Савицкий, сидевший рядом с Еленой, искоса поглядывал на нее, несмело любовался и думал о том, что если бы не она, он сюда не пришел бы... На другом конце стола Иван о чем-то разговаривал с Новиковым. Савицкий нечаянно посмотрел на него, и что-то неприятное, враждебное к себе шевельнулось в его душе.
"Как все это нехорошо, -- упрекнул он себя, -- а я не могу прекратить, не в силах".
Перед его глазами мелькнула рука, державшая рюмку водки.
"Это Петр Петрович хочет со мной чокнуться, -- пронеслось у него, -- надо встать и сделать любезное лицо".
Он стукнул своей рюмкой о рюмку Налимова, выпил, сел и снова налил себе водки.
-- Вы очень много пьете, -- услышал он голос Елены.
-- Я сегодня необыкновенно взволнован, -- ответил Савицкий, посмотрев ей прямо в глаза.
-- Вы уже третий раз повторяете это. У вас были неприятности?
-- О, нет! Я в своей жизни не переживал ничего более радостного, -- тихо ответил он.
Она взяла крохотный кусочек семги, положила его на хлеб.
"Я не могу ей нравиться, я знаю, -- думал Савицкий. -- Мне сорок четыре года, я некрасив. Но все равно. Я чувствую, что нужен ей, нужен для ее жизни, вот такой, какой я есть".
Он осторожно придвинул к ней ногу... Она не отняла своей, только опустила голову и старалась думать, что Ивана нет в столовой.
-- Я хочу с вами выпить, -- сказал он тихо. -- Вы не пейте, я один... потому что я вас безумно люблю.
-- Говорите тише, -- не своим голосом произнесла она и подняла рюмку.
-- Я сегодня самому себе признался в этом, -- шепотом ответил он. -- Я безумно...
Она испуганно повернулась лицом к Ивану, поглядела на Богословского.
-- У меня на уме четыре слова, -- продолжал Савицкий, -- и мне бы хотелось говорить только об этих четырех словах... Вот я ударяю тихонько четыре раза по столу. Это означает, что я вас...
-- Вы меня не щадите.
-- Нет, нет, -- засуетился он и невольно обернулся.
Лакей в белых перчатках, почтительно изогнувшись, держал у его плеча блюдо с рыбой.
"Надо взять", подумал Савицкий и, отделив кусок, положил сначала Елене в тарелку, потом себе и тотчас обнял коленями ее ногу и сжал ее четыре раза.
Она сидела неподвижно, словно оцепенела и к чему-то как бы прислушивалась.
-- Представьте, -- обратился вдруг Савицкий к Богословскому, -- сегодня я встретил не больше, не меньше как четырех знакомых...
-- Ну, и что же из этого? -- удивился Богословский, уставившись мутными глазами на Савицкого.
-- Вас не удивляет число? Смотрите, я отсчитываю четыре... -- И он постучал вилкой четыре раза по тарелке.
"Лишнее выпил милый доктор", -- подумал Богословский, и молча отвернулся от него. Савицкий радостно улыбнулся...
-- Как это просто, -- сказал он Елене. -- Мне только что пришло в голову... Здесь и муж ваш, и знакомые, а мне нужно, до смерти нужно сказать вам, отчего я сегодня необыкновенно взволнован. Мне нужно, чтобы вы знали, что со мной... Четыре звезды, -- повторил он, -- четыре сестры, четыре, четыре... Никогда я не думал, что это число скрывает в себе столько прелести, столько таинственной радости. Посмотрите, я пишу вилкой на столе -- четыре. Как хорош, как нежен и упоителен этот знак... Тысячу лет назад вы были такая же странная, необыкновенная, молчаливая, и я говорил вам: четыре, четыре...
Кажется, уже пьют шампанское. Богословский выбежал из-за стола. Надо пойти чокнуться с Иваном...
И вот Савицкий среди гостей, окруживших Ивана.
"Никогда я не переживал так ярко своего счастья, -- думает Савицкий. -- За что это мне? Я -- дурной, испорченный человек, делаю гадости, сейчас я лицемерно буду чокаться с ее мужем, а вместо презрения к себе я испытываю особенный подъем духа. Я нужен ей. Какая милая, необыкновенная, странная женщина, -- точно девушка".
-- Четыре, -- произнес он так, чтобы Елена услышала, и пошел к Ивану, чокнулся с ним и искренно поцеловал его мягкую бороду.
...Неизвестно как очутились в гостиной.
Богословский сидел за роялем и играл вальс. Офицеры танцевали с барышнями. Глинский, подхватив Елену с милой развязностью, на которую теперь нельзя было сердиться, закружился с ней и крепко прижал ее к себе.
-- Почему вы сегодня такая жестокая ко мне, -- шепнул он ей на ухо; от него сильно пахло шампанским, -- и все время вы такая, -- жаловался он. -- Я начинаю вас бояться... Дорогая, почему в вальсе я могу вас прижимать к себе, любить и думать: когда-то я целовал ваши руки... но вот вы скажете: "я устала", я поклонюсь вам, и вы опять станете строгой, холодной, как статуя... А я ведь ничего не забыл. Я обожаю, обожаю вас.
Рядом кружились молоденький поручик с Людмилой Сергеевной. Казалось, что он бегал вокруг нее, гнал куда-то, так странно худ он был, а она толста... Неожиданно вскочил Богословский, сделал знак жене заменить его у рояля, подбежал к Елене и низко поклонился ей...
Елена положила руку на плечо Богословского и нечаянно взглянула на Савицкого. Он сидел в углу и что-то писал пальцем на коленях.
"Четыре!" -- сказала она себе с тихой радостью...
И, танцуя, думала: "Я сейчас сяду подле него... Как прекрасно, что он не молод, что он старше всех. Фрак ему не к лицу, и это хорошо. Это именно идет к нему..".
Оставив Богословского, она подошла к Савицкому и молча села подле него, отказавшись от мазурки, которую уже начали танцевать... И Савицкий молчал, и оба Бог знает о чем думали под звуки мазурки.
"Четыре, четыре... На улице не слышно того, что здесь говорят, не знают, что тут танцуют... А если подняться на десять верст от земли, то уже полная торжественная тишина, словно в мире нет ни единого живого существа... А внизу и играют, и любят, плачут и страдают... и, как это странно, как непонятно...
...Налимов Петр Петрович сидит за роялем и играет трепака. Богословский, широкий, громоздкий, танцует. Бледная барышня, тоненькая, как былинка, стоит против него и машет платочком. Гости хлопают в такт руками... У Елены слезы на глазах, или, может быть, Савицкому только показалось?
А у дверей беседуют Иван и Новиков. Иван говорит задушевным голосом, лицо его выражает недоумение:
-- Я, Сергей, не верю в идеалы за ложь их; но почему же все-таки с идеалами человечество как будто движется вперед, да и каждому человеку легче с ними. Почему человечество нуждается в "да" и отбрасывает "нет" и, наконец, почему пессимизм бесплоден, хотя он есть истина истин, а оптимизм, который ложен весь от первой до последней буквы, нужен человечеству и врачует его, тащит вперед. Вот этого я не пойму, никогда не пойму...
То, к чему стремился Савицкий, что он считал высшим для себя счастьем, без чего, казалось, вся жизнь потеряла бы свою ценность, свой смысл, наконец свершилось... Елена полюбила его! Она ни в чем ему не призналась, ни разу не проронила слова о своих чувствах, и все-таки он знал, что она полюбила. Для Савицкого в их отношениях самым приятным и самым значительным было не то, что оба говорили друг другу, а что чувствовалось за сказанным, или посреди молчания, когда и у него, и у нее иссякали слова. Он испытывал озарения радости и думал, что то же самое происходит с ней, он любил и любила она! Такого милого, поэтического романа Савицкий никогда не переживал, было неясно и тревожно, и томительно, и, вместе с тем столь ясно, будто он перечитывал знакомую книгу.
Раньше, в начале знакомства, и даже позже, когда он, бывало, думал о ней, всегда старался представить ее себе в том или ином соблазнительном виде. Нисколько не жаль ему было разрушить ее обаятельный образ, и чем лучше ему удавалось унизить Елену в своем воображении, сделать вульгарнее, доступнее, тем больше хотелось ее покорить, и все средства для этого казались хороши. В победе над Еленой он полагал свое превосходство и так и смотрел на нее, как на низшую... Раньше он думал, что чем скорее свое сложное, необыкновенное чувство к ней сделает простым, обычным, тем легче приблизится к венцу радости, и будет так, как было с другими женщинами: сначала желание, после победы равнодушие и презрение... Теперь наступило иное. Приятно было молчание вдвоем, и, словно он превратился в юношу, прекрасной и чистой стала мечта о ней. Упоительно было думать, что она внесла в его жизнь радость, нежность и красоту. Раньше жизнь его была пустая, бесцельная и представлялась, как движение к смерти, и всегда было страшно чего-то, даже в минуты наслаждения и счастья; теперь не страшила смерть и не хотелось думать больше о том, каким он был бы пятьсот лет назад.
