ЭПИЛОГ Улица Горького

Великий человек

Теперь, припоминая давнее, я не могу согласиться с собой прежним: ничего глупого я не совершил, хотя и не до конца осознавал, в какой реальности обретаюсь. Я искал собственный путь, и этот путь часто приводил в тупик. Я оглядывался вокруг — сосны, ржавые рельсы, красно-белый шлагбаум и мертвая тишина. Выбираться из тупика по понятным причинам сложнее, чем там оказаться. Груз разбитых надежд тормозит движение.

Эренбург встретил меня стоя. Маленького роста, хрупкий, с крупной головой и густыми, очень непокорными серо-стальными волосами. Углы рта опущены. Знаменитая губа вовсе не так оттопырена, как о том многие говорили и писали. Мешки под глазами синеватые, но вполне умеренные и скорее свидетельствовали о строении и лепке лица, чем о болезни или пороке. Вид он имел приятный, располагающий и ультразаграничный, вероятно, парижский. Он ничем не напоминал советских писателей, в большинстве мужиковатых, небрежно одетых, или юрких, прилизанных, пахнущих парикмахерским «шипром». Стилягам вроде Катаева и Симонова, обожавшим иностранную моду и халявную командировочную жизнь, до Эренбурга было далеко, как до неба. И позднее Евтушенко, с его кепочками, перстнями, переливающимися блестящими пиджаками, длинноносыми сверкающими туфлями, узенькими брючками, не шел, безусловно, с Эренбургом ни в какое сравнение. Вознесенский, несмотря на шейные платки, никак не походил на иноземца. Отечественное из них перло, как пена из бутылки ситро. Даже рядом со стилягами Эренбург выглядел белой вороной.

Великий человек был без галстука, в темно-зеленой, непостижимо элегантной рубахе и темно-коричневом мягком пиджаке с беловатой и бордовой искрой. Он пригласил сесть. Голос прозвучал тихо и мелодично. Никакой утробности, отмеченной Хемингуэем, ничего страдальческого, болезненного, старческого. Я с облегчением опустился на стул — не помню: на стул или в кресло. Волнение мешало впечатать в сознание обстановку. На краю стола, в левом углу, лежала тонкая стопа светло-синей иностранной бумаги. Такого цвета в отечестве не продают и в редакциях не украдешь. Года два назад на одном из негнущихся листов, с водяными знаками, мелким, но отчетливым шрифтом, возможно, современной «Короны», была написана рекомендация — короче не придумаешь — в Союз писателей Юнне Мориц, когда после длительных треволнений мы попали к Эренбургу в 1961 году. И в ту пору, и теперь сопротивление Натальи Ивановны Столяровой проникновению ищущих поддержки молодых чужаков было особенно мощным. Счастливые времена, когда Грибачев, Слуцкий, Самойлов и прочие соискатели одобрения великого человека являлись домой или в редакцию «Красной звезды» запросто и без предупредительных звонков, давно миновали. Сразу сложилось впечатление, что в судьбах людей, жаждущих творческой встречи с Эренбургом, Столярова неизменно выступала в роли злого гения или мягко и вежливо стелющего, но свирепого цербера. Ее стремительность, некая свободная небрежность, моложавость и какая-то подчеркнутая голоногость — туфли совершенно домашние — являлись внешними проявлениями чего-то менее привлекательного, что скрывалось еще и за быстрой речью, деловитостью и ледяной, не оставляющей щелки для надежды вежливостью.

Александр Солженицын посвятил Столяровой целый очерк и, кажется, неверно понял ее характер, а главное — отношение к Эренбургу. Место секретаря для Столяровой было не местом службы, а было местом служения в душевном и высшем смысле слова. Солженицын не любил Эренбурга как писателя и критически к нему относился как к общественному деятелю, что наложило резкий отпечаток на очерк о Столяровой, которую он попытался оторвать от патрона, сделавшего для молодой, но много перестрадавшей женщины вполне достаточно, чтобы рассчитывать на искреннюю сердечную благодарность. Ирина Эрбург считала Столярову членом семьи. И все, что пишет Солженицын об обстановке в квартире на улице Горького после смерти Эренбурга, выглядит по меньшей мере странно. Борис Слуцкий, близко стоящий к Эренбургу, сказал мне однажды, что Столярова — самый влиятельный человек в окружении не только в Москве, но и в Новом Иерусалиме. Любовь Михайловна относилась к Столяровой более сдержанно, однако считала незаменимой помощницей мужа и абсолютно доверяла ей. Если бы искренность Столяровой можно было подвергнуть сомнению, то такой проницательный и осторожный человек, как Эренбург, просто отказался бы от услуг, которые она оказывала с рвением, честностью и большим достоинством. Обойти такого человека нелегко.

И все-таки мне удалось преодолеть естественное и разумное сопротивление Столяровой.

Елисейские поля

Эренбург сохранял непроницаемый вид. Он ждал, пока я начну первым и объясню, зачем пожаловал и отчего так упорно добивался свидания. Но я молчал, будто внутри что-то заклинило. Все богатство, которым я располагал и что собирался выложить, внезапно показалось мелким, пустым, никому не нужным. Эренбург не протягивал руку помощи и разглядывал физиономию пришельца без особого любопытства. Просто как предмет, который находился перед ним. Это было зловещее предзнаменование.

Наконец я выдавил несколько жалких слов. Суть их сводилась к тому, что я просил прочесть первую киевскую повесть о начале войны. Он, не проронив по-прежнему ни звука, кивнул и протянул руку поверх стола, взял папку, как бы взвесил на ладони и опустил рядом со стопой иностранной бумаги. Он посмотрел опять внимательно и без всякого выражения — тускловато — сказал:

— Это грустно, однако не скрою от вас: у Эренбурга мало возможностей рекомендовать вашу…

Тут он замялся.

— Вашу…

— Повесть, — подсказал я.

— Да, вашу повесть какой-либо редакции. Сегодня меня уже никто не слушает.

Так может выражаться только великий человек. О себе как о постороннем.

— Я хочу знать ваше мнение, Илья Григорьевич.

— Но оно ничего не решит. Ее уже отвергали?

Ему не откажешь в проницательности. Я не ответил на последний вопрос и сказал:

— Для меня ваше мнение важнее любой публикации, даже в журнале «Новый мир».

Он посмотрел с сомнением.

— Позвоните через две-три недели. Если я буду отсутствовать, то не отчаивайтесь. Вам сообщат, когда я вернусь.

Я поблагодарил и вышел из кабинета. В прихожей натолкнулся на Столярову — будто она здесь поджидала. Я поблагодарил и ее и очутился на лестничной удлиненной площадке. Слева стояло зеленое ведро с номером квартиры, который я забыл, и начальными буквами фамилии. Знаки намалеваны криво белой масляной краской. Крышка ведра съехала на бок. Из него тянуло пищевыми отходами. Я машинально поправил крышку и поспешил вниз.

Я ничего не чувствовал. Наверное, я умер. Выбравшись из подворотни на улицу, я оказался в ином, бесшумном, мире. Это была не улица Горького, а Елисейские — не парижские — мифологические поля. Это был Элизиум, и я испытал блаженство. Уродливое здание Моссовета выглядело как древний Парфенон. Я вплывал во всемирную литературу. Больше не тянуло пищевыми отходами и бензином. Пахло промытым воздухом Булонского леса. Почему-то я вспомнил стендалевского Жюльена Сореля. Меня охватило ощущение счастья, которое приносит надежда.

Я отправился к метро мимо бывшего коктейль-холла. Я вошел в «Националь» и купил два сочника. На скамейке, напротив памятников Герцену и Огареву, я с ними расправился и опять погрузился в сладчайший сон.

Всегда поэт

Эренбург, как часто случается среди писателей, не был хорошим политиком. Он — поэт, прозаик, журналист. Но и Сталина нельзя назвать политиком: слишком много роковых ошибок он наделал. Сталин — типичный политикан, восточный деспот, опирающийся в борьбе за власть исключительно на насилие, не всегда умелый манипулятор общественным мнением внутри страны и за ее пределами. Да, Сталин — политикан и потому в личном плане дальновиден. Дальновидность — отличительная черта политиканства. Собственная выгода — вот ее фундамент. Сталин одерживал победы не над ситуацией, а над людьми. Ситуация оставалась неизменной. Голод и неудачи в сельском хозяйстве существовали объективно, но Сталин извернулся и не принял вину на себя. Он не победил ситуацию. Он переложил ответственность на чужие плечи. Катастрофа первых месяцев войны с Германией не опрокинула его репутацию. Он остался у руля. Виновниками были объявлены другие. Сталин вышел сухим из воды. Вот это умение использовать ситуацию к собственной выгоде — главная черта политиканов и демагогов. Но демагогией ситуацию не поправишь. Сталин действовал коварно и беспринципно, закулисно и тайно. Его поступки и приемы бессмысленно сравнивать с поступками и приемами реальных и настоящих политиков.

По отношению к Эренбургу, и не только, конечно, к Эренбургу, Сталин и применял присущие ему приемы политикана. А Эренбург, несмотря на наивные уловки, к которым прибегал на нелегком и извилистом пути, не имел ни малейшего представления о сущности сталинского политиканства и весьма слабое — о политике. Он не задумывался, что произойдет с ним в конце войны, как оценят битву, которую он вел с фашизмом, чего он добьется для себя, сохраняя верность идеалам и нравственным догматам, как он их понимал.

Последние — предсмертные — стихи Эренбурга, в отличие от поэзии 20-х годов, отличаются исключительной исповедальностью — качеством, вообще редко встречающимся в мировой литературе, а в советской — и подавно. Его мемуарам исповедальность как принцип не присуща, хотя, казалось бы, жанр настоятельно этого требовал. Даже ее легкий привкус порой отсутствует в десятках глав многостраничного и иногда пустопорожнего сочинения, где подлинные и важные переживания тонут в море газетной болтовни. Чего стоят утомительные и малоинтересные описания зарубежных поездок и встреч с коллегами по борьбе за мир! Здесь Эренбург показал себя как плохой политик. Он просмотрел политический вектор развития страны, не сумел по-настоящему оценить политическую ценность прошлого.

Стихи — иное дело. В них душа настежь распахнулась. В них — итог, свидетельствующий, что он никогда не являлся ни хорошим политиком, ни дурным политиканом, а, как пронзительно заметила Анна Андреевна Ахматова, оставался «всегда поэтом».

Вклад

Американский историк Уолтер Лакер — один из серьезных исследователей русско-германских отношений — писал: «Когда они (русские люди) узнали об убийствах и разрушениях на оккупированных территориях, волна негодования, превратившегося в ненависть, прокатилась по всей стране. Эренбург — вероятно, самый читаемый автор того времени — писал, что эта война не похожа на предыдущие. Впервые русские сталкиваются не с человеческими существами, а со злобными низкими тварями, дикарями, вооруженными по последнему слову современной техники…»

Эту технику, кстати, совершенствовали с прямого разрешения руководства Советского Союза, на нашей территории, используя танковые полигоны и военные аэродромы. Фашистский меч ковался в СССР. Так хорошим ли политиком был Сталин или все-таки удачливым политиканом?

Вторгнувшиеся в Россию нацисты «возвели убийство детей на уровень политической философии, — продолжает Уолтер Лакер. — Алексей Толстой писал: „Убей зверя — это твой священный долг!“ Жесткая антигерманская пропаганда прекратилась за несколько месяцев до конца войны».

Крайне любопытно, что Уолтер Лакер полагает, что Эренбург в последний период вел себя более сдержанно, чем Алексей Толстой и другие литераторы. Между тем вождь выбрал — по понятной причине — именно Эренбурга для атаки, которую и провел Георгий Александров на страницах «Правды». Вот еще один яркий и убедительный пример сталинского политиканства. Еврейство Эренбурга казалось вождю вполне достаточным объяснением, которое русский народ встретит с должным пониманием. Но и здесь он промазал. Люди, и особенно фронтовики, восприняли нападки на Эренбурга холодно.

Несомненно, что Эренбург был не просто самым читаемым автором. К нему стекалась огромная фронтовая корреспонденция. Обращались рядовые бойцы и командиры, писали обыкновенные люди из глубин России и освобожденных городов и сел. Среди корреспондентов Эренбурга было меньше всего евреев. Они не превышали естественный процент военнослужащих и жителей, да и тематика писем не сосредотачивалась исключительно на геноциде еврейского населения. Люди делились с Эренбургом и возникшими проблемами, и горькими воспоминаниями, и надеждами на будущее. Они интересовались мнением Эренбурга о различных событиях, подсказывали сюжеты выступлений в печати, приглашали посетить места боев, увидеть разрушенные до основания целые районы, еще недавно цветущие. Эренбург больше остальных фронтовых корреспондентов пользовался доверием окопников. Кто ежесекундно рисковал жизнью, кто умирал на передовой, безоговорочно соглашался с точкой зрения Эренбурга и потом — позднее — не считал его человеконенавистником, невзирая на намеки сталинского философа Александрова. Я слышал от одного знаменитого писателя-фронтовика, и слышал не раз:

— Войну выиграл не Сталин, а русский солдат и Эренбург. Что касается Эренбурга, это, конечно, сильное преувеличение. Войну выиграли бы и без Эренбурга, но его вклад в разгром фашизма и нацизма невозможно переоценить и трудно вообще взвесить на весах справедливости. Вклад Эренбурга признавали даже такие личности, как художник Александр Герасимов. В одном из выступлений он говорил: «Отдавая должное заслугам Ильи Эренбурга, его боевой публицистике в годы войны…» Далее Герасимов попытался оклеветать его в глазах партийной номенклатуры. В этот период работники ЦК — Шепилов и Головенченко — проводили массированную акцию против космополитов, пытаясь очернить Эренбурга и перекрыть доступ в печатные издания.

Во время войны Эренбург, используя международную репутацию, мог уехать корреспондентом в Америку или Англию, чтобы переждать вдали тяжелые времена. В Америке он тоже сумел бы принести пользу родине, но предпочел до конца оставаться верным земле, его породившей.

Никто в мире

В первые дни войны Эренбург, по словам Давида Ортенберга, явился в «Красную звезду» с пишущей машинкой и начал борьбу — непрекращающийся марафон: без отдыха, выходных и бюллетеней по нетрудоспособности. Фронт наладил с ним обратную связь. Валом хлынули солдатские треугольники. Между тем образовался еще один вид почтовых отправлений, которые приходили на адрес Эренбурга. Они состояли из захваченных немецких документов. Никто в мире не прочел столько исповедей вражеских солдат и офицеров — живых и мертвых, — сколько прочел Эренбург. Он познал их изнутри, когда они оставались наедине с собой, женами, друзьями, любовницами, родителями, коллегами по работе или учебе. Колоссальный по объему, уникальный по генетическому происхождению и поразительный по содержанию материал позволил сформировать глубоко обоснованную нравственную позицию, позицию ответственную и непоколебимую. Ненависть, как одни утверждают, которую разжигал Эренбург, оказывалась единственным путем к победе, единственной возможностью не утратить способность любить. Он и потом не стыдился тяжелого чувства ненависти и не объяснял его требованиями момента.

Он действительно испытал благородную всепоглощающую ненависть к гитлеровской Германии, к фашизму, к расизму, ко всему тому, что противостояло родине и народу. Вот почему сегодня одинаково смешны и рассуждения советского поэта — жителя Оклахомы о том, что Эренбург преподал отличный пример «выживания» при сталинском режиме, и неуклюжие зловонные намеки нынешних националистов на то, что он вместе с Василием Гроссманом участвовал в неком заговоре, направленном против интересов русского народа, кульминация которого приходится на период войны.

Лицом к лицу с Шагалом

Человеческое сознание устроено так, что оно, независимо от желания, по многу раз воспроизводит пережитое, оснащая подробностями, которые ускользнули от внимания в первый момент. Иногда эта кинолента протягивается через мозг всю жизнь, и какой-то особо характерный штрих возникает почему-то спустя несколько десятков лет. Нечто подобное я ощутил на скамейке напротив университета, и нечто подобное я чувствую и сейчас. Тогда я забыл об ударившем меня взгляде Шагала. Сегодня передо мной, как живые, черные пронзительные шагаловские глаза.

Я вижу себя в эренбурговской столовой. Автопортрет Марка Шагала, укрепленный на мольберте, по-прежнему встречает званых и незваных пришельцев. Винных бутылок, с цветными иностранными этикетками, на крышке деревянного небольшого бара прибавилось у небожителя, а размеры многих увеличились, и появились сосуды причудливой формы — вздутые, как бочонки, изогнутые, будто в характерном танце, удлиненные, похожие одновременно на готические соборы и фигуру Дон Кихота. И сегодня, прикрывая веки, я вижу этот необычайный для тогдашней московской жизни бар. Хозяин квартиры тщательно следил за его пополнением. Бар, вероятно, служил предметом гордости.

Однако церемония приема все та же — старая: мгновенно и настежь распахнутая дверь в полутемную прихожую, промельк моложавой стройной фигурки Столяровой, едва ощутимое прикосновение — направляющее — к плечу, и ты лицом к лицу с Шагалом. Между тем прикосновение жесткое, требующее повиновения. Меня и в первый раз поразила жесткость и одновременно слабая ощутимость. Я был отправлен в столовую, Юнна Мориц — в кабинет. Облик молодого человека из Витебска на холсте напоминал почему-то облик юноши эпохи Возрождения или второстепенного действующего лица на улице Вероны — персонажа из трагедии Шекспира «Ромео и Джульетта».

На стенах рисунки, по-моему, Пикассо и Леже. Но только изображение молодого Шагала мощно притягивало взор. Обеденный стол, без скатерти, стоял у противоположной двери стены. На нем в строгом порядке подставочки — тонкие, разноцветные, под ними салфетки, сплетенные из толстых приглушенного колера ниток. В простенке между окнами что-то, напоминающее шкаф.

Бурная жизнь Эренбурга делилась на три неравные части: дача в Новом Иерусалиме, где жила семья — две сестры, первая жена с мужем, трубки, постаревшая, но все еще красивая и элегантная Любовь Михайловна, преданные и гениально понятливые собаки; московская квартира — это вторая часть жизни — на улице Горького, наискосок от Моссовета, первый этаж теперь там занимает Сотый — книжный — магазин; и бесконечные заграничные — третья часть — путешествия, где великий человек виделся с Лизелоттой Мэр и попутно боролся за мир. Политические пошляки острили: не было бы Лизелотты — не было бы и борьбы за мир, что соответствует истине лишь в малой мере. Меньше было бы просто поездок в Стокгольм.

Очевидно, Эренбург любил эту интересную женщину с современным твердым, немного журнальным лицом. Не нам, разумеется, судить об их чувствах. Но в зрелой и исповедальной поэзии Эренбурга Лизелотта Мэр не оставила значительного следа — о чем мы судить можем и должны, если думать об интересах литературы. Эренбург прекрасный, значительный поэт. В его стихах чувство и природа занимают огромное место.

Остывающее сердце

Стихи, обращенные к Лизелотте Мэр или связанные с возникшей привязанностью, звучат, к сожалению, весьма приземленно и глуховато. Возрастная — осенняя — горечь, вяловатая и некрепкая, мешает или даже исключает стремление достигнуть высот, которыми овладевал Гёте, влюбившийся на склоне лет в юную девушку. Эренбурговская лексика звучит иногда шокирующе, что я объясняю отчаяньем:

Есть в севере чрезмерность, человеку

Она невыносима, но сродни —

И торопливость летнего рассвета,

И декабря огрызки, а не дни…

Ускользающая мысль не отлита в чеканность строк и не проясняет взволнованных чувств. Слово «огрызки» режет слух и не вяжется с состоянием — ожидаемым — души, хотя свойство московских декабрьских дней, их огрызочность, подмечено мастерски.

И сада вид, когда приходит осень:

Едва цветы успели расцвести,

Их заморозки скручивают, косят,

А ветер ухмыляется, свистит,

И только в пестроте листвы кричащей,

Календарю и кумушкам назло,

Горит последнее большое счастье,

Что сдуру, курам на смех, расцвело.

Все сказанное понятно, бесспорно и… обыкновенно. И весьма поверхностно. Эренбурговское быстротекущее время не обжигает трагичностью. Философия отсутствует. Но хуже иное — стилевой ряд втягивает в быт, в обиду, а не в духовное, высокое — гётевское — бытие. Ухмыляющийся ветер, кумушки, большое счастье, его горение, сдуру, курам на смех, противостоят подлинной любви, подлинной увлеченности. Они взяты из другой корзинки. Неэлитарная и неэлегантная стилистика доносит довольно убогую мысль, устраняя мучительное преодоление, и не разжигает интереса к личности, к которой обращается поэт, возвращая нас одновременно к шушуканью и сплетням, столь свойственным закулисной жизни московских писателей.

Когда уж дело не в стихе, не в слове…

Со вторым произведением дело обстоит еще горше. Здесь мысль совершенно недосказана, ощущения недопроявлены, правда, все-таки чувствуется яркое желание вырваться из круга обветшавших тем и проблем в попытке освоить незнакомое и неведомое другим пространство:

Про первую любовь писали много, —

Кому не лестно походить на Бога,

Создать свой мир, открыть в привычной глине

Черты еще не найденной богини?

Незагадочно, объяснимо, несомненно. И полное отсутствие тайны. Быт несколько, с явным усилием, приподнят. Нет ничего, слава богу, про кукушек и кур. И мы с надеждой медленно скользим по строкам, предполагая встретиться с филигранно отточенным финальным аккордом, который врежется в память навсегда.

Но цену глине знает только мастер —

В вечерний час, в осеннее ненастье,

Когда все прожито и все известно…

Последняя строка — это констатация антипоэтического, далеко не бытийного состояния.

Когда сверчку его знакомо место,

Когда цветов повторное цветенье

Рождает суеверное волненье,

Когда уж дело не в стихе, не в слове,

Когда все позади, а счастье внове.

Сам Стокгольм, суровый и вместе с тем нежный город, привлекательный скандинавской — тяжеловесной и сдержанной — прелестью, где жила Лизелотта Мэр, наверное должен был бы навеять иную ритмическою мелодию, иную звуковую стилистику, иную цветоживопись — приемы письма менее стандартные и более выразительные. Вспыхнувшая привязанность не сделала остывающее сердце Эренбурга ни поэтичнее, ни добрее. Жесткость и конкретность письма, свойственная военным стихам, осталась. И действительно, дело было не в стихе и не в слове.

Я попал к Эренбургу, когда состояние его души уже не целиком зависело от отношений с этой женщиной. Он внешне, что называется, сильно сдал. Подкравшиеся годы овладевали им. Всего себя, как я понимаю, он отдавал работе над мемуарами. Они его увлекали, но острый талант постепенно угасал. Интеллектуальная энергия теряла упругость. Уровень и критерий при отборе материала катастрофически падали. Но ни он, ни окружающие, по-моему, не замечали надвинувшейся драмы. Все силы уходили на борьбу с цензурой и осторожничающей редакцией «Нового мира».

Но Эренбург по-прежнему воевал за свое право вспоминать так, как это было.

Если быть справедливым

Борьба за мир, если быть справедливым и откровенно говорить то, что есть, описана Эренбургом в мемуарах плохо, неглубоко, газетно. Он тщетно пытался разбавить текст вкусными подробностями. Одна из таких — вечно голодный Александр Корнейчук, жаждущий приглашения пообедать. Прогулки по каким-нибудь экзотическим местам были призваны обострить читательский интерес. За рубеж тогда мало кто попадал. Присутствие и обилие пустяковых деталей лишь оттеняло беспомощные очеркового типа рассуждения. А мы ждали серьезных размышлений о политике Сталина в первые годы после войны, о том, что представляла из себя по сути и к чему вела Фултоновская речь Черчилля, отчего бывшие британские и американские союзники в массовом порядке кассировали собственные приговоры и начали выпускать на волю тех, кого три-четыре года назад их же трибуналы объявляли военными преступниками. Все перечисленное не могло не беспокоить любого разумного человека, особенно судьба осужденных, профессией которых была война. Эти люди не шутили и добивались свободы для того, чтобы разводить цветы, писать мемуары, получать пенсии и дышать свежим воздухом. Они относились к людям практического действия. Вспомним, что Эрих Хартманн, о котором, я надеюсь, читатель не позабыл, весьма скоро отдал себя в распоряжение военно-воздушных сил бундесвера. И не он один.

Фамилии осужденных за военные преступления были хорошо знакомы Эренбургу. Он видел результаты их работы. Однако в мемуарах Эренбург по-настоящему не коснулся самой важной стороны послевоенного времени. Замалчивают ее и сейчас. А между тем нацизм нацизмом, а вермахт и наследующий ему бундесвер в тогдашней мировой ситуации — абсолютно иной коленкор. И притом: почему преступники должны шататься на свободе и жить припеваючи? Где же права человека и мировая справедливость, а также незыблемость демократических законов?

Чем закончилась встреча на Эльбе

Париж всегда Париж. Эренбург неотделим от Франции и Парижа. Их связь физическую прервали только немцы. Духовная фашистам не подвластна. Эренбурга из Парижа вышиб некто Отто Абец — наиболее влиятельное должностное лицо в оккупированной зоне Франции, один из главных организаторов антиеврейских акций и депортаций. Парижский трибунал в 1949 году приговорил его к 20 годам заключения, а в июле 1954 года этот СС-бригаденфюрер уже наслаждался свободой.

Почему? Справедлив ли такой поворот событий?

Далее пройдемся по алфавиту. Рейхслейтера Артура Аксмана американцы арестовали в ноябре 1945 года. В мае 1949 года при денацификации приговорили к 3 годам и 3 месяцам тюрьмы. Последнее особенно умилительно. 3 месяца! Не шутка! Тысячи германских юношей и девушек обязаны ему незавидной участью, особенно в последний период войны. Другой рейхслейтер СС — обергруппенфюрер Макс Аманн — был славен тем, что придумал для библии нацизма более лаконичное и подходящее название. Раньше опус Гитлера и Гесса назывался коряво и беспомощно: «Четыре с половиной года борьбы против лжи, глупости и трусости». Богач, широко известный ограблением различных, в том числе и еврейских, издательств, решительно поправил неопытного фюрера: «Моя борьба» и все тут! Действительно, энергичнее, продажнее и лучше! Этот президент Имперской палаты печати, один из самих громогласных трубадуров нацизма и войны, при денацификации получил ничтожный срок — 10 лет рабочих лагерей.

Фюрер военной экономики химик Отто Амброс руководил в системе преступной «ИГ Фарбениндустри» заводами концерна в Освенциме и Исконау, где применялся рабский труд заключенных, компенсацию за который Германия сегодня милостиво согласилась выплатить старикам, еще не дотянувшим свой срок. Американцы на процессе верхушки концерна впаяли ему мелочь — 8 лет тюрьмы. С 1951 года Амброс на воле. Любопытно, как оценили бы подобное наказание жертвы циклона В? Впрочем, русские — нынешние — фашисты утверждают, что циклон В — выдумка еврейских мошенников. И пишут о том в своих изданиях откровенно. Как тут не взволноваться нам, а Эренбургу — и подавно? Ведь он видел результаты использования циклона В собственными глазами!

Знаменитый танкист генерал-полковник Юрген Ганс фон Арним храбро сражался на Восточном фронте, захватил Брянск и Тихвин. Что творилось в этих оккупированных городах, мы отлично знаем, и нет нужды здесь пересказывать. Между тем фон Арним все-таки не всегда удачно проводил операции, где действовали крупные танковые соединения. Фюрер перебросил его в Африку. А он в обстоятельствах не совсем безнадежных капитулировал в Тунисе. В 1946 году освобожден от ответственности. Интересы жителей Брянска и Тихвина оставлены без внимания. Дожил до 80 лет — недаром капитулировал!

Надоели мне фашисты на букву «А». Надо бы от них отдохнуть.

Что такое Холокост?

Эренбург не связывал своей судьбы с Россией. Он был одним из проявлений России, ее приметой, листком, деревом, почвой. Здесь он ничем не отличался от обыкновенных русских людей. Да и вообще он ничем не отличался от них — даже влюбленностью в чужую страну: Францию. Любовь к Франции в России традиционна. И никакой Наполеон не сумел выхолостить необъяснимое чувство. Напрасно сегодня враждебные разуму темные силы пытаются подобраться к Эренбургу со стороны его отношения к Франции. Им не обрушить правды, используя модифицированные упреки сталинской поры.

Во время войны главным и самым плодотворным чувством Эренбурга была ненависть, но жил он и творил не в обстановке ненависти. Любовь и ужас перед попранной любовью породили ненависть. А ненависть возбуждала еще большую любовь. Ничего похожего не переживали ни Эзра Паунд, ни Кнут Гамсун, ни Луи Фердинан Селин, ни другие коллаборационисты, ни тем более — доктор Йозеф Геббельс. Они постоянно искали оправдание ненависти, обвиняя евреев, коммунизм и сочиняя брошюры вроде «Недочеловек». Известный русский коллаборационист барон Меллер-Закомельский, пишущий под псевдонимом А. Сельский, завершает книжонку «У истоков великой ненависти» словами: «Высоко уже реет над освобожденной Европой победоносное знамя солдат Адольфа Гитлера…» Через полтора месяца 6-я армия на берегах Волги потерпит полный и официально признанный фюрером крах. Эта армия вермахта создала условия для гиммлеровских айнзацгрупп, условия для поголовного уничтожения еврейского населения Украины, когда ей командовал генерал-фельдмаршал Вальтер фон Рейхенау.

Холокост в своем обнаженном и совершенном виде на территории СССР начался именно под прикрытием солдат 6-й полевой армии. Мало кто задумывается над этим фактом.

Теперь книжонку Сельского в нескольких изданиях можно свободно купить в Москве. Никого здесь не смущает ни название «У истоков великой ненависти», ни ее юдофобское содержание. Вот в какой гнилой помойке гнездилась настоящая ненависть, ненависть, порожденная ненавистью, ненависть, не имеющая в основании ни жалости, ни любви, ни надежды на прощение и понимание.

Фашизм притворялся, что жалеет своих солдат. Он ненавидел их, он ненавидел своих адептов. Он обманывал их и беспощадно использовал, чтобы продлить собственные дни. Он начал это делать вовсе не в 45-м в Берлине, под развалинами Рейхсканцелярии. Он начал это делать еще под Москвой. Военный профессионал, лояльный к Гитлеру и нацизму, генерал-полковник Гейнц Гудериан после событий под Москвой уже твердо знал, что войну с Россией военными средствами выиграть невозможно. Но фюрер взял руководство на себя и вел бойню еще четыре года. А Гейнц Гудериан помогал ему в том до последних дней в должности начальника Генерального штаба и члена офицерского суда чести, отправлявшего заговорщиков 20 июля на эшафот. Вот где кипела и издавала зловоние настоящая ненависть под прикрытием верности долгу, вот где гнездился Холокост — до последних дней вермахт закрывал глаза на то, что творили айнзацкоманды. До последних дней!

И Гейнц Гудериан, одним из первых арестованный американцами, тут же был освобожден.

Почему? Палач Украины, разбойничавший под Москвой, составлявший под руководством Гитлера планы спасения Германии в тот момент, когда братва Эйхмана проводила самые страшные акции Холокоста. Как тут Эренбургу не взволноваться?! Ведь он отлично знал роль военных профессионалов в Холокосте. Я в Ташкенте при полной информационной блокаде по поводу зверств, творимых немцами над евреями, узнал о Бабьем Яре, а генерал-полковник Гейнц Гудериан у себя в танке, по пути к Москве, о нем ничего не слышал?! Какая чепуха! Как не стыдно подобное утверждать! Есть писатели, которые ведут себя как хамье в метро: скашивают или прикрывают глаза, углубляются в книжную новинку или газету, чтобы, не дай Бог, не встретиться взглядом с какой-нибудь несчастной старушкой, выстаивавшей некогда сутками в очередях за хлебом, а теперь затертой толпой молодых негодяев в безвоздушном подземном транспорте.

Стыдно, господа!

Холокост в идеологии Эренбурга играл подчиненную роль. Холокост — лишь одно из отвратительных деяний нацизма. Нацизм должен быть уничтожен вне индивидуального отношения Гитлера и прочей бездарной эсэсовской компашки к евреям. Сегодня евреи — завтра остальной мир. Он должен быть уничтожен как симптом страшной болезни, грозящей человечеству. Эренбург это понимал лучше других. Холокост — лишь пропитанное кровью покрывало, обманный камуфляж, наброшенный фюрером на бесчеловечные деяния, имеющие не менее, а более объемные для него и фатерланда цели. Сегодня Холокост — завтра весь мир. Холокост погубил неисчислимое количество евреев. Но он погубил и неисчислимое количество душ и неевреев, которые полагали, что Холокост их не касается и не коснулся. Нет, Холокост по ним ударил и еще ударит, если они не одумаются. Эренбург это понимал лучше иных, как человек, не занимающийся «специфическими» еврейскими делами.

Холокост — это убийство всех. Вот что такое Холокост.

Хватит!

У Эренбурга есть два стихотворения, где достигается высшая точка личностной и поэтической откровенности. В них резко обнажены горечь, боль, страдание. И недоумение. Почему все так получилось? Эренбург, однако, никого не упрекает и ни на кого не сетует. Стихи, безусловно, связаны со Сталиным, с тем состоянием, в которое его вверг вождь, укравший и у него торжество победы. Весьма наблюдательный и осторожный, представляющий Сталина в литературе Александр Фадеев, который фактически оклеветал статью о Хемингуэе, куда Эренбург включил концовку романа «По ком звонит колокол», сделав внешне индифферентное замечание: мол, зачем же цитировать книгу, направленную против нас, после прочтения горьких строф задал и на сей раз будто бы индифферентный, но достаточно предостерегающий вопрос: когда были созданы эти вещи? Эренбург ответил: в день Победы. Фадеев притворно удивился: почему?

Ему ли удивляться датировке?! За двадцать пять дней до подписания безоговорочной капитуляции в газете «Правда» появилась статья Георгия Александрова «Товарищ Эренбург упрощает». Он назван «товарищем», и это как бы успокаивает. Внешне статья имела три адреса: эренбурговский — в первую очередь, англо-американский и немецкий. Последний выглядел чисто условным, потому что гитлеровцы советских газет не читали, к Геббельсу по понятным причинам «Правда» поступить не успевала, да и радио вряд ли донесло основные тезисы сталинского подручного. Если бы Гитлер и Геббельс прочитали статью, они бы испытали удовлетворение, что острастку получил один из их главных врагов. В новогоднем приказе от 1 января 1945 года, как мы помним, фюрер подчеркивал, что «сталинский придворный лакей» Эренбург требует уничтожения немецкого народа. Никто у нас до сих пор не сравнивал высказывание Гитлера с тем, что писал Александров в злобной и несправедливой статье. Он, по сути, повторил слова Гитлера, указывая, что Эренбург рассматривает немцев как единое целое. Но такой взгляд не был свойственен Эренбургу. Александров надеялся, что по привычной советской схеме никто не обратится к исходному — критикуемому — тексту и ограничится выдержками именно из его опуса. Вдобавок он навсегда привлечет к этой статье сердца тех, кто заражен бациллами шовинизма. Сталин подавал им, этим сердцам, сигнал определенного свойства. Пусть никто не думает, что евреи завоевали право на особый триумф. Они должны занять свое место в задних рядах и помалкивать, хотя процент награжденных среди бойцов еврейского происхождения был весьма высок и к финалу войны держался на третьем месте, опередив в процессе ведения военных действий представителей белорусского народа. Более того, среди евреев не было коллаборационистов. Они отсутствовали среди охранников лагерей, диверсантов, слушателей разведывательных школ и полицаев вспомогательной полиции. Еврейская полиция в гетто не выходила за его рамки. Еврейское население с фашистами не сотрудничало. Отношения юденратов с немецкой администрацией, как бы Сталин того ни желал, невозможно расценивать в качестве сотрудничества. Евреев не было среди власовцев, бандеровцев, они не воевали ни в дивизиях СС «Галичина» и Зиглинге, их нельзя найти в соединениях УПА и «Хиви». Но все равно: евреи — на место! А там посмотрим, что с ними делать. Ярким выражением тезиса и послужила статья Александрова. О тайной разведывательной деятельности евреев в Европе в пользу советской военной машины тогда никто не знал. Генерал Судоплатов, верный большевистскому прошлому, специально отметил, как Сталин отблагодарил Теппера, Радо и прочих, сделавших немало для разгрома Германии. Голос евреев, который вождь идентифицировал в данном случае с голосом Эренбурга, теперь не нужен. Сталин приписывал Эренбургу несвойственные ему мысли и чувства, а с его подачи — и Александров.

Эренбург же в статье «Хватит!» писал о другом. Он писал о Германии как о нацистском государственном организме, который был нацелен на Восток, усвоив в том строго векторном устремлении и давнюю тевтонскую традицию, столь ярко проявившуюся в Первую мировую войну. В статье Эренбург утверждал, и справедливо утверждал: «А вопрос не в том, захочет ли Германия капитулировать. Некому капитулировать».

Разве не так? Чего стоила на весах противоборства подпись невоевавшего генерал-фельдмаршала Вильгельма Кейтеля? Ровным счетом ничего. Она не имела никакой реальной силы. И вряд ли спасала жизни еще не сдавшихся немецких солдат. Гитлер мертв, Геббельс мертв, тысячелетний рейх перестал существовать, система перестала функционировать. Вдобавок никто бы не стал вести переговоры с фюрером и Геббельсом, если бы они и остались во главе шайки. Никто. Протокол под стальным взглядом безжалостного к врагам Жукова подписал бездарный и трусливый военный чиновник, сидевший в Нюрнберге четвертым на скамье подсудимых. Эренбург оказался прав, что подтвердилось меньше чем через месяц после выхода статьи: капитулировать было некому. Эренбург верно констатировал тогдашнее положение Германии, поверженной в прах: «Германии нет: есть колоссальная шайка, которая разбегается, когда речь заходит об ответственности».

Разве слова Эренбурга не соответствовали происходящему? Колоссальная шайка действительно привела страну к исчезновению вместе со всеми учреждениями, армией, полицией и прочими атрибутами власти. А боязнь ответственности приводила к тому, что адепты этой власти, кое-как сохранившие жизнь, старались удрать на край света в надежде на лучшие времена, но не хотели и не готовы были каяться. Ведь ни один сукин сын не покаялся перед Россией! Ни один! Организация «Свободная Германия» существовала в лагерях для военнопленных. И о ней здесь не место вспоминать.

Не хватит ли переосмысливать Эренбурга и приписывать ему несуществовавшее?!

Хватит!

Взятие снежного городка

Литературной протекции Эренбурга искали многие, но он ее оказывал молодым людям, которые так или иначе успевали о себе заявить и раньше. Десятки людей пытались пробить умело построенный Натальей Ивановной ледяной редут. А самотек при советской власти был обречен на провал. Русская традиция с удовольствием была подхвачена коммунистическими функционерами. Мережковский шел на поклон к Достоевскому — и безуспешно! Катаев пытался получить добро у Бунина — и безуспешно! Платонов не раз атаковал Горького — и безуспешно! Десятки, сотни примеров, каждый состоявшийся и несостоявшийся писатель прошел через этот ад.

Есенин пытался проникнуть в молодости к Блоку. Есенин! Чей талант с первого взгляда на строку бил, что называется, без промаха.

Обстоятельства жизни, и особенно литературной, вынуждали в России прибегать к покровительству. Лев Копелев принес повесть Александра Солженицына в «Новый мир» и долго объяснялся там с редакционными работниками. Юнна Мориц получила пожелание доброго пути от Николая Тихонова, а Лев Халиф — от Назыма Хикмета. Разные люди, разное качество стихов и прозы, но путь на страницы журналов у всех приблизительно один. При советской власти такой путь в определенные годы оставался единственным, если речь шла о серьезных вещах. Кем был бы Евтушенко без Михаила Луконина и скоро ли он завоевал бы себе место под солнцем? Быть может, никогда.

Три месяца я вел нудные и безрезультатные переговоры со Столяровой. Сложность ситуации еще отягощалась тем, что я не хотел и боялся открыть всю правду, предчувствуя, что если проговорюсь о знакомстве с отцом Жени Сафроновой и что собираюсь создать книгу о прототипе главного героя «Дня второго», если коснусь темы ослабленного Ставрогина и Достоевского, то не увижу Эренбурга, как собственных ушей, никогда.

Я догадывался, что он не очень привечал томского гида, и Столярова это хорошо знала. Ведь она в 1955 году отсылала книжку «Знамени» в Томск. А сейчас на дворе 1963 год. Эренбург давно завершил вторую часть «Оттепели», где поставил точку на отношении к прототипу. Прочитав книгу целиком, я ощутил, правда, смутно некое желание Эренбурга отстраниться от прошлого. Что-то отталкивало, и решительно, от отца Жени. Возможно, здесь играла роль годами отточенная осторожность. И сдержанность. И дальновидность, умение нащупать истинный характер и околоточные корни. Допросы в охранке и тени фон Коттена, Рачковского, Васильева и прочих, очевидно, тревожили его сны.

Идти с пустыми руками к Эренбургу глупо. Глупо вынуждать его выслушивать проспект несуществующей книги. Глупо просить благословения на такую работу. Глупо выдать себя за аспиранта. Все глупо.

А быть может, и не глупо! Так или иначе томская история терзала меня. Она бы любого терзала. Есть люди, которые ждали подробного рассказа об этом. Ждут и теперь. Я возвращался в северные Афины чуть ли не каждый день.

Вранье, даже незначительная выдумка привели бы к немедленному краху. Ничем не рискуя, я рисковал всем. Однако к тому времени я написал и отделал под крест первую повесть «Напротив университета», которая теперь издается и редко переиздается под названием «Пани Юлишка». Она появилась через десять лет после взятия снежного городка — после того, как я проломил защиту Столяровой. В повести был эпизод, имеющий прямое отношение к Эренбургу. «Пани Юлишка» нуждалась, конечно, в поддержке. Дальнейшие ее мытарства подтвердили это. Первые дни оккупации Киева, по моим расчетам, не могли оставить великого человека равнодушным. А от захваченного немцами Киева, от мест хорошо знакомых и любимых Эренбургом, до северных Афин рукой подать. План созрел, и план не имел изъянов. Он был честным, благородным и открытым. Он был совершенно прозрачным. Я ни в чем себя не могу упрекнуть. И я кинулся в атаку на холодный снежный городок.

В гостеприимной Риге

Перед самой войной в столицу Советской Латвии съехались на декаду к Вилису Лацису несколько десятков деятелей культуры, писателей и журналистов. Рига еще не полностью советизировалась. Работали ателье, кафе, рестораны, в кинотеатрах демонстрировались американские фильмы. Следы депортации были тщательно замаскированы. Пустые квартиры опечатаны. Иногда в них успели вселиться новые хозяева: латышская коммунистическая номенклатура и приехавшая русская администрация. Депортацию проводили ночью. Гости Риги не замечали того, что происходило. Среди разношерстной компании, которую радушно принимал Вилис Лацис, находился и муж Ирины Эрбург Борис Лапин вместе со своим закадычным другом и соавтором Захаром Хацревиным.

В то время они занимали ведущее положение в газетном мире и старались работать всегда вместе. Писали они неплохо. Книга рассказов «Дальний Восток» пользовалась успехом. История маленького мальчика Шпынька — трогательная и правдивая — звучала с эстрады в исполнении лучших чтецов. Я в далекой Кадиевке с замиранием сердца слушал, как наша учительница дрожащим от волнения голоском произносила, вытирая уголки глаз платочком:

«Плохой отец — это хуже, чем смерть, — сказал старый солдат и повел Шпынька через весь город, показавшийся мальчику бесконечным, к сестре матери, живущей возле пожарных депо».

Я жалел Шпынька, одиноко сидевшего у ворот и всхлипывающего, и ожидал продолжения истории, трогательно и сурово изложенной Лапиным и Хацревиным, но так и не дождался. Учительница объяснила, что продолжения у нее нет.

Потом авторы грустного повествования о Шпыньке вынырнули совершенно в другое время и в совершенно другом месте и при совершенно других обстоятельствах. Сам Эренбург относился с симпатией к Хацревину, ласково называя его Хацем: «Почти каждый вечер к Лапину приходил Хацревин, человек обаятельный и странный. Он был внешне привлекательным, нравился женщинам, но боялся их, жил бобылем. Меня в нем поражала мягкость, мечтательность и мнительность. Почему-то он скрывал от всех, даже от Бориса Матвеевича, что болен эпилепсией».

Сестра матери Лотта в ранней молодости вышла замуж за начинающего драматурга Александра Корнейчука, будущего сталинского любимца и выдвиженца. В ту пору Лотта вместе с мужем находилась в Риге, и Вилис Лацис чуть ли не каждое утро в ресторане преподносил ей маленький букетик прибалтийских розочек. О таких женщинах, как она, говорили — обольстительная. Рослая, крепкая, спортивная, с сияющими глазами, она покоряла сердца походя, не желая того: романтический опыт у нее отсутствовал. Сталин обратил на Лотту внимание в театре на одном из спектаклей, может быть, на премьере комедии «В степях Украины»:

— У вас красивая супруга, — заметил он растерявшемуся и испуганному драматургу в беседе после представления.

Вечером следующего дня обезумевшая от страха чета бежала в Киев. Корнейчук передал Лотте не весь разговор со Сталиным. Отдышавшись дома, Корнейчук вызвал из гаража «бьюик» с верным шофером Ваней Бугаем и повез жену на прогулку в Святошино и там, в лесу, сообщил, что вождь после комплиментов Лотте предложил совершить поездку с какой-то группой в Соединенные Штаты Америки.

