Семен Юшкевич

Рассказы


СОДЕРЖАНИЕ


Едут

Портной

Левка Гем

Еврейское счастье

Автомобиль

Вышла из круга

Ночная бабочка

Алгебра


ЕДУТ


В первый раз после похорон дочери, своей Манички, сначала изнасилованной, а потом убитой в погроме, Хова показалась в лавочке... Как тяжело было ей ходить по двору! Вот это было здесь... Так это было...

Нет, она не будет думать.

Казалось ей, что из всех окон глядят на нее любопытные и, сдерживая слезы и думая о том, что напрасно ее Бог обидел такой страшной обидой, она выскользнула из ворот...

-- Я стала еще меньше, -- говорила она, здороваясь с лавочницей, -- ну, ничего, так Бог хотел. А когда Бог хочет... Вот, опять пришла к вам! Да, да, знаю сколько должна вам... Но... мой дурак заплатит. Не бойтесь.

Лавочница Гелла, сухая с дикими глазами, стянула свои тонкие, бескровные губы... Что? Разве погромщики ее не ограбили? Не растаскали всего, что было здесь на полках? Что у нее -- на миллион товару в лавочке?

-- Вы не должны рассказывать, -- смиренно говорила Хова. -- Зачем слова? Но вы новый человек в нашей улице и не знаете... Как живет маклер? В долг! Вот за квартиру мой дурак два месяца не платит, но хозяин нас не выбросит на улицу. Он знает. А захочет Бог, и маклер вдруг сто рублей заработает... И так, дорогая моя, в долг это крутится, в долг жизнь крутится.

-- Я понимаю, -- ответила Гелла после молчания, -- но где же достать для всех? Кто я теперь со своей лавочкой? Раньше хоть муж приносил домой четыре рубля в неделю или пять, но вы ведь знаете, что его калекой сделали... Сломали ему обе руки -- и правую, и левую... Что, -- он ногами может шить?

-- Дорогая моя, -- попросила Хова, -- дорогая моя... Ведь я сейчас расплачусь.

Обе заговорили шепотом об ужасах избиений, и обе заплакали, испуганные своими словами...

-- Отсюда нужно уехать, -- настаивала Гелла. -- Что мне ни говорят, -- я знаю одно: нас всех истребят. Наступит когда-нибудь ночь, одна такая ночь, из дому в дом будут ходить разбойники с топорами и всех, сколько нас есть, в одну такую ночь уничтожат. И я говорю моему старому: "Уедем!.. Продадим лавочку, и пусть они будут прокляты!"

Вошли две покупательницы и, узнав Хову, заговорили с ней о бедной Маничке. И вдруг, неизвестно как, перешли на судьбы евреев.

-- Вот все собираются, -- сказала старшая жестким голосом. -- Может быть думаете, что я здесь еще долго останусь? У меня сын... имею уж хорошего сына... Еще немного, и он возьмет меня к себе... "туда"! Слава Богу, слава Богу!

-- А у меня зять, -- сказала вторая... -- "там" у него фруктовая лавка, и я буду продавать у него в фруктовой лавке... Таки и буду продавать, -- сберегу ему копейку...

Как одуревшая, возвращалась Хова домой. Везде одно и то же... Страхи и бегство. Зачем же им оставаться здесь? Не довольно ли одной жертвы, бедной Манички? Она вдруг посмотрела на небо, будто душа Манички поманила ее, и с умилением и со скорбью подумала:

-- Тебе уже хорошо, дорогая моя, жертва моя, -- а с нами что еще будет?..

В комнате она нашла гостей: маклера Лейзера и Вейца. Коган, ее дурак Коган, ходил по комнате и размахивал руками.

-- Ну зайди уже, -- взволнованный крикнул он. -- Послушай-ка Лейзера... Что он говорит!

Хова очень любила Лейзера и за его степенность, и за умение кругло и красиво рассказывать даже о пустяке. Он был высокий, толстый, и похож на купца. Руки у него были толстые, широкие плечи, крупный нос, и ей это нравилось. Не то, что ее Коган, маленький, как цыпленок, с тонким голоском...

-- Я слушаю вас, как отца, -- мягко выговорила она, садясь и кладя на стол пакет с картофелем и мукой. -- Почему же вы не пришли с вашей Розой?

-- Смотри-ка, -- вмешался Коган и застегнул жилетку, -- Семка не дает таки говорить. Скажи ему, Хова. Вот так весь вечер он мелькает перед глазами.

-- Семка, -- строго произнесла Хова, но вдруг, раздумав, взяла мальчика на руки. -- Ну, полежи у груди своей матери... Хорошо тебе? Молчи, молчи, -- слушай, что дядя говорит.

-- Если вы спрашиваете о моей Розе, -- переждав, сказал Лейзер, -- так я вам скажу, что она не могла придти. Вы уже довольны, Хова? Нет, вы как будто недовольны, и потому я скажу вам, что она немного нездорова.

-- Говорите же Лейзер, -- сорвался Коган, расстегнув разом одним движением пальца все пуговицы жилетки. -- Вы ведь начали о России.

-- Вот это интересно, -- пробасил Вейц, сидевший в углу, темный, хмурый человек.

-- Придем и к России, -- успокоил всех Лейзер и сдвинулся со стула так, что теперь полулежал на нем. -- Нужно же кончить с моей дорогой Розой... Камни! Что такое камни? И они тоже болезнь? Но когда они в печени, то это другой вопрос. Выходит так: камни ползут в печени. Ну! И тут мы вышли на свет...

Он заметил, что заинтересовал всех, и постепенно разгорался. Было похоже на то, что он играл словами, как кот мышонком.

-- Слушайте же! Или моя Роза кушает деликатные кушанья, потому что в деликатных кушаньях нет камней? Так об этом нечего разговаривать. Что еще? У Розы сердце начало сильнее колотиться в груди. Пусть будет так! И почему нет, спрошу у вас? У вас не колотится? Или, слава Богу, у нас нет погромов? А если вы еще будете дураками и спросите, здоровы ли ноги у моей Розы, а я вам отвечу, то вы лучше меня будете знать, как чувствует себя моя Роза. Ноги у нее распухли... Почему? Вот этого я не понимаю. Должен человек ходить, почему пухнут ноги? Должен он лежать, -- не давайте ему ног... Весь вопрос в двух словах: да или нет.

-- Я не вижу, чтобы вы были веселы, -- грустно отозвалась Хова.

-- А если я скажу вам, -- сатирически ответил Лейзер, -- что весел или не весел, то уже на нас посыплется добро?.. Вылечатся все печени, сердца перестанут быстро колотиться, и сгинет наше маленькое еврейское горе...

-- Вот это вы хорошо сказали, -- опять отозвался Вейц, тыкая кулаками вверх.

-- Я еще лучше скажу, -- круто оборвал его Лейзер. -- Здесь наше маленькое еврейское горе никогда не излечится, и потому отсюда надо бежать.

-- Говорите же, говорите, дорогой Лейзер, -- задыхаясь от волнения, заговорил Коган, с быстротой молнии застегивая и расстегивая жилетку.

-- Говорите, -- попросила и Хова. -- У вас можно учиться. Вы не то, что мой дурак. Когда он говорит, -- я пугаюсь... Он говорит неясно и... страшно.

-- Пусть будет так, -- уныло ответил Коган, -- но деньги я приношу, когда зарабатываю? Но муж хороший?.. Не пью, в карты не играю. А убежать, как все, со всеми, разве не могу? Я, может быть, могу побежать первым, если нужно будет.

-- Ты бы замолчал, -- со страданием крикнула Хова, закрыв уши руками. -- К чему тебе говорить? Лейзер, значит, нужно таки бежать? Скажи правду. Все говорят, все уезжают... Но вы скажите.

-- Ага, -- вырвалось у Лейзера. -- Это увлекает всех: там и здесь! Слышите: там и здесь! Кто мы? -- Он стал быстро загибать пальцы, начав с мизинца. -- Бедные, немощные, проклятые, голодные и... в земле! Уже пять качеств. Пойдем дальше... Миллионы детей, миллионы болезней, миллионы забот, миллионы погромов и... Россия. Еще пять качеств. А еще пять тысяч раз по пять я не насчитаю? Ага! И после всего... Россия? Что значит Россия? Россия значит страна, где режут евреев. Не мучьте своей головы вопросом: почему? Что? Образованный народ, нежный народ? Татары, татары, и татары!... Нет, нет, -- нет, не рассказывайте нам сказок, что если уже начали резать евреев, то это предвещает добро для всех. Резали, режут и будут резать, как овец. Спросите же -- кого? Евреев! Может быть, думаете вот таких только маленьких бедных? Всех! Спрашивается, что должны делать евреи? Это мы знаем. А что должен сказать такой, как вы, Коган, или как вы, Вейц, или как я, Лейзер? Ну, что? Что?

-- Я знаю, -- отозвался Вейц.

-- Все вы знаете, -- рассердился Лейзер. -- Я вам скажу, что. А ну-ка, -- должен сказать я, -- Лейзер, больная жена и деточки, покажите, как вы убежите из России...

-- Прекрасно, -- крикнул Коган.

-- Ну, сделай и ты прекрасно, как Лейзер, -- загорелась Хова. -- Дурак ты! Садись. И зачем ты по комнате бегаешь? И оставь жилетку. Ты уже все пуговицы оборвал на ней... А куда вы едете, Лейзер?

-- Что значит куда? -- удивился Лейзер. -- Разве есть два места, куда можно было бы уехать? Прямо в Америку. Пусть будет не прямо, но в Америку. Стойте, не шумите... Спрашивается, кто я, Лейзер, здесь? Ответ: Собака! Две собаки! Еще кто? Паршивый жид, которого всякий может бить, грабить и всё другое, что вы сами уже знаете. А там? Знаете? Ну, скажите, если знаете.

-- Я знаю, -- отозвался Вейц.

-- Молчите, Вейц, -- шепнула Хова.

-- Там я, -- торжественно сказал Лейзер, -- янки! Не Лейзер, а янки Елеазар. Вот кто я там. Янки Елеазар! Я иду по улице со своей женой и деточками... Идет янки Елеазар в Америке со своей женой и деточками и... никого, никого не боится!..

-- Будь у меня деньги, -- крикнул Коган, -- завтра моей ноги не было бы в России.

-- Нет, нет, -- заволновалась Хова, испугавшись его порыва. -- Я сама об этом подумаю. Ты не вмешивайся. Тебя ведь нужно бояться. Вот ты загоришься и вот тухнешь. Вдруг ты вздумал портным сделаться... Помнишь? Вдруг ты вздумал лошадьми торговать...

Она стала рассказывать о подвигах Когана, и он будто слушал интересную сказку о ком-то, пожирал ее глазами, кивал головой и смеялся, как ребенок, когда она вспомнила, что однажды он решил сделаться извозчиком...

Но в голове его уже плыли соблазнительные картины отъезда из России.

-- Подожди, подожди, -- крикнул он. -- Что-то рождается в моей голове. Как сказал Лейзер? Янки Елеазар? А меня как будут звать там? Янки Коган? Говорю вам, что я еду... За имя янки -- готов отдать свою жизнь. Завтра иду в город. Нахожу кошелек с деньгами. Завтра иду в город. Является сотня дел. Не мешай мне, Хова.. Слушайте...

Он заволновался и возвысил голос. Так хотелось ему хорошего, человеческого, что вся правда страшной жизни как бы по волшебству отошла от него, и все, увлеченные его голосом, его жестами, сверканием глаз, на миг покорились ему... Да, через неделю все едут, все едут!

-- Ну, ну, -- подгонял его Лейзер, -- не останавливайтесь же! Ну, ну...

И Коган продолжал творить свою сказку, находя каждый раз новые, удивительные слова, и так страстна была жажда по тихой спокойной жизни, что и Хова покорилась ему.. Через неделю они уедут!..


ПОРТНОЙ


Вот уже с месяц, как портной Иерохим шьет у себя на дому. В этот день, когда начинается рассказ, он с минуты на минуту ожидает хозяина дома, который еще вчера обещался зайти за квартирными деньгами, и каждый раз тревожно выглядывает в окно, -- не идет ли?

Он успел уже облить водой кончики пальцев, наскоро помолиться, продумать целый ряд грустных мыслей и несколько раз рассердиться на докучливые приставания детей.

Сидит он теперь, заложив одну ногу на другую, непричесанный, в одной рубахе, босой, и лицо его сонное, помятое.

Он шьет нервно, торопливо, но часто мигает глазами, и потому работа его подвигается медленно.

На другом конце комнаты возится с детьми жена его, Ципка, худенькая заморенная женщина, с сосредоточенным и скорбным лицом. Она стоит над корытом и моет восьмилетней Ханке голову горячей водой, думая свою однообразную, печальную думу, не подозревая, что горячая вода жжет Ханкину голову, и что ногти ее чуть не до крови царапают у Ханки кожу. Она моет, моет, скребет и зорко вглядывается в воду, почернела ли она от грязи. Ханка худенькая, тоже заморенная, но умная девочка. Она твердо знает, что кричать нельзя, и потому употребляет геройские усилия, чтобы легко подаваться во все стороны, куда мать гнет ее. Ханка знает, что самое ужасное в этой операции только впереди, когда Ципка начнет расчесывать ее густые волосы. Вот когда будет настоящее горе!

-- Пусти же, -- вдруг раздался над ней голос Ципки, -- долго я над тобой тут стоять буду. Слава Богу, ты не одна у меня.

Ханка съежилась и, как резиновая, стала поворачиваться, подниматься и опускаться под умелыми руками Ципки.

-- Ты сказала что-нибудь, -- очнувшись, спросил Иерохим и потер кулаком глаза, -- или мне послышалось?

-- Ничего, я сказала только, что, слава Богу, Ханка у меня не одна; ты, бедненький никогда не знаешь, что вокруг тебя делается? Разве ты знал, почему у меня Ханка не одна, думал ты когда-нибудь об этом? Конечно, если человек шьет сюртук, разве он может еще что-нибудь знать?

-- Ты, вероятно, встала с левой ноги, Ципка: нашла время, о чем говорить. Разве ты не знаешь, что вот-вот он зайдет за деньгами, и у меня просто сердце кончается от заботы. Разве я имею чем ему уплатить? Другая жена хоть вздохами помогла бы, а ты ругаешься.

-- Ну, конечно, конечно, я непременно должна молчать. У нас ведь так хорошо, что я могу сложить руки и ничего не делать. Я прикажу моей служанке убрать наши великолепные комнаты. Потом я с деточками и моим дорогим мужем сядем пить чай. Потом мой дорогой муж пойдет в свою лавку, а я с нашими деточками отправлюсь, как все богатые дамы, погулять. А кухарка в это время приготовит нам прекрасный обед. Конечно, я должна молчать, конечно!.. Несчастный дурень, калека негодный, -- вдруг набросилась она на него, -- и зачем, зачем только ты женился. Если мужчина не умеет зарабатывать, то он жить не смеет, а ты женился... ты детей целых восемь душ имеешь!

-- Ну, для чего, скажи, для чего ты мучаешь меня теперь? Разве это поможет? Разве я не хочу или я отказываюсь от работы? Но когда Бог наказывает человека, то Он наказывает его уже во всем! Ты только посмотри на меня, разве такие руки могут хорошо работать? Ну, посмотри же, отчего же ты не смотришь?