-- Лучшее впереди, -- говорил он себе, -- и Бог -- во всем, в каждой мелочи, и в том, что случилось со мной, и в том, что я лечу больных, что я необыкновенно счастлив, и в ней, и в этой золотистой пыли, которая как будто крркится без цели и смысла. Везде и на всем лежит Его радость, Его нежность, Его любовь... потому что я полюбил.
В таком настроении Савицкий прожил два месяца, пока Елена не дала обещания придти к нему. Тогда в нем снова вспыхнуло то старое, которого он начал стыдиться, когда почувствовал настоящую любовь.
Ждать он ее начал с утра, даже с ночи... До рассвета он бродил по комнатам, держа руки на затылке, не находя себе ни места, ни покоя, ложился, гасил электричество, много курил, опять вставал и все думал без конца, до одурения, о ней и о том, что она придет.
Все утро он простоял у окна. Был уже конец февраля... Туман висел перед глазами мутно-серой пеленой, и из комнаты не видно было, что делается на улице... Но хорошо было стоять так, ничего не видя, и думать о том, что жена и дочь уехали в Крым... Что Елена, может быть, в эту минуту в волнении бродит по комнате, и сердце у нее сжимается так же, как у него... Что идет весна, чувствуется она уже везде: на улице, в каждой складке ветра, в самом тумане, в смеющемся солнце, в голубых, между облаков, пятнах неба, в щебетании птиц...
Потом он сидел перед зеркалом и выщипывал из усов бросавшиеся в глаза седые волоски.
"Скоро и это перестанет помогать, -- думал он. -- Усы сделаются полубелыми, получерными, лицо изменится, станет неузнаваемым, и будет стыдно встречаться со знакомыми... Может быть, из отвращения в конце концов сбреет усы и сделается похожим на актера, на лакея, на ксендза. Как все это грустно... и ненужно".
Время идет медленно. Возможно, что даже не идет, потому что часы давно показывали два, и теперь они тоже два показывают.
"А может быть, Елена мучится от этих двух часов, как и я, и тоже не знает, что с собой делать, -- подумал он... -- Как мне ее жаль".
-- Зачем же, -- сказал он громко, -- и для чего я ее соблазнил? Я ведь все знаю, все испытал и ничего нового не узнаю от того, что будет между нами... Зачем же я это делаю? Я овладею ею, невольно развращу, -- зачем же я это делаю? Разве не лучше, когда она далека от меня и чиста?.. И все-таки хочется, до смерти хочется обнять ее, прижаться к ней, овладеть! Пусть это гадость, а я хочу сделать гадость и ни за что не откажусь от Елены... Как странно! Гадость, и все-таки нужно, нужно, нужно!
В четыре часа он сидел у камина, желтый, с мешками под глазами и думал: "Разве она может любить меня? Я не юноша, во мне нет ничего блестящего, ни обаятельного, почему же я думаю, что она полюбила меня? Разве она сказала мне: "я люблю вас"? Даже на мою просьбу прийти она не ответила, а лишь кивнула головой. Почему же я думаю, что она меня любит? Для чего обманываю себя, и зачем этот обман? И как мне жаль эту необыкновенную, умную, изящную женщину..."
И снова, точно в тумане, в голове неслось, пело, звенело: "Хочу ее! Хочу, чтобы она сидела у меня на коленях и краснела. Хочу гладить ее плечи, прижиматься к ней и смотреть ей в глаза, немного испуганные, немного удивленные, и целовать. Хочу этого, хочу!.."
Вечер наступил как-то неожиданно, и казалось, что не было длинного мучительного дня. Савицкий зажег электричество, снял сюртук, который оставался на нем с обеда, -- обедал он в ресторане, -- надел тужурку и сел в кресло у камина. Хотя он дал себе слово не пить сегодня, однако за обедом не удержался, выпил водки и вина и теперь испытывал сильную жажду. Сидя в кресле, он начал обсуждать чего бы ему выпить, и, как это бывает, чем больше старался не думать о вине, тем сильнее тянуло его непременно выпить вина.
Он вошел в столовую, где были приготовлены для него и для Елены два прибора, закуски, конфеты, фрукты, вино, оглядел стул, на котором она будет сидеть, погладил усы и тотчас же налил в бокал вина. Выпив, он почувствовал раскаяние.
"Не вина бы теперь, -- подумал он и опять погладил усы, -- а чего-нибудь другого, -- ну, все равно!.".
За полчаса до назначенного времени он отпустил горничную и остался один на всю квартиру. От волнения нахлынувшей страсти и желания он уже не мог сидеть и стал ходить взад и вперед по длинной передней, гадая, придет она или не придет? Иногда это казалось чрезвычайно простым. Поднялась по лестнице, позвонила... Иногда же думалось, что это никогда не может случиться. Никак нельзя было себе представить, что Елена, та самая Елена Галич, вдруг появится в квартире Савицкого.
Он сосчитал, сколько шагов передняя имела в длину, и удивился, что было их так мало: двенадцать... Но двенадцать делилось на четыре, то есть, на "я вас безумно люблю", и, следовательно, думал он, она придет. Теплая волна прилила к сердцу, дрожали ноги.
За несколько минут до условленного часа он приоткрыл входную дверь и уже не отходил от нее, прислушивался к каждому шороху на лестнице и волновался, как гимназист.
"Вот этого самого я когда-то желал, -- сказал он, стоя перед дверью с опущенной головой. -- Я еще полгода тому назад представлял себе, как буду стоять у этой двери, волноваться, и вот так оно и случилось..."
Елена тихо открыла дверь и столкнулась с Савицким на пороге. Савицкий оторопел, как пойманный в чем-то дурном, кровь медленно прилила к его щекам... Не соображая, он вымолвил:
-- Я думал, что вы уже не придете.
Елена кивнула головой... Лицо ее, бледное, без кровинки, суровое, почти монашеское, выражало покорность. Точно она пришла сюда не любви ради, а принести последнюю жертву, может быть, поставить последний вопрос... Она стояла неподвижно, опустив голову. Поразил ее запах вина в передней и то, что Савицкий был в тужурке, а не в сюртуке. Она его едва узнала, так не был он похож на знакомый образ, и показался он ей маленьким и несимпатичным.
"Четыре", -- вспомнила она.
Савицкий опять повторил:
-- А я думал, что вы не придете, -- и прибавил к этим словам: -- О, какая вы благородная! -- но тотчас замолчал, почувствовав, что каждое слово, сказанное здесь, в передней, покажется пошлостью.
Точно они были на людях, он почтительно поцеловал у нее руку и быстро оглядел всю, та ли она, которая так ему нравилась, не изменилось ли чего в ней? И как только оказалось, что это она, та самая необыкновенная женщина, как только радость обожгла его сознание, что она сейчас будет принадлежать ему, -- все, что он хотел рассказать ей о своих мучениях и беспокойстве, было им забыто. Ни разговаривать не хотелось, ни вести ее в столовую, как предполагал раньше, а сейчас, немедленно, не откладывая, испытать то, чего он добивался целый год... Потом он будет разговаривать, поведет ее в столовую, после будет все, все, -- но сейчас надо, непременно надо повести ее в свою комнату, заманить туда как-нибудь и назвать своей. Только это, только это...
"Я обниму ее, -- подумал он, густо краснея, -- и если она ничего не скажет, значит мне все можно".
Он идет с ней очень медленно, обняв ее одной рукой за талию, и с волнением говорит:
-- Я люблю вас! Ах, нет, эти слова я много раз повторял в своей жизни... Вот я говорю другим тоном, -- и он изменил свой голос, -- "я томительно люблю вас", это то, что я чувствую. Я люблю вас за то, что вы заставили меня полюбить себя... Ведь я никогда еще никого не любил, как ни странно покажется вам мое признание... Я бесконечно благодарен вам. В этом -- моя любовь к вам и моя нежность... Обнимая вас, я испытываю необыкновенное, незнакомое счастье.
Какая-то дверь раскрывается перед ней... Может быть, пропасть?
Она наивно и несмело делает шаг назад и тотчас покорно входит, потому что он поцеловал ее, потому что он просто, как свою, обнял ее...
