книги Владимира Фаворского. Сколько сердца он вложил в гравюрную разработку книжных мотивов! Гравировал он и фигуру Достоевского. Маленькая, характерная, черная на белом, в сюртуке — она навечно впечаталась в мозг.
Университет и библиотека — центры интеллектуальной жизни Томска. Советская власть как могла придавила и извратила эту жизнь, возобновив традицию политического изгнания сюда проштрафившихся ученых, пытаясь такими актами запугать их и заставить работать в заданном партией направлении. Но все-таки и в мое время город продолжал оставаться сибирскими Афинами, а не царско-советской каторгой, хотя каторжного в нем и вокруг него имелось достаточно. Конечно, я сегодня могу много больше сказать, чем Эренбург, о прошлом Томска, но для романа важнее обратить внимание на эренбурговские предпочтения — они весьма знаменательны и по-своему выражают эпоху 30-х годов. Они не однозначны и не полностью советизированы.
Эренбург начинает с декабриста Батенькова, строившего замысловатые дома с бельведерами. Эренбург всегда умел вытащить на поверхность не известную читателю сторону жизни любой упоминаемой личности. Ну кто мог предположить, что гонимый адъютант Аракчеева имел подобные пристрастия и оставил по себе столь значительную архитектурную память? Эренбург вспоминает и о польских патриотах, декламировавших стихи Мицкевича и Словацкого. С особенным удовольствием он вставляет в текст фамилию госпожи Бардаковой — посаженной матери на свадьбе Михаила Бакунина.
В калейдоскопе сугубо томской истории мелькают наказанный плетьми старец Федор Кузьмич — бродяга, выдававший себя за императора Александра I, постриженная в монахини девица семнадцати лет Катя Долгорукова — невеста Петра II, которую отправила в монастырь коронованная любовница герцога Бирона императрица Анна Иоанновна, просветители Потанин и Серафим Шашков, призывавший открыть в Томске университет и за то обвиненный в государственной измене, и, наконец, потомок поморов граф Строганов, передавший в дар городу библиотеку, где хранились не только отечественные, но и зарубежные раритеты, в их числе — и на французском языке. Такие книги не отыскивали даже в главных научных центрах Франции. Упомянув о даре Александра Григорьевича, Эренбург, очевидно из-за торопливости, пропустил наиболее любопытное издание строгановской библиотеки — «Lettres de М. de Voltair a ses amis de Parnasse», датированное 1766 годом, вышедшее в Женеве и снабженное собственноручными пометами Вольтера. Его ценность неоспорима. На Вольтере стоило бы остановиться русскому парижанину. Переплетенный в темно-коричневый сафьян с золотым обрезом, этот раритет выставляли часто — в дни празднеств — в специальной витрине. Чернильные заметки, не раз исследованные, не оставляли сомнений, что они — вольтеровского происхождения. Но расшифровать свою собственную фразу о редком собрании графа и украсить прозу вольтеровским мотивом у автора «Дня второго» уже недоставало, вероятно, времени, хотя раритет давно был внесен в каталог. А такая получилась бы красивая литературная фигура — рядом с глубоко верующим Блезом Паскалем, католиком, математиком и знатоком Библии, — скептик и почти атеист, насмешливый вольтерьянец Мари Франсуа Аруэ, прославившийся под именем Вольтера! Если бы Эренбург не касался библиотеки Строганова, то его бы не в чем было упрекнуть, но, коснувшись, надо было, конечно, сделать поверхность прозы художественнее и стильнее. Здесь, как в капле воды, проявился журналистский галопирующий подход, свойственный газетчикам той поры.
Посудите сами еще об одном забавном факте в ту же копилочку характеристик. Привлекли внимание Эренбурга и купцы — золотопромышленник Горохов, династия Поповых, один из представителей которой подарил собору крест, украшенный ста двадцатью шестью бриллиантами и ста десятью яхонтами. Продемонстрировав подвиг купцов в цифровом выражении, Эренбург оставил без внимания культурное числительное и не указал, что дар бывшего помора графа Строганова составлял 22 426 томов.
Не менее любопытно, что томские революционеры и большевики не вытянуты Эренбургом на свет божий. Он лишь однажды упомянул о Марксе и Михайловском, но их членами партии — ни РСДРП, ни РКП(б) — не назовешь. Две строки повествуют о разгоне политического собрания в доме, принадлежавшем железной дороге. И все! Невольно напрашивается вопрос: зачем Томску вообще нужны были революция и изнурительная Гражданская война, обескровившая Сибирь — обширнейшую территорию? Эренбург не коснулся политической тематики, сосредоточившись на художественном отражении поразившей его действительности. Как писатель он поступил тонко и продуманно, но у нас опять на это никто не обратил внимания.
В общежитии на Первомайской улице, где поселились актеры эвакуированного театра имени Ивана Франко, жила семья известного художника Петрицкого. В Украине он пользовался заслуженной славой. В начале 20-х годов попал под проработку за формализм и низкопоклонство перед Западом, но как-то устоял, занявшись, кроме станковой живописи, оформлением спектаклей. Его супруга, которую я называл тетя Лариса, обаятельнейшая и симпатичнейшая женщина, относилась ко мне ласково и всегда, даже в нелегкие для нашей семьи времена, передавала привет матери и Лотте. Сам Петрицкий был очень красивый мужчина, седой, смуглый, с отличной выправкой. Насмешливая улыбка как бы застыла на его губах. У этой четы имелся сын Толя, старше меня, кажется, на год или два. Он тоже учился в школе имени Сталина, носил зеленоватую форму, фуражку блином, растянутую на железном проволочном круге, и кожаный ремень с медной тяжелой бляхой.
В один изумительный вечер, когда прохлада окутывала Ташкент, я стоял у открытых дверей комнаты и ожидал приятеля Алика Левина, сына знаменитого ленинградского отоларинголога профессора Левина, чьим именем назвали одну из медицинских клиник. Его маленький графический портрет украшал сборники научных трудов, где печатались статьи многочисленных учеников. Мать Алика — русская красавица, красавица из красавиц — или, по крайней мере, она именно такой казалась. Звали ее Татьяной Федоровной. Алик все не появлялся, и я решил сойти во двор, да замешкался. В тот самый момент мимо двери шел Толя. Форма на нем ладно сидела. Лицо приятное, голубоглазое, брови соболиные, во всю щеку румянец. Пахнет от него чем-то сытным, вкусным.
— Привет, — сказал я как обычно: он старше — значит, мне положено поздороваться первым.
Он ничего не ответил, приблизился к проему — я стоял на пороге — и ни с того ни с сего дернул меня за волосы у виска и внятно произнес, кривя полные, вишневые, прекрасно очерченные губы, как на картине:
— Пейсики-шмейсики! Пейсики-шмейсики!
Я знал, что длинные завитые волосы, спускающиеся вдоль уха у верующих евреев, называются пейсами. Но я — не верующий еврей, и у меня никто в роду — ни отец, ни дяди — не носил пейсы. Совершенно ошарашенный, со скулами, которые свела обида, я ничего не отвечал и только смотрел на него в упор. Темно-синие глаза с поволокой и усмешка на полноватом лице выражали какую-то лихость и удовлетворение. Он опять дернул волосы с другой стороны и опять четко произнес:
— Пейсики-шмейсики!
Я стоял не шевельнувшись. Я не боялся его и умел постоять за себя. Но что скажет тетя Лариса, когда узнает, что я подрался с Толей? Трудно будет найти оправдание. Он снял пояс, передвинул бляху, сложил ленту пополам и, пританцовывая на одном месте, щелкнул ремнем перед моим носом, а затем снова дернул за левый пейсик — и больно, надо заметить, — а потом — за правый:
— Пейсики-шмейсики!
Он распевал два слова с еврейским акцентом, как ему слышалось, и получал видимое удовольствие.
Я молчал и только вздрагивал от какого-то горестного чувства. Толя Петрицкий, сын тети Ларисы! Невероятно! За что он меня оскорблял? Я никогда ему ничего дурного не делал. Он еще раз щелкнул ремнем и отправился прежней дорогой в глубину коридора.
— Пейсики-шмейсики! Пейсики-шмейсики! — распевала эта сука, пока не скрылась за поворотом.
В конце 40-х годов Толя по примеру всех деточек украинской элиты улизнул в Москву с любимой неньки Украины и отправился получать образование прямо во ВГИК. Таланта художника, чтобы пойти по стопам отца, у него, очевидно, недоставало, или, возможно, он увлекся тогда входившей в моду профессией кинооператора. Трудностей с поступлением у него, конечно, не возникало. Карьера сложилась сверхблагополучно, он снял много картин, оценить которые я не в силах. Пиком официального успеха явилась бондарчуковская «Война и мир», в которую вбухали колоссальное количество средств. На поле Бородина он запечатлел себя сам в форме то ли александровского солдата, то ли офицера. Я не знаю — выдерживает ли Петрицкий сравнение с Рербергом, Лебешевым, Юсовым или Урусевским. Полагаю, что снимал он на те времена средне, по-советски, формалистическая жилка отца в нем угасла. Художественные приемы Петрицкого-старшего были ярки, оригинальны, а главное — самобытны. Сейчас увидишь холсты раннего Петрицкого-старшего: не ошибешься!
Между тем Петрицкий-младший выдержал перестроечный удар — теперь выдвинулся на одно из первых мест в «Мосфильме». О нем я много слышал всякого, но припоминать негоже здесь, хотя и было бы справедливо.
До сих пор в толк взять не могу: почему он меня оскорбил? Я никогда его не встречал в Москве — ни в Доме кино, ни в Центральном доме литераторов, ни на кинофестивалях. Очевидно, нас интересовало разное. А встретил бы — не знаю, что бы сказал или как бы поступил. С такой-то душонкой прожил всю жизнь, считался служителем муз и порядочным человеком. Он отлично помнит то, что случилось в коридоре театрального общежития в Ташкенте. Это забыть невозможно. У меня, разумеется, был случай ему напомнить, рассказав сей сюжет одному близкому человеку, но я воздержался, решив, что всему свое время. В голову ему не пришло извиниться, хотя бы через десятки лет. Неужели происшествие он считает детской шалостью? Или не прочь повторить действия?
Сцена в коридоре как бы подвела черту под визитом Зускина. Неземная сила насаживает на стержень жизни чем-то сходные внутренне эпизоды, сочленяя их лучше всякого романиста.
К появлению на страницах «Оттепели» фамилии Сафонова отец Жени со временем начал относиться как к личной обиде, едва ли не как к оскорблению и унижению.
— Неужели нельзя было подобрать другую фамилию? — говорил он с горечью. — Неужели от этого пострадали бы интересы литературы?
Когда Женя приехала из Казахстана, он чуть ли не ежедневно затевал расследования причины поступка Эренбурга.
— Во что же он превратил меня? В какого-то злодея. Неужели я дал ему повод во время наших долгах бесед? Или он домыслил меня, мой характер, дорисовал его? Я очень хорошо помню, в чем исповедовался, особенно во время короткой поездки в Кузнецк. Нет, нет, клянусь тебе, я не ожидал подобного от Ильи Григорьевича, иначе я не просил бы его прислать журнал.
— А я ожидала, — призналась потом Женя по телефону. — Ожидала. И Эренбург наверняка прав. Отца спасло то, что он сидел попросту в лагере и не занимал никакейшего положения в обществе. Отец выжил, и если бы его не посадили, то он проделал бы путь Сафонова из второй части «Оттепели». Так что НКВД действовал в данном случае во благо. Я на тебя ничуть бы не обиделась, если бы ты написал обо мне правду, как ты ее видишь и понимаешь. Я дурная, эгоистичная, равнодушная, расчетливая. После того как отец прочел вторую часть, Эренбург как-то ушел из нашей жизни. Отец больше не мечтал: вот поеду в Москву, позвоню Илье Григорьевичу… Сядем, как бывало, в привокзальном ресторане и побеседуем по душам. «Или нет, пожалуй, надо прежде завершить работу над циклом рассказов, послать ему, без всякой цели, и вовсе не для того, чтобы он помог напечататься. Ты, доченька, не думай, — втолковывал он мне, — я вовсе не меркантильный человек и никогда не пользовался своими высокими связями. Я даже к академику Артоболевскому никогда не обращался по личным делам. А ведь знаком, знаком! Тоже беседовал, и не раз! Он интересовался моими идеями!»
Да, Эренбург как-то ушел из нашей жизни и, что хуже прочего, оставил по себе тяжелый след. Я тебе не рассказала главного — еще не готова, еще не могу. Когда я узнала о том, что отец сделал… Нет, нет, не могу, не сейчас…
Женя положила трубку, но опять позвонила через час.
— Извини, у меня суп выкипал и жаркое прихватило. Я бы даже сказала, что отец вскоре превратился в другого Сафонова, не имеющего имени, в Сафонова из «Оттепели». Тогда-то он и начал пить больше и плакаться, что русских никто не любит и все обижают! Тогда-то он и проклинал без разбора венгерскую революцию, Имре Надя и Ракоши, Кадара и авашей в желтых бутсах и всех, всех, всех! Кричал, что евреи захватили даже его семью. Он имел в виду бабушку и маму. Ах, не хочется вспоминать об этом. Но я хочу, чтобы ты знал и наши подробности. Ты ведь к нему хорошо относился, ценил его таланты! Но ты кое в чем заблуждался. Он дошел до того, что хвалил вождя. Я только ради тебя ворошу прошлое, поросшее быльем, только ради твоего замысла. Я очень боюсь, что и у тебя из чернильницы вылетит муха. Боже, как я хотела бы, чтобы твой замысел осуществился бы и хотя бы строчку довелось прочесть! Мне нравится, как ты пишешь. Ты спросил меня однажды, почему он изменил отношение к тебе. Помнишь? Все потому, потому! Он испугался, что с тобой что-нибудь да случится и что тень упадет на меня и на нашу семью. Когда меня исключили из школы и комсомола, он крепко передрожал. А ты еврей, еврей! С тобой тогда все что угодно могло произойти! Все что угодно! Ты еврей, еврей!
И она, зарыдав, бросила трубку. Внезапно у меня мелькнуло: слышит ли ее муж то, что она говорит мне, и как относится к тому, что между нами происходит.
— Как относится? — переспросила она через несколько недель. — Как он может относиться?! Он ведь ангел и понимает меня лучше, чем ты. Я от него никогда не плакала.
Круг замкнулся. Его замкнула сама жизнь, но уже после того, как отгремели житейские и социальные бури и Эренбург так же, как и томский гид, отправился в заоблачный мир, где нет злобы земных дней, где нет ни оскорбленных, ни униженных, ни честолюбивых, ни эгоистичных и где они смогут спокойно, будто в привокзальном ресторане или в парижском кафе «Ротонда», обсудить, кто из них дальновиднее и ближе к истине — писатель или прототип персонажа, которому была суждена хоть и не очень долгая, но зато неординарная жизнь. Там, в заоблачном мире, они выяснят, почему главный герой романа не утратил влияния на умы и сегодня, когда сменился общественный строй и сын бывшего офицера, ставшего околоточным надзирателем, уже ни за что бы не стал жертвой политического рока, отсидев часть отпущенных Богом лет в концлагере, а другие годы отдал без остатка несбывшейся надежде.
Если Фефер несколько раз коснулся фамилии Эренбурга, то заместитель редактора дипломатического словаря Эмилия Исааковна Теумина, тесно связанная с Лозовским по работе в Совинформбюро и общавшаяся со многими иностранцами, дала более развернутую характеристику Эренбургу, подчеркнув его роль в подготовке все той же — как выяснилось на суде — преступной «Черной книги». На провокационное предложение председательствующего генерал-лейтенанта Александра Александровича Чепцова, которого кое-кто из коллег и исследователей пытается превратить из Савла в Павла, Теумина ответила:
— Вот что мне еще рассказывал мой бывший начальник Северин, который был членом редакционной комиссии по «Черной книге». Был якобы большой спор между Эренбургом и членами ЕАК по поводу «Черной книги». Я не знаю, был ли Эренбург членом ЕАК, но, кажется, сначала Эренбургу предложили работу над этой книгой, а потом ЕАК начал вести ее сам несмотря на то, что это же делал Эренбург. Эренбург считал, что подойти к изданию «Черной книги» нужно иначе. Нужно добыть материалы серьезные и фактические, и для этой книги нужно привлечь не только еврейских, но и русских писателей, что нельзя делать этого тяп-ляп. Когда он узнал, что ЕАК готовит не только свою «Черную книгу», а уже часть материалов выслал в США, в том числе и его (Эренбурга) материал, то поднялся грандиозный скандал. Была создана комиссия для того, чтобы разобраться в этом споре и решить, чей материал лучше.