— Если ты уедешь, — ответила Лотта, — я наложу на себя руки.

Корнейчук знал ее характер и слег в постель, жалуясь на сердце. Собирали даже консилиум во главе с академиком Стражеско. Соблазнительных предложений больше не последовало, а вскоре началась война. Посередине оказалась гостеприимная Рига.

Всем здесь командовали во время декады Вилис Лацис и Фадеев. Сталинскую — далеко не бездарную — элиту восхитила буржуазная столица некогда независимого государства. Европа, да и только! И какая Европа! Комфортабельная, неподдельная, сохранившая природную красоту и аромат. Особенно привлекал знаменитый рынок, кафе и рестораны. Лебедев-Кумач и мнящий себя наследником Маяковского Кирсанов из злачных мест не вылезали. Вирта приценивался к заграничным вещам в магазинах. Янка Купала гулял по кривеньким, с башенками, улицам, сохраняя на лице мрачную думу провинциала. Вот какой могла бы быть столица Беларуси! Культурный и образованный поэт Бажан осматривал достопримечательности и возвращался в номер гостиницы «Рим» далеко за полночь. Дирижер Гаук два раза в день посещал Домский собор. Борис Барнет, любимый киевским начальством кинорежиссер, непрестанно щелкал модной тогда «лейкой» с выдвижным блестящим от никеля тубусом. Любовь Орлова взяла на прицел ателье индпошива и обувные салоны. Григорий Александров и Охлопков оживленно беседовали друг с другом и дарили бывшим актрисам театра Мейерхольда, год как расстрелянного, те же изысканные прибалтийские розочки. Эмиль Гилельс, оставив Гаука в одиночестве, рылся на книжных развалах и покупал ноты, недоступные в Москве. Корнейчук переживал успех комедии «В степях Украины», поставленной в Малом театре Судаковым, где в очередь играли Зеркалова и Фадеева. Шампанское на столике не переводилось, а в номере лилось рекой.

Никто из них не задумывался о судьбе главного латвийского города. Никто не задумывался и о собственной судьбе.

Страшные мысли старались гнать от себя прочь.

В первые дни второй войны с немцами

Мимолетной жертвой Лотты пал Хацревин. Рядом они выглядели прекрасной парой, будто рожденные друг для друга. Разумеется, ни о каком настоящем романе и речи идти не могло, но взаимная, скорее дружеская, симпатия — появившись — с каждым днем укреплялась. Хацревин, если можно так выразиться, ухаживал за Лоттой наивно и по-товарищески, но элегантно, с цветами. Рига, несмотря на то что корчилась от ужаса под ударами депортаций, была завалена цветами. Как кладбище в День поминовения.

Когда над Ригой в первый день вторжения закружились «мессершмитты», никто не предполагал, что отъезд гостей Вилиса Лациса произойдет так скоропалительно. Никому не хотелось покидать Ригу. Хацревин и после речи Молотова агитировал Лотту:

— Ну что вы всполошились, дорогая моя, это, вероятно, провокация! Задержимся еще на денек-другой, предстоит поездка в Айгвиду. Фантастическое по красоте место! Все уладится, все уладится! А тут сосны и море. Райский воздух, метровые копченые угри, монбланы взбитых сливок!

— Вы сумасшедший, Хацревин, — отвечала Лотта. — Вы не знаете немцев. А я уже была под их оккупацией в 1918 году. Я видела, как они входили в город — длинной серой лентой, под моросящим дождем. Офицер ехал на лошади и свернул на мосту к перилам, притиснул мордой, улыбнулся, показав оскал, и сказал: «Метхен, нах хаузе!» А лошадиной мордой все теснил и теснил, заляпал с ног до головы вонючей желтоватой пеной и все твердил и смеялся: «Метхен, нах хаузе!» А солдаты шли, вышагивая, как манекены, шли и шли, не повернувшись и никак не реагируя на то, что происходило у перил. Через пару дней они заявились в лазарет, где работала наша средняя сестра Сашенька, погрузили на телеги всех русских офицеров, вывезли на берег Буга и расстреляли. Вы еще не знаете немцев, Хацревин. Надо немедленно отсюда уносить ноги!

Хацревин молчал: быть может, он знал немцев, но не мог вполне оценить мощь нового вермахта.

Вечером в номере Фадеева состоялся военный совет. Одни считали, что надо немедленно собираться и уезжать по домам, другие рекомендовали главе делегации дождаться приказа из Москвы. Вилис Лацис старался успокоить гостей. Где-то в середине дня Лотта, столкнувшись с Фадеевым в коридоре гостиницы, сказала, глядя в его серо-стальные глаза:

— Саша, нельзя медлить ни минуты. Они сдерут с нас шкуру живьем, если захватят. Я вовсе не паникерша. Но я хорошо знаю, что произошло в Польше и в западных районах, примыкавших к Украине.

— Не беспокойтесь, Лотта, — ответил Фадеев. — Завтра нас всех здесь не будет. Неужели вы думаете, что я позволю…

Он не договорил и, махнув рукой, мелко перебирая ногами, поспешил вниз по бесшумной ковровой лестнице. К вечеру Фадеев связался с Москвой и получил строжайший приказ: забрать всех до единого и выехать в столицу. Это было бегство. Не эвакуация, а именно бегство. Бегство, о котором узнала вся Рига.

На Старой площади и Лубянке, откуда поступали распоряжения Фадееву, отлично понимали, что немцев вдали от Риги не удержать. Они вообще очень хорошо понимали ситуацию, и ничто не являлось для них неожиданностью.

Беглецы уходили из гостиницы «Рим» ранним утром. Им предстояло пройти сквозь шпалеры евреев и русских, громко восклицавших:

— Товарищи, на кого вы нас покидаете?

За тонкими шпалерами людей — эмигрантов первой волны, евреев, владевших издавна русским языком, служащих новой администрации, которые боялись, что немцы окажутся здесь раньше, чем будет налажена эвакуация, — стояла бесформенная толпа молчащих латышей и царило прибалтийское — дерзкое — спокойствие. Никто из людской гущи не бросал никаких реплик, никто не злорадствовал. Депортации не вызывали сейчас приступа ненависти. Похоже, что масса, разделенная противоположными интересами и неодинаковыми судьбами, застыла перед надвинувшимися несчастными событиями, круто изменявшими — в который раз! — жизнь.

Едва поезд тронулся, как Лотта увидела летящую по перрону молодую девушку — посыльную. В руках у нее коробки — две: большая и маленькая. Она смотрела на окна вагонов. Увидев Лотту, девушка крикнула:

— Мадам, вот ваши заказы. Ради бога, возьмите!

Поезд, словно услышав призыв посыльной, дернулся и застыл. Коробки, проплыв еще несколько шагов по воздуху, как бы сами втиснулись в открытое окно.

— Мадам, мы надеемся, что вы останетесь довольны. Мы надеемся, что вы станете нашей постоянной клиенткой. Будьте счастливы, мадам!

И девушка подняла руку в приветственном жесте. В Москве, на вокзале, Лотта оставила Хацревину киевский адрес, пригласила к себе на Чудновского, и они распрощались, не предполагая, что прощаются навсегда.

Связано с вечностью

Вопреки мнению сталинского неправого суда, «Черная книга», рожденная среди страшных разрушений и моря крови, не есть венец всепоглощающей еврейской националистической ненависти. И существо дела здесь не только в том, что она изобилует примерами человеческой любви и жалости. Что такое «Черная книга», каждый определяет сам для себя. Она трудна для прочтения. Она не универсальна. Она требует мужества и многих других качеств, подаренных человеку природой. Не всякий ее одолеет. Не всякому она по плечу. Привязанная страданиями к жестокой эпохе, она давно освободилась от нее и живет в пространстве вне времени. Она теперь лишена в привычном смысле слова авторства. Она имеет одного сурового и ничего не прощающего Автора — людскую Боль! Став общим произведением десятков жертв, «Черная книга» осталась и частным произведением одного немолодого, измотанного трагическими событиями писателя. Без Эренбурга «Черная книга» не появилась бы, хотя ее создавали многие, в том числе и расстрелянные члены Еврейского антифашистского комитета. Одному Василию Гроссману «Черной книги» не поднять — и не потому, что его исторический взгляд на происшедшее менее значителен, чем взгляд Эренбурга. Василий Гроссман стремился к литературе — большой литературе — и стремился к художественным обобщениям, а Эренбург мечтал о документальном эпосе. Разница в подходе очевидна. Если бы возобладала точка зрения Василия Гроссмана, «Черная книга» не сформировалась бы: большая, даже великая литература и большие, даже великие обобщения не позволили бы ей превратиться в документальный народный эпос, в мировое явление, влияющее на глобальные тектонические сдвиги — такие, например, как Нюрнбергский процесс. Она заняла бы почетное место на исторической полке рядом с прекрасным сборником очерков Василия Гроссмана «Народ бессмертен» или какой-нибудь другой книгой в подобном роде.

«Народ бессмертен» — замечательное произведение военной поры, в нем есть эпические черты, но оно уступает — не в обиду будет сказано — «Черной книге» и связано в главном с быстро изменяющейся эпохой, а не с вечностью. «Черная книга» лишена художественных черт. Это — эпос, документальный эпос, связанный с вечностью и ставший вечным. Пусть не сердится ни Василий Гроссман «на небесах, где горя больше нет», ни его поклонники — Эренбург отчетливо понимал, что, воплощая мечту, должен ей придать современные на все времена качества, пророческие, авангардные, вечные: качества народного эпоса — эпоса печали и горя, эпоса сопротивления духовного и вооруженного. А эпос — не сборник очерков. Он целен и выточен из одной колоссальной глыбы. Он угадан в этой глыбе, и уже ничто не расколет эту глыбу, не переместит и не уничтожит.

На вторую букву алфавита

Ну не мог Эренбург оставаться равнодушным к тому, что происходило в Западной Германии, каким бы флером денацификации ни прикрывались юридические процессы, происходящие за железным занавесом. Посудите сами, какое положение создалось в секторе «Б».

Печально знаменитый в СССР Герберт Бакке, носивший чин СС-группенфюрера, родился в благословенном Батуме, под шум живительных проливных дождей. Во время войны превратился в продуктового бога. Разгромил сельское хозяйство России, перекачав сотни тысяч тонн хлеба, масла и молока в Германию. Арестовали Бакке вместе с правительством адмирала Деница во Фленсбурге. Ушел от возмездия, повесившись в тюрьме в 1947 году. Мучительные голодные смерти на оккупированной территории и в концлагерях — на его совести. Из-за него мы — дистрофики и покидаем этот мир раньше, чем определил Бог.

Генерал танковых войск Герман Балк воевал, и небезуспешно, на Курской дуге и в районе Смоленска, взял с ходу Житомир. Отличился под Львовом, в Арденнах и Австрии. В 1947 году освобожден американцами. Через год вновь арестован и приговорен к 6 месяцам тюрьмы!

Судьба СС-гауптштурмфюрера Клауса Барби — у всех на слуху. С гордостью носил прозвище «Лионский мясник». Убил руководителя французского Сопротивления Жана Мулена. По-видимому, причастен к расправе со знаменитым французским историком Марком Блоком. Только в 1983 году левое правительство Боливии выдало Барби правительству Франции. Почему в свое время не был организован международный поиск палачей типа Эйхмана и Барби? Охота за нацистами стала чуть ли не частным делом отдельных людей, организаций и стран. Как тут оставаться равнодушным?

Второй из лучших асов мировой войны — майор Эрих Герхард Баркхорн, сбивший 301 самолет в основном на Восточном фронте, — вступил на службу военно-воздушных сил бундесвера в 1955 году. Его фамилия наверняка была хорошо знакома Эренбургу, читавшему зарубежные издания.

Личный пилот фюрера Ганс Баур по приговору военного трибунала войск МВД Московского округа получил в 1950 году 25 лет заключения в лагерях. Через пять лет его передали в числе неамнистированных преступников властям ФРГ и тут же освободили.

СС-обергруппенфюрер и генерал полиции Эрих фон дер Бах-Залевски до 1950 года находился в заключении. Помог передать ампулу яда Герингу. В 1951 году приговорен к 15 годам общественных работ. Вскоре вышел на свободу, но в 1958 году вновь был задержан и в 1962 году германским судом (!) приговорен к пожизненному заключению. Умер в 1971 году, но не в тюрьме. Бах-Залевски возглавлял список самых жестоких эсэсовских убийц.

СС-бригаденфюрер и генерал войск СС Гельмут Герман Беккер свирепствовал на Восточном фронте. Командовал полком «Теодор Эйке» и 3-й танковой дивизией СС «Мертвая голова». Теодор Эйке был одним из самых главных палачей нацизма и создателем системы концлагерей. До 1952 года все-таки жил. По приговору военного трибунала Донского военного округа расстрелян. Наконец схлопотал свое!

Крупный разведчик генерал-лейтенант Франц Арнольд Эккарт фон Бентивеньи, пройдя через Бутырки и Владимирскую тюрьму с 25-летним сроком за плечами — грехи-то тяжкие! — получил свободу в 1955 году.

Возможно, наиболее опасный сукин сын в СС — Готлиб Бергер, носивший чин СС-обергруппенфюрера, причастный к созданию книжки «Недочеловек», приговорен в Нюрнберге в 1949 году за массовые убийства евреев к 25 годам тюрьмы. Уже через два года добился сокращения срока до 10 лет, а в конце того же 1951 года выбрался на свободу. Затем Бергер сотрудничал в неофашистском журнале «Национ Ойропа». И журнал, и деятельность Готлиба Бергера не могли ускользнуть от внимания Эренбурга. Разумеется, как бы он ни относился к Сталину, Хрущеву, подмораживающейся оттепели, а затем и к брежневской попытке затормозить движение страны и хоть как-то восстановить имя и исторические деяния вождя, бергерам и прочим разгуливающим на воле нацистам надо было что-то противопоставить.

СС-обергруппенфюрер Вернер Бест, хитрый и ловкий нацист, пытался на заключительном этапе войны заслужить амнистию у западных союзников. Несмотря на смертный приговор, вынесенный в Дании, замененный позже 20 годами тюрьмы, и другие сопутствующие приговоры, с 1951 года разгуливал на свободе. Пережил еще две-три маленькие неприятности вроде обвинения в создании на территории Польши айнзацгрупп. В конце концов Бест не был подвергнут законным репрессиям и не был выдан Варшаве.

Прожил счастливо и спокойно до… 86 лет!

Может показаться, что я жажду немецкой крови и страданий. Но где, скажите, человеческая справедливость, и почему до сих пор правозащитники не удосужились дать настоящую оценку проделкам западной Фемиды, а также и нашей, отечественной, которая по политическим соображениям, поддаваясь давлению Конрада Аденауэра, возможно, добропорядочного человека, выпустила на волю заведомых убийц?

Абакумовский молот

«Черная книга» была тесно связана с выработкой политической линии отношения Сталина не только к послевоенной Германии, но и главным образом — к советскому еврейству, которое он стремился ассимилировать или понизить его уровень до минимума. Издание превратилось в поле закрытой, закулисной борьбы. Травля Эренбурга, которую начал Александров статьей в «Правде», на новом этапе приобрела новые особенности. Но в ней явственно звучали отголоски критики эренбурговского выступления в апреле 1945 года. Таким образом кампания клеветы не утихала. Фактология уступала позиции сталинской идеологии, а сталинская идеология с каждым витком развития фашизировалась и становилась с каждым годом националистичнее. Идеология в Советском Союзе всегда опиралась на силу, принимая очень часто открыто криминальный характер. После войны Сталин давал понять, что ничего не изменилось и приемы внутрипартийной борьбы будут перенесены на все общество. При подобном повороте аппарат насилия и его роль усиливались, хотя внешне накал страстей пока еще не достиг ежовского уровня. Убийство и насилие по-прежнему выступали в качестве политических и идеологических аргументов, что и подтвердил процесс над членами ЕАК. По-прежнему фальсификация и ложное толкование фактов в юридических действиях занимали первенствующее положение.

Вот почему сотрудники ЦК ВКП(б) самого высокого ранга, имеющие доступ к Сталину и знающие его антисемитские настроения, а также желание приструнить Эренбурга и, конечно же, не допустить публикации «Черной книги», провели атаку на ЕАК, который концентрировал всю техническую работу по сбору и подготовке материалов. Атака была массированной, откровенной и бескомпромиссной. Трудности, с которыми столкнулся Эренбург, располагающий основным корпусом документов, полученных в период войны и в первые годы после нее, теперь хорошо известны — во всяком случае в тех пределах, которые позволяют сделать убедительные выводы из происшедшего и выявить основных противников издания.

ЕАК попал под молот Абакумова сразу после победы. Чуткий исполнитель воли вождя, любитель шашлыков, танцулек и молоденьких девушек занялся слежкой за членами ЕАК и раскручиванием этого узла параллельно Нюрнбергскому процессу, который начался 20 ноября 1945 года и завершился 1 октября 1946 года, когда дознавательские действия против ЕАК шли полным ходом. К сожалению, на эту симптоматичную параллель, вскрывающую сталинское лицемерие, у нас мало — или, скорее, никто — не обращает внимание.

12 октября 1946 года, то есть за четыре дня до казни нацистских военных преступников, в адрес ЦК ВКП(б) и Совета Министров СССР Виктор Абакумов направил специальную записку, обобщающую результаты тайного следствия. Она имела угрожающее наименование: «О националистических проявлениях некоторых работников Еврейского антифашистского комитета». Я, разумеется, не читал ее. Доступ таким писателям, как я, в архивы наглухо закрыт, но по обнародованной стенограмме процесса, закончившегося преступным расстрелом 12 августа 1952 года, легко себе представить ее содержание.

Сусловская параллель

Затем Михаил Суслов, недавно переведенный в аппарат ЦК и хорошо известный по прежней деятельности в Ростове, Ставрополе, Карачаево-Черкесии и, главным образом, в Литве, продолжил санацию на более высоком — международном — уровне. Депортации карачаевцев и литовцев, давняя борьба с бухаринцами, троцкистами и зиновьевцами, некие кабинетные заслуги в формировании партизанского движения в Закавказье создали превосходный трамплин для продолжения карьеры. Ему в качестве нового руководителя Отдела внешней политики ЦК нужно было провести масштабную акцию с размахом, втягивая в нее ненавистные Сталину страны Запада. Орбита такой акции могла быть сколь угодно широка. Еврейская проблематика, сдобренная мифическим национализмом, различного порядка измышления, которые без особых затей прямо строились на сфальсифицированных обвинениях, в основе которых лежал какой-нибудь ничтожный факт вроде пресловутого письма по поводу передачи части территории Крыма евреям, оказались весьма удобным толчком для переориентации всей идеологической долбежки на подробно изученное традиционное погромное направление, призванное укрепить служебное положение Суслова. Чем бы он занимался, если бы не проводил эту переориентацию? Продвигать марксизм-ленинизм к новым высотам он не был способен. И Михаил Андреевич, опираясь на сведения, полученные от абакумовских топтунов и дознавателей, лично организовал проверку того, что происходило в ЕАК и с ЕАК. Мог ли он упустить подброшенный Абакумовым шанс? А Виктор Абакумов и шагу не ступил бы без прямого указания Сталина.

Абакумовские зерна упали на добротно взрыхленную почву. Через месяц с хвостиком — 19 ноября 1946 года — Суслов представил доклад в ЦК с изложением результатов проверки. Послевоенная деятельность ЕАК в нем признавалась вредной. На основе четко сформулированных выводов через неделю новый работник аппарата направил специальную записку Сталину. И попал в десятку. По мнению Суслова, деятельность ЕАК «приобретала все более националистический, сионистский характер и объективно способствовала усилению еврейского реакционного буржуазно-националистического движения за границей и подогреванию националистических сионистских настроений среди некоторой части еврейского населения СССР». Суслов делал первые удачные шаги к должности серого кардинала. Он начал действовать в кулисах, и до сих пор его фамилия остается в тени. Муссируется деятельность Щербакова, Александрова, Шепилова и прочих — Михаил Андреевич остается по большей части фигурой неизученной. Кто-то однажды совершил акт вандализма — я пишу об этом без всякой иронии: обляпал краской мемориальную доску на доме цековских работников возле площади Пушкина. Вот и все!

Акт вандализма направлен не только против памяти Суслова, но и против нашей отечественной истории. Нельзя забывать, кто жил рядом с нами, за наш счет и в благородном центре Москвы.

Конь, заезженный нацистами

Однако тут коса нашла на камень. 29 ноября 1947 года, когда абакумовцы уже были почти готовы к действиям, опираясь на партийную поддержку Суслова, по решению Генеральной Ассамблеи ООН, за которое по распоряжению Сталина проголосовал и представитель Советского Союза, было провозглашено Государство Израиль. Какой-то части евреев позволили отправиться на историческую родину, какой-то части предложили на месте заняться организацией коммунистического движения. С той поры малюсенькая головка Генерального секретаря компартии Израиля, кажется, по фамилии Микунис, вытарчивала в самом последнем ряду на праздничных советских собраниях — слева, на верхотуре — и физиономии не разглядеть. Таким образом подчеркивалась роль евреев в коммунистическом движении. Когда Михаил Горбачев принимал впервые коммунистических гостей в Кремле и дошла очередь до этого самого Микуниса, начавший перестройку лидер смотрел на него с величайшим, явно провинциальным — ставропольским — удивлением — как солдат на вошь. Откуда взялся и кто такой?

Сталин намеревался в собственных целях использовать ветеранов войны и других энтузиастов построения социализма в Израиле, но нельзя же в самом деле одновременно с запланированной акцией приступить к открытому преследованию их соплеменников в стране?!

Обсуждение еврейской проблемы в ООН заняло несколько месяцев. Настроения у вождя колебались — то злоба душила, то отпускала, — и выводы Суслова отложили в сторону. Пригодятся еще! Однако рвение худощавого аппаратчика с иезуитской физиономией вождь заметил и оценил, обратил он внимание и на идеологический подход сотрудника, прослывшего неплохим практиком. Без идеологической подкладки ничего не делалось. Люди должны знать причину репрессий. Вот на чем должны быть основаны настоящая политика и процветающая — гулаговская — экономика, с ежегодным понижением цен и бесплатным хлебом в рабочих и студенческих столовках.

Между прочим, последнее дало возможность мне продержаться несколько трудных месяцев в Москве после смерти отца в феврале 1953 года. Нырнешь под арку между Герценом и Огаревым, направо вход, на столиках хлеб и горчица. Подавальщица Настя принесет два стакана полусладкой жижи компотной и пару котлет — сыт на весь день, если запасешься хлебом на вечер. Вечером посолишь пару кусков, запьешь водой из-под крана и заснешь мертвым голодным сном. Утром то же меню. А днем — благословенная Настя. Пирожок из «Националя» с мясом или сочник — праздник, обжираловка. Ходишь веселый и с отличным послевкусием целое воскресенье. Но Сталин, конечно, обо мне не думал. Я ведь еврей, а евреи в институты и университеты прорывались, как солдаты в атаке через колючую проволоку.

В 1947 году Суслова вождь назначил заведующим Отделом агитации и пропаганды, а также секретарем ЦК. В сорок пять лет, между прочим! Головокружительная — прыткая — карьера! Не сеял, не жал, не писал, не изобретал, не издавал книг, не философствовал — и на тебе: через год после перевода в аппарат — секретарь!

Между тем абакумовцы продолжали дознание. В том же 1947 году в Министерстве госбезопасности появляется знаток еврейской проблематики, бывший смершевец и неполный тезка Суслова — Михаил Дмитриевич Рюмин, и берет его на погибель себе, именно вначале себе, а потом, как планировалось, и евреям — не кто иной, как Виктор Семенович Абакумов. Уж чего Рюмина Абакумов взял, непонятно. Мизерный, маленький, неприглядный такого красавца и фокстротчика свалил, матерого смершевца, который не только, надо признать, своих, русских и прочих, мытарил, но и немцам сала за шкурку залил так, что они взвыли.

Рюмин — личность определенного душевного склада. Энергичен, расторопен и точно знает, чего хочет. Он сразу берет коня под уздцы. Конь, правда, — все та же еврейская — безотказная — проблематика. Конь, заезженный нацистами, еле дышит, но для нашего хозяйства — сойдет. Сколько раз на нем воду возили и ничего — народ безмолвствовал. Нет чтобы завопить: что-нибудь другое найдите, а то опять: евреи да шпионы! Надоело! Нет, народ по-прежнему безмолвствовал, а некоторые даже выражали удовлетворение.

В старый Новый год, через полтора месяца после образования Государства Израиль, заместитель министра госбезопасности генерал Огольцов с командой полковника Шубникова уничтожает Соломона Михоэлса в Минске. Курирует операцию белорусский министр Цанава. Пусть евреи подожмут хвосты. Кое-кто утверждает, что Сталин велел расправиться с Михоэлсом по личным мотивам, что вполне возможно. Однако общее движение в сторону нагнетания антисемитизма сугубо личным мотивом не объяснишь. Сталин умел совмещать личное с общественным. Он — убийством Михоэлса — напомнил евреям и кстати всем остальным, что их земное существование в руках вождя. Дорогу к массовым репрессалиям Сталин открывал, не очень задумываясь о последствиях. Осенью 1948 года взят Давид Гофштейн, зимой — Фефер и Зускин. Фефер, напоминаю, секретный сотрудник МГБ, хотя и небездарный, судя по переводам, поэт. Все идут под нож — и свои, и чужие. Идет фундаментальная закладка краеугольных камней будущего процесса, который, как проектируется, должен положить начало массовым репрессалиям.

Как убийца из-за угла

Михаил Андреевич Суслов все это, естественно, знал и за все за это несет не только историческую, но и юридическую ответственность, поскольку ЦК и его подразделения руководили страной и всеми учреждениями в стране. Причем ответственность он несет прямую, ибо готовил документы соответствующие на основании данных, предоставленных силовой структурой Абакумова. Суслов, конечно, учитывает практическую сторону дела. Нелишне предположить, что Суслов играл первейшую роль в антиеврейском погроме тех лет. Пора бы его вывести из тени под яркий свет «юпитеров».

На процессе ЕАК фамилия Суслова во время допроса Фефера всплывала неоднократно и в весьма любопытном контексте, вскрывающем прикосновенность Михаила Андреевича ко всему тому, что происходило в ЕАК и с ЕАК. Логично предположить, что стенограмма процесса была хорошо известна главному агитпропщику страны. А как же иначе?

На вопрос Соломона Лозовского Фефер ответил:

— После того как Комитет был выключен от Совинформбюро, Комитетом руководил Отдел внешних сношений ЦК партии.

Многоопытный и дотошный Лозовский поправляет поэта-сексота:

— Такого отдела нет, есть отдел внешней политики…

Фефер соглашается и продолжает:

— Комитетом руководил Суслов…

Так знал Суслов о подготовке издания «Черной книги» или нет? Конечно знал. Суслов дает разрешение на поездку американских представителей на Украину, затягивая узел поплотнее, утверждает сметы, с ним согласовывает решения ЕАК, Другой рукой он готовит антисемитские доклады для вождя. Таким образом он формирует фундамент событий. Он знает, как дознаватели могут использовать то, чему он обязан был положить предел, если был уверен, как излагал в докладах, что члены ЕАК поступают неправильно и не по-советски.

Любопытно, что фамилию Суслова произносит только Фефер. Вот другой пример. Во время допроса научного сотрудника Института истории АН СССР Юзефовича Фефер заявил:

— Проект приветствия Вейцмана (президента Израиля) был составлен мною, был послан в два адреса (я точно вспомнил, это можно проверить): в Министерство иностранных дел и в адрес Суслова.

Молотов завизировал текст без околичностей, а сотрудник Отдела внешней политики ЦК Шумейко, то есть подчиненный Суслова, ссылаясь на мнение начальства, предложил снять подписи под текстом приветствия. Начальство — это, кроме Суслова, еще и Андрей Александрович Жданов. С 1944 года он в ЦК курировал идеологию.

Так знали эти ответственные бойцы идеологического фронта о подготовке русского варианта «Черной книги»? Еще как знали! Прекрасно знали! Почему же они не перекрыли дорогу националистическому изданию на ранней стадии? Подстерегали момент?! Как убийцы из-за угла действовали! Или были уверены, что «Черная книга» обречена и крепче завязывали узел. Последнее предпочтительнее.

Удивительно ли, что с «Черной книгой» произошло то, что произошло? Понятно, почему на процессе 1952 года «Черная книга» упоминалась стократно. Понятно, почему Чепцов пытался запутать Эренбурга в дело. Что бы Сталин ни потребовал — на все готовился ответ. И не последняя скрипка здесь Суслов.

И логично предположить, что несчастный Илья Григорьевич понимал, и не на интуитивном уровне, что вокруг «Черной книги» затевается неладное, смертельное, погибельное. Как тут без идеолога Суслова? Ведь именно он перекрыл дорогу роману Василия Гроссмана, заявив, что книга не появится в печати еще лет двести! Эренбург не заблуждался насчет своих врагов и чувствовал, что будущее вновь повисло на волоске, как при возвращении из Испании. Утрата Михоэлса показала, что Сталину ничего не стоит отдать приказ о ликвидации любого человека, даже такого масштаба, как Михоэлс. У нас подробно и часто пишут, что ходили слухи по поводу событий в Минске самого разного содержания — вплоть до припутывания бандеровцев к тому, что случилось с великим актером и его незадачливым спутником. Слухи, конечно, распускало МГБ, но никто не сомневался в том, что убил Михоэлса Сталин. Ни один человек из тех, кого я знал, не сомневался.

Быть может, именно в похожие дни и минуты рождались у Эренбурга стихи о прожитой жизни, которую он и вряд ли в сердцах назвал «собачьей».

Отчего начфин не стал затевать историю

Против «Черной книги» дознаватели и судьи выдвигали несколько серьезных обвинений, которые им, безусловно, подсказали идеологи из ЦК ВКП(б). Главным было якобы стремление авторов и составителей убедить общественность, в том числе и мировую, что евреи пострадали от немецкого нашествия больше, чем остальные народы Советского Союза. Официальная точка зрения сводилась к тому, что все люди страдали одинаково и нечего тут выпячивать несчастья одних за счет других. Такая позиция влекла за собой отрицание геноцида евреев на оккупированной территории и непризнание Холокоста. По поводу отдельных актов истребления делались иногда специальные заявления. Вторым важным обвинением являлось существующее будто бы желание преувеличить военные заслуги евреев. Последнее в совершенно искаженной форме можно встретить в современной националистической печати. Известное стихотворение Бориса Слуцкого «Про евреев» толкуется как горькое признание трусливых и мошеннических качеств характера соплеменников. Ответ клеветникам расценивается националистами как присоединение к их мнению и подтверждение бредней, унижающих достоинство целого народа. Такой иезуитский прием используется антисемитами сплошь и рядом. Слуцкий пишет:

Евреи — люди лихие,

Они солдаты плохие:

Иван воюет в окопе,

Абрам торгует в рабкопе.

Вот видите, восклицают литературные критики определенного толка, даже такой поэт, как Слуцкий, признает с грустью, что поведение евреев во время войны нельзя не осудить.

Между тем положение воюющих евреев с первых дней нашествия стало отчаянным. Их изымали из толпы военнопленных первыми и без проволочек отправляли в расход. Слух об отношении немцев к военнопленным евреям мгновенно достиг и тыловых районов. Я его слышал в августе 1941 года в Уфе. В армии беспроволочный телеграф работал безотказно. Евреев мало кто пытался укрыть. Их выталкивали из толпы, боясь, что немцы, прочесывающие человеческую массу, захватят и рядом стоящих. Это правда, и от этой правды никуда не уйти ни бывшим лейтенантам, взявшимся за перо, ни современным леволиберальным историкам, ни коммунистическим агитаторам, ни националистам умеренных взглядов.

Я долго считал, что случай с отцом на фронте все-таки единичен, уникален. Но я ошибался. В середине 60-х я работал литсотрудником в «Медицинской газете» и слыл там важной и подающей надежды персоной, чуть ли не писателем, хотя ни строчки до той поры не опубликовал. Моя бывшая жена Юнна Мориц приобрела некоторую известность, и тень от ее пока еще не всесоюзной славы задевала и меня. По вечерам я оставался в кабинете на втором этаже Бактериологического института на улице Чернышевского и в совершенно гнусных и вонючих испарениях — в подвале там варили среды, и воздух к концу дня был ими пропитан донельзя — дописывал повесть, которую через четыре года Александр Твардовский напечатал в «Новом мире». Запахи постоянно напоминали о Женином крольчатнике. Одна из сотрудниц — милая женщина Наталья Николаевна Симонова, которая меня ценила за безотказность: я никогда не отказывался править самые ужасные медицинские заметки, — попросила прочесть очерк ее знакомого, приехавшего из Харькова, и посоветовать, в какой толстый журнал обратиться.

Автор оказался маленьким, щупленьким пожилым человечком, в очках, лысоватым, с крупным вислым носом. По внешности — еврей, чей облик создан художником, не очень-то долюбливающим представителей этого народа. Утрированные черты неприятно поражали с первого взгляда. Вызывающая некрасивость компенсировалась поразительно ясными прозрачными голубовато-серыми глазами. В очерке довольно грамотным языком описывалось отступление штаба какой-то вдребезги разбитой немцами части. Ветеран служил там начфином. Однажды ночью его разбудил однополчанин и сказал:

— Я тебе советую отстать от нас. Мы без тебя дорогу скорее отыщем.

Я уже где-то слышал подобные слова, и ситуация была знакома. И вдруг вспомнилась давняя исповедь отца за год до смерти.

Он выходил из окружения в районе Житомира. Шли ночью по знакомым местам. Днем спали, укрываясь в балках или густом кустарнике. Видели, как немцы перли вперед и вперед, видели, как по шоссе два-три автоматчика гнали тысячи ободранных и обезоруженных бойцов. Глубоким вечером, когда группка собиралась тронуться в путь, к отцу обратился его приятель Ч. и шепотом — запинаясь — произнес:

— Я тебе советую, Маркуша, отстать от нас. Мы без тебя дорогу скорее отыщем.

Отец сперва не понял.

— Как?! Почему без меня? Что за чепуху плетешь?

Ч. отвел глаза и произнес, еще больше запинаясь:

— Я вчера слышал ихний треп: если напоремся на немцев, то пропадем из-за Гальперина. Скажут: еврея спасаете. Так что пора от него избавляться. Иначе — крышка.

— Кто такие поганые речи ведет? — спросил отец. — Я его сейчас пристрелю. Я никого не испугаюсь — ни особистов, ни немцев.

— Не ерепенься, Маркуша. За тобой наблюдают, и ты на мушке. Хочешь, я с тобой? Глупости только не делай! Убьют!

Ужасный век! Ужасные сердца! Отец, ни слова более не отвечая, повернулся и открыто, не таясь, отправился собственным маршрутом. Мрак поглотил его. Никто его не остановил, не окликнул.

— А Ч. куда делся? — спросил я отца. — Что с Ч. — он твой друг и сейчас?

— Догнал. Вместе и ускользнули.

Значит, не такой ужасный век и не все сердца ужасны?!

Начфин — в противоположность отцу — не мог просто так сняться и исчезнуть. На нем висела полковая касса. Ее он тащил с бойцом на тележке, и он решил следовать за бывшими товарищами, но держаться в отдалении. Так и двигались с бесполезным грузом. Время от времени начфина менял оставшийся верным запечатанным мешкам, ему и Сталину пожилой боец, родом из-под Полтавы.

На третью ночь начфин все же отважился приблизиться к костру — голод вынудил. Поесть дали, налили кипяток в консервную банку. Под утро разбудил подосланный доброжелатель:

— Ты все-таки уходи от нас. Так постановили. Не испытывай судьбу. А деньги — брось. Они теперь никому не нужны. Разве не видишь, что делается вокруг?

Начфин ничего вокруг, кроме леса и подлецов, не видел, тележку с кассой, убоявшись расстрела, не оставил, а совету последовал и вскоре, к счастью, наткнулся на оперативный отряд НКВД, который собирал выползающих из окружения и потерявших свои соединения. Позже на этот же отряд НКВД наткнулись и бойцы, прогнавшие начфина.

Далее в очерке рассказывались всякие другие любопытные и правдивые эпизоды, не имевшие никакого отношения к национальному вопросу и прославлявшие мужество бойцов РККА.

— Как же вы поступили с предавшими вас однополчанами? — спросил я начфина. — Сообщили об их поведении оперативникам и армейскому начальству по горячим следам?

— Нет.

— Отчего же? — удивился я. — Ведь они…

Я не окончил фразы, потому что не сумел подобрать подходящего слова. Действительно, кто они?

— Конечно, я могу объяснить, почему не затеял истории. Но вы, вероятно, не поймете. На фронте не так все просто, — и начфин опустил голубовато-серый прозрачный и ясный взор.

Я посоветовал отнести очерк в Военную комиссию при Союзе писателей и в журнал «Знамя», предупредив, что ему безусловно откажут в публикации, если он не вычеркнет эпизод с тележкой или, по крайней мере, не смягчит национальный момент.

— Нет, этого я не должен делать. Это правда.

Я развел руками, и он ушел от меня — кривенький, маленький, уродливый, похожий на всякие недоброжелательные изображения. И лишь спустя десятки лет я догадался, отчего начфин, оказавшись среди своих, поступил именно так, а не иначе, но для того надо было самому прожить не очень простую жизнь. Правда, мне помогло добраться до истины еще одно отцовское воспоминание.

Нескончаемое продолжение

Эренбург до самых последних дней оставался человеком войны. Он понимал людей, чья профессия была неотделима от войны, и очень опасался их. Его мало занимали борьба за права человека, страшные подробности, связанные с ГУЛАГом, и трансформация коммунистического режима. Кровавый кошмар прошедших войн и культурная политика России отнимали у него все оставшиеся дни. Он родился в начале 90-х годов ХIХ века и не мог объять все необъятное. Он еще не издал «Черной книги», еще не успел воплотить в строки многое из задуманного. Он видел рост национализма, ухудшающееся положение еврейского населения, попытки возвратить кое-что из прежних лихих лет сталинщины. То, что происходило на Западе с военными преступниками, не давало покоя.

Палача Бабьего Яра СС-штандартенфюрера Пауля Блобеля — повесили. Зато СА-бригаденфюрера доктора медицины Курта Бломе оправдали. Генерал пехоты Гюнтер Блюментрит командовал 12-м корпусом СС. В плену сотрудничал с американской Военно-исторической комиссией. К суду не привлекался и добился раннего освобождения. Его эсэсовские молодчики, очевидно, вели себя как ангелы.

Охранник Освенцима — лагерный дьявол — Вильгельм Богер, очевидно, был досрочно освобожден, не досидев пожизненного приговора. СС-обергруппенфюреру Эрнсту Вильгельму Боле американский суд дал всего лишь 5 лет тюрьмы. С 1949 года он очутился на свободе.

Разумеется, не всем удавалось улизнуть. Но их финал только оттенял общую и благоприятную для военных преступников картину. СС-оберфюрер Виктор Брак — строитель лагерей, руководивший программой эвтаназии, завершил жизненный путь в петле. То же ожидало генерал-полковника медицинской службы и генерал-лейтенанта войск СС Карла Брандта. Он проводил эксперименты над узниками, обрекая их на мучительную смерть. Однако надзирательница Термина Браунштейнер за порочную и преступную деятельность в Равенсбрюке и Майданеке получила всего 3 года тюрьмы. После освобождения вышла замуж за американца и стала гражданкой США. Позднее ее все-таки выдали судебным властям ФРГ.

Организатор уничтожения евреев, ближайший сотрудник Адольфа Эйхмана СС-гауптштурмфюрер Алоиз Брукнер бежал в Сирию, где до 1955 года находился под особым покровительством властей. Генерал пехоты Вальтер Буле, причастный к гибели адмирала Канариса, выдав его дневники гестапо, с 1948 года разгуливал на свободе. В Польше повесили высокопоставленного чиновника оккупационного режима Йозефа Бюлера. А вот СС-оберштурмфюрера Генриха Бютифиша, одного из ведущих сотрудников преступного концерна «ИГ Фарбениндустри», после 6-летней отсидки вернули на работу в химическую промышленность. СС-обергруппенфюрера Эрнста фон Вайцзеккера, отца одного из президентов ФРГ, приговоренного к 5 годам тюрьмы, освободили в 1949 году. Преступники не досиживали даже минимальных сроков. Члена Академии германского права (!) и СС-обергруппенфюрера Карля Валя присудили к трем с половиной годам тюрьмы. Через три месяца крупный эсэсовец и правовед оказался на воле.

Как ко всему этому надо было относиться? С позиций гуманизма? С позиций страны, подвергшейся нечеловеческому надругательству? С позиций миллионов погибших славян и в первую очередь — русских? С позиций миллионов мертвых евреев? Что должен был делать Эренбург? Как реагировать на происходящее? Как бы поступили мы на месте Эренбурга? На месте России? Можно ли причислить подобное отношение к нацистским преступникам к актам гуманизма? Что думает Фемида по данному поводу? Что думает просвещенный немецкий народ? Что думает русская деревня? Как относились и относятся к подобным событиям в Америке? В Англии? Во Франции? Одобряют ли поведение органов германской юстиции в Израиле? Почему поимка Эйхмана стала частным — в полном смысле этого слова — делом одной страны?

Эренбург мог бы задать побольше вопросов, чем я. И наконец, прав ли Хрущев, который смотрел на все эти проделки сквозь пальцы? Прав ли он, вступив в политическую сделку с Конрадом Аденауэром?

Кто ответит? Не беспокойтесь — никто не ответит. По-прежнему будут поливать Эренбурга.

В доме у Лотты на Чудновского

Когда Лапин и Хацревин по заданию редакции «Красной звезды» прибыли в Киев, Лотта уже давно покинула город. Лапин и Хацревин остановились в тринадцатом номере гостиницы «Континенталь». Самый шикарный отель на Украине! Во время революции и Гражданской войны кто только здесь не жил и не кутил! Гетман Скоропадский с хвостом адъютантов, требовавших бифштексов с кровью и цыганский хор как у Яра, а поднабравшись — затягивавших «Боже, царя храни…» Петлюровские атаманы, лакавшие французский коньяк стаканами, как сливовый тяжелый самогон. Генерал Бредов, который молился перед тем, как сесть за стол, и крестился перед принесенной метрдотелем иконой. Чекист Лацис, обожавший суп с клецками и пожимавший руку официантам. Эсеровский боевик Блюмкин, некогда взорвавший германского посла графа Мирбаха и в компании мелких литераторов читавший в перерывах между блюдами стихи модернистов, в том числе и Эренбурга. Внук знаменитого немецкого философа Шеллинга старенький оккупант генерал-фельдмаршал Эйхгорн, убитый после обеда в «Континентале» на Банковой улице, поблизости от особняка гетмана, на руках которого и скончался. Русские эсеры договорились с украинскими, и Борис Донский, уроженец Рязанской губернии, совершил этот довольно бессмысленный террористический акт. Молодой и поджарый генерал Маккензен занимал в отеле роскошные апартаменты, завтракал и обедал в пустом зале во избежание неприятностей. Дожил до гитлеровских времен и сиживал рядом с фюрером, укрепляя реноме Верховного главнокомандующего, не имевшего ни малейшего представления об искусстве войны. Большевистский лидер Квиринг, объяснявшийся с украинцами жестами, устроил в отеле штаб-квартиру и с неохотой покинул гостеприимные покои. Пропитанные кокаином генерал Слащов и слащовцы закатывали здесь вполне купеческие оргии и мазали девиц черной икрой.

Да, чего только не видывали стены уютного отеля «Континенталь» на Николаевской улице! Центральная Рада, Центральную Раду — немцы, немцев — гетманщина, гетманщину — опять большевики, большевиков — деникинцы, деникинцев — петлюровцы, петлюровцев — украинские коммунисты, украинских коммунистов — московская власть, и вперемешку! До четырнадцати раз за два года. На одном краю — Бредов, на другом — петроградские отряды, под Киевом — ангеловцы, а за Днепром — Зеленый и мужичье с вилами, собравшееся «пограбуваты». Когда чуть устаканилось — в полном смысле слова: стаканы перестали дрожать от взрывов — и надзора стало побольше, а власть к рукам прибрала ВУЧКа, в «Континенталь» пожаловали совбуры: хозяйственники — директора заводов, командированные из Москвы и Харькова, знатные и значные иностранцы; Хрущев заглядывал в конце 30-х годов, с личным охранником, видным ежовцем, наркомом внутренних дел Александром Ивановичем Успенским — крупным чекистом, прославившимся знаменитой формулой, которую он выдвинул сразу же после появления в Киеве: «Евреев из аппарата НКВД убрать!» Никита Сергеевич, понятно, ему не противоречил, а в мемуарах личность Успенского не вскрыл. Между тем за десять месяцев наркомствования Успенский навел в органах полный порядок, и Амаяку Кобулову, когда предместник бежал, мало что оставалось сделать. Этот потомок сторожа-лесника, награжденный еще при Менжинском орденом Боевого Красного Знамени, а при Ежове — орденом Ленина, был сукиным сыном высокого полета. В служебном кабинете он оставил записку: «Труп ищите в Днепре». Но искали его еще большие сукины сыны, объявив всесоюзный розыск. Сначала он скрывался под Москвой, а затем двинулся на восток. В городе Миассе, неподалеку от Челябинска, его и накрыли. Посиживал он в «Континентале», посиживал, наводя страх на официантов. Успенского хорошо знал сам Сталин, так как будущий беглец год работал заместителем коменданта Московского Кремля по внутренней охране. Как мы видим, Ежов подсунул Хрущеву надежного охранника.