...Она лежит на кровати и кажется Савицкому большой птицей... Розовые руки ее, открытые до плеч, точно розовые крылья. И оба думают и чувствуют разное.
Она слышит торжественные, спокойные звуки моцартовой фантазии: трам-там-там, я сделала непоправимое, я сделала непоправимое, непоправимое... И опять то же, но уже очень глубоко: трам-там, непоправимое.
Он стоит и думает с удивлением: "Так вот какая она. Сейчас я стану на колени... Но как же так? Я бы снял тужурку, но мне ее стыдно... Я потушу электричество... О, какая радость ждет меня сейчас!"
...Снова горит электричество. Елена лежит на кровати, устремив взгляд в одну точку, и беззвучно плачет. Савицкий, с опущенной головой, взволнованный, ходит по комнате...
Изредка он останавливается, взглянет на нее... и ему жаль ее сердца, и чувствует, что она стала ему еще милее и дороже.
И опять он ходит от дверей к окну и обратно и думает о том, как все вышло гадко, нехорошо, точно с девушкой. Вместо восторгов, забытья, упоения, было мучительно и грустно. Все время она молча плакала, и, уже принадлежа ему, была такая же далекая, незнакомая, необыкновенная, как всегда. Зачем же это нужно было?
Он подошел к ней, взял ее руку, -- ее розовое крыло, -- почтительно, нежно поцеловал и сказал:
-- Простите меня.
И тотчас Елена засуетилась, застыдилась, покраснела и едва слышно шепнула:
-- Оставьте меня одну.
...И вот она одета, опять в передней, -- протянула руку Савицкому. Если бы он был ее мужем, она бы ему сказала:
-- Скорей, скорей отсюда!.. Всего один час провела я здесь, а мне кажется, что я перешагнула вечность... Миллионы верст отделяют меня от прошлого.
Но этого нельзя сказать, и она говорить ему, слабо, виновато улыбаясь:
-- Я... причинила вам беспокойство... Простите меня.
-- Я провожу вас, -- предложил Савицкий, но что-то уже мешает ему сказать ей:
-- Вы стали мне бесконечно дороги... Если бы вы знали, как мне сейчас стыдно...
-- Нет, я пойду одна... Поцелуйте меня еще раз...
Ее уже нет в комнате... Савицкий все стоит у двери и, не слыша своего голоса, говорит, повторяет:
-- Прощай, милая, необыкновенная, странная женщина, прощай!..
В столовой темно... Заснули два стула, на которых должны были сидеть она и он... Молчание бесшумно бродит вокруг стола. Темно... Непроизнесенные слова любви остановились у дверей и не заглянут туда. Темно... Сонно и грустно. И так будет до утра... молчаливо и мертво.
* * *
"Тихая, теплая ночь, ушли туманы, и небо нежное. Мир полон загадок, полон чудес, -- не понять его никому".
Елена стоит у окна гостиной и думает: "Тихая, светлая ночь, ушли туманы, и небо нежное..".
Так же спокойно, как она пошла к Савицкому, подчинившись неизбежному и нужному, так же спокойно пошла она к смерти и, как там, беззвучно заплакала, увидев ее.
"Я увидела свет, -- сказала она себе, -- и разбилась об этот свет, и я рада, -- рада, потому что мне не нужно мое благополучие, потому что я не хочу ходить во тьме. Я поняла что-то, чего никто понять не хочет, и перестала нуждаться в любви, в людях, и оттого я так безмерно счастлива. Почему же я плачу?"
Точно так же, как она скрыла от Ивана, что идет к Савицкому, так же скрыла она от него, что собирается умереть, и смерть не мучилась с ней, как не мучился с ней Савицкий.
Переступив во тьме порог гостиной, она вдруг поняла, что умерла давно уже, с той минуты, как отвернулась от людей, вышла из круга...
...Вот шла она, беззаботно играя, шаля, и вдруг потеряла самое ценное, без чего человек не может жить -- правду... Как это случилось? Шла, играла и незаметно уронила. То, что потом было с ней -- и ее старание отдаться детям, и мысль о том, что ей все можно, и Глинский, и мечты о больших преступлениях, жизнь козявкою у моря, чувства к Савицкому, жертва своей любовью к Ивану, -- все она делала только для того, чтобы закрыться от бездны, вернуть себе прежнюю правду.
"Да, так, -- думала она, -- да, так!"
...Вся в огне радости и томлении, и тоске, стоит Елена у окна. "Мир полон загадок..." -- и как жаль, бесконечно жаль Ивана. Вот тут, в этой комнате, она будет лежать, а он будет плакать и спрашивать: "Зачем ты это сделала, Елена, -- я не понимаю?" И дети, испуганные, с красными от слез глазами, войдут и припадут к ней...
"Если бы она была послушной и ходила во тьме осторожно, как учили пророки и учителя жизни, она бы не оступилась. А она не послушалась, на минуту вышла из круга, и -- погибла..".
И она заплакала оттого, что дети спят и никогда не узнают о ее страданиях, что нельзя пойти еще раз поцеловать их, постоять перед ними на коленях, пробраться к Ивану и прикоснуться губами к его руке. И еще о том она плакала, что так дурно сложилась ее жизнь...
И хочется ей вырваться из чьих-то рук, побежать в детскую, в спальню, сказать что-то нужное, важное, выплакать самые горькие слезы свои, -- но... "Она" уже пришла, стоит в углу, торопит и как бы говорит;
-- Иди, иди!
Малиновый длинный шнурок, раньше служивший жизни, змеится в руках... и... всепримиряющая смерть!..
НОЧНАЯ БАБОЧКА
В сущности, было два Владимира Петровича. Один, которого знали товарищи, просто знакомые, возлюбленные, был приятный Владимир Петрович, Володя, с ровным характером, лет тридцати пяти, с карими хорошими глазами, с густыми, каштановыми усами и полными, вкусными губами.
Другой Владимир Петрович был очень мало похож на первого. Другой, в отличие от внешнего Владимира Петровича, был всегда тоскующий, дико мнительный, испуганный человек. Этот безумно боялся смерти и верил, что с ним рано или поздно приключится нечто трагическое, нечто такое, от чего следовало бы, если бы воли хватило, заранее наложить на себя руки. Он и мысли не допускал, что умрет как какой-нибудь Иван Иванович, да и из гордости не хотел бы этого. Но и трагического конца он не желал, и потому вечно мучился и придумывал картины своей смерти. Он любил представлять себе последнюю секунду, последний миг перед тем, как дух покинет его тело. Рисовал он себе эту страшную минуту так: в глухую ночь, оставленный сестрой, дежурившей подле него, бессильный, чтобы позвать на помощь, он вдруг увидит Ее, свою смерть, затрясется от страха, и захочет убежать куда-нибудь, спрятаться от нее. Непременно вспомнит какого-нибудь своего приятеля, какого-нибудь Ивана Ивановича, который сейчас безмятежно храпит дома, или играет в карты в гостях, и станет горько и обидно, что ему хорошо, а он, Владимир Петрович, в муках умирает. И тогда он почувствует, что ему не хватает дыхания, начнется агония, которую всю жизнь никак не мог себе представить, будет хвататься скрюченными пальцами за кровать, на лбу выступят холодные капли пота и выпучатся глаза. И конец. И больше не будет в мире Владимира Петровича. А в это время повсюду Иваны Ивановичи будут наслаждаться жизнью, точно так же, как и он наслаждался ею, когда другие умирали...
Единственное спасение от такого будущего Владимир Петрович видел в самоубийстве. Из всех способов он облюбовал один, и представлял себе дело так: в какую-нибудь темную ночь он выйдет за город, где проходят поезда, впрыснет себе большую дозу морфия, и когда начнется действие яда, положит голову на рельсы и станет ждать, пока какой-нибудь ночной товарный или экспресс не отрежет ее. Разгоряченное воображение рисовало ему, как он лежит ничком на земле, и он испытывал жалость к себе. Раздается глухой шум приближающегося поезда. Владимир Петрович даже слышал тяжелое сопение железного чудовища... Вот оно в пятидесяти шагах от него... в тридцати... в десяти... и вдруг ощущение нечеловеческой боли в шейных позвонках. В отделившейся голове рот раскрывается два, три раза, как у зарезанной курицы... Тело извивается в судорогах... Черт с ним... лишь бы смерть перейдена. Не будет больше мучить...
У женщин Владимир Петрович пользовался большим успехом, и потому не женился. Может быть, оттого он и любил женщин, что с ними забывалось о смерти, что навязчивая идея не смела переступить порога любви. И он не мог бы назвать года, когда у него не было бы романа с женщиной или с девушкой.