Иерохим встал с места, протягивая ей руки, державшие сюртук, -- такой худой, узкий, с всклокоченной седоватой бородкой, торчавшей набок, герой труда и страданий! Ципка мельком взглянула на него и быстро отвернулась. Слезы защекотали ей глаза, и тихая скорбь охватила ее.

-- Я и думала, -- спокойнее начала она, -- чем мне служанкой оставаться, -- лучше я за кого-нибудь замуж выйду. Нельзя же вечно не иметь своего угла? Разве я дурное хотела? Мне говорили, что ты можешь заработать копейку, что ты тихий и добрый. Что я могла знать? Я думала: работаю же я у чужих, так я эту работу лучше для себя сделаю. Я буду работать, ты будешь работать. Пока годы идут, можно и копейку отложить. Сколько девушек я знала таких же, какой и я была. И они вышли замуж. Конечно, они от этого не стали богачками, потому что от этого не становятся богатыми. Но все-таки они живут, дай Бог и мне так. Они и работают, они и отдыхают. А я, знала ли я хоть одну спокойную минуту у тебя, субботу я знала! Праздник я знала! Работай для черта, и ничего больше. Сегодня вымыла, вычистила, сегодня починила, завтра починила, а отложила ли я хоть копейку, спроси? Когда я служила, то знала, что каждый месяц у меня четыре рубля останется. Иначе откуда я бы взяла дать тебе к свадьбе пятьдесят рублей, если бы не откладывала? Попробовала бы я теперь откладывать. Я бы вечно в девушках осталась. А почему все это? Потому что ты калека, а не портной; ты умеешь только пословицу сказать, а не сшить сюртук.

Ципка ядовито усмехнулась, вылила в ведро грязную воду и взялась за хромоногую Любку. Семилетняя Любка со страхом ожидала своей очереди, а за ней шли Давидка, Левка, Берка, Софка, Розочка.

Иерохим от природы был человек тихий и не задорный и спорить не хотел. Разве споры чему-нибудь помогают? Пусть Ципка немножко не права, но разве ему-то от этого легче?

А Ципка все не унималась. Теперь она уже свернула на то, что вообще происходило в то время, когда она еще девушкой была; потом на то, что Иерохим сейчас же после, свадьбы поселился с молодой неопытной женой у своей сестры, которая съедала ежедневно у Ципки то, что она еще у матери из груди высосала; потом шли воспоминания о том, как их гнали из квартиры на квартиру; далее шли жалобы на то, что теперь она, Ципка, должна жить рядом со старшей сестрой Иерохима, такой же змеей, как и младшая. Иерохим не знал, куда спрятаться от ее уколов.

-- Ну довольно уже, довольно, -- бормотал он. -- Умывай своих детей. Разве непременно нужно говорить, когда работаешь. Тише, вот он идет.

Иерохим вдруг замолчал, точно внезапно задавленный.

Ципка тоже замолчала и затрепетала. Судорога пробежала по ее телу, и дыхание упало. Что они теперь будут делать? Несчастная дура, и зачем, зачем только она вышла замрк!

А хозяин входил уже. Не ведая и не подозревая, что вызывал в этих бедняках его приход, он спокойно потребовал денег.

Иерохим стоял навытяжку, и коснеющим языком просил отсрочки.

Он еще вчера относил работу, но ему не уплатили и просили подождать несколько дней. Что Иерохим мог сделать: портные ведь всегда должны ждать. Но это ничего, это совершенно ничего. Ведь хозяин такой добрый. Он всегда жалел Иерохима. А Иерохим исправный человек, Иерохим всегда был и будет исправным. Только бы Бог дал, чтобы ему честно платили за работу, а Иерохим чужой копейки не замотает, нет, нет!

-- С вами всегда больше возни, чем со всяким, -- нахмурился хозяин. -- Жди да жди, всегда одна песня; великое дело четыре рубля собрать за месяц.

-- Я разве не хорош? -- затревожился Иерохим. -- Ну я днем позже плачу, ну что же тут такого? Я ведь исправный, я всегда исправный, я чужую копейку не люблю мотать. Вот только, Бог даст, получу и первому вам, вам первому, сами есть не будем. Правда, Ципка?

Иерохим дрожал, выпаливая эти слова, и с тревогой думал, что хозяин, пожалуй, уже и сдал другому квартиру. А куда он пойдет со своими детьми? Кто примет его с кучей детей за четыре рубля в месяц? А денег на перевозку рухляди где он возьмет, где взять на задаток? Ципка давно уже бросила Любку, так и оставшуюся у корыта, и при последних словах Иерохима подошла вплоть к нему, как бы желая защитить его и подтвердить его слова.

-- Так когда же, однако? -- спросил хозяин.

-- Завтра, завтра, -- быстро ответил Иерохим, -- конечно, завтра, ну самое позднее, так послезавтра. Я исправный человек, ей-Богу, я ничьей копейки не замотаю, нет, нет!

Хозяин, не отвечая, вышел.

-- Вот кто меня доконает, -- пробормотал Иерохим, -- вот где моя смерть!

Ципка с ненавистью глянула на Иерохима и принялась опять за Любку.

-- Знаешь, что я тебе скажу, -- прибавил Иерохим, -- я кажется, скоро ослепну. Я положительно перестаю видеть. Каждый раз у меня темнеет в глазах, и я не вижу, куда ткнуть иголку. Прямо Бог наказывает нас.

И он кулаком принялся протирать глаза. Ципка взглянула на него и с силой вонзила гребень в волосы Любки. Любка завизжала.


* * *


В последнее время, по одному довольно важному обстоятельству, вопрос о плате за квартиру выступил в жизни Иерохима во всей своей жестокости и принудительности.

Младшая сестра Иерохима Фейга, та самая, которая съедала ежедневно у Ципки то, что она еще у матери из груди высосала, лет восемь тому назад вышла замуж за портного, человека достаточно смышленого и дельного.

Этот веселый человек, своим уменьем отыскать заказчика, ладить с ним, угодить ему, за два года усидчивого и упорного труда сколотил сотню рублей и на эти деньги открыл лавочку готовых платьев на толкучем рынке.

Ему и там повезло.

Тогда он расширил дело и устроил при лавочке мастерскую. Вот к нему-то после многих просьб и унижении Ципки попал Иерохим, работник неважный, но человек, с которым можно было сделать решительно все. Иерохим пробыл там шесть лет, едва-едва сводя концы с концами, и каждый год втягивался все больше в разорение, благодаря своей семье, которая распложалась с неизбежной последовательностью из года в год. Немало горьких и тяжелых минут пережил Иерохим в этой среде, где каждый считал нужным поглумиться и над его неспособностью к работе, и над его умом, и над тем, что каждый год он обогащается наследником или наследницей.

Иерохим всегда молчал, не отвечая ни на заигрывания, ни на глумления, и все больше уходил в себя, думая о своей жене, о своих детях, которых по-своему любил и обожал, никогда, однако, не обнаруживая перед ними своих чувств.

В последние два года, словно снег на голову, упала на Иерохима и новая, более крупная и грозная беда. У него испортилось зрение. Глаза стали слезиться и закисать, и что-то серое, как редкий туман, прозрачное, раз и навсегда повисло перед его зрачками. Вскоре появились и сильные головные боли, которые раз от разу становились невыносимее.

Но он был настолько хитер, что в мастерской никому не говорил об этом, хотя и чувствовал, что дело его с каждым днем становится все хуже и опаснее. Такая долгая, мучительная внутренняя борьба не прошла для него безнаказанно. Он стал мнителен и тревожен. Раздражавшие и пугавшие его образы потихоньку обращались в особый, живой мир, начинавшей бороться с его действительным миром, в котором он жил и страдал. Но чувство правды и меры оставалось в нем достаточно сильным, и чем страшнее и несомненнее становился фантастический мир, тем с большей ревностью он стремился убежать из него, тем горячее он оберегал свои будничные мысли, с которыми все же ему жилось и легче, и безопаснее. А зрение продолжало упорно слабеть. Работа уже выходила теперь хуже, как будто небрежнее, а главное медленнее.

-- Ты когда-нибудь кончишь шить сюртук, Иерохим? -- спрашивал хозяин -- Я еще не видал, чтобы человек с таким холодным сердцем работал. Ты ведь так зарежешь мою торговлю, Иерохим! Слава Богу, лавок довольно в городе; такое счастье, как у меня, "они" везде найдут!

Иерохим так и замирал от этих слов. Вот чего он боялся, вот какой минуты страшился!

-- Что значит? Я разве не шью, Хаим, я ведь шью! Как можно! Я разве даром буду брать у тебя деньги! Нет, нет, Хаим, я твоей копейки не замотаю. -- И потом, заискивающее улыбаясь, прибавлял: -- Я немножко задумался, Хаим, -- слава Богу, забот у меня немало! А сюртук я сейчас, вот сейчас кончу. Как же, как же!

Хаим презрительно отходил прочь от него. А Иерохим опять погружался в свою неотвязную думу.

-- Пропадут мои детки, пропадет Ципка!

А тут наскочило и это важное обстоятельство. Пошла однажды Фейга к Ципке. Пришла, поздоровалась, села, толстая такая, претолстая. Ципка пламенно ненавидевшая ее, но бессильная проявить свою ненависть, послала Ханку заварить в лавочке чай, чтобы угостить гостью.

Любка в углу возилась с Розочкой, миленькой, черноглазой девочкой и шила ей куклу из тряпок. Давидка сидел на полу и шепотом рассказывал Левке о том, что прачкин Васька поймал большого паука и понес его продавать в аптеку, но что в аптеке Ваську выгнали, и потому карамелей сегодня не будет.

А паука Васька потопил в бочке, что стоит подле конюшни, и похоронил в ямке, в глубокой такой, даже смотреть страшно, а Петька, другой мальчик, рассказывал, что людей тоже закапывают в яме, и что это очень, очень страшно. Левка, четырехлетний мальчуган, слушал, выпучив глаза, и часто глотал слюну, внимательно и сосредоточенно следя за рассказом.

-- А большой лопатой Васька копал? -- наконец спросил он и проглотил слюну.

-- Нет, ножичком, знаешь, такой маленький ножичек, красивенький такой.

Между тем, Фейга, оглядывая беременную Ципку, не утерпела-таки, чтобы не уколоть ее. Такой уж день сегодня у Фейги. Зашла она мимоходом к длинной Песи, а та вдруг -- на четвертом месяце. Что Ципка скажет на это? Как это только выдержать можно. Они с ума сошли эти женщины и ничего больше. Где это видано, чтобы женщины из года в год рожали. Не успела еще одного выкормить, ого! уже опять тяжелая!

Фейга быстро расстегнула верхнюю кофту, точно ей сделалось чрезвычайно жарко, и не слыша возражений Ципки, продолжала дальше.

-- Я понимаю еще, если это делает богатая дама. Но Песи, длинная дура, которая пеленки не умеет выстирать, у которой даже и этой последней пеленки не имеется, и та туда же с животом; как же, пропустите и ее вперед, ведь она длинная Песи! Конечно, разве без нее мир будет стоять? Откуда возьмутся люди, если длинная Песи не заботится об этом? Положим еще Песи, у той хоть муж на табачной фабрике работает и нет-нет, а в субботу пять-шесть рублей принесет домой. Но что ты, Ципка, скажешь о Дворке, вот что я хочу знать! Как, ты не веришь? -- Ципка ничего не сказала. -- Да чтоб я не встала с этого места, на котором сижу. Как это? Почему Дворке не быть беременной? У нее, бедняжечки, разве мужа нет? Ципке можно быть беременной, а Дворка не может! Подумаешь.

Фейга совсем разгорячилась, и последние слова вылетали из ее уст наподобие сухих, коротких выстрелов.

Ципка давно догадалась, куда метит Фейга, но заранее дала себе слово крепиться. Иерохим и так на волоске висит: станет она еще подвергать его опасности!

-- Знаешь, что я тебе скажу, дорогая, -- сладко начала Ципка, -- если мы имеем детей и много детей, то это ни от чего больше, как от Бога. А если Бог чего-нибудь хочет, то ты ведь знаешь, что так уже и будет. Оттого я не ропщу. Бог посылает детей, он пошлет и для детей. Иначе света бы не было. Правда, это таки тяжело прокормить восемь ртов, но все же, мучаешься, мучаешься, и вдруг тебе придет в голову, что когда-нибудь, а кончится же эта каторга. Мы разве не видим примеров? Мальчик учится. Вдруг у него хорошая голова. И все, все его хвалят, и сколько нам радости. Придешь с ним в гости, сидишь, разговариваешь, и вдруг ему говорят: "а ну, скажи-ка нам что-нибудь из ученых книг..." И вот он берет какой-нибудь кусочек Геморы и начинает припевать и качаться, прямо как настояний ученый, и говорит, говорить... Ну, а ты с мужем, -- глупые, неученые, сидишь и просто таешь от этих сладких слов. И тебе завидуют и благословляют утробу, что такого сына носила. А не то отдать мальчика в контору. Вдруг у него хорошая голова! И вот в этой конторе он растет и растет. С какими господами имеет дело, даже подумать страшно. И на извозчиках разъезжает, и одет, как картинка... Разве тогда нужно будет жить в каторге? Мы разе не видели примеров? Нет, дорогая, дети -- это Божий подарок, а хорошие дети -- это сладко, как рай.

-- Потому-то ты и теперь беременна, -- резко произнесла Фейга, с трудом дослушавшая Ципку. -- Оттого-то Иерохим, чуть только женился, повесил тебя на мою шею, что рассчитывал на таких детей. Как же, такие дети могут выйти от твоего несчастного дурака. Полюбуйся на них, вот оно все твое добро.

-- Что ты имеешь к детям, -- вспыхнула было Ципка, закусив губы, -- у тебя на них большие глаза, Фейга! Посмотри на своих лучше.

-- Что такое, -- быстро забарабанила Фейга, -- ты говоришь о моих золотых детях. А что ты увидела на моих детях, спрошу я у тебя? Грязные они, калеки они, нищие, а! Они знали разве хоть капельку забот со дня своего рождения? Они ведь у меня, как куколки. Разве есть хоть один человек, который, увидев их, не сказал бы: чьи это прекрасные дети? И разве есть один человек, который не сказал, что это Фейгины с толкучего! О твоих разве так скажут? Их убить нужно, чтобы не распложались нищие. И тебя, и Иерохима убить нужно. Когда отец -- калека, а мать только и делает, что ходит тяжелой, то таких людей убить нужно. Да, убить! Ты, может быть, скажешь, что нет? Я думала, что ты скажешь -- нет.

Фейга уперла руки в бока и с яростным видом ждала ответа, чтобы растерзать Ципку. В это время на пороге показалась Бейла, старшая сестра Фейги, жившая ее подачками.

-- Доброе утро, Фейга, что ты портишь свою грудь? Я не могла устоять в комнате от жалости. Ведь так же тебя и на год не хватит. Разве ты одна на свете? У тебя такой муж, такие деточки -- ангелы: ведь нет человека, который бы не знал их, который бы не нашел своего хорошего слова для них, а ты тратишь свое здоровье на пустые дела. Ты хочешь с Ципкой добраться до грунта! Если калека Иерохим не доконал ее, что ты со своими умными словами поделаешь?