Позиция Эренбурга любому непредвзятому человеку понятна, объяснима, правильна и недвусмысленна. Он хотел сделать союзниками Лидина, Симонова, Твардовского и других популярных писателей с устойчивой патриотической репутацией, но не преуспел в том. Не знаю, соответствует ли подобная позиция духовному типу еврея, как его, этот тип, понимает Борис Парамонов или кто-нибудь другой, и стоит ли подозревать Эренбурга в хитрости, но любой здравый и порядочный составитель на его месте поступил бы не иначе. Почему над материалами о Холокосте и гибели евреев, живших на территории СССР, должны работать только еврейские по происхождению писатели и журналисты?
Какая чепуха! Но оставим в стороне рассуждения, которые, в сущности, гроша ломаного не стоят.
Ясно, что дознаватели, а вместе с ними и Чепцов затягивали Эренбурга в процесс, создавали обвинительную базу для дальнейшего использования, потому что выдать «Черную книгу» в сложившейся ситуации за крайне националистическое издание, оттенив отношениями с американскими империалистическими кругами, ничего не стоило. И делалось это по прямому указанию Сталина. Надо ли доказывать, что стенограмма читалась вождем, по ней он отчасти составлял мнение о работе нового министра госбезопасности Семена Денисовича Игнатьева, сменившего Абакумова, которого объявили по приказу Кремля главой сионистского заговора в органах. Курировал процесс, который вел Чепцов, заместитель Игнатьева, невежественный и бездарный антисемит, человек с извращенной психикой и склонный к садизму, Михаил Дмитриевич Рюмин, решивший, что антиеврейский погром, затеянный Сталиным, есть та самая золотая рыбка, о которой он мечтал в настоящем рыбном краю, работая следователем следственного отделения особого отдела НКВД СССР по Архангельску еще в 1941 году. За десять лет он достиг пика карьеры, стал лично известен вождю и занял ведущее положение на Лубянке. Пожрав Абакумова, который пользовался долгие годы благосклонностью Сталина, он примеривался к креслу министра.
Мало кто теперь помнит, что означало на языке большого фарца словцо «чекуха». А в мое время за чекухой гонялись и не путали ее с презренной чекушкой. Чекушка — это четвертинка «Московской горькой», а чекуха — это мечта, и довольно неосуществимая.
Он был небольшого роста и сидел всегда в кафе «Националь» за столиком на четверых у окна, но сидел один или иногда вдвоем с кем-либо в военной форме. Чекуха была вывернута так, что каждый ее видел издалека, потому что близко приближаться к тому столику не рекомендовалось. Швейцары предупреждали:
— Сам здесь. Только-только пришел. Так что смотрите!
Одни смотрели и входили, устраиваясь до столба, делившего зал на две части, другие смотрели и поворачивали вспять. Я всегда был из последних, но однажды — бес попутал, и я перешагнул порог и, более того, сел наискосок, правда не преодолев незримый барьер. Я хорошо видел его профиль, островатенький и вместе с тем утиный, высоко забранные волосы на затылке, почти армейскую стрижку — он часто оглядывался, поворачиваясь корпусом и позволяя разглядеть заграничный галстук: косой, золотой, нетолстый дождь, с вишневыми пробелами. Глаза узковатые, без особого выражения. На лбу — прядка волос: то ли зачесана, то ли естественным образом свисает на висок. Чувствовалось, что он следил за внешностью и впечатлением, которое производит. Перед ним стояли чашечка кофе и небольшое блюдо с фирменным паем, обсыпанным сахарной пудрой. Пай в «Национале» пользовался успехом и являлся особым знаком приближения к чему-то высокому, значительному. Завсегдатаи спрашивали у знакомых официанток: каков сегодня пай? Удался ли? И если официантка — Нина, Зоя или Вера — гарантировала качество, то пай заказывался и поедался с восторженным выражением лица.
Рюмин, конечно, знал репутацию пая и заказывал себе, как потом говорили, всегда несколько кусков. Он не долго засиживался и часто уходил, оставляя спутника в одиночестве. К себе на Лубянку он шел пешком. Самый главный посетитель кафе Саша Боркин — человек с тросточкой — никогда не избегал Рюмина, входил, садился и заказывал свое. Тросточку он прислонял к столику. Когда Сталин покончил с Рюминым, Саша Боркин резюмировал:
— Ел бы шашлык — вождь пощадил бы за сходство вкусов.
Другой посетитель кафе, Эдик Дмитриев, глубокомысленно замечал:
— Абакумов ел исключительно шашлык, и что же?
— Пай все-таки дешевле.
— И того, и другого шлепнули — с конфискацией.
Рюмин был стиляга и модник. Костюмы у него менялись, чекухи, то есть лейблы по-современному, были тканы золотой нитью — рисунок причудливый, неизвестно что изображающий. Фарцовщики объясняли, что таких в Москве ни за какие деньги не сыщешь — ни у иностранцев, ни у дипломатов. Наверняка Рюмин их получал прямиком из Америки. Я запомнил увиденную чекуху — венок золотистых листьев, а внутри — замысловатый рисунок с монограммой изготовителя. К Сталину, конечно, он являлся в другом виде. Сталин любил омундиренных. И не скрывал пристрастий.
Иногда я вспоминаю затылок Рюмина, иногда — чекуху, иногда — маленькое блюдо с разрезанным паем, обсыпанным белоснежной сахарной пудрой.
Если бы Рюмину удалось не допустить в «деле врачей» многочисленных ошибок, которые взбесили вождя, кто знает, до каких бы высот он добрался. Сионистский заговор — рюминский конек. Он собирался также очистить русскую культуру от пришлых элементов, выкорчевать из органов остаток сотрудников еврейского происхождения и увенчать серию процессов обвинением ведущих специалистов-медиков в убийстве Щербакова, Жданова и прочих сталинских сатрапов.
Процесс против ЕАК, подготовку которого начали при Абакумове, являлся, безусловно, для Рюмина лишь первой ступенькой к власти. Легкость, с которой он свалил долголетнего сталинского помощника, показала, что он может вполне рассчитывать не только на должность министра, но и при благоприятных обстоятельствах пойти дальше. А почему бы и нет? Чем он хуже Абакумова или Меркулова? Он ничем не уступает ни Берии, ни Питовранову, ни Кузнецову. Сядет на место последнего в ЦК и будет курировать те же органы. А там посмотрим, куда кривая вывезет!
Действовал Рюмин нагло, напористо и быстро. Сталину почудилось, что на эту лошадку стоит поставить. Арестованных Рюмин подвергал тщательной физической обработке, но в конце концов ему достало интеллекта и умеренности. Сталин лучше знал, что такое «Протоколы сионских мудрецов», а Рюмин полагал, что он вождю открыл Америку.
Стенограмма судоговорения носит печать скрупулезного отношения к юридической процедуре в понимании сталинских юридических крючков. Чепцов был более корректен и осторожен, чем хамоватый садист Рюмин. Сталину понравилось ровное ведение дела с неизменным — расстрельным — результатом. Чепцов был настоящим крючком, хитрым и изворотливым. В хрущевскую эпоху, а позднее и в брежневскую пору он не позволил себя вытеснить на заслуженный отдых и тем более — привлечь к ответственности за содеянное. Тут понадобилась немалая выдержка. Процесс над ЕАК интересовал международные круги. Реабилитация осужденных проводилась втихаря, но многие знали, чья подпись стояла под приговором невинным. Чепцов долго трудился в Институте истории, естествознания и техники АН СССР, возглавляемом Бонифатием Михайловичем Кедровым — физиком, химиком, историком науки, а главное — сыном старого большевика Михаила Кедрова, участника революционных событий 1905 года, одного из руководителей ВЧК в 1919 — самом кровавом и незабываемом — году, которого это самое ВЧК под другим названием и прихлопнуло спустя двадцать с лишним лет. Бонифатий Михайлович, кроме странного и совершенно не встречающегося имени, имел не менее странную, весьма волосатую, внешность и отличался большой любовью к паблисити. Он-то и пригрел Чепцова, прикрыл крылом. Как сын растерзанного Кедрова мог иметь дело с отставным генерал-лейтенантом, отправившим на эшафот ЕАК, — непонятно; Чепцов сумел вписаться в новые времена, оставаясь при своих и дальше, а это говорит не только о злобном антисемитизме нашей власти, но все-таки и о способностях председателя Супремы.
Рюмин — личность иного склада. Механика следственных действий, которая просвечивает сквозь показания подсудимых, кое в чем отличалась от предшествующей. Если Абакумову нужна была хоть какая-нибудь фактическая зацепка, то Рюмин ни в чем не нуждался, даже в намеке на какое-нибудь пустяковое событие. На этом бесшабашном качестве, на недооценке информированности Сталина, он в конце концов и погорел. Сталину при преследовании евреев мало показалось ссылок на Ветхий Завет, «Протоколы сионских мудрецов» и коварную деятельность Эренбурга и Гроссмана. Ветхий Завет вождь знал не очень подробно, но все же лучше Рюмина. И обо всем прочем имел более точные и глубокие представления. Он хотел получить «свежачок», а вот «свежачка» Рюмин и не предоставил. Этот сын торговца крупным рогатым скотом не обладал оригинальностью, он сообразовывался с общими указаниями вождя, но не был в состоянии конкретизировать их, облепить фактами сенсационного характера. Испрашивая каждый раз у Сталина согласия, он недоучел своеобразной личности патрона и лабиринтообразной истории учреждения, которое мечтал возглавить. Он, например, арестовал, получив на то соизволение, генерал-лейтенанта Питовранова, заместителя министра госбезопасности, и запер в одиночку, но не лишил и чернил. Питовранов, как рассказывали знакомые с ним люди, и переиграл архангельского парвеню, написав откровенное письмо вождю с рядом любопытных предложений, касающихся внешней разведки, толковых и понравившихся тому, кто так жестоко с ним обошелся. Питовранова освободили, хотя к активной деятельности допустили не сразу. Образованного и элегантного Питовранова Рюмин не сумел одолеть. Крупный разведчик дожил до перестроечных времен и скончался, не дожив нескольких лет до XXI века.
Председатель суда и председатель Военной коллегии Верховного суда генерал-лейтенант Чепцов знал характер Сталина лучше недавнего провинциала и, несмотря на предрешенность приговора и закрытость этой Супремы, проводил свою линию весьма осмотрительно, вытягивая на поверхность все, что можно было вытянуть. Он действовал спокойно и невозмутимо, позволяя подсудимым вскрывать механику следствия, отлично понимая, что не ему отвечать за нее, а со своим заданием он так или иначе справится. Такая позиция позволила Чепцову сохранить видимость юридически обоснованного приговора, хотя его чудовищность и несправедливость превышали даже чудовищность и несправедливость следственных действий.
Несомненно, что каждая появившаяся в стенограмме фамилия, а перед тем — прозвучавшая в зале суда, прошла сквозь сталинский фильтр, особенно когда дело касалось таких международных фигур, как Эренбург. Сюжет, разворачиваемый Чепцовым относительно Эренбурга, где упор делался в первую очередь на «Черной книге», можно было использовать при желании, придав ему обвинительный уклон, но можно было и оставить без внимания. Если Сталин пожелает — пожалуйста! Если пропустит и оставит все как есть — тем лучше! Чепцов понимал значение Эренбурга и учитывал его известность. «Черную книгу» проще и удобнее проанализировать в угодном вождю смысле, приписав авторам враждебные намерения. Сталину такой анализ ближе, чем идиотские фантазии Рюмина. Эренбурга легко в сложившейся ситуации выдвинуть на первый план или, наоборот, задвинуть подальше, а то и вовсе не заметить, коли на то будет высочайшая воля.
Куда неученому Рюмину справиться с настоящими крючками! Не в состоянии он с ними был тягаться! Оттого и попал вскоре под пулю, а крючки жили всласть еще десятки лет. А Чепцов виноват в смерти членов ЕАК не меньше Рюмина с Абакумовым, если не больше. Он был последней надеждой обреченных.
После смерти Сафонова я получил от Жени письмо, где она опять припоминала детство. В юбилейную круглую дату — ей исполнилось пять лет! — отец подарил ей изящно сделанную игрушку: мечту любой малышки. Называлась мечта «Волшебный уголок». В комнате со стенами из папье-маше красовался крошечный буфет с застекленными дверцами, посередине стоял настоящий красного дерева стол, по бокам — четыре гнутых венских стула, сверху свисала лампа под розовым, с оборками, абажуром. И она зажигалась, если нажать беленькую кнопочку, подсоединенную к батарейке.
В комнате царствовала Дюймовочка. Она расставляла посуду, принимала гостей-куколок, до поры лежащих в специальной коробочке. Когда гости покидали гостеприимный приют, Дюймовочка отправлялась на прогулку или в магазин пополнить запасы провизии. Плетеная корзиночка ждала у двери. Часами отец играл с Женей, переставлял фигурки, зажигал лампу, голосом воспроизводил реплики гостей. Он получал от игры необычайное удовольствие. В нем сохранилось немало детского, дореволюционного, от дворянской, офицерской семьи. Лагерная действительность не разрушила душу, не надорвала дрожащую сердечную струну. Несмотря на хорошее знание теневых сторон жизни, он постоянно повторял:
— Я уважаю и люблю жизнь! Она заслуживает уважения! Даже наша жизнь — социалистическая. Нужно любить и уважать жизнь.
Когда-то, еще в сибирских Афинах, Женя сказала;
— Я уважаю жизнь. Я не пренебрегаю жизнью. Даже нашей, социалистической. Что остается делать простому, не отмеченному знаком судьбы человеку, как не уважать и любить жизнь?! В войну отец возвращался с ТЭМЗа, если мы с Наташкой еще не спали, укрывал поверх одеяла теплой безрукавкой и подсаживался на кровать, усыплял разными историями. Он вспоминал, как жил у лесника, ходил по ягоды, собирал грибы, купался в холодном ручье, обещал нам путешествие на загадочную Басандайку. Басандайку, которая, по легенде, когда-то принадлежала хану Басандаю, он очень любил, несмотря на то, что нынче ее заразили колорадским жуком. Там обкомовские дачи понастроили, а обкомовцев жук не берет. Выходили мы утром из дома вместе: я в школу, он на смену. Наташка завидовала: ты с отцом идешь — счастливая! Я сильно мерзла, глупо отвечала и была и впрямь счастлива. Он как-то умел делать людей счастливыми. Мама была счастлива, хотя видела его насквозь, как я поняла позднее. Однажды я принесла из школы Чарскую: старшие девчонки увлекались, а он объяснил, почему читать Чарскую не надо. Он даже о Чарской все знал. С ним ходить в люди — одно удовольствие. Сколько я узнала необычайного! В седьмом классе я прочитала «День второй». Уже после того как Володя Сафонов вошел в его нутро и превратился в часть живого реального Сафронова, я поняла, почему Эренбург выбрал отца в качестве гида. Лучшего и вообразить нельзя. Как-то мы отправились любоваться томскими наличниками. Ты обратил внимание, какие в Томске наличники?
Откровенно говоря, я наличники на окнах упустил. Наличники — художественная ценность, их скупают и коллекционируют иностранцы, связками вывозят за рубеж, но сами по себе наличники не производили на меня впечатления. Я оказался глух к звонкой и изощренной красоте, которая первым делом пленяла приезжих, в том числе и Эренбурга. В дореволюционном Киеве он наличников сроду не видел. И в Полтаве тоже. Там имелись другие прелести. Черт с ними, с наличниками, думал я. Лучше бы строили небоскребы и теплые ватерклозеты. От отсутствия теплых уборных я, привыкший к городским удобствам, очень страдал. Дворовые деревянные шалаши в замороженном Томске особенно отвратительны, с похабными надписями и рисунками, с пробитыми дырками в женские отделения для подглядывания.
— Никогда за столь короткий час я не узнавала о прикладном русском искусстве так много, как за воскресные прогулки с отцом по улицам Томска. Если бы не он, Эренбург и половины бы не увидел и не узнал. Отец умел делиться знаниями как никто. Он просто их разбрасывал налево и направо: беззаботный, как Крез.
В одном из писем, перед самой кончиной, Женя с горечью возвратилась к давнему разговору нашему в Роще. Отец любил исполнять разные роли, тогда заметила она. Сафронов без них жить не мог, постепенно расширяя список действующих лиц. Кое-какие он исполнял с неприятным рвением. Гамлетом он был особенно отталкивающим. Еще он любил изображать Отелло. Эту роль он предпочитал остальным.
Я тут же позвонил в Томск и спросил по глупости, что она имела в виду? Где отец играл Гамлета и Отелло? В лагерном театре?
— В лагерных театрах не ставили ни «Гамлета», ни «Отелло». Там играли только «Аристократов» Погодина или скетчи из сборников, присланных в КВЧ. Сообразил?
Она отвечала немного раздраженно. Я еще не знал, что она тяжко больна.