Влюблен он был и сейчас в одну очень молоденькую, хорошенькую девушку, кончавшую гимназию. Ее звали Сюзи. Она была высокая, стройная, худощавая. Прелестно было ее продолговатое, еще не сформировавшееся, полудетское, полуженское лицо, прелестны были ее толстые, темные косы, небрежно закрученные на голове, и бледные, холодные руки с длинными тонкими пальцами. И Владимир Петрович иногда думал, что если бы судьба послала ему счастье умереть в ту минуту, когда ее головка лежала на его плече, он простил бы саму смерть и то страшное, что мучило душу всю жизнь.
Произошло это в начале весны. Владимир Петрович сидел у себя в кабинете у окна и перечитывал "Первую любовь" Тургенева. Потому ли, что он был влюблен в Сюзи, а может быть и потому, что его привлек в старинном переплете том Тургенева, которого Владимир Петрович давно не читал, но раскрыв книгу наугад и пробежав несколько строк, начал рассказ сначала. Во время чтения он иногда недовольно качал головой.
В комнату вливались густыми потоками синие сумерки, и когда Владимир Петрович кончил рассказ, было уже почти темно. Все краски потускнели, углы затянулись коричневою тенью, и только у окна еще чуть брезжил желто-сиреневый свет.
Владимир Петрович закрыл книгу, выглянул на улицу, полюбовался игрой последних закатных красок на небе и, от неожиданно пришедшей мысли, сладко вздрогнул. Через час он встретится с Сюзи и сегодня уж непременно страстно обнимет ее.
Сюзи молча отвернет голову, он увидит ее нежный, продолговатый профиль и пожалеет девичий стыд, но подумает про себя: "Не я, так другой..".
"Как все в жизни пошло и торжественно, -- опять подумал он, -- и я, в сущности, подлец".
"Не я, так другой", -- успокоил он себя снова.
"Однако, -- вспомнил он прежнее недовольство, тихо грызшее его и сейчас, -- странно, что Тургенев совершенно не тронул меня. Когда-то я восхищался его "Первой любовью", а теперь рассказ мне показался мармеладом для детей. Нет, Тургенев не большой талант, его переоценили. Да, лучше классиков и не перечитывать. Бог с ними".
Он посмотрел на часы, покачал головой и начал одеваться. Вдевая запонки в свежие, отливавшие желтизной от электрического света, манжеты, он опять подумал, что сегодня непременно прильнет к девственной груди Сюзи, и, как прежде, сладко вздрогнул. Он очень отчетливо увидел ее лицо в профиль, и ему показалось, что он никого еще так не любил, как эту милую девушку.
На улице, идя вразвалку и раскланиваясь со встречными знакомыми, он был уже первым Владимиром Петровичем, и его радовало нежно-зеленое, весеннее небо, воздух прохладный, но уже пахнувший молодым солнцем и разбуженными к жизни травами полей.
Темнело быстро и незаметно, как обыкновенно темнеет в апреле. Электрические фонари приветливо зажглись вдали. На высоких угловых домах утих буйно веселый крик недавно прилетевших птиц... Но на деревьях, уже пустивших почки, еще раздавался их нежный писк... Владимир Петрович поднял голову и в безотчетном блаженстве от ожидания свидания, от этого зеленого неба, от нежного, как жалоба, писка, снял шляпу. Толпа увлекла его дальше, и он пошел со шляпой в руке, забыв, что ее нужно надеть...
В парикмахерскую он вошел, еще чувствуя умиление, но уже озабоченный. Осталось всего полчаса до свидания. Какой-то господин с намыленным лицом, увидев его в зеркале, весело крикнул:
-- Здравствуй, Володя!
Владимир Петрович всмотрелся в намыленное лицо и узнал приятеля Никодима, которого товарищи в шутку прозвали "Никодим -- много говорим".
-- Здравствуй, Никодим, -- произнес он, не особенно обрадовавшись встрече, и из любезности спросил: -- Как дела?
-- Да вот, все воюю с этим африканом, -- ответил Никодим.
При этом он расхохотался и указал пальцем из-под простыни на хихикнувшего в руку и в сторону подмастерья.
Владимир Петрович вяло улыбнулся и сел в кресло рядом с Никодимом. Из соседней комнаты на звонок вышел второй подмастерье с потухающей папиросой за ухом, со сложенной салфеткой в руках.
Сказав: "Мое почтение, господин Козлов", он тотчас сердито крикнул: "Мальчик, воды", и стал неискусно вправлять салфетку за воротник Владимира Петровича. Владимир Петрович слегка поморщился, сказал: "Осторожнее", и посмотрев на себя по привычке в зеркало, подумал: "Старею"... И загрустил.
Подмастерье начал лениво водить щеткой по знакомым щекам и тоже по привычке загляделся на себя в зеркало.
"А у меня волосы получше, чем у Козлова, -- самодовольно подумал он, -- вишь как поредели у него на макушке!"
-- Ты, должно быть, на свидание собираешься, -- раздался вдруг голос Никодима,
-- Почему на свидание? -- улыбнулся Владимир Петрович. -- Может быть, это ты идешь на рандеву.
-- Я-то? -- спросил, хитро подмигнув, Никодим и тотчас стал без приглашения рассказывать, что он действительно сейчас должен встретиться с женщиной из высшего круга, и хотя у него на завтра много работы, но уж Бог с ней, с работой, женщина больно хороша, а главное не какая-нибудь мещаночка, и если назвать ее имя, то все ахнули бы. "Ла донна э мобиле", -- неизвестно для чего вполголоса густым баритоном запел он.
"Как не стыдно ему болтать о женщине, с которой сейчас встретится, -- подумал с брезгливостью Владимир Петрович. -- Несносный болтун, а слывет за дельного юриста. Может быть, и врет, вероятно, к проститутке собирается".
Подмастерье вспрыснул его лицо одеколоном, напудрил гладкие щеки. Владимир Петрович провел рукой по лицу и остался доволен. Лицо его было мягкое, точно женское, Сюзи приятно будет целовать его щеки, пахнувшие одеколоном. Удивительно, до чего любят женщины этот парикмахерский одеколон. "Ты так хорошо, так приятно пахнешь", -- говорили ему возлюбленные.
Он расплатился и вышел вместе с Никодимом.
-- Ну, прощай, -- сказал Владимир Петрович, -- желаю успеха. -- И приятели разошлись в разные стороны.
В темноте толпа издали казалась огромной и компактной. Владимир Петрович обошел ее и, держась близ стен домов, быстро зашагал, чтобы поспеть к назначенному часу. Он не думал ни о чем определенном. Сюзи... толстая дама в мехах с подозрительным господином под руку, табачный магазин Асмолова, прочитал он, дамское белье, опять Сюзи... и вдруг услышал близко позади себя приятный грудной женский голос.
-- Красавчик, пойдем ко мне...
Он оглянулся. Высокая женщина в шляпе, надвинутой на глаза, догоняла его. Сверкнули большие, кажется черные глаза.
"Проститутка, -- равнодушно подумал Владимир Петрович, -- но какие глаза, какой милый очерк рта", -- и, не отозвавшись, пошел дальше. Бог с ней!
-- Почему же не отвечаете? -- Она говорила с польским акцентом, и это неприятно резнуло ухо Владимира Петровича. -- Невежливо!
-- Некогда, -- сказал он, чтобы ответить что-нибудь и отвязаться.
-- Должно быть, на свидание спешите, -- смеясь и опять показав глаза, бросила она...
"Далось им это свидание сегодня, -- с досадой подумал Владимир Петрович, -- написано на мне, что ли?"
-- Ну, да, на свидание, -- после молчания сказал он наконец и посмотрел на нее.
Глаза ее ему чрезвычайно понравились.
-- На свидание и завтра успеете, -- шутливо, как старая знакомая и все смеясь, возразила она, -- а меня завтра, может быть, не встретите. Лучше пойдем ко мне, я недалеко живу кстати... Я интересная... И вы мне понравились...
"Знаем мы, как я вам понравился, -- подумал про себя Владимир Петрович. -- Однако, хорошенькая, и хорошо говорит, не грубая. Если бы не Сюзи... я бы поболтал с ней, честное слово".
-- И вы мне понравились, -- сказал он откровенно, все, однако, идя быстро, -- но я, к сожалению, спешу.
-- А я не отпущу вас, -- повеселев, проговорила женщина и смело взяла его под руку. -- Я себе сказала, что вы сегодня будете моим, и будете... Я интересная, -- повторила она. -- Вы не раскаетесь...
-- Мы все говорим, что интересные, -- внезапно охладел он к ней и освободил свою руку. -- Ну, до свидания, в другой раз.