-- Зачем ты еще явилась? -- сдерживая рыдания, набросилась на нее Ципка и мимоходом шлепнула Любку по щеке. -- Не обойдется без тебя. Тебе тридцать копеек захотелось у нее выманить, так ты явилась святая и добрая. А что ты вчера говорила о Фейге? Ты удивлялась, как она не лопнет от жиру. А о детях ее что ты говорила? Ты их называла золотушными холерами. А теперь ты святая... О подлые, подлые люди! Когда и мне уже. Бог поможет, -- разрыдалась вдруг она. -- Ведь у меня сердце лопнет, сердце мое лопнет из-за вас. Окружила меня ваша проклятая порода. Иерохим разве не ваш? В моей крови течет ум, совесть, а у вас что? Еще дурак, и еще калека! За что только Бог вам помогает? За что вы десять лет в моей крови купаетесь? Кто меня сделал несчастной, кто меня в этот ад завел, если не ваше добро!

-- Ты это слышишь, Бейла, -- совершенно свободно уже раскричалась Фейга, -- мы ее сделали несчастной! Есть после этого Бог на небе? Как будто кто-нибудь, кроме нее, вышел бы замуж за Иерохима? Ведь его весь город знал за калеку. И как будто, кроме нашего дурака, кто-нибудь другой женился бы на Цыпке. А мы вам и помогай, точно только вы у нас и были на голове. Думаешь, я не знала, что ты из Польши приехала беременная, что твой любовник тебя бросил, что ты родила ребенка, а потом пошла в мамки. Ты разве была честная, когда выходила замуж? Я знала, что ты обманула Иерохима, но я не хотела мешаться. Дураку так и нужно было, и нечестной девушке тоже так и нужно. Чего же ты плачешься? Разве я должна помогать дураку и нечестной, да я лучше собакам выброшу, чем вам. Он еще смел привести тебя в мой дом, в мой честный дом, и я должна была молчать. Он думал, что я тебя тоже буду гладить по головке, как и он, дурак. О, я все, все видела: и как он комнату подметал, и как он кровать убирал, и как он тебе башмаки одевал, а ты, как царица, сидела, не двигаясь. Но я знала, что все это пуф один и ничего больше. Я знала, что вот-вот наступит нищета, и тогда прощай любовь, прощай уборка комнаты. Пока еще были свадебные подарки, еще была любовь, еще он пел тебе жалостливые портняжские песенки, а проели подарки и совсем другое запели. О, я все знала, все предвидела: и как ты сама начнешь подметать и прибирать, и как ты начнешь его гнать от себя, чтобы он хлеба принес. Но тут-то ты ошиблась. Калека Иерохим не мог прокормить жены. Детей наплодить, нищих наплодить -- это его дело. Портняжские песенки петь, -- опять-таки его дело, но не хлеб, не хлеб! Как же ты смеешь говорить, что мы тебя сделали несчастной. Мало я помогала вам? Пусть только я выгоню Иерохима, так вы ведь все, поголовно, один за одним с голоду умрете, и хоронить вас на казенный счет будут. На саван у вас денег не станет. А ты на Бога надеешься и детей плодишь, дура несчастная! Вдруг у мальчика окажется хорошая голова? От кого, скажи мне, -- от тебя, от него? -- Нет, не поможет тебе Бог, дуракам не помогает.

-- Ну оставь уже, оставь, -- с притворным участием прервала ее Бейла, -- разве не знаешь, куда идут твои слова? Зачем тебе так огорчаться из-за нее? Разве мы не знаем много таких примеров? Где нечестно, там нехорошо кончается, а где любовь, там сам Бог наказывает. Разве ты вышла замуж по любви? Сидела ли ты, как царица, и Хаим твой, пусть он будет здоров, когда-нибудь тебе башмаки одевал? Дельный мужчина не занимается такими вещами. Оттого тебе, слава Богу, и хорошо. Куда он ни повернется, там счастье и удача. А на Ципку не смотри. Оберегай себя, девочек своих, своего мужа, а не Ципку. Довольно с нее и Иерохима.

Ципка стояла уничтоженная, убитая, почти не смея отвечать. Сколько правды было в этих укорах, сколько правды, самой чистой! У нее был возлюбленный, и он бросил ее. И ребенок был, и умер он от голода на чужих руках. Все, все это правда, но Иерохима она не обманула.

Ах, если бы можно было повернуть колесо жизни назад и начать жить по новому, как теперь отсюда видно! Сколько промахов, ошибок, вольных и невольных, лежит за ее спиной, ошибок, перед которыми ей теперь так невыразимо стыдно, против которых она не смеет спорить, если хоть капельку честна.

Милые, дорогие молодые годы! Почему в лучшую пору своей жизни, когда так легко, когда так хочется жить, совершаются только ошибка за ошибкой, промах за промахом, так легкомысленно тратятся силы, что для будущего остается одна печальная, трудная дорога, которую потом никакие подвиги труда и терпения не в состоянии поправить? Если бы кто-нибудь научил ее тогда, если бы кто-нибудь из жестокости, приподнял бы перед ней краешек будущего и показал бы ей, во что она обратится, в чьи руки она попадет, как из нее, молодой, крепкой, по-своему умной и проницательной, выйдет какое-то жалкое, голодное существо, окруженное полудюжиной голодных детей имеющее помощником калеку мужа, не сегодня-завтра готового ослепнуть! Так нет, -- все опоздало... Пусть они клеймят, позорят, бичуют ее: ведь все это правда и правда... Но только не вся правда.

Она в отчаянии ломала руки, как бы умоляя этих бездушных людей верить тому, что не всю правду бросили они ей в лицо. Если бы они знали, если бы можно было вывернуть перед ними свое сердце, чтобы они сразу прочли на нем всю ее жизнь, так как слов не хватит на человеческом языке рассказать все!

Она не скрыла от Иерохима правды.

Раньше, когда она дрожала при мысли о возможности, что счастье ее оставит, она скрывала, прятала свое ужасное, подчас дорогое, выстраданное прошлое, -- прошлое, в котором лучшие в ее жизни чувства и надежды были затоптаны в грязь, открыты на позорище всему родному городку, знавшему ее от мала до велика, -- милое и страшное прошлое, когда молодой пятнадцатилетней девочкой, неопытной, боязливой, влюбленной в каждый камешек своего города, в людей, среди которых жила, она должна была ночью одна бежать, навсегда проститься со всем, что вспоило и вскормило ее, и отдаться волне, которая понесет ее неведомо куда, на какое дело. Тогда она боялась, скрывала, готова была на все, чтобы не раскрывать глаз Иерохиму, но многие ли на ее месте в такую минуту поступили бы иначе?.. Но когда она уверовала в любовь Иерохима, она все, все без утайки рассказала ему, и он пожалел ее, этот дурак Иерохим, он пожалел; этот калека не презрел ее. И тогда все, все таким ясным и светлым ей показалось. Будто блеснуло что-то впереди далеко, далеко на ее пути, и все на том пути показалось таким ровным, гладким, точно Бог благословил. И отсюда уже пошла ее мечта. Но что за мечта? Многого разве она хотела? Многого ли хотят девушки в ее положении? Пусть муж будет хорошим работником, пусть будет хлеб для семьи, угол, где поспать, чего же больше? Правда, на первых порах она отдалась своему счастью, но какая маленькая плата: три месяца счастья за целую жизнь труда и забот! Разве она не отдала потом всю свою энергию на этот труд? Пусть посмотрят на нее, узнают ли в ней теперь некогда цветущую, бойкую, крепкую женщину? Пусть посмотрят на ее руки, ведь они высохли на бесплодной работе и готовы переломиться от первого толчка; в рот пусть посмотрят, есть ли там зубы, много ли черных волос осталось у нее на голове?

Ципка не в силах устоять на ногах, повалилась на кровать и зарыдала, Бейла заглянула в глаза Фейге и заискивающе улыбнулась.

-- Комедия, -- с ненавистью произнесла Фейга, -- вот такими комедиями она и привязала к себе нашего калеку. Я с моим дорогим мужем таких штук не проделывала. Любовь, любовники -- старые штуки, и никого этим не разжалобишь. Попробовала бы я до свадьбы иметь ребенка. Я бы сама на себя наплевала. Я, честная, слышишь, Ципка, и это тело никто, кроме Хаима, не трогал. Когда человек честен, он имеет право на все, и ему Бог помогает; мне Бог помог, а ты никогда из нищеты не поднимешься. Ты думала, что нашла во мне дойную корову. Забудь теперь; копейки не получишь от меня. Семь лет не даю и до твоей смерти не дам, хоть вытянись.

-- Ну, так убирайся же вон отсюда, -- сверкая глазами, вдруг сорвалась Ципка. -- Пусть Бог преследует тебя от моего порога до твоей смерти. Куда бы ты ни повернулась, пусть зло на тебя идет спереди и сзади. Пусть слезы мои падут на тебя, на семью твою, пусть люди ужасаются, услышав о твоей судьбе. Пусть бегут все от дома твоего, от семьи твоей, как от чумы. Пусть...

Ципка вдруг очутилась на полу животом вниз, точно кто-то с силой ударил ее по затылку, и своими распростертыми и судорожно вздрагивавшими руками напоминала огромную птицу при последнем издыхании.

Фейга и Бейла, перепуганные насмерть, выбежали из комнаты. Ханка бросилась помогать Ципке, всхлипывая над ней, как над покойником.

Вскоре комната заполнилась людьми.


* * *


На следующее утро, в то время как Ципка, стоя перед Иерохимом, в сотый раз с исступлением вспоминая вчерашнюю историю, и грозилась, и проклинала ненавистную Фейгу, неслышно отворилась дверь, и старик Зейлиг, пенсионер местной общины, вошел в комнату. Вошел он, по своему обыкновенно, не прямо, а как-то особенно, по-зейлиговски. Сначала показалась его голова, потом с усилием, точно проход был чрезвычайно узкий, он втискал плечи и потом только переступил порог. Произнеся: мир вам! -- он взял стул, уселся, заботливо приподнял полы своего длинного сюртука и бережно положил их на колени. Потом, также не спеша, достал из кармана табакерку и большой цветной платок, засыпал в нос две порядочных щепотки, отчего лицо его на минуту сделалось чрезвычайно сосредоточенным, высморкался и, так как Ципка все не унималась, вмешался в разговор.

-- Отчего же ты молчишь, -- надрывалась Ципка, обращаясь к Иерохиму, сидевшему против нее с опущенной головой, -- разве от этого хоть кусочек хлеба вырастет? Ты ведь мужчина, а не я: разве я должна думать о заработке. Боже мой, наплодить столько детей и ни на что, ни на что не быть годным! Что я дам детям есть сегодня? Мясо свое, старую кожу свою? Уговоришь ты Ханочку не быть голодной или Любку или Розочку? А мы что будем делать, мы ведь тоже живые. Из того, что ты сидишь, разве выйдет что-нибудь? Мужчина ходит, нюхает, в воздухе ищет заработка, у него голова ни на одну минуту не отдыхает. Но ты ведь, Иерохим, вечный калека, Иерохим! Разве ты способен на что-нибудь, тебя разве трогает что-нибудь? Ну, и пусть Ханка умрет с голоду. Тебе еще лучше: меньше одним ртом будет.

-- Что же я могу сделать, -- смиренно отозвалсь Иерохим, -- я ведь теперь, как в воду брошенный. Куда я пойду? Разве меня знает кто-нибудь? Когда я работал у Хаима, я знал порядок, свой час, я знал, что это нужно было сделать, а это нет. А теперь что? Для чего мне вставать раньше или вовсе не вставать, когда мне некуда пойти? Разве я из себя могу сделать заказчиков? Так хорошо, так хорошо было, когда я работал у Хаима... Не было смерти, так ты отыскала ее. Почему ты выгнала Фейгу? Ведь в мастерской они живые куски с меня сдирали, а я молчал и терпел. Что значит не терпеть? Разве у меня нет семьи на плечах? Притом человек должен знать, что нужно иногда потереть... Я не хозяин, я ведь только рабочий, ну так какой же я голос имею? Этого ты не хотела знать, а теперь, когда вышло скверно, -- я виноват.

Ципка слушала нетерпеливо, с едва заметной злой усмешкой на губах. Будто она о том хлопочет, чтобы знать -- нужно? Это мне нужно знать, это? Нет, скажите, Зейлиг, видели ли вы еще человека с такой головой? Или не нужно человеку терпеть? Конечно, он прав; я сделала ошибку, что выгнала Фейгу. Ну, я дура, все, все, что он хочет. Но я ведь о другом спрашиваю? Я ведь говорила про то, что он не дельный, что голова его спит, что сам он ни на что не годится, Хорошо было, когда он уцепился за Хаима, но человек не живет только Хаимом. Разве каждый мужчина имеет своего Хаима? А что бы Иерохим сделал, если бы Хаим, в такой час пусть я выговорю, умер? Значит, я должна с ним и с детьми идти топиться. Что же другое? Ох, Зейлиг, нет ничего хуже, когда жена умнее мужа. Будь я дура, так что ни случись, я все приняла бы за хорошее. Когда чего не понимаешь, то не так больно. Он разве тронется пойти отыскать работу. Теперь я уже должна быть мужем. Я буду бегать искать заказчиков.

-- Никто не знает завтрашнего дня, Ципка, -- опять осторожно вставил Иерохим. -- Мы разве знаем, что с нами будет? На небе есть великий Бог, ты разве этого не знаешь?

-- Не хватай, Иерохим, -- вмешался, наконец, Зейлиг. -- Тот, имя Которого мы недостойны произносить, есть на небе, но это после, после. Не хватай же, я тебе говорю, -- еще раз с жаром повторил он. -- Это раз. А что означает то, что Иерохим лишился работы? Нужно искать указания сверху. Вот вчера хоронили Гедалия. Это что означает, я тебя спрошу? Тоже восемь детей оставил и больную жену. Да, да, восемь детей и больную жену. Скажи же, Иерохим, Тот, имя Которого мы недостойны произносить, есть же на небе!.. Ну, иди и пойми это: почему Иерохим без работы остался, а Гедалий умер? Это два значит уже. Еще одна вещь. Лейзер Скоробогатый купил на прошлой неделе сто тысяч четвертей пшеницы и в один час заработал двадцать тысяч рублей. Что это означает? Человек бездетный, богатый, дай Всевышний каждому еврею, и вдруг еще двадцать тысяч рублей. К чему это относится? Должен же быть какой-нибудь смысл в этом, что Гедалий умер, что Иерохим без работы остался, что Лейзер двадцать тысяч заработал! Потому я и говорю, ищи указания сверху, не в вещах, а над вещами. Вероятно, так и должно быть. Тот, Который живет вечно, знает, что делает, и Ему загадок не нужно задавать. "Ты, говорит Он, Гедалия, что имеешь восемь детей и больную жену, ты иди ко Мне, ты Мне нужен, а ты, Скоробогатый, заблудившийся скупец, ослепленный деньгами, сиди внизу и царствуй, твой час тоже пробьет, а ты нищий Иерохим, останься без работы, так Я хочу, и так должно быть". Я же тебе, Ципка, скажу что это хорошо и мудро. Люди ведь совсем Всевышнего забыли. Сказала ли ты хоть раз: слава Всевышнему, поверила ли ты хоть раз в мудрость Его дел? Все по тебе было плохо и нехорошо. Ну, так вот, Всевышний тебе и показал, что то еще не было плохо, и что есть еще и хуже. Что же это должно означать? Это должно означать: как человеку ни плохо, ему могло быть еще хуже, и оттого он должен всегда благодарить. А ты это забыла.