— Господи! Да дома, дома он играл. Придет с завода иногда Гамлетом, иногда королем Лиром, а чаще Отелло. Мать ревновал, прости господи! Вот что я имела в виду. Я даже о мировых событиях узнавала по домашним скандалам, которые он превращал в спектакли. Помнишь при Хрущеве венгерское восстание? Помнишь, я тебе описывала его поведение и вопли?
Как не помнить конец 1956 года! Многих молодых ребят зацепила будапештская бойня. Впервые на улицу вышли вооруженные люди, чтобы раз и навсегда избавиться от советчины, от авашей и Ракоши. Впервые в Европе сбросили изваяние Сталина с пьедестала. Вождь лежал на брусчатке совершенно беспомощный, в мундире, с откатившейся напрочь головой. Жесткий народ — венгры! Они попытались установить, наконец, национальный строй. Разумеется, к бунтарям присоединились и хулиганье, и бывшие офицеры, и уголовники. Они присоединяются всегда и ко всему. Это пена, которая вскипает первой и первой выбрасывается на берег.
Хрущевский трон зашатался. Ракоши он забрал в Советский Союз и поселил где-то в Средней Азии, очевидно потому, что венгерский партайгеноссе насиделся в фашистских тюрьмах. Имре Надя продержали несколько лет в тюрьме и казнили. Власть удержал Янош Кадар, с искалеченными гебистами руками, и держал довольно долго. Мелкие трещинки избороздили социалистический фундамент, но постройка не рухнула. С уличных будапештских схваток начался новый счет времени.
— В Сибири живет масса венгров, бывших военнопленных Первой мировой. Помнишь Галку Петрову? Она теперь в Москве, вышла за философа Андрея Нуйкина. У нее отец венгр. Оттого она такая красивая.
Галка Петрова была действительно очень красивая, и красота ее была европейской, а не сибирской, скуластой и угловатой. Но был ли Галкин отец настоящим венгром, я до сих пор не знаю. Возможно, Женя ошибалась. Тогда ей было очень важно, чтобы Галкин отец оказался венгром. Только спустя много лет я понял причину.
— У нас в крольчатнике разгорелось свое венгерское восстание. Сражения пылали, как на площадях Будапешта. Взрывы снарядов, перестрелки, пожары. Были и побежденные, и победители, даже лилась кровь. Ты не боишься, что я тебе все это режу по телефону? Хочешь, я напишу в письме?
Я боялся, но еще больше боялся письменных сообщений на эту тему. Вместе с тем я боялся, что Женя сама прервет связь. Я хотел знать о боях в крольчатнике.
— Когда нашим там в первые дни наподдали, отец напился до чертиков, опрокинул стол, кричал как резаный! Мы, мол, сейчас пойдем и голыми руками будем защищать новую континентальную демократию и свободу! Русские, долой из Венгрии! «Тише, тише», — шептала мама. Она по-прежнему жила с оглядкой на соседей. А мне было все нипочем! Я на всех плевала. Мне было просто стыдно за отца. Он ведь никуда не собирался идти по-настоящему. И никуда бы не пошел ни за какие коврижки или мировую славу. Еле-еле всей семьей укладывали разбушевавшегося демократа. То, что я рассказываю, тебе интересно? — спросила Женя. — Эренбург все предвидел, абсолютно все, и это меня убивало. Он сразу просек характер отца. Просто страшно делается, как бывает догадлив писатель. С похвалой на устах восставшим борцам за свободу отец быстро засыпал. Такие пьяные протуберанцы случались не раз и не два. Что в нем все-таки подкупало — способность мгновенно отключаться, а не куролесить часами и бегать за водкой, как Додя Лифшиц и Митя Саратовский.
— Мне очень важно все, что ты говоришь, Женя, — раздельно посылал я ей слова сквозь треск разрядов. — Очень важно! Ты не представляешь, как важно и как нужно!
— Не хочется лишних проблем с Софьей Васильевной — то есть, на условном языке, — с советской властью. — Впрочем, все, что могло случиться дурного, уже случилось. Муж умер… Я больна, неизлечимо больна! Я даже не способна лишний раз съездить на кладбище. За могилой ухаживают подружки. Ну, что еще добавить? Помнишь Ниночку и Оленьку? Они каждый раз передают тебе привет.
Могло случиться еще очень много дурного и с ней, и со мной, но лучше жить, не думая о вероятных неприятностях. Юрий Трифонов учил: надо жить так, будто спецслужб и подслушивающих устройств нет никаких. И нигде. Ничего нет. Оазис. Пальмы вокруг и холодный ручей. Так и жил.
— Через месяц, когда события приняли крутой оборот, отец уже отказывался защищать свободу на тротуарах Будапешта. Лозунг «Вперед, на танки!» был снят. Додя Лифшиц и Митя Саратовский пока с ним не соглашались. Теперь отец в одиночку рыдал над Россией, своей несчастной родиной. Он оплакивал русского человека, которого все обижают и никто не любит. Он давал клятву защитить русского человека и пойти на коварного врага с голыми руками. Я уже не могла смотреть на эти четвертинки и на его голые руки, которые мне когда-то очень нравились! Ты помнишь его руки? Несмотря на аристократизм, они были такими умелыми! Кого он только не костерил?! Сволочных ляхов, ненавистных венгров! Если нас подслушивают, то будут довольны таким проявлением гражданских чувств! «Я — русский патриот», — кричал он. «Мы тоже русские патриоты», — подпевали ему Додя Лифшиц и Митя Саратовский, которые все-таки изменили своим прежним лозунгам и присоединились к приятелю. Когда они уходили из крольчатника, он еще какое-то время продолжал бушевать. «И здесь, — вопил он, русофобы все захватили у меня!» Это словцо он подцепил, читая книжку о Чаадаеве. «Да, да, ужасные русофобы ограбили меня». Ну кто здесь, в Томске, все захватил и ограбил?! Конечно, евреи! Разумеется, евреи. Кто ж еще! Хитрые евреи проникли в его семью и захватили ее. О евреях в последнее время он распинался часами. И возвращался к ним постоянно! Вот каков оказался мой батюшка, герой Эренбурга. Впору и мне было кончить как Володя Сафонов. И его самого захватили евреи: тень перенесли на страницы книг! Но когда дело касалось литературы и Эренбурга, он от меня и от матери получал страшный отпор. Литература — это серьезно. Он загубил жизнь матери из-за литературы. Отпор был таков, что он мгновенно трезвел и начинал понимать, что забрел не в ту степь. Роль, которая только что казалась красивой и благородной, внезапно тускнела и приобретала черты, слишком хорошо известные из нашей отечественной истории. Они, эти черты, отдавали запашком околоточного происхождения. Околоток прямо пер из него. Нехорошо так говорить о мертвом, но это правда, и я не желаю, чтобы ты заблуждался ни на какой счет! При Эренбурге сто лет назад он, конечно, сдерживался, загнав свою юдофобию под лавку, но вот когда Илья Григорьевич не оценил его, да еще продолжил существование в «Оттепели», она, эта юдофобия, взбрыкнула и выхлестнула широкой рекой наружу. Он был юдофобом с детства. Околоток пропитал его поры. Околоток! Мать здесь ни при чем. Он ее любил. А бабушку ненавидел! Как он ненавидел бабушку! И скрывал! Я не могу объяснить ни тебе, ни себе, что его привлекло к матери с ее семитской внешностью. Она, как ты помнишь, была внучкой кантора. Отец многое любил и одновременно ненавидел. Так он любил и ненавидел Запад. Помнишь его речь в аудитории на дискуссии после знакомства с Пьером Саменом? В той самой аудитории, где мы с тобой просиживали чуть ли не каждый день? Между отцом и Володей Сафоновым можно было поставить абсолютный знак равенства. К сожалению, к великому сожалению. А Володя Мильков уехал в Москву и преподает в Литературном институте…
Я не понял, в чем состояла соль последней фразы о равенстве между ее отцом и Володей Сафоновым.
Монолог Жени внезапно оборвался. То ли она бросила трубку, то ли нас разъединили. Что у них, звукозаписывающей ленты не хватает? Или тогда уже начали применять специальную проволоку? Техника ведь не стоит на месте. Это мы с Женей стоим на том же самом месте у входа в Рощу, осыпанные мягким воздушным снегом, который перебивал запах околотка.
Мотив яда и его использования, очевидно, присутствовал в годы гражданской войны в Испании. Он развивался параллельно тому же мотиву в Советском Союзе. Он не изобретен ни Карковым-Кольцовым, ни Хемингуэем. Он, этот мотив, звучал явственно, и его слышали миллионы. Применение ядов осуждалось, но не скрывалось. Яды как бы легализировались и получали легитимность. К ним людей приучали. Они становились стержнем многих обвинений. К ядам, вероятнее всего, прибегали и в Испании. Но не исключено, что приведенный ниже эпизод — очередная советская выдумка, тем более что последствий, к счастью, не было, несмотря на весьма наивный способ борьбы с отравлением. Я обычно не цитирую и нигде не опираюсь на воспоминания воинов-интернационалистов, считая их высказывания недостоверными, хотя авторы упоминают о кое-каких фактах, имеющих значение. В целом же мемуары побывавших в Испании не отличаются глубиной и не содержат интересных и характерных эпизодов. Высказывания советников и переводчиков, как правило, поверхностны, односторонни, не информативны и составлены с оглядкой на цензуру. Они затемняют картину происшедшего. Но в данном случае я отойду от принятого правила, полагая, что мотив яда выплеснулся наружу не случайно. Есть какая-то незримая связь между беседой Каркова-Кольцова с Робертом Джорданом о яде и тем, что мы узнаем из воспоминаний военной переводчицы Зайцевой, работавшей в штабе Григория Михайловича Штерна — главного военного советника при интернациональных бригадах. Любопытно было бы узнать, есть ли что-либо о ядах во франкистской литературе, но она, увы, мне недоступна.
Зайцева о Штерне отзывается в высшей степени одобрительно, всячески подчеркивает его незаурядные человеческие качества и таланты руководителя боевыми операциями, что противоречит мнению маршала Жукова, который постоянно подчеркивал политкомиссарский уровень Штерна при планировании операций. Похоже, что здесь проявляется с несомненностью жуковская черта — стремление умалить достоинства других военачальников. Послужной список Штерна довольно убедительно свидетельствует, что он не всегда выполнял обязанности политкомиссара. Последняя его должность перед расстрелом не имела никакого отношения к Политуправлению РККА.
«С 14 июля (1937 года) части республиканцев по приказу командования перешли к обороне. Мы снова стали ездить ночевать в Мадрид, в отель „Гэйлорд“», — пишет Зайцева, адресуя нас именно в то место, где «кишели» персонажи из списка Иосифа Бродского, и приблизительно к тому же времени, когда происходил разговор Каркова-Кольцова и Роберта Джордана.
Здесь, в отеле, как мы помним, Карков-Кольцов и продемонстрировал уникальный для журналиста портсигар, сконструированный, вероятно, в лаборатории, созданной наркомом НКВД Генрихом Ягодой. Некий профессор Майроновский возглавлял ее в течение долгих лет и даже был привлечен к ответственности в годы оттепели. Конструкция подобных портсигаров входила в обязанности профессора.
«17 июля республиканскому командованию, — продолжаем цитировать Зайцеву, — стало известно, что на следующий день фашистами назначено генеральное контрнаступление. Нужно было срочно принимать меры.
Утром 18 июля на командном пункте собрались испанские командиры и наши советники. Я, как обычно, переводила. Но вдруг все поплыло перед глазами и мне стало дурно».
К этому времени начальник Политуправления РККА Ян Гамарник, в чью компетенцию входило участие в формировании экспедиционного «корпуса», уже застрелился, а суд над «наполеончиком», по выражению Сталина в передаче Кольцова, состоялся и завершился смертным приговором. Советская военная верхушка в Испании уже знала, чем кончилось дело маршала Туха, как его ласково называли друзья. Григорий Штерн являлся одним из самых высокопоставленных представителей РККА в республиканской армии. Берзин, Смушкевич, Мерецков и многие другие занимали значительно меньшее положение, действуя в разных военных сферах. Сталин, за редким исключением, отправлял в Испанию военных руководителей среднего звена, совершив одну из наиболее роковых своих ошибок. Ему чудилось, что крупные военачальники, одерживая победы в Испании, могут составить заговор, войти в стачку с Троцким и поколебать стабильное положение вождя в Москве. В Испании воевали люди, начисто лишенные политических амбиций и не вызывавшие у НКВД ни малейших подозрений. Никто из них, вдобавок, не мог рассчитывать на поддержку партийных кругов внутри страны. На этот не вызывающий сомнения, факт у нас никто не обращает внимания. Глубокое бурение среди историков не в моде.
Будущий Главный маршал артиллерии Николай Воронов носил тогда чин полковника. Будущий генерал Батов тоже был всего лишь полковником. Родион Малиновский и не помышлял о маршальских погонах. Если бы ему сказали, что от решения, принятого им, будет зависеть политический расклад сил в СССР, он очень бы удивился. Важную роль в Испании играли полковники Львович и Симонов. По возвращении Сталин их не повысил в чине, а отправил на эшафот.
Испанские республиканцы не выделили из собственной среды талантливых военачальников. Основной костяк генералитета и офицерства перешел на сторону Франко. А генералы, подобные Миахе, не пользовались безоговорочным авторитетом в армии, оставшейся верной правительству. О Миахе весьма отрицательно отозвался наблюдательный Хемингуэй.
Гитлер не посылал в Испанию ведущих немецких генералов — но совершенно по иной причине. Он не боялся роста их политической популярности. При достижении победы они все равно не сумели бы повлиять на личное положение или нарушить запланированный им ход вещей. По мнению фюрера, главные испанские стратеги группировались вокруг Франко. Военными советниками, прибывшими из Третьего рейха, командовал подполковник Вильгельм Риттер фон Тома, один из верных последователей Гейнца Гудериана, который в 1936 году еще не получил генеральского звания. Будущий генерал-фельдмаршал Хуго Шперле, обладавший зверской внешностью, разгромивший Картахену и Гернику, прилетел в Испанию полковником люфтваффе. Здесь он стал генерал-майором, уступив затем пост — командира легиона «Кондор» — Гельмуту Фолькману, которого Гитлер повысил в звании до генерала пехоты в августе 1939 года. Следующий руководитель легиона, барон Вольфрам фон Рихтгофен, прилетел в Бургос к Франко начальником штаба соединения и имел чин подполковника.
Силы мятежников изначально обладали известным преимуществом. Офицерская и генеральская прослойка накопила опыт современной колониальной войны, в то время как советские кадры не прошли такой школы. Они давно не слышали свиста пуль и действовали на учениях по мирным картам. Они несли груз Первой мировой и Гражданской войн, участвуя в них на низших должностях. Здесь Гитлер и Муссолини обвели Сталина вокруг пальца, превратив Пиренейский полуостров в военный, а не политический полигон. Испанский опыт, судя по будущим сражениям, не дал нам ничего положительного в боевом отношении. Сталин подверг возвратившийся контингент разгрому. Под пулю попала масса храбрых и честных солдат. Москва недооценила значение кадрового потенциала — ни своего, ни противника, а кроме того, поставила военные и стратегические интересы на службу политическим и идеологическим догмам, заплатив через несколько лет за подобный просчет колоссальную цену. Известное выражение Сталина, что кадры решают все, надолго осталось пустым звуком. Только во время Великой Отечественной войны народ выдвинул из своей среды новые, свежие кадры взамен выбитых дотла самовлюбленным, самоуверенным и, в сущности, недалеким вождем.
После ареста Абакумова и посаженных вместе с ним сотрудников Министерства госбезопасности дознание перешло к менее значительным личностям, чем Комаров и Шварцман. Подробности процесса не могли, разумеется, удовлетворить Сталина. Ничего существенного стенограмма не содержала. Досудебная кулачная обработка таких людей, как Соломон Лозовский, Перец Маркиш и Борис Шимелиович, не дала никаких серьезных результатов. Фактам дознаватели просто придали обвинительно-склочный характер. Ничего тайного, ничего сверхъестественного не было раскрыто. Досаднее другого выглядело, что и Лозовский, и Маркиш, и Шимелиович к началу процесса и в первые дни быстро восстановились в психологическом и даже физическом плане и обрели прошлый человеческий облик, дерзнув говорить Чепцову и помощникам — генералам Дмитриеву и Зырянову — то, что считали нужным. Кроме того, подсудимые часто вскрывали подоплеку событий, о которых вождь знал, хотя бы в общих чертах, но стремился выяснить подробности. Таких моментов можно отметить великое множество. Стенограмма как бы изнутри освещала известное снаружи. Фасадная стенка того или иного события снималась самими подсудимыми, объемы информации возрастали, что и отличало эту Супрему от прошлых московских процессов, где подсудимым не удавалось довести до председательствующего и заседателей собственное мнение и оценить правдивость представленных фактов.