-- В другой раз будет поздно, -- не отставая, говорила она. -- Послушайте, не пропускайте случая, вам будет очень приятно со мной. Посмотрите на меня еще раз, может быть, я понравлюсь вам.
Разговор с ней невольно заинтересовал его. Он послушно посмотрел на нее, и она ему, точно, сильно понравилась. Выразительное лицо, полные губы, стройная высокая фигура, прекрасные, умные глаза, и какое-то милое изящество в наклоне головы. Трогательны были точно нарисованные брови... И Владимир Петрович оглянуться не успел, как почувствовал себя в плену желания обладать ей. "Вот свинство", -- подумал он.
Желание выросло вдруг, как это обыкновенно бывает с мужчинами, часто сходящимися с женщинами. Если бы можно было, он тут же на улице... страстно поцеловал бы ее красные, жаркие губы...
"Вот свинство, -- опять подумал он. -- Однако, странно, почему меня так внезапно потянуло к этой неизвестной женщине, выплывшей из тьмы переулка", -- зашевелилась у него недоверчивая мысль... -- "Ведь мне нельзя пойти к ней, меня ждет Сюзи, а я чувствую, что должен, что не могу не пойти с ней. Будто кому-то нужно, чтобы я это сделал. Нет, не пойду..."
-- Ну, что вам стоит, -- тихо сказала она, поняв, что он колеблется. -- Ведь известно, что происходит на свидании. Будете сидеть где-нибудь в аллее на скамье и вздрагивать от каждого шороха, будете обнимать женщину или девушку. Сколько раз вы это повторяли в жизни! Ведь всякий мужчина та же проститутка. Разница лишь в том, что я на улице, а вы это проделываете в домах. Правда же!
"Не пойду, не пойду", -- твердил он себе, следуя уже однако за ней, и не умея победить все усиливавшегося желания обладать этой женщиной.
-- Совершенно идиотское приключение, -- жалко улыбаясь, сказал он ей. -- Меня ждет женщина, а я вот что делаю.
-- А разве это не интересно, -- "сладко" заглянув ему в глаза, спросила она. -- Вам будет хорошо со мной, -- шепотом повторила она.
-- Ты мне очень понравилась, -- признался как бы в свое извинение Владимир Петрович. -- Я чувствую, что мне не надо с тобой идти, а между тем, помимо своей воли, иду. Как будто кому-то надо, чтобы я пошел к тебе, -- сказал он вслух свою прежнюю мысль...
-- Во всяком случае, ты об этом не будешь жалеть, милый мой, -- перешла и она на ты.-- И вечер такой славный, правда, -- спросила она, -- и я сама как будто влюбилась в тебя...
-- Только уговор, я недолго останусь у тебя,-- с усилием произнес он, опять вглядываясь в нее.
И тут ему вдруг представилась хрупкая, стройная Сюзи, со своим невинным, детски-ясным лицом, уныло бродящая по пустынной, жуткой улице, где было назначено свидание... Но звезды были так хороши в синеве неба, и рука женщины так нежно прижимала его руку, и так обольстителен был таинственный шепот улицы, что Владимир Петрович тотчас забыл о девушке, и, снова умиленный, как всегда, когда переставал чувствовать свое "я", уже совершенно предался неизвестной подруге. И она это почувствовала и благодарно молчала. Только тесней, нежней, значительней сжимала его руку, и Владимиру Петровичу казалось, что она объясняется ему в любви.
Пожимая плечами и ругая себя за бесхарактерность, Владимир Петрович стал подниматься с ней по лестнице какой-то гостиницы, где скоро их ввели в просторный, на первый взгляд хорошо убранный номер с большой, широкой кроватью, с потертым ковром на полу.
Лишь только лакей ушел, Владимир Петрович тотчас же страстно обнял ее и повернул лицом к себе. Она улыбнулась. При свете она еще больше ему понравилась. "В болоте иногда растут прекрасные цветы", -- промелькнула у него мысль, и, покраснев от желания, он опять обнял ее и крепко поцеловал в губы.
-- Я знала, что понравлюсь тебе, -- промолвила она. -- Чем тебя угостить, кофеем, или чаем?
-- Да, да, -- не слушая ее и пожирая глазами ее тонкую девичью фигуру, сказал он и потянулся рукой к ее груди, по привычке испытать, хороша или плоха грудь. -- Распорядись. Пусть принесут конфет для тебя...
"Прекрасная женщина, -- мысленно решил он, -- может быть, даже и не проститутка".
Она тоже разглядывала его. Быстрым движением тонких, чуть длинных рук она сняла с головы шляпу, куда то бросила ее и вдруг, как бы отчаянно, прильнула к его горячим, сухим губам.
Когда оба очнулись, кофе был уже холодный. Она взяла с ночного столика коробку с конфетами, предложила ему, взяла себе... Владимир Петрович лежал, приятно усталый и необыкновенно довольный. Таких нежных ласк еще ни одна женщина ему не расточала.
Она лежала на боку, на его руке, лицом к нему, а он думал о том, что сейчас никому не уступил бы ее.
И на ее вопрос:
-- Теперь уйдешь?
Владимир Петрович, смеясь, ответил:
-- Конечно, уйду.
И крепко поцеловал ее.
-- Вот видишь, милый мой, я же тебя предупреждала, что не пожалеешь. Помоги мне сесть, я заплету косы на ночь.
Он посадил ее и смотрел, как она это делала. Поднимались синевато-белые, худые руки, проворно бегали длинные пальцы. Вот упала на двигающуюся лопатку первая черная коса. Какие волосы! Все у нее настоящее! Зажегся где-то в мозгу образ худенькой Сюзи, но как он ни старался, чтобы образ ее тронул его, оно не удавалось. Сюзи, словно мстя за обиду, ускользала из памяти и скоро потонула где-то среди стоячих мыслей.
И другая такая же коса полетела на плечо, и обе они опять вызвали у него прилив любви. Снова было забытье, необыкновенные ласки и счастье...
Они лежали лицами друг к другу, и она ему рассказывала о себе.
Она полька из Варшавы, хорошей семьи. В шестнадцать лет она влюбилась в своего репетитора и убежала с ним. Вскоре тот ее бросил. Домой она из стыда не вернулась.
Пошла в гувернантки, но и тут ей не повезло. За ней стал ухаживать офицер, брат ее госпожи, и она ему отдалась. Забеременела, где-то рожала, ребенка бросила...
Офицер уехал в полк. Потом уже от голода и отчаяния пошла на содержание к старику, однако долго не выдержала и бросила его.
Увлеклась студентом евреем, а от него уже, со ступеньки на ступеньку, стала переходить из рук в руки, пока не докатилась до улицы. Тут и осталась...
-- Конечно, -- вполголоса продолжала она, играя его короткими пальцами, -- я могла бы и вверх покатиться, но не повезло. Мало ли удачливых кокоток. А у меня не вышло. Из родного города пришлось уехать. Жила долго в Москве, в Киеве. Теперь уже год как живу здесь.
-- Отчего же ты не займешься честным трудом? -- серьезно спросил Владимир Петрович. -- Ты бы могла быть продавщицей, кассиршей, телефонисткой... Может быть, я бы тебя встретил и влюбился. Ну не я, так другой.
-- Мужчины или притворяются, -- спокойно возразила она, посмотрев на него, -- или в самом деле глупы. И ты такой, как все. Точно вы сговорились друг с другом предлагать ночной бабочке, -- сказав "ночная бабочка", она улыбнулась, -- всегда одно и то же. Какая я честная труженица, если меня с ума сводит ночная жизнь? Без ночной толпы я себе теперь жизнь не могу представить. Не мужчина же, в самом деле, мне всегда нужен. Толпа моя, и я принадлежу толпе, и нас нельзя разделить. Нет, не в том дело, милый мой, и не будем в тысячный раз повторять историю наивного гимназиста и добродетельной проститутки. Лучше скажи, хорошо ли тебе со мной, милый мой?
-- Очень, -- ответил Владимир Петрович, -- и если бы иметь такую жену, как ты... -- не окончил он. -- Как жаль того, который лишился счастья быть твоим мужем, -- как бы себе сказал Владимир Петрович.
Они долго после этого молчали. Ее глаза медленно налились слезами.
Длинным мизинцем она незаметно смахивала их.
И он угрюмо молчал, боясь неловким словом обидеть ее... и... вдруг вспомнил Сюзи. Встать, побежать, отыскать ее, была первая мысль, но сейчас же явилось возражение: поздно, Сюзи давно домой вернулась.
