-- Война, -- повторил Азик с недоумением, и все почувствовали это недоумение в своем сердце. -- Там проливаются реки людской крови, мы потеряем наших братьев, наших детей, нам вернут калек! За что? Мы хотим понять... я хочу понять и не понимаю. Я не могу умом обнять. Может быть, так и надо...

-- Что вы сказали? -- с криком перебила его Голда.

-- Подождите... Может быть, не нужно. Я хочу понять. Если бы меня спросили, а я имел власть решить, какой ответ я бы дал? Воевать или не воевать?.. И я не знаю, клянусь, не знаю. Ведь и я запасный! Я бы только сказал: несчастье! Мне жаль людей, мне жаль себя, но ведь это только значит, что мне жаль людей, а не то, что нужно или не нужно воевать.

-- Мне жаль евреев, -- печально сказал старик.

-- А я всех жалею, -- возразил Азик, -- но это другое... Должна же быть высокая мысль, если люди убивают друг друга! Но какая? Народ разоряется и наш, и их... Зачем, для чего? И ужели никто об этом не знает, ужели никому не больно за то, что происходить и здесь и там. А война ведь только разгорается...

-- Войны не должно быть! -- запротестовала Песька, приподнимаясь. -- Если кровь, что оправдает ее? Если насилие, что оправдает его?

-- И я так же думаю, -- выговорил Левка Гем, блеснув глазами. -- Но кто нас послушает?

Становилось отчего-то страшно. Никто ясно не вникал в эти мысли, но в них, туманных, чувствовался удар простой, разлинованной, несложной жизни... Разговор принял другое направление. И никто больше не говорил о Левке Геме, о беглецах, о мобилизации. И даже старуха Голда не протестовала, не приставала. Ее мозг работал...

Над чем? Разве она знала? Ведь она была как во сне и думала... Она думала о жизни, о правде, о зле...


* * *


В середине осени объявлена была мобилизация запасных, и напряженный страх разрешился в безумии. До сих пор, пока война втягивала людей из других городов, была еще какая-то беспечность: города, казалось, принадлежали другой стране, и только чувствовался гнет обнищания, ужас чужого ужаса.

Сейчас, когда красное чудовище войны запылало над родным городом, слепые прозрели, и вой пронесся сверху донизу. Все интересы смешались, и в братском чувстве общего отчаяния людям захотелось тесно слиться в одно, превратиться во что-то ненужное, хилое, болезненное, которое следовало бы зарыть в землю. Теперь каждый укорял друг друга в слепоте, в беззаботности, и старая дорожная телега тронулась в путь вон из родины... Ничто не могло удержать бегства испуганных. Бежали сытые, бежали голодные, бежали потрясенные ужасом... Все знали, что уход каждого -- приговор к смерти своего близкого, но паника была так велика, таким невыносимым казалось чудовище войны, что человеческие чувства уступили... И слабые следили за здоровыми, распускались слухи о том, что границы закрыты, а пойманных приговаривают к расстрелу, и было такое настроение, что с минуты на минуту ждали каких-то волнений, каких-то расправ... Наступал самый страшный, самый мучительный момент расплаты народа...

У Песьки при известии о мобилизации начались роды. Призвали бабку, чрезвычайно грязную одноглазую старуху, и всю ночь тесная комната оглашалась криками. Левка Гем, с Нахмале на руках, простоял в лавке у окна до утра, и когда бабка пришла сказать ему, что роды кончены, он заплакал. Наступал отдых, но эти роды среди суеты издерганных от горя людей, этот уродец-трупик, о котором нужно было позаботиться, эта болтливая одноглазая старуха казались такими ненужными, так некстати примешались к главному несчастью, что даже Голда растерялась. День пробежал в слепой торопливости. Трупик был убран. Песька меньше страдала, и теперь можно было заняться вопросом о Левке, которого уже ничто не должно было удержать.