Ужас Большой супремы состоял в том, что происшедшее стало известно спустя десятки лет. Результат не зависел от судоговорения, и здесь Большая супрема и довоенные московские процессы обладали зловещей идентичностью. Решения принимались заранее — и не органами юстиции, а в Кремле, на Лубянке и в ее областных филиалах.
Иногда понять до конца, зачем, например, сидевший до процесса три с лишним года в тюрьме и истерзанный сперва абакумовскими костоломами, а затем — рюминскими садистами талантливый, темпераментный, с красивым, вдохновенным лицом Перец Маркиш рассказал Чепцову, Дмитриеву и Зырянову о нижеприведенном эпизоде, не представляется возможным. То ли по каким-то соображениям личного порядка, то ли по настоянию «сценаристов», то ли потому, что отстаивал истину, как ее понимал в тот момент. Для нас важно иное — вдвижение Эренбурга в процесс, третье развернутое упоминание о нем и выявление его позиции, отраженной отчасти в мемуарах — а в мемуарах Эренбург писал лишь о самом для себя существенном.
Вот что говорил Перец Маркиш в ответ на вопрос, кто участвовал в составлении письма в отношении Крыма.
«В 1948 году нас, писателей, вызвал Фадеев. Там были Бергельсон, Фефер, Галкин и я. Я как-то сидел в стороне. Это было после статьи Эренбурга „По поводу одного письма“, опубликованной в „Правде“. Кому какое дело, как это письмо создавалось. Тогда Фефер обращается к Фадееву и говорит: „Вы знаете, Александр Александрович, как возникло это письмо? Я был в ЦК, мне секретарь сказал, что никто письма Эренбургу не присылал, а это был политический шаг“. Фадеев очень тактичный человек, может быть он знал больше, чем Фефер, но этот факт говорит сам за себя».
Остается неясным, в сущности, о чем свидетельствует приведенный Перецем Маркишем факт и почему он был поднят во время допроса на поверхность. По дальнейшим репликам, где возникает фамилия Рюмина, можно лишь догадываться. Догадки, да еще при оценке подобной ситуации, — опасная и зыбкая почва. Как бы не задеть чем-то память погибших. Но если дистанцироваться от трагических обстоятельств, в которых оказался чувствующий приближение смерти поэт, от душевного состояния самого поэта и целиком сосредоточить внимание на Эренбурге, то несколько важных ситуаций поддаются объяснению. По опыту работы в «Литературной газете» я со всей ответственностью могу утверждать, что множество писем в редакцию сочиняются или самими журналистами, или по их настоянию. Исключения составляли просьбы, жалобы, доносы и тому подобные произведения. Оригинальные письма политического характера, и особенно из-за рубежа, чрезвычайно редки. Поэтому Фефер, который таковую особенность советской печати знал лучше меня, имел все основания доверять словам секретаря ЦК, который лишь констатировал обыкновенную практику.
Теперь возвратимся к статье Эренбурга. Замечу, что о ней на Западе и в Израиле написано немало осуждающего. Спорить с теми, кто клеймит Эренбурга за выполнение сталинского заказа, поддержку внешнеполитического курса правительства Страны Советов и прочие вещи, которые были направлены против сионистской идеи, совершенно бессмысленно. Я уже писал, что Эренбурга обкладывали за все на свете. Его обвиняли, что он учинил пьяный скандал в присутствии Голды Меир с целью демонстрации собственного антисионизма или что он в присутствии гостей албанского посла одернул кинорежиссера Марка Донского, который выступал за эмиграцию евреев в Израиль. Источником для упреков служили воспоминания Голды Меир и донесения сотрудника израильского посольства Намира. Трудно себе представить всегда элегантного и сдержанного Эренбурга в облике подвыпившего сталинского агитатора. Он умел в весьма корректной форме выразить мнение, не прибегая к подобным приемам. Вряд ли Эренбургу взбрело на ум читать нотацию Марку Донскому в особняке албанского посольства, чтобы продемонстрировать советскому руководству непоколебимость собственной ассимиляционной точки зрения. И Голда Меир, и Намир не очень хорошо понимали, перед какой угрозой стояли евреи в России Сталина. Они не до конца понимали, что может с легкостью произойти, если Эренбург перестанет проводить линию, которую, кстати, не менял в течение многих десятилетий. Вот почему оправдывать Эренбурга не имеет никакого смысла. Он считал себя всегда русским писателем, хотел жить в России и не мыслил себя вне нее, хотя и длительное время находился в Париже. Взгляд Эренбурга на создание государства Израиль не удовлетворял тех людей, кто закладывал основы этой страны, но русский поэт и прозаик, один из ведущих публицистов в период Великой Отечественной войны, составитель и редактор «Черной книги» был человеком иной судьбы и защищал равноправие евреев, живших на территории России, — защищал право самоиндентификации, право относить себя к народу, среди которого жил и на языке которого творил, независимо от генетического происхождения. Кровь он ни во что не ставил. И делал правильно.
21 сентября 1948 года — после зверского убийства Михоэлса — газета «Правда» опубликовала упомянутую Перецем Маркишем статью. Некий Александр Р., студент-медик из Мюнхена, еврей по национальности, констатировал рост антисемитизма в Западной Германии. Противоядием он считал эмиграцию в Израиль. То, что Западная Германия не избавилась окончательно от расовых предрассудков до сих пор, несомненно. Универсальное решение еврейской проблемы только с помощью эмиграции — это миф. Александра Р. в природе не существовало. Эренбург хорошо знал приемы советской прессы и согласился написать ответ, в котором изложил собственную позицию. Она отличалась от позиции сионистов. Он не считал сионизм панацеей от бед, свалившихся на еврейский народ, и отрицал идею всемирного братства евреев. Эренбург так думал и раньше. Его можно упрекать в неверности исповедуемых идей, но превращать в агента Сталина, действующего исключительно по указке ЦК, глупо. Иная проблема — использование статьи Эренбурга правящим режимом во внешнеполитическом противостоянии с Западом. Эренбург не желал обострения еврейского вопроса в России и действовал в пределах личных возможностей. Любопытно, что критики Эренбурга ставят ему в вину недостаток еврейского чувства, а ненавистники — переизбыток, утверждая, будто он является провозвестником националистической идеологии. Интеллигенция той поры, глубоко связанная с русской жизнью и русской культурой, прекрасно понимала Эренбурга и не отворачивалась от него. Люди с обостренным национальным чувством обрушивались на Эренбурга, требуя, чтобы он стал на сторону желающих эмигрировать. Если бы Эренбург пошел против себя и поддержал возникшую и широко распространившуюся тенденцию к национальному обособлению в рамках единого государства, он нанес бы удар по борьбе с антисемитизмом в СССР и поставил бы под вопрос само существование еврейского народа в России, облегчив Сталину депортацию сотен тысяч людей в северные и дальневосточные регионы.
Сегодняшние недоброжелатели Эренбурга этого не понимают ни на Востоке, ни на Западе, поддерживая огонь ненависти к человеку, сделавшему много добра. Он попытался удержать секиру вождя и удержал ее. Тот, кто намеревается превратить Эренбурга в агента Сталина, совершает не просто ошибку. Он закладывает основу для будущих конфликтов. Никаких особых возражений мысли Эренбурга, выраженные в статье «По поводу одного письма», не вызывают. Так думали и думают большинство русских и российских интеллигентов — разночтения здесь незначительны. Никто из них не возражает против существования государства Израиль и благоденствия израильтян. Но они не желают эмигрировать и порывать ни с прошлой, ни с настоящей жизнью, как бы она ни была трудна и сложна.
Злая и формальная критика Эренбурга, нежелание вникнуть в ситуацию тех лет антиисторичны и показывают некую заданность и отсутствие объективности. Защита Эренбурга считается дурным тоном.
Эренбург подчеркивает в мемуарах, что это были самые трудные месяцы, хотя и последующие принесли немало тягот. Далее в воспоминаниях Эренбург раскрывает свою точку зрения на еврейский вопрос, и его рассуждения укладываются в параметры интеллигентного отношения русского человека к затронутой теме. Небольшие политические нюансы объясняются реальностями минувшей эпохи. Эренбург пишет, что идеи сионизма никогда его не увлекали. Это абсолютная правда. Он боролся за право быть русским писателем, а не за право стать гражданином еврейского государства. Он ничем не помешал становлению Израиля как страны. Наоборот, он способствовал во время войны с Германией выживанию еврейского народа и в духовной, и в физической сфере. Какова же благодарность? Сотни страниц отвратительной лжи, в том числе и из-под пера тех, кто считает себя носителями демократических принципов. За такое же право быть русским писателем боролся и Василий Гроссман, и многие другие, которые не считали для себя возможным принимать крещение, как Борис Пастернак. Пастернак осуществил свое право, и никто пока не посмел упрекнуть его.
Сталинская секира лишила жизни Михоэлса и была готова лишить жизни культурную верхушку еврейского народа. Аресты членов ЕАК подтверждали самые худшие опасения. Статья в «Правде» объективно показывала, что нельзя из-за политических соображений, как это делал Сталин, оттеснять всех евреев в стан сионизма и на таком основании подвергнуть репрессиям. И каким репрессиям! В эпоху Сталина и Берии, Абакумова и Рюмина они резко отличались от хрущевских и брежневских преследований. Из-под прицельного удара Меркулова, Круглова, Серова и прочих никто бы не ушел. А то, что репрессии не замедлят обрушиться, свидетельствовала расправа над Михоэлсом. Абакумов готов был действовать. Лубянка прошла хорошую практику в Прибалтике и на Северном Кавказе. В книге Анатолия Максимовича Гольдберга об Эренбурге приведена статистика арестов — 217 писателей, 108 актеров и 87 художников. Общее количество деятелей культуры включает представителей провинциальных городов Украины и Белоруссии. Исчезновения людей отрицательно отозвались на общей социальной атмосфере Киева, Минска, Одессы, Харькова и менее крупных городов юга страны. Там люди были совершенно беззащитны. Я очень хорошо помню это время — со стереоскопической ясностью и выпуклостью. Киев лежал мертвым. Страх обуял не только евреев. Он охватил значительные слои русской и украинской интеллигенции, особенно тех, кто имел несчастье попасть в оккупацию. Люди боялись не только неловко брошенного слова, но и косого взгляда. Особенно свирепствовал на Украине Хрущев.
Попытка Эренбурга смягчить с каждым днем обостряющуюся ситуацию не увенчалась успехом, но все-таки он кое-чего добился, притормозив Сталина. Тем не менее вождь не отменил решения докончить с Еврейским антифашистским комитетом, отдал приказ об арестах и начале следствия. Разумеется, Сталин использовал статью Эренбурга в качестве прикрытия. Но существовал ли у Эренбурга другой вариант? Он самим своим существованием, безусловно, сократил количество арестованных и одновременно позволил вождю использовать его имя в пропагандных целях. Но этот своеобразный «еврей Зюсс» умел считать кровавые жертвы. Он видел войну и знал, на что способны взбесившиеся антисемиты.
Я также очень хорошо помню месяцы, когда аресты производились втихомолку и несчастные пропадали неслышно, по ночам, вне дома и не на работе. Люди страшились интересоваться, куда подевались соседи. Семьи отмалчивались, правда, их и не донимали вопросами. В школе создалась кошмарная обстановка. То, что во взрослой жизни как-то микшировалось, в классе, на переменах вспыхивало ярким пламенем вражды. Эренбург давал возможность некоторым учителям гасить возникающие столкновения. Наш преподаватель русского языка и литературы Григорий Петрович очень часто возвращался к примерам из военной публицистики Эренбурга, вызывая неудовольствие в учительской. Он даже провел конференцию на тему. «Советские писатели на войне», где Эренбургу посвящался отдельный доклад и читались стихи «Бабий Яр». Не жившим в то время не понять значение таких мелких дел. Эренбург помог не только мне выжить и стать писателем — он помог миллионам не потерять чувство собственного достоинства и, находясь в замкнутом пространстве, превратить надежду и мечту в оружие самозащиты, пользуясь поддержкой друзей и близких.
После того как Давид Гофштейн исчез из Киева, расслоение интеллигенции в Киеве усилилось. Украинские поэты еврейского происхождения Леонид Первомайский и Савва Голованивский держали себя как ни в чем не бывало. А ведь их готовили в очередные жертвы, и только какие-то расчеты Сталина и Хрущева уберегли почти обреченных от эшафота. Однажды, когда Давид Гофштейн, Первомайский и Голованивский вместе ехали в Москву, «еврейский Гейне» разбудил украинских собратьев возгласом: «Просыпайтесь, дети Тараса Шевченко!» От неожиданности поэты вскочили — вид у них был взволнованный. Давид Гофштейн улыбнулся: «Не бойтесь! Вас никто не тронет!»
Его шутка оказалась пророческой. И слава Богу! Но если бы Сталин начал осуществлять депортацию, «дети Тараса Шевченко» очутились бы в первых рядах. Реакция их ненавидела и за то, что они представляли собой культурную — по сути европейскую — струю в украинской поэзии, несмотря на все издержки, связанные со временем. У Первомайского это качество органично подчеркнули Ада Рыбачук и Володя Мельниченко в иллюстрациях к стихам.
Однако возвратимся в мадридский отель, где в одном из номеров роскошествовал Карков-Кольцов и его соратники и где Роберт Джордан обратил внимание на человека с мешками под глазами и голосом, похожим на голос больного, страдающего несварением желудка.
«К вечеру стало плохо и Штерну, — пишет переводчица Зайцева. — На командный пункт поступили донесения из других частей об аналогичных случаях с нашими советниками и переводчиками».
Странно, что отравители охотились исключительно за посланцами Сталина, оставив, очевидно, республиканских офицеров и генералов для судебной расправы. Кроме того, возникает вопрос о способах отравления. Республиканцы и их союзники всегда питались вместе.
«Врачи установили острое отравление, — констатирует ничем не смущающаяся Зайцева: при советской власти вряд ли кто-нибудь задал бы ей провокационную задачку. — Анализ показал: мышьяк». Это по-нашему, по-российски! Не какой-нибудь там изысканный цианистый калий с запахом миндаля! Мышьяк! И дело с концом! Что ж, возможно!
Выяснилось, что все отравленные — их оказалось 22 человека — завтракали в «Гайлорде». «Кто-то постарался накануне решающего сражения вывести из строя наших советников», — заключает Зайцева.
Испанцы, разумеется, как на подбор завтракали дома или в казармах. Ни одного не было в ресторанном зале отеля.
Заметим попутно, что «кишеть» (по Бродскому) в отеле оказывалось небезопасным, если Зайцева не фантазирует.
Куда же смотрели органы НКВД, куда смотрело ГРУ — все эти Орловы, Шпигельглясы, Берзины и прочие посланцы Ежова? Куда смотрел генерал Котов-Эйтингон? Куда смотрел Судоплатов? Ведь они, что совершенно бесспорно, сразу оседлали аналогичные структуры в Испании, захватив там власть с помощью местных коммунистов. Куда смотрел подозрительный главный политический комиссар интербригад Андре Марти? Что эти люди делали накануне решающего сражения? Ведь НКВД, ГРУ и прочие органы должны были быть на стреме? О чем же они думали? Аналогичный случай был у нас в Одессе…
Преступники творят что хотят, а органы ушами хлопают. И это у нас, при нашем-то всевидящем и всеслышащем ЧК! Когда все просматривалось и простреливалось насквозь!
В конце концов Зайцева ощутила некую неловкость. Действительно, где органы безопасности?
«Нас привезли в „Гайлорд“», — пишет она. Ей-богу, странно! «Гайлорд» — отель, а не госпиталь. Насколько известно, там нет медпункта. Между тем в сражающемся и осажденном Мадриде полно весьма квалифицированных медицинских учреждений. Все писания Зайцевой, кажется, шиты белыми нитками, даже если нечто подобное и происходило.
К тому времени органы безопасности арестовали несколько человек из обслуживающего персонала гостиницы. Слава Богу! Значит, органы все-таки существовали и функционировали? Почему же они давно не проверили обслуживающий персонал отеля, где кишмя кишели звезды международных разведок, советский генералитет и интербригадовские бонзы?
«…Но через два-три дня все они были выпущены на свободу „за отсутствием прямых улик“», — сокрушается Зайцева. Здесь бы и появиться подозрительному Андре Марти с большим револьвером и в массивном берете! Но он, видимо, занят изучением карты и ловлей честных патриотов, а также их последующими расстрелами!
Извините; значит, бардак-с творился в стане республиканцев! Иного словца не подберешь.