За столиком «Континенталя» прохлаждался и младший братан Богдана Кобулова, уже упомянутый Амаяк, будущий глава разведки в Берлине у Деканозова, создавший в здании посольства специальную камеру, где проводились различные следственные действия в отношении лиц, попавших в лапы советской резидентуры. Потом Амаяк стал министром госбезопасности Узбекистана. Носил он белую гимнастерку и щеголял белыми парусиновыми сапогами и ярко-желтой портупеей с присобаченной к ней столь же ослепительной кобурой. Пил он красное вино и походил, несмотря на петлицы, на ворюгу-теневика из Боржоми. Носил, как и родной брат, дружбан Берии, гитлеровские усики-сопливчики. Работал под грузина, хотя был природным армянином. Я его хорошо помню в парке напротив университета во время какого-то торжества.

Последний предвоенный охранник Хрущева — Иван Серов, человек крутой, ему не до рестораций, времени нет — оккупация Западной Украины, дела на границе, да и время переменилось: построже стало. Но стригся у парикмахера Гальперина в «Континентале». Сияющий никелем и зеркалами мужской, пропахший «шипром», зал. Мастер — первейший, обслуживал элиту, к нему не пробьешься, запись! Но, разумеется, чекисты, партийное и правительственное начальство, а также знаменитости имели преимущества. Стрижка в НКВД плюс «шипр» — важный показатель ситуации. Ежов, а после войны и Абакумов перед арестом стричься перестали. Берию схватили неожиданно — бритеньким и пахнущим хорошим одеколоном. По-разному случалось. Но в основном бывалые люди отмечали: небритость — признак близящейся гибели.

Когда Лапин и Хацревин заняли тринадцатый номер, внутренности «Континенталя» выглядели по-другому. Да и обслуга разбежалась. Хозяйничали интенданты и какой-то старик-метрдотель. Говорили, что он подавал винную карту самому гетману Скоропадскому, который наезжал сюда со свитой в двенадцать адъютантов под водительством главного порщика мужичья графа Олсуфьева, который был его двоюродным братом. Гетман привык к петербургской обслуге, а Олсуфьев шутить не любил. Вполне булгаковский сюжетец, и я здесь — пас!

В ободранном неухоженном «Континентале» в сентябре холодно, голодновато, промозгло и неуютно. Хацревин, очевидно, предложил Лапину наведаться в гости к рижской знакомой на Чудновского рядышком, выяснить, успела ли она эвакуироваться. Когда пани Юлишка открыла им дверь, то увидела перед собой двух военных, чья внешность не внушила недоверия. Представительный и обаятельный Хацревин — в привычной для Юлишки несколько помятой командирской форме. Интеллигентного облика Лапин — в круглых очках, худощавый, смущающийся и остроносый. Обычные Лоттины гости. Хацревин не торопясь, мягко объяснил, кто они есть и зачем пожаловали. Он отрекомендовал Лапина:

— Зять Ильи Григорьевича Эренбурга.

Фамилия Эренбурга пани Юлишке хорошо знакома. Ее в семействе Лотты часто упоминали. Страницы, посвященные Киеву в мемуарах, относятся к лучшим. Эренбург прожил в этом южнорусском городе около года — с конца 1918-го до последних месяцев незабываемого 1919-го. В круговерти революционных событий он ухитрялся не только писать стихи, но и читать в разных местах. Лотта бегала слушать Эренбурга на Николаевскую в маленький подвальчик где-то недалеко от поворота на Ольгинскую. Эренбург читал не только себя, но и французских поэтов, рассказывал о Париже и о набирающих силу художниках, живших на Монмартре и в Латинском квартале. Юную интеллигентную аудиторию охватывал восторг. Эренбургу дарили цветы и самодельные конфеты. Из подвальчика выбирались заполночь. Лотта входила в кружок ярых поклонниц поэта, но приблизиться к нему и познакомиться не решалась. Когда они впервые встретились в Москве и Корнейчук их познакомил, Эренбург улыбнулся и сказал:

— Я вас помню. Вы здорово хлопали.

У Лотты были сияющие глаза и крепкие ладони.

Лапин в свою очередь представил Хацревина:

— Добрый знакомый Александра Евдокимовича и Лотты Моисеевны. Они недавно вместе были в Риге.

Вечером, подробно рассказывая о визите гостей швейцару Кишинской, на ее замечание:

— Юлишка, ты неосторожна. Лотта Моисеевна запретила тебе пускать незнакомых. Ты ведь знаешь, что вокруг одни шпионы, — Юлишка резонно ответила:

— Если бы шпионы, то назвали бы хозяйку по паспорту — Шарлоттой, а не как родные — Лоттой Моисеевной.

Кишинская покачала головой. Пани Юлишка всегда славилась умом и находчивостью.

— В листовках постылые пишут… (Постылые — это немцы. У Юлишки были счеты с ними.) «Возьмем в плен Шарлотту Корнейчук и освободим украинский народ от нахлебников».

Пани Юлишка не дожила до возвращения Лотты в Киев. От швейцара Кишинской мы и узнали о посетителях. Юлишка приняла их по-царски, накормила домашней пищей, обогрела, как умела, а умела она многое, потому что была добра, отзывчива и жалостлива.

С Кишинской потом поделилась:

— Обходительные мужчины! Зачем только сюда прикатили? Немцы на носу. Ведь никого не пощадят постылые.

О Лапине и Хацревине, не зная их судьбы, пани Юлишка долго печалилась, долго вспоминала их. Быть может, из-за безукоризненно вежливой речи. Пани Юлишка привыкла к подобным гостям. У Лотты в доме на Чудновского другие не появлялись.

— Вот Михоэлс тоже был обходительный. И Петрицкий. Всегда кланялся и приветливо улыбался. А как нахваливал угощение! Где они теперь?

Кишинская не могла на этот вопрос ничего ответить, хотя и Михоэлса, и Петрицкого, да и многих других она превосходно помнила по долгу службы, докладывая главному топтуну на Чудновского, кто посещал квартиру четы Корнейчук.

Смерть в котле

Эренбург в мемуарах сообщает о последних часах жизни Лапина и Хацревина: «Лапин и Хацревин вместе с армией ушли из Киева в Дарницу, дошли до Борисполя. Немцы окружили наши части. Некоторым удалось выйти из окружения. От них мы потом узнали судьбу Лапина и Хацревина. Нельзя было терять ни минуты, а Хацревин лежал — у него был очередной припадок. Лапин не захотел оставить друга. „Скорее! Немцы близко!“ — сказал ему один корреспондент. Борис Матвеевич ответил: „У меня револьвер…“ Это последние его слова, которые до меня дошли».

Лев Славин передает эпизод гибели двух товарищей несколько по-иному: «Офицер, который видел их последним, рассказывал: на охапках сена при дороге лежал Хацревин. Он был окровавлен. Лапин склонился над ним, в солдатской шинели, сутулый, с винтовкой за спиной. Они пререкались. Хацревин требовал, чтобы Лапин уходил без него. Лапин отвечал, скрывая нежность и грусть под маской раздраженности: „Ну ладно говорить глупости, я вас не оставлю…“»

Слова о винтовке за спиной внушают почему-то большее доверие, чем ответ Лапина: «У меня револьвер…» Однако, когда я беседовал с Ириной Ильиничной Эрбург о поездке Лапина и Хацревина в Киев и последних их минутах, она придерживалась отцовской версии, изложенной в мемуарах.

Живыми не дались

В начале 70-х годов, когда я работал в «Литературной газете», ко мне приходил старый журналист-фронтовик Иосиф Осипов. Его конек — заметки о нефтяниках и геологах. Публиковали их редко, и то после прямого вмешательства Чаковского, но появлялся Осипов регулярно, сидел подолгу и рассказывал всякие байки, иногда забавные. Человек он был, очевидно, хороший, но не одаренный серьезным журналистским талантом. Узнав, что я киевлянин и собираю всякие сведения о катастрофе Юго-Западного фронта, припомнил и подарил мне два-три правдоподобных факта. Сам он работал над очерком об отступлении армии из украинской столицы, где, кстати, упоминал о последней встрече с Лапиным и Хацревиным. Если отжать из фрагмента воду и опустить, вероятнее всего, придуманные мелкие и незначительные детали, то останется кое-что похожее на действительно происходившее: «…Тусклым осенним утром покидали мы Киев. Над городом вставало дымное зарево. Немцы били фугасными снарядами по Крещатику…»

В последнем я усомнился, прочитав осиповский текст. Крещатик достался немцам в весьма приличном состоянии. Его в первые дни оккупации вывели из строя советские подрывники.

«Мы прошли по Цепному мосту, служившему в течение трех месяцев мишенью для немецких асов…»

Эшелон, в котором я ехал, застрял на Цепном мосту под обстрелом на долгое время. Удивительно, как эти самые асы не разнесли его за три месяца.

«…Мост был неуязвим. Обломки „юнкерсов“ и „хейнкелей“ валялись на песчаном островке посреди Днепра».

Островок и впрямь существовал, и там действительно валялись куски ржавого железа, вмерзшие в лед. Я видел их, вернувшись в Киев в январе 1944 года.

«Борис и Захар молча шагали в колонне бойцов…» Далее Осипов излагает эпизод, созданный по стандартам дивизионок. Еще процитирую одну фразу: «Поток автомобилей, орудийных упряжек, обозных телег катился через мост на левый берег Днепра…»

Лапин стоял на обочине дороги. Хацревина, вероятно, еще не настиг припадок. Осипову удалось уйти из окружения. Лапин и Хацревин остались. Хацревин идти не мог. Я спросил Осипова прямо:

— Что с ними сталось?

Он ответил:

— Никто не знает. Но в плен, очевидно, живыми не дались. Или покончили с собой, или их расстреляли из ручных пулеметов. Немцы тогда тысячами косили, чтобы не возиться. А может быть, раздавили танками. Такая манера у них была. Ясно, что погибли мученической смертью. Если бы немцы захватили Лапина и по какой-нибудь бумаженции или фото установили, что он зять Эренбурга, то живьем бы с него шкуру содрали. Имя Ильи Григорьевича уже успело прогреметь. Во всяком случае, в какой-нибудь листовке обязательно бы похвалились: мол, близкий родственник Эренбурга в наших руках. А так — ни слуху ни духу.

Слова Осипова звучали логично и убедительно — не так, как его произведения о нефтяниках и геологах.

Я содрогнулся. Так или иначе Лапин и Хацревин исчезли где-то в мясорубке под Борисполем, и гибель их была, по всей вероятности, трагической. Вот минуло сколько лет, а не уходят они у меня из памяти, с каждым годом становясь все роднее.

Воспрявший фатерланд

Отношение в ФРГ к собственным военным преступникам сейчас никто не обсуждает. Пишущие об Эренбурге неодобрительно не касаются, естественно, этой стороны дела. Симпатики Эренбурга стыдливо помалкивают, боясь, что их заклеймят как людей недостаточно критичных к прошлому коммунистического режима и его внешней политике. Никто не желает подвергнуться шельмованию, хотя ненавистникам Эренбурга в принципе наплевать, что о них пишут и говорят. Между тем Эренбург учитывал исторический опыт отношений с Германией. Статистика освобождений зачинщиков войны производила удручающее впечатление. Вот еще несколько фактов, и сейчас вызывающих протест. Известный в вермахте военачальник генерал артиллерии Вальтер Варлимонт, получивший пожизненное заключение из рук заокеанской Фемиды, в 1957 году вышел на свободу.

Чего стоил его приговор, если его кассировали столь скоро?

Осужденный на шесть с половиной лет тюрьмы в 1949 году СС-обергруппенфюрер Пауль Вегенер в мае 1951 года возвратился к частной жизни.

Такие прискорбные факты отступничества от первоначальных юридических решений были прекрасно известны всем, кто читал иностранную прессу и регулярно бывал за границей. Разве не знал Эренбург, что генерал-полковник Вальтер Вейсс, награжденный Рыцарским крестом с дубовыми ветвями и воевавший на Украине и в Белоруссии, освободился из лагеря для военнопленных в 1948 году? Он избежал разбора своего дела в суде, хотя то, что происходило на оккупированных территориях, где находились войска Вейсса, также не составляло тайны.

Возвратившихся из лагерей и тюрем военных преступников общественность ФРГ встречала отнюдь не суровым молчанием. Они получали работу, пенсии, соответствующие званиям, а кое-где их чествовали как героев. Союзные оккупационные власти смотрели на все эти штучки сквозь пальцы, и было бы неправильно списывать такого рода действия на обстановку начавшейся «холодной войны». Юридическая составляющая должна была действовать безотказно.

Особенно демонстративна судьба неказистого генерал-фельдмаршала Максимилиана фон унд цу Вейхса ан дем Клона, принадлежавшего к родовитой аристократической фамилии. Он практиковал безжалостные казни заложников, свирепствуя на Балканах, и принадлежал к тем немногим, правда высшим, гитлеровским командирам, избежавшим суда за военные преступления. Он располагал медицинским свидетельством о тяжелом заболевании, но вместе с тем прожил до 74 лет. Возвратился к частной жизни в 1947 году. Другой военачальник фюрера — генерал пехоты Отто Веллер — в 1948 году получил восьмилетний срок, но через три года очутился вне тюремных стен. Совершенно уникальна судьба генерала танковых войск Вальтера Венка. До последних критических апрельских дней этот лояльный к фашизму и нацизму командир оборонял Гитлера, не считаясь с безнадежностью положения и бессмысленно бросая обреченных солдат в бой. Совершив бросок на Запад, он сдался американцам. А еще несколько дней назад Гитлер истошно орал: «Где Венк? Где мой (!) Венк?», желая продлить безумные дни за счет германской крови, в чем Венк до поры до времени способствовал — пока речь не зашла о собственной крови!

Верного солдата фюрера никто и никогда не привлекал к суду. После скорого освобождения «мой» Венк служил в коммерческой фирме на высоких и прекрасно оплачиваемых должностях.

Германия быстро воспряла отчасти за счет выпущенных на свободу и избежавших возмездия нацистов, военных, промышленников, аграриев, использовавших рабский труд, ученых и врачей, как проводивших эксперименты на людях, так и оказывавших лечебную помощь солдатам, в том числе и войск СС, прикрываясь клятвой Гиппократа. Врачи возвращали их в строй, а эсэсовцы и солдаты айнзацгрупп продолжали убивать ни в чем не повинных детей, женщин и стариков. У нас об этом предпочитают молчать, а на Западе — и подавно. Но Эренбург молчать не желал. Его не мог обмануть процесс так называемой денацификации.

Наиболее одиозных выродков покарали. Среди них, например, СС-штурмбаннфюрера Дитера Вислицени, которого по приговору суда повесили. Он был известен как ярый нацист, уничтожавший евреев и палачествовавший в Венгрии и Чехословакии. Зато вполне благопристойному внешне генерал-фельдмаршалу Эриху фон Манштейну союзнический суд определил наказание в 18 лет лишения свободы. Вскоре срок сократили да 12 лет, а в 1952 году вообще отпустили «по состоянию здоровья». Между тем этот «больной» прожил долгую и счастливую жизнь и отправился на тот свет в возрасте 86 лет. Не советский трибунал определил Манштейну почти два десятка лет заключения, не советский трибунал скосил первый срок — до умеренного — 12-летнего и не советский трибунал выпустил. А ведь Манштейн разрушил Севастополь, пытался, не считаясь с потерями, спасти преступную 6-ю полевую армию, захватившую и разбившую вдребезги Сталинград и едва не форсировавшую водную преграду — Волгу — на пути к последней границе Европы. Манштейн отдавал антиеврейские приказы, то есть участвовал в геноциде. Запад продемонстрировал, как политика верховодит юстицией и до какой степени можно низвести справедливости

Основной признак немецкой армии

Рассказывать, какое все это производило впечатление в России или, допустим, в Израиле, излишне. Иной вопрос — обсуждение изложенных фактов. Если политика просто раздробила юстицию и показала всю ее незащищенность, то общественное мнение на Западе и Востоке просто расплющили, как кусок теста. Сталинщина использовала выверты союзнической юстиции для разжигания «холодной войны» и поддержания напряженности в Европе, а также для удержания стран народной демократии в социалистическом лагере, а страны ненародной демократии усиливали иногда и справедливую антитоталитарную агитацию, прибегая к услугам среднего звена, привлекавшихся и не привлекавшихся к суду военно-административных кадров, уплотняя за их счет собственные тылы и стараясь сохранить опытные хозяйственные структуры. Понятно, что избежавшие кары не изменили своего отношения, во многом личного, к основному противнику на Востоке. Не одного Сталина надо винить в создании атмосферы, которая привела к вспышке «холодной войны». Эренбург помнил, как знаменитый генерал пехоты Ганс фон Сект восстановил военную мощь Германии после разгрома в 1918 году. Он в то время находился в Европе. Спустя семнадцать лет легион «Кондор» помог Франсиско Франко раздавить республиканскую Испанию. Правительство демократической Веймарской республики смотрело на усилия Ганса фон Секта сквозь пальцы. А Гитлер за три-четыре года создал вполне боеспособный вермахт.

Эренбург страшился реваншистских настроений, исходивших из тех кругов, которые воспользовались причудами юстиции и реалиями политики. Он говорил реваншизму — «нет!» Так заканчивалась его оклеветанная Георгием Александровым статья «Хватит!». В каком-то смысле она носила пророческий характер. Нацизм и антисемитизм в Германии не был до конца раздавлен. Маленькие скорцени расползлись по всему миру и продолжали то, что им завещал Гитлер. На Ближнем Востоке они действовали наиболее успешно. Национализм везде поднимал голову. Остатки сталинского режима неправомерными действиями усугубляли ситуацию. Польша, Чехословакия, Болгария, Венгрия и Восточная Германия корчились под пятой своих коммунистических функционеров, травили и вешали оппозиционеров и в целом шли долгие годы в фарватере политики Советского Союза. И это привело к тому, что привело. Однако Эренбург имел здесь собственную позицию, и его беспокойство было вполне оправдано.

Гитлер в начале 30-х годов получил в руки вполне пригодное хотя бы для внутреннего употребления оружие. Умение восстанавливаться в кратчайшие сроки и при крайне неблагоприятных обстоятельствах — едва ли не основной признак немецкой армии. Она никогда не чувствовала себя побежденной. Милитаристский дух был свойственен ей изначально, и ничто — никакие неудачи — не ослабляло его. Генеральный штаб — это осиное гнездо горделивой и беспощадной военщины — просто невозможно было расформировать. Его офицеры, как шарики раздробленной ртути, собирались под разными вывесками и продолжали работать. Сталин предложил расстрелять весь Генеральный штаб и получил от Черчилля отпор. Разумеется, такого рода действия нельзя одобрить, но и прекратить концептуальную мощь генштабистских настроений казалось первоочередной задачей. Выверты союзнической юстиции не способствовали этому процессу. Естественно, Эренбург опасался такого традиционного развития событий, и он, влившись в созданную Сталиным «борьбу за мир», очутился в довоенном положении, когда, противодействуя Франко в Испании, он укреплял одновременно сталинский разбой внутри страны.

Что в лоб, что по лбу! При Сталине иначе и невозможно. Однако, учитывая Холокост в Европе и геноцид на оккупированной территории Советского Союза, Эренбург, как всегда, попытался выбрать из двух зол меньшее.

И в определенной мере ошибся! Германия пока не превратилась в гнездо милитаризма и реваншизма и действует в умеренных рамках, нередко не соглашаясь с крайними методами давления.

Корни беспокойства

Посмотрим, что будет дальше. Но в прошлой ситуации у Эренбурга, пожалуй, не представлялось иного выхода. Генерал-фельдмаршал Эрих фон Манштейн с 18-летним сроком за плечами, оказавшийся на свободе через пять лет, — не шутка! Да и выводок асов люфтваффе за штурвалами самолетов — не подарок к Новому году! Это были люди действия! Однако ситуация в Европе все-таки не позволила им возродить прежнюю идеологию — идеологию германского Генерального штаба — и вынудила влиться в иные рамки. Повторяю, посмотрим, что будет дальше! Пока четырехтысячный контингент бундесвера покинул границы Германии и усилил антитеррористическую операцию в Афганистане. Но противников посылки немецких солдат насчитывается немало, и среди них есть вполне приличные люди. Значит, они чего-то опасаются. Чего?

Итак, корни беспокойства залегали глубоко, и «борьба за мир» в эренбурговском сознании имела прочный исторический фундамент. Нечего из него делать подручного сталинского режима! Не стоит нам, людям XXI века, после катастроф, которые пережила Россия, с пренебрежением относиться к законному беспокойству Эренбурга, наблюдая, как гидра расизма пытается — пока пытается — поднять голову как раз в том месте, где ее гильотинировали.

Если бы сейчас сложилась подобная ситуация, когда освобожденные от полного наказания военные преступники, признанные союзническими трибуналами виновными в совершении противозаконных деяний, начали уплотнять тылы антироссийских критиков, активно способствовать возрождению различных армий, в том числе и некоторых арабских стран вроде Сирии и насеровского Египта, переваливая вину за неудачу при покорении России на какого-нибудь фюрера, открещивались бы от очевидных и бесспорных обвинений, занималась бесстыдной саморекламой и обелением собственных ужасных деяний, я думаю, что при всем желании погибели тоталитаризму и его самой страшной разновидности — сталинизму — я выбрал бы путь Эренбурга, поддержал бы его деятельность, одновременно стараясь, как и он, способствовать в каждом случае росту гуманистических тенденций в обществе. Наибольших успехов в попытке реабилитации прошлого и сглаживании острых углов добились Гудериан, Манштейн, Гальдер, Блюментрит… Я не слышал от них слов раскаяния.

А не раскаявшись — кто тебе поверит?

Хватит, господа, поливать Эренбурга! Подумайте лучше о собственном будущем и будущем своих детей. Сегодня — 1 декабря 2001 года — в Берлине прошла демонстрация молодежи — до трех тысяч человек, протестуя против открытия выставки, посвященной преступлениям вермахта в годы Второй мировой войны, под лозунгами, суть которых сводилась к одному: утверждению невиновности дедов и прадедов юного поколения. Еще одно подтверждение оправданности беспокойства и борьбы Эренбурга. Недалек тот день, когда солдат и командиров вермахта будут изображать голубями мира и защитниками европейской цивилизации. Любопытно, как в таком случае отреагируют молодые жители Ковентри и Лидице?

Художники о войне

Это один из самых главных сюжетов книга — вот отчего я поместил его ближе к финалу. Конец, утверждают опытные читатели, запоминается лучше всего.

Еще в марте 1936 года республиканцы после победы Народного фронта арестовали Хосе Антонио Примо де Риверу, справедливо полагая, что он является одним из тех, кто готовит государственный переворот. После вспыхнувшего мятежа законное правительство предложило обменять его на взятых в плен видных республиканцев. Франко фактически отказался спасти единомышленников и неноминального лидера фалангистов. Запутанная история с гибелью Хосе Антонио Примо де Риверы до сих пор не расследована, и она лежит темным пятном на деятельности Франко. Создателя фаланги осенью расстреляли. Франкисты в отместку убили Гарсиа Лорку, не посчитавшись с тем, что он — один из крупнейших поэтов страны. Республиканцы обстрелом разрушили оплот мятежников крепость Алькасар. Франкисты, когда захлебнулся марш на Мадрид, превратили с воздуха целые районы столицы в руины. Бомбили Мадрид беспощадно. В огне и дымящихся развалинах погибали самые беспомощные — женщины, старики и дети. Я побывал под бомбежками, возможно, тех же самых летчиков из легиона «Кондор». Я хорошо себе представляю состояние переживших мадридские бомбардировки. Произведения искусства тоже можно причислить к самым незащищенным существам в мире. Они, как инвалиды, прикованные к постели, не в состоянии сами оторваться от стен и умирают, даже не взывая о помощи.

Франко пробивался к границе Испании и Франции. Баски поддерживали республиканцев, пообещавших им широкую автономию. Граница долго — почти до самых последних драматических дней — оставалась проницаемой для помощи республиканцев, поступавшей из Европы. В районе господствовали интербригады. Фаланга решила рассчитаться с упрямцами. Герника и Бильбао подверглись ожесточенной бомбежке и вскоре пали.

Испанский француз или французский испанец Пабло Пикассо создал картину, навеки заклеймившую жестокость бомбометателей — среди которых находились немцы, испанцы и итальянцы: представители цивилизованных наций. Картина Пикассо — редчайший пример удачного и закономерного слияния политики и искусства, и миллионы людей в Старом и Новом Свете выразили сочувствие республиканцам. Тысячи иностранцев нескончаемым потоком хлынули в Алабасте, где Листер и Марти формировали интербригады. Пикассо прославился на весь мир. Его картина под лаконичным названием «Герника» тиражировалась в миллионах экземпляров. Она стала неприкасаемой для критики. Любая попытка взглянуть на холст с иной позиции немедленно объявлялась фашистской. В Советском Союзе «модернизм» Пикассо нашел и приют, и объяснение. То, что злобно отвергалось у других, охотно принималось, если было проштемпелевано Пикассо. Разумеется, ни о какой выставке его работ и речи идти не могло. Только после смерти вождя Эренбург добился открытия выставки друга, преодолев яростное сопротивление таких мастодонтов соцреализма, как Александр Герасимов и Владимир Серов. История этого величественного события прекрасно известна. Сломом железного занавеса в искусстве мы обязаны Эренбургу и Пикассо.

Никто во время гражданской войны в Испании, кроме любителей изобразительного искусства и эстетов гуманитарных профессий, не обратил внимания на картины другого испано-американца — Сальвадора Дали «Мягкая конструкция с вареными бобами. Предчувствие гражданской войны» и «Осенний каннибализм», изображавшая кошмарную сцену поедания одного человекоподобного фантома другим.

Необязательно любить

Гуманизм Дали оказался все-таки более современным, глубоким и плодотворным, чем однонаправленный, хотя и справедливый гуманизм Пикассо, однако Эренбург сначала этого не понял, а позже не захотел признать. Он остался на политических, а не гуманистических позициях, обосновывая их собственным художественным мировосприятием. Фантазия Дали была не менее изощрения, чем фантазия Пикассо. Однако разорванные тела у испанского француза нуждаются в подписи, словах Элюара, названии. Тогда становится ясно, что перед нами: ужас конкретизируется. У Дали материальные тела словно слиты в смертельных объятиях. Это, конечно, тоже люди. Их огромные лапы вооружены ножом, ложкой и вилкой. Картины Дали, в сущности, ни в чем не нуждаются. Ни в каких подписях и объяснениях. Ужас здесь изначально оматериализован. Это не гибель Помпеи, как у Пикассо, или крушение Карфагена. Это борьба живых существ одной породы, и ясно, за какие преимущества и привилегии. В альбомах часто публикуются работы, предваряющие главную картину «Осенний каннибализм». По настроению они сходны. Дали интерпретировал пластическую идею в общем плане, придав ей непреложный характер феномена естественной истории. Пикассо — высокохудожествен, но идеологичен. Вот почему у «Герники» есть опасность духовной переоценки, и она вызывает ряд дополнительных вопросов. Стоит ей противопоставить жестокость республиканцев и интербригад, как сила воздействия, не сокращаясь, уступает место — пусть умеренное — другим мыслям и чувствам.

Дали более универсален. Испанию представляет лишь колорит полотна и, вероятно, узнаваемый пейзаж, оттеняющий трагическое в своем зверстве событие.

Между тем Эренбург в мемуарах — этой библии западной культуры, перенесенной на почву России, — даже не упоминает о существовании фантасмагорий Дали. Он называет Дали в ряду иллюстраторов Поля Элюара, отделываясь замечанием, что художник не близок ему по духу. Очень жаль, что Эренбург, добровольно возложивший на себя обязанности просветителя и много потрудившийся для пропаганды западного искусства в России, не осмелился раскрыть истинное отношение одного из мировых гениев к гражданской войне, происшедшей на родине мастера. Рассказывая об очень крупном произведении искусства, совершенно необязательно любить его или считать универсально положительным явлением, присоединяясь к трактовке событий автором холста. Эренбург умолчал о Дали намеренно, чем, между прочим, сильно снизил значимость мемуарных фрагментов, посвященных испанской войне и Пикассо. И Пикассо, и Дали — испанцы по национальности — проявили острое неравнодушие к событиям гражданской войны. Сравнение «Осеннего каннибализма» с «Герникой» приоткрыло бы еще одну грань понимания взаимоотношений политики и живописи, искусства и жизни, общественных событий и культуры. Идеологизированное искусство, взгляд из одного угла и выраженная тенденция высокой пробы прямо на наших глазах, если не уступая, то, во всяком случае, потеснившись, дают место совершенно иному — неполитизированному, беспартийному искусству, далекому от любой идеологии, с научной скрупулезностью, в абсолютно художественной форме отражающему исторический момент схватки между одинаково бесчеловечными существами. «Осенний каннибализм» отрицает насилие с не меньшей убежденностью и темпераментом, чем «Герника». Однако ужас, который внушает жестокость происходящего, прочнее и долговечнее осмыслен Сальвадором Дали, у которого сами художественные структуры глубже и органичнее связаны с подсознанием, чем у Пикассо, где на первый план выходят разум, живописное мастерство и бесчеловечность факта.

Непременное условие каннибализма

Так или иначе жестокость очень скоро стала основной чертой столкновений фалангистов и республиканцев. По сути в Испании бушевало две войны. Одна — между быстро набирающим очки Франко, которого уже в ближайшем окружении называли каудильо, и довольно безликими, за редким исключением, деятелями, поддерживающими республику, которую никто не олицетворял в единственном числе — ни президент Асанья, ни его преемники во власти Кабальеро и Негрин, ни коммунисты Диас и Долорес Ибаррури. Разные люди окружали этих антифашистских деятелей, но никто из них не сумел стать единственным авторитарным знаменем национальной армии и интербригад, никто из них не послужил объединительным центром. Идеологии чистых республиканцев, социалистов и сторонников коммунизма, идеология анархистов, анархо-синдикалистов и свободных коммунистов вступали друг с другом в противоречия. Троцкизм и сталинизм раскалывали единство рядов. Такая особенность текущего момента страшно вредила борьбе с мятежниками. Одним из ярких троцкистских раскольников, говорил Каперанг, оказался будущий маршал Иосип Броз Тито. На пилотке он носил анархический черно-красный значок, чтобы сразу в нем узнавали противника сталинского коммунизма. Троцкисты не имели специального отличия.

Лагерь Франко тоже сотрясали противоречия, но они не были столь разительны и не проявлялись в столь резкой форме. Внутри республиканского лагеря и сидящими в одних окопах с законными представителями правительства интербригадовцами бушевала другая война. Она ослабляла и фронт, и тыл, вносила неуверенность и неразбериху. Ее, эту войну, прекрасно отразил Хемингуэй, показав, что такие деятели, как Андре Марти, вели военные действия против собственных соратников. Война в самой сердцевине частей и крупных соединений, в штабах и на передовой, которую вели политкомиссары, носила не менее кровавый характер. Главную разрушительную роль здесь играли Сталин и сталинцы.

Вместе с тем Сталин, Россия, русские коммунисты и Советский Союз поначалу пользовались колоссальным авторитетом у народа. На демонстрациях рядовые испанцы, в противовес националистам, аристократии и фалангистам, то и дело провозглашали: «Долой Испанию! Да здравствует Россия! Да здравствует Сталин!» Ни в одной стране мира народ не прибегал к такого рода крайним лозунгам. Надежды на Россию были настолько устойчивы и основательны, что франкистская пропаганда ничего не могла противопоставить вспышке искренней любви. Только по прошествии десятков лет испанцы узнали подлинный облик сталинской России. Даже превалирующее участие русских или, что вернее, людей, говорящих по-русски, во внутриреспубликанских конфликтах, даже расстрелы русскими непокорных коммунистическим приказам республиканцев и анархистов, даже поведение секретных служб, во главе которых стояли агенты Ежова, даже вывоз золотого запаса под разными предлогами с территории страны, даже позорные действия таких деятелей Коминтерна, как Андре Марти, десятилетиями не могли растворить пламенные чувства распропагандированных людей в горечи естественных сомнений.

Да, жестокость, какой бы она ни была и откуда бы она ни проистекала, какой бы праведной краской она ни покрывала себя, всегда остается жесткостью и ничего хорошего принести не в состоянии. Жестокость есть жестокость и непременное условие каннибализма. Она олицетворяет нравственное бессилие. Вот к чему иногда приводит вспышка искренней любви.

Читая листочки Хемингуэя из папки «Бухучет», я начинал это только осознавать, страшась собственных мыслей и постоянно подвергая их критическому разбору. Чтобы уцепиться хоть за какой-нибудь мало-мальски поддерживающий происшедшее в Испании факт, я однажды рассказал Жене эпизод, в котором принимали участие наши танкисты и марокканцы. Женя не поверила Каперангу. А я еще крепче поверил, прочитав листочки из папки. Роман Хемингуэя Женя воспринимала как художественное произведение, для меня прочитанное стало духовным компасом. Прозрение было болезненным, но спасительным. Все громче и чаще внутри, в душе, звучала пушкинская строка: «Ужасный век, ужасные сердца!». Этот чисто пушкинский, стилистически отнесенный к иной, нерусской, культуре всплеск определил отношение к жизни — к Испании, Великой Отечественной войне, пережитому позднее. Прошлое продолжает жить во мне, каждый раз возвращая назад — к передуманному. Вот досадный пример. Сравнивая «Гернику» с «Осенним каннибализмом», у меня внезапно и с горечью сжалось сердце от мысли, что война с фашистской Германией не дала нам ни того, ни другого: ни «Герники», ни «Осеннего каннибализма», хотя страдания России были длительнее, ужаснее и в психологическом отношении объемнее, чем те, которые послужили основой для произведений Пикассо и Сальвадора Дали. Этот поразительный факт терзал меня все время, которое я потратил на работу над книгой.

Тоска и уныние охватывают, когда пытаюсь найти ответ.

Пуля в затылок

Право воевать за Россию моему отцу надо было заслужить, как, впрочем, и многим другим, в том числе и Эренбургу.

Вот доказательство тоже из души, из сердца, используя слова Ивана Бунина — из семейного архива воспоминаний.

В 1942 году на Северном Донце политком предложил отцу вступить в ряды ВКП(б). В недавнем прошлом сидельцу следственного изолятора в городе Сталине оказывали великую честь умереть коммунистом, одним махом перечеркнув то, что случилось на рассвете 3 января 1938 года, когда комната, в которой я спал, благоухала апельсинами, полученными в ОРСе за отличную работу. Каждый апельсин был завернут в непрозрачную папиросную бумагу с синим круглым штампом. Апельсины до войны из Абхазии везли аккуратно, не навалом, в гладких, пахнущих деревом, хорошо обструганных ящиках.

Отец обрадовался, чуть ли не заплясал от счастья. Останется живым после войны, возвратится в Кадиевку и продолжит старую песню: вышел в степь донецкую парень молодой… Он почему-то полюбил Кадиевку — маленький, паршивенький горняцкий поселок, переименованный в город Серго: в честь наркома тяжпрома Орджоникидзе. Кадиевка принесла ему столько горя! Но чувству не прикажешь!

Политком посоветовался, как полагается в подобных случаях, с особистом, у которого отец, как полагается тоже в подобных случаях, был на карандаше, то есть под колпаком и соответствующим присмотром.

— Хороший еврей, — ответил особист политкому, — пусть воюет.

Особист не придавал значения тому, что политком сам обладал национальным недостатком. Большевики в собственной среде народ откровенный.

Через месяц-другой без прохождения кандидатского стажа после какой-то кровавой операции приняли чохом с десяток оставшихся в живых. И отправились в политкомовский блиндаж обмывать. И красноармейцы, и командиры. Обмыли прием, даже слишком. Политком, выждав и прощаясь с отцом последним, притянув за руку к себе поближе, прошептал раздельно:

— Ты, лейтенант, веди себя теперь осторожнее, с оглядкой. Много болтаешь о будущей счастливой жизни. Стихи Сергея Есенина красноармейцам декламируешь, то да се… Это лишнее. Скромнее держись, скромнее! А заработать пулю в затылок — раз харкнуть! Не все тебя любят. Ты — всех, ты мировой парень, а тебя — не все. И молчок! Не забывай, кто ты! Право защищать Россию ты получил — ну и радуйся!

Сколько таких неосторожных погибло? Кто подсчитает?

Знал ли Эренбург о подобных настроениях? Бесспорно, знал! Но с известным ни он, ни мой отец ничего не могли поделать и ничего не могли сказать. На то и пуля — в затылок!

Нечто подобное Эренбург переживал сам.

Завоеванное право

Еврейский вопрос внутри РККА в форме антисемитизма вспыхнул дымящимся копотью пламенем сразу же — в первые месяцы войны. И здесь Эренбург выступил открыто и смело.

24 августа 1941 года, за месяц до падения Киева и расстрела в Бабьем Яру, когда геноцид немцам еще удавалось скрывать от Америки и еле дышащей мировой общественности, резко сократившейся в размерах, когда уничтожение евреев, как одну из главных целей нацистов во Второй мировой войне, прятали в коричневых кулисах и евреи — во всяком случае в Советском Союзе — в большинстве не понимали со смертельной ясностью, что их ждет на оккупированной территории в скором будущем, Эренбург выступил на первом еврейском радиомитинге, и газета «Правда» опубликовала это обращение без купюр. Для Эренбурга намерения нацистов не были загадкой. Он прямо заявил, что гитлеровцы напомнили ему имя матери — Ханна. Всего через десяток лет — ничтожный исторический срок! — абакумовско-рюминская свора, прокатывая неоднократно эти слова в своих дознавательных норах и пытаясь придать им националистический оттенок, опять подготовилась напомнить Эренбургу, что имя его матери — Ханна.

— Евреи, в нас прицелились звери! — мужественно и не таясь обращается к соплеменникам Эренбург. — Наше место в первых рядах. Мы не простим равнодушным. Мы проклянем тех, кто умывает руки.

Тогда Эренбург утвердил окончательно собственное кредо:

— Я — русский писатель, и я — еврей. Я говорю это с гордостью. Нас сильнее всего ненавидит Гитлер!..

Два уточнения. Гитлер больше всего ненавидел людей еврейского происхождения, которые считали себя русскими и которые хотели защищать Россию именно как свою мать-Родину. Слова Эренбурга сегодня невыносимы для очень многих русских нацистов и националистов: фамилии их очень хорошо известны. Но пока, слава богу, не наступило время, когда они могли бы решать, кому считать Россию родиной.

— Сейчас я, как все русские, защищаю мою родину, — говорил Эренбург, навсегда совмещая себя и свое происхождение с Россией, русским народом и русским языком.

Но он говорил это не потому, что некуда ему было деваться. Прошлое подтверждало искренность. 18 августа 1926 года с борта парохода в Тирренском море Эренбург писал Николаю Тихонову: «Да, пусть я плыву на Запад, пусть я не могу жить без Парижа, пусть я в лад времени коверкаю язык, пусть моя кровь иного нагрева (или крепости), но я русский»[4]. До войны Эренбург мог прекрасно «деваться» куда угодно. Примеров тому легион. Однако подобное право — сражаться за Россию — надо было все-таки завоевать. Похожие речи и чувства не могли не вызвать душевного отклика у нормальных, не зараженных антисемитизмом людей. Но были и другие.

Водка и клика или что-то иное

Есть, быть может, не очень внятные указания на отношение, например, Михаила Шолохова к евреям в начале войны и на ответную реакцию Эренбурга. В первые месяцы ему, несомненно, приходилось отбивать наскоки на внутреннем фронте. Краткие, а позднее и более обширные записи свидетельствуют о сложности возникшей ситуации и о неприкрытом стремлении небольшой группки во главе со знаковыми фигурами возвратиться к никогда окончательно не угасавшим национал-большевистским настроениям.

Супруга автора знаменитой книги «Хранить вечно!» Льва Копелева, литературовед и переводчик Раиса Орлова цитирует в воспоминаниях следующие слова Эренбурга: «Он (Шолохов) был тогда не с нами (то есть во время войны), потому что казаки не с нами. А для него эта связь — кровная. И человечески, и творчески. Тогда начались водка, антисемитизм, позорная клика мелких людишек вокруг него».

Водка и клика или что-то иное? Слухи об авторстве «Тихого Дона» бродили и до войны. В Ростове, кажется, даже состоялся официальный разбор дела. Но к 1941 году вроде бы все улеглось. Технических средств исследования тогда не применяли, и противники Шолохова угомонились. Однако душенька-то по-прежнему волновалась. Злость кипела и требовала выхода. Выход всегда один — в ненависти к невинным и ни к чему не причастным. Данная ситуация аксиоматична.

Вспыхивали и ничем не завуалированные столкновения, когда Эренбург называл Шолохова погромщиком. Сохранилось письмо Василия Гроссмана, в котором он рассказывает о героизме евреев, проявленном на Юго-Западном фронте, и просит пристыдить Шолохова за его выходки. «Просьба» верно отражает уязвимое положение евреев, когда на одном конце прямой им угрожал геноцид, а на другом — презрение, злоба и даже пуля в затылок от любезных соотечественников, которых, к счастью, оказалось не очень много.

Позиция Шолохова по отношению к евреям сейчас выявлена окончательно. Однако его оценка таких казаков, как майор Иван Кононов, который во главе своей части перешел в безобидной ситуации на сторону немцев, никогда и нигде не обсуждалась. Шолохову подобные факты не могли не быть известны. Он не имел права оставить столь прискорбный эпизод без внимания.

Первый, но не последний

Между тем в соответствии с приказом командующего тыловым районом группы армий «Центр» генерала Шенкендорфа от 28 октября 1941 года был сформирован первый казачий эскадрон под командованием майора-перебежчика. К сентябрю 1942 года под началом Кононова уже находились 102-й (с октября 600-й) казачий дивизион (1, 2, 3-й конные эскадроны, 4, 5, 6-я пластунские роты, пулеметная рота, минометная и артиллерийская батареи). Общая численность дивизиона составляла 1799 человек, в том числе 77 офицеров.

В 1942–1943 годах подразделения дивизиона вели напряженную борьбу с партизанами в районах Бобруйска, Могилева, Смоленска, Невеля и Полоцка.

Приказом немецкого командования от 25 февраля 1945 года 1-я казачья кавалерийская дивизия была преобразована в 15-й казачий кавалерийский корпус войск СС, куда входил и 5-й Донской полк подполковника Ивана Кононова…

Я уделил столько внимания этому добровольному перебежчику потому, что он был первым, но не последним. О роли десятков тысяч казаков в период войны с фашизмом если не все, то многое стало известно. Да и в минувшие годы такие люди, как Эренбург, рано или поздно узнавали о прискорбных фактах похожего рода. Не оставались они тайной, ясное дело, и для Шолохова, который, однако, ни с какими заявлениями по поводу измены части казаков не выступал. На таком фоне его атака на евреев и Эренбурга принимает зловещие черты. Разумеется, Эренбург не мог ему ответить должным образом.

Армия-освободительница

Советская армия по отношению к евреям из гетто и концлагерей — за довольно редким исключением — выполняла освободительную миссию. Ее ждали, как ждут второго пришествия Христа. Разные категории людей, находившихся или в стане немцев, или среди военнопленных, или на германских предприятиях и на фермах у бауэров, а позднее зацепившихся в Европе и ставших перемещенными лицами, предпочитают о настроениях евреев умалчивать. Евреи ждали Советскую армию. Она являлась их спасительницей. Концовка фильма далекого от России американского режиссера Спилберга «Список Шиндлера» очень точно передает атмосферу этого ожидания.

Мизерное количество выживших военнопленных-евреев в основном отпускались СМЕРШем на гражданку. Кое-кто из евреев разделил участь русских военнопленных и поехал вместе со всеми в сибирские лагеря. Их тоже было как кот наплакал. Подавляющее большинство ушло на небеса дымком из трубы крематория, и пепел их удобрил немецкую землю. Населению гетто даже Сталин не ставил в строку пребывание на оккупированной территории.

Конечно, после кровавой чистки 1937 и 1938 годов Красная армия постепенно напитывалась антисемитизмом. Неприязнь к евреям увеличивалась. Тысячи евреев-краскомов погибли от рук сталинских палачей. Исчезнув, Якир, Фельдман, Смушкевич, Гамарник, Штерн и другие менее именитые генералы сделали высший командный состав РККА более однородным в национальном отношении. Но все-таки Красная, а позднее Советская армия не замешалась в антиеврейские эксцессы, подобно НКВД и МГБ, хотя, несомненно, отдельные случаи, как говорится, имели место. Дисциплина — пусть слабоватая — не позволяла разгуляться погромным настроениям и конфликтам. Антисемитизм тлел, отыскивая разнообразные пути для самовыражения. Вот, например, что изъяла военная цензура НКВД Сталинградской области. Безымянный солдат пишет родственнику Акифьеву, проживающему на хуторе Вихлянцево: «…Теперь мне приходится сменить тебя, но вряд ли, мне кажется, так как тебя обратно взяли, а взяли люди те, которые ни воевать, ни работать не то не хотят, не то не способны. Это евреи. Да, на русских костях был построен социализм и русские кости сейчас трещат всюду и везде. И это все мало русскому. Ему надо больше дать, чтобы он злее стал и опомнился, что евреи — это первый умный хищный паразит, притом тихий и хитрый, которому место давать нигде не надо».