Зейлиг на минуту передохнул.

-- Когда у царя Давида заболел единственный сын, -- продолжал он, -- он плакал и молился Всевышнему, чтобы Он даровал жизнь его ребенку, а когда этот сын все-таки умер, великий царь Давид играл и песни пел хвалебные Всевышнему. Что это означает? В этом лежит великий смысл, и только слепые не видят его. Когда несчастья еще не было, он плакал, и молился, слышишь, Ципка: великий царь плакал и молился, а когда оно совершилось, он радовался. Кто нам это сказал? Об этом говорят наши святые книги, в которые и ты веруешь. Понимаешь теперь?

Зейлиг откинулся назад и потянулся к табакерке. Иерохим сидел уже с поднятой головой, и что-то светилось в его глазах, обыкновенно апатичных. Это были и его мысли. Кто знает Божьи дела? Так оно и должно быть: так, вероятно, при рождении его было записано в большой книге судеб.

В Ципке, очевидно, происходила борьба, глаза ее то разгорались, то меркли, но внутренний бунт взял верх.

-- Я не забыла Бога, Зейлиг, -- тихо, но горячо начала она, -- нет, я не забыла Бога. Не говорите мне этого. Но если желудок хочет есть, то это значит, что он хочет есть и больше ничего. И если у меня нет тридцати копеек в кармане, чтобы сварить обед, то это значит, что мои дети будут голодны и ничего больше. Я не забыла Бога, Зейлиг, но Бог забыл меня. В большой книге судеб раз навсегда записаны каждый мой шаг, каждая мысль, и вообще обо мне никто не заботится. Делай себе что хочешь и как можешь. Что же это значит? Это значит, что я должна сама о себе заботиться. А для этого мне Бог дал голову. Что вы мне рассказываете о Лейзере? У меня разве большие глаза? Это ему, значит, так было написано, и иначе оно быть не может. А если я думаю и ищу, где бы мне копейку заработать, чтобы не голодать; если я хочу знать, что значит праздник; если я ищу лучшего, то есть чтобы Иерохим был дельный, чтобы не бояться квартирного хозяина, -- то и это записано в большой книге судеб, и это, значит, хочет сам Бог. И если я не говорю: слава Богу, -- когда нехорошо, то это тоже записано в большой книге, и этого хотел Бог. Все, что я ни делаю здесь, от Бога, значит, я Его не забываю и исполняю Его волю. О, я верую в Бога, но когда мне больно, я не виновата, что кричу. Но я ничего не имею к Богу. Верно, так и нужно, чтобы мне было больно. Я имею только к Иерохиму. Бог его сделал портным, это уже дело Иерохима быть хорошим портным. И этого я именно хочу от него. Когда у человека куча детей в комнате, то нужно работать и работать, а не быть калекой.

-- Ты говоришь, как дура, Ципка, -- отозвался Зейлиг. -- Ну, возьми и убей Иерохима и детей тогда. Это ведь тоже окажется записанным в книге. Отчего же ты не убиваешь? Ты просто не понимаешь, что говоришь. Человек должен идти только по хорошему пути. У нас есть и другие книги, которые учат, как жить. Тебе говорят: не укради, не убей, не прелюбодействуй, люби и хвали Всевышнего. Ты этого разве не знаешь?

-- Перестанешь уж лучше говорить об этом, -- вдруг рассердилась Ципка, -- из этих разговоров ничего не выйдет. Я дура, что начала: я бы уже, Бог знает, где была теперь. Несчастная жизнь моя! Бросить детей и идти искать этому дураку работы.

Все в комнате замолчали. Каждый сидел, опустив голову, как бы стыдясь взглянуть другому в глаза.

Ципка быстро оделась, набросила шаль на голову и, наказав Ханке смотреть за Розочкой, вышла.

-- Не знаю, куда она побежала! -- обратился Иерохим к Зейлигу. -- Бросила детей и пошла! Что я буду с ними делать?

Хромоногая Любка, сидевшая, по своему обыкновению, на подоконнике, подле Иерохима, при словах последнего вспомнила, что она еще не ела, и расплакалась. Иерохим при виде слез вдруг съежился и засуетился подле девочки.

-- Ну, что вы скажете о моей жизни, Зейлиг, -- произнес он, -- а? Был ли один человек на свете несчастнее меня?

-- Ты говоришь, как дитя, Иерохим, -- примирительно ответил Зейлиг. -- Разве здесь есть жизнь? Здесь разве наша жизнь? Тут только вещи и ничего больше. Вещи немножко хуже, немножко лучше, но это все равно, Иерохим. Если и Лейзер ест серебряными ложками рыбу и мясо, а ты только селедку, то разве это что-нибудь значит? И селедка, и мясо, и ты, и Лейзер, -- все, все обратимся в ничто. Это есть ничто, и в ничто обратится. Вверх, только вверх нужно смотреть.

-- Э, -- махнул рукой Иерохим, -- видно, вы никогда детей не имели, если так говорите! Если сердце болит, так оно болит! Несчастная эта Ципка и дети. Разве она не права? На что я гожусь? Работник ли я хороший, голова ли у меня хорошая? Если бы я только Бога не боялся, я бы давно уже на себя руки наложил. Когда человек не умеет зарабатывать, он не должен жить.

Иерохим поник головой. Несколько секунд длилось тяжелое молчание. Зейлиг засыпал новую щепотку в нос и на этот раз глубоко затянулся.

-- Все это слова, Иерохим, и больше ничего, -- наконец произнес он. -- Слова или вещи, не все ли равно? Я же тебе сказал, что и в горе, и в радости надо стоять над вещами. Никогда не нужно забывать, что все, что ни делается здесь, проходит, как день, и никогда уже больше не вернется. Никогда уже не вернется, Иерохим. Зачем же убиваться над этим. Главное, только не нужно забывать, что во всем, что бывает, нужно искать руку Всевышнего. В этом цель нашей жизни! Нужно искать Его и Его. А для этого тебе даны вещи. Все, что делается здесь, на земле, все это тайна без начала и без конца, и весь смысл, вся радость человеческая, чтобы понять эти тайны, ибо везде и во всем Тот, имя Которого мы недостойны произносить. Один мучается, другой радуется, один болен, другой здоров, одному холодно, голодно, другой сыт, обут, одет, но это, Иерохим все равно. Все это вещи и ничего больше. Так, значит, хотел Всевышний, и так оно должно быть. Сегодня ты без работы, -- это хорошо, мудро. Дети твои будут голодать и мучиться, -- это тоже хорошо; Ципка будет бегать, искать и, может быть, напрасно -- и это, Иерохим, хорошо; все, все хорошо, все имеет великий смысл, и этот смысл нужно стараться уловить. В этом -- смысл жизни человека. И тогда только ты победишь временное, бренное и станешь приближаться к вечному. Что такое голод, болезнь, смерть? Это ничего, говорю я, Иерохим, и мне хорошо, ибо ничего оно и есть. Я стою над вещами и ищу в них единый смысл, и когда мне иногда случается собрать все нити, я знаю, что я человек, и радуюсь постижению Всевышнего. Например, в доме пожар. Вещи начинают гореть, и, если люди не ушли, то они тоже сгорят. Что это значит? Глупые люди плачут, а я стою над вещами и знаю, что Всевышний сделал так, чтобы вещи сгорели, чтобы этот дом сгорел и люди его. Но что за беда? Это горит, -- пусть, пусть; что возможно -- то все равно будет спасено, но этого хотел Он, а Он разве что-нибудь делает на ветер? Так и с тобой. Почему ты портной, а не купец, и плохой портной? Я стою над вещами и знаю, что это Он делает, и так, значит, и нужно. Ципка тут руки ломает, дети плачут, а я ищу Его: может быть, это для того, чтобы ты завтра нашел мешок золота и больше обрадовался? Разве я знаю?

Зейлиг, сильно утомленный, замолчал, Иерохим не сводил с него глаз.

-- Я не хорошо понимаю, что вы мне сказали, Зейлиг, но если бы было так, как я понимаю, то света не было бы. Разве я могу не чувствовать когда мои дети голодны?.. Для чего же бы я работал тогда? Хорошее бы было дело! Я этого не понимаю, Зейлиг, у меня голова разболелась от ваших слов... Что значит "хорошо", если мне больно, или если мои дети умирают с голода. Сам Бог ведь плачет над этим. Разве вы этого не знаете? Хорошо это говорить вам, а не мне. У вас никогда не было детей, не было жены, вы всегда сидите в синагоге, и о хлебе вам не приходится думать, ибо о вас думают другие. А кто обо мне думает? Как же вы можете знать, что случается с людьми? У меня совсем голова разболелась от ваших слов.

Иерохим отвел глаза, точно ему что-то стыдно стало. Потом вдруг выговорил с тоской:

-- Бог знает, где теперь Ципка,

Зейлиг бережно поднялся, спустил полы сюртука, смахнул платком с груди табак и, подойдя к дверям, произнес:

-- То, что ты сказал, Иерохим, не стоит и медного гроша, я тебе это говорю... Все, что делается здесь, на земле, два раза не повторяется, и потому нужно не плакать, а ловить это и стараться понять, ибо, кто хочет быть подле Всевышнего, должен во всем искать его указаний. Все же, кроме этого -- веши и ничего больше.

Зейлиг высунул сначала голову, потом с усилием просунул плечи, точно Иерохим втискивал его в проход, а затем уже и вынес ноги.

Иерохим долго следил в окно, как медленно удалялась фигура Зейлига.


* * *


И вот началась эта каторжная жизнь: Ципка без устали с утра до вечера хлопотала в среди таких же бедняков, как и она, рассказывала им о своем несчастии, передавая и чем она была, и что такое Иерохим, и сколько у нее детей, и чем она больна, и чем болели дети, и кто такие Бейла и Фейга, вызывая своими стонами, слезами и глубокой искренностью участие и ласку. Перепадала ли ей кой-какая работа, она сейчас же, хотя бы это было на другом краю города, бежала домой, передавала ее Иерохиму, быстро осматривала детей, хозяйство, все это проделывая исступленно, почти с ненавистью, и убегала опять просить, унижаться. Иерохим тоже помогал ей и, в свою очередь, искал работы, но из его поисков никогда не выходило толку. Если он находил что-нибудь, то непременно у такого бедняка, который, наверно, не уплатит.

За хозяйством теперь присматривала Ханка.

Но как ни билась девочка, чтобы поддержать какой-нибудь порядок в комнате и не дать упасть хозяйству, -- она неизбежно уступала натиску нищеты. Помощи ждать ей не откуда было. Хромоногая Любка неизменно сидела молча на своем месте подле Иерохима и, редко выглядывая во двор, постукивала своими худыми пальчиками по стеклу. О чем думала эта молчаливая девочка по целым дням? Тоже о голоде, о нищете или о своем недостатке, навсегда пригвоздившем ее к одному месту? Думала ли она о будущем, о прошедшем? Она всегда молчала, такая серьезная, недоступная, и только когда голод сильно донимал ее, она начинала без жалоб плакать.

А бедная Ханка надрывалась над хозяйством и мало-помалу становилась злой, едкой, похожей на мать.

Теперь они уже вовремя не пили и не ели, питались случайно. Комната опустилась как-то и загрязнилась. Каждый уголок по-своему плакал. Там Розочка валялась на полу, одетая в одну рубашонку, пачкалась в грязи, которую жевала вместе с коркой хлеба, положенной в ее ручку Ханкой. Немножко поодаль сверкала лужица грязной воды, вылившейся из корыта, в котором стирала та же Ханка; в другом углу всегда сушилось какое-нибудь белье; Иерохим сидел грязный, полуодетый, босой, с ввалившимися щеками, молчаливый... Кратковременное оживление и кое-какой порядок наступал все-таки вечером, с приходом Ципки... Заморенная, едва держась на ногах, она с последней энергией набрасывалась на ненавистную ей грязь и чистила, выметала, купала детей, понукала всех в комнате помогать ей. Потом начинались разговоры, знакомые разговоры, долгие, бесполезные, раздражавшие.

А поговорить, действительно, было о чем.

За квартиру за прошлый месяц не было уплачено, а теперь надвигается и второй. Хозяин выходил из себя, грозил выбросить на улицу и даже собирался прибегнуть для этого к законной власти. На Ципку эта мысль действовала, как удары палкой по голове. Она вызывала в ней судороги, упрямое желание кричать, вопить, драться. Но как ни билась она, как ни урезывала расходы, нужных денег не удавалось собрать. Одно время она бегала по городу с дикой мыслью найти четыре рубля на улице и, как помешанная набрасывалась на каждую цветную бумажку, попадавшуюся ей на пути. Иерохима в эту пору она ненавидела до исступления. Вид детей вызывал в ней одно только желание -- перерезать их до единого, чтобы не распложались нищие. Минутами на нее находил столбняк. Тогда ей надоедало двигаться и слоняться, и по целым часам она оставалась на одном месте, подперев подбородок руками, и куда-то бесцельно глядела.

Но самое главное несчастье ожидало ее только впереди. Иерохим с каждым днем все хуже и хуже различал предметы. Ему часто уже приходилось напрягать зрение изо всех сил, чтобы рассмотреть что-нибудь. Ципке он из жалости не решался сообщить правды, чтобы вконец не сразить ее, и предпочитал мучиться про себя, в одиночку, терзаясь мнительностью и отчаянием. Вся картина страшного будущего представлялась ему, как на ладони. Тут было все, что запуганное воображение могло сплести из догадок. Ему слышались плач, проклятия Ципки, вой обезумевших детей и разговоры, долгие, бесполезные, раздражающие, на что Ципка была такая мастерица. Потом дети, синие, распухшие от голода, протягивали к нему руки и требовали хлеба. В его испуганном воображении мешались люди и, задумавшись он забывал: он ли Иерохим, Хаим ли Иерохим, Ципка ли Фейга или Ципка не Ципка, не Фейга, а что-то третье, чужое.

В последнее время его стала преследовать мысль о самоубийстве. Родилась эта мысль чрезвычайно просто и естественно, как выход из обстоятельств. Все назойливые думы как-то сразу потеряли свою жгучесть и серьезность, отодвинулись назад, и он полюбил эту мысль. Когда Ципка и дети засыпали, он начинал слоняться из угла в угол, босой, чтобы не потревожить спящих. Ему приходил на память Зейлиг, с его поисками Божьей руки, и он старался думать, что все хорошо и мудро, и что мысли его так же мудры и хороши. Иногда взгляд его падал на Ципку, съежившуюся в своем углу, и его влекло постоять и поглядеть на нее. Щемящая жалость стискивала его сердце, и он долго простаивал на одном месте, стараясь не разогнать своего настроения, многое вспоминая из их долгой совместной жизни. В другие минуты что-то очень знакомое ему, что-то вроде дуновения любви проносилось в его сердце, и тогда так хотелось ему погладить ее по лицу, сказать ей что-нибудь ласковое, приятное, как в старину... А затем, опять прогулка из угла в угол, опять те же мысли о хлебе, о квартире, о заработке, о смерти.