Бессильным спецслужбам не надо ходить далеко. Кто мог отравить? Повар, конечно, горничная, официант! Кто ж еще? Не скрипачи же из оркестра?! Не певичка?! Не танцовщица?! А кто мог вылечить? Врачи, профессора! Их надо доставить в отель. Это по-нашему, по-российски. Горького отравили, Куйбышева залечили, еще кого-то замучили. Похоже, правдоподобно. Не отправить в госпиталь, где есть соответствующая аппаратура для промывания желудка и медикаментозные средства, а врачей — в отель, где ничего нет. «А нам было очень тяжело», — признается Зайцева. Разумеется, тяжело. При таких-то варварских условиях. Между тем положение становилось угрожающим.
«Трое из нас — болгарин Цвятко, работавший в штабе Центрального фронта, молодой итальянец Маркуччи и я — находились между жизнью и смертью. Нужно было достать молоко…» — замечает Зайцева, вспоминая о «бабушкиных» рецептах. И это-то в Мадриде, где медицина с давних пор находилась на высоте, а фармакопея как ее раздел достигла немыслимых высот, особенно в борьбе с ядами. Вдобавок Зайцева не читала Хемингуэя. Если бы читала, то знала бы, что в отеле функционировал фешенебельный ресторан, кормивший советскую братию и в котором она, кстати, сама питалась.
В нем, в этом ресторане и его кладовых, было чего душа пожелает.
Но Зайцева утверждает с поразительной смелостью: «А его (т. е. молока) в осажденном Мадриде не было даже для детей!» Вот как — и не иначе! — вкручивает нам надоевшую песенку переводчица.
В номере у Каркова-Кольцова на стол чего только не выставляли! Роберт Джордан приблизительно в это время гулял по Мадриду: «Ему хотелось выпить абсента и чтобы потянуло на разговор, и тогда отправиться к Гэйлорду, где отлично кормят и подают настоящее пиво, и пообедать с Карковым, и узнать, какие новости на фронтах». Настоящее пиво есть, а литра молока нет. Что ж, может быть!
Трижды на одной странице Роберт Джордан отмечает, что в отеле, где мучается «несварением желудка» Зайцева, вкусно кормят и там царит атмосфера роскоши и комфорта. Понятно, почему советских советников и их сотрудников привезли в Гэйлорд! В госпиталях кормят куда хуже, даже, если верить привередливому Хемингуэю, знатоку испанской кухни, и в «Гран-Виа», а там собираются журналисты, представляющие самые крупные газеты мира. Стоит вспомнить, что без молока большого количества блюд национальной кухни просто не приготовить!
Не беда! Вокруг благодарные антифашисты и просто добрые, отзывчивые люди, готовые оторвать молочишко от собственных детей, чтобы спасти Зайцеву со товарищи. Они мчатся в Гэйлорд, чтобы выручить своих покровителей из далекой северной страны.
«И все-таки испанцы раздобыли немного молока, которое, вероятно, и спасло нам жизнь», — завершает Зайцева, как ей кажется, крутой эпизод из карьеры воительницы-интернационалистки. Получается, что это было поистине редчайшее и драгоценное — почти птичье — молоко.
А двумя этажами выше Эренбург стоит со стаканом водки в руке, выслушивая Пассионарию и готовясь идти писать очередной репортаж. Он ничего не знает о болезной Зайцевой, иначе бы стоял не со стаканом водки, а с бутылкой! Запьешь с горя от подобных писаний!
Как тут пользоваться советскими источниками! Жаль, что Зайцева в нелепый рассказ приплела фамилию Григория Штерна, которому действительно осталось не так уж долго жить. Сталинский мышьяк — не испанский: бьет без промаха.
Оставим в стороне трогательную заботу испанского народа о советских специалистах известного профиля. Сосредоточимся на мышьяке. Мистическое совпадение беседы о портсигаре и лацкане имеет прямое отношение к фантазии Зайцевой, основанной на слухах. Яд, мышьяк, цианистый калий, отравление — непременные фантомы сталинской политики. Сталинский уклад жизни просто не мог обойтись без них. Они всегда выдвигались на первый план — и в Мадриде, и в Москве, и где угодно. Они — атрибут, незаменимый прием, двигающий процесс. Слухи и показания арестованных — вот ноги официальной лжи, которая держится на них.
К величайшему сожалению, шитые белыми нитками россказни Зайцевой не одиноки. Таким же образом несложно распатронить десятки эпизодов из «Испанского дневника» Михаила Кольцова и вывернуть наизнанку их обманную сущность. Нужно только заняться посерьезнее и получить доступ к архивам, в том числе и западным. Таким же образом многие страницы мемуаров Эренбурга, если взяться за них по-настоящему, ожидает подобная участь. Альтернативные источники теперь доступнее. И эренбурговские репортажи из Испании не всегда выдерживают проверку временем, хотя они составлены более искусно. Франкистские материалы при таком анализе — обязательны и незаменимы. Непоколебимо, как скала, стоит только роман «По ком звонит колокол». На него можно опереться. Вещи Джорджа Оруэлла с годами становятся сильнее. Чем больше узнаешь от других и из других источников, тем больше испытываешь чувств к этому странному человеку со странной — колониально-полицейской — биографией доиспанского периода.
Эренбург выпадает из этого перечисления по понятным и объяснимым причинам. Я пишу о таком свойстве его испанского наследия с величайшим сожалением, хотя фактура в нем, в наследии, есть и ее можно и нужно использовать, не отвергая с пренебрежением.
Никто ни о чем старался не спрашивать, шептались на далеких прогулках, стенам дома и телефонам не доверяли. На вечере памяти Михоэлса Эренбург, по собственным словам, «еще ничего не предвидел». Полина Семеновна Жемчужина-Молотова, урожденная Перл Карповская, возле гроба великого артиста провела шесть долгих часов, что не осталось незамеченным. В мае 1948 года ее вывели в резерв Министерства легкой промышленности РСФСР. Сталин никогда не торопился с арестом, давал жертве некоторое время помучиться. Кажется странным, а порой и не верится, что Эренбург, частенько наблюдая маневры своего бывшего протеже, секретаря парторганизации Союза писателей Николая Грибачева, драматурга-плагиатора Сурова, нанимавшего для создания собственных шедевров белых рабов, слушая дикие высказывания лощеного Константина Симонова, прочно забытого нынче драматурга Ромашова, клейменых критиков Ермилова и Пименова, закрывавшего некогда Камерный театр Таирова, громко отпускавшего антисемитские реплики Аркадия Первенцева и, наконец, бесстыдного обожравшегося толстяка Анатолия Софронова, секретаря Союза, — ни о чем не догадывался и ничего не предвидел. Ведь события прямо катились к погрому.
С другой стороны, разве о чем-либо догадывалась Жемчужина-Молотова, близкая к самой верхотуре, но так неосторожно, скорее, вызывающе поступившая на похоронах Михоэлса и давшая «формальный» повод Сталину к репрессиям? Хотя какой повод нужен был Сталину? И почему Молотов не предостерег жену?
Неоправданные надежды порождали слепоту и глухоту. По-человечески это понятно. Что оставалось еще измученным и запуганным людям, как ничего не «предвидеть»? Они жили в кровавом хаосе и так же хаотично поступали. Вот уж поистине — надежда покидает нас последней! Пословица затаскана потому, что верней ее нет.
Легальное избиение космополитов на протяжении нескольких лет являлось внешним прикрытием того, что вытворял Абакумов, а затем Рюмин с членами ЕАК, людьми, причастными к изданию «Черной книги», и с так называемой плотвой — инвалидами пятого пункта, ни к чему не имевшими отношения. Пятый пункт приравнивался к пятой колонне. Если считавшийся культурным Жданов, который умер в 1948 году, еврейский вопрос держал на близком втором плане, а антисемитизм при нем как бы ассистировал расправу с интеллигенцией, то после его смерти окончательное решение еврейской проблемы в СССР потеряло пластичность и быстро покатилось по железным лубянским рельсам к финалу. Новый вершитель судеб подследственных — Рюмин, напоминавший росточком Ежова и Сталина, виделся хозяину Кремля сперва вполне подходящей фигурой. К концу 40-х годов репрессии набирали обороты. Начали вновь брать жен и через них оказывать давление на мужей, иногда еще остававшихся на свободе, — случай с Молотовым и Поскребышевым. В прессе царил разгул, а в лубянских кабинетах торопливо варганили целые сценарии процессов, сроки которым определял лично Сталин. Он сам аранжировал хаос, очевидно считая, что в подобной обстановке легче и проще расчетливыми и точными ударами выбить уже не соперников в борьбе за власть, а просто неугодных и раздражающих его людей. Он чувствовал приближение смерти и мстил тем, кто должен был остаться после него и осуществлять власть над огромной страной. Так был вырублен клан талантливых Вознесенских, людей абсолютно советских и не претендующих на первые партийные роли. Так он подсек Молотова, еще крепкого и обладавшего огромным опытом человека, который мог претендовать на первую роль после смерти вождя. Так он отодвинул Берию, хотя понимал, что после него грузинам в Кремле делать нечего. Так он убрал Жукова, справедливо полагая, что русский народ не прочь иметь подобного лидера. Ни Хрущева, ни Булганина он не трогал — не мог поверить, что подобные ничтожества пробьются в первый ряд. Сталин постоянно требовал от органов госбезопасности ускорения дознаний. Но стоглавая и сторукая гидра просто не успевала за молниеносной мыслью вождя.
Едва бандитски угрохали Михоэлса и взяли три-четыре сотни евреев, как Кремль потребовал немедленно раскрутить «ленинградское дело» и в короткий период завершить его. В ленинградцах он узрел достаточно сплоченную группу, готовую перенять рычаги управления.
И ленинградский сюжет начали раскручивать с первых дней 1949 года. Публичное сечение космополитов и для этого сюжета использовалось в качестве прикрытия. Все разворачивалось по классическому образцу — народу навязывалось обсуждение коварной деятельности агентов «Джойнта», растлевающих русских — наивных и чистых людей; русская культура под воздействием иудеев гибла на глазах, а в туманной и непроглядной мгле клубились совершенно иные бесовские тучи. Понятно, что каким бы ни было сфальсифицированным «ленинградское дело», на него надо было потратить, если действовать мало-мальски серьезно, куда больше времени, чем на целиком выдуманный и легковесный процесс над членами ЕАК, где, кроме идеологической эквилибристики, ничего не требовалось, даже расследования контактов с иностранцами. Их просто обозначали — и не более! Говорил? Виделся? Ездил? Виновен!
Ленинградский сюжет склепали на скорую руку. Приступили к действиям в январе. В феврале сняли с поста, а в июле арестовали секретаря Ленинградского горкома ВКП(б) Якова Федоровича Капустина, обвинив в связях с… английской разведкой. Для Петербурга-Ленинграда англичане — постоянные поставщики неприятностей.
В августе 1949 года человек с бабьим лицом и поэтико-революционным отчеством — Георгий Максимилианович Маленков, давний куратор и друг органов — собрал в своем кабинете высокопоставленных чиновников — Родионова, Попкова, Лазутина, Кузнецова и прочих обреченных и попросту сдал их Абакумову без особых хлопот. Пикантность ситуации заключалась еще и в том, что Кузнецов, когда-то нравившийся Сталину, как секретарь ЦК курировал МГБ, находился в приятельских отношениях с Абакумовым, а в родственных — с Микояном. Его дочь Светлана была замужем за сыном Анастаса Ивановича — Серго. Однако Абакумов не дрогнул мордой лица, отдавая приказ на захват ленинградцев. Испытывал ли удовлетворение министр, отправляя в камеру Кузнецова, от которого еще день назад зависел в определенной степени? Не лишенный талантов Николай Вознесенский, имевший блестящий послужной список и выдающуюся советскую биографию, считавшийся светилом социалистической экономики, автор популярнейшего труда «Военная экономика СССР в годы Отечественной войны», попал в лапы абакумовцев несколько позднее. Брат и сестра разделили его участь. Обстановка была настолько накаленной и лубянские мастера работали с такой быстротой и так бесцеремонно, что Анастас Микоян, не потерявший своих позиций при Сталине, ходил к сыну ночевать, чтобы в случае появления арестного наряда попытаться оградить Светлану Кузнецову, мать двоих. Он спал у двери на раскладушке. Серго говорил, что сам он не ложился в течение нескольких недель. Возможно, что все это правда, — очень похоже на то. За Светланой не пришли. Она умерла своей смертью. Сталин, очевидно, пожалел и молодых и верного слугу.
Национальный аспект уничтожения ленинградцев свидетельствует о многосторонних намерениях вождя, о состоянии его психики, о страхах. которые терзали склеротический мозг, о ненависти, которую он испытывал к мало-мальски самостоятельным людям — таким, как Вознесенский, Кузнецов и Родионов. Обвиняя их в желании распустить СССР, выделив Россию в отдельное государство, Сталин в первую очередь думал о судьбе Грузии, с которой чувствовал неразрывную связь. Он был не русским националистом, как утверждают нынешние коммунисты, а грузинским. Он был ярким представителем кавказского региона. Именно эти ощущения служили фундаментом для обвинения ленинградцев. Охотясь за ними по всей стране и расстреляв схваченных, Сталин налегке накинулся на обреченных членов ЕАК, которых уныло терзали абакумовцы и рюминцы. Параллелизм в действиях Сталина, которому и сегодня не придают должного значения, между тем свидетельствует о многом. Это принцип, позволяющий втягивать в круг страха массы населения. Никто в империи не должен чувствовать себя спокойно и уверенно. Ни еврей, ни русский, ни татарин, ни калмык, ни украинец. Сталин действовал не линейно, а многослойно и по разным направлениям.
В конце 50-го года ленинградцев безжалостно выбили, а с ЕАК продолжали разбираться. Смешно? Нет, не смешно. Сталин накачивал антисемитизм, что примус. Это была перманентная кампания. Неизвестно, во что она должна была вылиться. А чисто русское убийство совершили быстро. Тут возиться нечего. Аппарат огромный, при необходимости можно было взять на цугундер воронежцев или дальневосточников. Воронежцы — сепаратисты, гордятся своим городом, вполне годны для фальсификации умысла. Дальневосточники косят в сторону Японии. Их Япония всегда привлекала. Так что еаковцев еще долго будут мучить.
В ответах Чепцову Перец Маркиш больше не возвращался к Эренбургу и только один раз сослался на «Черную книгу». Его слова подтверждают общее впечатление — на «Черную книгу» власть заложила запрет.
За допросом Переца Маркиша следовали допросы Бергельсона и Квитко. Фамилия Эренбурга там не упоминалась. На нее лишь однажды сослался Фефер в перепалке с Квитко по поводу все той же «Черной книги», от американского варианта которой последний хотел отстраниться. Из обмена репликами мы узнаем о телеграмме Альберта Эйнштейна по поводу проектируемого издания и о значении, которое придавали в ЕАК посланию великого ученого. Но Сталину было наплевать на Эйнштейна. Атомными тайнами американцев он уже овладел, и советские физики и техники в Арзамасе-16 неслись вперед по проложенным рельсам.
Давид Гофштейн ни словом не обмолвился ни о «Черной книге», ни об Эренбурге. Приведенные сведения сохраняют условность — сделанные купюры мне недоступны. Не исключено, что в них встречаются и Эренбург, и «Черная книга».
Итак, Давид Гофштейн молчит, но зато научный сотрудник Института истории АН СССР Иосиф Сигизмундович Юзефович говорит об Эренбурге, лишний раз подчеркивая причастность писателя к работе над сборником. Юзефович выразил недовольство тем, что Василий Гроссман не поставил его в известность о сложностях прохождения материалов через Главлит. Вот почему он невольно способствовал их переправке в Америку. Стоит обратить внимание на оценку им роли Щербакова и Александрова в деятельности ЕАК, что важно с психологической точки зрения: «…Все директивы давал Щербаков и Александров. Все речи на митингах были несекретными (?), об этом все знали. Когда Эренбург с трибуны говорил: „Я еврей, а моя мать Ханна“ — это же проходило через Александрова и Щербакова».
Даже в подобной — довольно простой — ситуации Эренбурга пытались превратить в марионетку. Слова Юзефовича похожи на правду. Кто помнит те времена — не усомнится, что Эренбурга обстоятельства вынуждали согласовывать выступления с партийным руководством, возможно не в дословной форме. Другое дело, что такие и подобные заявления не шли вразрез с его внутренними убеждениями. Да, он еврей, его мать — Ханна, и он русский писатель. В общих чертах факты из показаний Юзефовича соответствовали истине. И раньше Эренбурга нельзя было заставить лгать и возводить напраслину на коллег по перу.
Деятельность сценаристов была разнообразна. Интерес представляет механика подготовки показаний. Фефер, методично выполнявший предписания рюминских садистов, лишний раз обратил внимание суда на «Черную книгу» в реплике по поводу деятельности Юзефовича в ЕАК: «Я не могу сказать, что он махровый националист, но факты — выставка (об участии евреев в Отечественной войне) и „Черная книга“ — позволяют расценивать его как националиста».