Подобные настроения в те годы — отнюдь не новость, но охватить армию сверху донизу они еще не успели. Ничего подобного у знатоков Сталинградской эпопеи Виктора Некрасова и Василия Гроссмана не найдешь. Между тем приведенный пример не вызывает сомнений и взят из сборника документов о битве на Волге.

На этом покончим

Сегодня глупо и преступно не учитывать той внутренней войны, которую вел Эренбург за национальное достоинство евреев и право их сражаться за родину — Россию, право, которое немыслимо оспаривать, а итоги подло не замечать. Этой стороне жизни Эренбурга, почти не отраженной в мемуарах, теперь придают значение, да и то не в полной мере, лишь комментаторы, что искажает облик писателя, и не только в массовом сознании. Критики Эренбурга на Западе с каким-то непонятным для нормального человека удовольствием извращают его поведение в страшные годы сталинизма также и тем, что старательно избегают очевидных фактов. «Вторая», внутренняя, война имела большое влияние на положение дел. Она — не частность, захватывающая кучку людей, а часть многосторонней борьбы с фашизмом. Если внимательно проследить деятельность Шепилова, Александрова, Шумейко и других цековских аппаратчиков в годы грандиозной битвы с нацистской Германией, просто берет оторопь. Гитлеровцы организовали геноцид и Холокост, сталинские бюрократы — одну за другой антиеврейские акции. Создается впечатление, что националистическая братва выполняла настоящую роль пятой колонны, выполняя приказы коричневой закулисы. Судьба еврейского народа, геноцид на оккупированной территории и Холокост — вся еврейская проблематика в силу сложившихся обстоятельств обладала, к сожалению, мировым значением и оказывала определенное воздействие на умы людей в их противостоянии фашизму, разбрасывая по разные стороны баррикад. Защита евреев союзными армиями, и в частности и в особенности Советской армией, которая состояла в основном из русских, — то, что является благородным подвигом и историческим примером, националистами ныне выдается за результат некого заговора Эренбурга и Гроссмана. Антиисторическая — не имеющая под собой почвы — точка зрения бесперспективна и обречена на тупиковое маргинальное существование. И на этом покончим.

Клубок противоречий и побудительные мотивы

Портрет Эренбурга, который нарисован Надеждой Яковлевной Мандельштам, признаться, немного коробит поверхностностью, неясностью психологических красок и отзвуком прежних — не всегда выверенных — ощущений от встреч. Вместе с тем Надежда Яковлевна со свойственной ей решительностью пытается правдиво, с ее точки зрения, описать состояние собеседника: «Он был в отчаянии: Европа рухнула, мир обезумел, в Париже хозяйничают фашисты… Он переживал падение Парижа как личную драму и даже не думал о том, кто хозяйничает в Москве».

Наверное, не совсем так. В 1940 году у Эренбурга не существовало другого выбора. Важная деталь — не у одного Эренбурга не было выбора. Многие притворялись, лицемерили, изворачивались, скрывали подлинные мысли, боялись и в личном плане старались помочь ближнему и никому не нанести вреда. Врачебный совет — noli nocere! — являлся, между прочим, символом сопротивления системе. Чтобы это понять, надо в ней пожить.

«В новом для него и безумном мире Эренбург стал другим человеком — не тем, которого я знала многие годы… Я запомнила убитый вид Эренбурга, но больше таким я его не видела: война с Гитлером вернула ему равновесие, и он снова оказался у дел», — заключает мимолетную зарисовку в общем доброжелательный автор.

Надежда Яковлевна — весьма популярный и уважаемый мемуарист и, конечно, вольна передавать собственные впечатления — впечатления современницы, близко знавшей Эренбурга, с помощью выражений, какие ей угодны. Но наше право — право читателей и тех, кто пристально вгляделся в лицо Эренбурга, — выразить собственное мнение об используемой лексике, которая доносит до нас определенные настроения и мысли. Внутренне небезобидные характеристики событий и черт личности — «отсиживался», «жовиальность», «снова оказался у дел» — вряд ли строго отвечают реальности и вызывают странное протестующее чувство, будто пишет не жена Мандельштама, знакомая Эренбургу со времен революции, Гражданской войны и лихих 30-х годов, а какой-нибудь Симонов или того плоше.

Дальнейшие рассуждения Надежды Яковлевны о «победителях» и дружбе с ними Эренбурга не воспринимаются всерьез. Это смесь расхожих упреков людей ординарных и равнодушных к целям Эренбурга с желанием оснастить эти упреки еще одной деталью, вроде бы объясняющей поведение: «…он постарался воскресить те иллюзии, которые помогали ему жить». Все эти сентенции мало отвечают реальности и не сообразуются с вышесказанным ранее, что Эренбург хотел что-то сделать и делал для людей. Но как он мог надеяться пусть на скромный успех, если открыто выступил бы против коммунистического режима хоть однажды? О Сталине здесь и речи нет. Сталин погубил Мандельштама невзирая на хвалебную оду. Он не поверил, что стихи про широкую грудь осетина — случайность. А за Эренбургом числилось многое. Иван Солоневич в книге «Россия в концлагере» несколько раз с приязнью и точным намеком на мысли Эренбурга упоминает его, а эта книга, изданная в Софии в 1936 году и читанная, безусловно, и на Старой площади, и в Кремле, и на Лубянке, покрепче солженицынского «Архипелага ГУЛАГ» била по режиму, марксизму-ленинизму, Сталину и пенитенциарно-экономической системе страны — била и вернее, и точнее. Солоневич, бежавший балтлаговец, знал, что почем. И ссылка на Эренбурга у Солоневича весьма любопытна и уместна.

Впрочем, где Эренбург, там всегда клубок противоречий и слабоватое понимание, а иногда — и непонимание побудительных мотивов.

Возможное и невозможное

Фрагменты из главы у Надежды Яковлевны «Немножко текстологии» тоже конфликтуют с письмом, которое она отправила Эренбургу весной 1963 года в разгар замораживания «оттепели» и после скандальных обвинений в адрес советской интеллигенции и в период ее охлаждения, в частности, к Эренбургу. В своей эпохальной речи Хрущев говорил о недавнем идеологическом фаворите в непозволительном тоне, испугавшись взятой на себя роли могильщика сталинизма.

Отрывок из письма Надежды Яковлевны приведен в предисловии к однотомнику стихов, вышедших в серии «Новая библиотека поэта» со ссылкой на личный архив Эренбурга: «Ты знаешь, что есть тенденция обвинять тебя в том, что ты не повернул реки, не изменил течения светил, не переломал луны и не накормил нас лунными коврижками. Иначе говоря, от тебя всегда хотели, чтобы ты сделал невозможное, и сердились, что ты делал возможное. Теперь, после последних событий, видно, как ты много делал и делаешь для смягчения нравов, как велика твоя роль в нашей жизни и как мы должны быть тебе благодарны. Это сейчас понимают все».

И опять припоминаются слова из обращения к Эренбургу Варлама Шаламова.

Мысли Надежды Яковлевны прожектором освещают тернистый путь Эренбурга, его борьбу, мечты отнюдь не эгоистические, стремление к реальным свершениям, а не к звонкой — рудинской — фразе. Эренбург не имитировал действие, как большинство коллег. Такой имитацией занимались многие в послесталинскую эпоху. Он старался добиваться ощутимых итогов или прямо и честно отказывался от своих намерений. Нередко он терпел и неудачи. Главной из таких невозможностей оказалась до сих пор никак не осуществленная и его потомками эренбурговская мечта: выпустить в России на русском языке «Черную книгу». Через четверть века «Черная книга», едва не стоившая ему жизни, этот эпический рассказ о геноциде и Холокосте, все-таки стала достоянием русского и русскоязычного читателя, но выпустили ее не в России, а за границей — в Литве, уже в перестроечные — смутные — времена: в самом их начале. Времена, впрочем, как сказал поэт, не выбирают: в них живут и умирают. Выпуск «Черной книги» на родине Эренбурга — в России — дело далекого будущего. Далекого, но неотвратимого. Уж если цитировать поэтов, то тут стоит вспомнить и Александра Блока, знавшего кое-что о России, чего мы понять до сих пор не в состоянии: и невозможное возможно!

Эренбург двигался по необъяснимой и извилистой траектории — от будто бы возможного к абсолютно невозможному, которое в конце концов становилось возможным — пусть наполовину. Наступит год — черный для националистов и ненавистников Эренбурга, — и какое-нибудь московское издательство отважится и даже почтет за честь выпустить «Черную книгу», самым подробным образом познакомив мир с историей ее составления и равных Холокосту мытарств при издании.

Старицкие

Когда я утверждал, что каждый из оставшихся в живых после войны найдет в «Черной книге» близкое себе — пусть локальное — трагическое событие, я имел в виду весьма конкретные, имеющие прямое отношение ко мне обстоятельства. Странным образом то, что происходило в Киеве в Бабьем Яру, совпадало какими-то чертами с тем, что случалось в Семипалатинске на улице Сталина, 123 и за кулисами театра имени Ивана Франко. Я надеюсь, читатель, что ты не забыл, какой совет мне дала Ирина Ивановна Стешенко — тетя Орыся: как избавиться от картавости? Тогда меня меньше будут колотить в школе и особенно — во дворе нашего дома. Она рекомендовала каждый день произносить рабочие — логопедические — слова: кукуруза и воробей. Я к ним давно привык. Ребята часто загоняли меня в угол и заставляли их повторять. Я ненавидел эти слова. Однако ключевым звукосочетанием оказывалась все-таки фамилия Эренбурга, взятая тетей Орысей из газет.

— В ней два раскатистых звука эр. То, что нужно.

Я не возражал — фамилия у меня на слуху. Испания, испанка с кисточкой, no pasaran, развалины Мадрида, фотографии вооруженных винтовками парней ненамного старше меня. И я с восторгом прокатывал: Эр-эн-бург! Все же лучше, чем проклятые воробей и кукуруза!

Эренбург! Я быстро добился колоссальных успехов. Теперь меня преследовали только за то, что я коверкал русский язык, то есть еще не полностью перешел с украинского на привычный для семипалатинцев диалект. Русским его назвать было нельзя. Даже школьные преподаватели изъяснялись на каком-то суржике.

Тетя Орыся, несмотря на некрасоту, принадлежала к совершеннейшим ангелам. Происходила она из знатной, разгромленной советской властью семьи Старицких. Мать — Оксана Михайловна Стешенко — дочка Михайлы Старицкого, автор популярной хрестоматии для детей «Родные колоски», занималась педагогикой, писала литературоведческие статьи и даже играла в театре. Вышла замуж за Ивана Матвеевича Стешенко, уважаемого в среде украинства литератора и исследователя творчества Шевченко, Стороженко, Котляревского и многих национальных драматургов. Сочинял и стихи, вышедшие двумя отдельными книгами. «Хуторские сонеты» и «Степные мотивы» молодежь знала наизусть. В 1918 году Ивана Матвеевича, как полагается, расстреляли большевики. Оксана Михайловна чудом спаслась.

У Михаила Старицкого было еще две дочки — средняя Мария, драматическая актриса, режиссер и педагог, игравшая в аншлаговых спектаклях «Не судилося», «За двома зайцями», «Маруся Богуславка» и «Богдан Хмельницкий». Умерла в конце 1930 года в бедности и забвении.

Наиболее талантливой и близкой к отцу была Людмила Старицкая-Черняховская, помогавшая драматургу при подборе материала о гетмане — победителе при Желтых Водах. Людмила Михайловна принадлежала к разносторонним литераторам. Она и сама создавала исторические драмы «Иван Мазепа» и «Гетман Дорошенко», печатала обширные циклы рассказов, писала статьи и мемуары.

Роковым образом Людмила Михайловна приходилась родной и любимой теткой Ирине Ивановне, моей логопедической руководительнице.

СВУ

Тетя Орыся тщательно скрывала родство. Старицкую-Черняховскую десять лет назад привлекли в качестве обвиняемой — из главных — на процессе «Спiлки визволення Украiни». Ее подельниками стали выдающиеся ученые академик Сергей Ефремов и профессор Осип Гермайзе. Дочь Старицкого не признала себя виновной ни в националистической деятельности, ни в организации контрреволюционных ячеек, ни в связях с эмигрантскими учреждениями и германскими агентами, хотя и не отрицала знакомства с немецким консулом в Харькове. Всю скамейку в суде приговорили к различным тяжелым наказаниям. Людмила Михайловна скончалась в 1941 году. Сергей Ефремов умер в 39-м. Ярославская тюрьма была его последним приютом. Осип Гермайзе, проректор Киевского института народного образования и выдающиеся историк, любимый сотрудник Михаила Грушевского, отсидев положенные восемь лет, отправился в саратовскую ссылку. В декабре 37-го он получил дополнительный десятилетний срок, в 44-м вновь предстал перед «тройкой» и вновь подвергся заключению по приговору — до 1954 года. Он не пережил, к сожалению, Сталина и умер в тюрьме.

Признак гениальности

Я очень любил тетю Орысю, и она прониклась ко мне теплым чувством, учила английскому и французскому, читала на память «Кобзаря», не делая никаких купюр, где встречалось слово «жид», объясняя причину такого отношения Шевченко к евреям. Но больше всего ее увлекал Шекспир. С ее голоса я и запоминал чудесные монологи из трагедий и комедий в переводах вовсе не Пастернака. Комнатка тети Орыси — рай среди эвакуационного ада. Постепенно круг тем наших бесед расширялся. Тетя Орыся знала наши семейные обстоятельства, доверяла мне и не опасалась доноса. Так шаг за шагом, ступенька за ступенькой мы и добрались до ее тетки Старицкой-Черняховской и «Спiлки визволення Украiни». Узнал я многие подробности о неправедном суде, Сергее Ефремове и Осипе Гермайзе.

— Иосиф Георгиевич был крещеным евреем, — как-то заметила тетя Орыся, — но вряд ли кто-нибудь любил больше нашу неньку Вкраину и украинскую историю. Он сумел сделать чужеродное своим, родным. Как Гейне. А это признак если не гениальности, то большой души и великого таланта. — Потом, подумав, она перерешила: — Нет, все-таки это признак гениальности. Гениальности души и ума. Отношения между учеными порождают сложные проблемы, особенно если в них вмешивается ГПУ. Украинская интеллигенция никогда не угнетала евреев. Не верь наветам! Среди украинских интеллигентов не было погромщиков!

Я верил тете Орысе и до сих пор, кое-что узнав об украинской истории, не испытываю никаких злых чувств к украинской интеллигенции. И даже в какой-то мере сам к ней принадлежу. И считаю это за честь.

Я не помню, что за связи скрепляли Гермайзе и Стешенко, но тетя Орыся очень часто упоминала об этой выдающейся семье. Она знала, что Иосиф Георгиевич получил очередной срок, и позднее — после войны — сообщила о его смерти: вылетело из головы — в каком году. Гермайзе следователи терзали с особым удовольствием — отчасти из-за принадлежности к клану Грушевского, принуждали сознаваться во всех смертных грехах и бесконечно каяться. Гермайзе стал неким символом единства, хотя к нему обширная семья пришла через крещение. Я тоже любил свою родину Украину, уж не знаю почему и за что, любил и знал украинский язык и литературу и не очень-то обращал внимание на дикий антисемитизм атаманщины и ее подручных, на давнее прошлое и безрадостное настоящее. Я знаю, кто помог Паулю Блобелю расправляться с евреями в Бабьем Яру, знал, чем занимался Буковинский курень и как он потом пытался отмазаться от страшных преступлений осени 41-го. Я не всегда вздрагивал от отвращения, наталкиваясь у Кобзаря на слово «жид», хотя бы потому, что и у Пушкина оно встречается и никто не вздрагивает. Я понимал, что Кобзарь не любит евреев, ляхов и москалей, но его чувства не могли определить моего отношения к родине. В душе отсутствовала ненависть.

Гермайзе в своей личности совмещал как-то существовавший испокон века закоренелый украинский антисемитизм с личным чувством к земле, которая его по случайности родила. Неужели пройденный иными путь для меня закрыт? Я хотел работать в украинской истории и обладал, как мне казалось, необходимыми для того качествами. Но «не судилося»!

В русской истории меня тоже никто не ждал. В пушкиноведении — тоже. Недавно умерший писатель Виктор Астафьев говорил, что великим поэтом занимаются одни евреи, которые крепко его оседлали. Словом, меня никто нигде не ждал. Жизнь порядочно искалечила, в голове и душе царила сумятица. Даже Бабий Яр и походы туда с Виктором Некрасовым не прояснили сознание, а скорее запутали.

Однако это все присказка, сказка только начинается. А присказка всегда берет начало издалека.

У Миколы Доброго

Пока Ирина Ивановна шепотком поминала тетку, Ефремова и Гермайзе, а также возмущалась тем, что мебель для судебных заседаний в ходе процесса над СВУ изготовляли в одном из харьковских театров — забыл в каком: чуть ли не в оперном — такое значение придавали скандальной мистерии, — пока я прокатывал, таращась в зеркало, фамилию с двумя «эр» — Эренбург, Эренбург, пока меня продолжали лупить во дворе и на переменках в школе, пока я вслушивался в стихи Кобзаря и монологи шекспировских героев, пока стрелял в тире перед театром, выбивая для инвалидов пиво в бутылках и разносил за кулисами обувь с сыном машиниста сцены Вовкой Чаплыгиным — в просторечии Чапой, пока вглядывался в бушующие гневом и страданием прозрачно-голубые глаза Бучмы и, попадая ненароком в гримерную Ужвий, любовался ее алебастровыми плечами, — пока все это творилось, кипело и булькало, на Подоле, неподалеку от переполненного трупами Бабьего Яра, совершалась иная драма, тоже с гибельным финалом, о чем я спустя пятьдесят с небольшим лет прочел в «Черной книге», отпечатанной в Литве. Каждый, повторяю, найдет в ней что-либо касающееся его личной судьбы!

Примечательной чертой этой драмы являлось то, что она разворачивалась при церкви Миколы Доброго и главными действующими лицами здесь были православное священство и его окружение. Без окружения православное священство было бы бессильно.

Хорошо, что история не имеет сослагательного, наклонения

Что оскорбительного для простых и честных немцев написал Эренбург, позволившее Сталину спустить на него всех собак? Разве шайка была маленькой и слабой? Разве Эренбург допустил преувеличение? Нет, неправда! Шайка была огромных размеров и даже в конце войны обладала значительными ресурсами. Мы даже сегодня не в состоянии себе представить величину этой шайки, ее разнообразие, ее метастазы, количество членов и пятых колонн, разбросанных по всему миру. Я имею в виду вовсе не тех, кто носил немецкий мундир, вовсе не полицаев и «хиви». Я имею в виду тех, кто носил вполне штатские костюмы, находился на нашей стороне и способствовал фашизации страны, тормозя одновременно движение к победе. Я имею в виду деятельность таких людей, как Георгий Александров и Шепилов, Михайлов и Шаталин, Головенченко и Шумейко, Суслов с бесчисленной компанией, забившихся в щели сталинской власти.

Германская фашистская шайка за двенадцать лет научилась воспроизводить себя в самых сложных обстоятельствах, развила способность к регенерации и качества, присущие гидре. Члены этой шайки в мае 45-го лакомились посреди берлинских развалин парным молоком от угнанных из России коров. Пили не где-нибудь, а на Унтер ден Линден, в подвалах Рейхсканцелярии и Министерства пропаганды.

И разве шайка не разбегалась? Вообразите, что происходит, когда разбегается столь гигантская шайка! Сколько понадобилось брюк, ботинок, документов, фальшивых усиков и бород, шляп, курток и носовых платков? Задача для целой индустрии! И она работала! Работала лучше, чем германский — засранный, ради бога, извините! — Генеральный штаб, который никогда ничего не понимал, не умел и ничему не учился, кроме как эксплуатировать бездарно великолепные качества немецкого крестьянина и рабочего.

А теперь наши любители детективных фантазий читают всяких скорцени с подробностями перипетий побега из исчезнувшей гитлеровской Германии. Читают, между прочим, взахлеб. Покойный писатель Юлиан Семенов, видевшийся с этим ослом Скорцени, мелким уголовником и плохим «спецназовцем», утверждал, что с ним, с криминальным подонком, надо обходиться по-джентльменски и не вводить его в заблуждение. Из такого угла и родился преподлый образ Генриха Мюллера в фильме Татьяны Лиозновой, преподло сыгранный актером Броневым, которого не хочется называть после такой роли талантливым. Юлиан Семенов был поставщиком развращающего чтива, влияние которого ощущается и по сей день. Сотрудники КГБ и ГРУ, конечно, смеялись над ним, но позволяли оболванивать народ и дальше, позволяют и сейчас развиваться безобразию, вместо того чтобы пресечь его не силовыми, разумеется, методами, а вполне корректными — историко-литературными, публикуя правду о том, что происходило и происходит.

Георгий Александров в статье «Товарищ Эренбург упрощает» передергивал, делал натяжки, ссылался на пропагандные и пустоватые декларации Сталина, и разбирать его обветшалый опус не имеет смысла. А вот эренбурговские речи стоит повторить. И призадуматься. Стоит повторить его слова, сказанные почти год назад — после того, как поступило известие о покушении на Гитлера 20 июля 44-го в «Волчьем логове».

Оговорюсь заранее: субъективно полковник Клаус Филипп Мария фон Штауфенберг, носивший с гордостью титул графа, и вся компания его друзей и соратников, включая нечистокровного Гельмута фон Мольтке, тоже графа, носящего подозрительную для русского, впрочем и не только русского, уха фамилию, а также Петера Йорка фон Вартенбурга, лидеров кружка Крейслау, возможно, на кухне и осуждали нацизм и Гитлера задолго до войны; возможно, они имели изначально добрые намерения и были затянуты в фашистский государственный водоворот обыкновенными жизненными обстоятельствами — все это возможно и даже вероятно! Но что нам-то с того?! Они боготворили Германию и мечтали о ее светлом будущем. Но нам-то какое дело?! Нам-то какая радость и корысть? Они присутствовали при всем том, причем присутствовали и оказались дальновиднее и прагматичнее своих престарелых и молодых да ранних фельдмаршальских воевод, самовлюбленных, надменных, не умеющих вести настоящую войну — войну современную и требующую высокого интеллекта, в том числе и гражданского. Эти фельдмаршальские ослы теперь что-то лепечут о генерале Морозе и об упрямстве Гитлера. В Африке было жарко. И что же? Это они проявили бездарность, бездуховность и наглость. Напрасно фюрер их повышал в званиях. Они крепко его подвели. От глуповатого Гиммлера и тупого Мюллера до интеллектуального фон Манштейна и сволочного Гудериана.

Если бы бомба Штауфенберга покончила с Гитлером и заговор удался, то что бы ждало нас — я не имею в виду исключительно евреев! — и весь мир? Нюрнбергский процесс? Вряд ли! Скорее всего победители без действия союзников перебили бы главных нацистов и эсэсовскую элиту, расправившись с теми, кто привел Германию к краху. Можно с большой долей уверенности предположить, что стенограмма Нюрнбергского процесса никогда бы не увидела свет в том объеме и с теми компрометирующими немецкий народ подробностями, с какими она вышла впоследствии. Это безусловно. Да и состоялся ли бы сам процесс?

Впрочем, история не имеет сослагательного наклонения. Быть может, и к сожалению для некоторых! Но Эренбург жил в той современности, и история была для него чем-то иным, более материальным, кровавым и существенным — я человек все-таки другого поколения.

Проблему стоит обсудить

Однако у меня не возникает возражений, когда я читаю статью Эренбурга «У них», напечатанную в «Красной звезде» 23 июля 1944 года. Эренбург не ошибался, когда писал: «А генералы и офицеры, покушавшиеся на Гитлера, руководились не нравственными соображениями, а просто расчетом». О нравственных рассуждениях заговорщиков мы мало что знаем. Они воевали в первых рядах вермахта и исполняли свои обязанности, а значит, наносили незаживающие раны России. Никто из них не бежал в третьи страны, никто из них не отказывался носить заляпанный кровью мундир.

Прямой текст у Эренбурга по понятным причинам весьма незначителен по объему. Но то, что можно отнести к «расчетам», значительно крупнее и обширнее.

«У них не больше совести, чем у фюрера, — продолжал Эренбург, — у них больше здравого смысла». Можно согласиться, но можно и не согласиться. Формулы Эренбурга не надо отвергать с порога. Участники заговора готовили Германию к войне. Где тут место совести? Есть о чем поспорить. Они не к обороне готовили Германию, а к наступлению, к атаке, к броску — и не только на Восток. Надо серьезно обсудить, и именно в России: существовала ли у высшего немецкого генералитета и офицерства, вступивших в заговор, вообще подобная проблематика? В чем ее суть? Какие обвинения они выдвигали против русского народа, столь жестко ими взятого в клещи? Из каких поступков чисто морального свойства мы обязаны сделать благоприятные выводы для этого круга людей? У них нет оснований присоединяться к нашей критике сталинизма, у них был свой объект для критики. За моими словами многое стоит. Какими качествами отличалась совесть генерал-фельдмаршала Эрвина Иоганна Ойгена Роммеля? Или его коллеги Ганса Гюнтера фон Клюге? Перечислять можно до бесконечности. А как себя вели противники устранения Гитлера насильственным путем? Что сказать о генерал-полковнике Гейнце Вильгельме Гудериане, до апреля 45-го руководившем Генеральным штабом и встречавшемся с фюрером чуть ли не ежедневно, одновременно исполняя обязанности члена Суда чести, после которого тысячи офицеров, причастных к заговору, отправлялись прямиком на эшафот? Казни предавались те, кому в будущем предназначалось совершить поворот в военных обстоятельствах, переориентировать вермахт и продолжить сопротивление русской армии, хотя бы в виде блокады, на пути продвижения к Берлину.

У Гудериана и здравого смысла недоставало. Кое-кто из наших русских эмигрантов напирает на то, что Гудериан, дескать, профессионал. Если и профессионал, то довольно бессовестный и с весьма ограниченной потенцией в сугубо техническом отношении. Он ведь видел, что оснастка танков плохо сообразуется с зимними условиями. После московских сражений 41-го он уже знал, что Россию военными методами одолеть нельзя. Зачем же он возглавил Генеральный штаб, который фюрер нацеливал до последних дней на победу? Воевал бы себе на отведенном участке — и с концами! Нет, взялся прикрывать безжалостные приказы фюрера и по-прежнему торговал жизнями танкистов. Он выжил, нисколько себя не упрекая в том, что при его руководстве операциями Германия пришла к тотальному разгрому. Вину он, как и Гальдер, и Манштейн, перевалил на Гитлера. А по правде сказать, если бы не жестокость и безумная воля Бесноватого, то фельдмаршальским воеводам пришел бы конец года на два раньше.

Я помню следы прохождения железной армады Гудериана неподалеку от Киева. Три года земля стояла дыбом, пока ее не заровняли и успокоили.

— Что ж ты хочешь, хлопец, — с горечью усмехнулся сидевший у дороги старик весной 44-го. — То ж танки тут прошли гудериановские — его автомобилю путь расчищали. Лавиной неслись, перемалывая все на пути. Из-под гусениц фонтан бил крутой. Когда еще раны загоятся?!

Казалось, что раны земли никогда не «загоятся».

А что сказать о совести командующего 6-й полевой армией генерал-фельдмаршала Вальтера фон Рейхенау, о которой даже симпатизанты Третьего рейха помалкивают? 6-я взяла Киев, пробив путь к Волге через всю страну, и исчезла в развалинах Сталинграда. Среди ее солдат и офицеров были десятки тысяч военных преступников, очищавших Украину от евреев, выполняя приказы фон Рейхенау. Гудериан и 6-я полевая шли и действовали в одной упряжке.

Пас!

«Они видят, что поход на Баку, — развивал дальше свою мысль Эренбург — кончился походом на Восточную Пруссию. Они видят, что с востока, с юга и с запада армии противников приближаются к границам Германии. И они спешат сказать „пас“, как искусный игрок после проигрыша».

Эти слова полностью относятся к большинству участников заговора, а также позднее ко всему тому, что вышло из-под пера Гудериана, Гальдера, Манштейна и их коллег, часть из которых западная юстиция квалифицировала как лиц, которых необходимо подвергнуть судебному преследованию и денацификации.

Пас! Пас! Пас! Ничего, кроме паса! Никакого покаяния! Ничего, кроме обвинений в адрес Гитлера как военного стратега. Ничего, кроме досады об «утерянных победах»! Какая наглость — дать книге название «Утерянные победы»!

Представляете, что случилось бы с Россией, со всеми нами, если бы этот наглец с его наглыми антиеврейскими распоряжениями — победил и передал плоды победы в руки своего главнокомандующего! Что стало бы с русскими? Со страной? А у нас переводят его наполовину вымышленные мемуары, и хоть бы хны! Ни слова в комментариях! О какой совести вообще здесь может идти речь?! Подумать только — скорбь по поводу утерянных побед!

Нечего поливать Эренбурга! Нечего его обвинять в нелюбви к немцам и в человеконенавистничестве. Нечего современную политику притягивать к морали! Прав он был! И никакими бундесмарками прошлое не заклеить, тем более что их ничтожное количество.

События у Берлинской стены никакого отношения к утерянным победам не имеют. И послевоенное развитие — тоже.

Бомба графа

«Мятежные генералы решили убить фюрера, чтобы спасти свою касту», — и эта сентенция Эренбурга правдива. Разве заговорщики не думали о спасении своей касты? Думали. Они мечтали руководить Германией и дальше; денацификация — принудительный акт, а не добровольный. Торжество заговорщиков сопровождалось бы ликвидацией верхушки, элиты, рядовой криминалитет оставили бы в покое. И предпринимателей, использующих рабский труд, тоже. Покаяние — добровольный акт, а каяться и извиняться начали лишь в конце XX века. И по капельке платить бывшим рабам начали только сейчас. Четыреста тысяч получат мизерную компенсацию. Стыдно, Германия, стыдно! Потомки манштейнов и гудерианов еще хоть что-то делают, опуская глаза, а их предки, вышедшие сухими из воды, отправились на тот свет, и впрямь считая себя солдатами!

Вилли Брандт лишь подтверждает и оттеняет выраженную мысль. Но он не в счет. Для того чтобы стать на колени перед жертвами, надо быть мужественным человеком и надо быть солдатом. Настоящим солдатом той армии, которой суждено завоевать мир.

Солдатом гуманизма. А эти со своими воспоминаниями солдаты, где нет ни слова сочувствия и сострадания, — не солдаты, а черт знает что. Вдобавок бездарно и кроваво проигравшие затеянную ими бойню.

Разговоры о превентивной войне, об упреждающем ударе, о противостоянии Сталину и большевизму не стоят и ломаного гроша. Жители Ковентри лучше меня могут рассказать, чего стоят подобные рассуждения.

Эренбург очень точно отмечает, совершенно не призывая к внесудебным расправам и, упаси Бог, к убийствам: «Не скрою: я доволен, что бомба фон Штауфенберга не уложила на месте фюрера. Кончать так кончать, а с ними нужно действительно кончить — раз и навсегда…»

Повторяю: история не имеет сослагательного наклонения, но кто поручится, что война на Восточном фронте прекратилась бы со смертью Гитлера и солдаты Советской армии перестали бы погибать? Есть поручители? Что-то их не видно и не слышно. Вместо этого — бесконечные рассуждения об агрессии большевизма. Поручители прячутся за критикой тоталитарной системы, установленной Сталиным. Но ни Эренбург, ни все остальные — от мала до велика — не могли повлиять на существование непоколебимого, как тогда казалось, режима.

Горе Германии!

А с Гитлером и его армией надо было кончать «без маскарадов, без их позднего раскаяния и лицемерных слез».

Насчет лицемерных слез верно подхвачено — задолго до того, как их, слезы, начали лить в неумеренных количествах, под шумок раздувая ненависть и к русским, и к евреям и одновременно натравливая их друг на друга при помощи националистов разных мастей.

«Что касается главного виновника торжества — главного людоеда, — ему нужна не бомба. Это для него слишком легкая смерть. Теперь даже малые дети понимают, что фюрер не жилец. Так или иначе ему придется вскоре умереть. Но веревка лучше, я скажу, что веревка на шее ему к лицу», — заключает Эренбург, предваряя решения Нюрнбергского суда. Еще через месяц он восклицает: «Горе им!», «Горе стране убийц!», «Горе Германии!»

Я думал так же — война забрала многих родных и друзей, оставшихся в оккупированном Киеве.

Теперь я таких слов не произнесу. Время ушло. Но тогда это были правильные слова. Правильные и справедливые! Горе должно было излечить страну, которая принесла столько несчастья жителям Ковентри и Лидице. О себе я умалчиваю. О своей стране — тоже.

А разве не так? Разве Германия не должна была пройти через все то, через что она прошла, сотворив все то, что она сотворила? Разве что-нибудь изменилось? Разве кто-нибудь хотел похерить Нюрнбергский процесс, кроме оголтелых нацистов? Американцы? Англичане? Или сами немцы? Никто и никогда. Что ж здесь, в эренбурговских словах, дурного? Разве он стремился уничтожить немецкий народ? Ведь он пророчески говорил о будущем его счастье еще в начале войны! Разве он призывал к убийствам? Отнюдь!

Немцам это неприятно вспоминать. Но и мне неприятно и больно вспоминать о нашем унижении, о нашем горе, о моем горе. Тут уж ничего не поделаешь. Так распорядилась история. И мне, поверьте, неприятно напоминать Германии о прошлом: обстоятельства вынуждают! Можно, конечно, увильнуть из тактических соображений, как увиливают избранные мои соотечественники, надеясь на счастливые путешествия по земле Гёте и Бетховена, имея там спонсоров, собственность и обучая детей. Но что изменится?

Русские фашисты пытаются убедить людей, что нюрнбергских преступников казнили в день какого-то еврейского праздника, кажется, 16 октября. И здесь видят частичное осуществление заговора Эренбурга.

Веревку на шею Гитлеру не удалось накинуть, хотя она очень бы была ему к лицу. Вообразите на секунду картинку и отдайте должное не только исторической справедливости Эренбурга, но и странной способности создавать стереоскопическую реальность. Иногда мне кажется, что я вижу перед собой реальный кадр кинохроники я не вижу Риббентропа повешенным, или Кальтенбруннера, но Гитлера вижу, и часто. Здесь есть какой-то таинственный эффект родства Гитлера с веревкой. Я видел повешенных военных преступников на площади Калинина в Киеве и не могу их вспомнить сейчас. А Гитлера вижу болтающимся в петле так ясно и четко…

Хождение по мукам

История создания «Черной книги» вкратце и в общих чертах изложена в предисловии к вильнюсскому изданию на русском языке. Дочь писателя Ирина Эрбург начинает отсчет времени с образования литературной комиссии при ЕАК. Реализация замысла отнесена к 1943 году. В начале следующего года в журнале «Знамя» публикуются фрагменты будущей книги. Заголовок характерен для той поры и точно отражает содержание: «Народоубийцы». В мемуарах Эренбург приводит слова, произнесенные на заседании Литературной комиссии. Чувствуя в ту пору прилив духовных сил, он заявляет скрытым оппонентам — Щербакову, Александрову и прочим аппаратчикам:

— Мне было сказано — сделайте книгу, и, если она будет хорошей (?!), она будет напечатана. Так я не понимаю, что значит «будет хорошей», — это не тот роман, содержание которого неизвестно…

Слова Эренбурга свидетельствуют о том, что он отдавал себе отчет, какое противодействие ему окажут под разными предлогами. В 1945 году после публикации александровской статьи в «Правде» Эренбурга вынуждают отойти от участия в подготовке издания. Ответственность на себя берет ЕАК. В феврале 1946 года комиссия выносит половинчатое решение, выдвигая тезис, который впоследствии возьмут на вооружение враги «Черной книги». Это подтверждает тот реальный факт, что в ЕАК работали люди с неодинаковыми убеждениями. «…В представленных очерках, — считала комиссия ЕАК, — излишне много рассказывается о гнусной деятельности предателей родины».

Теперь Эренбургу и Гроссману ясно, по какой линии в аппарате ЦК будет организовано сопротивление публикации. Между тем в Румынии уже вышла из печати первая часть. В московском издательстве «Дер Эмес» рукопись сдали в производство. В 1947 году Эренбург пытался сохранить исходные материалы и документы, передав их в Еврейский музей Вильнюса. Ни в Москве, ни в Киеве, ни в Минске похожего музея не было и нет. Литва ближе к Европе, международные связи там, несмотря на препоны советской власти, прочнее. Закулисные происки антисемитов не возымели действия, и музей в Вильнюсе открыли. Показательно, что документальный эпос, созданный на русском языке, отправлен на хранение в литовскую столицу, которая отнюдь не является центром европейской культуры в масштабе страны.

В конце осени 1948 года по приказу Сталина ЕАК закрыли. Набор «Черной книги» рассыпали, гранки и рукопись исчезли в подвалах Лубянки. Музей в Вильнюсе перестал существовать, но материалы, как ни удивительно, вновь оказались у Эренбурга. Начавшиеся аресты, высылки и расстрелы исключали какую-либо работу по подготовке книги к изданию. Перед смертью Эренбург вел переговоры с агентством печати «Новости». После смещения Хрущева, к чему приложил руку и давний враг «Черной книги» Михаил Суслов, дела Эренбурга и Гроссмана стали совсем плохи. Суслов захватил место негласного вершителя судеб писателей и их произведений. Раньше сусловское самовластье ограничивал Хрущев. При главном идеологе-погромщике ни «Черная книга», ни стенограмма процесса над членами ЕАК не могли появиться в печати. Именно в то время он пророчил, что лучший роман Гроссмана «Жизнь и судьба» дойдет до читателя через 200 лет. Без его ведома Вадим Кожевников побоялся бы передать рукопись на Лубянку. Едва успел Суслов уйти в небытие, как «Жизнь и судьба» увидела свет за границей, а вскоре ее напечатал журнал «Октябрь».

Ирина Эрбург спрятала папки с материалами. Рукопись затем попала в Иерусалим и получила там жизнь на русском языке, правда, с купюрами. Часть текста была утрачена. Дважды «Черная книга» появилась в Киеве. В Вильнюсе ее набрали по сохранившейся верстке 47-го года.

«Я мечтал издать „Черную книгу“», — писал Эренбург. «Прошло больше сорока пяти лет, и эта мечта сбылась», — с горечью и торжеством замечает Ирина Эрбург в предисловии, к сожалению умалчивая, что полный текст публикуется все-таки не в России, не на родине Эренбурга, а в соседней стране. Поистине: хождение по мукам!

Бой — с кем?

Историк Илья Альтман в статье, предпосланной литовскому изданию, более подробно, чем Ирина Ильинична, останавливается на судьбе собранных Эренбургом материалов. Особенно ценно, что в статье приведены подлинные слова Эренбурга, закрепляющие драматические факты борьбы за публикацию «Черной книги». Эренбург в выступлении констатировал, что он не получил ответ на записку о содержании предполагаемой работы. Если учесть последующее, то молчание выглядело зловещим. Надо обратить внимание и на странную в условиях советской системы фразу Эренбурга:

— Мне кажется, поскольку предоставлена возможность составить рукопись, то вокруг напечатания скорее можно будет дать бой.

Эренбург говорил не в безвоздушном пространстве, не на ухо другу и не во время загородной прогулки. Он излагал мысли по поводу публикации в присутствии далеко не однородной аудитории. Несмотря на то что шла война, наблюдение за людьми, подобными Эренбургу, не прекращалось, а, наоборот, набирало обороты. Следили за связями, за устной и письменной речью, собирали отдельные высказывания, фиксировали информацию от источников. Кому Эренбург собирался дать бой? Идеологам из аппарата ЦК ВКП(б), абакумовским ищейкам, Щербакову и Жданову?

Бой — с кем? Кто препятствовал работе над книгой? По чьему распоряжению? Кто стоял за всем этим? Эренбург давно знал фамилию кукловода и ни на минуту не сомневался, что без него, без главного кукловода, ничего не делается, особенно в идеологии.

Любопытна временная раскладка длительного боя, который давал Эренбург противникам издания. Она убедительно подтверждает, что он собственным бесстрашным поведением активизировал тех, кто желал устранить его с общественной арены. Первым попытался добиться этого Александров по указке Сталина. Сражаясь на два фронта, Эренбург создавал у врагов «Черной книги», по преимуществу закулисных, иллюзию непонимания выставляемых ими требований, преподанных в виде намеков, пожеланий и рекомендаций. ЕАК, конечно, уступал давлению. Эренбург придерживался твердой позиции. Важно уточнить сей несомненный факт.

Нестранные совпадения

Илья Альтман детально, с беспристрастностью историка исследует происходившее вокруг «Черной книги», выявляя принципиальную точку зрения Эренбурга во всех случаях. Из приведенных эпизодов формируется четкое ощущение, что Жданов и Александров, считавший издание документального эпоса «нецелесообразным», а позднее — сталинист Шепилов, получивший через десятилетие гротескную кличку «и примкнувший к ним Шепилов» — к ним, то есть к Маленкову, Молотову и Кагановичу, оставшимся верными гулаговской системе большевизма, — стояли за справкой, которую подготовил заведующий отделом издательств Управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) некто Морозов. Справка датирована 7 октября 1947 года. Сам Морозов не мог бы отважиться уничтожить готовые к печати материалы. «Книга содержит серьезные политические ошибки», — клевещет справка. Авторами подобного безапелляционного вывода могли быть только Жданов и восходящая партийная звезда Суслов. Они, безусловно, обсудили возникшую ситуацию со Сталиным. Через три с лишним месяца произошло минское убийство. С абсолютной уверенностью можно утверждать, что Эренбург отдавал себе отчет, с кем он вступил в бой и какова ставка в развернувшемся сражении. Если вычленить и наложить определенные факты из жизни страны на то, что происходило с «Черной книгой», вычертив кривую деятельности Жданова и Суслова, с привлечением известного из руководящих указаний Сталина, — вырисуется совершенно недвусмысленная картина продолжения духовного геноцида и подготовки физического, образец которого убедительно продемонстрировал нацизм, начав с депортации евреев в лагеря, увольнения их с государственной службы и газетных статей, разжигавших ненависть.

Вообще параллелизм в поступках Гитлера и Сталина поражает далеко не странными, если вдуматься, совпадениями.

Феликс Мендельсон-Бартольди

В 1937 году Карл Фридрих Герделер подал в отставку и ушел с поста мэра Лейпцига в знак протеста после того, как по распоряжению фюрера статую композитора Феликса Мендельсона убрали с законного места напротив городского концертного зала. Гитлер возненавидел Герделера за то, что он якобы затягивал установку другого памятника — Рихарду Вагнеру. В прошлом Герделер приветствовал приход нацистов к власти, но вскоре пересмотрел отношение к ним и принял участие в различных антигитлеровских проектах. За три дня до покушения в «Волчьем логове» гестапо намеревалось арестовать Герделера, но он, предупрежденный доброжелателями, скрылся. После 20 июля бывший мэр все-таки попался в лапы Мюллера и окончил дни на виселице в тюрьме Плётцензее февральским утром 1945 года.

Между тем изображение Феликса Мендельсона не давало покоя и советским антисемитам. Портрет композитора, помещенный в настенный медальон, смотрел в течение долгих лет на посетителей Большого зала Московской консерватории. Внезапно Мендельсона решили заменить Даргомыжским в нарушение специального постановления комитета, который посчитал необходимым украсить зал портретами только симфонистов. Даргомыжский не создал ни одной симфонии. Но что Сталину до того? Он будто действовал по инструкции другого выдающегося антисемита — Василия Васильевича Розанова, хотя барельеф основателя консерватории Николая Рубинштейна оставил в покое. А Розанов еще до революции требовал и устранения Рубинштейнов — всех: Антонов, Николаев и прочих — кто попадется! Он требовал изгнания из музеев «разных» Левитанов и Гинсбургов, а также «какого-то скульптора с „Ермаком“, „Грозным“… „Умирающим Спинозой“». Розанов притворяется, что забыл фамилию скульптора Антокольского. Призывы этого человека к актам вандализма не возымели своего действия даже в самые погромные времена.

До сих пор где-нибудь на складе пылится медальон с изображением Феликса Мендельсона, так и не возвращенный на законное место. Никто не отважится — я не говорю: восстановить справедливость, но просто вернуться к вполне логичному решению комитета, вынесенному еще в XIX веке.

Сегодняшний день — зеркало вчерашнего

Унижение Феликса Мендельсона в России еще не закончилось. Чемпион по поднятию тяжестей Юрий Власов, который после крушения коммунистического режима заявлял о себе как демократ и даже подвергался, по собственному утверждению, преследованиям со стороны органов госбезопасности, в одной из статей приводит факт, будто бы подтверждающий человеческую неполноценность Мендельсона. Рихард Вагнер, дирижируя его симфониями, всегда надевал перчатки, стараясь подчеркнуть некое брезгливое чувство, которое он испытывал к композитору как к еврею. Кстати, настенный медальон с портретом Вагнера, националиста по убеждениям, любимца Гитлера, во время войны не устранили из Большого зала консерватории, хотя дружба фюрера с наследниками этого громкого и, на мой вкус, пустоватого композитора была хорошо известна. Шовинизм Вагнера давно стал знаковым явлением. Гитлер обожал Байрёйтские фестивали и даже получал важные политические сообщения во время исполнения вагнеровских произведений. Так, он с огромным удовлетворением воспринял весть о смерти австрийского канцлера Дольфуса в момент неудавшегося путча, не переставая наслаждаться оперой «Золото Рейна».