* * *


Однажды, -- это было спустя день после приговора судьи, по которому хозяину давалось право согнать их с квартиры и продать их имущество в свою пользу, -- Иерохим доканчивал спешную работу. От горя ли, или от думы, но он в этот день так плохо видел, что принужден был украдкой от Ципки часто прерывать работу. Ципка никуда не выходила в этот день, ибо пойти было уже некуда. Она не приступала ни к какой работе и все время сидела не двигаясь, как каменная. Дети с утра ничего не ели и плакали. Ханка утешала их, как умела, и разрывалась на части, чтобы всюду поспеть. Вдруг Иерохим вскочил с места, что-то крикнул не своим голосом, всплеснул руками и, ухватившись за голову, повалился на стул.

Ципка вмиг очутилась подле него.

-- Что, что такое, -- раскричалась она, -- что ты сказал?

Она пристально взглянула на его дрожавшее тело, и капельки пота сейчас же выступили на ее висках. Страшные звуки, вырвавшиеся из горла Иерохима, показались ей чужими, бессердечными, а то, что дети окружили его и кричали на все лады, наводило на нее безумный ужас.

-- Говори же, что с тобой, -- бессознательно кричала она. -- О, глупый, несчастный человек, даже рассказать толком ничего не умеет.

-- Я слеп, Ципка, я ничего уже не вижу, -- рыдал Иерохим. -- О, Бог, Бог! Где ты, Ципка, сердце мое, душа моя? Где деточки? Стойте подле меня, -- я боюсь.

Он плотно уселся на стуле и стал искать и шарить вокруг себя рукахми, жалкими, дрожавшими.

У Ципки кожа заходила на голове. Диким, пронзительным взглядом она еще раз оглядела его фигуру, какая-то странная мысль мелькнула в ее голове -- она это вспомнила после -- и вдруг она завопила исступленно:

-- Не смей, не смей, слышишь, не смей быть слепым. Я не пущу тебя. Ты не должен. Когда у человека восемь душ детей, он не должен быть слепым. Он должен видеть и хорошо видеть. Ты этого не знаешь разве? Бог мой! Бог!

Она заломила руки, расшвыряла детей, вид которых изнурял ее, и опять очутилась подле Иерохима.

-- Не смей, не смей, -- упрямо кричала она, -- ты не должен быть слепым. Когда человека выбрасывают на улицу, он должен видеть, куда ему идти. Куда мы пойдем? Завтра мы будем на улице, и все наше добро продадут. Куда же мы пойдем? Вокруг нас соберется толпа, но нам и гроша не подадут... Что же я с детьми буду делать? О, калека проклятый, и зачем только ты женился! Не говори, молчи, молчи же, я тебе говорю, я перережу детей и себя зарежу. Только ты останешься жить. Бог мой. Бог! Молчи, молчи, я тебя к Фейге отправлю. Пускай она тебе палочку купит, чтобы ты мог переходить чрез улицу. Я за тобой смотреть не буду. Хороший я ей подарочек пошлю!

Она вдруг взглянула на Иерохима, и вся злость ее моментально исчезла. Тревожная, раздражающая жалость, точно сладкое чувство примирения захлестнуло ее кипевшее сердце, и она почувствовала себя вдруг слабой и бессильной пред неисповедимыми путями Бога. Эта мысль и вначале мелькнула у нее, но гнев пересилил ее чувство к Богу. Теперь наступило иное. Зейлиг, как живой, стоял в ее сознании, она слышала его слова о примирении со всем:

-- Все, все хорошо и мудро, так хочет великий Бог. И голод хорош, и болезнь хороша, и смерть.

Странная дрожь пробежала по ее телу, и что-то возвышенно-радостное снизошло в ее душу.

-- Но когда больно, так больно, -- растерянно соображала она. -- Да, когда больно, то больно, но Иерохиму разве не больно? И есть ли хоть один человек, которому когда-нибудь не было больно?.. Пусть Иерохим калека, слепой, но видит же это Бог, допускает ведь, значит, надобно же это для чего-нибудь. Вечно разве они будут жить? Когда-нибудь да кончится же эта каторга, и тогда ничего не будет: ни Иерохима, ни Ципки, ни детей, ни мучений. Помнит ли она вчерашний голод, вчерашнюю усталость? И завтра она не будет помнить, что было сегодня...

Иерохим продолжал шарить вокруг себя руками, точно он никогда не был зрячим.

-- Ципка, Ципка, -- умолял он, -- подойди же ко мне, дай мне свою руку и не кричи на меня. Разве я недостаточно наказан Богом... Прежде все же я видел тебя, моих деточек; я мог пойти, куда хотел. Теперь я совсем пропащий. Отчего ты сердишься? Разве я когда-нибудь не слушался тебя? Ты хотела так -- было так; ты хотела иначе -- было иначе. Что же я буду делать у Фейги? Она ведь съест мое тело. Зачем тебе Фейга. Я буду сидеть дома и беречь деточек!

Он опять заплакал, свесив руки, опустив голову. У Ципки дрогнуло сердце. Разве Иерохим теперь не ее плоть и кровь? Разве десятилетние страдания не выковали цепь, на которую оба привязаны?

И со страстью, которая у нее во всем преобладала, она бросилась к нему, присела подле, собрала детей и приказала ощупать их руками.

-- Не плачь, не плачь же, -- утешала она его, -- вот мы опять все вместе. Узнаешь эту руку? Это Ханочка, а это Любка, вот Розочка, возьми ее на руки, ну, не плачь же. Мы ведь имеем еще великого Бога на небе. Может быть, ты еще поправишься. Бог, Бог! Ну, глупый, не плачь же; дети, стойте подле отца. Ну, вот они, целуй их, -- о, несчастный, несчастный человек!

Ей теперь вспомнилось, какой он был бодрый и веселый, когда был женихом. Какие славные песни он пел ей. Недаром же она плакала от этих песен. И кто бы не заплакал от таких слов: "Одному так хорошо, другому -- еще лучше, пьет он кофе с сахаром. Отчего же прошли мои лучшие годы так печально, так горько?.."

Точно для нее эту песню выдумали. Отчего же прошли ее лучшие годы так печально, так горько? Умиленное состояние мало-помалу разбивалось, и обыденные чувства и мысли заметно овладевали ею.

-- Разве это зло, что ты ослеп, Иерохим, -- спокойно начала она. -- Конечно, это зло, я не говорю, и собака тебе не позавидует. Но не это главное зло. Если бы Хаим ослеп, особенного ничего не случилось бы. Фейга бы его лечила, так как Хаим оставил бы много денег. А ты разве приготовил что-нибудь? Когда я стала твоей невестой, я ведь не знала, как себе завидовать? Шутка ли сказать: портной! Ведь я думала, что с тобой мне не страшно обойти весь мир. Но могла ли я знать?

Она начинала опять сердиться.

-- На что годятся теперь эти слова, Ципка, с кем и о чем ты говоришь? Ты ведь говоришь с мертвецом, хуже чем с мертвецом. Разве это не все равно, что хотеть вернуть вчерашний день? Ты таки права: хорошим работником я никогда не был, но все же кусок хлеба я мог заработать. Конечно, теперь я уже никуда не гожусь. Я стал стар, слаб, я надорвался. Но вспомни, ведь это не одно и тоже: двух людей накормить или десять. А я все двенадцать лет десять ртов кормил.

-- Ты всегда хочешь быть правым, -- вскипела Ципка, -- как же люди живут? Когда человек умный, он не имеет восьми детей, сколько я раз тебе это говорила? Когда человек дельный, он ищет, по ночам не спит, чтобы заработать что-нибудь. А ты что делал?

Она махнула рукой и замолчала. Дети разбрелись по углам. Наступившие осенние сумерки сообщили всему в комнате печальный колорит. Грустно притихли побежденные борцы. Шум, доносившийся со двора, отдавался здесь гулко, таинственно, точно проклинал кто-то. В этой синеватой и дрожавшей тьме несчастие как бы нависло, угрожало. Никто не произносил ни слова и, казалось, чего-то ждал. Так и настигла их ночь.

На следующий день в комнате Ципки толпилась кучка людей. Была тут и Фейга, сидевшая против Иерохима, с мелькавшим выражением торжества на лице, которое она тщетно пыталась скрыть за соболезнующей миной.

Сероватая шаль часто сползала у нее с головы, и она поминутно отправляла ее, не произнося при этом ни слова. Возле нее, пригорюнившись, стояла Бейла и что-то часто шептала ей на ухо. Зейлиг сидел на своем любимом месте подле стола, по обыкновению подобрав полы сюртука, с табакеркой в одной руке и с цветным платком в другой. Иерохим поместился на кровати подле Ципки, -- оба присмиревшие за долгую ночь тяжелых дум, напуганные и покорные. В углу Ханка почему-то стирала теперь белье, и всплески воды неприятным шумом разносились по комнате. Любка уже забралась на свое место и со страхом оглядывала толпу. У дверей толпилось несколько женщин, соседок по двору; они стояли со сложенными на груди руками и сердобольно покачивали в такт головами, -- такие серьезные, удрученные. У окна толпились любопытные всех возрастов, -- мужчины, женщины, дети.

Собралась эта толпа просто, как-то с ветра. Никто никому не объявлял о катастрофе, и все-таки все в переулке к вечеру знали о ней. О Иерохиме не толковали только одни глухие. До поздней ночи толпа бесцеремонно входила и выходила из комнаты Иерохима, и никакая сила не удержала бы этих людей от того, чтобы не поглазеть на него, не сказать несколько сочувственных слов ему, не помочь Ципке вздохами и оханьями. Более участливые вспоминали слепых, которые должны были доказать Иерохиму, что болезнь его пустяшная, что стоит сделать только что-то, чтобы слепоту как рукой сняло. Они ссылались на примеры, на факты. И до того всеобщее ослепление было велико, что каждый находил в себе капельку веры в чудо. Только бы слепые явились!

И они явились, эти старые седобородые, толстые, худые, высокие и малые люди, каждый со своим особенным и непременно убедительным доказательством, с фактами в руках. Усевшись в кружок подле Иерохима, со слабой надеждой на то, что авось над ними сжалятся и возьмут да покормят их, они начали рассказывать шепотом какие-то дивные, необычайные истории, приводя неслыханное множество примеров чудесных исцелении. Иерохим слушал истории, и лицо его выражало почтение и внимание. В результате же от всего этого волнения получалось что-то чрезвычайно странное. В момент высокого психического настроения, выставлявшего несчастье одной только стороной, все как-то вдруг позабыли, что слепота Иерохима являлась одними цветочками, и что ягодки были только впереди. Одна Ципка не теряла этого из виду, но она одна было бессильна против этого натиска хотя и хороших, но бесполезных чувств, и только про себя думала свою горькую неразрешимую думу о завтрашнем дне.

Когда утром в комнате появилась Фейга, и вслед за нею с чрезвычайными усилиями протиснулась в свободный проход фигура старого Зейлига, у нее несколько отлегло от сердца. Беспокоило ее, впрочем, отсутствие Хаима, но и это сейчас же уладилось, так как Фейга еще на пороге объявила что Хаим идет за нею с деточками. В комнате, хотя толпились по-прежнему, но все же как-то совестливее, осторожнее, точно вдруг догадались, что шуметь и беспокоить по этому случаю совсем незачем; зато весь центр оживления перешел во двор, к окну. Ципка все-таки не выдержала, заметив, что на свадьбе Дворки не было столько народу, и что Дворка была бы первой счастливицей, если бы увидела у себя хоть половину этой толпы, что в свою очередь вызвало саркастический ответ Бейлы.

-- Что поделаешь? Разве все люди имеют такие твердые сердца, как у некоторых. Ну, и собрались. Но разве на это нужно смотреть? На доброе сердце нужно смотреть. Ципка выгнала Фейгу, почему же Фейга пришла, и почему Хаим, пусть он будет здоров, придет? Как будто бы кто-нибудь может не догадаться -- почему? Очень просто. У Фейги и у Хаима, пусть они будут здоровы, золотые сердца!

Ципка с ненавистью взглянула на Бейлу, но сдержалась.

-- Что ты так смотришь на меня, Ципка? -- задорно сорвалась Бейла. -- Разве я неправду сказала? Раз ты могла выгнать Фейгу, и она после этого пришла, то она просто праведница?.. Видела?

-- Перестань Бейла, -- кротко перебила ее Фейга. -- Мы имеем великого Бога на небе, Который видит все, что делается здесь. Когда я Ципку предупреждала, тогда она меня ругала и выгнала. Не значит ли это, что Бог ее отвел от правды. Чем же она виновата?

-- К чему нам об этом говорить, Фейга, -- примирительно и покорно перебила ее Ципка. -- Какой прок выйдет из этого? Будем лучше говорить о деле!

-- О чем же я говорю, Ципка? Я разве о чем-нибудь другом говорила. Ты подстерегаешь каждое мое слово, Ципка, хоть бы теперь удержалась!

-- Довольно, женщина! -- внушительно произнес молчавший до сих пор Зейлиг. -- Вот идет Хаим!

Никто не тронулся с места при этом известии... Ципка рванулась было встать, но тотчас же передумала и осталась, как сидела. Иерохим раза два дернул ее за рукав, но она только нетерпеливо задергала плечами в ответ и сделала ему какой-то знак, забыв, что Иерохим не может его увидеть. Хаим, между тем, сопровождаемый жужжанием расступившейся перед ним толпы, вошел в комнату. Тут он осмотрелся, поздоровался, отыскал глазами свободное место и, не выпуская из рук своих мальчуганов Ицку и Берку, уселся.

С приходом Хаима все подбодрились оживились, но посидели несколько минут молча. Так как вся надежда была на него, то и ожидали, что он скажет. Зейлиг приказал. Ханке оставить работать, так как из-за плеска воды нельзя было ничего расслышать. Хаим одобрительно мотнул головой и протянул два пальца к жилетке Зейлига.

Зейлиг вытащил табакерку, подсунул ее под пальцы Хаима, потянулся и сам за щепоткой, и, держа два пальца в воздухе, произнес:

-- Пусть с твоим приходом, Хаим, наступит радость в этом доме. В семье, где есть мертвец, все же лучше, чем здесь!

Ципка начала плакать.

-- Не плачь, Ципка, -- продолжал старик, -- плачут только глупые. Разве раньше кто-нибудь заботился об Иерохиме? Разве в мире было лекарство против его несчастья? Кто бы подумал об его жене, его доме, его детях? Никто, ибо каждый имеет свою жену, свой дом, своих детей. Когда человек здоров и еще плетется на ногах, то будь он во сто раз несчастнее, никто не захочет его пожалеть. Что же это значит? Это значит, что Иерохим должен был ослепнуть ради своей семьи, и Тому, имя Которого мы не достойны произносить, и не нужно задавать вопросов. Это должно было так сделаться, и об этом нечего больше говорить.

Хаим одобрительно покачал головой. Только Фейга хмурилась и подозрительно взвешивала каждое его слово.