"Нет, уже поздно, -- опять подумал он, чувствуя, что ему лень сейчас подняться. -- Да и не хочется к ней. Лучше до завтра подождать. Бог с ней, с Сюзи! Ни целоваться с ней, ни шептаться не тянет..."
-- Самое главное, -- вдруг сказала она, и он вздрогнул от звука ее голоса, -- что меня мучит, это мое будущее. Ведь я все знаю, понимаю и не обманываю себя. Красота уходит... Если бы ты знал меня в шестнадцать лет... Когда я, бывало, гимназисткой выходила под вечер на улицу, вся Варшава гналась за мной. Красота уходит... -- повторила она, после того, как от нее отошел образ гимназистки Зоей, -- а желания растут. Чем меньше имеешь прав на счастье, тем больше требуешь его. Зубы у меня начали портиться, и я себе не представляю, как смогу надеть фальшивые зубы. А ведь придется. Ну, Бог с ними, с зубами, -- не знаю, зачем о них вспомнила.
-- Честное слово, ты очень хорошая, -- произнес Владимир Петрович, растроганный. -- Ты задела мою душу.
-- А завтра забудешь обо мне, не спорь, не возражай, милый мой, я опытнее тебя. Я благодарна тебе за сегодняшнюю ночь, и мы квиты. И еще тревожит меня страх, -- вернулась она к прежним мыслям, -- что я непременно заболею... ну, нашей болезнью. Однажды уже была больна, -- вывернулась. Раз вывернулась, другой, но не всегда же счастье. Постарею, стареем мы скоро. Мне уже двадцать восемь лет. Ну, до сорока можно работать, а дальше? Осталось двенадцать лет, самых трудных. И далеко, и близко. Так близко кажутся иной раз эти сорок лет, будто через дорогу перебежать. Ты представь себе, что я в сорок лет буду делать? Больная, беззубая, с вылезшими волосами... Не будет у меня вот этих кос.
Дрожь пробежала по телу Владимира Петровича, и он, как испуганный ребенок, зашептал:
-- Не мучь меня, не говори больше!
-- Так ведь это же правда, Володя! Ни к чему не способная, больная! А душа будет такая же, еще более жадная, еще более требовательная... Дайте, дайте и мне радости... Я себя знаю, милый мой. Буду лежать где-нибудь в каморке и мечтать о прекрасной молодости, буду косы свои вспоминать...
-- А я всегда, даже когда счастлив, думаю о том, что умру неестественной, необыкновенной смертью, и всю жизнь мучаюсь этим, -- вдруг ужасно откровенно сказал Владимир Петрович.
-- В самом деле, -- удивившись, медленно проговорила она.
Она долго смотрела на него, потом с порывом поцеловала.
-- Ты хорошая, -- опять повторил он.
-- А может быть, и нехорошая, -- смеясь, ответила она. -- Не в том дело. Дай, я твою руку буду целовать, я люблю целовать мужские руки.
И целуя коротенькими касаниями губ его волосатую руку, она тихо сказала:
-- Вот отчего, милый мой, я решилась умереть. Я уже полгода как задумала это. Некуда дальше, милый мой. И не все ли равно, раньше или позже? Третьего дня чуть-чуть было не сделала, да в последнюю минуту испугалась. Скучно показалось одной умереть, -- поправилась она.
-- То есть как, скучно? -- не понял сразу Владимир Петрович и почувствовал легкий испуг, колющим холодком пробежавший в сердце.
-- Как же ты этого не понимаешь? -- отозвалась она. -- С револьвером в руках, и одна... Невесело это! А вот вдвоем...
-- Пожалуй, ты права, -- подумав, одобрил он ее, и успокоился. -- Но где же найти этого второго?
-- Второго? -- удивилась она его вопросу. -- Да сколько угодно. Любой попавшийся мне на улице гость и есть второй. Чуть он заснет, я сначала его, потом себя. Вот какой ты, испугался...
Владимир Петрович присел от страха и схватил ее за руку.
"Еще, пожалуй, убьет, -- молнией пронеслось у него в голове. -- Влопался же я в историю. Нет, надо сейчас убраться отсюда. Вздор, не убьет. Фантасмагория, фантасмагория..." -- почему-то несколько раз повторил про себя это слово Владимир Петрович.
Он быстро нагнулся, поднял с пола носки и дрожащими руками стал надевать их.
-- Так почему же я тебя убью, -- словно угадав его мысли, смеясь, сказала она, шутливо вырывая у него вывернутый наизнанку носок. -- Какой ты глупый! Я могу убить несимпатичного, грубого, но зачем же я стану убивать хорошего? Мне ведь только второй нужен. Какой ты глупый, -- опять сказала она, и слегка потянула его, чтобы он лег. Когда же Владимир Петрович не сразу дался и со страхом посмотрел ей в глаза, она положила его руку на свою грудь и прижалась нежно и страстно к нему. Коса упала на его плечо.
И он вдруг притих, успокоенный этой вызывающей лаской, и снова как на улице почувствовал себя во власти неведомого, мистического обаяния.
"Конечно, мой страх -- вздор! Мне ведь предсказали, что я должен только моря бояться, -- успокаивал он себя. -- Фантасмагория, -- опять началась музыка в голове, -- гория... гория... Да и уйти ведь не хочется, вот в чем трудность", -- как бы оправдываясь перед кем-то, чуть не сказал он вслух.
И, устав бороться с ней, с собой, бросил носки, лег и жарко обнял ее...
-- Я это сегодня хотела сделать, -- услышал он ее чистый грудной голос, -- и решила: первый, которого я встречу, умрет со мной. Но первым оказался ты, и потому я это сделаю завтра, через неделю. Ты опять забеспокоился? Глупенький, если бы я хотела с тобой умереть, разве я бы тебя предупреждала об этом? Дай мне свою руку...
Он кивнул головой. Вздор, решил он и стал ласкать ее. По ее знаку подставлял губы для поцелуя, отвечал шалостью на ее маленькие шалости и удивленно думал, что иногда настоящую женщину можно найти там, где всего меньше ждешь этого, среди проституток.
-- Вот и не верь Достоевскому, -- целуя ее, сказал он вслух и даже засмеялся от радости.
И позже, когда засыпал, то все еще думал: "А Тургенев швах со своей "Первой любовью". Проведи он одну ночь с Зосей, и совсем бы другой рассказ написал. Нет, мы, незаметные люди, часто бываем талантливее наших писателей".
И еще о многом он думал: о себе, о своей не совсем удавшейся жизни, о Сюзи и ее милом профиле, о ее матери, его давнишней, хорошей знакомой, с которой лет пять тому назад у него чуть не завязался роман, и нежно сжимала его слабеющая рука руку Зоси...
Когда Владимир Петрович уснул, Зося, подождав, осторожно сошла с кровати и начала босая ходить по комнате. Стараясь неслышно ступать по ковру, она часто взглядывала на Владимира Петровича, не проснулся ли он. Лицо ее было нахмурено, глаза щурились от света.
Одно время она долго стояла подле Владимира Петровича и разглядывала его чуть одутловатое лицо, его сероватый лоб и небольшие мешки под глазами. Из полуоткрытого рта, в глубине желто мелькнул золотой зуб.
Она отвернулась, подошла к дивану, где лежал ее ридикюль, и вынула из него револьверик.
Точно загипнотизированная, крепко сжимая его в руках, она вернулась к Владимиру Петровичу. Косы болтнулись на ее спине и разбежались по бокам, когда она нагнулась и приложила револьвер к его лбу. В этот миг он проснулся, может быть, инстинктивно... Но, не разобрав со сна, что происходит, еще весь во власти приятного сновидения, он улыбнулся ей и, потягиваясь, нежно сказал, словно жене своей:
-- Зося!
И даже не услышал звука выстрела...
В коридоре тотчас послышался тревожный топот ног. Кричали. Орали. Кулаками стучали в дверь.
Зося торопливо подняла посиневшую руку Владимира Петровича, и поцеловав ее, сказала:
-- Мы сейчас увидимся, милый мой!
И пока стучали, пока трещала дверь от навалившихся на нее людей, она подошла к окну, раскрыла его. На нее пахнула прохлада апреля. Бледно горели звезды на небе. Едва слышно шумела улица...
Зося прощально кивнула кому-то головой, легла животом на окно, и вложила дуло револьверика себе в рот. И тотчас строго опустились ее руки, и как бы в мольбе повисли над улицей.
На спине слабо затрепетали толстые косы.