Кто же тогда составитель «Черной книги», если скромный Юзефович — националист? Сквозь речи Фефера отчетливо просвечивают намерения сценаристов.
Действительно, кем считать тех, кто готовил «Черную книгу»? Если принять точку зрения рюминского дознавательного аппарата, то приходится задуматься над тем, что ожидало в ближайшем будущем Эренбурга и Гроссмана — непосредственных авторов и идеологов проекта.
Рюмин неотступно подводил плетение словес к «юридически» очерченному обвинению Эренбурга и Гроссмана. Более того, складывается отчетливое впечатление, что бесчисленные упоминания о «Черной книге» должны были убедить Сталина в целесообразности санкции на арест инициаторов издания и энергичных его пропагандистов. По расчетам рюминцев, на какой-то строке вождь должен был вспыхнуть и сказать новым хозяевам Лубянки, как некогда бросил Берии: «Черт с вами! Берите! Если они (Эренбург и Гроссман) такие националисты!» Однако Сталин почему-то не вспыхивал и не давал разрешения на арест. Он не любил, когда им дирижировали. Направленность дознавательных действий он отлично понимал. И он отлично сознавал, кто и куда — в его интересах и по его приказу — гонит волну и откуда берутся показания и кем трактуются. До последнего дня он цепко держал власть над Лубянкой. Если Эренбург находился на свободе, значит, это было выгодно Сталину, и не коротышке Рюмину вмешиваться в расчеты вождя. Но готовить почву для преследований вменено в обязанности, и «Черная книга» появляется регулярно в самых различных дознавательных материалах и на многих страницах стенограммы Большой супремы.
Старая площадь и Лубянка — сообщающиеся сосуды. Заведующий отделом пропаганды и агитации ЦК небезызвестный Шепилов и его подручный — профессор Головенченко, куратор русской литературы, несомненно знали, что абакумовцы, а позднее и рюминцы вносят в дознавательные протоколы о «Черной книге». Головенченко сконцентрировался на диффамации Эренбурга. Он публично провозглашал Эренбурга космополитом № 1, призывал к аресту и распускал слухи, что задержание Эренбурга состоялось.
Однако Сталин еще не приступил к массовым репрессиям исключительно еврейского населения, и Головенченко с Шепиловым несколько поторопились. Если бы знаковая фигура Эренбурга была устранена, то это означало бы прямой и немедленный переход к депортации и бессудным казням. Однако жизнь Эренбурга не зависела от Софронова, Первенцева, Шолохова, Шепилова, Головенченко и даже Абакумова с Рюминым. Она даже не зависела от личного желания Сталина. Эренбург превратил себя в фигуру международного масштаба, и его уничтожение повлекло бы за собой непредсказуемые события в мировой политике. Глупцы те, кто думает, что награды и назначение Эренбурга заместителем председателя Советского комитета защиты мира есть свидетельство его слабости, подкупности или коллаборационизма. Это было признанием его силы, и неизвестно, кто больше кого использовал: он Сталина или Сталин его. Эренбург становился щитом на воротах гетто. Сегодняшняя судьба творчества Эренбурга подтверждает высказанную мысль — не только мощь художественного дарования и роль в литературном процессе сделали его читаемым автором в сумятице и хаосе нашего книжного рынка, но и безусловная политическая воля при достижении поставленной цели.
Наиболее мощная фигура Супремы — Соломон Лозовский. За старыми плечами — не только насыщенная событиями биография, но и огромный период истории революционной России. Когда-нибудь поведение Лозовского на процессе исследуют самым тщательнейшим образом. Аргументы, к которым он прибегал, и путь, которым он шел к истине или к тому, что считал истиной, превратили не только судей в пигмеев, не способных справиться с истощенным больным человеком, но и разоблачили бездарное сталинское руководство, пытающееся манипулировать действующими лицами всей этой ужасной трагикомедии.
Есть совершенно достоверные свидетельства, что заместитель начальника следственной части по особо важным делам МГБ полковник Комаров, который возглавлял группу дознавателей по делу ЕАК, лично избивал самым садистским образом Лозовского. Комаров открыто бравировал ненавистью к евреям, что ничуть не мешало ему занимать одно из ведущих мест в аппарате министерства. Лозовский на суде лаконично и ярко охарактеризовал натуру Комарова и механику его действий, которая сводилась к простейшей формуле: «гноить в карцере и бить резиновыми палками так, что нельзя будет потом сидеть».
Слова Лозовского напомнили мне судьбу отца, которого заворачивали в простыню, смоченную соленой водой, и обрабатывали отрезком резинового шланга так, что мясо отделялось от костей, а тело вспухало и становилось синим. Очевидно, что во время допроса Лозовского председатель Супремы генерал-лейтенант Чепцов совершенно растерялся. Беспомощными, а порой и нелепыми вопросами он невольно способствовал раскрытию того, что происходило с членами ЕАК на Лубянке. Лозовский полностью выполнил поставленную задачу — дожил до суда и зафиксировал для истории происшедшее.
Есть важная подробность, которая объясняет суть позиции Лозовского, отделяя ее и даже в определенной мере противопоставляя позиции остальных обвиняемых. Председательствующий, ощутив моральный проигрыш и сознавая, что Лозовский абсолютно нм в чем не виновен и всегда действовал в рамках партийных правил и государственных законов, попытался дезавуировать его обращение к суду. Между ними произошел следующий, весьма симптоматичный, диалог.
— Вы очень много придумали, — сказал Чепцов, — а теперь с легкостью все отметаете.
И председательствующий нарвался на достойный ответ:
— У меня не было никакой другой возможности дождаться суда, как подписать эти показания. Я на себя наговорил, а не на кого другого, а я знал в десять раз большее число людей, чем, скажем, Фефер.
Это очень точное замечание. Если бы Лозовский стал сотрудничать с МГБ, как Фефер, то неизвестно вообще, какими жертвами обернулась и чем бы завершилась сталинская затея.
Раздраженный Чепцов держал себя в финале допроса Лозовского с бесстыдством, которое довольно ловко скрывал на предыдущих этапах. Нравственно расправляясь с мучителями, кроваво продираясь к правде и чувствуя дыхание смерти, этот сильный человек, эта мощная натура дает нам в руки разнообразнейший материал, который коррелируется с тем, что сегодня происходит в националистических кругах.
— Я был совершенно ошеломлен заявлением Комарова, что евреи хотят истребить всех русских, — сказал Лозовский.
Припомним шафаревичевский пасквиль «Русофобия», изданный много лет назад впервые, кажется, в Мюнхене, где еще с гитлеровских времен базировался небезызвестный Русский институт!
Разве Малый народ, по утверждению академика Шафаревича (который, как мы видим, следует мнению полковника Комарова), не желает совершить подобные деяния по отношению к Большому народу?
— Комаров стал спрашивать, — продолжал Лозовский, — у кого из ответственных работников в Москве жены еврейки.
В любой бредовой брошюрке или статье, вышедшей сегодня, легко обнаружить ответ на комаровский вопрос. Показания Лозовского на суде, как ни удивительно и как ни позорно, напоминают современность.
Лозовский несколько раз упоминает об Эренбурге и «Черной книге», но если в показаниях других подсудимых можно найти материал для обвинения по советским стандартам, то Лозовский фактам не придает окраски, которую сумели бы использовать рюминские дознаватели, подготавливая очередное дело. Как начальник, а позднее заместитель начальника Совинформбюро Лозовский в период войны являлся одним из основных оппонентов Геббельса. Министр Третьего рейха писал в своем органе, что когда немцы захватят Москву, то с живого Лозовского сдерут кожу. Между тем кожу с Соломона Абрамовича действительно содрали, но не Геббельс, а совсем другие люди, впрочем ничем от него, Геббельса, не отличающиеся.
Как начальник Совинформбюро Лозовский отвечал за организацию митингов, особенно в первые месяцы нашествия.
— Итак, был митинг. Скажите, — обратился он к Чепцову, — академик Капица мне подчинен? Писатель Эренбург мне подчинен? Что ж, они по моему поручению выступают, что ли? Вспомните список выступавших. Эренбург говорит, бросая в лицо фашизму имя своей матери Ханны. И вдруг кто-то говорит, что это значит возвращение к еврейству. Мою мать тоже звали Ханна — что же, я этого должен стыдиться, что ли? Что за странная психология? Почему это считают национализмом?
Из таких слов Лозовского сложновато сбить, даже в виртуальном сталинском мирке, деревянный бушлат Эренбургу. Более того, в них содержится неприкрытое его оправдание, желание дезавуировать возможные обвинения. И вместе с тем сказанное Лозовским полностью перечеркивает утверждение Юзефовича, унижающее Эренбурга и превращающее его в марионетку.
Как было на самом деле? И важно ли это? Я думаю, что важно. И я думаю, что, несмотря на железную сталинскую цензуру, Щербакова и Александрова, Соломон Абрамович ближе к истине.
Через месяц Женя позвонила и начала с того места, где связь пресеклась, будто прошла всего лишь минута:
— Забыл ли ты, что ответил Володя Сафонов Ирине? А он говорил: «Просто двурушничаю. Как все. У меня две жизни: думаю одно, а говорю другое». Забыл, забыл! И осуждаешь меня за отношение к отцу. Между тем в этих словах весь Сафронов. И во время наших домашних политических скандалов он выпукло продемонстрировал привитое прошлой жизнью качество. Качество лагерника, зека. Но он стал лагерником, зеком, еще задолго до ареста. Вот в чем трагедия!
Да, трагедия сталинского существования заключалась в том, что лагерные привычки, лагерный способ выживания распространились задолго до начала массовых репрессий. Они-то и послужили основой советской власти.
— У отца с годами выработался такой мгновенный взгляд-измерение, окидывающий окружающих с головы до ног. Мгновенная переоценка ситуации — и смена позиций при необходимости. Он привык мимикрировать, привык скрываться, привык лицедействовать. А мне было горько знать истину и смотреть, как он с ней, с истиной, обращается. Ведь он мой отец! И какими превосходными свойствами характера он обладал! Редчайшими! И какое мягкое сердце! Чисто русское сердце! И сколько страсти, сколько отчаяния он нес в себе! И сколько пережил! Трансформации, которым его подверг Эренбург в романе, вполне закономерны для доказательства литературной идеи, но жизнь для меня оказалась глубже и шире этой идеи. Идея в ней утонула. Володя Сафонов сохранил себя в ужасающей реальности и вот чем завершил тернистый путь. Правильные слова бросил кто-то на читательской конференции: ослабленный Ставрогин. И правильно осудил его Эренбург. Здесь не Достоевский, а достоевщина, то есть вырождение всех чувств и настроений. Именно достоевщина! Не делай ошибки: не жалей и не идеализируй его. Горько, обидно, досадно, но иначе и быть не могло. Иначе была бы сплошная ложь! Ложь! Ложь! Вот кем он внутренне стал: безымянным, лишенным собственного имени Сафоновым из «Оттепели». Мой любимый отец, мой отец!
Она расплакалась и бросила трубку. Подслушивающие на телефонной станции, вероятно, удивлялись, что есть на свете двое безумцев, которые тратят бешеные деньги — в сущности, у нас отсутствующие — на пустяковые литературные дискуссии. Но мы тратили бешеные деньги на чувства, а не на дискуссии. Мне рассказывала моя приятельница, работавшая на французской линии международной телефонной сети, что один молодой инженер чуть ли не каждый день заказывал Париж, затем брал трубку и произносил несколько слов:
— Это я, Дениз. Как ты? Слава Богу!
И затем долго молчали, улавливая дыхание, доносящееся издалека. Полагаю, что фамилии Достоевского и Эренбурга уберегли нас от неприятностей и слежки. Женя ведь работала в университете, а я — в «Литературной газете».
Жизнь ее клонилась к закату.
Черт бы побрал эту пару гнедых — Хемингуэя с Эренбургом! Они окончательно меня запутали! Запутали-то они меня, запутали крепко, но одновременно откристаллизовали главную черту общественных событий XX века — жестокость! Раньше я относился к интербригадовцам и республиканцам как к ангелам во плоти. Но они оказались далеко не ангелами — ни Диас, ни Пассионария, ни Листер, ни Лукач, ни Эль Кампесино, ни Гришин, ни Ксанти, ни Павлов, ни Клебер, ни Марти — никто! Эренбург и особенно Хемингуэй превратили меня в паршивенького буржуазного пацифиста и гуманиста. И начиная посерьезнее вникать в испанские дела, я безостановочно повторял про себя вслед пушкинскому Герцогу из «Маленьких трагедий»:
— Ужасный век! Ужасные сердца!
Я не умел составить из писаний Эренбурга и Хемингуэя целостной картины того, что произошло в Испании. Вместо того чтобы зубрить латынь и старославянский язык, я довольно тупо взирал на карту Пиренейского полуострова, но перед внутренним взором не возникало никакой живой картины. Боюсь, что в подобном же состоянии находились и остальные советские люди — до войны и после. Подробную карту Испании посоветовала взять в библиотеке Женя, сославшись на опыт отца.
— Он тоже ползал с увеличительным стеклом по карте, когда читал Эренбурга, иначе, говорит, не разобраться. Да не бойся выписать атлас: карты — предмет безобидный.
Правда, во время войны их в библиотеках не выдавали. В нашей школе пользовались глобусами, а всякие карты спрятали в кладовке. Такой приказ пришел из районо.
— Откуда ты-то знаешь, что карты не выдавали?
— Мой отец все знает. И про карты, и про Испанию, и про многое другое. Единственное его достоинство — знания. Но знания для него не сила, а бессилие!
Тоже начиталась Эренбурга с Хемингуэем и собственного отца костерит, подумал я, внезапно раздражаясь. С грехом пополам представил начальный этап событий: откуда появился карлик Франко со своими мерзкими марокканцами в фесках и широких портупеях и почему они сразу пошли на Мадрид вместо того, чтобы занять средиземноморское побережье с такими портами, как Барселона и Валенсия. Теперь, когда передо мной простиралась Испания, слова Каперанга постоянно всплывали в памяти, соединялись в понятные фразы, заполняя пробелы в репортажах Эренбурга и пропуски между разрозненными страничками романа Хемингуэя.
Я мало рассказывал Жене о Каперанге. Стыдно было признаться, что он меня подкармливал и изливал душу, а я внимал без всякого энтузиазма, поглядывая на подоконник, где молчаливо лежала сдобная булочка в ожидании, пока некто расправится с вкусно пахнущим вторым. Я боялся, что Женя въедливыми вопросами доберется до соблазнительной женщины с круглыми коленями, которые гладил Каперанг, и до печального вопроса, однажды вырвавшегося из груди: «Кому достанется?» И до страдающей медсестры в белом халате, с просвечивающимся розовым телом, тоже, между прочим, соблазнительной, не желавшей брать деньги, и еще до десятка мелких деталей, иногда и обидных, о которых вспоминать не хотелось. Почему-то не хотелось делиться с Женей той вспышкой горя, которую я пережил, увидев темно-коричневое лицо мертвого Каперанга, и как я бежал по Пушкинской, мимо особняка митрополита к площади Льва Толстого, рыдая и размазывая соленые слезы. Я хотел оставаться мужественным и сильным, давшим клятву отомстить за Каперанга. Я только не знал, кому мстить и за что.
Существовала одна деталь, прикосновение к которой не сопрягалось с унизительными ощущениями. Роман мой скользит к финалу, скользит иногда и по лужам крови, а не как у Михаила Булгакова — летит к концу, вероятно, как стрела или птица — по воздуху. К финалу, к финалу! Там, в финале, жестокость проявляется все явственней и поспешней. Там он, роман, обнажает свой изъеденный злобой и горем скелет, не оставляя никому никакой надежды.
Женя знала в общих чертах содержание «По ком звонит колокол» в отцовском изложении. И я усвоил ее изустный вариант, достаточно искаженный любовной романтикой. Женя в пересказе не упустила фигуру партизана Пабло, мужа симпатичной крестьянки Пилар, жестокого палача и насильника. Позднее, на исходе 60-х, я встретил его имя первым, распахнув книгу как раз на эпизоде расправы с деревенскими фашистами. Зверство сагитированных республиканцами крестьян вызвало стойкое отвращение к гражданской войне и особенно к ее «комиссарам в пыльных шлемах». А Пабло совмещал в себе и комиссарство, и командирство, то есть являлся худшим представителем партизанских деятелей редкой формации. И был пропыленным и просаленным донельзя. Они, эти партизанские деятели, загубили не одно славное дело.
У нас считалось, что начало жестокостям положили мятежники. Это не совсем соответствует действительности. Франко в первые недели не вел войны на уничтожение. Свирепость в широких масштабах стала пробивать себе дорогу позже, когда в боевые действия вступил немецкий легион «Кондор» и прибыли советские военные с танками Т-26 и истребителями И-15 и И-16. Республиканцы в первый период столкновений тоже не отличались мягкостью. Вот характерный образчик взаимоотношений между республиканцами и фалангистами через неделю после того, как прозвучали позывные: «Над всей Испанией безоблачное небо».