-- Вы говорите очень сладко, Зейлиг, -- процедила она, -- но сладкими словами вы меня не растрогаете. Я знаю, что знаю, и больше ничего. Если Иерохим стал калекой, значит, Бог знает, что делает, и конец. Меня же это совсем не касается. Мало ли калек и нищих на свете? После этого можно думать, что я должна им всем помогать. Разве Иерохим был человек, как другие люди? О чем думал он всю свою жизнь, спросите его? Плодил нищих. Видели вы -- сколько он высосал у меня? После свадьбы где Иерохим поселился? У меня. Где он ел и пил со своей женой целый год? У меня. У кого Иерохим работал, целых шесть лет в то время, когда у другого его и шести дней не держали бы? У меня. Чего же еще от меня хотят. Я просто праведница.

-- Дорогая Фейга, не огорчайся же так, -- вмешалась Бейла, -- ты ведь расстроишь свою грудь. Бога побойся.

-- Не мешайтесь вы хоть здесь, Бейла, -- рассердился Хаим. -- Откуда вы взялись? Звал вас кто-нибудь? Нужны вы кому-нибудь? Стойте же на своем месте и молчите...

-- Не кричи пожалуйста, Хаим, -- вспыхнула Фейга, -- никто тебя не боится. Ее слова колют тебя. Ты бы хотел, чтобы она имела твое каменное сердце в груди!.. Она мне, бедненькая, больше предана, чем ты. Ты бы взял да сейчас же отдал бы все свое добро этому калеке?

-- Зачем ты все сердишься, Фейга? -- умоляюще вмешалась Ципка. -- Кто думает отнимать у тебя твое добро? У кого есть такие мысли, пусть у того добра вовек не будет. Что ты? Разве оно тебе легко пришлось самой, или ты его украла у кого-нибудь? Ты ведь, бедненькая, довольно работала для этого. Говорят же по-человечески. Сойдутся люди переговорить, тот даст что-нибудь, другой даст, -- соберется несколько рублей, а на эти деньги можно уже будет какое-нибудь место купить для меня на базаре. Иерохим ведь тебе не чужой. Ты бы могла разве видеть, как он с голоду будет умирать? Ну, а дети? Я не говорю о себе, -- о себе я уж буду молчать.

-- Я тебе тоже это хотел сказать, Фейга, -- с трудом произнес Иерохим, привстав. -- Ты видишь мое положение, -- он махнул безнадежно рукой, -- много я не могу говорить, -- но Бог меня довольно наказал. Я был честный человек, Фейга, и никогда ничьей копейки не замотал. Теперь я должен руку протягивать...

Он махнул опять рукой, что-то еще собрался сказать, но не найдя слов, пошарил вокруг себя руками и осторожно уселся на прежнее место. В это время соседки, стоявшие у дверей, заслышав, что дело касается подачки, стали бесшумно одна за одной исчезать из комнаты. Фейгу передернуло от злости.

-- Видишь, как поступают умные люди, -- обратилась она к Бейле, -- только я дура сижу здесь и не ухожу. Положим, я бы давно уже ушла, но у меня есть дурак, который здесь останется. Ему разве больше нужно будет? Это человек, на которого можно положиться? Это теленок и ничего больше. Бог меня тоже славно с ним благословил.

-- Что тебе сделал этот несчастный Иерохим, -- вскипел Хаим. -- Если бы я имел брата, я бы, кажется, ему душу отдал, а ты Иерохима готова утопить в ложке воды.

-- Тише, тише, пожалуйста, тебя везде хорошо знают. Ты думаешь, что ты лучше Иерохима. Ошибаешься, мой дорогой, ты такой же калека, как и он. Где бы ты был теперь, если бы меня не было подле тебя? Твою лавку растаскали бы за ничто... А потом ты пошел бы под окна просить на хлеб. Нашли дойную корову. Не хочу я помогать никому, и конец. Что я за богачка такая, миллионы у меня лежат, детей у меня нет? Много найдется калек и нищих. Я не Иерохим, -- я думаю о завтрашнем дне. Это ты, может быть, не думаешь. Умри ты -- что я должна буду делать? Тоже пойти просить на хлеб? Никто не доживет до этого! Рубль я еще брошу, пожалуй, и то буду жалеть. Нужно было ему умнее быть. Довольно насосались они у меня. Зачем еще и кому, спрашивается, я буду давать? Разве Иерохим был такой почтительный и послушный брат? Пожалел он меня когда-нибудь, слыхала ли я от него ласковое слово? Он думал всегда только о себе. Портняжские песенки пел, когда у меня желчь разливалась. Башмачки своей царице одевал. Кто мне одевал башмачки? Ты, может быть? Много ты на меня смотрел? Он делал все, что хотел, а теперь опустил свою головку. О, глупый дурак, калека несчастный! Когда я раз осмелилась ему сказать, что невелико счастье жениться на служанке, то нужно было видеть, как он мне ответил. Он вертел своей курчавой головочкой, как настоящий человек, и я уже не знаю, где он этому тогда выучился, говорил: "мое сердце знает, чего хочет!" Ну, пусть он и теперь знает, чего хочет!

Фейга разошлась до такой степени, что не было возможности ее удержать. Она упивалась своим гневом и старалась перекричать всякого, кто собирался возражать ей.

-- Фейга, дорогая Фейга, довольно, пожалей своих детей, -- удалось-таки вставить Бейле.

-- Лежи в земле с детьми, я не могу это перенести, понимаешь ты? Что вы все насели на меня? Давай, давай, другого слова не знают! Разве я делаю фальшивые деньги? Ведь у меня глаза вылезают, пока я не увижу свободной копейки, чтобы отложить ее про черный день. Разве это легко приходится? А мой дурень сидит, как корова, -- возьми да и выдои его. Я сказала, что дам рубль, и больше у меня никто копейки не возьмет. Я должна себя иметь в виду. У меня маленькие дети; маленькие дети стоят больше взрослых. А тут давай, да давай. Будто деньги мои краденые! -- Она гневно вскочила с места, взяла Ицку на руки и так уж и осталась с ним.

-- Ну, что вы скажите, Зейлиг? -- вскочила Ципка, а за ней, трясясь, поднялся и Иерохим.

-- О, Бог, Бог, как Ты можешь молчать, глядя, что делается на земле! За что она купается в моей крови? Что я сделала ей? Или я ругала ее, или я украла у нее что-нибудь? Боже мой, Боже мой!

Ципка хотела еще что-то сказать, но плач, звеневший в ее голосе, вдруг вырвался из ее горла и огласил комнату. Лицо ее судорожно передернулось и приняло страшное выражение.

-- Что я тебе скажу, дитя мое, -- важным и задушевным голосом произнес Зейлиг. -- Знаешь, в то время, когда мы еще имели свое собственное царство, существовал такой обычай наказывать преступника: его выводили далеко за город, раздевали наголо, обмазывали все тело свежим медом и оставляли в таком виде на произвол судьбы. Вскоре затем прилетали пчелы и, почуяв запах меда, набрасывались тысячами на голое тело, и через несколько времени преступник умирал в мучениях. Это было страшное наказание! Однажды случилось так, что преступника, обмазанного медом и начинавшего стонать от укусов первых пчел, увидел проходивший мимо его старый друг. Узнав казнимого, он горестно всплеснул руками и, движимый глубокой жалостью, хотел было наброситься на пчел, разогнать их и тем уменьшить страдания мученика. Но лишь только он приблизился, чтобы исполнить свое намерение, как несчастный стал умолять его именем Бога не делать этого. В великом смущении он остановил свою руку и спросил несчастного о причине этого запрета. "Я тебе скажу, -- ответил тот. -- Эти пчелы, что усеяли мое тело и вонзили в него жало, совершили свое дело и больше причинить страданий уже не могут. Если же ты, поддавшись доброте своей, отгонишь этих, то их тотчас же заменят новые, и тем удвоятся страдания мои. Поэтому, прошу тебя, оставь все, как есть, и предоставь меня моей судьбе". Вот что я хотел сказать тебе, Ципка. Понимаешь? Терпи свое наказание и не ищи друзей, чтобы избавили тебя от него. Так хочет Всевышний, а что Он хочет, то мудро и хорошо.

Слова Зейлига произвели заметное впечатление на Фейгу. Она присела, притихла и задумалась. Хаим с трудом сдерживал свой восторг.

-- Да, да, Зейлиг, -- заговорил он, -- как вы это хорошо сказали. Это расходится по всем косточкам. Конечно, человек должен быть всегда человеком. Что же, разве мы богатство в землю возьмем с собой? Правда, мы имеем детей. Ну, что ж такое? Слава Богу, мы молоды и имеем великого Бога. Это я всегда думал, и говорил. Но подите-ка уговорите мою Фейгу. Разве я хотел выгнать Иерохима? Он бы у меня до самой своей смерти работал. Но жены поссорились, и семья осталась без хлеба. Что я мог сделать? Когда жена убедит себя, что она всему голова, так тут никто не поможет. Конечно, я отказал Иерохиму, но никто не знал, как у меня сердце болело о том. Разве шутка: жена и восемь человек детей! Но я должен был молчать. Теперь же нельзя его так оставить, правда, Фейга?.. Нужно же ему помочь, Фейга! Но, конечно, по-человечески, а по-человечески не нркно и себя забывать. Что ты скажешь? Нет, я хочу узнать, что ты скажешь?.. У тебя ведь бывают иногда очень хорошие мысли.

-- Что я скажу, -- со вздохом отвечала Фейга, -- что я могу сказать? Делай, как хочешь. Кричи, кричи, разве поможешь? Я хотела к лучшему. Если бы не ты помог, помог бы другой. Мало ли людей на свете? Но если ты хочешь так, пусть будет так. Я не хочу мешаться. Пчелой я тоже не хочу быть.

-- Такие сердца, такие золотые сердца! -- воскликнула Бейла, подавив свою злость и сложив руки перед собой. -- Ну, Ципка, что ты скажешь про этих людей? Нужно было тебе ее ругать?

Она схватила Берку на руки и стала осыпать его ласками.

-- Э, это все пустые дела, -- еще раз заговорил Зейлиг, -- женщины всегда найдут о чем болтать. Я же говорю, что все это нужно уметь понять, и ничего больше. Не хватай, -- удержал он Бейлу жестом, -- все видят вещи и ничего -- за ними. Задается загадка: на что Всевышнему нужен был слепой Иерохим? Зачем он такого бедняка обидел? И люди плачут, и люди горюют, а я говорю: не нужно плакать, ибо на всем лежит рука Того, Который живет вечно. Всем казалось, что глубже горя и быть не может, а это были только вещи и ничего больше. И что же делает Всевышний? Он говорит: "Ты, Иерохим, что имеешь восемь детей, голодных и оборванных, что имеешь жену, слабую и немощную, ты, Иерохнм, испей чашу горечи до дна, ибо так хочу Я, Господь Бог твой". Он говорит: "Ты, Фейга, что имеешь дом в довольстве, что имеешь мужа здорового, детей сытых и обутых, приди в дом слепого Иерохима и отдели ему часть богатства твоего, ибо так хочу Я, Господь, Бог твой". И что невидимо хотел Всевышний в своей мудрости, все сие совершилось. Фейга пришла в дом слепого и поделится с ним богатством своим. А я говорю еще раз: это хорошо и мудро. Все, все хорошо, что здесь ни делается. Все хорошо, все имеет великий смысл. А теперь...

Зейлиг не успел кончить из-за поднявшегося у дверей шума. Он поднял глаза и замер. Все в комнате вскочили со своих мест, а Ципка, поняв наконец, заголосила. В комнате стояло лицо, которое чрез минуту все разглядели. То был судебный пристав.

-- Приступаю к исполнению своих обязанностей, -- начал он...

Хаим всплеснул руками и ухватился за Фейгу. А Ципка завопила надтреснутым, каким-то тоскующим голосом последнюю мольбу нищеты:

-- Не пишите, не пишите, -- задыхалась она, поспешно утирая пот, ручьями катившийся с ее лица. -- Не надо, куда я пойду со своими детьми? Бог, Бог, пошли ты мне смерть!

Она металась по комнате, ловя руку пристава для поцелуя, падала на колени перед ним, -- то непреклонная, то покорная.

-- Не трогайте, не пишите, -- упрямо повторяла она, -- куда я пойду с детьми? У меня муж ослеп! Бог, Бог, да проси же! -- крикнула она дрожавшему Иерохиму. -- О, калека проклятый, до чего ты нас довел. Вот, вот твои дети, на, бери их, берите их, берите все, душу мою возьмите!..

Иерохим, как стоял, так и опустился на колени. Странное впечатление производила эта фигура среди шума и гама, среди неряшливо набросанных вещей, безмолвная фигура, с протянутыми руками к кому-то с мольбой, с глазами, широко раскрытыми, с выражением мучительного недоумения на лине.

Ципка все еще металась -- точно в горячке, всякий раз наталкивалась на Иерохима, который при каждом толчке, стоя на коленях, переползал на другое место.

Зейлиг, как привстал, так и остался в согбенной позе. Полы его сюртука сползли вниз, но он не замечал этого прижав обе руки к груди, он все смотрел в одну точку, изредка прислушиваясь к стенаниям Ципки, но больше думая о своем, о том, что думать над вещами, и губы его, казалось, шептали по-прежнему: все хорошо, все мудро.

Хаим, Бейла, дети и Фейга сбились в кучку, трепещущие и неподвижные.

А Ципка все еще, как ей казалось, кричала, но она давно уже говорила хриплым голосом:

-- Не надо, не делайте, это все куплено... Бог, Бог, пошли смерть мне и моей семье!

В дверях подозрительно безмолвствовала толпа.


ЛЕВКА ГЕМ


Война не прекращалась. Никто не знал, почему начали воевать, почему стало нужным, чтобы одна сотня тысяч людей убивала другую сотню тысяч людей; никто не понимал, что в том куске земли, из-за которого шла беспощадная борьба, -- но война уже чувствовалась везде: и вверху, и внизу.

В городе готовились к непредвиденному, ужасному, беспощадному. Казалось легким и возможным, что через месяц, через неделю, завтра враг внезапно покажется у стен, ворвется в город, разрушит дома, уведет жен, девушек, мужчин перебьет, и не было в этом городе ни одной хижины, ни одного дворца, где бы о войне не говорили, где бы войну не проклинали, как самое тягчайшее, ненужное зло. Ежедневно, словно в эпидемию, десятки семей бежали куда глаза глядят, чтобы уйти от страха, оставшиеся с грустью и завистью глядели на опустевшие дома, и чем дальше, все страшнее и страшнее становилось наблюдать этот веселый и неумолимый большой город, который по-прежнему продолжал творить жизнь в своих богатых и бедных кварталах...

Народ стонал, страна стонала, но было нечто выше этих стонов страны, народа, нечто высшее, чем эти громадные толпы голодающих людей, убегающих людей, и это высшее, тайного смысла которого никто не знал, заставляло еще мириться с войной. Иногда напряженное состояние рассеивалось: приходило известие о подвиге, о геройстве офицера, солдата или солдат, и мрачные умилялись, и хмурые улыбались... Тогда казалось, что кошмар вдруг сгинет и колеса обычной жизни тронутся, толкнутые радостью победы и отдыха. Оживал город, оживали окраины, и все думали: вот конец!

Но дни шли... Грозный мрак, нависший где-то злым пугалом, сгущался, приближался, -- раскаты громов орудий делались слышнее, и горячий кровавый туман уже мелькал в глазах... Все его чувствовали, все оборачивались в одну сторону, и, мнилось, близко-близко складывались в гору навалившиеся друг на друга тела, лицом вниз к земле, груды оторванных рук, ног, а по ночам в скорбной тьме чудились стоны и мольбы людей. И снова шепотом все спрашивали: зачем это нужно, кому это нужно? И никто не знал ответа, и не было ответа.