АЛГЕБРА
Петру Нилусу
В записной книжке, в потертом, теплом сафьяновом переплетшее было написано так: "Это было очень странное время, не то доброе, старое время, когда все в мире было на своем месте, когда каждая вещь, предмет, растение, человек знали свое место, когда верх был верхом, а низ низом и банальное, милое солнце, точно департаментский чиновник, неизменно всходило на голубом восходе, когда богачи были богаты, а бедняки безропотно бедны, когда цари были царями, а народы подданными, -- нет, это время было пасынком того времени и в нем все шло вверх дном: солнце отказалось служить и пропадало где-то по целым дням, -- рассказывали, что оно вступило в связь с неким высокопоставленным лицом, от которого зачало; и низ перестал быть низом. Богачи поравнялись с бедняками и потому все стали голодать. Пропали цари и верноподданные. И сгинули все золотые и серебряные пуговицы. Да, не было еще такого времени среди всех времен на земле и потому люди, кто только мог, без оглядки бежали во все стороны: бежал и брюхатый купец Савельев. Прискакал Савельев в чужой городок и забился в дыру".
Так начал свое жизнеописание купец Савельев, поставил кавычки и бросил. Беспокоила его фраза, что солнце вступило в связь с неким высокопоставленным лицом. Он-то, конечно, знал, что она означает и мог бы даже доказать, но со стороны выходило смешно и непонятно.
"Еще обвинят в потере разума, -- предусмотрительно подумал он о ком-то, и стал увядать. -- Нет, жизнеописания пусть пишут другие".
И гордо и горько закрылся от мира, как Господь однажды закрылся от мира, в тучу завернувшись.
И все.
* * *
Савельев, прячась от хитрого, всегда пьяного и убежденного провокатора, номерного гостинички, где он проживал, улучил минуту, прошмыгнул в людскую, дрожащими руками схватил свой драгоценный ключ и, перескакивая через три ступеньки узенькой, дрянной лестницы, понесся к себе на шестой этажик, как самая простая мышь, быстро помахивая хвостиком, который только что у него вырос. В номерке Савельев, слившись с темнотой, то есть став сам темнотой, долго к чему-то прислушивался. И улетел куда-то. Вернувшись, он зажег малую дробь свечи и тотчас от полетевших во все стороны до ужаса знакомых светлых чертей, переполнился до краев отвращением. Курносая кроватка умильно подмигнула ему, точно своему возлюбленному, и вслед за ней стали насмешливо, приподняв картузики, кланяться хромой рыжий стол, похожий на разбойника на большой дороге и другие монстры: чемодан-медведь с зонтиком подмышкой, мальчишка-плутишка-пальтишко, без пуговиц и с котелком на воротнике, прелестно бесформенная тень неизвестно от какого предмета на стене и два коленопреклоненных кресла.
Савельев величественно ответил всем общим поклоном и приказал не воздавать себе почестей. Стихла и пауза. В мозгу овально проскакал, желтея звуками, конец знакомого марша, выскочил из уха и растаял за окном. Посыпалась зеленая пыль. Савельев подчинился ночному и стал с адской быстротой размышлять. Бегая по комнате, он то скрывался в жестяном круглом зеркале над диванчиком, то выскакивал из него какой-то взъерошенный, подбитый, с головой, словно из картона, размалеванного детской рукой: одна бровь полезла вверх, другая повернула косо вниз и выбила глаз, нос лежал на щеке вместе с шестью зубами. За ним с веселым рычанием скакали два коленопреклоненных кресла, а курносая кровать, полная вожделений, от восторга рыдая, танцевала в своем углу.
Савельев сбоку посмотрел на все это, от стыда залез в зеркало и долго не выходил оттуда.
"Вот и конец пришел, -- думал Савельев, снова объявившись, и сердито замахнулся на кресло, чтобы не мешало, -- а какая жизнь была, Боже мой, какая жизнь! Тремя жизнями эту одну нельзя было бы измерить!"
И он вспомнил эту жизнь и от любви и боли закрыл глаза. Вспомнил Савельев свои утра и божественно творческое состояние души, когда с сигарой между вторым и третьим пальцем шел из спальной в столовую, вспомнил свои полдни, вечера и ночи, вспомнил жену, детей, слуг, приказчиков, конторщиков, бухгалтеров, московский дом, склады с товарами, все отделения в разных городах, друзей, просителей. Ах, что это была за жизнь! А Маринка! А жеребец Ричард Третий! Всему, всему пришел конец. Была тысячу лет жизнь и умерла и не воскреснет! Жена с дочерьми не то в Сибири, не то на Кавказе, Бог их знает, а старший сын пропал с товаром в Костроме, о, Боже мой, почему в Костроме?
Савельев полез на давно поджидавшую его кровать, свернулся, как песик, калачиком и стал решать пустую алгебраическую задачу:
(А+В) - (А+В)
причем А -- это он, Савельев, его жена, дети, а В -- все остальное, богатство, влияние, радости, Маринка, Ричард Третий. А плюс В -- это вся Савельевщина.
-- Если, -- стал, он рассуждать, -- от А плюс В отнять А плюс В, что останется?
Приподнялись картузики. Кресло зарычало. Тени на стене насупилась. Закачало. Побежали паузки.
* * *
Сон -- существо таинственное и внемерное, с длинным пятнистым хвостом и с мягкими белыми лапами. Он налег всей своей бестелесностью на Савельева и задушил его. И Савельеву было хорошо, пока он спал.
Он повидался с женой, с приказчиками, отдал распоряжения на завтра, посидел с Маринкой на ковре в крошечном будуаре, горько поплакал на кладбище и пьяный, в зимнюю, морозную ночь, помчался на тройке к цыганам.
И кончилось.
Савельев поднялся, будто и не спал. Оглянулся. А за окном стояло зелено-синее утро в пурпурной юбке с солнцепоющим венком на голове. И увидев это утро, Савельев сразу понял его глубокое значение, прочно вобрал в себя смертельный страх и быстро, страшно торопясь, стал решать свою алгебру.
"Нет, ошибки не было! Если от А плюс В отнять А плюс В?"
-- Так как же? Конец?
-- Конец, -- до земли склонив венок, ответило зелено-синее утро.
Савельев терпко моргнул одним глазом, снял с чемодана-медведя веревку, сунул ее в карман, и, крадучись по лестнице, чтобы с провокатором не встретиться, пошел в глухой уголочек двора.
И взяв его нежно под руку, шло зелено-синее утро в пурпурной юбке с солнцепоющим венком на голове, и оба они были как жених и невеста, идущие в церковь.
Во дворе было небо, травка под ногами, и был еще стройный белый петух с курами. Савельев, увидев петуха, беззаботного и прекрасного, как сама природа, начал, умиляться, но смертельный страх тотчас прикрыл все бледностью своей.
И умер петух в сердце Савельева.
В глухом уголочке Савельев, помахав хвостиком, стал неверными руками вязать петлю. И, делая петлю, он незаметно задумался о своей жизни от ее начала до последнего конца. Мог ли он, будучи на высоте, ожидать, что жизненная линия приведет его сюда?
За что ему такое наказание? Какое преступление он совершил? Но как он ни старался вспомнить, ни преступлений, ни ошибок не было. Смерть -- вещь неизбежная, и еще неизвестно, где бы ему было легче умереть, на своей ли кровати в Москве, или здесь, в глухом уголочке, но ни ошибок, ни преступлений не было. Был закон жизни, и он никогда не шел против закона: не упирался, когда поднимался из низов вверх и не упирался, когда падал, радовался в меру, а плакал вволю.
Все не выходит петля. И думает теперь, терпеливо трудясь над ней, Савельев о другом, совершенно о другом. Мысль медленно пробивает себе дорогу в дремучем лесу мозга. Там, в чаще его, словно в полусне, то появляясь, то пропадая, бродят тигры, волки и кроткие боги, -- и несущий Истину сам Христос чутко дремлет, готовый возвестить свою правду.
Что увидел, что познал, что понял Савельев в мире, куда его послали? Ему сказано было славить дыхание свое, глаз свой, разостлаться и развернуться во все концы мира, а он делал другое. Ему надо было радоваться тому, что какой-то крохотной частичке мира дано было небесное счастье увидеть солнце, познать любовь, посидеть в саду, услышать птиц, поглядеть на человека, а он все время потерял, погнавшись за богатством, и ничего не увидел, ничего не понял, никого любовью не согрел, и, как нищим, голым пришел сюда, так нищим, голым, неразумным уходит. Отлетит от него дух, и в ту же минуту в небесах вновь появится он, лохматый, непросветленный, окаяннее окаянного.
-- Так что же мне делать? -- в отчаянии крикнул Савельев.
И тут, как бы в ответ, раздался голос, но такой, какой, может быть, только в раю можно услышать.
-- Петух, петух, -- обрадовался Савельев. И понял.