Совсем недавно музыкальные комментаторы радиостанции «Эхо Москвы» в одной из воскресных передач информировали с неподдельным удивлением слушателей, что решение дирижера Евгения Светланова записать всех выдающихся симфонистов исключало обращение к произведениям автора бессмертных Шотландской и Итальянской симфоний, организатора Лейпцигской консерватории, благодаря которому немцы, а затем и весь мир вновь открыли для себя Иоганна Себастьяна Баха. Кстати, Лейпцигская консерватория — первое такого рода музыкальное учреждение в Германии, впрочем, как и Московская — в России, обязанная рождением Николаю Рубинштейну. Сегодняшний день зеркально отражает вчерашний.

Имя им — легион!

История с заменой медальона развивалась параллельно борьбе за издание «Черной книги», убийству Соломона Михоэлса, подготовке процесса над членами ЕАК и другими деяниями Сталина, ответственность за которые разделяют с ним и Жданов, и Суслов, и Александров, и Шепилов, и Абакумов, и Рюмин, и Шварцман с компашкой, и многие другие: имя им — легион!

Однако Эренбург, при всех этих нестранных совпадениях с проделками фюрера и вождя, выстоял. Сталин, конечно, использовал его имя для обмана западной общественности, но превратить Эренбурга в железную бесчувственную марионетку он не сумел. В рамках возможного Эренбург, неся невосполнимые потери, ухитрялся что-то делать и для людей, и для русской литературы, и для русской культуры, сближая их с мировой литературой и культурой. Более того, он сохранил энергию для будущего, ничем не запятнав себя, оставаясь центром притяжения интеллигенции, совершенно незаслуженно униженной и оскорбленной всеми, кто не ленился и не ленится до сих пор плеснуть в нее ушат грязи.

Они не обернутся и не вернутся

Оставим в стороне смелого, но безразличного к судьбе России, благородного с общегерманской точки зрения, но неизвестно как поступившего бы в случае успеха одноглазого и однорукого полковника и графа Клауса фон Штауфенберга. Прочтем до конца реально отражающую положение статью Эренбурга «Хватит!» — одно из лучших газетных выступлений, которое опорочил Георгий Александров.

«Капитулируют генералы и фрицы, бургомистры и помощники бургомистров, капитулируют полки и роты, города, улицы, квартиры, — пишет Эренбург без особой радости и злорадства, строго и даже с оттенком какой-то горечи. — А в других ротах, в соседних домах или квартирах бандиты еще укрываются, прикрываясь именем „Германия“».

Как точно и здорово подмечено! Именно укрываются и прикрываются именем «Германия». Укрываются и прикрываются до сих пор. Вот что любопытно! Вот что интересно! Ведь до сегодняшнего дня пытаются объяснить корни гитлеризма нуждами послевоенной Германии. Ведь до сегодняшнего дня что-то бормочут о несправедливости Версальского мира и негодности Веймарской республики, перебрасывая вину на попытку советизировать Баварию, Венгрию и еще какие-то европейские регионы.

«Так кончилась затея невежественных и кровожадных фашистов покорить мир!» — итожит пассаж Эренбург, даже не задумываясь о его историчности. Что же дурного он здесь сказал? Почему вполне закономерные мысли не захотели понять? Чем Сталин был недоволен? Разве требования высокой политики Эренбург нарушил? Разве Америка и Англия открыто возражали против подобной трактовки событий? В чем, собственно, дело? Эренбург указывает на то, что Германия перебрасывает войска с запада на восток? Разве это секрет? Любая девка, приторговывавшая телом на полустанках, знала, что немецкие дивизии из Франции спешат уплотнить линию фронта с Советской армией. Разве кто-нибудь сомневался, что Гиммлер, Шелленберг и прочие преступники с ведома Гитлера проводят глубокий зондаж, чтобы выяснить истинные намерения западных союзников и возможность заключения сепаратного мира? И могло ли быть иначе? Разве Германия не капитулировала через несколько недель прежде на Западе? Разве Эренбург не предчувствовал такой поворот событий?

Что случилось? Почему понадобилось дезавуировать произведения человека, который столько сделал для торжества советского народа? Почему признали необходимым указать на его незначительность? Быть может, вождь хотел предостеречь Эренбурга? Почему активно работающего писателя перестали печатать? Почему советское руководство повело себя столь неприлично?

«Оборотней не будет: теперь не 18-й год! Хватит! На этот раз они не обернутся и не вернутся», — вот обобщенный — глобальный — вывод Эренбурга в финале статьи.

Оборотней действительно больше не будет. Исторический вывод, сделанный Эренбургом, получил подтверждение.

Кинь грусть!

Георгий Александров, возражая Эренбургу, остается невнятным, невыразительным, необъективным. Зато Сталин внятен и выразителен. Чему же притворно удивлялся Фадеев и искренне ли он удивлялся или по привычке провоцировал собрата по перу, задавая нелепый вопрос о дате последних военных стихов Эренбурга? Ведь он три недели назад читал статью Александрова, и наверняка внимательно и с карандашом, готовясь, безусловно, к беседам по крайней мере с философом-партократом и сворой идеологических начальников, если не с самим Сталиным.

Эренбург объясняет появление стихов о победе «тревогой», таившейся в глубине души. Ему лучше знать. Но сейчас мы раскрепощеннее, чем он, и способны взглянуть на происходившее без всяких шор. Сталин попытался отнять у Эренбурга право на триумф. Поступок с точки зрения движения времени бессмысленный, с точки зрения мировой политики — бездарный, с точки зрения внутренних соображений и игр, где партнерами были партийные и всякие иные антисемиты, — слабый и недостойный победителя и мудрого руководителя огромной страны. Многочисленные поступки Сталина делались на таком же низком уровне, за что народ платил большой кровью, а он — разрушением престижа. Россию перестали уважать, но зато страх перед ней возрос. Сталин во главе своей собственной, им самим сформированной пятой колонны вел коммунистическое движение к абсолютному и бесповоротному краху. Он оскорбил Эренбурга, грубо напомнив, что обойдется и без него. Он намекнул населению державы, что Победа — не еврейский праздник и что торжествовать им особо нечего. Я очень хорошо помню то время — никто из евреев не считал победу над фашистской Германией еврейским праздником, праздником на еврейской улице или праздником евреев. Все праздновали и печалились о погибших вместе. Намеки Сталина были напрасными. Их восприняли душевно лишь черносотенцы. Однако настроение Эренбургу он испортил, а еврейскую интеллектуальную элиту насторожил. Насторожил и военных еврейского происхождения, которые почувствовали себя неуверенно. Еврейский технократический и научный истеблишмент призадумался, а гуманитарии испугались: они знали, что без них общественная жизнь легко обойдется. Сталин нанес первый удар по части советского народа. Но трещины побежали в разные стороны, раскалывая и без того слабеющий не-монолит. Я помню, как Андрей Васильевич Головко сказал:

— Эренбург — це приклад.

Да, Эренбург послужил Сталину примером. Следующий удар приняли на себя славяне — Ахматова-Горенко и Зощенко: русские писатели с украинскими фамилиями.

Четыре стихотворения цикла «В мае 1945», невзирая на сталинские бесчинства, прекрасны и трогательны. По исповедальности они сравнимы с лучшими образцами русской поэзии. Особенно второе стихотворение из цикла сжимает сердце:

О них когда-то горевал поэт:

Они друг друга долго ожидали,

А встретившись, друг друга не узнали

На небесах, где горя больше нет.

Последняя строка великолепна. Понятная, простая, глубоко религиозная мысль обращена к коллективному сознанию.

Где шаг ступи — и горе, горе, горе.

Я ждал ее, как можно ждать любя,

Я знал ее, как можно знать себя,

Я звал ее в крови, в грязи, в печали.

И час настал — закончилась война.

Я шел домой. Навстречу шла она.

И мы друг друга не узнали.

Лицо великой Победы искажали сталинские черты. Как тут ее узнать? Ну ничего, Илья Григорьевич, кинь грусть! Не печалься «на небесах, где горя больше нет». Тебя очень хорошо узнали на скамье подсудимых Нюрнбергского процесса. И поднял ты там переполох! Чего тебе еще? Какой награды желаешь?

Лермонтовское

Начальные строки стихотворения Эренбурга — одного из лучших в русской и мировой поэзии, и это не преувеличение — отсылают нас к знаменитому творению Лермонтова, протообразом которого послужило романтическое создание Генриха Гейне. Извлечение Лермонтов использовал в качестве эпиграфа: «Они любили друг друга, но ни один не желал признаться в этом другому».

Высшая точка любви! Высшая форма любви! Любви глубоко потаенной, не выставленной напоказ. У Лермонтова блистательная мысль Гейне трансформируется. У Эренбурга получает дальнейшее развитие и отчасти переносится в область социума. Предмет страсти, предмет любви изменен. Место женщины здесь занимает Победа. Внутренне Эренбург соприкасается с Пушкиным и находится от него в прекрасной зависимости: «Мы ждем с томленьем упованья / Минуты вольности святой, / Как ждет любовник молодой, / Минуты верного свиданья». У Пушкина отсутствует та тоска, та печаль, которые характерны для стихотворений Лермонтова и Эренбурга, связанных неразрывной нитью. Главное, однако, сохранено — Вольность, Свобода, Победа вызывают ту же страсть и любовь, как боготворимое женское существо.

У Лермонтова эти чувства озвучены так:

Они любили друг друга так долго и нежно,

С тоскою глубокой и страстью безумно-мятежной!

Но, как враги, избегали признанья и встречи,

И были пусты и хладны их краткие речи!

Они расстались в безмолвном и гордом страданье

И милый образ во сне лишь порою видали.

И смерть пришла: наступило за гробом свиданье…

Но в мире новом друг друга они не узнали.

Лицо Гуимплена

Тревога Эренбурга оказалась, к сожалению, обоснованной и пророческой. Победа несла с собой не только торжественные настроения, но и скорбь по невозвратным утратам: «И только в тихом русском городке / Две женщины как мертвые молчали». Победу, иногда и до неузнаваемости, искажали сталинские черты: жестокость, своеволие, безумное властолюбие, коварство, зависть. О проявлении этих качеств еще далеко не все сказано. Правда о Сталине до сих пор таится за семью печатями. Информация разбросана по разным изданиям.

Сталинские черты проявлялись в самых разных событиях. Например, освобожденные в Европе советские военнопленные пополнили сибирские концлагеря. В анкетах появился специальный пункт: находился ли опрашиваемый на оккупированной территории? Стоит заметить, что под немцами в течение нескольких лет томилось до 90 миллионов человек. Сталинская жестокость коснулась каждого из них. Неисчислимое количество судеб исковеркал этот пункт. Ждановщина начала формулировать претензии к творческой интеллигенции. Маленков занялся еврейской проблематикой. В госбезопасности заправляли такие типы, как Абакумов и Рюмин. Процветал не только уличный, но и государственный антисемитизм. Через два с лишним года после победы, которую в данном случае не хочется обозначать с большой буквы, зверски расправятся с Соломоном Михоэлсом. Серийные аресты евреев прокатились по всей стране. Чисто русское «ленинградское дело» потрясло жизнь сотен партийных организаций. Масса мелких судилищ и индивидуальных расправ потрясала общественную жизнь. Верных членов большевистской партии и сподвижников Жданова ни за что отправят к расстрельной стенке. Одаренный и образованный экономист Николай Вознесенский уйдет из жизни, как последний негодяй, — с пулей в черепе.

Дикий хаос нарастал с каждым днем. На Лубянке ковалось дело, которое и привело диктатора к смерти, лишив настоящей медицинской помощи. Космополитов лишали возможности устроиться дворниками.

Социальную атмосферу отравляли миазмы. Великая и выстраданная Победа смотрела на нас изуродованным лицом Гуимплена. Она будто иронизировала и насмехалась над наивным, жертвенным и добрым народом, над его надеждами.

Такой ли Победы желал Эренбург? Разве он жаждал попасть под подозрение и арест? Разве он желал этого другим? Разве он на кого-нибудь доносил? Разве он соглашался с тем, что творилось в стране?

Но пытался ли он сопротивляться? Да, пытался.

Пример Веймарской республики

Фамилия Эренбурга обладала невероятным магнетизмом и до сих пор не потеряла этого свойства. Она притягивает людей разных взглядов, разной политической ориентации и разных конфессий. Из перечисленного ряда я исключаю открытых антисемитов и фашистов, которые по определению относятся к нему отрицательно. От их личностных качеств зависят ярость и ненависть, с какой они пытаются обосновать справедливость предъявляемых претензий.

Опровергать предрассудки и выдумки — пустое занятие. На то они предрассудки и выдумки. Ряды сторонников всемирного иудейского заговора, а также толпы, аплодирующие «Протоколам сионских мудрецов» и извращенно понятым выдержкам из «Дневника писателя» Федора Михайловича Достоевского, с годами не редеют, а, наоборот, становятся гуще, заскорузлее, получая подпитку из многочисленных источников и нагло используя преимущества, дарованные демократическими свободами. За примерами недалеко ходить. Наиболее яркий из истории — легальный разгром Веймарской республики, возглавляемой фельдмаршалом Гинденбургом, демократически избранным президентом, передавшим исполнительную власть Адольфу Гитлеру законным путем, при полном молчании стран-победительниц. Парадокс заключался в том, что фюрер Веймарскую республику считал результатом пресловутого «удара в спину», плодом еврейского заговора и множества других обстоятельств, созданных действиями изменников. Зачем же патриот и монархист Гинденбург согласился дать свое имя в качестве вывески такому государственному образованию? Почему Гитлер почтительно пожимал ему руку? Одно из необъяснимых противоречий принципиального фашизма, который постоянно бил себя в грудь и размахивал кулаками? Отчего же Клара Цеткин, вооруженная самой передовой теорией, не обмолвилась ни единым словом по поводу легального водворения Гитлера и нацистов в рейхстаг?

Германский фашизм использовал Веймарскую республику на все сто процентов, не потеряв и парочки солдат своей вонючей армии. Гитлер избежал гражданской войны и перехватил экономическую инициативу у начинающей обретать новую силу республики. Наши историки и пропагандисты болтают лишь о захвате Гитлером власти, будто захват произошел в безвоздушном пространстве, а не на фоне определенного экономического роста. Веймарская республика подготовила фундамент гитлеровского могущества, который он разрушил окончательно через двенадцать лет. Вот к чему привело мошенническое использование демократических свобод.

Нам задуматься бы об этом.

Повезло!

Опровергать всю ложь, опутывающую жизнь и деятельность Эренбурга, — задача тоже неблагодарная. Кем только его не называли! Агентом ЧК, затем ГПУ, затем ОГПУ, затем НКВД и, наконец, МГБ, сталинским приспешником, западником и космополитом, сионистом, расистом, требующим уничтожения Германии и немецкого народа, заговорщиком, наносящим ущерб России и русским, виновником расстрела членов ЕАК, международным коммивояжером, презирающим опять-таки Россию, русских и русский язык, носителем чуждых идей, троцкистом, коммунистом, эгоистом, индивидуалистом и, наконец, выжившим ловкачом, преподавшим эти самые уроки выживания в тоталитарной системе.

Его лишь не называли немецким агентом. Во всяком случае, об обвинениях в шпионаже в пользу Германии широкой публике ничего до сих пор неизвестно. Повезло! Германских шпионов при Сталине до войны было больше прочих.

Эренбургу приписывали выполнение различных ролей в реально существующей системе. Его считали представителем мифической не то русско-еврейской, не то еврейско-русской литературы, никогда, впрочем, не существовавшей. Кое-кто считал, что основная цель его не просто в выживании, но в постоянном стремлении к комфорту. Пошлость и поверхностность политических воззрений при оценке деятельности Эренбурга поражает, а провинциальный налет в разборе профессиональных его достижений и игнорирование несомненных удач удручают. Сумма претензий обычно основывается на неглубоком и антиисторическом подходе, который усугублен произвольным и вневременным толкованием событий и ситуаций.

Ширмы

Сын зверски погубленного без малейших на то причин крупного советского поэта Переца Маркиша, писавшего на идише, Шимон Маркиш, в очерке об Эренбурге ссылается на свою мать Эстер, которая утверждает, что «еврей Эренбург был ширмой», выставляемой Сталиным, чтобы заслонить антисемитский погром в Советской империи от взглядов Запада. Семантически слово «ширма» имеет массу оттенков и в данном контексте носит полууголовный характер, предполагая, что Эренбург открыто соглашался на указанную ему роль.

Что же тогда сказать о Соломоне Михоэлсе, который с вдохновением исполнял колыбельную песню в кинофильме «Цирк», гордо носил орден Ленина на лацкане пиджака и убеждал американских евреев помочь Советскому Союзу в борьбе с Гитлером? Что сказать о ГОСЕТе или появлении на выставках картин Тышлера? Как определить роль самого Переца Маркиша до дня его ареста в 1949 году, получившего от Сталина орден Ленина, а, как известно, вождь всех народов наградами не разбрасывался. Орден Ленина надо было заслужить. Чем мог заслужить несчастный Перец Маркиш столь высокую награду? В ЕАК, кроме Лозовского, никто не имел ордена Ленина. Из всех еврейских писателей Перец Маркиш один удостоился золотисто-платинового значка. Ни агент НКВД Ицик Фефер, ни блестящий прозаик Давид Бергельсон, ни талантливейший Лев Квитко, ни мягкий и лиричный Давид Гофштейн — никто другой из деятелей еврейской литературы не обладал подобным отличием. Евреи всего мира до 1949 года, наблюдая издалека жизнь в Советском Союзе, с удовлетворением и гордостью отмечали общественное положение выдающегося поэта и оценку поэтических достижений. Перец Маркиш был искренен, как поэт, он во многом заблуждался, как поэт, и обстоятельства социальной жизни до дня ареста в главных чертах ничем не отличались от эренбурговских. Когда моего дядю Александра Гальперина, сподвижника Сергея Сырцова, с 1930 года преследовали сталинские ищейки, чтобы через семь лет расстрелять, а отца, арестованного в январе 1938 года, терзали в донбасских тюрподвалах, и Эренбург, и Перец Маркиш, несмотря на все сложности жизни и опасности, которые подстерегали каждого человека, трудились и существовали — по-советски — очень хорошо. И тем не менее язык не поворачивается назвать Эренбурга или Переца Маркиша «ширмами» гулаговской системы, хотя я предполагаю, что и тот и другой прекрасно знали, что творится в стране. Нельзя было не знать, ну просто невозможно было ничего не замечать!

Более того, ни Перец Маркиш, ни Квитко, ни Гофштейн, ни Василий Гроссман в упомянутое время не подвергались таким преследованиям, подозрениям и наветам, какие сопутствовали Эренбургу на каждом шагу. Можно еще крепко поспорить, кто служил более плотной и непроницаемой ширмой в довоенный, военный и послевоенный периоды — Михоэлс, Эренбург, Перец Маркиш или кто-нибудь другой. Когда грянул гром, одни «ширмы» пали, другие устояли по прихоти вождя.

Это ясно и бесспорно. Вот почему у Михоэлса и Переца Маркиша нет никаких преимуществ, несмотря на мученическую смерть, перед Эренбургом или кем-нибудь другим.

Но у моих мертвых эти преимущества есть, если учесть даты кончин. И у меня есть преимущества. Я никого не обижал.

И единственный щит

Понимая всю нелепость характеристики Эстер Маркиш, ее сын Шимон делает попытку выправить положение. Рядом со словом «ширма» появляется слово «щит». Ширма-щит будто бы меняет дело и выводит Эренбурга из-под прямого удара, удара неприличного и недостойного, удара, как говорится, ниже пояса, прямолинейного и весьма провинциального. Ничего не понимая в задачах, которые ставил перед собой Эренбург, не зная подробно его биографии, в том числе и потаенной, закрытой от чужих глаз, биографии, скрытой в различных досье, ничего не понимая в ситуации, которая складывалась вокруг Эренбурга, Шимон Маркиш не снимает напряжения, не устраняет возникшего неприятного привкуса и не затушевывает напрашивающихся и весьма законных вопросов, отчасти и личного порядка. Сверх того, словесный инструментарий, который использует Шимон Маркиш, вызывает ряд ассоциаций, бросающих тень на поступки Эренбурга. «Эренбург был в руководстве Еврейского антифашистского комитета с самого начала его существования (правда, и вышел из него своевременно — до убийства Михоэлса)», — заключает один из невинных, на первый — невнимательный — взгляд, пассажей Шимон Маркиш.

Но что имеет в виду автор очерка? Своевременно — это как? Случайно? По подсказке? По наитию? Предвидя скорый и кровавый конец членов комитета? В надежде на одобрение Сталина? Органов госбезопасности? Михаила Суслова? Жданова? Маленкова? Или из нежелания участвовать в постоянно возникающих спорах и внутрикомитетской борьбе? Быть может, по иным причинам, нам неведомым?

Шимон Перец[5] не раскрывает тайного смысла сакраментального слова. Возможно, он и сам не придает ему значения. Он лишь напоминает нам — впрочем, одновременно протестуя против кровавого навета на Эренбурга, — что в те отчаянные месяцы, когда палачи терзали ни в чем не повинных советских литераторов, переводчиков, общественных деятелей и ученых, Эренбург получил Ленинскую международную премию мира. А когда убивали Бориса Пильняка и травили Анну Ахматову, что происходило с Давидом Гофштейном, например, или Борисом Пастернаком? А когда издевались над Борисом Пастернаком, что происходило с Вениамином Кавериным? Речь в последнем случае идет о более легких вегетарианских временах.

Таким же образом можно и нужно констатировать, что весь ЕАК, да и другие живущие в Советском Союзе люди — евреи и неевреи — получали ордена и медали, зарплаты и путевки, гонорары и премии, командировки, в том числе и за рубеж, когда расстреливали честных партийцев, раскулачивали трудолюбивых крестьян, морили голодом рабочих, грабили до смерти — до двух-трех обмолотов — Украину, заключали пакт о ненападении с Гитлером, а до того по фюрерской подсказке срезали головку командирских кадров РККА, а затем и послали в лагеря высший и средний комсостав, а после начала войны в Свердловске прислонили к расстрельной станке нескольких Героев Советского Союза в чине генералов. Что делали все мы, наши отцы и деды, когда совершались десятки государственных актов, от которых стынет кровь в жилах? Чем был весь наш народ — ширмой, щитом, стенкой, занавесом?

Что тогда говорить людям — таким, как я, — родители и родственники которых попали под сталинский молот в эпоху, когда интеллектуалы Москвы, не зная еврейского языка, все-таки посещали ГОСЕТ и аплодировали Михоэлсу и Зускину, а упомянутые в приговоре еврейские поэты и прозаики раздавали автографы на свежих, пахнущих типографской краской книгах? Да, что говорить таким людям, как я? Я не называю награжденных и заслуженно отмеченных, пока остающихся в живых, «ширмами» для своего времени — и не только потому, что их в роковой час уничтожили.

Провинциальный, частный и раздраженно-поверхностный взгляд при столкновении с глубинным и серьезным явлением мирового масштаба, каким явилось сталинское насилие и террор, безошибочно обнажает антиисторическую низменную природу, за-данность и неблаговидную цель сомнительных утверждений. Все это я пишу с сожалением. Неприятно вступать в полемику по столь ясному и не требующему комментариев поводу.

Куда девать трупы?

Еще до окончания войны, когда аппаратчики из ЦК ВКП(б) тайно чинили препятствия изданию «Черной книги», Эренбург сказал, что авторами ее являются по сути немцы. Мысль лишь на первый взгляд парадоксальная. Немцы писали текст кровью, основательно и даже неторопливо, несмотря на катастрофические военные обстоятельства. Создается впечатление, что в какой-то момент, когда Гитлеру стало ясно, что основные цели войны не будут достигнуты, значительные силы нацисты отвлекли на методичное уничтожение еврейской массы населения и на Западе, и на Востоке. Французских евреев депортировали в концлагеря на территории Польши и Белоруссии, в то время как железные дороги были до отказа забиты разного рода эшелонами с воинскими грузами, техникой и солдатами. Эта акция имела различные аспекты. Один из них — стремление еврейскими смертями повязать не только шайку нацистских преступников, генералитет и офицерство, но и остальной народ, на глазах которого все и происходило. Он, народ, был полностью осведомлен о действиях властей. Идея в будущем, как мы видим теперь, достаточно плодоносная.

Фюрер и Геббельс, Гиммлер и Мюллер, ощущая петлю на шее, перестали заботиться о ликвидации улик. Попытка избавиться от трупов, например в Бабьем Яру, предпринятая под руководством бригаденфюрера Томаса и начальника специальной зондеркоманды-1005 Пауля Блобеля, — из последних акций такого рода, которая привела лишь к частичному успеху. Однако борьбу с трупами легче организовать, чем борьбу с памятью. В великолепном фильме «Нюрнбергский процесс» безымянный военный преступник в столовой, отодвинув алюминиевую миску и что-то дожевывая, говорит, что именно трупы узников стали неразрешимой проблемой. Но это не совсем верно. Неразрешимой проблемой нацизма стала память, которую не удавалось убить и захоронить.

Или сжечь в крематории.

Что делать с памятью?

Борьбу с памятью нацисты проиграли, и ничто — никакие позднейшие ухищрения и отрицание очевидного — не смогло им помочь. Память зеркально отразила то, что совершили немцы. Авторы «Черной книги» действительно немцы, но созданный документальный эпос есть книга отражения, точного — обладающего глубиной, цветом, динамикой. В ней, в книге, бьется жизнь, она наполнена жизнью, хотя она посвящена смерти. Очень важно понять сказанное. Правдивость не позволит ей умереть, превратиться в справочник, словарь, энциклопедию. Каждый, кто жил в те годы, найдет в «Черной книге» нечто и для себя, нечто свое, связанное с ним, его семьей и друзьями.

Свиток воспоминаний

Я ничем не отличаюсь от остальных людей, которых ранила «Черная книга». Трижды я почувствовал, что немецкая пуля летит прямо в сердце. Я жил в Киеве в предвоенную пору. Все знакомо в пропитанных мучениями строках о Бабьем Яре. Название рынка в конце Крещатика — Бессарабка. Ранним утром 22 июня мы с матерью покупали здесь свежесрезанные пионы, с каплями росы на лепестках, а потом стояли на углу улицы Ленина напротив оперного театра, пропуская вереницу машин «скорой помощи», мчавшуюся по Короленко к Фуникулеру. На Саксаганского жили родственники, исчезнувшие потом в Бабьем Яру. Путешествие по Красноармейской улице в гости к двоюродному брату Вите — любимое занятие. Через каждые сто-двести метров летом продавалось «эскимо» и за копейку в граненый стакан наливали прозрачную, шипучую, холодную и острую, как днепровский ветерок, газированную воду. За четыре копейки продавщица сажала на стакан янтарную или розовую корону пузырчатой пены, и солнце отражалось в покрытых прозрачными куполками ячейках.

Подол, Слободка, Крещатик, Лукьяновка, Львовская, Павловская, Дмитриевская, Володарского, Некрасовская, Мельника… До боли знакомые названия. Я описал шествие евреев на смерть в до сих пор не опубликованном романе «Украденная жизнь» со слов друга детства и юности Света Яхненко, известного украинского строителя и архитектора, который провожал до Сенной площади соседей по этой трупной дороге. Дальше кордоны «допомижной полиции» идти не позволяли. Никто не сомневался, утверждал Свет, что немцы ведут евреев на Сырец убивать. Бабий Яр почему-то сначала не фигурировал в разговорах.

Седая женщина

Киевский адвокат Марсель Павлович Городисский, работавший по совместительству заведующим литературной частью театра русской драмы имени Леси Украинки, когда главным режиссером там был Константин Павлович Хохлов, рассказывал о последних часах другого киевского адвоката Ильи Бабата. Он шел по Софиевской, держа за руки двух маленьких внучек и отвлекая их внимание сказками. Украинские клиенты Бабата, а их в разных местах на тротуарах попадалось немало — сороколетняя все-таки практика! — знаками старались ободрить его.

Седую женщину — кассиршу в булочной неподалеку от моего дома на улице Энгельса, которой немцы возвратили прежнее название Лютеранской, — от гибели в Бабьем Яру спас муж. У кассирши, еще не старой, на лице постоянно лежала печать страдания. Ручку массивного аппарата она вертела с усилием, тяжело, муж — украинец — тоже отправился ее провожать до Сенной площади. Дворники строго следили, чтобы евреи все выметались из квартир — до одного! Он с женой ни о чем не уславливался, просто шел рядом, держа за руку. Она просила его остаться с дочкой. Но муж не соглашался, всю дорогу мрачно молчал, «допомижная полиция» его не задержала, и в каком-то месте Львовской он внезапно с дикой бранью набросился на жену, обвиняя в изменах, воровстве и прочих неблаговидных поступках. Он бил ее, беспощадно рвал на ней одежду и кричал, что вот теперь, слава Богу, немцы помогут ему рассчитаться с шлюхой. В его движениях не было ни малейшего притворства. Он творил расправу под хохот полицаев и сначала ничего не понимавших немецких солдат из шуцбатальона. Люди на тротуаре раздались, и разъяренный муж, выдернув жертву из толпы, поволок в подворотню, пиная ногами, чтобы довершить там безумный суд. Через проходной, известный ему двор он протащил еле живую, потрясенную случившимся женщину на другую улицу и затолкал к родственникам. Вечером она взглянула в зеркало и вскрикнула: волосы отливали серебром. За несколько часов она поседела. Потом муж так объяснил происшедшее:

— Если бы я предупредил Аню — ничего бы не получилось. Полицай — не немец. Его не проведешь. Надо было бить по-настоящему.

Он был прав, как никто и никогда. В подтверждение слов этого человека приведу замечательную выдержку из книги куренного Украинской повстанческой армии Максима Скорупского (Макса) на языке оригинала, который понятен любому русскому читателю: «Перед самим селом затримав нас украiнський полiцист. Документи нашi були для нього не важнi, бо вiн не вмiв читати. Дали ми йому пару листкiв доброго тютюну i тим способом вiдчипился. Литвин [друг Скорупского] дiйшов до висновку, що весь cвiт обiйдешь, а нападеш на yкpaiнськoro полiциста i вiн таки затримє. Не тому, що неграмотний, а тому, що украiнська полiцiя має спецiяльний нюх (!) до пiзнавання людей».

Я прочел массу книг украинских повстанцев, осевших на Западе, но ни разу не встречал столь тонкой характеристики украинской вспомогательной полиции. Эта цитата объясняет многое из того, что произошло не только в оккупированном Киеве, но и в других городах и селах благословенного края.

Мужу удалось спасти жену, но она уже никогда не могла оправиться от пережитого. Вертела ручку кассового аппарата с усилием, тяжело. Больше ускользнувших от расстрела в Бабьем Яру я не встречал, хотя возвратился в Киев в конце зимы 1944 года.

Нигде не зарегистрированные

Весной мы с матерью впервые отправились на Еврейское кладбище и услышали от сторожа разоренного места, что немного ниже, где начинались провальные отроги, немцы убили миллион евреев. Немцы здесь убили меньше, гораздо меньше. В десять раз. Но сторожу, который наблюдал всю эту процедуру издали, казалось, что миллион. Его можно понять, потому что немцы убивали в Бабьем Яру не только прописанных и оставшихся в Киеве евреев, но и евреев, бежавших из западных районов и добравшихся до города в первые недели войны.

Несметная родня Эренбурга! И моя, разумеется, несметная родня!

В начале третьей декады июля приток людей в Киев сократился. Немецкие танки достигла речки Ирпень и остановились в двенадцати, а на других участках — в двадцати пяти километрах от центра столицы. Теперь тоненький ручеек испуганных, полуголых и голодных людей поступал лишь с востока. Пробиться в город нелегко. Оцепление из войск НКВД старалось никого не пропускать. Девать лишних некуда, шла эвакуация. Просачивавшиеся из предместий и переправившиеся через Днепр считали себя счастливцами. В Киеве их ждали хлеб и вода. Они, нигде не зарегистрированные, намного увеличили цифру погибших в Бабьем Яру, которую никто точно до сих пор назвать не может. Сторож считал, что миллион.

Но пусть историки, особенно в Германии, опирающиеся на статистику гестаповских отчетов, успокоятся. В Бабьем Яру погибло на порядок меньше: не более 100–120 тысяч.

Сторож преувеличил цифру.

Запах крови не исчезает

«Черная книга» состоит из ряда разделов. В главе «Украина» с тем, что натворили немцы в Бабьем Яру, можно сравнить только избиение евреев и польской интеллигенции во Львове. Дело не в количестве жертв — львовский масштаб мизерный, — а в самой атмосфере, которую нацисты создали вокруг убийств, какой характер они хотели придать геноциду и какова была реакция жителей западных районов Украины на гибель тех, кто находился, к несчастью, по соседству. Поляки позднее отнеслись довольно равнодушно к происшедшему.

Львов я увидел в 1946 году. Замечу одно — запах крови не исчез. И ненависть у многих выплескивала в глазах волчьими огоньками в ночи. Недавно — 28 марта 2001 года — радио «Свобода» передало сообщение, что на севере Польши обнаружили могильник, где захоронены расстрелянные евреи с времен войны. Прикончили их польские жандармы. Они беспощадно уничтожали не только евреев, но и выжигали дотла целые украинские села. После изгнания гитлеровцев были проведены довольно поверхностные расследования массовых убийств. Политические факторы тогда играли превалирующую роль. В гибели десятков польских профессоров Львовского университета обвинили украинских стрельцов из батальонов «Нахтигаль» и «Бергман». Батальонам в качестве куратора командование вермахта придало некого Теодора Оберлендера, впоследствии занявшего высокий пост в администрации ФРГ. Разумеется, Кремль поддержал обвинение против «соловейчиков», служивших в этих куренях, и заклеймил Оберлендера.

Украинская эмиграция начисто отвергла выдвинутые обвинения и, не оспаривая самого факта, доказывала, что ликвидацию и прочие бессудные расправы провела «СС-зондеркоманда Галициен». Возможно, «Нахтигаль» ни при чем, возможно, лишь часть «соловейчиков» использовалась при этих кровавых акциях, возможно, что основной силой при очищении Львова была названная СС-зондеркоманда. НКВД во Львове на улицах Лонцкого и Пельчинской при отступлении умертвило сотни заключенных и среди них — родного брата будущего главнокомандующего войск ОУН Бандеры Романа Шухевича-Чупринки. Он служил сотником в «Нахтигале» и сам отыскал труп брата в тюрьме на Лонцкого. Бесправная гибель брата не оправдывает жестокостей, проявленных Шухевичем-Чупринкой и бандеровскими эсбистами.

Что во львовском событии удивительного? Ровным счетом ничего. Лаврентий Берия приказал расстрелять сто пятьдесят заключенных Орловского централа при наступлении немцев на Москву. Среди убитых оказалось много исторических личностей, например несчастная, до революции изнасилованная жандармским офицером Мария Спиридонова, эсеровская мадонна. Нашли там смерть правые эсеры Тимофеев и Чайкин. Абрама Гоца за год до того перевели в Красноярский край, иначе он бы разделил участь подельников. А 16 октября, в день московской паники, по приказу того же Берии расстреляли триста заключенных, мотивируя преступное деяние отсутствием «Столыпиных» для эвакуации в глубь страны. Не оставлять же осужденных и подследственных — в самом деле! — врагу.

Не дай Бог!

Я привожу эти забытые и полузабытые факты, чтобы явственней прозвучала мысль — захоронений евреев во Львове, Ужгороде, Мукачеве, Станиславе, Житомире, Виннице и в сотнях других городов, сел и местечек никто по-настоящему не искал, а при обнаружении, если таковое случалось, о них громогласно не объявляли: зарывали поглубже останки — и край! Очень редко указывали на виновных, находили еще реже. Вот почему «Черная книга» приобрела сейчас эпохальное звучание, становясь документом всемирного значения, закрепившим факт геноцида.

Исчезни, не дай Бог, она — останутся слухи да постоянно опровергаемые нацистами легендарные рассказы о гибели, сопротивлении и мужестве миллионов. Яд национализма постоянно разъедает души людей, мнящих себя патриотами. С таким явлением очень трудно или даже невозможно бороться. «Черная книга» позволяет дать отпор — по-эренбурговски: бой! — всем тем, кто пытается переиначить прошлое, приспосабливая его к собственным корыстным целям. Не здесь ли кроется причина ненависти к Эренбургу? Не здесь ли кроется причина стремления замолчать и видоизменить его роль во время великой войны России с Германией?

На взгляд издателей

Жмеринское гетто в «Черной книге» упоминается лишь вскользь. Мой близкий друг, профессор-отоларинголог Ефим Моисеевич Альтман, был его узником в годы оккупации. На основе детальнейших многочасовых бесед с Ефимом Моисеевичем, которые совпадали почти во всех подробностях с тем, что я узнал раньше от приятеля юности врача-педиатра Юрия Лейбмана, тоже узника этого гетто, я создал целую часть неопубликованного романа «Неосвещенная страна». Любопытно, как издатели смотрят по-разному на произведение. Одни хотели бы иметь историю, связанную с гетто, другие требуют устранить все, что относится к гетто, и хотят напечатать лишь главы о генерале Власове и его солдате Вовке Огуренкове, третьи безразличны к гетто и Власову: они хотят взять все, что касается оккупационного быта и мельчайших черточек военной эпохи. До перестройки я пошел на компромисс. Вынул из текста гетто и Власова и дал название повести «Оккупация». В разгар перестройки книгу, принятую «Советским писателем», переносили из одного годового плана в следующий, бумагу украли, потом уничтожили и верстку. Осталось двойное указание в планах. Когда я начал протестовать, ежевечерне раздавались звонки по телефону с угрозами. Я предпринял еще кое-какие меры, но безрезультатно. Криминал захватил все позиции.

Мне очень интересно, какая борьба развернется вокруг новой книги.

«Город без жидов»

В «Черной книге» есть глава «На родине». Действие происходит в Браилове. Городок расположен неподалеку от Жмеринки и тесно связан с ней. Повествование о гетто я начинал с событий, происшедших именно в Браилове, где жили старшие Альтманы — дедушка и бабушка со стороны матери. Летом в Браилове уже хозяйничали немцы, приступив к планомерному уничтожению еврейского населения в соответствии с приказом командующего 6-й полевой армией генерал-фельдмаршала Вальтера фон Рейхенау. Жмеринка находилась до 1944 года в руках румынских войск, но, несмотря на варварскую расистскую политику маршала Антонеску, использующего различные способы ликвидации евреев, там царили все-таки иные порядки. Отсутствовала бюрократическая методичность, скрывающихся в подполье ловили менее активно, в помещении юденрата на стене висели портреты реджины Елены и короля Михая. Гетто под румынами кое-как дышало. Работали даже школы.

В Браилове — ничего подобного. Гетто здесь — тюрьма, из которой людей выводили на расстрел. Ефим Гехман, который родился и жил в Браилове, пишет в «Черной книге»: «Река Ров, протекающая через местечко, служила границей с Транснистрией, и через нее перебралось около трехсот человек». Среди тех, кому удалось уйти в Транснистрию, оказались и Альтманы. Жмеринка приняла тех, у кого были там родственники. Когда я собирал материал для романа, то не читал очерка Ефима Гехмана, но довольно сносно и без ошибок описал исход стариков из Браилова в Жмеринку, находящуюся на территории Транснистрии.

«Большинство из них нашло убежище в жмеринском гетто, — продолжает Ефим Гехман. — В апреле были расстреляны последние евреи Браилова». Дедушку и бабушку Альтмана приютила дочь. Они прожили в тайнике три месяца. Их дальнейшую судьбу я предугадал с теперь поразившей меня точностью. И Ефим Альтман, и Юрий Лейбман, вспоминая, ни на миллиметр не отклонились от правды. Ефим Гехман свидетельствует: «Через месяц румынская жандармерия Жмеринки выдала германской полиции двести семьдесят браиловчан, их погнали в Браилов и там расстреляли у той же гранитной кручи». Бабушку Альтмана доставили в Браилов своим ходом — в инвалидной коляске, некогда привезенной из Германии. Немцы смеялись, наблюдая, как старики толкали коляску.

В июне 1942 года у въезда в Браилов немцы повесили плакат: «Город без жидов». Подобные плакаты в первые недели войны появились во многих маленьких городках Прибалтики. Там местное население, вооружившись, осуществляло геноцид. Возгласы евреев и русских: «На кого вы нас оставляете?!», которые Лотта слышала в Риге по дороге на вокзал из гостиницы «Рим», явились пророческими. Евреи и русские предчувствовали, что произойдет, когда вермахт оккупирует прибалтийские территории.

А жмеринское гетто, хотя и понесло крупные потери, уцелело. Этому есть объяснение. 16 марта 1944 года румыны бежали из Жмеринки, и ее заняли немецкие части, сразу же объявив перерегистрацию евреев — от шестнадцати до шестидесяти лет. Кто доверился и явился в юденрат, был убит. Конец гетто близился, но близился и конец орднунга. Кто быстрее достигнет финиша?

20 марта к станции подошли соединения Советской армии, и немцы еле унесли ноги.

В шелковом белье и славянского происхождения

Я хочу подтвердить то, что изложено в «Черной книге», дополнив свидетельствами Ефима Альтмана и Юрия Лейбмана. Показания их идентичны и, как мы видим, совпадают даже в крупинках, не говоря уже о масштабных — кровавых — деталях. Сошлюсь и на другой пример. И Альтман, и Лейбман абсолютно одинаково описали труп распятого на воротах гетто врача в шелковом белье, которого убили только за то, что он пришел в гетто и принял ребенка у еврейской роженицы. Он работал в городской больнице и оказал помощь женщине, несмотря на запрет. О нем знали только то, что он славянского происхождения — русский, украинец или поляк.

Еврейские полицаи

Ефим Альтман об освобождении Жмеринки рассказывал потрясающие вещи. С одной стороны шоссе, куда выходили окна дома, откормленные рослые немецкие артиллеристы вели огонь из гаубиц по наступающим. В длинных шинелях и массивных касках они имели бравый и угрожающий вид. Действительно, солдаты непобедимой армии! Однако станцию советские войска очистили быстро. Прячась за вагонами, к разбитому зданию вокзала просочились бегущие по-заячьи ухватистые тощенькие мужички в телогрейках и худых ушанках, с трехлинейками и карабинами наперевес. Редко у кого в руках был автомат. Трофейное оружие у двоих-троих. Орудия немцы тут же побросали и мгновенно убрались. Причем бежали к себе, назад, в тыл, как в атаку, размахивая руками и что-то крича. Альтманы думали сперва, что артиллеристов окружили и они бросились на прорыв. Оказалось — ничего подобного. Какой-то молоденький лейтенантик в шинельке, очкастый, с болтающимся планшетом на боку, пустил ракету, и мужички в ватниках, невесть откуда взявшиеся, рассыпались по улицам как горох. В считанные минуты Жмеринку захватили. Во всяком случае, Альтманам так почудилось. Мужички вытягивали немцев из подвалов, выгоняли из нор — первых этажей и подвалов — и тут же формировали из них колонны военнопленных. Дело у них спорилось быстро, и, видно, дело было для них привычное. Выстроив и пересчитав, назначили старшего и вели прочь — за город.

Ограду гетто из досок и колючей проволоки сразу же снесли, и пошла плясать губерния и приплясывать ребятня, залетая в каждый двор с возгласами: «Да здравствует Сталин!», «Да здравствует Красная армия». Были и такие, что вопили: «Да здравствует Жмеринка!» и «Смерть румынским оккупантам!». Румыны давно смылись, так что смерти никого не удалось предать. Зато ребята повзрослее выкинули новый лозунг:

— Айда ловить полицаев!

Украинские полицаи давно переоделись и растворились среди населения. «Допомижная полиция» исчезла без следа, как дым. А вот еврейской полиции деваться некуда. Повязки сорвали, дубинки зашвырнули подальше, кто в сапогах был и галифе, содрал — и на помойку! Но знали-то их наперечет.

— Айда ловить полицаев! — вопил Ефим Моисеевич. — Смерть Милькису! Смерть Овсяникеру!

Двух-трех, а то и четырех, включая Милькиса и Овсяникера, бывшего портного и строителя, выковыряли из подвала и, торжествуя, отвели куда следует — все к тому же молоденькому лейтенантику с болтающимся планшетом на боку. Радовались безмерно, но вскоре немного приуныли: членов юденрата — седобородых стариков и шефа гетто, некогда австрийского офицера времен Первой мировой войны — арестовал СМЕРШ. Они-то в чем виноваты?! Они не полицаи. Но Сталин не делал различия между старостами и членами юденрата во главе с шефом гетто. Всех греб под одну гребенку: за сотрудничество и, пропустив через «тройки», отправлял на Колыму. Жмеринские полицаи со звездой Давида должны были благодарить Бога, что их не успели вывезти в концлагерь. Там при выгрузке евреи, опознав, забивали их камнями прямо рядом с вагонами.

Дождался освобождения в 1956 году только один еврейский полицай Мума Овсяникер. Он вернулся в Жмеринку, устроился на работу в строительную организацию, стал ударником социалистического труда и очень быстро получил двухкомнатную квартирку, отделал ее знатно и зажил припеваючи.