Война не кончалась... Паника шла сверху вниз, снизу вверх, -- она не кончалась! Начинался разгром нищеты, -- она не кончалась! Как бы одичавшая от жертв, от крови, она лишь теперь разгоралась и всеми своими щупальцами бесстрастно втягивала новые и новые тысячи, мечтая вызвать этим такое усилие, какого не видел мир... И в этом безумном и страстном вихре завертелось все живое, все неодушевленное в стране. Снаружи жизнь шла обычная, но внутри стоял и не прекращался стон, плач, вой, -- появились банды озверевших голодных людей, -- война не кончалась! Кое-где уже поднимался народ, но еще тихо ворчал, свирепея от тяготы, от ужаса, -- пронеслись слухи о насилиях одной части населения над другой, но все это быстро и навсегда всосалось новыми и новыми ужасами и потонуло в общем гуле...

И так изо дня в день, из месяца в месяц прошли прекрасные весенние дни, залитые кровью мирных людей, так прошло яркое лето, неуродившее лето, как бы опрокинувшее свои бесплодные равнины и поля на голову народу, -- и так во мраке начиналась печальная неведомая осень... Война не прекращалась...


* * *


Туман побелел, порозовел. Где-то зазвонили в колокола, и окраина проснулась. На улицах, нелепо широких и нелепо узких, поднималась утренняя, сонная жизнь. На дворах звякали колокольчики, появлялись мужчины и женщины, то в одиночку, то парами или в кучку, кто с инструментом за плечами, а кто так, иные женщины с корзинками в руках, -- и все исчезали в осеннем тумане.

Старуха Голда зажгла лампочку и, трясясь от холода, вошла в лавочку. На стойке спал жених Этель, ополченец Мотель, длинный и худой парень лет двадцати пяти. Она бесцеремонно растолкала его и прогнала в комнату. Потом повозилась у бочонка с сельдями, залила рассолом высохшую за ночь горку огурцов и стала снимать с дверей тяжелый крюк.

-- Доброе утро, -- произнесла покупательница Перель, увидев Голду в дверях лавочки.

-- Доброе утро, -- угрюмо ответила старуха. -- Ваш муж тоже запасный?

-- Дорогая, кто сказал вам: нет? -- быстро подхватила Перель. -- Мой Вольф запасный! А муж Песьки?

-- Вы угадали! Кого находит счастье? Бедняка, погорельца! Вот открыла лавочку. Мне бы лучше закрыть ее. Жених ополченец, а муж дочери запасный. Да, да запасный!

-- Вы продаете картофель? -- перебила ее Перель.

-- Конечно! Почему же мне его не продавать?

-- Так дайте мне три фунта. Весы у вас хорошие? Вы честная женщина, а весы могут быть плохими. Вот, говорят, теперь на фабриках делают только плохие весы. Не знаю, может быть, так и нужно! Может быть, нужно, дорогая...

Она уныло покачала головой, и обе зашли в лавочку. Послышался плач ребенка. На минуту плач затих и сейчас же опять возобновился.

-- Не могу слышать плач детей, -- грустно выговорила Перель. -- Я и сама готова заплакать.

-- Это сынок Песьки плачет, -- сердито произнесла Голда. -- Бедняжка всю ночь не спала. Бедняжка в шестом месяце, но от горя два раза чуть не сбросила. В первый раз, две недели тому назад, когда сгорела ее лавочка и маленькое добро; второй раз, пять дней тому назад, когда умер ребенок. А Нахмале ничего знать не хочет. Замучил Левку, замучил Пеську. Спросите его, отчего он плачет?

-- Я очень жалею детей, очень, -- повторила Перель. -- В них радость, и горе от них сладкое. А у меня нет ни одного, да, ни одного! Пять лет замужем, а детей нет, дорогая...

Вошли еще две женщины, обе какие-то темные, серые, и руки от холода держали спрятанными подмышками. Одна спросила крупы, другая -- муки, и сейчас же заговорили о войне.

-- Хотела бы уже услышать что-нибудь повеселее, -- уныло сказала Перель. -- Война, война! Голова не на месте, и нет сил уже жалеть себя, жалеть людей.

-- Нет сил, есть силы, а запасных будут брать, -- уверенно повторила спросившая муки и постучала ногами от холода. -- Мой муж не выдумает. И если он уже кивает головой вот так, то нечего спорить. Он сказал: "запасные, готовьтесь!" Люди ходят по улицам, как козленочки... Вот так мне и кажется: как козленочки... Невинные, бедненькие, а смерть уже стоит за плечами.

-- Стоит смерть, -- пробормотала Перель, побледнев. -- Дорогие мои, зачем война?

-- И я бы спросила: зачем война? -- вмешалась рыжая, покупавшая крупу. -- Жили тихо, тихо. Тихо таки умирали с голоду, тихо таки мучились! Пошла бы и к старшему и спросила: зачем война? Или мало наши сердца дрожат? Или мало мы плачем? Или мы требуем чего-нибудь? Надо же знать почему?

-- Теперь вижу, с кем дело имею, -- мрачно выговорила Голда. -- Вы не сошли с ума? Говорить! Откусите свой язык. Хотят войны, -- не мое дело. Не мое дело, говорю вам. Не знаю, кто воюет, что воюет... У меня не спросили, -- я не отвечу. Но моему Левке надо уехать. Тоже козленочек, а уговорите-ка его! Я кричу с первого дня: ему нужно уехать. Но подождал пожара, подождал смерти ребенка, а не едет. Не едет!

-- Дорогая, -- мягко сказала Перель, -- никому не хочется уехать.

-- Как не хочется? Еврей воин? Еврей убийца? Не знаю, как ваш муж, но Левка ведь настоящий козленочек. Он тихий человек, хороший человек, работящий человек и любит Пеську и детей, как три мужа и три отца. Но все же он козленочек!..

-- Он походит на моего мужа, -- сказала рыжая. -- Тот тоже рвется на войну, а уж дурак, а дурак!..

-- Все хороши, -- хмуро заметила Голда. -- Умные люди давно разъехались...

На пороге показался человек, весь в заплатах, и прорычал хриплым голосом:

-- Вы возьмете сегодня керосин? Давайте-ка свою кубышку.


* * *


Песька уже давно проснулась, разбуженная болью, начавшейся где-то внизу, не то в спине, не то в животе. Она спала на кровати матери, единственной кровати в комнате, и, измученная бессонной ночью, уже как в кошмаре терзалась видениями. Нахмале плакал, кто-то его успокаивал, доносился из лавочки голос матери, покупателей, -- все было дальним, как будто на краю света, и не трогало ее.

"Кажется", -- подумала она, вдруг вздрогнув от боли, и прислушалась к себе. "И этому нужно радоваться?" -- с недоумением спросила она себя.

Лишь на днях похоронила она четырнадцатимесячного мальчика, прекрасного, чудесного мальчика, и образ его, больного и слабого, не отходил от нее во все эти дни страдания и скорби. Он умер, он умер! Казалось ей, что никогда уже она не будет плакать такими слезами, никогда другая жгучая, ядовитая печаль не заглушит отчаяния, что навсегда залегло в ее душе. Девственное горе, наивысшее горе первой потери подняло ее внутреннее существо так высоко, а оттуда сверху ей простой, темной, ей кроткой что-то открылось... Почему? И по ночам она тревожила мужа и с недоумением требовала ответа: "Почему, Левка? Почему жизнь, почему смерть?" И в пораненном сердце и в пораненных глазах мелькал кривой, замученный ребенок, как лезвие, рассекал ей мозг, и она спрашивала, вся в горе, вся в смятении: "Почему замученный? Ты знаешь, Левка? Если он дан был для радости, зачем отняли его? И где мои радости? И если нужны были его страдания, то к чему? Почему не мои, а его бессильного, его молчаливого? Не знаешь, Левка? А что есть смерть, Левка? Там, в мальчике, или в моем сердце?"

Но когда проходило, снова мелькал ребенок, то здоровый, то больной, душа ее рвалась к обоим, и в гневе и в страдании ей хотелось крепко накричать на кого-то, упасть на колени...

Опять кольнуло где-то далеко, но прошло сейчас же, и теперь это далекое было знакомое, столь знакомое, что она поверила...

-- Ну да, -- как бы нехотя согласилась она. -- Вот нужно сбросить!.. А что есть жизнь?..


* * *


Левка Гем проснулся и, стараясь не разбудить Песьки, молча начал одеваться. Голоса в лавочке беспокоили его, и, словно там могли услышать, он поминутно шикал.

-- Тише, женщины, тише! Женщины, женщины, женщины!..

-- А что есть жизнь, Левка? -- прошептала Песька.

-- Ты не спишь, Песька? -- испуганно спросил он. -- Я думал, ты спишь.

-- Что-то плохо мне, Левка! Ну, хорошо, -- дети мешают, матери не мешают, но кому-то мешают. Но что есть жизнь, Левка? И почему?

-- Жизнь? Что, Песька? Как раз кстати, -- жизнь! Положим, теперь утро, но спросить можно. Всегда можно спросить. Но почему-то не знаю я, что есть жизнь. Хотел бы знать, но не знаю. Жизнь!

-- Что-то мне плохо, Левка, так плохо...

Она притянула его к себе и долго молча держала за руку.

И он молчал, согретый ее любовью, и оба тихо вздыхали в нежном страхе перед неведомым, роковым.

-- Будут брать запасных, -- внезапно прошептал Гем, моргая во тьме глазами. -- И вчера слышал, и на прошлой неделе, и ночью мне снилось...

-- А почему, Левка, почему? Вот мать идет. Встань и уйди от меня! Как жаль нашей прежней комнатки, нашей прежней жизни!..

Она отвернулась к стене и беззвучно заплакала. Вошла Голда, нагрела руки под подушкой Песьки и сердито сказала:

-- Хотела бы знать, до каких пор людям можно спать? А ты, Левка, сидишь? Ты не сиди, ты ступай в город! Ступай! Прислушивайся! Семка, вставай!

Она нагнулась к пятнадцатилетнему сыну, спавшему на полу, и стала тормошить его.

-- Не хочу, -- крикнул Семка, -- смотри-ка, она дерется.

-- Разве я бью тебя? -- удивлялась Голда. -- Ты спишь, а я с четырех утра на ногах. Встанешь, скажешь: "Дай кушать! Дай кушать, мать!" А хлеб хочет работу! Почему Этель спит? Вот она модистка. Модистке работать нужно, а она спит. И будет голодная, голодная...

Она начала ходить из угла в угол, поднимая всех лежавших здесь, и как бы на зов этого знакомого, тревожащего голоса отозвались двое детей Левки Гема, спавшие с Этель.

-- Здесь нет богачей! -- не унималась старуха. -- Какие богачи собрались здесь? Но никого не берет за душу, никто не крикнет! Какое хорошее дело мы сделали? Ведь кричать нужно, реветь нужно! Был пожар, похоронили мальчика, -- она вдруг заплакала обильными слезами, -- довольно... Нет, не довольно! Нужна еще война. А кому нужна война? Нам! Тупые люди, нам! Вы думаете другим? Нам! Только нам!..

Она раз пять выбегала в лавочку, и в комнату доносился ее хрипловатый, плачущий голос, а когда возвращалась, то говорила, словно речь ее не прерывалась:

-- Вот взяли Мойшку в прошлом году, и теперь он на войне. От Мойшки было столько пользы, сколько от Семки, но ведь взяли сына, взяли мозг, мою кровь... И кто знает, что с ним?

-- Если бы ты не кричала! -- прошептала Песька, повернувшись.

-- Сейчас я запою! Где взять сил, чтобы без слов на плечах носить горе, в сердце носить горе? Если твоя лавочка сгорела, если ты теперь голая, голодная, если твой Левка запасный и должен бояться войны, -- как молчать? Только от Наума еще есть радость, только от него!.. А посмотри-ка на нас? Посмотри на Маню, на Этель, на ее жениха! И все сидит и давит и хочет сидеть и давить маленькую, несчастную лавочку.

-- Меня не трогайте, -- послышался голос Мотеля из дальнего угла. -- Вы можете жаловаться, кричать, но меня не трогайте. Я этого не люблю. Моргну глазом и уеду в Америку.

-- Моргни, -- хотела бы уж видеть... Я не поморщусь, нет, нет. Дай Бог! Уезжай. Видела счастье Песьки, вижу и счастье Этель.

Раздался пронзительный плач, и длинная худая девушка выскочила на середину комнаты. Неумытая, растрепанная, наскоро втыкая булавки в волосы, она плакала страстно, точно так изболелась ее душа, что только диким воплем она могла отогнать свое страдание. И сама себя прерывала такими же страстными пылкими словами, такими же страстными всплескиваниями рук.

-- Смотри-ка на нее! -- возмутилась Голда, но отступила. -- Чтоб ты онемела!

-- Вот я уйду, -- вмешался Левка, поднимаясь.

-- Я прошу! Песька больна, -- как раз кстати она больна! Почему-то теперь она больна...

-- Ты говоришь, ты! -- кричала девушка. -- Зачем ты детей родила? Я твое горе на плечах носила, двадцать восемь лет я его носила. Я помогала тебе сердцем, никто не помогал, -- я помогала. Так что же ты мое сердце мучишь? Цело мое сердце, целы мои надежды? Так еще ломать, еще топтать. Ты мать, -- я хочу знать, ты ли мать? Что ты мне дала? Жизнь! Я дарю тебе теперь эту жизнь. Бери ее, но не бей кнутом, не бей камнем... Я работаю, я! Что во мне теперь? Здоровье осталось там, в мастерской, годы здесь. Так отчего же его гонишь? Человек меня полюбил, мою душу полюбил, не трогай последнего, не смей трогать...

-- Но если он хочет жениться, пусть работает! Пусть работает. Хлеб любит труд. Вот ты веришь, а я нет. На кого ты рассчитываешь? Я его понимаю, я его насквозь вижу. Америка, так Америка, лишь бы труд. У него ремесло, но он любит много спать.

-- Вот вы все кричите, -- вдруг вмешалась Песька, -- а у меня боли... да боли. Плачут мои дети... Подойдите к ним. Кажется... я рожаю.

-- Песька, -- крикнул Гем, бросившись к ней.

-- Вы видите? Люди, видите? Сестры, видите? Я просил, а никому нет дела. Почему-то нет дела. Тебе легче, Песька? Как раз кстати был пожар, и война, и ребенок умер... Как раз кстати... И никто не жалеет. Я всех жалею, а нас никто. Почему-то никто. Вот так и никто... Скажи, Песька, "легче" -- и я засмеюсь.

-- Рожаешь? -- перебила его Голда и затряслась от радости. -- Ну, слава, слава же Богу!

-- Вы ссоритесь, -- говорила Песька, обводя всех глазами, -- а почему нельзя жить в мире? Вот мальчик мой умер, Левка еще на войну пойдет, а я... Ах, опять прошли боли!

От криков проснулся старик Мендель, муж Голды, и кряхтя произнес:

-- Что-то сегодня совсем подняться не могу. У меня были сны, -- ах, какие сны! Который час? Что? Ах, кости, ну уж и кости у меня. В землю они хотят, в землю.