"Мой петух, мой, -- ликовал он, -- мое солнце, мой мир видимый и невидимый".
И крадущимися шагами разбойника, сорвавшегося с креста, с драгоценнейшими вещами в самой далекой комнате своего сердца -- солнцем и петухом, -- Савельев, кому-то хитро подмигивая, вышел на улицу.
Но идя, твердо знал, что он вор и Бога обманул.
И все подмигивал. Подмигивал. Гримасничал, Кому-то. Нездешнему.
* * *
В напряженнейшем ожидании, с зелеными и желтыми мыслями в голове, едва прислушиваясь к себе, и однако ощущая каждую точку своего цветного сознания, Савельев, появившись, тотчас остро, как иголка, воткнулся в улицу.
Зеленая пыль.
Серебристые, раскачивающиеся листочки.
И, воткнувшись, скользнул дальше, нанизывая на воздушную нить переулки и закоулки, дома и домишки, ресторашки, пивнушки и все, что попадалось на пути.
Утро, сбросив с нежных плеч своих синий кафтан и облачившись в тяжелую золотую порфиру, сладчайшими пальцами манит людей на улицу. Савельев насторожился и открыл один глаз. И вот выбежали с глазками жаб хвостатые, хвостатые, бородатые, чтобы начать свою весело-страшную жизнь краткого, очень краткого дня. Савельев будто с шестого этажа посмотрел на них и рукой остановил свои от смеха прыгавшие щеки.
"А я сам тридцать лет не видел петуха и даже забыл, какое у него лицо", -- погрозил он себе, и вдруг смятенно оглянулся.
"Ибо. Да, так. Протяжность. Штрихи", -- зелено носилось в мозгу.
Он стоял у дверей харчевни, где вчера ему было отказано в кредите. Но не удивился этому.
"Жрать хочешь, Савельев, -- промелькнула черная, переходящая в коричневую, мысль, -- но жрать тебе не дадут. А впрочем, зайдем".
И заскучав, он разорвал ниточку, и вся его работа пропала.
Переулки и закоулки, дома и домишки, ресторашки и пивнушки -- все повалилось в одну кучу. Савельев с презрением оттолкнул ногой эту дрянь и, чувствуя, как превращается в бессильного, старого волка, но до ясновидения просветленный, с петухом и солнцем в самой далекой комнате своего сердца, подобострастно виляя хвостом, забрался в харчевню.
И тотчас, как только он показался, харчевня зашептала многими голосами:
-- Савельев, Савельев!
Савельев, почуяв жалость, хотел было залезть под диванчик, но выдержал характер и как ни в чем не бывало прыгнул на стул, подобрал под себя лапы и предался мукам голода.
Харчевня шумела, как проснувшийся лес. За столиками, приняв облик людей, -- так подсказывает Савельеву завладевшее им смятенное существо, -- сидят, на передние лапы опершись, военные и знатные бессильности, финансовое и торговое стадо, командиры и командирши, прелестные белки и белочки, готовый каждому на колени прыгнуть, теплые медведи с отвисшими животами и с траурной грязью на мутно-желтых когтях, высохшие лисицы и некогда пышные кохинхинки и сухие, остромордые с рубиново-злыми глазами волки и старый, старый, бывший страшный тигр. Сидят. Сидят. Рычат. Ждут.
"Вот они, вот они, -- шепчет до смерти испуганное, смятенное существо, -- а какая сила была, Боже мой, какая сила! А теперь! Взять бы, да сжечь все это, или перебить!"
Гримасы.
Гримасы.
Гримасы!
И вдруг видит Савельев, что все уже совершилось. Голова к голове, лапа к лапе, тело к телу тесно прилипает, стол к столу, спина к спине, нос к носу, и все вместе уже одно серое, сухое, без травинки поле, по которому с гиком пронеслись бы китайцы, татары, казаки, баба-яга с помелом.
Да, да, вновь от восторга рыдая, танцует курносая кровать и в жесть зеркала, чтобы не видеть, не слышать, не сознавать и не болеть стыдом, уходит Савельев. Улетает куда-то, в тишину, в паузу. Но не уйти от поганенького номерка, который есть весь мир. И вновь, мышью бегая, мимоходом видит, как кланяется ему с вешалки котелок и насмешливо приветствует:
-- Мое почтение, господин А плюс В, изволите хотеть жрать? Для ваших степенств не осталось в мире ни белковых, ни жиров! Осталась вам, -- и тут громогласно, как на последнем суде, прозвучало, -- одна смерть!
"Уйду в зеркало, опять уйду, -- погрозился Савельев. -- А сын с товаром пропал в Костроме! О, Господи, почему в Костроме?" -- плачет душа.
И вторично умер петух в сердце Савельева, и солнце его вылетело из глаз, как светоносное облако.
* * *
Появилось какое-то фантастическое существо, похожее на кенгуру, присело на задние ноги и на твердый хвост и стало вызывать желающих на работу. Выстроились в ряды по двадцать. Столы и стулья, брошенные, завизжали.
"Пойду и я, -- подумал Савельев, -- не привык к труду и унижению, зато запасусь жирами, белковыми. Потерял солнце, петуха, но остался мне мир видимый и невидимый".
Стал с другими в ряду. Дали ему лопату. Пошли. Идут. Идут. Стучат. Идут.
Савельев притаился, залез в самый нижний этаж своей души и оттуда взглянул на мир видимый. И задрожал. Хаос, бессвязность, чепуха. Картонные бессильности незримо плачут, и он с ними! И он с ними! Купец Савельев с лопатой за плечами. За жирами! За белковыми! Сиятельнейший медведь с лопатой за плечами. За жирами! За белковыми! Командиры и кохинхинки, и остромордые волки, и белки, и лисицы по двадцать, по двадцать в ряду! За жирами! За белковыми! Идут, идут, а за ними грохоча, в вихре, в кружении, поднимая вековую пыль, двинулись дома и домишки, города и городишки, и вся живая рать с дворцами, тюрьмами, с золотом и сором, и перемешались, слились и спаялись в одно большущее, громадное, безмерное, как рыба кит, с хвостом в один конец земли, с головой в другой конец, с хоботом в небо, с медным рогом между глаз, и легло на четыре подставы. Легло, лежит, бьет рогом небо и орет на весь мир:
-- Жиров! Белковых!
Лежит сто лет, тысячу лет, десять тысяч лет и все ни с места. Уже все леса съел, весь уголь, железо, уже всю землю обессилил, все соки выбрал, а все бесплодный, не могущий ничего родить, все шире раздвигая пасть, сердито рычит и рычит:
-- Жиров! Белков!
"Только и всего, -- удивленный и тоскуя спросил Савельев. -- А где же страдание? Где моя печаль и любовь? Где сладкий запах сигарного дыма?"
Стыдливо молчит мысль, и Савельев, ощущая смертельный холод Всех Утешительницы, стал смотреть на мир невидимый. Вклинился в небо и понесся быстрее света, все выше и выше, подальше от Млечного пути, в сторону от всякой звезды и, нагнав первозданный хаос и став у начала бытия, объятый ужасом остановился. Похолодела мысль, и закатилось сознание, и разлилась нестерпимая белизна-чернота до тошноты в костях.
Безмерно!
Безмерно!
Безмерно!
Ледяное! Ничтовское! Чернота! Белота! А еще дальше, еще глубже, еще выше, дивное, о, родное, о, грустное видение, -- беленький, в ватной кофточке, с венчиком на голове, сам Господь Бог со своим светиком и ангельчиками, такие одинокие в безмерности ничтовского.
-- О, -- застонало в Савельеве, и сам он простер руки, -- и это ты, мой Господь. И это все? -- снова спросил он, пронизывая взглядом тихо игравший светик.
Густо засинело. Метнулось. Серебристая посыпалась пыль. Туда, назад. Туда, назад.
Савельев раскрыл глаза. И вдруг стал уходить.
-- Я сейчас, сейчас, -- говорил он торопливо кому-то, и все продолжал уходить и лепетать: -- я сейчас, сейчас.
Умирало сознание. Мысль свой бег замедляла. Туда, назад. Туда, назад. Зашипело: Жена. Кострома. Москва. Чепуха.
Опять на каком-то дворе, в уголочке стоит Савельев. Красно-кумачовое солнце греет его лысину. Поднял руки, просунул деловито голову в петлю, осмотрелся и, как для пляса, скрючил ноги. И повис, и злобно и медленно высунул язык проклятому ослиному миру. Время, обнюхав его, почувствовало конец, смердящее, и ушло. И тотчас родилось другое время, и двинулось от Савельева в вечность.