Двухкомнатная квартирка у метро «Пролетарская»

Ефим Моисеевич, будучи доктором медицинских наук и профессором, а также блестящим оператором в Боткинской больнице, которого приглашали к иностранным дипломатам, подавившимся редиской или куриной костью, постоянно возмущался:

— У меня двухкомнатная крошечная клетушка у «Пролетарской». С проходными, между прочим; окна — на мусоросборник. И у Мумы двухкомнатная — почти сорок метров, выходит на сквер. Утром соловьи поют. Зимой картинка — глаз не оторвешь. Сказка! А я сколько тормозов Вестингауза испортил, пока он дубинкой размахивал и перед румынской швалью тянулся? Сколько я мундиров порвал на складе?! Сколько керосина в патоку налил?! Сколько шнурков из бутс выдернул?! Сколько свитеров и подшлемников пожег? Боже мой! Сколько песка в зерно набросал?! Сколько дырок наделал в мешках с сахаром?! Сколько бумажных мешков с кофе обосцал?! Дня не миновало, чтобы чего-нибудь GFR не подпортил!

И смерть старшего брата, загнанного румынскими жандармами в угольную яму и там затравленного овчарками, Ефима Моисеевича не испугала, а наоборот, обозлила и сделала более заядлым. Он поклялся отомстить «Каре Ферата Романия» — знаменитой железнодорожной компании.

— Если бы не советские солдаты, — часто повторял Ефим Моисеевич задумчиво, — в телогреечках и обмотках, я здесь бы с тобой не сидел и полип из носа тебе не удалил. Понял, кому ты должен быть благодарен?

Об отъезде из страны он никогда не мечтал.

— Дурачье, — ругал он приятелей, эмигрировавших в Америку и Израиль, — дурачье! У нас лучшее, хотя и хужее. К чужому не привыкнешь. Поехали полюбуемся Суздалем…

И ехал, и любовался. В шестьдесят четыре года — однажды вечером — он наполнил ванну горячей водой и тихо вскрыл вены. Ушел в иной мир, как древний римлянин-патриций. Врачи Боткинской больницы, в которой он работал до последнего дня, устроили пышные похороны и завалили могилу ворохом цветов. Причину поступка никто не мог объяснить. Жестокость непонятного рода внезапно показывает свою хищную морду посреди относительно благополучной Москвы. Не в жмеринском ли гетто причина?

Белая ворона

Откровеннейший критик нашей прошлой собачьей жизни, имеющий на то бесспорное право, Надежда Яковлевна Мандельштам, вдобавок к уже процитированным строкам, заметила: «Среди советских писателей он был и оставался белой вороной. С ним единственным я поддерживала отношения все годы. Беспомощный, как все, он все же пытался что-то делать для людей». Характеристике Эренбурга нельзя отказать в точности и проницательности. Он действительно выглядел белой вороной и вел себя как белая ворона, никого из собратьев по перу не критикуя и не причиняя никому зла. Иногда он отбивался от нападок, но чаще пропускал клевету мимо ушей.

Надежда Яковлевна в этом пассаже дала высочайшую оценку мемуарам Эренбурга, во многом, как мне кажется, справедливую, несмотря на десятки пустых страниц: «„Люди, годы, жизнь“, в сущности, единственная его книга, которая сыграла положительную роль в нашей стране».

С последним утверждением вряд ли стоит соглашаться безоговорочно. Но то, что Эренбург «был и оставался белой вороной» и «пытался что-то делать для людей», безусловно. Надежда Яковлевна не в пример иным максималистам, живущим в совершенно другом, не террористически-сталинском периоде и пользующимся мощной поддержкой Запада, поступки Эренбурга хорошо понимала и правильно оценивала, как, впрочем, и Варлам Шаламов, который провел долгие годы в северных лагерях. Зорко разглядела она лица тех, кто пришел на похороны Эренбурга. «Это была антифашистская толпа», — подчеркнула Надежда Яковлевна. Я присутствовал на гражданской панихиде и позднее, прочитав «Вторую книгу», подивился яркости определения. Действительно, толпа была на редкость и однородно антифашистской. Ни одного писателя, даже Бориса Пастернака, не провожала в последний путь такая толпа. В людях, пришедших к гробу нобелиата, попадались разного рода протестанты, любители поэзии, любопытные. Их и с большой натяжкой нельзя было назвать антифашистами. Эренбург и при жизни привлекал людей особого склада. Надежда Яковлевна вовсе не имела в виду, что у гроба собралось много евреев, генетических противников фашизма и расизма. Нет, вовсе нет. Пришли интеллигенты разных профессий, ветераны минувшей войны, художественная молодежь, просто случайные люди, поддавшиеся душевному порыву, никому не ведомые любители литературы. Однако однотипность человеческого облика являлась определяющей чертой общности людей, собравшихся на несколько исторических мгновений. Есть во «Второй книге» далекоидущий и не вызывающий возражения вывод: «Эренбург сделал свое дело, а дело это трудное. Может быть, именно он разбудил тех, кто стал читателями Самиздата». На каком далеком расстоянии находятся слова Надежды Яковлевны от тех царапающих и неприязненных оценок, которые дает Эренбургу Александр Солженицын, вторгаясь в очерке о Столяровой в частную жизнь и семейный быт Эренбургов, и что неприятнее всего — после смерти хозяина квартиры на улице Горького!

Без Миллера, Дали и Селина

Что касается культурной значимости мемуаров Эренбурга, то здесь взгляд Надежды Яковлевны стоит оспорить. Эренбург слишком пристрастен в своих вкусах и, открывая слепому и глухому советскому миру Пикассо, он в то же время намеренно — подчеркиваю: намеренно! — умалчивал о многих не менее крупных явлениях европейской и американской культуры, объективно способствуя ее искажению в умах и сердцах миллионов людей, выпячивая главным образом лишь левые — так называемые прогрессивные — течения и их представителей. Трудно упрекнуть человека в подобном подходе. Дело, конечно, вкуса. Но я подозреваю, что Эренбург прятался за это ощущение. Путь к Сальвадору Дали, Луи Фердинанду Селину и Генри Миллеру был заморожен, а творчество их примитизировалось мимолетной, несправедливой и постоянно политизированной долбежкой. О Генри Миллере Эренбург, кажется, вообще не упоминал. Его заменил довольно посредственный драматург Артур Миллер, идеологически приемлемый для партийных бюрократов, невзирая на европейское происхождение, выраженную симпатию к евреям и недолгое супружество с Мэрилин Монро, которую агитпропщики пытались выдать за эталон разврата. А существует ли мировая культура без Дали, Генри Миллера и Селина?

Эпоха военного лихолетья миновала, Сталин исчез, Германия со скрипом становилась демократической, и при всей художественной отсталости Советского Союза пора было расширять взгляд и сражаться не только за появление фамилии Бухарина в журнальном тексте, но и за более толерантное восприятие чужой культуры. Коллаборационизм Селина, безразличие к европейским событиям Миллера и сюрреалистическая усложненность Дали не должны были помешать хоть краткому указанию на их определяющее влияние и ведущую роль в культурном развитии Запада.

Просчет гестапо

Еще одну характеристику Эренбурга мы находим у Надежды Яковлевны в главе «Немножко текстологии», и она, к сожалению, не столь однозначна: на ней лежит отблеск трагической судьбы Мандельштама. И коль речь зашла о текстологии, то надо заметить, что и здесь Надежда Яковлевна не всегда подбирает удачные выражения.

В 1940 году Эренбург в Париже не «отсиживался» в посольстве. Он укрывался там и, несмотря на действие сталинского пакта с Гитлером, рисковал жизнью. Эренбурга прекрасно знала германская разведка, в том числе и по испанским событиям, однако недооценила потенциал или — что правильнее — полагала: НКВД разделается с ним, как с прочими, после возвращения в Москву. Судьба Кольцова, Клебера, Львовича и десятков высокопоставленных русских испанцев не составляла тайны для гестапо. Лишних осложнений с советским посольством немцы старались избегать, Свидетельство генерала Павла Судоплатова показывает, какую участь Сталин предназначал Эренбургу. Гестапо — расчетливая организация, и если что-то можно было переложить на плечи НКВД, то отчего же не дать свободу действий Берии? Сплетни и слухи, которые распускало гестапо после уничтожения маршала Тухачевского, тому подтверждением. Надежда Яковлевна ошибается: Эренбурга гестапо выпустило в Москву на расправу. Пакт здесь не играл ведущей роли. Он действовал формально: виза, вокзал, билет, компостер, вагон, границы и… вечность. В лучшем случае — безымянная могила в Донском монастыре или яма за городской чертой.

Кольцов уже лежал в такой безымянной могиле с пулей под черепом, вылетевшей из «вальтера». Расстрельщики из НКВД пользовались обычно пистолетами этой немецкой системы. «Вальтеры» применялись в Катыни. Это одно и то же время. Вдобавок, пули немецкие. Если бы гестапо могло предположить, как проявит себя Эренбург во время надвигающейся войны с Россией, если сохранит жизнь, то ни за что не выпустило бы из Парижа. И хваленое гестапо иногда допускало просчеты!

В глубину слова

В небезукоризненном, что касается Эренбурга, тексте есть, между тем, верные мизансцены, стоп-кадры и стоп-выражения. Вот встреча на Каменном мосту: «Он прогуливал собачку. Мы разговорились. Я была поражена переменой, происшедшей с Эренбургом, — ни тени иронии, исчезла вся жовиальность».

Я споткнулся на последнем слове. То ли подразумевала Надежда Яковлевна? Разве Эренбург относился к весельчакам и жизнерадостным парижанам?! С улыбкой как-то не вяжется ни образ, ни облик Эренбурга. Быть может, речь идет о горьком смехе или смехе сквозь слезы? Что же все-таки хотела сказать Надежда Яковлевна? Сомнения усилились, когда я вспомнил замечательный фрагмент из мемуаров Эренбурга, целиком посвященный Бабелю.

Очки

«Он был невысокого роста, коренастый. В одном из рассказов „Конармии“, говоря о галицийских евреях, он противопоставляет им одесситов, „жовиальных, пузатых, пузырящихся, как дешевое вино“ — грузчиков, биндюжников, балагул, налетчиков вроде знаменитого Мишки Япончика — прототипа Бени Крика. (Эпитет „жовиальный“, — продолжает далее Эренбург, — галлицизм, по-русски говорят: веселый, жизнерадостный.) Исаак Эммануилович, несмотря на очки, напоминал скорее жовиального одессита, хлебнувшего в жизни горя, чем сельского учителя. Очки не могли скрыть его необычайно выразительных глаз — то лукавых, то печальных».

Эренбург — человек совершенно иного типа. В нем отсутствовало все одесское. В нем присутствовало только парижское и московское, но не смесь французского с нижегородским. Он являл собой тип москвича, русского интеллигента, долго жившего в Париже. По-французски jovial — любящий веселье, веселый, жизнерадостный. Jovialite — веселость нрава. Приведенные определения, если верить словарю и различным классическим текстам, не употребляются в переносном значении и не обладают вторым планом. На русской почве галлицизм превратился в словцо с привкусом, оттенком, ужимкой, что ли. Но ни оттенок, ни ужимка не имеют отношения к личности Эренбурга, который не принадлежал ни к весельчакам, ни к породе жизнерадостных людей, скорее наоборот. Он являл собой скептика, разочарованного романтика, всегда поэта, застывшего в ужасе перед событиями, которые ему приходилось наблюдать и в которых приходилось участвовать. Мне кажется, я ощущаю, что намеревалась выразить Надежда Яковлевна, но не думаю, что она права.

И чтобы подвести черту под сюжетом с прилагательным «жовиальный», вернусь к очкам «жовиального одессита» Бабеля. Очки — не обыкновенная деталь, запечатленная Эренбургом. И суть здесь не просто в том, что они, очки, не могли скрыть то лукавого, то печального взгляда. Очки в стихотворении Эренбурга — нечто большее, некий символ художественного гения. За десять лет до смерти он вспоминал о погибшем друге в пронзительных и, к сожалению, полузабытых строках, совершенно не тая обиды за данные на следствии показания, о которых если не знал дословно и точно, то точно и дословно догадывался:

Средь ружей, ругани и плеска сабель,

Под облаками вспоротых перин,

Записывал в тетрадку юный Бабель

Агонии и страсти строгий чин.

Точнее о буденновской конармии и «Конармии» Бабеля не скажешь. Умение опоэтизировать прозу, превратить прозу в поэзию, не отрывая ее, прозу, от жизни, характерно для Эренбурга. Поэзия не вторгалась в прозу, газетное сообщение или дневниковую запись. Поэзия вбирала их, пропитывала все поры и возрождала на другой — художественной — основе. Проза жизни становилась строительным материалом, интонацией, атмосферой: плеск сабель, строгий чин агонии и страсти. И облака вспоротых перин. Воздушность этих облаков, их медленное круговращение и оседание. Их пыльный запах.

И от сверла настойчивого глаза

Не скрылось то, что видеть не дано:

Ссыхались корни векового вяза,

Взрывалось изумленное зерно.

Поэзия невозможна без философии. Поэзия в каком-то смысле и есть философия, интонационное, гармоничное осмысление человеческого настроения, человеческих впечатлений.

Его ругали — это был очкастый,

Он вместо девки на ночь брал тетрадь,

И петь не пел, а размышлял и часто

Не знал, что значит вовремя смолчать.

Кто скажет, сколько пятниц на неделе?

Все чешутся, средь зуда ток тоски.

Убрали Бабеля, чтоб не глядели

Разбитые, но страшные очки.

Эренбурговский портрет Бабеля, «жовиального одессита», хлебнувшего в жизни горя, нельзя не принять за образец классической поэзии, нельзя не плениться не только внешней точностью, но и острой трагичностью, с какой изображается содержательная сторона нетривиальной и отнюдь не жовиальной натуры.

Камуфляжный прием

Нередко интерес к Эренбургу и его авторитет пытаются использовать не с политической целью, прибегая, между тем, к лукавству и даже прямой неправде. Переводчик и интерпретатор Луи Фердинанда Селина русский критик и литературовед Вячеслав Кондратович, который одновременно является одним из руководителей Российского отделения общества друзей Селина, вот как говорит в одном из интервью о встрече с замечательным французским писателем: «О Селине я впервые прочитал у Эренбурга в его книге „Люди, годы, жизнь“, сейчас в России полузабытой, но в свое время пользовавшейся огромной популярностью. Тогда мне было лет 13–14, то есть уже более четверти века назад. Все мы жили тогда в условиях колоссального информационного голода. А у Эренбурга о Селине было написано что-то вроде: что он восхищается (!) Селином как писателем, но никогда не разделял его мировоззрения…»

Еще бы — разделять! Мировоззрение коллаборациониста и юдофоба! Мировоззрение человека, который пытался сталинский «коммунистический» режим выдать за систему, особенности которой отвечают еврейскому правосознанию. Требовать от Эренбурга, чтобы он присоединялся к мнениям Селина, — это слишком.

«Надо сказать, что Эренбург называл очень многих деятелей французской культуры, в том числе и тех, кто к тому моменту мне был не известен, — продолжает Вячеслав Кондратович, — но имя Селина стояло как-то особняком. Ничего не разъяснялось: какое мировоззрение, почему не разделял? Вот эта загадочность как-то особо интриговала».

Оговорюсь сразу: я лично весьма доволен, что Вячеслав Кондратович и его напарница Маруся Климова вновь открыли русскому читателю Селина и дали возможность оценить его стиль, язык, художественные приемы, мировоззрение и в целом жизнь. Но Вячеслав Кондратович прибегает к малодостойному камуфляжному приему. Уж если знаток Франции и французского языка Эренбург восхищен Селином, то остальное можно оставить без внимания. Подобная расчетливая наивность непростительна. Более того, она искажает сам принцип отношения к писателю, особенно в сложных и до сих пор подцензурных условиях существования нашей литературы, а переводы Вячеслава Кондратовича и Маруси Климовой все-таки стали фактом нашей культуры, и это очень отрадно.

Беккет

Сколько грязи вылила советская критика на участника французского Сопротивления Сэмюэла Беккета и его пьесу «В ожидании Годо»! Но когда она сделалась доступна русскому читателю, выяснилось, что факты биографии драматурга и лауреата Нобелевской премии вполне — извините за не очень подходящее словцо — коррелируются с пьесой, которую на страницах отечественных газет и журналов подвергали дикарским оскорблениям.

«Против евреев и калмыков»

Перевод книг Селина, несмотря ни на что, есть сугубо положительный акт. Однако Эренбурга зачем сюда приплетать?! Эренбург упоминает о Селине всего два раза и ничего не пишет о восхищении художественными достоинствами его прозы. О мировоззрении Селина он отзывается пренебрежительно и совершенно не упоминает о том, что не разделяет мировоззрения нераскаявшегося коллаборациониста. В 32-й главе четвертой книги мемуаров фамилия Селина вовсе не стоит особняком. Наоборот, она тесно соприкасается с фамилией Гитлера, который ему так нравился до европейской катастрофы, когда Селин почувствовал на собственной шкуре, куда завели Францию «боши».

«Писатель Селин предлагал, — подчеркивает Эренбург, — объединиться с Гитлером в священной войне „против евреев и калмыков“ („калмыками“ он, видимо, называл русских)». И ничего больше! О «калмыках» следует поговорить особо. Не исключено, что Селин намекал на происхождение Ленина. Эренбург взял слова Селина в кавычки. Между тем Селин имел в виду унизить именно русских. И как расист — так он себя рекомендует; возможно, немного иронически, — и как человек, побывавший в СССР, он прекрасно знал разницу между русскими и калмыками. Надо попутно для ясности заметить, что Селин обладал редким для писателя качеством — самоиронией. Но это так — к слову. Я прерву текст о Селине, чтобы продлить удовольствие от косвенного общения с этим превосходным, наблюдательным, умным, хотя и очень злым писателем и, бесспорно, несправедливым человеком, еще раз подтвердившим ошибочность гуманной пушкинской формулы, что гений и злодейство несовместимы.

Семейство ангелов

Половина века миновала, а все помянутое по-прежнему живо, болезненно, незаживающе. Есть в «Черной книге» очерк Изабеллы Наумовны Минкиной-Егорычевой «Священник Глаголев». Фамилия прежде в Киеве, а теперь и во всем мире весьма почитаемая. Отец священника, о котором здесь идет речь, Александр Александрович Глаголев, до революции преподавал в Киевской духовной академии, помещавшейся вместе с общежитием для студентов в цоколе Андреевского собора, на самой высокой точке изумрудных приднепровских холмов. Отсюда, с балюстрады, открывался вид на неохватные заречные дали, а если поднять голову и посмотреть в небо, то возникает чувство, что ты, будто подхваченный воздушным растреллиевским творением, уносишься в головокружительную опрокинутую бездну.

Александр Александрович занимался гебраистикой, преподавал древнееврейский язык и историю, которые были обязательными предметами в программе обучения православных священнослужителей. Подольские прихожане его знали как настоятеля церкви Николы Доброго. В смутные для Киева дни, когда в здании присутственных мест судили Менделя Бейлиса, обвиненного в ритуальном убийстве, Александра Александровича власти привлекли в качестве эксперта, наряду с другими специалистами: религиоведами, медиками и священнослужителями. Не все выдержали испытание страхом и золотом. Популярный в Киеве врач — профессор Иван Сикорский — подал угодное прокуратуре мнение.

Вице-директор 1-го департамента Министерства юстиции Александр Васильевич Лядов, надзиравший по поручению главы ведомства Щегловитова за ходом процесса, по возвращении в Санкт-Петербург сообщил в докладной записке о позиции настоятеля церкви Николы Доброго: «Проф. Глаголев был допрошен, по ссылке на него о. Амвросия, как знаток еврейского языка и Талмуда. О. Глаголев также, видимо, уклоняясь дать заключение, пытался отрицать, на основе толкования Талмуда, возможность употребления евреями в пищу христианской крови… Однако этому мнению о. Глаголева было противопоставлено судебным следствием утверждение князя Оболенского, который в своем исследовании о ритуальных убийствах, полемизируя с Лютостанским, тем не менее указывает на одно место Талмуда… Ввиду изложенного проф. Глаголев выразил желание заняться специально этим вопросом по Талмуду и через некоторое время дать уже более обоснованное заключение».

Экспертиза преподавателя духовной академии оказалась для Министерства юстиции и прокуратуры неблагоприятной. Традиции справедливого и гуманного отношения к людям, и в частности к евреям прочно укоренились в этой примечательной и глубоко верующей семье, резко отличающейся от семьи коллеги — профессора Афанасия Булгакова, с ее отвратительными антисемитскими обертонами, рассеянными по различным изданиям, и просталинскими заискиваниями сына Михаила на исходе жизни, не воспринятыми суровым и подозрительным вождем. Кремлевский горец не разрешил «Батум», поставив крест на надеждах любящей светско-ресторанную жизнь жены писателя Елены Сергеевны, о которой по сию пору ходит масса разнообразных легенд, имеющих один и тот же источник: ее собственные выдумки о себе.

Пустые хлопоты

У Минкиной-Егорычевой муж — русский, но это не спасло ее от преследований. Она и муж занимали видное место в среде киевской интеллигенции, связанное с культурой и искусством. В период оккупации Минкина-Егорычева обратилась к Алексею Александровичу Глаголеву, который вместе с научным сотрудником АН УССР Александром Григорьевичем Горбовским, ставшим управителем церковных зданий киево-подольской Покровской церкви, укрывали десятки евреев, снабжая их фальшивыми свидетельствами о крещении. Изабелле Наумовне жена Глаголева — Татьяна Павловна — отдала паспорт, после чего немецкая администрация хотела передать ее в руки гестапо.

За Минкину-Егорычеву даже хлопотал небезызвестный украинский коллаборационист профессор Александр Оглоблин, бывший редактор журнала «Историк-марксист», назначенный комендантом Киева на должность обер-бургомистра сразу после захвата города. Оглоблин принадлежал к школе Грушевского, поддержав крупнейшего национального историка, когда тот возвратился на родину. Он думал, что Грушевский приехал не для тихой кабинетной работы, а для продолжения борьбы за самостоятельность и соборность Украины. Оружием Грушевский обладал острым. Это было оружие науки. Судьба Грушевского, Ефремова, Гермайзе и остальных ученых, обвиненных в национализме, в том числе и коммунистов, таких, как Шумский, Затонский и Яворский, отрицательно подействовала на Оглоблина. Между Гитлером и Сталиным он выбрал сильнейшего в сентябре 1941 года. Избежав эвакуации, Оглоблин сгоряча принял предложенный пост. Именно при нем произошла трагедия в Бабьем Яру, к которой он, впрочем, не имел прямого отношения. Через короткое время он передал ключ от кабинета в управе профессору Багазию, которого расстреляли в феврале 1942 года в том же Бабьем Яру вместе с редактором журнала «Литавры» поэтессой Оксаной Телигой, ее мужем, поэтом Иваном Ирлявским и немногочисленными представителями украинской интеллигенции, открыто высказывавшими недовольство поведением оккупационных властей. Оглоблина поддерживала та часть украинской интеллигенции, которая ориентировалась на противников Степана Бандеры в Организации украинских националистов (ОУН) и приверженцев полковника Мельника, более лояльно относящегося к немцам. Профессора Багазия выдвигали круги, будто бы близкие к Бандере, и те, кто стоял вне ОУН. Сам он считал себя главой и представителем независимой интеллигенции.

Александр Оглоблин по просьбе Глаголева отправился к генералу Эбергардту. «От коменданта Оглоблин вышел очень смущенным и бледным, — заметила Изабелла Наумовна. — Оказывается, комендант указал ему на то, что вопрос о евреях подлежит исключительно компетенции немцев, и они его разрешают, как им угодно». Обращение Оглоблина к коменданту произошло после проведения акции в Бабьем Яру. Вскоре он отстранился от муниципальных дел. Умер Оглоблин в наши дни в Америке. История Оглоблина осталась за рамками «Черной книги». Эренбург ее, очевидно, не знал. Но эти пустые хлопоты свидетельствуют, какие невероятные усилия священник Алексей Глаголев предпринимал, чтобы спасти жизнь малознакомого человека. В конце года ходатайства подобного рода завершались расстрелом.

Слезинка ребенка

Второй и последний раз Луи Фердинанд Селин упоминается в 21-й главе пятой книги мемуаров. И в ссылке на нее Вячеслав Кондратович намеренно неточен, как и прежде. Его хитренькое «что-то вроде» направлено на то, чтобы вызвать у читателя особое доверие. Интервьюированный будто бы передает смысл высказывания Эренбурга. Между тем и в данном случае фамилия Селина не стоит особняком — наоборот, она растворена в гуще коллаборационистов и пособников нацистов, фюрера и дуче самых разных мастей. Эренбург и здесь не выражает своего мнения о достоинствах прозы Селина.

«Во Франции оккупанты нашли маршала Петэна, Лаваля, Дорио — это не наши „старосты“. Гитлеровцам повсюду нужны были писатели, готовые их поддержать и оправдать. У них были Гамсун, Дрие ля Рошель, Селин, Эзра Паунд», — пишет Эренбург.

Он превосходно знал достоинства и художественные достижения перечисленных людей. Видевший войну под другим углом зрения, чем укрытый в относительно тихом скандинавском убежище Кнут Гамсун, он, столкнувшийся с кровавым уничтожением славян и евреев воочию, а не наблюдая за происходящим издали, как Селин, попивая кофе в той же «Ротонде», — правда, до поры до времени, он, узнавший ржавый вкус ненависти и ненависти закономерной, пропитанной реальными фронтовыми событиями, — в отличие от беснующегося по пустякам в итальянский радиорубке Эзры Паунда, о такой малозначительной вещи, как литературная одаренность, не желал пока рассуждать. Тот же самый процесс, что и в отношении к Германии и немецкому народу. Да, Германия будет счастливой и свободной, да, немецкий народ, сбросивший при помощи союзников фашистское иго, станет на путь новой жизни. Все это бесспорно, но сейчас на повестке дня — иное! К любви и свободе — через ненависть и смертельные сражения.

Литературная одаренность малозначительна по сравнению со слезинкой ребенка, оторванного от матери и идущего в концлагерь и на казнь.

Более Селин в мемуарах не называется. Конечно, Гамсун, Селин и Эзра Паунд не должны быть вычеркнуты из русской переводной литературы и тем паче — из истории всемирной литературы. Конечно, мы должны стремиться проникнуть в профессиональные тайны этих крупных писателей, их духовный мир и обстоятельства падения. Если кому-нибудь они кажутся великими и безжалостное время точку зрения друзей и поклонников в конце концов утвердит, то это будет еще одним прискорбным фактом, обосновывающим мысль, что гений и злодейство не просто совместимы, а даже как-то положительно влияют друг на друга. Запрещать, в частности, Селина, скрывать его от читательских глаз — нет, я противник подобного подхода, как и противник того, чтобы Эренбургу приписывались с корыстной целью какие-либо не высказанные им мнения.

Испытывая естественную брезгливость к коллаборационизму и предательству национальных интересов Франции, как их понимало большинство народа, и Эренбург в том числе, в мемуарах и позднее нигде он не делал отступления от раз и навсегда принятого правила. Селин назван — остальное предоставлено заботам Вячеслава Кондратовича, Маруси Климовой и остальных поборников и защитников высокого художественного вкуса. История когда-нибудь, обнажая корни, выскажется на сей счет.

Эренбург кое-что сделал для Франции — немного, но все-таки сделал. Многих русских интеллигентов — представителей своего и следующего поколений — влюбил, например, в Париж, импрессионистов, Пикассо. Русская Франция должна быть ему признательна. Неблагодарность — худшее из качеств. Эренбург сегодня на себе полностью испытывает его.

Я мог бы привести иной пример использования имени Эренбурга в собственных целях, но я взял две — Бродский и Кондратович — политические и общественные, национальные и фактурные противоположности, чтобы ярче оттенить заявленную в начале мысль. Прибавлю, что развернутые эпизоды происходят на авансцене нашего культурного процесса. Участники их по жизненному опыту, профессиональной ситуации, в которой они находились, социальной и общественной значимости литературной работы несопоставимы — не в обиду будет замечено — с Эренбургом. Намного важнее то, что до поры скрывается в долгих ящиках писательских столов у людей, чьи поэтические и прозаические способности, чей взгляд на действительность по остроте и избирательности зрения вполне коррелируется с эренбурговским. Произведения такого рода высветят события жизни ученика Хулио Хуренито под новым и неожиданным углом зрения.

Вот только насчет слезинки ребенка пока не совсем ясно. Тут без исторической Фемиды не разобраться. А она нуждается в содействии и — больше остального — в неторопливо-продолжительном разборе дела.

Гермайзе

В Покровской церкви отец Глаголев давал убежище евреям, как-то ускользнувшим из лап гестапо. Изабелла Наумовна самым подробным образом описывает попытку священника спасти семью Николая Георгиевича Гермайзе, брата Осипа Гермайзе, приговоренного на процессе «Спiлки визволення Украiни» к бессрочной — по сути — каторге и томящегося в 1941 году в сталинском лагере, отбывая новое дополнительное, ничем не заслуженное наказание.

«Эта семья еврейского происхождения крестилась еще в дореволюционное время, — начинает рассказ Минкина-Егорычева, зная, конечно, о судьбе известного историка. — По паспорту все они числились украинцами. Сам Николай Георгиевич Гермайзе был преподавателем математики. Его жена Людмила Борисовна вела домашнее хозяйство. Их приемный сын — Юра, чрезвычайно одаренный, живой семнадцатилетний мальчик, — был студентом пединститута».

Изабелла Наумовна не раскрывает дальше семейных связей Гермайзе, понимая, что последует за неосторожным упоминанием о брате-историке. Тут напрашивается прямая аналогия в судьбах двух людей, оказавшихся по воле закономерной судьбы в лапах НКВД и гестапо, в тисках Сталина и Гитлера.

«Если Юра по внешнему виду мог быть принят за украинца, то его родители принадлежали к ярко выраженному семитскому типу. Это их и погубило».

Одних погубил семитский тип, других — приверженность к украинской истории. Прямо какой-то заколдованный круг! Со всех сторон семью обступала смерть.

«Через несколько дней после событий в Бабьем Яру была объявлена поголовная регистрация всех мужчин. На регистрацию пошел и Юра. При регистрации обратили внимание на его фамилию. Спросили — не из немцев ли он. Ответ мальчика показался неудовлетворительным, и ему предложили позвать отца. Внешность Гермайзе-отца вызвала подозрение, и дело кончилось тем, что отец и сын после страшного избиения были увезены на кладбище. Товарищ Юры, знакомый с Глаголевыми, сообщил им обо всем, еще когда немцы приказали Юре привести отца. Глаголевы бросились в школу, где преподавал Гермайзе, дабы достать свидетельство о том, что Гермайзе — не еврей. Пока они оформляли нужные бумаги, трагедия свершилась.

Надо было спасти Людмилу Борисовну. Несчастная, истерзанная горем жена и мать переживала страшные дни. Глаголевы часто навещали ее, хотя до этого они не были знакомы с семьей Гермайзе. Однажды прибежала соседка Людмилы Борисовны и сообщила, что она задержана и увезена в гестапо как еврейка. Татьяна Павловна Глаголева с письмом отца Алексея о том, что Людмила Борисовна Гермайзе не еврейка, поспешила в гестапо, но там ее приняли очень сурово и не стали слушать. Позднее выяснилось, что Людмилу Борисовну в течение пяти дней морили голодом, а на шестой день, вместе с другими задержанными евреями, собирались увезти в Бабий Яр. Среди задержанных было несколько детей, которых пытались укрыть русские родственники и соседи.

Людмилу Борисовну Гермайзе оставили в гестапо, а через некоторое время следователь явился к Татьяне Павловне Глаголевой установить — украинка ли Гермайзе. Татьяну Павловну заставили расписаться в том, что показания верны, и предупредили, что если Гермайзе окажется еврейкой, Глаголеву расстреляют вместе с ней. Глаголева заявила, что она давно знает семью Гермайзе как прихожан церкви, где служил отец ее мужа (то есть профессор Александр Александрович Глаголев, эксперт в процессе Менделя Бейлиса и преподаватель Киевской духовной академии, служивший одновременно настоятелем церкви Миколы Доброго), и что не может быть даже двух мнений о национальности Гермайзе. Лишь после этого Гермайзе отпустили».

Поразительно, с какой настойчивостью Глаголевы, рискуя жизнью, боролись за каждого человека! Вообразите оккупационный Киев, окруженный со всех сторон плотным кольцом вермахтовских частей, окрестности, разутюженные танковыми армадами Гудериана и Клейста, гестаповцев, рыскающих по городу в сопровождении дворников и полицаев, — с одной стороны, а с другой — чету старых людей, глубоко верующих православных, из последних сил старающихся выручить обреченную жертву!

«Дома Людмилу Борисовну ждал новый удар. Она узнала, что ее семидесятилетняя старуха-мать была обнаружена немцами и отправлена в Бабий Яр. Спустя три месяца Людмила Борисовна вновь попала в гестапо, где и погибла», — завершает этот потрясающий по исторической глубине рассказ Минкина-Егорычева.

А еще живой Осип Гермайзе, хлебающий в сталинском лагере баланду, быть может, и из собственной палки — по Солженицыну, — догадывался о судьбе Гермайзе, оставшихся в оккупированном Киеве, из которого эвакуироваться было нелегко, особенно обладая столь непопулярной в те годы фамилией.

Трагический — страшный — роман! Жизнь и смерть, война и политика сплетены в тугой узел, который не разрубить и не развязать.

Изабеллу Наумовну Глаголевы все-таки уберегли. Теперь отец Глаголев и его жена носят звание «Праведник Народов Мира», которое присваивает иерусалимский центр Холокоста Яд-Вашем.

Судьба членов семьи Гермайзе эпохальна, исторична и закономерна.

Тугой узел

Вот так в моей неудачливой жизни связалось в тугой узел все на свете: северные — томские — Афины, с Женей, ее отцом, папкой «Бухучет», знаменитым романом Хемингуэя «По ком звонит колокол», разгромленной легионом «Кондор» Испанией, с отличными ребятами историко-филологического факультета из группы под номером 124, с романом Эренбурга «День второй», самим Ильей Григорьевичем, тихими, еле слышными рассказами тети Орыси об историке Гермайзе, знаменитыми, умерщвленными Сталиным членами Еврейского антифашистского комитета — Гофштейном, Зускиным, Бергельсоном и Квитко, избавлением от картавости при помощи раскатистой фамилии, воспетой Мариной Цветаевой, изумляющей и поражающей горем воображение «Черной книгой», протоколами допросов Бабеля и Кольцова и еще со многим, что я сейчас не упоминаю, но о чем я думал и буду думать до конца дней. Все, решительно все цеплялось друг за друга, превращаясь в нерасторжимую цепь ассоциаций. Ассоциативная проза постепенно становится амальгамой. Ее состав нельзя разделить никаким химическим анализом. Ее состав — сама реальная жизнь, жизнь души и сознания. А ее ритмы — ритмы сердца.

Пора кончать роман: осталось досказать немного. Конечно, в него не вошли важные вещи — хождение с Виктором Некрасовым к Бабьему Яру, оккупационные воспоминания Света Яхненко, мои очень важные разговоры с мальчишками в середине 60-х годов у костра, где они грелись ночами и старались напугать местных жителей черепами, насаженными на пики, которые вытолкнула на поверхность почвы неведомая сила. В роман не вошли и укоры совести за неправедным путем сохраненную мною жизнь, не вошли многие вещи, спрятанные в бездонной яме «Черной книги». На поверхность, как неведомая сила — черепа, я вытолкнул всего лишь две-три черты жизни жмеринского гетто и зловещую судьбу семьи Гермайзе да святых людей — семейство Глаголевых, начавших гуманитарную деятельность в месяцы судилища над Менделем Бейлисом.

Да, осталось досказать не так уж много. Как на улице Горького сюжет с Лапиным и Хацревиным едва не погубил повесть «Пани Юлишка», как я ускользнул из лап гестапо, о чем не в состоянии вспоминать без странного ощущения стыда; осталось посвятить читателя в свои ощущения от свидания с Эренбургом, которому я поведал о знакомстве с отцом Жени Сафроновой и директором библиотеки Томского университета Наумовой-Широких; еще кое-какие мелочи надо будет втиснуть в последние несколько страниц. Не знаю, достиг ли я цели — показать, как сквозь жизнь каждого просвечивают история и судьбы других людей, как он сам становится историей и любой человек, углубляясь в самого себя, ощущает ее токи, ее волны, ее сдвиги.

Не стоит ничего выдумывать. Нужно только все собрать, все до единого камня, все ниточки, все прочитанное у Достоевского и Толстого, проследить все линии собственной судьбы и судьбы близких и накопленное богатство сплести, завязать в тугой узел, который не разрубить и не развязать, потому что этот узел — ты сам, твоя жизнь, жизнь твоих близких, знакомых, друзей и недругов.

И нет меча, которым можно разрубить историю.

Нелитературные соображения

Наталья Ивановна наконец-то сообщила мне по телефону благую весть: великий человек назначает свидание на следующий день в шесть часов вечера. В ее голосе прозвучало снисходительное торжество. Интонация не предвещала ничего хорошего. Однако я отогнал дурные мысли. Без пяти минут шесть я замер у двери Эренбурга на улице Горького. Справа стояло, как и прежде, зеленое ведро для пищевых отходов. Крышка, как и прежде, съехала чуть набок. Я ее поправил из ритуальных соображений. Ровно в шесть дверь распахнулась, промелькнула легкая сухощавая фигура, я ощутил направляющее прикосновение к плечу и очутился в знакомом кабинете. Великий человек принял меня стоя. Моя папка лежала на пугающе пустой столешнице, с которой исчезла даже пачка иностранной бумаги.

— Садитесь, — сказал Эренбург коротко.

Пораженный ужасом и предчувствием сокрушительного провала, я плюхнулся на стул — сейчас я припоминаю, что там стоял именно стул, жесткий, с высокой спинкой, кажется взятый из столовой. Многие и впоследствии серьезные писатели, посещая в молодости тех, от кого ждали поддержки, не очень искренне, на мой взгляд, освещают похожие ситуации. Они мстят литературным светилам за мгновения пережитого унизительного страха, даже при благополучном исходе, который случается, впрочем, крайне редко. Чувство, быть может, невольной мести — одно из самых сложноискоренимых чувств. Месть принимает различные формы, иногда окрашивается доброй иронией, но при любом повороте сюжета остается местью, то есть некрасивым и неблагородным душевным всплеском.

— Я внимательно прочел вашу повесть, — и Эренбург, слабо улыбнувшись, сел. — Да, я внимательно прочел вашу повесть, — повторил он.

Чему он радуется? Моему провалу? Эта квартирка на Горького, по всему видать, заселена злодеями. Я смотрел на угол стола, где в прошлый раз лежала стопа бледно-голубой бумаги. Вокруг папки сияла бездна. Но ведь листок с рекомендацией он мог заранее вложить внутрь. Опошленная массовым употреблением верная формула, что надежда умирает последней, на сей раз не оправдалась. Сейчас она умирала вместе со мной — первой, даже раньше меня. После нашей совместной смерти ничего не останется. Я хорошо знал, что проза моя трудная и что без могучего толчка ее на поверхность не пробить. Да, мы погибнем вместе. Главное — выручить папку, иначе Столярова ее отправит в утиль. «Бухучет» Жени Сафроновой со страничками Хемингуэя по-кафкиански проплыл перед внутренним взором. Пусть бы мою папку кто-нибудь так хранил! Куда меня занесло! Чего захотел! О чем размечтался! Неожиданно я услышал:

— Повесть понравилась. Пани Юлишка — прелестный образ. Я благодарен ей, что она так ласково приняла Лапина и Хацревина.

Я молчал как мертвец. Теперь должен был последовать противительный союз — я не мог поверить в положительный исход посещения квартиры на Горького. И он, этот противительный союз, последовал. Правда, не совсем в том семантическом виде, который я ожидал.

— Грустно, но не скрою от вас — у меня нет возможности практически помочь вам и рекомендовать ее какому-либо журналу.

Я не поверил собственным ушам: у Эренбурга нет возможности помочь и открыть дорогу понравившейся ему вещи? Не может быть! Тут что-то иное!

— Я уверен, что из вас получится хороший писатель, — произнес он, смягчая силу удара.

Он почему-то не спешил возвратить отвергнутую папку.

— Я советую вам сократить главу о Лапине и Хацревине.

Мелькнула грубость: тебе-то теперь что за дело?! Возникла уверенность, что им руководили нелитературные соображения. Это выглядело настолько явным, что и не стоило докапываться до истины. Она лежала на поверхности. Стоило мне терзаться несколько месяцев, чтобы получить отказ на подобных — неведомо каких! — основаниях.

— Чем же вам эта глава не понравилась, — глухо отозвался я, — чем?

— Лапин и Хацревин — единственные подлинные фамилии, которые вы используете, и они вызовут десятки вопросов у редакторов, на которые вы не сумеете или не пожелаете ответить.

Он старательно избегал упоминания о рижском эпизоде, только заметил:

— Любой читающий поинтересуется, кто же такая Сусанна и почему она Фадеева называла по имени. Слишком много загадок.

Попытка спастись

Вот где зарыта собака. Вот здесь, а не в каком-нибудь другом месте.

— Две-три фразы, Илья Григорьевич, легко устранить. Они нечего не решают и ни на что не влияют.

Он посмотрел на меня вяло и раздумчиво, возможно что-то решая или прикидывая. И я вознамерился закрепить достигнутое.

— В «Книге для взрослых» вы применяете такой же прием.

— Вы читали «Книгу для взрослых»?

— Я читал все ваши книги, в том числе и изданные только за рубежом. И знаю все ваши испанские альбомы. И парижский тоже.

Я не лгал. Я действительно читал «Бурную жизнь Лазика Ройтшванеца». Лгать было опасно. Он запросто мог обнаружить вранье.

— Если вы напишете еще одну повесть на добротном жизненном материале — принесите. Я обещаю вам, что быстро прочту.

Он подстелил соломку. А возможно, перекрывал работу над томской историей. До сих пор не в состоянии понять, почему она вызывала необъяснимое отторжение.

Разговор, в общем, постепенно близился к завершению. Ясно, что он узнал дом в Киеве, узнал описанную семью, узнал действующих лиц и не пожелал совершить какое-либо действие, которое могло быть превратно истолковано.

Пани Юлишку все-таки бросили на произвол судьбы. Не пожелал он освятить своим именем ужасную историю, связанную с оккупацией города. Он хорошо знал, кто мог его покинуть, а кого судьба обрекла на уничтожение. Конкретность отталкивала его и пугала. Об отступлении, Бабьем Яре он готов был рассуждать в общих чертах. Таков был тогдашний уровень литературы. Она резко делилась на автобиографическую, мемуарную, реалистическую, фантастическую. О личностной речь никто но вел. Личностной литературы не существовало. Селин, с его углубленностью во внутренний мир на фоне и во взаимосвязи с историческими событиями, никому здесь, в нашей стране, не нужен и ни у кого здесь не находил отклика. Попытка использовать опыт Селина вызывала удивление и отрицание.

Еще не прощаясь и не получив папки, которую он машинально поглаживал, я посмотрел да него с горьким чувством.

Поразительно, думал я, ведь он с такой болью пережил трагедию Киева, а сейчас судьба людей и города не вызвала у него почти никакой реакции. Я решил обратить упрек к себе — значит, плохо написал, не сумел затронуть каких-то глубинных струн в душе, не сумел по-настоящему взволновать. Я не понимал, что между нами пролегла пропасть. Я видел различие в манере, в самом подходе к изображению, все видел, но не умел приложить к той ситуации, в которой оказался. Законы советской литературы действовали с неумолимой жестокостью. Мне их не изменить и не переломить. Я вспомнил нашу предыдущую беседу. В ней, в той беседе, и содержалось отношение к еще не прочитанному. Как я это тогда не понял! Впрочем, я совершенно ничего не понимал. Сейчас все, что случилось в кабинете несколько месяцев назад, двумя-тремя вспышками открыло истину.

Воспоминания о первой беседе, пришедшие на ум во время второй

Я обратил внимание, что лицо Эренбурга было довольно неподвижно. Но он иногда приподнимал брови и делал это выразительно. У него получалось быстрым и почти незаметным мимическим движением передать внутреннее ощущение. По-настоящему умеют приподнимать брови только исключительные люди. Игра бровей, ненавязчивая, мягкая — признак высокого интеллекта и свидетельствует о сильно развитой способности к восприятию. Нахмуренные брови встречаются сплошь и рядом и редко служат прикрытием доброго характера. Нахмуренные брови — часть официального советского ритуала при встрече с незнакомым человеком, да еще выступающим в роли просителя. Сейчас брови Эренбурга находились в спокойном состоянии и даже как-то меня ободряли, придавая лицу не очень суровое выражение, когда приходилось сказать неприятную вещь. Я обратил внимание на такую особенность еще раньше, а сейчас вполне оценил.

— Почему вы обратились ко мне? — спросил Эренбург, еще, видимо, не решив, ответить согласием на просьбу прочесть повесть или на всякий случай воздержаться, сославшись на занятость.