Он был мрачный, придавленный человек и с раннего утра не видел в мире ничего веселого, бодрого.

Каждое его слово, казалось, пребывало в реках крови, каждое пахло какими-то неиспорченными, застарелыми мучениями, и сам он, сморщенный, угнетенный, со своей седой бородой, дико разросшейся по маленькому лицу, с тоскующими глазами, тоже казался упорной, застарелой болезнью, которую ничто не способно было извести.

-- Ах, кости, ах, вы кости, -- опять заскрипел он с укором, когда стал одеваться.

Семнадцатилетняя Маня, работавшая у швеи, одевалась под одеялом.

Она была полной, как некогда Этель, цветущей миловидной девушкой, с толстой, светлой косой. Навыкате глаза портили выражение ее лица, но приятность оставалась в полных щеках, в круглом подбородке, в косе.

-- Мотель, -- произнесла она, -- голос у нее был низкий, щекочущий какой-то, -- подайте мне кофточку.

Она нисколько не стыдилась своей наготы, забавлялась частыми и нарочито неловкими прикосновениями Мотеля к ней и иногда безотчетно дрожала.

-- Ну, дайте же, -- повторила она, скрестив, как в мольбе, руки на груди.

Старик уже оделся. В комнате, получавшей свет только из лавки, было по-прежнему темно. На плите в чайнике уже закипала вода.

-- Кто мне даст чаю? -- мрачно произнес Мендель, усаживаясь за столом. -- Левка, садись со мной. Люблю я Левку. Вот человек! Ничего себе человек. Но что с ним будет?

Песька вздохнула. Как тяжело было ей жить среди родных, от которых отвыкла за пять лет замужества! Они казались ей чужими, непонятными с своими криками, дрязгами, внезапными слезами, внезапными радостями. Выросла ли она среди этих глубоко преданных друг другу врагов? Утешение она находила лишь по ночам, когда могла шептаться с Левкой о ребенке, о войне, особенно о войне, и она не отрывалась от него, словно не желая отдать его дыхания, так страшно было ей сознавать свое бессилие. Мгновениями ей хотелось, несмотря на ночь, выть от скорби, голосить от жалости, совершить безумное, лишь бы нельзя было отнять у нее последнюю защиту сердца, и плакала, без конца плакала, когда представляла себе Левку раненым в поле или умирающим. Но наступало утро, снова были ссоры, ужасы, снова кричала проклятая жизнь, и оба, бессильные, становились чужими друг другу. Она очнулась от шума. Теперь кричал Мотель, а старуха выла от ярости, и Маня смеялась.

-- Не надо, -- попросила она, -- не надо больше.

Ее голос заглушила Этель. Мендель сидел перед недопитым стаканом, прислушивался к ссоре и громко говорил, обращаясь к Левке Гему:

-- Когда умру, Левка, я у Бога в доме стекла выбью.

-- Ну, ну, -- передразнила Маня.

-- Выбью, все стекла выбью, -- сурово и мрачно повторил старик, повернувшись к дочери. -- Если ты, Бог, рождаешь людей, -- подумай о них! Да, подумай о них. Хочешь благословения от людей, заслужи его! Вот как должно быть.

-- Лучше бы выбил, прежде чем родился, отец, -- рассмеялась Маня.

В лавочке появились покупатели. Старуха и Этель вышли из комнаты, и стало тихо. Левка Гем пересел к Пеське, и сейчас же послышался их шепот. А старик все сидел, как каменный, перед недопитым стаканом, и нельзя было догадаться, видел ли он, что происходило за столом между Мотелем и Маней, которая загадочно улыбалась, слышал ли он вздохи Левки, тихий плач Песьки, молча целовавшей своих детей.

Он глядел вглубь жизни, он не одобрял...


* * *


Слухи о мобилизации запасных с каждым днем становились настойчивее. Неизвестно было, кто их распускал, из каких источников черпались сведения, но каждая весть создавала сумятицу и ужас, и все опускали руки, как перед неизбежной высшей карой. Городская машина замедляла ход и в центре, и в окраинах. Народ цепенел... Неспрошенный и незаинтересованный, он мрачно готовился к жертве, без мечты о спасении, не зная надежды, а в тех углах, где билась непокорная человеческая воля, -- там его еще не было, туда не проложило дороги его отчаяние. И только женщины плакали, плакали днем, плакали по ночам, и один лишь плач их вызывал искры молчаливого гнева.

Самой важной заботой в семье Голды стал вопрос о Левке Геме. Лавочка ежедневно теряла покупателей. Песька не выздоравливала, простудился второй ребенок, -- все было второстепенным, неважным. Царил в доме вопрос о Левке Геме. Один вид его, покорный, растерянный, приводил всех в бешенство, и в неистовых криках, безумных, невыносимых, протекала жизнь. По вечерам приходили соседи-лавочники, с упоением разговаривали о войне, об ужасах, о евреях, советовали, разъясняли, а Левка Гем, как всегда молчаливый, как всегда нерешительный, держался возле Песьки, и нельзя было разобрать, понимает ли он, что угрожает ему, хочет ли он спастись? Он молчал... Старуха кричала, лавочники кричали, -- Левка Гем молчал... Сам он глубоко в душе растерялся с первого момента и сердцем не верил в свое спасение. Словно в кошмаре проходили у него тягостные дни безделья и страха. Днем выгоняемый Голдою, он покорно обегал город и тоже, как в кошмаре, бестолково расспрашивал и бестолково рассказывал о войне, о грозившей мобилизации и только ночью раскрывал свою правду Пеське и, как всегда, несмело целовал рукава ее кофты то один, то другой...

В первую субботу после осенних праздников у Голды собрались гости.

Пришел лавочник Фавл, человек с изуродованной рукой, веселый и беспечный, пришел продавец овса и отрубей, запасный Энох, лавочник Азик, тоже запасный, высокий мужчина с черной густой бородой, носивший сапоги и зимой и летом, и в комнате сразу сделалось тесно, как на свадьбе. Левка Гем при виде гостей взял Нахмале на руки, уселся подле Песьки, а Мендель, стараясь быть приятным, громко сказал:

-- Открой, Маня, дверь, что во двор выходит, -- здесь жарко, как в бане.

-- Ну, ну, -- шутливо перебил его Фавл, подняв изуродованную руку, -- еврей любит баню... не кровавую!

Энох засмеялся и весело подмигнул сразу обоими глазами. Фавл поднялся и еще раз повторил, и все вздрогнули: "не кровавую!"

Только что на улице, держа Азика под руку, он шепотом говорил:

-- Я бы не пошел к Левке, -- теперь я везде гость. Но я весел, Азик! Совсем не знаю, откуда у меня эта веселость, -- но я весел. Пойду к Левке... Посмотрю кстати и Маню. Девушка становится, я бы сказал, не на шутку интересной.

Он выставил во тьме свою изуродованную руку без двух пальцев и, задыхаясь от смеха, прибавил:

-- Никто не мог предвидеть, Азик, что рука -- вот эта рука -- превратится в капитал. Вона! Вот Ханка хочет пойти за меня. Кто? Гордячка Ханка хочет выйти за Фавла... Не верьте в Бога после этого!

Теперь его подмывало что-то. Хотелось шутить, говорить громко, вызывать хохот, а то, что Маня разносила чай и косу отбрасывала то на спину, то на грудь, рождало мысль о том, что его желают обольстить. Старик Мендель разговаривал о делах с Энохом. Энох, человек с глазами фанатика, худой и низколобый, упрямо утверждал, что никто ему не вернет ни копейки за товар, взятый в долг.

-- Я раздал извозчикам свыше ста рублей, -- произнес он громко, -- и первый назову дураком того, кто мне вернет деньги. А Америка не близко отсюда. Но пусть, пусть... Им ведь нужно было уехать.

-- Получите доллары, -- вмешался Фавл. -- Мы все получим доллары.

-- Вот мы шутим, -- серьезно сказал Азик, -- а должники разбегаются с нашими деньгами. В лавочках не торгуют. Война разорила нас...

-- Не рассказывайте, -- мрачно отозвалась Голда, -- и товаров нет, и покупателей нет, и жизни нет. Почему вы рассмеялись, Энох? Вы о другом? Садись, Левка, нечего лезть людям в глаза.

-- Я таки сяду, -- согласился Гем, моргнув глазами.

Энох взял стакан в руку, другой сдвинул шапку на затылок и сердито сказал:

-- О другом, Голда? Неправда, о том самом. Я смеюсь! Что скажете, Мендель, на этот смех?

-- Ого, -- поддержал его Фавл, подняв изуродованную руку так, как бы предлагал ее всем купить у него, -- говорите, наконец. Я хочу смеяться.

Голда стояла уже, уперев руки в бока, и лицо ее, только что серьезное, тревожное, теперь выражало презрение.

-- Можно думать, -- холодно сказала она, обернувшись к нему, -- вы только и ждали того, чтобы Господь наслал войну. Не понимаю вашей веселости, вашего смеха.

-- Очень нужно понимать, -- возбужденно ответа Фавл, бросив взгляд в сторону Мани.

-- С вами лучше не разговаривать. Хотела бы знать, как еврей может теперь смеяться? Я полгода, как не вижу веселого еврея.

-- Евреи никогда не веселы, -- заметила Маня.

-- Нет веселых евреев!

-- Слышите, Мендель, -- говорил Энох, взяв старика за бороду, -- если человек смеется, надо поискать гнева. Да, да, гнева. Верьте, Мендель и вы, Голда, человек всегда носит маску. Но как добраться до сути?.. Вот я смеюсь... Если нет слов, -- кто становится языком? Смех! Смех закрытая книга. Налейте мне еще чаю, Маня. Вы хотели сказать, Фавл...

-- Ничего, ничего, продолжайте,-- я после скажу.

-- Вы знаете, Мендель, и я знаю, -- начал Энох, -- и весь город от верху и до низу знает, что разъезжаются. Вы думаете, запрещают? Не запрещают. Уезжай! Но если еврей не хочет пойти на войну, если он прячется, переезжает, уезжает из страны, я понимаю. Это ясно, это поймет ребенок, и даже "они" понимают. Но если русский бежит от войны, тогда нет слов, а есть смех. Желчь смеется! Как, и русский тоже? И русский, и русский! Дайте же мне досказать, Голда...

-- Он говорит очень благородно, -- отозвался Мендель.

-- Если бы у меня, например, была родина, -- кто бы мог меня прогнать из страны? Страх? Смерть? Враг? Нет, я не такой! Фавл и Азик знают, что я не такой. Я бы на руках пошел, если бы не было ног, я бы ртом камни бросал во врага, если бы я лишился рук, я бы плевал на врага до тех пор, пока бы из моих легких кровь не пошла.

-- Хорошо сказано, -- с удивлением произнес Мендель.

-- И совсем нехорошо, -- отозвался Левка Гем.

-- Почему-то не хорошо. Сколько людей уже отдали свою жизнь на войне... И забыли еще сказать, что враг человек! Как раз кстати и человек...

-- Теперь я понимаю, -- сказала Голда, садясь.

-- Ты, Левка, молчи; ты, Левка, ничего не понимаешь. Можете смеяться, Фавл. И они не хотят! Положим, никому не сладко...

-- Что сладко? -- переспросил Фавл и внезапно забыл о Мане... -- Добрая вы какая! Понимаете вы, что говорите? Вот здесь получилось письмо от одного заготовщика, который выехал в Америку. Хорошее письмо, стоило его прочитать. Сколько на пароходе было русских? Скажите-ка, сколько было русских? Что же это такое? А нас ведь пугают. А нам угрожают устроить маленький погром, если будет недохватка в евреях. Да, да, погром.

-- Левка должен бежать, -- серьезно сказал Мендель, -- и всем нам нужно бежать.

-- Должен, должен, -- передразнила Голда, -- отчего же ты его не заставишь. Перетащи-ка его через границу? Видели вы, Азик. Любовь к жене, к детям, к стране и черт знает еще к чему.

-- Я, положим, тоже люблю мой город, -- осторожно сказал Азик.

-- Вот видите, -- обрадовался Левка Гем и поднялся. -- Есть такие люди! Как раз кстати есть. Я не спорю, -- нет, нет, -- но почему-то есть и такие люди. Я таки не хочу на войну...

-- Раскрыл уже рот, -- рассердилась Голда. -- Твое дело слушаться. Меня слушаться, их слушаться. Что, что, а на войну ты не должен пойти.

-- Я тоже это говорю, -- согласился Гем, -- конечно, не должен...

-- Говоришь, -- передразнила старуха. -- К чему же эти слова: я люблю страну. А я так никого не люблю. Вот вся правда. Слышали? Любовь к жене, к детям? Я не говорю: нет, но уезжай. Отчего же ты не уезжаешь?

-- Отчего, отчего? Как раз кстати... Кто это может сказать? Вы кричите, и я уже ничего не понимаю.

-- И не надо, не надо. Слышишь, что в городе делается, -- уезжай!

-- Ну, а Песька, а дети? Почему, Азик, начали воевать? Совсем не знаю, почему начали воевать и что мне делать? И как раз кстати голова ничего не придумывает. Нехорошо в моей голове. А уехать нужно, таки нужно.

Он нерешительно осмотрел всех и опять сел, положив заснувшего Нахмале возле Песьки.

-- Он должен уехать, -- серьезно сказал Фавл.

-- Ну вот, ну вот, -- беспомощно выговорил Гем, снова поднимаясь.

-- Если он не хочет уехать в Америку, -- продолжал Фавл, -- дайте ему поднять десять пудов... Не поможет, дайте пятнадцать пудов. Или пусть отрубит себе два пальца...

Левка Гем стоял неподвижно и, совершенно сбитый с толку, говорил Азику:

-- Что еще можно выдумать? Десять пудов, Америка, отрубить пальцы! И хочется сойти с ума! Понимаете, Азик? Нет, вы не понимаете. Война? Война!

-- Вот где правда, -- с живостью выговорил Азик, как будто ждал этого вопроса. -- Война! Но ведь это такое, что не укладывается в голове, не укладывается!

Все замолчали, испуганные его тоном, и с беспокойством обернулись к нему. Дрожали они и моргали глазами. Они были простые, несложные люди, с тихими, скорбными интересами, тоже простыми и несложными, несмотря на нараставшую из года в год тяготу. Все у них было размерено, определено, никакого усилия мозга, кроме надрыва чувств, не требовала текущая жизнь, текущие события, лавочка или ремесло, покупатели или работа, дети, смерть, голод, -- о чем нужно было размышлять, что изобретать? Подобно дикарям, они ничего не знали о другом мире, об иных интересах людей, человечества, и когда к ним доходило что-нибудь из общей жизни, они, подобно дикарям же, пугались и все ждали, что их задушат, замучат. Теперь надо было отвечать! Они могли быть добрыми или злыми, нищими или с достатком, сознавать свою связь с людьми или не сознавать, но каждый должен был дать ответ... Война била по головам, гвоздила мозг, тревожила, надо было приспособить ее к своей жизни, разменять ее на мелочи, чтобы она стала простая, понятная. Она ворвалась в жизнь внезапно, -- непременно надо было определить ей место, чтобы упала с головы страшная, необыкновенная и незнакомая тяжесть...

Загрузка...