Восстание в Алькасаре поднял близкий к Франко полковник Москардо. Он не мог похвастаться ни воинственной, ни просто мужественной внешностью. В конце июля республиканцы осадили город и принялись интенсивно обстреливать окраины, пытаясь выдавить гарнизон из опорных пунктов, захваченных ночью. Судьбе было угодно, чтобы в руки республиканцев попал сын Москардо. Осаждавшие сообщили полковнику об этом по телефону, пообещав расстрелять юношу, если сторонники Франко не сдадут немедленно город. Между сыном и отцом произошел следующий короткий диалог:
— Папа!
— Да? Что случилось, сынок?
— Ничего. Только они говорят, что расстреляют меня, если ты не сдашь Алькасар.
— Тогда поручи свою душу Богу, крикни «Вива Испания!» и умри патриотом.
— Я целую тебя, папа!
— Я целую тебя, сынок!
Республиканцам он передал:
— Не медлите. Алькасар не сдастся никогда.
Юного Москардо тут же расстреляли, а крепость франкисты освободили от осаждавших в конце сентября.
Убийство Хосе Кальво Сотело показало, что близящаяся гражданская война приобретет бескомпромиссный характер. Одного из лидеров испанского фашизма, министра в правительстве диктатора Мигеля Примо де Ривера и соратника создателя «Испанской фаланги» Хосе Антонио Примо де Ривера застрелили на улице, не предоставив возможности прочитать последнюю молитву. И однако же Франко пытался избежать крупных разрушений. Как-никак Испания родина: Франко не относился к тем, кто кричал на демонстрациях: «Долой Испанию! Да здравствует Советский Союз!» (Часто на лозунгах вместо Советского Союза писали — Россия!) Однако вскоре мятежники изменили стратегию под влиянием генералов типа Мола, перейдя к беспощадному уничтожению противника. Психологически это объяснимо. Франко надеялся, что с каждым днем большее количество республиканцев из страха перед неминуемыми репрессиями будет переходить на сторону Бургоса. Республиканцы на жестокость генерала Мола ответили жестокостью, в том числе и в собственном лагере, и спустя месяц все встало на свои места. Гражданская война по примеру Америки и России начала разворачиваться по неписаным, но хорошо изученным дикарским законам. Жестокость руководила всем и всеми. Ни капли сострадания ни к кому, ни капли жалости. Города под бомбежкой превращались в каменные джунгли. По ночам голодные собаки грызли трупы, которые не успевали убирать. Людей убивали выстрелами в упор, беглецам посылали пулю вдогон, не считая нужным делать предупредительный выстрел в воздух. Первое подозрение — и человек становился мертвецом. Везде царила смерть. Она разила с одинаковой страстью фалангистов, республиканцев, немцев, русских, итальянцев, маррокканцев, интербригадовцев, детей, женщин и особенно стариков. Жестокость стала пропуском, удостоверением, паспортом. По жестокости судили о преданности идеалам. На такую черту у нас до сих пор никто не обратил внимания.
Да, именно по жестокости судили о преданности идеалам. Сострадание расценивалось как предательство. Жестокость превращали в символ и главный признак геройства.
Гражданская война в Испании стала преддверием европейского ада, созданного через несколько лет Гитлером. В ней были опробованы, в том числе и идеологически, почти все методы насилия, получившие развитие в центральной бойне XX века Второй мировой войне. Вот почему дальновидный Хемингуэй и не менее дальновидный Эренбург всяческими средствами клеймили испанскую жестокость, этот отвратительный испанский сапог, который, сдавив Европу, принес с собой народам неизмеримые страдания. Да, по ночам голодные собаки во всей Испании грызли трупы. Безоблачное небо затянули кровавые тучи.
А я и сейчас, думая о минувшем, твержу вслед пушкинскому Герцогу уже стареющим дребезжащим голосом:
— Ужасный век, ужасные сердца!
Пушкинская пророческая реплика, очевидно, годится на все времена. Вчера два захваченных террористами американских самолета разрушили два небоскреба-близнеца Всемирного торгового центра. Под развалинами погибло неисчислимое количество ни в чем не повинных людей.
Между тем Ицик Фефер освещает события под совершенно иным углом зрения, чем Лозовский. Его показания легко использовать и против Эренбурга, и против Лозовского.
— Но когда я во время следствия стал подытоживать работу Комитета, все важнейшие участки этой работы, все ее пункты, такие, как докладные записки в ЦК, как «Черная книга», две записки по поводу отрицательного отношения к евреям, посылка материалов за границу, в основном о героях-евреях на фронте и в тылу, и когда я суммировал все это, то понял, что вся эта деятельность и является основанием для обвинения Комитета в национализме, а поскольку Лозовский был в курсе дел Комитета, я назвал Лозовского националистом.
Так Фефер итожил навязанный рюминцами обвинительный материал. Фамилии Эренбурга будто бы нет, формально нет, но «синоним» есть — книга! И идет она на втором месте после «преступных» записок в ЦК. Сквозь «Черную книгу» всегда просвечивала личность Эренбурга, ее создателя. Подкорректируйте немного извлечения из текстов, произнесенных на процессе подсудимыми, и вы получите фундаментальное по советским понятиям обвинительное заключение, вполне достаточное, чтобы осудить писателя на смерть. Фамилия Эренбурга вскоре появляется по линии Наркоминдела и нашего посольства в Америке, наряду с фамилиями Маркиша, Михоэлса и других. Правда, новым дознавателям, которые дышали в затылок Комарову, немного отсюда удалось бы высосать.
В показаниях Лозовского есть абсолютно пророческий пассаж, который поддается истолкованию и выглядит как скрытая защита Эренбурга. Ярый пособник Сталина и Щербакова академик Георгий Александров, содержавший, как мы помним, частный притон, по мнению Лозовского, человек «нечистоплотный».
— Я нахожусь сорок месяцев в тюрьме, — говорил Соломон Абрамович, обращаясь к Чепцову, — и не знаю, что делается на свете. Я не знаю, кем стал Александров за это время, но уверен, что рано или поздно он будет исключен из партии.
Александров в конце концов действительно был снят с должности министра культуры, отстранен от исполнения депутатских обязанностей и закончил дни заведующим сектором диалектического и исторического материализма Института философии и права АН Белорусской ССР. Вряд ли Лозовский забыл о статье Александрова в «Правде» под названием «Товарищ Эренбург упрощает». Это он, Александров, по приказу вождя украл у Эренбурга победу, попытавшись превратить писателя в человеконенавистника и поставить под сомнение все, что тот сделал за четыре с половиной года войны. Содержатель борделя, дружбан сталинских подголосков и любителей клубнички, которого даже неприхотливый Жданов считал зазорным использовать на ответственных партийных постах, являлся одним из закоренелых врагов Эренбурга, много потерпевшего от него, особенно после крушения Третьего рейха.
Председательствующий Чепцов особо выделил вопрос о «Черной книге» и постарался грубо дожать Лозовского на этом поле. Разумеется, трактовка самого издания в репликах Лозовского не выходила за рамки партийных требований: «В нашей стране страдания от нашествия гитлеровцев переносили все народности…»
Лозовский считал, что книгу нужно издать только на английском языке. Советские люди могут обойтись без приведенных в ней сведений. Тем не менее он подчеркнул значение собранных Эренбургом материалов для Нюрнбергского процесса. «Черную книгу», напечатанную в США, доставили в Германию самолетом и раздали журналистам из разных стран мира. Лозовский старается оставаться объективным, упоминая о конфликтах между писателями и подчеркивая, что «это был вопрос не только книги, но и заработка». Русское издание Лозовский считает проектом Эренбурга, указывая, что он хотел напечатать материалы, считая английский вариант бесполезным для нашей страны.
Последний раз Лозовский упоминает об Эренбурге в конце допроса, и его речи в какой-то мере могли повлиять на читающего стенограмму Сталина:
— Что он (Фефер) оговаривал там много людей, это очевидно, и я знаю такие факты. Например, Самуил Маршак просил перевести его стихотворение, а в его изложении получается, что Маршак тоже запачкан. Фефер дал показания об Эренбурге, который никогда не занимался специфическими еврейскими делами, и получилось, что Эренбург тоже запачкан.
Иными словами, Лозовский даже в течение неправого суда, как ни поразительно, стремился оставаться на почве голых фактов, которые сужали обвинительные возможности дознавателей. Он уже не боялся ни близящейся смерти, ни зверских побоев. Ключевая фраза у Лозовского здесь — подтверждение, что Эренбург никогда не занимался специфическими еврейскими делами. Она пытается оторвать Эренбурга от ЕАК и, по сути, спасти его.
Главный врач Боткинской больницы Борис Абрамович Шимелиович в своих совершенно блестящих, если можно так выразиться в данном случае, показаниях вскрыл механику следственных действий шайки Абакумова-Рюмина, привел кошмарную статистику издевательств, которая едва ли сравнима с той, которую мы знаем из документальных материалов о работе гестапо. Чепцов, хотя и пытался заблокировать поток уникальных подробностей, но не сумел это сделать, потому что Шимелиович тесно увязывал факты между собой. В противоположность нормальной юридической практике Чепцов не зафиксировал особого мнения по поводу действий дознавателей, имея к тому все настоятельные основания. Таким образом, Чепцов несет ответственность не только за несправедливый и варварский приговор, но и за сокрытие методов, применяемых во время допросов на Лубянке. Он несет ответственность наряду с Абакумовым, Рюминым и Игнатьевым, и ему от этой ответственности не уйти и на Том Свете. Она выходит за рамки человеческой жизни.
К изданию «Черной книги» Шимелиович не имел отношения и фамилию Эренбурга приводит единственный раз в перечислении рядом с фамилиями других членов ЕАК.
В показаниях заместителя министра Госконтроля РСФСР Соломона Леонтьевича Брегмана речь об Эренбурге, Гроссмане и «Черной книге» заходит лишь однажды. Слова Брегмана обладают профессиональным и неприятным — госконтролевским — оттенком. Он считает, что «грызня» между Эренбургом и Гроссманом, а споры между ними имели место, объясняется исключительно материальными соображениями. Они, дескать, получали в виде гонорара десятки тысяч рублей. Брегман сообщает, что образованная для оценки «Черной книги» комиссия признала документы и очерки, подготовленные Эренбургом и Гроссманом, лучшими. Обвинение Эренбурга в меркантильности я встречаю впервые.
В остальном показания Брегмана сводятся в данной части к попытке уточнить пути издания «Черной книги». Будущим исследователям предстоит выяснить, насколько Брегман был прав, рассказывая об обстановке стяжательства, которая якобы существовала в период подготовки материалов для русского издания.
Затем фамилия Эренбурга и в целом «Черная книга», которой инкриминировался национализм, упоминаются в показаниях подсудимых вскользь два-три раза. Экспертиза указала на националистические тенденции в эренбурговском проекте, а также занималась оценкой статьи Эренбурга «По поводу одного письма». Однако выводы экспертизы, вероятно, не достигли той критической отметки, когда Эренбурга можно было обвинить в воинствующем национализме, и это обвинение было бы принято Сталиным, который привык выбрасывать из тележки лишь тех, кого считал балластом, непригодным к использованию, и в ком не нуждался при осуществлении своей политики. Такой подход всегда чреват ошибками, за которые расплачивалась вся страна. В категорию балласта у Сталина вошли десятки тысяч людей, составлявших цвет советского народа и гордость мировой науки и культуры. Но Эренбург — в чем нельзя усомниться — еще не вошел в разряд бесполезных для вождя деятелей. Сказанное не должно ни в коем случае менять отношения к Эренбургу. Но это тоже вскользь.
Всех подсудимых Чепцов, Дмитриев и Зарянов приговорили к смертной казни, кроме академика Лины Штерн. Приговор палачи привели в исполнение тайно 12 августа 1952 года. Генералы от сталинской юрисдикции преспокойно дожили век на пенсии, покаяния не принесли и общественного осуждения избежали. Чепцов — главный Бес — скончался недавно, двадцать лет назад: в 1980 году.
Убийство членов Еврейского антифашистского комитета есть фемеморд, то есть тайное политическое убийство, в чистом виде.
Через несколько месяцев после расстрела ведущих членов ЕАК Сталин в конце 1952 года распорядился наградить Эренбурга Международной Ленинской премией мира. Во второй декаде следующего января «Правда» опубликовала ошеломляющее сообщение об аресте целой группы врачей-убийц. Кроме врачей, по национальности евреев, госбезопасность схватила ряд медиков славянского происхождения. Информация появилась в печати, когда Рюмина уже изгнали из органов, а Абакумова терзали в Лефортово.
Эренбург, получив не так давно подтверждение высокого гражданского статуса и относительной неприкосновенности — Ива Фаржа уничтожили в том же 1953 году, — пытался разными способами сдержать поднявшуюся волну дикого антисемитизма. Что он мог предпринять конкретно? И кто из современников последовал его примеру?
Никто. Ни один человек еврейского происхождения. Ни один русский человек. Ни намеком никто не вступился, ни случайным, сорвавшимся с языка, высказыванием, ни обмолвкой. Нынешние ненавистники Эренбурга криво улыбаются, когда речь заходит о том страшном времени и о позиции, занятой Эренбургом. Они бы показали Сталину кузькину мать! Они бы поступили как следует быть! Они бы врезали правду-матку, как режут теперь из-под разных крыльев — американских, английских, российских и прочих! А Эренбург не только фактом своего существования, но и неприсоединением к разного рода сталинским антисемитским выкрутасам пробуждал в людях мужество и надежду.
27 января 1953 года, то есть спустя две недели после обнародования зловещей информации, была назначена церемония вручения международной премии. В мемуарах Эренбург отмечает, что сотрудник аппарата ЦК ВКП(б) Григорян — одиозного Головенченко со Старой площади уже вытурили — намекнул, что хорошо бы в благодарственной речи упомянуть о врачах-преступниках. В выступлении, опубликованном в «Правде», нет ни единого звука, который можно было бы превратно истолковать как поддержку кампании, развязанной Сталиным, и МГБ. Эренбург промолчал. Молчание было его громогласным ответом. Молчание не осталось незамеченным. Кто жил при Сталине и кто не переполнен злобой и завистью — знает, чего это стоило, и способен по достоинству оценить.
Я знаю, что означает молчание, когда от тебя требуют слов, когда тебя провоцируют и ждут неверного шага, чтобы потом сбить с ног. Крепко усвоил с детства и не забывал всю жизнь, хотя зрелые годы прошли в вегетарианские времена. Но это еще не все.
23 февраля 1953 года «Правда» напечатала статью Эренбурга «Решающие годы». Мы не знаем, как выглядел первоначальный текст. Но в появившемся есть фраза, утверждающая, что «нет страны, народ которой был бы предателем». Я не встречал человека, который в годы сталинщины и в месяцы особого ожесточения отважился бы прилюдно произнести подобную мысль. Коллеги Эренбурга по цеху в тот момент не могли обрушиться ни на его книгу, ни на него самого. Никто не умел предугадать реакцию Сталина, его политическую игру. Возможно, Сталин специально оберегает Эренбурга — недаром премия называлась международной, возможно, авторитет Эренбурга будет использован вождем как ширма, сдерживающая зарубежных критиков, обвинявших Сталина в разжигании антисемитской кампании. Но вот Василий Гроссман беззащитен, он не лауреат, он в тени, хотя и он опубликовал в «Новом мире» роман «За правое дело». Еще 13 февраля — до появления эренбурговской статьи — Михаил Бубеннов в той же «Правде» печатает погромную статью о Гроссмане. Через неделю подловатенькая «Литературная газета» тиснула статью «На ложном пути». Подпись под ней отсутствовала.
Эренбург ответил на вызов. Он показал, что ложь имеет короткие ноги и что истину не так-то легко задушить. Время менялось, медленно, но менялось. В воздухе появилось нечто трудноуловимое и еле слышное. Это звучала капель. Огромная льдина сталинского режима дала трещину.
Я работал в «Литературной газете» в куда более легкие годы брежневщины, но я прекрасно помню, как готовились материалы против Александра Солженицына, как они писались и втихаря обсуждались в кабинетах Чаковского и Сырокомского и как выносились соответствующие решения. К сожалению, никто не ответил за это и не получил настоящего общественного порицания. А жаль!
Несколько десятков писателей хотели выступить в защиту собрата, но мало что у них получилось. Стоит подчеркнуть, что они не рисковали ни жизнью, ни положением.