— По двум причинам, — сказал я. — Первая: Киев — ваша родина, вы считаете себя киевлянином, под Киевом погиб супруг вашей дочери, на окраине города в Бабьем Яру зарыты десятки тысяч людей, среди которых я не оказался лишь по чистой случайности. Это ваша несметная родня! И моя тоже! Повесть — о Киеве, о первых днях оккупации. И второе: я учился в Томском университете…

И тут я выложил Эренбургу все, что знал об отце Жени на тот час. Когда я говорил, брови Эренбурга не приподнялись. Он совершенно не удивился или сделал вид, что подробности жизни Сафронова его не взволновали. Сейчас, отвергая повесть, он ни звуком не обмолвился о томской истории — ее просто не существовало: лишь взгляд отвердел и стал неподвижным. Меня поразила реакция: Володя Сафонов и «День второй» — немалая часть его писательской довоенной судьбы. Только прочитав книжный текст «Оттепели», я догадался об истинном отношении к томскому гиду.

Он согласился взять папку, и радость от начальной победы захлестнула. Он молча раскрыл картонные створки и прочел название вслух:

— «Напротив университета». Напротив какого университета? Святого Владимира или Валерьяна Владимировича Куйбышева?

— Святого Владимира, теперь имени Тараса Шевченко.

Эренбург усмехнулся. Потом заглянул в конец, прочитал про себя хвостик, хмыкнул и согласно кивнул головой — крупной, седоватой, нелысеющей. Умеренный размер произведения, вероятно, успокоил.

— Хорошо. Я прочту, и быстро. Позвоните Наташе через неделю.

Подумав с минуту, поправил себя:

— Нет, через две-три недели. Но лучше оставьте телефон — Наталья Ивановна вам сообщит.

— У меня нет телефона, — солгал я, и это была единственная ложь в моих отношениях с Эренбургом и единственная ложь во всей этой книге. Какие-то ошибки в ней, быть может, и имеются, но выдумки и лжи — нет!

И он поднялся. Не проронил ни слова о великолепном Томске, далеких северных Афинах, ни слова о Сафронове и Жене — вокруг чего я надеялся завязать беседу. Взгляд упал на стопу светло-голубой бумаги. Когда три года назад я попытался перегнуть лист с рекомендацией в Союз писателей Юнне Мориц, то удалось не сразу. Лист топорщился, упрямился, сгиб не получался ровным, хотя и не задевал две строчки вверху, жесткий оказался лист и, в общем, походил неуступчивостью на хозяина кабинета. Заграничный, с водяным знаком, и поддался погодя, на лестничной клетке, у ведра с пищевыми отходами.

Эренбург был скуп на слова и деловит. Я вспомнил автограф на рекомендации: небрежная, торопливая закорючка. На письме к Сталину наверняка подписался разборчиво.

Сердце не успело возликовать по-настоящему — прочтет, прочтет! Страх отсутствовал, неуверенность исчезла. Перед собой я видел журнальную страницу с заглавием. Более того, я видел первый лист диссертации с головокружительной дробью букв: на соискание кандидатский, нет, докторской степени! Я был наивен и глуповат — не по годам. Я был стар для подобных мечтаний.

Дверь в кабинет оставалась полуприкрытой. Промелькнула тенью Наталья Ивановна. Она неподалеку и на стреме. Я чужак, вдруг накинусь?! Чего не случается! Агенты гестапо и абвера до него не добрались, а вот безумец, возомнивший себя литератором или притворившийся диссертантом, вполне способен. Великий человек притягивал злодейство, как магнит железо. Ругань в печати иногда становится подкладкой насилия.

Я вышел в прихожую навстречу Наталье Ивановне. Она опять что-то дожевывала. Легкое прикосновение к плечу, и я выброшен на лестничную площадку, как боксер с ринга — за канаты после нокаутирующего апперкота. Я видел однажды в кино подобный эпизод. Удар снизу был настолько мощным, что несчастный, пропустивший его, каким-то удивляющим и вряд ли повторимым движением тела, будто самостоятельно, рыбкой, то есть спиной, как через планку — прыгун в высоту, поднялся в воздух и рухнул подальше от судейского стола. Я же прислонился — без сил — к стене, у ведра с пищевыми отходами. Зеленая крышка опять чуть съехала набок, впрочем, как и в прошлый раз. Я поправил ее из суеверных соображений. На всякий случай надо придерживаться ритуала. Вспомнил к месту о дилемме Блеза Паскаля. Лучшей точки для такого рода воспоминаний в Москве не найти.

И ушел из жизни в ожидании на две недели, несколько удрученный тем, что великий человек абсолютно не отреагировал на главный козырь — томскую историю! Это что-нибудь да значило!

Спустя две недели я понял: ожидание не есть жизнь. Ожидание — смерть, сон, анабиоз. А тот, кто начинал заниматься литературой в советские времена и с властью не играл, знает, что такое ожидание.

Литературный Микоян

Эренбург никогда не занимался специфическими еврейскими делами, как много лет назад отметил на процессе Еврейского антифашистского комитета Соломон Лозовский. Эренбург — сторонник ассимиляции для таких людей, как он сам. Но он, разумеется, никогда не высказывался против развития еврейской национальной культуры и не осуждал людей, пишущих и говорящих на еврейском языке и интересующихся еврейской историей. Он обладал типичным демократическим мышлением и отстаивал, как я уже не раз подчеркивал, собственное происхождение по-блоковски — лишь перед лицом антисемита.

В длинной и путаной статье Бориса Парамонова с диковатым названием «Портрет еврея», где есть масса натяжек и ничем не обоснованных утверждений, начальная формула, что Эренбург — советский литературный Микоян, убедительно свидетельствует, как не очень хлесткое поверхностное сравнение грубо извращает более сложную суть явления. Эренбург никого никогда не предавал и не участвовал ни в каких политических комбинациях, не говоря уже о том, что аббревиатура НКВД и фамилия Ежова не являлись предметами его поклонения, как у Микояна.

В статье Парамонова Шпенглер соседствует с Ницше, а Лев Шестов подпирает Бергсона. В расхристанном винегретном тексте легко отыскать асе что хочешь, кроме нормального, трезвого разбора возникшей проблемы — вдобавок возникшей скорее в голове и душе автора, чем в общественном сознании. Русские литераторы побаиваются Парамонова, имеющего неограниченный доступ к микрофону радиостанции «Свобода» и частенько безосновательно разносящего в пух и прах непонравившихся лиц. Иногда к пуху и праху примешивается грязноватая ирония и странные намеки.

Расчет Парамонова на неосведомленность читающего журнал «Звезда» равен неосведомленности того, кто насек эту нелепую окрошку. В претенциозных рассуждениях, однако, необъяснимым образом обнаруживается один пассаж, на который стоит обратить внимание: «Для того чтобы Эренбург перестал искать художественную идентификацию и окончательно осознал в себе еврея, потребовался Холокост — это всемирно-историческое доказательство от противного автономности еврейства, его самодостаточности, несводимости его судеб к каким угодно культурным проблемам».

Каково?! Давайте задумаемся над тем, кому была бы угодна высказанная мысль, особенно касающаяся Холокоста. Холокост — общечеловеческое явление, в данной политико-экономической ситуации обрушившееся на евреев. Так кому выгодны рассуждения об «автономности еврейства» и «его самодостаточности»?

«Оказалось, что „просто“ быть евреем, вне поэзии и вне России, вне коммунизма и вне кубизма — уже достаточно высокий жребий, — продолжает Парамонов. — Эренбург нашел человека — в себе…»

Я обрадовался, медленно следуя за течением мысли автора, неосторожно полагая, что в нем проснулось, наконец, что-то человеческое, интеллигентное, сочувственное, но в наступившее мгновение тут же получил, как любил выражаться Юрий Трифонов, в носаря!

Эренбург нашел, конечно, человека — в себе, но, по мнению Парамонова, «этим человеком был — еврей». Совершенно очевидно, что Парамонов не читал книги стихов «Опустошающая любовь», а писать статью под неприличным названием «Портрет еврея», не познакомившись с ней, есть свидетельство непрофессионального отношения к поставленной задаче — во что бы то ни стало выдать Эренбурга за того человека, которым он никогда себя не ощущал.

«И в дальнейшей его жизни, несмотря на все ее компромиссы…» Кто бы затевал разговор о компромиссах?! Я никогда бы не посмел напоминать Парамонову о компромиссах в жизни, если бы он не бросил Эренбургу этот упрек. Уж на какие компромиссы шел и идет сейчас Парамонов в куда более легких обстоятельствах, начиная с уловок, к которым он прибегал, чтобы эмигрировать в Америку, и кончая критикой Шафаревича, которого он, по собственному признанию, не то чтобы любит, во всяком случае относится с приязнью, о которой автор «Русофобии» даже не подозревает и не мог бы заподозрить, услышав ту околесицу, которую Парамонов пускал в эфир в обозримом прошлом. А разве называть Александра Исаевича Солженицына выдающимся шоуменом XX века — это не уступка определенным силам? Или, еще не читая книги «Двести лет вместе», объявить о выходе «мировой сенсации»?

Не Парамонову упоминать о жизненных компромиссах в эпоху, когда он нежится в лучах американского благополучия и абсолютной интеллектуальной безнаказанности.

У Эренбурга затем «появляется некая монументальность, — снисходительно роняет Парамонов. — Сквозь лицо носителя определенной биографии проступили черты духовного типа».

Парамонов сразу оговаривается, что не хотел бы прослыть филосемитом. Судя по статье, ему это, слава богу, не грозит. Уезжая из России, он был вынужден, по его собственному радиопризнанию, жениться на еврейке — вот и весь филосемитизм.

Приведенная цитата показывает и то, что Парамонов не знает довоенных эренбурговских текстов, и то, что он различным исканиям, в том числе недолгому увлечению католицизмом, придает непомерное значение и толкует их неправильно и произвольно, и то, что в своем отношении к еврейству Эренбург не изменился с дней бурной политической и литературной молодости ни на йоту, о чем Парамонов намеренно умалчивает.

Ничего общего с Анастасом Микояном. Ну ровным счетом ничего. Однако заметим, что в статье верно указывается, что «сквозь лицо» Эренбурга проступают черты «духовного типа», но черты этого типа извращены Парамоновым и не поняты им.

Приподнимая краешек завесы

Оставляя без поддержки понравившуюся вещь и смягчая удар пустым обещанием, Эренбург не хотел задеть коллегу по движению сторонников мира — человека обидчивого и амбициозного, с которым находился в приятельских отношениях и чем, по всей видимости, дорожил. Он издавна симпатизировал Александру Корнейчуку, а в повести был описан отчасти дом на Чудновского, 5, и не узнать знакомые характеры Эренбург просто не мог, тем более что в тексте присутствовала глава о Лапине и Хацревине. Я по наивности считал, что набросил на события достаточно плотное покрывало. Но Эренбург легко приподнял краешек завесы. Эренбург ценил в Корнейчуке природный драматургический талант и желание дистанцироваться от наиболее одиозных представителей националистических кругов и сталинской системы, хотя это сделать было трудно. Страх перед Берией и украинскими берианцами сидел в нем глубоко.

Брат Корнейчука — по-домашнему: Юзек, Иосиф Корнейчук — носил звание комиссара госбезопасности не то 2-го, не то 3-го ранга и какое-то время едва ли не начальствовал над крупным лагерем или даже лагерями где-то на Печоре. Похоронен он на Новодевичьем кладбище в Москве. На могильном камне указан род занятий Юзека. Впрочем, брат за брата не в ответе. Лотта испытывала к Юзеку резкую антипатию, как и он к ней, и старалась исчезнуть до появления чекиста на Чудновского. Дом оставался без хозяйки. Брата принимала Юлишка. Меня и сестру мать забирала на целый день к знакомым. В пьяном виде Юзек поминал еврейское происхождение Лотты, ее родственников, хотя профессор Ярошевский принадлежал к шляхетным украинцам, говорил на отличном выработанном литературном языке, что в годы образования «суржика» встречалось не так часто. Юзек злобно ворчал, что брат окружил себя врагами народа, ЧСИРами, которым место вовсе не здесь, под крышей правительственного дома, а в ссылке или даже в лагере. Оснований для такого рода высказываний у него было больше чем достаточно. Действительно, все мы стали ЧСИРами без стоящих документов, а Корнейчук и в молодости, и в середине 30-х поддерживал отношения со многими людьми, которых сталинские тройки превратили в агентов иностранных разведок, контрреволюционеров, троцкистов и террористов.

В Корнейчуке Эренбурга привлекало отсутствие даже отдаленного намека на антисемитизм. Его речь в защиту немецких евреев на радиомитинге после «Кристал нахт» была искренней и яркой. В книге Геннадия Костырченко упоминается о Корнейчуке дважды. С помощью словесных формулировок, опираясь на весьма шаткие факты, такие, например, как критика в одном случае сионизма, автор пытается сталинского любимца, постепенно теряющего расположение вождя, как-то приспособить если не к прямой травле евреев, то во всяком случае к высказываниям, которые можно истолковать не в пользу драматурга. Но все-таки серьезные аргументы у Геннадия Костырченко отсутствуют, в то время как Киев после войны являлся средоточием антисемитской пропаганды, а украинские писатели за не таким уж большим исключением и на бытовом уровне отличались юдофобством. Вождем считался Андрей Малышко, который высоко держал знамя антисемитизма. В молодости он женился на еврейке, очень красивой женщине. У них родилась дочь, что не помешало Малышко идти в первых рядах погромщиков. Юнна Мориц перевела несколько его стихотворений и напечатала в «Литературной газете», на что отозвался Леонид Первомайский следующей репликой:

— Мы вам, Юнна, помогли уехать в Москву не для того, чтобы вы пропагандировали творчество этого…

Он пожевал губами и оборвал фразу. Первомайский и Голованивский действительно способствовали восстановлению Юнны в Литературном институте после того, как ее вышибли оттуда весной 1957 года. Травлю начала «Комсомольская правда» статьей «Чайльд-Гарольды с Тверского бульвара», к ней присоединилась «Литературная газета», напечатав опус без подписи под заголовком «Тоска по розовой лошади». Заключительный аккорд сделали «Известия» подвалом под названием «Никудыки». Ее автор, плагиатор Василий (Вильгельм) Журавлев, основной героиней провозгласил именно Юнну Мориц. В прежних критических высказываниях клевета распределялась почти поровну между Беллой Ахмадулиной, Юрием Панкратовым и Иваном Харабаровым.

И внешне Корнейчук импонировал Эренбургу, который, конечно же, был осведомлен о многом, что происходило на его родине — в Киеве — и вряд ли поддерживал бы отношения с человеком, прямо или косвенно замешанным в преследованиях евреев. Эренбургу, полагаю, нравились сдержанные манеры Корнейчука, умение одеваться по европейской моде, прекрасное знание русского языка и произношение без всякого специфического акцента. Корнейчук тяготел к русской культуре, любил и знал русское театральное искусство, а Москва для него оставалась и после смерти Сталина центром мироздания. Настоящую известность он обрел после мхатовской постановки «Платона Кречета». Пристальное внимание на Корнейчука обратил вождь, прочитав пьесу «В степях Украины». Он даже внес правку в одну из реплик. И отозвался личным письмом — листок, вырванный из блокнота, синий тупой карандаш и размашистая подпись на обороте. Листок доставили фельдъегерской почтой в тонкой синей папке с завязочками черного цвета — ни дать ни взять шнурки для ботинок. Корнейчук видел Украину только в тесном союзе с Россией, чем вызывал яростный гнев как молодых, так и старых «незалежникив».

Висеть на ниточке

Ныне Корнейчука и в Киеве, и в Москве не поносит только ленивый. Александр Исаевич Солженицын прибегал к биологическим сравнениям, создавая образ злобного и трусливого сталиниста в книге «Бодался теленок с дубом». Когорта молодых украинских поэтов, процветавших при Брежневе, вроде секретаря Союза писателей республики, автора диковатой книжицы «Лицо ненависти» Виталия Коротича, возглавлявшего затем «Огонек» и пользовавшегося доверием Александра Николаевича Яковлева, а также друга ветеранов дивизии СС «Галичина» поэта Ивана Драча, актера и писателя Миколы Винграновского, ученика Александра Довженко, который в свое время проклинал с трибуны всех, на кого указывал перст вождя, и в частности Троцкого, собирающегося продать Украину Гитлеру и капиталистам, — ругательски ругали Корнейчука, едва в Киев заглянула свобода. Драматурга гвоздили с меньшим, правда, искусством, чем Солженицын, но с неменьшими раздражением и страстью. Впрочем, как и Солженицын, они сводили с ним счеты за неодобрительные отзывы в прошлом.

Я вовсе не беру Корнейчука под защиту и не касаюсь интимных сторон его жизни — второго брака с Вандой Василевской, польской писательницей и членом всяких польских коммунистических организаций и учреждений, которую Сталин использовал в политических целях. Отец Василевской, член Польской социалистической партии (ППС), приобрел известность как теоретик, одновременно занимая в ее структурах высокие посты. В минувшие годы он был близок к Юзефу Пилсудскому, называя его по-домашнему Зюк. Сам глава санационного режима маршал Пилсудский был лидером ППС до 1914 года. Ванда Василевская появилась на Чудновского впервые весной 1940 года и произвела на Корнейчука удручающее впечатление. Он отозвался о ней в крутых выражениях. Пришла она в сопровождении двух охранников, которые во время визита курили на лестничной клетке. Ванда Василевская ни словом никогда не обмолвилась о Катынской трагедии, хотя отлично знала о расстреле нескольких тысяч польских офицеров. Не могла не знать. События в Катыни не составляли тайны для Киева и киевлян. В Польше насквозь советскую писательницу будто бы не очень жаловали и не признавали серьезным литератором. Ее отзыв, например, об Эдит Пиаф поражал убогостью. Долгие годы при Сталине, Хрущеве и Брежневе она олицетворяла украинско-польскую дружбу на советской почве. Так или иначе семья Василевских связала судьбу с коммунистическим режимом, который в Польше обладал определенной спецификой.

Корнейчук — человек, безусловно, одаренный. Существующий в стране строй подчинил его и загнал в угол. Семейные обстоятельства до войны сложились так, что любое проявление своеволия или оппозиционности закончилось бы трагически. В последние годы Сталин к нему относился с подозрением. Корнейчук отвергал заскорузлый украинский антисемитизм, брезгливо отстраняясь от погромных настроений. Он не скрывал благожелательного, то есть нормального, восприятия культурной и научной деятельности евреев на Украине. Младшая сестра Женя была замужем за украинским писателем еврейского происхождения Натаном Рыбаком — автором популярного и, кстати, неплохого романа «Ошибка Оноре де Бальзака». Юбилейный его роман «Переяславская Рада» пронизывали промосковские мотивы. Женя — женщина умная и образованная — дружила с Лоттой и матерью и тяжело переживала разрыв брата, повлекший за собой целый ряд внутрисемейных событий. Письма ее, датированные 42-м годом, свидетельствуют, что она понимала суть политического брака с Вандой Василевской и старалась всеми силами продемонстрировать неизменность чувств к бывшим родственникам. Меня она встречала во все времена с распростертыми объятиями. До войны Женя не боялась открыто выражать симпатию матери, несмотря на то, что мой отец сидел в специзоляторе, а она без документов довольно долго скрывалась в тесноватой квартирке РОЛИТа у Лотты. В ней, в этой квартирке, стоял отличный рояль, на котором часто играл Константин Данькевич, обсуждая планы будущей оперы.

Дружба с Данькевичем и послужила основой предстоящей совместной работы, которая обернулась огромными неприятностями.

Позднее, после войны, когда в Киеве полыхала кампания против космополитизма и положение Лотты в театре имени Ивана Франко стало двусмысленным, если не отчаянным, Женя время от времени давала о себе знать, не стесняясь посторонних глаз. Когда режиссерская верхушка решила все-таки убрать Лотту из театра, Женя предложила матери вместе пойти к Корнейчуку и попросить о вмешательстве. Но на дворе стояли страшноватые времена: Михоэлс погиб, начинались открытые преследования евреев и даже аресты, и порыв Жени постепенно угас. Мать не поддалась на уговоры:

— Что будет, то будет!

Вполне возможно, что отношение Жени к Лотте в трудные годы как-то облегчило положение нашей семьи. Кроме того, Лотта очень часто общалась с режиссерами Театра русской драмы имени Леси Украинки Константином Павловичем Хохловым и Владимиром Александровичем Нелли — Нелли Владом, что, конечно, несколько сдерживало театральные власти. Хохлов очень ценил Лотту, пригласил ее поработать вторым режиссером на постановке спектакля по пьесе Чехова «Вишневый сад». Он часто приходил в гости, поражая соседей своим ростом, элегантным костюмом и небольшими — не киевскими — букетами редкостных цветов, которые приобретал в Hortus Botanicus Fominianus — университетском Ботаническом саду. Вечером я и Лотта шли его провожать по парковым аллеям, мимо дворца вдовствующей императрицы Марии Федоровны. Что за чудесные рассказы я слышал от Хохлова! Позднее я их записал и попытался напечатать в журнале «Театр», предложив Наталье Крымовой, которая там возглавляла один из отделов. Популярная критикесса и жена Анатолия Эфроса почему-то с презрительной миной отвергла, смею вас уверить, неплохо сочиненные листочки — во всяком случае лучше тех, которые в ту пору появлялись в скучнейшем журнале.

Еще одна сестра Корнейчука — Маруся, менее значительный человек, чем Женя. Но она тоже относилась к Лотте с симпатией, хотя и скрывала от чужих свои чувства. Личная жизнь ее сложилась не очень удачно. Кажется, она была связана с сельским хозяйством и не пользовалась, вероятно, расположением новой супруги брата.

В период погрома киевской интеллигенции Корнейчук буквально спас Натана Рыбака от заушательской критики и не выдал его на растерзание. Часто критика предваряла репрессии. Желание украинских прислужников Сталина расправиться с Натаном Рыбаком проявлялось постепенно, но с достаточной определенностью. В прессе и докладах мелькали отдельные замечания об идеологических ошибках в историческом романе «Переяславская Рада», а от этих звоночков до Владимирской ныне, а тогда — (Короленко, 33) — рукой подать.

В Москве и не такие головы летели и не такие связи обрывались.

О чем не любят сейчас вспоминать

В 1951 году Сталин подвесил на ниточке и самого Корнейчука, напомнив, что никто в империи не должен спать спокойно и быть уверенным в завтрашнем дне. Об этом не любят сейчас вспоминать, пытаясь превратить запуганного человека в демоническую фигуру, едва ли не определявшую политику ВКП(б), а затем КПСС в литературе. Между тем Корнейчук — единственный из бывших любимцев Сталина — схлопотал Постановление ЦК ВКП(б), которое, особенно на Украине, делало неприкасаемого раньше драматурга объектом иногда завуалированной, чаще открытой, но достаточно ожесточенной критики. Речь идет о постановлении по поводу оперы Константина Данькевича «Богдан Хмельницкий», либретто к которой написал по собственной пьесе Корнейчук. В Киеве высочайший отзыв восприняли как гром среди ясного неба. Сталин ничего напрасно не делал. Если учесть судьбу сталинских выдвиженцев и любимцев — таких, как ленинградцы Алексей Кузнецов и Николай Вознесенский, — то неудовольствие вождя могло принять любую форму, в том числе и самую жесткую. В тот самый момент по Киеву поползли слухи о «неарийском» происхождении Корнейчука. Уроженца бедноватого пристанционного села Христиновка исподтишка обвиняли в том, что он еврей и скрывает национальность. Источник слухов обладал двойственной основой. Одна подпитывалась немецкими газетенками образца 41-го года, где разоблачалось прошлое первой жены драматурга, игравшей в теннис и сидевшей одновременно на шее всего украинского народа. Другую основу выявить труднее и нащупать почти невозможно. Но стоит заметить, что слухи в советскую эпоху циркулировали, только если их поддерживала госбезопасность. Значит, тропинка вела к серому зданию на Короленко, 33.

Слухи не имели ничего общего с истиной. Я хорошо помню мать Корнейчука Меланию Федосеевну и дядю — железнодорожного техника Михаила Стецюка — родного брата матери. Признать в них евреев мог только маньяк. У меня сохранилась ксерокопия последнего письма Мелании Федосеевны к «Сашко» и Лотте, которое вполне подтверждает не только ее национальность, но и убедительно раскрывает духовный мир и образ жизни в годы, предшествующие войне, когда сын уже добился признания. Бурные события начала 50-х годов несколько отодвинули проблему национальности на второй план. Вновь слухи вспыхнули при секретаре ЦК КП(б)У Щербицком и достигли апогея в середине 80-х годов. К моменту перестройки уже никто не сомневался, что Корнейчук скрыл подлинную национальность. Теперь становилась понятной и объяснимой подоплека русофильства и отдаленного по времени юношеского юдофильства сына паровозного машиниста, прибывшего в Киев верхом на чужой лошади, чтобы поступить в институт.

В интеллектуальных кругах столицы назревал скандал. Начальство решило положить конец бесконечным разговорам, ироническим усмешкам и литературоведческой растерянности. Что делать с довоенным творчеством Корнейчука? Не вычеркнуть ли «Гибель эскадры», «Платона Кречета» и «Фронт» из театрального репертуара? Слухи о еврействе драматурга сопровождались указанием на то, что «Фронт» во время войны шел в Берлине и Киеве, чему убедительных подтверждений тоже не существовало. Во всяком случае, они мне до сих пор неизвестны. Дело дошло до того, что заведующий отделом рукописей Института литературы имени Тараса Григорьевича Шевченко Национальной Академии наук Украины доктор филологических наук профессор Сергей Анастасьевич Гальченко отправился в Христиновку со специальной целью отыскать на родине Корнейчука все необходимые и неопровержимые свидетельства, подтверждающие неподдельное украинство некогда прославленного драматурга.

— Не очень приятное было занятие, но ничего не поделаешь: пришлось поставить все на свои места, — заметил Сергей Анастасьевич, раскрывая некоторые детали научного поиска.

Только после возвращения Гальченко в Киев слухи утихли. Корнейчук оказался настоящим — щирым — хлопцем, что подтверждали самые различные церковные и гражданские записи.

Театральные секреты

Кое-что понимающий в драматургии Алексей Арбузов — автор «Моего бедного Марата» и «Счастливых дней несчастливого человека», блистательно поставленных Анатолием Эфросом в театре на Малой Бронной, — однажды сказал в переделкинском саду своей дачи, щелкая секатором и осаживая мой несколько подзадержавшийся с юношеских времен максимализм:

— Не судите о Корнейчуке по послевоенным негодным пьесам или драме «Правда». Их создатель, взятый в плен и раздавленный системой человек, обладал незаурядным талантом. Он цеплялся за жизнь, а жил в эпоху расцвета сталинизма. Не повезло! Как и мне, как и Галичу, как и многим другим. Времена не выбирают — в них живут и умирают! Корнейчук едва ли не единственный из советских драматургов знал настоящие секреты написания пьесы, разумеется, на уровне нашей эпохи. Занавес у него распахивался, звучали две-три незначительные фразы, и действие, довольно напряженное, начинало скользить в заданном направлении и безостановочно к финалу. В молодости он заявил о себе как авангардист и, если бы не попал в эту катавасию, стал бы, я думаю, драматургом мирового класса. В нем талант проявился рано. «Каменный остров», «На грани», «Фиолетовая щука» — пьески слабенькие, юношеские, но в них уже что-то присутствовало, какая-то театральная плотность. В «Гибели эскадры», «Банкире» и особенно в «Платоне Кречете» ощутимы муки способного человека. Эфрос взял «Платона» и правильно сделал. Действие у Корнейчука разворачивалось без сбоев и разрывов. Иное дело — жизненный материал и образы героев, идеология и прочие вещи. Однако «Фронт» и написан неплохо, и вышел вовремя и к месту. Конечно, Сталин заказал пьесу и санкционировал появление вещи, но в ней все-таки что-то билось живое, даже какая-то боль за Горлова чувствовалась. Я не согласен с Василием Гроссманом, который пытался опорочить «Фронт». Никому, кроме Корнейчука, тогда не было под силу создать нечто подобное. Гвоздить немцев — одно, а ударить в той обстановке прямой наводкой по своим, даже при содействии вождя, — совершенно иное. Генералы — люди вооруженные, и многие были озлоблены. Я слышал, что в него стреляли.

Корнейчук был плоть от плоти эпохи. Она его создавала, мяла и терзала. Она и меня жала. Одна критика Абалкина чего стоила! Взял и измазал грязью «Марата». В ЦК пытались утешить: мол, что с Абалкина взять! Это же наш «бедный Абалкин»! Однако меня время не переодевало в различные мундиры, как Корнейчука, и я держался подальше и от Кремля, и от Старой площади. Помню, как я изумился во время войны, увидев фотку в «Правде»: Корнейчук в кителе министерства Молотова читает газету в холле гостиницы «Москва». В русской литературе подобного прецедента не было! Горчаков какой выискался! Бедняга, бедняга! Стал игрушкой в руках Сталина! А если бы шелохнулся, его бы растерзали или убили, как Микитенко. И никакая бы «Диктатура», никакая «Правда» ему бы не помогли. Там у вас многие дельные люди свели счеты с жизнью. Про Хвыльового слышали? И не забудьте, что он жил на Украине, а там всегда существовали специфические условия: если в Москве срезали ногти, то в Киеве рубили пальцы!..

И Арбузов грозно щелкнул секатором, будто подтверждая возможность экзекуции. Тут появилась жена Алексея Николаевича, прервала апологию Корнейчука, и речь пошла о литфондовских проблемах.

Монолог Арбузов произнес в тот день не случайно. В Москве живо обсуждалась постановка Эфросом «Платона Кречета». Кто ругал Анатолия Васильевича, кто относился к поступку с пониманием: мол, во имя благой цели выживал режиссер. Вдобавок Николай Волков в заглавной роли хорош! Старики помнили мхатовский спектакль и утверждали: Волков лучше Добронравова! Куда лучше! И Антоненко, кажется, я не ошибаюсь, Степанову перекрыла.

У Эфроса недавно забрали театр, и он служил очередным режиссером: у Дунаева на Малой Бронной. Быть может, теперь обстоятельства изменятся. Корнейчук все-таки мощная фигура на небосклоне коммунистической культуры. За кулисами одного из первых спектаклей Анатолий Васильевич задумчиво произнес:

— Из нее можно больше выжать! Куда больше!

Он не договорил фразы, отвлеченный поздравлениями восторженных поклонников, в речах которых фамилия автора пьесы тщательно обходилась. Впечатления от спектакля у меня за давностью лет стерлись. Но Николай Волков, которого била лихорадка, в памяти остался. Он играл, как всегда, тонко и проникновенно, превратив Платона Кречета в человека современного, насколько позволял текст. Не знаю, помог ли Корнейчук Эфросу, но сам факт приближения режиссера к отягощенному правительственными лаврами драматургу, вероятно, притормозил травлю, которую затеяли московские чиновники. Это несомненно — на театральных перекрестках, где судачили об Эфросе, считали, что режиссеру скоро возвратят театр или дадут другой.

Корнейчук спектакль одобрил, хотя мог бы поступить и иначе. Я думаю, что в Москве он пережил мгновения счастья, давно не посещавшие его. Он возвратился в молодость — к первым дням бесед с Немировичем-Данченко и Судаковым. Любопытно, что Владимир Иванович был настолько увлечен «Платоном Кречетом», что прочел ночью в оригинале. С довоенной поры пьеса не была в руках такого режиссера, как Эфрос, хотя ее ставили сотни раз. Вахтанговцы учли опыт театрального соседа и тоже взяли уже после смерти Корнейчука «Фронт», где роль воюющего по устаревшим не то буденновским, не то тимошенковским схемам генерала Горлова исполнял Михаил Ульянов, и исполнял превосходно. «Фронт» и сегодня мог бы увлечь зрителя, если сделать в тексте не очень значительные изменения. Пьеса прозвучала бы весьма актуально. Горловых сейчас хватает, а таких журналистов, как Крикун, в средствах массовой информации хоть отбавляй.

Тип, который до сих пор не получил названия

Защита евреев и еврейства в первые десятилетия XX века, военная публицистика, «Черная книга» и прочие вещи вовсе не свидетельствуют, что Эренбург изменил отношение к соплеменникам, да и сам он мало изменился. После Холокоста он не чувствовал себя больше евреем, чем до становления национал-социализма. Разгром гитлеровской Германии не повлиял на его мировоззрение. Он не стремился к обособлению евреев. Естественно, Холокост высветил занимаемую позицию рельефнее и потребовал от Эренбурга ряда поступков. С таким же успехом можно утверждать, что война с нацизмом сделала Эренбурга более русским человеком и русским писателем, чем он являлся в 30-х годах. Он острее себя ощущал русским в Париже. Признание в письме к Николаю Тихонову — не пустой звук и не поэтическое преувеличение.

Эренбург боролся не только за сохранение жизни еврейского народа. Эта борьба была неотделима от всечеловеческой русской идеи, составляя органическую ее часть. Существование русского народа, духовное выживание могучей и развитой нации было неотделимо от гуманитарных целей, которые осуществлялись в данном аспекте без широковещательных деклараций, часто вопреки воле и тайным желаниям вождя. Русский народ выполнил историческую задачу, не исключая из нее судьбы еврейства. Спасение человеческих жизней не являлось попутным событием. Нацистская пропаганда, а позднее и сталинская — ничтожная — причинили много зла, но в итоге не достигли желаемого. Россия все-таки перечеркнула фашизм и отбросила его на обочину динамичного процесса формирования мировых ценностей. Европейское сознание Эренбурга четко уловило суть происходящего. Он пожертвовал многим ради главного.

Евреи, Россия и Франция занимали в сердце Эренбурга равное место. Что здесь дурного? Почему в триаде, созданной судьбой, чему-то надо отдавать предпочтение и ставить на первое место, а что-то ущемлять и отодвигать на второй план? Для России Эренбург сделал, быть может, больше, чем для еврейства, что со временем станет очевидным. Но есть у Бориса Парамонова в статье среди хаоса случайно поставленных фраз зерно истины. Слова о «некой монументальности» и чертах «духовного типа» — того типа, который до сих пор, к великому сожалению, так и не получил названия, верны. Когда история, вопреки злобе и ненависти, его обозначит, когда зависть и стремление опорочить непонятое и непонятное уйдут из нашего грешного мира, наступит успокоение, благотворно повлияющее на оценку совершённого Эренбургом.

Эренбург — тип еврея, но он и тип русского интеллигента. Русские по национальности интеллигенты ничем не отличаются от Эренбурга в своих главных признаках. Варлам Шаламов легче находил общее с Пастернаком, Эренбургом и Мандельштамом, чем с Солженицыным. Они отлично понимали друг друга, а были люди разной судьбы. Любопытно, что сын священника Шаламов принадлежал к неверующим, а Пастернак давно принял православие. Эренбург и Мандельштам в соответствии с эпохой числили себя атеистами. Во всяком случае «синогогальные» мотивы у них отсутствовали.

Да, Эренбург — монументальная фигура и яркий политико-художественный тип, достаточно распространенный в прошлые годы. Мы сегодня даже не в состоянии представить себе, какое количество людей с похожим характером тогда встречалось. Если бы Эренбург попал в жернова МГБ вместе с Василием Гроссманом, Самуилом Маршаком, Матвеем Блантером, Исааком Дунаевским, Борисом Слуцким и еще двумя сотнями из списка, утвержденного 13 марта 1952 года, то при предъявлении известных обвинений его еврейская специфичность отличалась бы широтой национального — европейского уровня — восприятия окружающего мира, хотя и малая часть упомянутых здесь тоже обладала подобными чертами, сходными с эренбурговским типом. Недаром Сталин в начальный период триумфального шествия советской власти был наркомом национальностей. Он кое-что понимал в проблеме еврейской ассимиляции, разбирался в тонкостях национальных пристрастий и потому первыми на эшафот отправил ведущих членов Еврейского антифашистского комитета. Но подлинную опасность для него как управляющего страной антисемита и националиста представляли люди абсолютно иного плана и мало изученного им душевного склада.

В советники себе он отбирал еще менее компетентных деятелей.

Кровь

Опасность представляли практики революционной борьбы и гражданского строительства эренбурговского толка, которые ни в грош не ставили феномен крови и происхождения, а на авансцену общественного бытия выдвигали язык, культуру и окружающий — городской и сельский — ландшафт. У Эренбурга в таком отношении было не много соперников. Он являлся носителем русского языка и частью русской культуры, несмотря на всю любовь к импрессионистам, Пикассо и Елисейским Полям, несмотря на «Уроки Стендаля», вызвавшие трепет у сталинской доченьки, несмотря на антизападные, далеко не чаадаевские статейки, вроде «Пути века» или «Необходимого объяснения», напечатанных в пору столь прославленной им оттепели, а если заглянуть и подальше в глубину лет — то несмотря на очерк «Хозары и першероны», который Бухарин опубликовал в «Известиях» на другой день после убийства Кирова, свидетельствующий не только об относительной объективности автора, но больше о страстном желании потрафить вкусам тех читателей, кто прославлял железный занавес, опущенный большевиками не после фултоновской речи Черчилля, лишь констатирующей сложившуюся ситуацию, а сразу — в дни октябрьского переворота.

Да, он являлся носителем русского языка, в том числе и поэтического, и носителем русской культуры, ее пропагандистом, как ни горько это слышать доморощенным и достаточно поднаторевшим в юдофобии зарубежным оракулам. Нынешние русские националисты, считающие, что национализм им послан Богом, и мнящие себя интеллектуалами, клянутся: мы, дескать, ничего не имеем против евреев, объясняющихся или пишущих на идише или иврите, посещающих синагогу и занимающихся еврейской проблематикой — в чем бы и как бы она себя, проблематика эта, не выражала, но евреи по происхождению, вмешивающиеся в русский культурный процесс и частично олицетворяющие его — вдобавок непропорционально количеству населения — и только на том основании, что имеют соответствующую прописку и говорят на «нашем» языке, вызывают резкий отпор, граничащий с нацизмом и по угрожающему тону напоминающий о нюрнбергских законах. Вот кто для них представляет опасность! Закон крови нельзя преступить! Разве рожденный в России еврей способен выразить русскую душу?! Да ни в жисть! Россия неотделима от православия, только православный имеет право называться русским, Россия неотделима от русских, и никто не вправе перешагнуть раз и навсегда проведенную природой и Богом черту: ни атеисты, ни евреи, ни немцы, ни поляки…

Россия не Америка, Россия не тигель, где перемешиваются народы!

Эренбургу и Гроссману, Маршаку и Слуцкому, Фальку и Неизвестному претят столь наивные формулы. Среди евреев нашлось много настоящих немцев. Рожденные и воспитанные в Германии, они чувствовали себя немцами и долго не могли понять, что, собственно, от них хотят? Урок они получили в Освенциме. Среди евреев оказалась масса французов. Рожденные во Франции, они сражались и умирали за нее. Скажут: почему евреям такая привилегия? Они и немцы, и французы, и русские, и американцы…

Пусть националисты угомонятся: евреи не обладают никакими привилегиями. Еврею ощущать по-настоящему своей родиной Россию и одновременно мыслить себя вне России зачастую очень тяжело и мучительно. И русские евреи не обладают никакими привилегиями, насколько я имею возможность судить по собственному опыту. Пример Исаака Левитана отвечает на все остальные поставленные вопросы. Националисты — та группа людей, которые сохраняют остатки совести, потому что национализм прежде всего, покушается и съедает это удивительное чувство, — перед полотнами Левитана и Валентина Серова, художника с примесью еврейской крови, становятся задумчивыми. Попробуйте уничтожить их картины. Попробуйте вынести из музеев изваяния Антокольского — Марка Матвеевича, между прочим, и посмотрим, что на это скажет опомнившийся и оскорбленный таким актом вандализма народ. Не все, правда, отступали и отступают перед необходимостью открыто отстаивать очевидную нелепость закона крови. Я уже упоминал о призывах Василия Васильевича Розанова, обладающего высокой репутацией в русской литературе. Не берусь оценивать, справедлива ли она. В совершенно непригодной для чтения, в том числе и по моральным соображениям, книге «Сахарна» выдающий себя за сведущего в ритуальных убийствах знатока писал: «Нет праведного гнева, нет праведного гнева. Нет святой ярости. Как было не догадаться на убийство иудеем первого русского человека (Богровым — Столыпина в Киеве) ответить распоряжением на другой же день выкинуть из русских музеев, из музея Александра III, Эрмитажа, Академии художеств, все эти „chefs-d’oeuvre“ разных Левитанов, Гинсбургов, Аронсонов, все эти павлиньи перья из иудейского хвоста. Да — еще Рубинштейнов из Мариинской оперы и какого-то (!) скульптора с „Ермаком“, „Грозным“ и уж, конечно, „Умирающим Спинозой“. Как его? Забыл, к счастью, имя (захлестнуло)».

«Захлестнуло» Василия Васильевича Розанова давно. И накрепко. За спиной Богрова стояли вполне русские люди, фамилии которых и должности автор прекрасной и патриотической рекомендации хорошо знал. Кроме того, он знал и кто взорвал дачу Столыпина на Аптекарском острове. Пусть не лицемерит! Фашистский совет этот никогда не будет исполнен, скорее глуповатые националистические переживания автора потускнеют в памяти потомства. Добавлю, что «Сахарна» и комментарии к ней совершенно разоблачают не только Розанова, но и некоторых его друзей.

Духовный тип Эренбурга ничем не отличался от духовного типа Левитана и Антокольского. Попытки выкинуть его из русской литературы тоже окончились ничем. Такой духовный тип всегда был распространен в России. Он распространен и в иных странах Европы и даже Азии.

И слава богу, что распространен!

ЧСИРы в доме правительства

Караваев здесь жил — председатель Киевского облисполкома, заместитель председателя Совета народных комиссаров Жила, бывший революционер и бывший кандидат в члены ЦК КП(б)У, а ныне академик Шлихтер, несколько тронувшийся умом от бесконечных чисток, в которых прежде сам принимал, случалось, и прямое участие. Обитали на Чудновского, 5 еще какие-то важные персоны, чьи фамилии вылетели из памяти. Дом по тем временам был весьма удобный, комфортабельный и престижный. У парадных дежурили милиционеры и швейцары, по противоположному тротуару прохаживались два топтуна в стандартном одеянии — читали газеты, курили, но друг с другом не общались, делали вид, что не знакомы. Со смены возвращались вместе и шли на Короленко к оперному театру, где напротив располагался винный погребок. Рядом с новой квартирой Лотты — музей Шевченко, Шевченковский сквер, бульвар Шевченко и университет имени Шевченко. Памятник Шевченко установили в 1939 году. Фигуру поэта из красного мрамора изваял Матвей Генрихович Манизер, что страшно угнетает и «незалежникив», и националистов, а раньше — гитлеровских оккупантов, которые все-таки не решились убрать с постамента довольно выразительную скульптуру. В Киеве нет лучшего памятника. Манизер воздвиг монументы Шевченко в Каневе, на могиле поэта, и в Харькове. Украинские Розановы, насколько мне известно, не требовали «выкинуть» из достославных мест, составляющих национальные святыни, произведения Манизера, «эти павлиньи перья из иудейского хвоста». Так и стоят работы Манизера на берегах могучего Днепра и в центре великолепного города Харькова, и каждый год там собираются как ни в чем не бывало дети Шевченко, чтобы возложить цветы и прочесть новые стихи. Удача в искусстве утихомиривает варварские страсти. Никто не посмеет осквернить разрушением шевченковские мемориалы, как никто не посмеет вынести из залов Третьяковской галереи ни Левитана, ни Антокольского, ни Гинсбурга.

Чего же стоит тогда сам Розанов с его культурными рекомендациями и можно ли его считать уникальным и неповторимым представителем русской культуры? Не сфальшивил ли он перед кончиной неподалеку от святого места, признаваясь в любви к еврейскому народу и осуждая расовую доктрину?

То, что из подобных правительственных домов обитателей забирал НКВД — не новость и не является каким-то открытием. Здесь НКВД проводил аресты с особым удовольствием. Пусть и начальство узнает, почем фунт лиха. Да и удобно выдергивать изменников — везти для первого допроса недалеко. Простой люд тарабанили на Лукьяновку или в Печерскую цитадель. Семьи задержанных, как тогда любили выражаться придерживающиеся буквы закона следователи, обычно рассеивались по лагерям, ссылкам и детским домам или оседали у родственников, если находились охотники приютить лишенцев. Кто-то убегал из города и погружался в пучину бесправия, если, конечно, НКВД по какой-либо причине — из-за тяжести обвинения главы семьи или из желания освободить приглянувшуюся квартирку — не репрессировал и их. Вещи описывались и поступали в спецмагазины. Я знавал в молодости одну даму, у которой отец состоял при Берии, занимался в его кабинете, состоящем из двенадцати человек, профсоюзной и культурной работой. До поступления в органы трудился наборщиком, а после себя оставил драгоценную коллекцию старинной фарфоровой посуды.

Итак, брали из всяких правительственных зданий обитателей запросто, но я никогда не слышал — речь здесь идет, разумеется, о Киеве, — чтобы целое семейство ЧСИРов — женщина и двое детей нашли убежище в двух шагах от Короленко, 33 и их никто не трогал. В некотором роде мать, я и двоюродная сестренка Надичка, у которой отец — профессор Ярошевский, обвиненный в подготовке убийства секретаря ЦК КП(б)У Павла Постышева, а мать отправлена в лагерь как жена врага народа, принадлежали к необъятному племени этих самых ЧСИРов. Мы оказались типичными — ни документов, ни вещей, ровным счетом ничего — и висели на Лотте, как гроздья сталинского гнева.

На одном из собраний в Союзе писателей, очевидно, мечтающий выслужиться комсомольский поэт, кстати еврей по национальности, во весь голос упрекнул Корнейчука, что он предоставил пристанище беглым членам семей врагов народа. Мой и Надичкин отец привлекались по 54-й статье УК УССР. Пункт — КРТД: контрреволюционная троцкистская деятельность. В РСФСР — 58-я. Дядю схватили при Косиоре и Постышеве, отца засадили при Хрущеве. Между тем Хрущ относился к Корнейчуку, как и предшественники, с приязнью. Постышев называл «Сашко» сыном, и Хрущев тоже будто усыновил его. Однако это не мешало наркомам НКВД Успенскому, а раньше, кажется, Леплевскому прощупывать обстановку. Не станет же Хрущ гоняться за каждым, кто атакует с партийных позиций его протеже! Так и нарваться легко на ответный удар. Ежов и Берия и за ним глаз имели. Когда Постышева взяли далеко от Киева, кажется в Свердловске, Корнейчук все книги с автографами репрессированного партбосса уничтожил, переворошив многотысячную библиотеку — куда сунул, забыл! Вот такая сложилась перед войной обстановочка в доме высокопоставленного драматурга, который казался неприкасаемым.

Упрек повис в воздухе — приходилось отвечать. Сидел в президиуме мрачный, медленно поднялся, вышел к трибуне, произнес два-три слова, а потом заявил сквозь зубы:

— Что касается несовершеннолетних детей, о которых здесь зашла речь, то дети моей жены — мои дети, и я их воспитываю настоящими патриотами нашей родины.

Кто-то в задних рядах даже зааплодировал. Думали: испугается, отречется, пообещает разобраться. А он, обогнув стол президиума, вышел из зала.

В рамках режима

От правды никуда не уйдешь. Так было, и я пишу как было, хотя отлично понимаю, что даже такое — невольное и детское — прикосновение к личности Корнейчука ничего хорошего к моей жизни подранка, загнанного в угол, не добавит. Однако неблагодарность и забвение — худшие человеческие качества, к сожалению распространенные, особенно в писательской среде. Меня определили в первый класс школы № 57, что напротив устья улицы Чудновского, под чужой знаменитой на всю Украину фамилией. Долго я к ней не мог привыкнуть и не откликался на вызов учительницы. Повторяю, я пишу об эпохе, когда сын или дочь сплошь и рядом отказывались от отца, а жена — от мужа или муж — от жены. И более сильные сталинские фигуры открещивались от родственников, даже от кровных, а не таких, как мы — седьмая вода на киселе. Друзья предавали друзей, соседи переставали раскланиваться с соседями, кого коснулась так или иначе безжалостная секира. Иные примеры относились к разряду исключений. А Корнейчук в лучах прожекторов, ему не увильнуть, не спрятаться: кругом враги народа, да вдобавок евреи.

Эренбург, который знал куда больше, чем занес в мемуары, не мог, конечно, не оценить поведение Корнейчука в столь непростых обстоятельствах. Если бы кому-то, кто хотел свернуть Корнейчуку голову, а таких людей на Украине нашлось бы немало, удалось убедить органы, Хрущева, Бурмистенко и прочих в полезности такого дела и в гарантированной поддержке Сталина, то материала, накопленного на Короленко, 33, оказалось бы предостаточно — вагон и большая тележка. Вспомнили бы постышевские времена, московские связи, отношения с не очень угодными украинскими писателями — Бажаном, например, а еще раньше — Иваном Микитенко, автором знаменитой «Диктатуры».

Для Эренбурга отношения с Корнейчуком в пору регулярных еврейских погромов, учиняемых Сталиным при Ежове, Балицком, Берии, Успенском, Абакумове, Серове и других деятелях украинской — послевоенной — госбезопасности, имели определенное и вполне ощутимое значение, настолько ощутимое, что, упоминая фамилию коллеги по борьбе за мир, он старается, несмотря на репутацию Корнейчука, придерживаться нейтрального тона. В сложные времена, которые падают на вторую половину 40-х годов, Корнейчук не отстранялся от Эренбурга. А здесь надо было проявить характер. Возможно, что толерантное отношение к интеллигенции, в том числе и к Виктору Некрасову, который, невзирая на присуждение Сталинской премии, высказывался довольно откровенно, сыграло в решении вождя издать специальное постановление по поводу оперы Константина Данькевича и либретто главную роль. Одно время Корнейчук оказывал поддержку Некрасову, а тот на читательских конференциях, особенно в молодежной аудитории, говорил вещи, идущие вразрез с официальной политикой. Хвалил Ремарка, Хемингуэя, Дос Пассоса, советовал читать Селина и еще бог знает кого! Космополит, да и только! О многих военных вещах, появлявшихся в русских журналах, отзывался скептически. Из Симонова признавал только «Дни и ночи».

Оставаясь в рамках режима, — Корнейчук все-таки не желал окончательно терять лица. Он не хотел конфликтовать с властью, да и не мог, но помогал людям, иногда еле знакомым. До войны его буквально окружали «враги народа» и их «подголоски», то есть люди, с точки зрения НКВД, скомпрометировавшие себя. Лотта не считалась ни с какими условностями и приглашала к себе в гости, не оглядываясь на НКВД. В Киев на открытие манизеровского памятника Шевченко должен был приехать Алексей Толстой. Незадолго до торжеств заместитель наркома внутренних дел Амаяк Кобулов, брат ближайшего сподвижника Берии — Богдана Кобулова, пригласил в здание на улице Кирова ведущих писателей и среди всяких глупых и угрожающих сентенций заявил нижеследующее:

— К нам должен прибыть товарищ граф Алексей Николаевич Толстой. У нас есть достоверные сведения, что он английский шпион. НКВД предостерегает вас от личных встреч с этим господином.

Больше остальных в ужас пришел Корнейчук. Он прекрасно знал Толстого и не раз сиживал с ним в различных ресторациях, а также посещал квартиру на Малой Никитской. Но спорить с Кобуловым совершенно бесполезно. Писатели уже успели убедиться в интеллектуальных возможностях близкого к Берии посланца Кремля. Дома Корнейчук созвал совет. После бурных обсуждений, что делать с английским шпионом, решили устроить пикник на Днепре. Пикник устроили, пригласив нескольких знакомых актеров и художников. Закуску заказали в ресторане «Континенталя». Перед отъездом Толстого в Москву Лотта сказала:

— Если мы не пригласим Алексея Николаевича на Чудновского, невзирая ни на какие дурацкие запреты, мы смертельно обидим «товарища графа» — смертельно! Он человек чуткий, тонкий и если сейчас ничего не заподозрил, то в столице нашей родины найдутся люди, которые ему объяснят причину холодного приема в Киеве. И потом — это подло! Это значит согласиться в какой-то мере с энкавэдэшниками, а уж мы-то с тобой, Шурка, знаем их почерк!

Корнейчук испугался, но не показал виду. В присутствии Лотты — чего бы ни стоило — сохранял присутствие духа. В ту пору боялся только Сталина. Ему чудилось, что он сумеет себя отстоять в любом случае. Опасно вызвать только гнев вождя. Позже жизнь приучила опасаться и других.

Толстого пригласили и весело провели вечер. Юлишка приготовила бесподобные блюда. Амаяк Кобулов или прохлопал, или сделал вид, что прохлопал. Толстой острил, рассказывал о парижском житье-бытье и читал отрывки из «Евгения Онегина». Толстой, любящий острое словцо, и вовсе не безобидное, политики не касался, имя Сталина не упоминал и не высмеивал украинские порядки, а приложить вождя в интимном кругу он не отказывался. Местных «письменников» не признавал и вообще Украину считал выдумкой Винниченко.

— Тебя могут обвинить в чем угодно, — сказала Лотта Корнейчуку, — но только не в украинском национализме. У нас это самое страшное сейчас обвинение, — пояснила она Толстому. Толстой рассмеялся:

— Не надо о мрачном. Я все знаю, что у вас здесь происходит, и все понимаю. — Наклонившись к уху Корнейчука, прошептал: — Недаром же я английский шпион!

На этом банкет окончился.

Дополнение к официальной биографии

В студенческие годы мой отец дружил с Корнейчуком. Когда тот узнал, что отец арестован, то дал знать, чтобы мы немедленно покинули Кадиевку и приехали в Киев, не дожидаясь, пока выселят за терриконы в развалившиеся шахтерские бараки. Если бы местное начальство выпихнуло мать, меня и Надичку в донецкую — воспетую — степь, то вряд ли кто-нибудь уцелел. Кадиевка, то бишь Серго, расправлялась с ЧСИРами жестоко. Буйный дух здесь поддерживал некий Петров, секретарь парторганизации стахановской шахты Ирмино, организовавший пресловутый рекорд. Это он на собрании назвал фамилию отца, возмутившись, что такому типу доверили важный участок работы. Петров прожил долгую жизнь — не знаю уж скольких закопал, но неприятности начались прямо на собрании. Последние годы главный стахановец обитал в Москве где-то возле метро «Красносельская». Я разыскал адрес и хотел было пойти и сказать пару теплых слов, но потом отказался от намерения, когда увидел, во что этот тип превратился. Противный старик, что с него, с Героя Социалистического Труда, возьмешь. Кое-кто, правда, брал. Так, пресс-атташе Бориса Николаевича Ельцина некий Павел Вощанов, изгнанный позже с Олимпа и обернувшийся завзятым демократом и до сих пор, по-моему, вращающийся в прогрессивных кругах, пропел Петрову совсем незадолго до перестройки панегирик в «Комсомольской правде». Я и ему намеревался врезать: кого славишь? И даже подошел на близкое расстояние, но отказался и здесь, взглянув в лицо. Бедняга! Глаза растерянные, бегающие.

Корнейчук на протяжении долгих лет решительно защищал Ярошевского и его жену Люсю от ложных наветов. Думаю, что иначе их бы расстреляли, как и Постышева, в страстном желании убить которого профессора обвиняли. Корнейчук добился все-таки нового следствия, и Ярошевского перед самой войной привезли в Киев для повторных допросов. Во время эвакуации «Столыпин», в котором путешествовал назад профессор, попал под бомбежку, и зеки волей-неволей получили свободу. Половина воспользовалась суматохой и скрылась. Ярошевский отлично понимал, к чему приведет бегство, и вместе с несколькими украинскими интеллигентами и польскими офицерами пешком добрался до Харькова, преодолев с полсотни километров. Сознательные зеки явились в привокзальное НКВД. Человек там сидел, вероятно, незлой и неглупый. Он отправил этапируемых по маршруту, однако составил соответствующий документ, что сыграло также роль в судьбе каждого. Ярошевский после XX съезда партии с двумя-тремя товарищами то ли по несчастью, то ли по счастью переписывался.

Когда тяжело заболела мать трех сестер, которая вместе с нами бежала от выселения за терриконы в Киев, Корнейчук, уж не знаю через кого и в какой форме, добился, чтобы Люсю отпустили на месяц из лагеря. В один прекрасный день в квартиру на Чудновского позвонила изможденная женщина в чужом старом пальто, похудевшая, с фанерным чемоданчиком в руке. Привел ее милиционер в малиновых шароварах, белой гимнастерке и с короткой шашкой на боку. При Кагановиче железнодорожная милиция носила столь странную форму, правда недолго. В Киеве — после смерти бабушки — Корнейчук не препятствовал усилиям Лотты и матери раздобыть медицинское свидетельство, подтверждающее болезнь сестры. Наивная, упрямая и решительная Лотта полагала, что справка, подписанная каким-нибудь медицинским светилом, повлияет на молодцов, сидящих в просторных кабинетах Наркомата внутренних дел на Короленко, 33. Бросились сначала к профессору Шварцбергу — скорее за советом. Шварцберг — небольшого роста, плотненький, крепенький человечек, знал Лотту много лет. Разговор с ним получился доверительный.

— Если я дам объективное заключение, то его легко проверит любой лагерный эскулап. Не думаю, что у нее обнаружатся серьезные нарушения в моей сфере. Внутренние болезни есть нечто более непознаваемое и таинственное. Попробуйте поговорить с Николаем Дмитриевичем… Авторитет его велик — он академик, а я даже не профессор.

Николай Дмитриевич — это «Микола Дмитрович» Стражеско, академик, звезда первой величины. Кардиология, гастроэнтерология и прочие логии ему подвластны.

Сестры положили в конверт приличную сумму и отправились на прием. Лотта не старалась ввести Стражеско в заблуждение. Сказала все как есть. Академик даже не поморщился:

— Шарлотта Моисеевна, вещи, не касающиеся медицины, меня не касаются. Вы обратились частным образом и просите освидетельствовать сестру — я не могу вам в этом отказать. Тем более что я был знаком с Константином Петровичем. Пусть Люция Моисеевна сделает анализы, и я ее осмотрю.

Конверт он без всякого стеснения положил в ящик стола и проводил Лотту до дверей кабинета.

— Сколько времени ваша сестра находилась в местах не столь отдаленных? Год, два?

— Около четырех лет.

— Понятно, — кивнул Стражеско.

И дней через пять Николай Дмитриевич накатал на двух страницах из шикарного блокнота увесистый эпикриз и приложил личную печать, невзирая на то, что сверху значилось, кстати, по-русски: академик Н.Д. Стражеско.

Вручая Лотте заключение, он довольно мрачно добавил:

— Удивительно, что она еще дышит. Такой букет собрать…

Но ничего не помогло. В отмеренный кем-то час явился сотрудник в кепаре и прорезиненном синем плаще, предъявил документ и забрал Люсю в срок, который, между прочим, был отодвинут Корнейчуком еще на две недели под предлогом внезапной болезни. Он сослался на заключение Стражеско.

Я мог бы привести и другие примеры, когда Корнейчук помогал людям, попавшим в беду, но далеко не уверен, будет ли их потомкам это приятно. Уж лучше не задевать ничьих интересов и писать только о себе.

Уровень понимания

Нынешним критикам Корнейчука, упрекающим его в приверженности к системе, даже таким выдающимся, как Александр Исаевич Солженицын, вряд ли до конца понять и прочувствовать, что значит признаться в укрывательстве ЧСИРов у себя на квартире в присутствии сотни писателей и журналистов, собравшихся в конференц-зале на открытом партийном собрании осенью 1938 года. Я не хочу никого обидеть, но сомневаюсь, что кто-либо из современников отважился бы на подобный поступок. Перечить НКВД и позднее МГБ и пытаться облегчить участь тех, кто попал в сталинскую мясорубку, мало находилось охотников. А вот Виктор Некрасов это понимал и до открытого конфликта со слабеющей коммунистической властью на Украине поддерживал с Корнейчуком если не дружеские, то вполне нормальные отношения. Однажды я наблюдал их в довольно забавной ситуации, когда Некрасов угощал Корнейчука «конским зубом» рядом со зданием ЦК КП(б)У на Банковой, когда шикарная машина знатного вельможи притормозила возле бодро шагающего лауреата Сталинской премии второй степени и бывшего защитника Сталинграда. Так они и стояли вдвоем, щелкая семечки, собирая шелуху в газетный кулечек и получая, по-моему, удовольствие.

Все всё знали

После освобождения Киева и запрета проводить панихиду в Бабьем Яру по Киеву распространился слух, что евреи, живущие в большинстве на Подоле, ожидали прихода немцев и успокаивали друг друга: мол, в прошлую войну кайзеровские солдаты вели себя цивилизованно, иудейскую веру не преследовали и никакого особенного ущерба имуществу евреев не причинили, бояться оккупации не следует. Такого рода слух, по мнению начальства, несколько смягчал обстоятельства, при которых огромное количество людей не имело возможности покинуть город. Слух был лжив. Задолго до захвата Киева все всё знали, несмотря на то, что немецкие танки 6-й армии, которой командовал самый близкий после генерал-фельдмаршала Вильгельма Кейтеля дружок Гитлера генерал-фельдмаршал Вальтер фон Рейхенау, остановились у реки Ирпень и формально приток информации с Запада иссяк. И Гитлер знал, кого назначить на острие удара. Рейхенау громил Польшу, создавая условия для карательных отрядов, сгонявших еврейское население в гетто. На Украине он действовал более целенаправленно, отдав приказ уничтожать людей прямо на месте, чем и занимались солдаты вермахта. На еврея разрешалось тратить только одну пулю. Остальное мирное население тоже попадало под действие зверских приказов. После смерти Рейхенау, который, кстати, умер дважды — первый раз его поразил инсульт, и он скончался перед самым отлетом на аэродроме, второй раз пилот врезался в ангар при посадке. Тело фельдмаршала оказалось изуродованным так, что останки пришлось собирать по частям и провязывать бинтами.

Рейхенау — один из главных, если не самый главный виновник кровавых событий в Бабьем Яру. Преемник на посту командующего 6-й армией — генерал-полковник Фридрих Паулюс — отменил действовавшие приказы Рейхенау о сотрудничестве с айнзацкомандами СС. Более крупное подразделение — айнзацгруппу «Д» — возглавлял профессиональный убийца СС-группенфюрер Отто Олендорф, которого американцы вздернули на виселице. Олендорф работал в тесной связке с Рейхенау. Вот эти фамилии долгое время оставались в тени, да и сейчас их не связывают с трагедией в Бабьем Яру.

Приведу несколько выписок из мемуаров Вильгельма Кейтеля, характеризующих Рейхенау, не делая никаких комментариев.

«Фюрер помолчал, а потом спонтанно спросил: „А почему не Рейхенау?“ Я сразу же привел свои доводы: несолиден, нетрудолюбив, слывет каким-то придурком, слишком поверхностен, мало любим как солдат, склонен удовлетворять свое тщеславие в политической, а не военной области».

Приказы об уничтожении евреев вполне коррелируются с кейтелевской характеристикой. Начальник военной канцелярии фюрера подчеркивает дружеские отношения между патроном и Рейхенау. А когда речь зашла о смещении генерал-фельдмаршала Вальтера фон Браухича с поста главнокомандующего сухопутными силами зимой 1941 года, в обсуждениях вновь всплыла фамилия Рейхенау. Несколькими неделями раньше Гитлер снял генерал-фельдмаршала Герда фон Рундштедта с должности командующего группой армий «Юг» и отдал бразды правления Рейхенау, невзирая на протесты Кейтеля. Теперь потерпел сокрушительное фиаско и Браухич. Казалось, путь к вершине власти на Восточном фронте для Рейхенау открыт. Гитлер немного остыл и помирился с Рундштедтом. Но тем сильнее была «критика им своего друга Рейхенау, который, уже приняв командование этой группой армий, в беседе с фюрером сделал ряд резких выпадов против ОКХ и других лиц высшего командования, — отмечает Кейтель. — Рейхенау решил использовать ситуацию для травли всех и вся, кто был ему не по нраву. Но эффект оказался прямо противоположным, иначе Гитлер не сказал бы мне вторично, что его оценка Рейхенау была правильной: на пост главнокомандующего сухопутными войсками он не годится».

Дружба с Гитлером не всегда помогала даже отъявленным нацистам. Таков портрет человека, с благословения которого в первые шесть месяцев войны на большей части Украины погибло ужасной смертью бесчисленное количество евреев и десятки тысяч людей других национальностей.

Сведения о том, что делают немецкие войска с евреями, просочились в город очень быстро — быстрее, чем танки барона Гейра фон Швеппенбурга подошли с севера к предместьям Киева. 12 июля они уже подкатили к последней водной преграде — речке Ирпень, которую воспел Борис Пастернак.

Так что все всё знали.

Но не все всё знают сейчас

Корнейчук спас семью отца не только от выселения за терриконы, где нас ждала бы неминуемая смерть. Он спас и от Бабьего Яра, когда из Киева невозможно было выехать обыкновенным людям, да вдобавок лишенцам, и неорганизованным, как некогда выражались, порядком. Обстановка в Киеве целиком контролировалась органами НКВД. Паникеров, то есть тех, кто в обход начальства пытался выбраться из города, ждала печальная участь. Корнейчук сказал Лотте, пряча глаза:

— Ты уедешь вторым или третьим эшелоном — вместе с Академией наук, частью писателей и прочими. Там будет один мягкий вагон. Место нижнее, напротив секретарь Богомольца…

И он назвал эту красивую женщину по имени-отчеству, которое я, к сожалению, забыл.

— Саша с детьми потом догонят тебя. Я позабочусь.

— Где догонят? И как догонят?

— Ты едешь эшелоном, в котором эвакуируют картину Веласкеса. Не капризничай. Первый состав уже сформирован. И не то ушел, не то уйдет завтра. Ты отдаешь себе отчет в том, что происходит?

— Отдаю — и больше, чем ты думаешь.

Несмотря на ужас сложившейся обстановки, рвущихся к Киеву немцев, кажущуюся разумность предложения и уговоры моей матери, Лотта отказалась наотрез.

— Нет, — сказала она. — Или вместе, или никто. Ни я, ни они.

Два-три дня сохранялся статус-кво. Лотта по-прежнему твердила Корнейчуку по телефону:

— Нет, нет и нет. Или вместе, или никто. Я знаю, что делают немцы, не хуже тебя.

— Откуда ты знаешь? — поинтересовалась моя мать. — Но если нельзя всем вместе, то как быть? Шура позаботится о нас. Он не оставит детей в беде. Я ему верю.

— Здесь дело не в вере. Я ему тоже верю. От случая не убережешься. Я не оставлю детей ни за что! Марк на фронте, Котик и Люся в тюрьме. Я детей не оставлю. А если меня захватят немцы — вообрази, что произойдет? Они сдерут с меня заживо шкуру! Жена Корнейчука, да еще еврейка!

— Но я не жена Корнейчука! — сказала мать. — Мы лишенцы и переждем трудные дни у брата Марка.

— Ты, Сашенька, идиотка. Будет так, как я сказала. Или вместе, или никто. И больше ни слова об этом!

Что произойдет с евреями, когда немцы войдут в город, знала вся партийная, административная и военная верхушка. На территории Украины и Белоруссии в первые дни войны солдаты вермахта убивали евреев там, где их обнаруживали. Именно солдаты вермахта. Айнзацкоманды были еще только на подходе. Наводчиками служили мальчишки, дворники и прочие добровольные помощники. Знаменитый «приказ о комиссарах» еще не вошел в действие, а вермахт уже проявлял самостоятельность. Командующий 6-й армией генерал-фельдмаршал Вальтер фон Рейхенау действовал без оглядки. События во Львове неведомыми путями проникли в Киев. Людей убивали сразу, не спрашивая документов. Определяли принадлежность к той или иной национальной группе, так сказать, визуально.

То, что я пишу, — голая, ничем не прикрытая правда. Потом наврали с три короба, а возможно, и больше.

Капитан Штрик

Досадно, но больше сослаться не на кого. Офицер немецкой разведки, сотрудник послевоенного босса Пуллаха генерала Рейнхарда Гелена капитан Вильфрид Карлович Штрик-Штрикфельдт, который, кстати, участвовал в попытке завербовать взятого в плен сына Сталина старшего лейтенанта Якова Джугашвили, капитан Штрик, как ласково его называли русские друзья из окружения генерала Андрея Андреевича Власова, считался признанным специалистом по делам военнопленных. Он, однако, не присутствовал при первом подробном допросе Джугашвили. Беседовали с ним капитан Реушле и майор Гольтерс 18 июля, через день или через два после захвата старшего из братьев Сталиных. Между тем рук капитана Штрика несчастный молодой человек не миновал. «Хорошее, умное лицо со строгими грузинскими чертами. Держал себя выдержанно и корректно… Компромисс между капитализмом и коммунизмом категорически отвергал. Не верил в окончательную победу немцев», — вспоминал позднее капитан Штрик.

Еврейская проблематика, к слову, была предоставлена в допросе довольно объемно. То, что отвечал Яков Джугашвили Реушле и Гольтерсу — отвратительно. Он клеветал на еврейский народ, желая, видимо, угодить немцам. Обвинения, которые бросал Джугашвили в адрес евреев как общности, звучат пошло и ничем не отличаются от расхожих антисемитских штампов. Сын вождя, сам женатый на женщине с фамилией Мельцер, мог бы подыскать иные выражения для своих характеристик, если бы, конечно, захотел. В сбивчивых выражениях он отрицал брак Сталина с сестрой Кагановича — Розой, что соответствовало действительности, утаив, правда, что сын у вождя от этой красивой и неглупой женщины все-таки был и звали его Юрием. Обстоятельства гибели Якова Джугашвили до сих пор остаются загадкой. Факты свидетельствуют, что немцам не удалось его использовать в собственных целях. Во всяком случае, важно одно: если бы сын Сталина относился к «перспективным» военнопленным, то капитан Штрик занялся бы им вплотную. Будущего автора популярной на Западе книги «Против Сталина и Гитлера» приставили к генералу Власову почти с первых недель пребывания командующего 2-й ударной армией и заместителя командующего Волховским фронтом в плену. Власов, как известно, летом 41-го возглавлял переформированную 37-ю армию, защищавшую Киевский укрепрайон, и покидал город одним из последних. Разумеется, к воспоминаниям капитана Штрика нужно относиться с величайшей осторожностью — и не только потому, что он часто теряет объективность и перестает быть летописцем, подгоняя собственные впечатления под факты, изложенные в других источниках. Но личное общение с Власовым при всем при том, безусловно, просвечивает в каждом эпизоде. Кое-что капитан Штрик вуалирует и даже просто утаивает, искажая образы действующих лиц, стремясь их облагородить или во всяком случае нейтрализовать. Сошлюсь лишь на один пример, имеющий прямое отношение к еврейской проблематике. Упоминая о таком участнике событий, как Юрий Жеребков, капитан Штрик избегает, и избегает намеренно, правдивой характеристики хорошо знакомого многим человека, который в Комитете освобождения народов России занимался международными делами. Подлинная сущность Жеребкова выражена в довоенном выступлении перед парижской эмиграцией в Salle Rochefort. Ее профашистская — правая — часть приветствовала этого борца с иудео-большевизмом, призывавшего к геноциду евреев в духе антисемитского издания «Штюрмер» Юлиуса Штрайхера и приложения к нему — нелепой газетенки с ароматным и оригинальным — даже для русского антисемитизма — названием «Жидоед», редактируемой бывшим депутатом Государственной думы Марковым 2-м, братом прославившегося воровскими подвигами поставщика из Курска, нажившегося на лошадином ремонте во время Первой мировой войны.

Вместе с тем многие факты и события, приведенные капитаном Штриком, получили подтверждение в других заслуживающих полного доверия источниках. Капитан Штрик указывает, что единственным человеком из близкого окружения Сталина, сохранившим какие-то черты если не гуманизма, то робкого стремления к исторической справедливости, оказался — совершенно неожиданно — Николай Булганин. Именно со слов Булганина мы узнали о замышлявшейся Сталиным депортации евреев в отдаленные районы Сибири и Дальнего Востока. Есть и другие свидетельства, отчасти выделяющие Булганина из толпы сталинских фаворитов и соратников. После смерти вождя он разделил бремя вывалявшейся в крови и грязи власти с Хрущевым, не препятствовал разоблачению культа личности, обладая абсолютно достоверной информацией о секретной подготовке знаменитого доклада. Молотов, Маленков, Каганович и примкнувший к ним Шепилов не имели точных сведений о замыслах Хрущева, которого считали недалеким человеком и временной фигурой на политическом Олимпе. Учитывая личную закрытость советской политической элиты независимо от возраста, такого рода сведения чрезвычайно редки и имеют неоценимое значение для уяснения подлинной, а не вымышленной истории.

Мне сообщение капитана Штрика о мнении генерала Власова кажется бесспорным и совпадает с показаниями многих других людей и собственными наблюдениями.

Замечу еще раз, что испытываю чувство досады при ссылке на зарубежный источник, созданный сотрудником немецкой разведки.

Дантовский огонь совести

Генерал Власов появился в Киеве в середине июля 1941 года и сразу приступил к переформированию 37-й армии. Заняв высокий пост, он получил доступ к сверхзакрытым разведывательным данным и, естественно, детально знал обстановку в городе. Не нужно было быть крупным стратегом, чтобы догадаться: 6-я армия Рейхенау, 1-я танковая армия Клейста и части 2-й танковой армии Гудериана возьмут в кольцо столицу Украины. В котел гигантских размеров попадет весь Юго-Западный фронт. Единственное спасение — отвод армий на реку Псел. Сталин запретил войскам покидать позиции, мотивируя тем, что на плечах в панике отступающих частей немцы ворвутся в тыловые районы, которые, как ему мнилось, можно защитить.

Паника — ключевое сталинское слово — сыграла роковую роль в трагической судьбе Юго-Западного фронта и, следовательно, населения обреченного города.

Капитан Штрик сообщает, что генерал Власов обвинял политическое и военное руководство Украины в трагедии Бабьего Яра. О Хрущеве Власов отзывается с большим пренебрежением. Нельзя не согласиться, что определенная и немалая доля вины действительно лежит на Хрущеве, Буденном, Бурмистренко и Кирпоносе, которые клялись не только на собрании в оперном театре, но и на улицах, что немцы никогда не войдут в Киев. Между тем эвакуацию готовили с первых дней войны. Литерный эшелон отошел от перрона вокзала до пятого июля. А я сам слышал, как начальство заверяло толпу жителей возле универмага на углу Крещатика и улицы Ленина — бывшей Фундуклеевской и нынешней Богдана Хмельницкого, — что ни пяди киевской земли немцам не отдадут. Если бы Хрущев откровенно и честно сказал, вместо того чтобы манипулировать страшными словами «паника» и «провокация»: «Люди! Уходите на восток!», то десятки тысяч ушли бы пешком и количество жертв неизмеримо сократилось. Особенно это касается евреев, но пораженные сталинскими угрозами и запретами большевистская верхушка и военное руководство молчали, подкрепляя свое молчание действиями НКВД. Понятно, что если бы они нарушили приказ вождя, то их бы, возможно, ждала участь командующего Западным фронтом Героя Советского Союза генерала армии Дмитрия Павлова, расстрелянного вместе со всем штабом после катастрофы на Минском направлении.

Сталинская расстрельная решительность была хорошо известна всем. Во второй декаде июля в Киев направили начальника 3-го управления Наркомата обороны Анатолия Николаевича Михеева. 3-е управление — это военная контрразведка. В день назначения и отъезда из Москвы Михеев получил повышение, превратившись из дивизионного комиссара в комиссара ГБ 3-го ранга. Прежнее звание он носил лишь полтора года. Скачок гигантский, учитывая дату рождения — 1911-й! Он, конечно, не имел никакого серьезного военного опыта и принадлежал к типичным сталинским выдвиженцам. Михеев, разумеется, не мог правильно оценить обстановку и был послушным исполнителем воли Ставки. Но он мог усилить влияние Берии и, безусловно, продемонстрировал Кирпоносу и штабу Юго-Западного фронта личным присутствием серьезность намерений вождя: защищать Киев до последнего. Другой бывший чекист — секретарь ЦК КП(б)У Бурмистренко — вещал на митингах, что войска будут сражаться за Киев и в окружении, ссылаясь при том на опыт испанских коммунистов, оборонявших Мадрид. Так испанская эпопея снова возникла в Киеве, искажая действительность и приближая гибель 700-тысячной армии. Слова Бурмистренко передавались из уст в уста. Начальствовал Михеев в Особом отделе Юго-Западного фронта недолго. Он покончил жизнь самоубийством при недостаточно выясненных обстоятельствах через день после гибели самого Кирпоноса в Шумейковом гаю. Судя по событиям, Особый отдел НКВД Михеева жестко контролировал обстановку в городе до самых последних дней. Время его ответственности началось 19 июля, но и до 19 июля НКВД поддерживал суровый режим: исход из города — индивидуальный, а тем более массовый — пресекался.

Сталин виноват в гибели Юго-Западного фронта, сдаче Киева врагу в условиях, когда задолго до захвата уже нельзя было организовать эвакуацию по-настоящему. Шла она сначала втихую, с оглядкой, а потом под надзором НКВД. У нас об эвакуации нет правдивых сведений. Никто не помнит или не знает, как она проводилась, на что были обречены люди, которые страшились оккупации, не желали оставаться под немцами и никак не соприкасались с важными учреждениями, заводами, институтами и прочими необходимыми для продолжения борьбы структурами. Простых людей бросили на произвол судьбы. Приведу один документ, относящийся только ко мне, но который высвечивает обстановку тех дней прожекторным лучом. Обычно подобные свидетельства прячут в долгий ящик или, скорее, уничтожают. В открытой печати я не читал ничего похожего. Вчитайтесь в это поразительное свидетельство, не пропустите ни единого слова, и вы поймете, что ожидало жителей, не имевших такой бумаги. Вы поймете, почему и в статьях, и в книгах я так часто возвращаюсь к трагедии Бабьего Яра и пишу о дантовском всепожирающем огне совести, который беспощадно гложет меня по сей день. И по сей день я считаю свою жизнь незаконной, а себя — не имеющим права на существование, хотя девятилетний мальчишка ничего не мог изменить в собственной судьбе.

Кажется, я все бы отдал за то, чтобы жертвы Бабьего Яра встали из праха и испепеляющим взором пробежали эти ужасные строчки и спокойно выслушал бы их потусторонний, а следовательно — неоспоримый приговор. Я не жду от них ни снисхождения, ни прощения: я жду от них суда.

По решению неконституционной структуры УРСР

Спiлка радянських письменникiв Украiни

Вiдповiдальний секретар

Президii

Киiв, Ворошилова, 3, телеф. 4-64-62

№ 25 4 июля 1941 р.

Удостоверение

Выдано настоящее удостоверение жене Депутата Верховного Совета СССР Заместителя Председателя Президиума Верховного Совета УССР, академика и писателя орденоносца КОРНЕЙЧУКА А.Е. — ВАРШАВЕР-КОРНЕЙЧУК Шарлотте Моисеевне в том, что она вместе с членами семьи — сестрой ВАРШАВЕР Александрой Моисеевной с двумя детьми Надей 11 лет и Юрием 8 лет по решению ЦК КП(б)У эвакуированы в г. Уфу.

В настоящее время тов. КОРНЕЙЧУК А.Е. находится при Политуправлении Юго-Западного фронта в должности Бригадного Комиссара.

Просьба ко всем военным, советским и общественным организациям оказать всемерное содействие семье тов. КОРНЕЙЧУКА.

ЧЛЕН ПРЕЗИДИУМА СОЮЗА СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ УКРАИНЫ (П.ТЫЧИНА)

ПОМ. ОТВЕТСТВЕННОГО СЕКРЕТАРЯ СОЮЗА СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ УКРАИНЫ (МАМИКОЯН)

Печать

круглая, в центре

надпись: «Правлiння».

Мамикоян

Удостоверение из Политуправления фронта привез шофер Корнейчука Иван Бугай и предупредил, что утром приедет машина. В маленький фибровый чемоданчик, с которым я прибыл в Киев из Кадиевки, мать сложила мои вещи. Шпагатом привязали к чемоданчику желтые сандалеты фабрики «Скороход» и выточенный из толстой фанеры турецкий ятаган, рукоять которого была окрашена в синий, золотой и красный цвет, — самые важные в той жизни предметы. Действительно, на рассвете прикатил грузовик-полуторатонка. В кузове сидели разные люди. Привалившись к стенке кабины, закутанный в светло-коричневый клетчатый шотландский плед, дремал академик Воблый, знаменитый экономист и географ, автор первого советского учебника «Экономическая география Украины». Я сел на чемоданчик возле. Он высвободил костлявую руку и притиснул меня к себе. Мать и Надичка устроились рядом. Больше никого не помню. В кузове набралось человек двадцать. Для вещей места оставалось мало.

На вокзале машину ждали уполномоченные разных подразделений Академии наук. Нас никто не встретил, и мать немного испугалась. Лотты с нами не было — она осталась на Чудновского. Минут через пять мы увидели, как к входу вокзала, издалека, быстрым шагом приближался чернявый человек среднего роста с маслянистыми глазами. Он, запыхавшись, нервно проговорил:

— Я — Мамикоян. Тот самый. У вас три чемодана, пусть и небольших, но оставьте два прямо здесь.

Я фибровый держал мертвой хваткой. Мать никак не могла сообразить, какому чемодану отдать предпочтение. В один из них, между прочим, упаковали письмо Сталина и диплом лауреата Сталинской премии. Диплом имел внушительные размеры. Целлулоидная суперобложка требовала особенно бережного обращения. В каком именно чемодане лежала эпистола вождя, мать забыла. Принялись расстегивать ремни. Увидев диплом, Мамикоян вдруг успокоился и начал помогать матери. Вещей поместилось в том чемодане совсем мало. Мать объяснила Мамикояну, что если взять с собой только этот чемодан, то мы уедем без смены белья. Тогда воспрявший духом Мамикоян подхватил еще один, а другой, который тащила Надичка, пришлось все-таки бросить.

У дверей на перрон нас остановили. Мамикоян что-то объяснил военному, после чего мать предъявила привезенную Иваном Бугаем бумагу.

— Не по форме, — сказал военный. — Не по форме.

Он развернул планшет и в третий раз произнес:

— Не по форме.

Меня всаживали в вагон по решению ЦК КП(б)У, но не по форме. В списке наши фамилии отсутствовали. Чтобы прекратить мучения военного, Мамикоян возвел глаза к небу и твердо, насколько позволял маслянистый взор, отрубил:

— Это оттуда!

Военный наконец кивнул, и мы проскользнули на перрон, поспешив вдоль состава в третий от конца дачный вагон. Там на скамейке, у окна, сидел завернутый в шотландский плед Воблый.

— Куда вы делись? — спросил он. — Я волновался.

Мамикоян опять возвел черные, как маслины, глаза к небу и молча помахал ладонью. Поезд внезапно дернулся и остановился. Остановился надолго.

Неблагодарность — самое ужасное, что есть на свете. Она лежит в основе всех дурных поступков. Но иногда, вспоминая о Бабьем Яре, я не чувствую благодарности к тем, кто пожалел и спас ненароком. Одновременно я проклинаю свою спасенную жизнь. И думаю о военном, который поступил не по форме. Вернул бы — и лег бы я вместе со всей несметной родней туда, где мне положено было судьбой лежать. А там — в заоблачной высоте — нет ни страданий, ни угрызений совести, ни чинов и званий, указанных в неправедной бумаге, там — одна Благодать!

Мешки под глазами

Хемингуэй уловил в нем самое главное — глаза, отягощенные набрякшими мешками глаза. Глаза были главным на исхудавшем лице. Он не походил на дедушку, как американский гений. Он выглядел моложаво и подтянуто. Сегодня мы почти ровесники.

На столе — барьером — лежала чуть изогнутая погасшая трубка. Он протянул рукопись поверх барьера. Я наклонился, чтобы взять, и невольно взглянул прямо в глаза Эренбургу. Отнюдь не старческие, правда, подернутые дымкой, с отекшими синеватыми мешками. Они, эти мешки, имели особенное выражение. Если бы они отсутствовали, лицо потеряло бы в выразительности. Выпуклые, будто наполненные жидкостью, они придавали глазам значительность много повидавшего и пережившего человека. Во взоре я прочел, как ни странно, сочувствие, неловкость и даже смущение. Потом, в разные времена, казалось, что в них замерло что-то похожее на страх. Глаза завзятого курильщика, любителя кофе и аперитивов. Я увидел в них, в глазах, любопытство и, быть может, удивление. Однако глубоко затаенные, мгновенно сменяющие друг друга чувства и переживания не вынудили изменить привычной осторожности и равнодушной, выработанной годами собачьей неволи манеры общения. Непонятная осторожность, однако, не сделала его грубым или резким, как, например, Валентина Катаева и Бориса Полевого. Полевой вдобавок, отказывая в публикации, пытался еще и запугать меня, намекая, что я предложил журналу «киевскую» повесть, а одну киевскую повесть «Юность» уже напечатала — и вот что из того получилось. Он имел в виду «Бабий Яр» Анатолия Кузнецова и бегство высокопоставленного писательского функционера за границу. Эренбург оставался осторожным, немногословным, но подчеркнуто деликатным.

— До свидания, желаю вам удачи…

Голос вовсе не хриплый и совсем не утробный. Слова прозвучали тихо, но в них ощущалось скрытое напряжение.

Он поднялся и, не протягивая руки, покачал ладонью из стороны в сторону — на уровне плеча. Как Мамикоян при прощании на Киевском вокзале. Я опять посмотрел ему прямо в глаза, и почудилось, что я разгадал его мысли. Моя гордость, однако, походила скорее на зависть. Он жалел меня, а я его. И оба мы были жертвой обстоятельств. Возможно, тогда, в ту пору, в душе у него складывались стихи, исполненные горечи и разочарования, столь характерные для последнего периода жизни. Бенедикт Сарнов об исповедальности Эренбурга с тонкой проницательностью заметил: «Настоящую исповедь Эренбурга следует искать не в мемуарах его, а в стихах. Стихи были для него возможностью остаться один на один со своей совестью. Тут он не оправдывался. С грубой, ничем не прикрытой прямотой он „признавал пораженье“». Это сказано по поводу очень близких мне стихов, далеких, правда, от моей жизни, но понятных и поражающих пронзительным чувством собственного достоинства. Я тоже признаю поражение, свой крах, крах наивных надежд и стремлений, но выразить подобное ощущение с резкой силой и прозрачной ясностью не умею, а Эренбург это сделал за всех, от кого отвернулась удача и кто не смог стать мастером жизни. Он показал, впрочем, чего стоит такое мастерство и какую цену приходится за него платить:

Пора признать — хоть вой, хоть плачь я,

Но прожил жизнь я по-собачьи,

Не то, что плохо, а иначе, —

Не так, как люди, или куклы,

Иль Человек с заглавной буквы:

Таскал не доски, только в доску

Свою дурацкую поноску,

Когда луна бывала злая,

Я подвывал и даже лаял

Не потому, что был я зверем,

А потому, что был я верен —

Не конуре, да и не плети,

Не всем богам на белом свете,

Не дракам, не красивым вракам,

Не злым сторожевым собакам,

А только плачу в темном доме

И теплой, как беда, соломе.

Кто жил при Сталине и кто хотел сохранить верность России, своей профессии, своему призванию, кто потом не дергал мертвого льва за хвост, кто не был крепок задним умом, кто с отвращением — по-пушкински — читал собственную жизнь, тому стихи Эренбурга будут нужны. И послесталинская — противоречивая — эпоха дальновидным взором, дальновидным сердцем здесь нашла отражение.

Отторгая мою повесть, он не имел вид победителя. Качество, присущее единицам.

В прихожей ждала Наталья Ивановна. Она улыбалась одним ртом, похожим сейчас на рот щучки. Она все знала заранее — и о самой повести, и об отказе, и о причинах отказа посодействовать в публикации; боюсь, что она не забыла мое лицо, когда я пришел в квартиру на улице Горького в первый раз, не заблуждалась она и на тот счет, чей дом на улице Чудновского, 5 был описан в «Пани Юлишке». Она улыбалась и меленько кивала головой: мол, папка у вас в руках, очень хорошо, что вы ее не забыли, иногда от расстройства такое случается с молодыми авторами, потерпевшими сокрушительную катастрофу. Великий человек оставался всегда строгим, справедливым и неумолимым судьей.

Какая-то невероятная сила вновь вытолкнула на лестничную площадку, хотя Наталья Ивановна еле прикоснулась к терпящему бедствие кораблю. Дверь под удовлетворенным и одновременно безразличным напором щелкнула позади.

Оранжевый простор

Я невольно посмотрел на ведро для пищевых отходов и только впервые обратил внимание на маркировку белой масляной краской. Наверное, я видел ее и раньше, но она не отпечаталась в сознании. Я поправил съехавшую набок крышку из ритуальных соображений. С ней — с крышкой — что-то явно не в порядке. Организация, собиравшая пищевые отходы и прочие необходимые стране вторичные ресурсы, не то недавно получила орден Ленина, не то ей предстояло получить вскоре, но радио все уши прожужжало о великих достижениях в деле откорма скота и призывало граждан собирать огрызки, объедки и разного рода очистки. На зеленом фоне ведра нечетко — сквозь туман — проступали две буквы: начальный слог фамилии, которая сыграла в жизни такую огромную роль. Номер квартиры неаккуратно кривился рядом. Номер я забыл.

Я выбрался, как из пещеры, через подворотню к скверу на задах института Маркса — Энгельса — Ленина: имя Сталина сейчас изничтожали на всех вывесках. Но институт и спустя десять лет после его смерти оставался в основном сталинским — те же люди, те же принципы, та же направленность. Улица Горького, окрашенная в оранжевый цвет уходящего солнца, мягко шелестела немногочисленными шинами и почти не подванивала бензиновым дымком. Горький осадок перехватил горло. Я не злился на Эренбурга. Я твердо знал, что повесть про Юлишку я обязательно напечатаю и что при любых обстоятельствах, если останусь в живых, напишу текст, посвященный томской истории. Лет через двенадцать повесть увидела свет и еще трижды переиздавалась, хотя я не прикладывал никаких усилий. А почти через пятьдесят лет после знакомства с Женей и Владимиром Сафроновыми и через четыре десятка лет после встречи с Эренбургом я воплотил в ощутимую форму охватившее тогда предчувствие, с которым вышел на оранжевый, продуваемый ветерком простор московского бытия.

Конец

Москва, сентябрь 1999 г. — апрель 2002 г.

Загрузка...