В газете я молчал. Silence! Вина, конечно, ничем не искупимая, хотя я не любил Солженицына за то, что он позволял использовать свое имя в политической борьбе, и особенно — за очевидное стремление в «Архипелаге ГУЛАГ» взвалить всю юридическую и практическую ответственность на какую-то Иду Авербах, Матвея Бермана и прочих фириных, раппопортов и коганов. Остальные злодеи как-то растворились во тьме. Делал он это с определенной целью. Да, silence! Я боялся потерять работу, относительную свободу, возможность писать. После повести в «Новом мире» мои вещи отовсюду выбрасывали. О публикациях я не мечтал. Я не мог и не хотел жертвовать семьей, дочерью, которая нуждалась в дорогостоящем лечении. Понимая вопиющую несправедливость происходящего, наблюдая грязную кухню вблизи, мне, однако, были неприятны и защитники Солженицына, которые к нему относились с душевным равнодушием и бахвалились друг перед другом собственной храбростью, совершенно, надо заметить, условной. Они ставили автографы где угодно и на чем угодно, дразня слабеющий режим и зная, что с их более или менее известными на Западе фамилиями опасаться нечего. Оппозиция правительству начала входить в социальный и профессиональный имидж. Популярности иначе не добьешься. А наказание вполне терпимое. Пожурят на собрании коллег или в райкоме — и все дела! О расстрелах, ссылках, высылках и прочих карах никто и не помышлял. Однако подписная кампания сделала свое, общественное мнение кое-чего добилось. Впрочем, Солженицын, кажется, не обратил на то никакого внимания. Он принял борьбу других без благодарности, как должное, что удивительно. Впрочем, он опирался на более мощные силы, которые вели из-за рубежа «холодную войну».
Но все равно: silence!
3 марта, то есть за два дня до того, как Сталин утратил, слава Богу, физическую возможность отбирать у людей жизнь, Твардовский и вся редколлегия журнала «Новый мир» — Тарасенков, Катаев, Федин, Сергей Сергеевич Смирнов, будущий автор слабенькой антисталинской книжки об обороне Брестской крепости — прилюдно покаялись, что пропустили роман Гроссмана — вполне, надо заметить, невинный. Удержись на день-два, Твардовский и не испил бы чашу позора. Фадееву, Катаеву, Первенцеву — все равно. Им что на прижизненную, что на посмертную репутацию наплевать. Они гнездились в складках власти и чувствовали себя в безопасности и весьма комфортно. Они демонстрировали ВКП(б) свою оценку событий и искренность и дальнейшими выступлениями против Гроссмана в конце марта, уже после кончины их вождя.
Капель гремела все отчетливей, но они — глухари — не верили в близящуюся оттепель. Они не могли себе вообразить, что смена времен года — не только климатическая, но и историческая закономерность. Они не желали смириться с тем, что тирания мертва. Во всяком случае — сталинская тирания.
Склянки били отбой.
Последняя схватка Эренбурга со Сталиным произошла в дни, когда академик Исаак Израилевич Минц, бывший комиссар в «пыльном шлеме» времен Гражданской войны, придворный партийный историк, не раз переписывавший и переосмысливавший происшедшее на территории Советского Союза, вместе с бывшим руководителем ТАСС времен войны и сохранившим позиции в информационной системе до той поры Яковом Семеновичем Хавинсоном-Марининым явились к Эренбургу, предложив подписать покаянное письмо с просьбой к правительству депортировать на Дальний Восток евреев, живших в Центральной России, на Украине и в Белоруссии, чтобы уберечь их от гнева народного. После суда над врачами-убийцами, несомненно, возникнут эксцессы. Депортация — путь к спасению. Аргументы Минца и Хавинсона не убедили Эренбурга.
Осужденных предполагалось казнить, и это предположение выглядело весьма основательным. Убил же Сталин несколько месяцев назад членов ЕАК, которые вообще не имели никакого отношения к каким-либо практическим действиям, связанным хотя бы отдаленно с человеческими жизнями. Даже главному врачу Боткинской больницы Борису Абрамовичу Шимелиовичу не инкриминировали намерений причинить вред здоровью представителей партноменклатуры. Чепцов предъявлял ему лишь идеологические обвинения, мало чем отличающиеся от обвинений в адрес Переца Маркиша или Давида Гофштейна, которые никому диагнозов не ставили и рецептов не выписывали.
Письмо, которое развозили Минц и Хавинсон, отказались подписать Герой Советского Союза генерал-полковник Яков Крейзер, народный артист СССР Марк Рейзен, один из лучших певцов Большого театра, автор музыки к популярной песне «Широка страна моя родная» Исаак Дунаевский, которая считалась чуть ли не вторым после «Интернационала» гимном Страны Советов. Говорят, что письмо отказался подписать Вениамин Каверин, во что я слабо верю. Вряд ли к нему вообще обращались с подобным предложением. В книге профессора Якова Рапопорта, одного из узников Лубянки тех дней, о Каверине нет ни единого слова. Подписал документ автор бессмертной «Катюши» Матвей Блантер, который позднее признавался, что со страхом и стыдом открывал свежий номер газеты, где предположительно должно было появиться обращение.
Эренбург не просто отказался поставить автограф под бумагой, доставленной ему Минцем и Хавинсоном. Он решил сам обратиться к вождю, как уже делал неоднократно. «Я считаю своим долгом изложить Вам мои сомнения и попросить Вашего совета», — слова Эренбурга звучали уверенно и резко. В конце послания Эренбург заверял Сталина, что последует высказанному мнению вождя, и выражал, как теперь считают, грешные мысли об ассимиляции. Об этом письме и об отказе некоторых людей формально согласиться с ним долгое время циркулировало много слухов. Наконец, недавно появилась книга Геннадия Костырченко «Тайная политика Сталина. Власть и антисемитизм», где довольно подробно, с ссылками на архив, изложена история события. В целом Геннадий Костырченко, отрицательно относящийся к деятельности Эренбурга и, видимо, не чувствующий атмосферу того периода, все-таки приходит к заключению о возможности влияния мыслей Эренбурга на то, что вождь передумал публиковать обращение. Автор, цитируя слова Эренбурга, считает, что он прикрывал политику Сталина, то есть служил своеобразной ширмой. Он даже не понимает роли Эренбурга в прямом спасении сотен тысяч ни в чем неповинных людей. «Сомнения писателя дошли до всесильного адресата (его записка была обнаружена на „ближней даче“ среди других бумаг), который тем не менее не позволил ему уклониться от исполнения номенклатурного долга. Так под обращением наряду с прочими появился и автограф Эренбурга», — утверждает Костырченко. Значит, отказ поставить свою фамилию под обращением относится к первой части этой истории, когда с предложением к Эренбургу обратились Минц и Хавинсон. В примечании автор книги указывает, что на подписном листе имеются оригинальные автографы Маршака, Гроссмана, Рейзена, Ромма, Ландау, Дунаевского и многих других видных деятелей еврейского происхождения. Объемная книга Костырченко фундаментальна и неоспорима по части фактического материала, хотя некоторые выводы и комментарии его далеко не безупречны.
Что происходило на самом деле, сейчас уже трудно установить. Как появился автограф Эренбурга на подписном листе, тоже непросто объяснить. Означает ли это, что к писателю обращались дважды? Поставил ли он автограф после того, как отправил послание вождю, или перед тем? Существовало ли прямое указание Сталина? Что означают слова автора «оригинальные автографы»? Существует ли подозрение, что часть автографов не была «оригинальной»?
Так или иначе, Эренбург в единственном числе воспротивился варварскому намерению Сталина и в доступной для того времени форме выразил протест, вынудив мелких сталинских сатрапов — Михайлова, Шепилова и прочих — несколько раз переделывать текст, от которого вождь в конце концов отказался. Никто ведь, кроме Эренбурга, не обратился к Сталину. Геннадий Костырченко так же, как его единомышленники у нас в стране и за рубежом, не отдает себе отчета в действительном положении дел, которое сложилось к 1953 году. Ситуацию хорошо проясняет факт появления директивы МГБ «Об аресте враждебных элементов» уже после того, как болезнь свалила Сталина. 6 марта, когда Господь Бог точно определил, сколько тирану осталось дышать, Президиум Верховного Совета СССР принял указ о лишении Михоэлса звания народного артиста СССР и ордена Ленина, отмененный только через пятьдесят четыре дня — 30 апреля 1953 года. И в этой обстановке абсолютного подавления и неминуемых репрессий Эренбург отважился сомневаться в директиве вождя и начал предостерегать его и, в сущности, перечить. Сталин-то понимал, в противоположность нынешним историкам и комментаторам — не всем, правда, — что Эренбург перечит, не соглашается с ним, пытается изменить личную позицию руководителя страны. Кто жил в сталинское время, понимает, чем это могло и должно было закончиться. Я уверен, что только под таким углом зрения следует рассматривать отношения Эренбурга и Тирана.
К сожалению, современные комментаторы никогда не приводят письма Эренбурга целиком. Одним кажется, что они оказывают услугу писателю, другие думают, что они выпячивают подобным образом приспособленческую суть автора, демонстрируют ангажированность и стремление потрафить антизападным настроениям вождя, третьи, наоборот, выхватывают из общего текста вторую часть письма, с соответствующими заверениями и выраженными ассимиляторскими тенденциями. Эренбург не нуждается в подобных услугах и легко преодолевает такого рода диффамационную критику, не учитывающую его личность. При Сталине он находился в положении раба, как и весь народ. Но он старался преодолеть это рабское положение и по крайней мере сохранить жизнь сотням тысяч людей, а это уже не рабство. Эренбург, затянув подписание документа, не просто проявил смелость и дальновидность, он сделал и небезуспешную попытку отразить домогательства убийц. Никита Хрущев в сфальсифицированных отчасти им самим мемуарах ничего не пишет о депортации евреев, но мы-то, и в частности я, хорошо знаем, какие антисемитские акции проводил в Украине этот яростный обличитель сталинских преступлений, мы-то хорошо знаем, что вытворяли под его прикрытием первые паргайгеноссе Украины; Мельников, с мучного цвета лицом и коричневыми кругами вокруг глаз, а затем — быкообразный Кириченко. Мельников в 1942 году верховодил в Караганде, давно превращенной в сплошной ГУЛАГ. Там он опробовал кадровый цековский опыт. С 1949 года он стал преемником Хрущева. О Кириченко и толковать нечего. Он правил в более спокойный период, но ничем не отличался в данном вопросе от предместников.
Лазарь Каганович вообще избегает в мемуарах еврейской проблематики. Он ни звуком не обмолвился о депортации. Из высших сфер о ней сообщил личные сведения один Николай Булганин, которому нет оснований не доверять. Если наши историки ищут какого-либо письменного документа на сей счет, то это лишь свидетельствует о состоянии их умов, а не об отсутствии намерений Сталина отправить еврейский народ целиком в отдаленные районы Сибири и Дальнего Востока.
История не имеет сослагательного наклонения. Склянки били отбой. Капель отбивала другой такт. Близилась пора оттепели. Оригинальный ли или поддельный автограф Эренбурга пылился на «ближней даче», выяснится в дальнейшем. Последнюю схватку с вождем он все-таки выиграл. Вскоре Гуталин дал дубаря, как на то давно надеялся несчастный нарымский зек.
Кто откусил от сталинской горбушки, тот знает, что слово «смелость», которое я употребил, нельзя в данном случае воспринимать как преувеличение, а верноподданнические реверансы Эренбурга — вовсе не холуйство и не приспособленчество. Сталин весьма остро относился к чинопочитанию и демонстративной независимости. Попробуйте сделать для народа хотя бы сейчас столько, сколько сделал Эренбург в страшные и трагические времена России, взгляните трезво на мнения Варлама Шаламова и Надежды Мандельштам, которые никогда не были ничьим орудием, и тогда, быть может, презренный максимализм, вкравшийся в забывчивое сознание многих, поутихнет. Максимализм, да еще декларированный задним числом, ужасен и безделен. Он принес много несчастья людям, и его есть за что презирать. Это не оправдание коллаборационизма. Эренбург действовал, а коллаборанты сотрудничали. Ощущаете разницу?!
В исповедальных стихах Эренбурга, где жизнь и высокая поэзия неразделимы, есть ответ и на этот вопрос.
Если мы заговорили об автографах, да к тому же оригинальных, и в частности об автографе Эренбурга, то сюжет романа близится к развязке, а она должна быть по законам жанра всегда неожиданна. Но такой развязки, которая настигла мой роман, не придумал бы самый изощренный мастер. Изощреннее жизни мастера нет. Не я придумал развязку. Она была для меня как гром среди ясного неба. Я меньше знал о ней, чем Дюма-отец — о развязках своих романов. Куда меньше!
В «Дне втором» Эренбург сказал далеко не все, что хотел и мог. Понятно, почему отец Жени так боролся с судьбой и обстоятельствами за право остаться в истории литературы прообразом Володи Сафонова. Он не желал отказаться от этой привилегии по совершенно объяснимой причине. Персонаж Эренбурга пережил остро протекавшую душевную драму, и она нашла блестящее отражение на страницах неудачного, по мнению автора, романа. В пучине сталинской лагерной безвестности, когда трупу на большой палец ноги цепляли лишь номерок, перенесенный потом — в лучшем случае — на колышек, подобная удача оставить по себе след выпадает далеко не каждому.
Сафронов увидел в Володе Сафонове не просто продолжение жизни вне времени. Его обессмертили — за это стоило побороться. В этом стоило себя убедить. Эренбург на протяжении долгих лет оставался для Сафронова путеводной Полярной звездой, полюсом Недостижимости и Непостижимости, и он шел к придуманному бессонными ночами им самим полюсу, волоча за собой в санях тяжкий груз неудач, лагерных кошмаров, собственных несовершенств и разочарований. Мифическая и мистическая связь с Эренбургом превратилась в способ главным образом духовного выживания.
— И еще какой способ выживания он для себя изобрел! — воскликнула Женя в телефонном разговоре и позднее этот же возглас повторила в онемевшем от страданий письме. — Еще какой! Ты себе представить не можешь! Я была поражена твоей памятью, когда ты описал наш крольчатник, уставленный книжными шкафами. Да, от отцовской библиотеки кое-что осталось. Ты точно воспроизвел и эренбурговскую полку — испанские альбомы, «Сто фотографий по Парижу», «Любовь Жанны Ней»… Ты был удивлен и обрадован обилием эренбурговских автографов, и ты действительно их видел — я тебе сейчас это подтверждаю! Тебе не показалось — нет! Ты был изумлен и почтителен, а я смотрела на тебя с горечью и понимала, что если ты узнаешь правду, то между нами все будет кончено. А я боялась тебя потерять. Не хотела и боялась! Почему — не скажу! И я здесь оказалась именно дочерью не честного и искреннего Володи Сафонова, который называл себя двурушником, а Сафронова — моего настоящего отца, который больше походил на Сафонова из второй части «Оттепели», лицемера и завистника, никогда не кающегося и не признающегося ни в чем дурном. Да, я, не открыв тебе правду, стала настоящей дочерью своего отца, а до того я не была ей. Ты понимаешь меня? У меня все путается в голове от волнения. Я укрыла от тебя истину. Автографы Эренбурга он подделывал сам. Потому-то он страшно огорчился, когда прислали книжку «Знамени» без записки и без дарственной. Вот тебе — получай! Теперь ты поймешь, почему между нами были такие необъяснимо тяжелые и непонятные для чужих отношения. Я однажды застала его за этим гнусным занятием. Я его не спросила, зачем он это делает. И не упрекнула. Я пожалела его не вслух, а про себя. И никогда не возвращалась к тому вечеру, когда он, высунув кончик языка, старательно, как первоклашка, выводил посвящение себе от своего кумира. Я никогда не возвращалась к тому вечеру. И ты не сетуй на меня за то, что я утаила от тебя — должна была сказать и не сказала! Я молчала, когда ты читал автографы, любовался ими, повторял отдельные слова. Ты можешь, описывая отцовскую эпопею, оставить нашу фамилию. Я буду только рада. Собственно, без нашей настоящей фамилии вряд ли что-нибудь получится. А я очень хочу помочь тебе и чтобы что-нибудь да получилось. Очень хочу! Очень! Очень!
Она зарыдала, и связь оборвалась. Потом, позднее, через много лет, я решил, что и здесь она проявила себя как дочь инженера ТЭМЗа Сафронова, бывшего лагерника и неудачливого драматурга и прозаика. Она, быть может, тоже искала продолжения жизни на страницах другой — моей — книги. Ни отца Жени, ни мою чудесную подругу в душе я никогда ни в чем не упрекал. Они любили литературу, как дай Бог каждому ее любить!
История Сафроновых в романе здесь заканчивается, но роман — нет! Жизнь потребовала продолжения, в котором тому, что произошло в северных Афинах, нет места.
Прощай, Томск! Прощай, Женя! Прощай, университетская Роща! Прощайте, родные лица ребят из сто двадцать четвертой группы! Прощайте, прощайте, прощайте навеки!