-- Вот что, -- сказал Мотель, подсев к Левке, -- я думаю, вам пора собираться. Песька сбросила, и вас ничто не удерживает. Завтра, ночью, наверно будет облава, и вас заберут. Если вы боитесь, я могу поехать с вами до границы. Этель меня отпустит.

-- Я поеду, Мотель, да поеду, но... ведь все не могут уехать. Вот Азик не уезжает, вот Энох не уезжает и пойдут на поверку.

-- Спорить с вами, Левка, я не могу. Довольно уже говорили об этом, довольно кричали и ссорились. Я знаю только то, что теперь нельзя шутить. И я готов вам помочь.

-- Нельзя таки шутить, -- согласился Гем, -- почему-то нельзя. Но все-таки кто-нибудь должен остаться...

Он запнулся, заморгал глазами, и все с испугом посмотрели на него.

-- Ну да, -- с усилием выговорил он. -- Что вы на меня смотрите? Все не могут уехать.

-- Какое тебе дело до всех? -- вскипела Голда.

-- Такое есть дело. Я не говорю, что хочу пойти на войну. Но деваться некуда... Ну, и... надо идти!

-- Как идти? -- рассвирепела старуха. -- Куда идти? Песька, что же ты молчишь?

Она зажала рот Нахмале, который начал кричать, и набросилась с руганью на Менделя.

-- Не бейте моего мальчика, -- слабо возмутился Гем.

-- Началось, -- пробормотала Этель.

-- Началось! Я бы и тебя побила! Что же он с ума сошел? Что же это -- шутки? Не надо было жениться, не надо было детей наплодить, если он такой. Довольно с ним разговаривать. Он глупый бык, и мы его за рога вытащим отсюда. Пойду за Наумом...

Вечером вся семья была в сборе. Раньше явился Азик и рассказал о завтрашнем утре, об ужасах в городе, о слезах, и все мрачно слушали его, а Левка Гем, сидевший подле Песьки, как виновник, лишь моргал глазами. Потом Азик ушел, и стало еще печальнее. Но когда явился старший сын Наум, прилично одетый, самоуверенный человек, с золотым кольцом на указательном пальце, все страхи исчезли, и серая комната ожила,

-- Ну, здравствуйте, здравствуйте, -- весело говорил Наум, подходя к каждому в отдельности. -- Что-то лица у вас скучные. Война!..

-- Наверное будешь чай пить, -- произнесла Голда, с радостью оглядывая его. -- Как ты красив, как ты одет!

-- Ты могла бы привыкнуть к этому, -- усмехнулся Наум. -- А отец, как всегда, печален. Но я его люблю. Тебя я люблю, отец.

Мендель улыбнулся.

-- Что мне в твоей любви, -- отозвался он. -- Я не говорю нет!.. Мать сказала бы: дай деньги. Но вот ты живешь далеко, редко бываешь у нас и не знаешь, какого Бога мы имеем. Нехорошо у нас, так уж нехорошо...

-- Перестанем говорить о Боге, -- нахмурилась Голда, -- его еще не хватает здесь. У нас есть свой Бог -- Левка! Присядь к столу, Наум. Есть Бог, нет Бога -- не наше дело!

-- Я думаю, что Бог есть, наверное есть, и я в него верю всей душой, -- несмело вмешался Левка Гем. -- Песька тоже верит всей душой.

-- Ага, запасный! -- со смехом сказал Наум. -- Еще он не уехал?

Разговор стал сразу интересным и важным. Все посмотрели на Наума и снова обрадовались, точно только он мог разрешить их горе.

-- В городе рассказывают истории, -- смиренно заметил Гем, ни к кому не обращаясь. -- Говорят, что Исер развелся с Ханкой, потому что уходит на войну. Только я не разведусь, нет, не разведусь...

-- Да, -- прервал наступившее молчание Мендель, -- нет радостей в городе. Но где есть радости?

Наум поднял голову и обвел всех взглядом. И взгляд его выражал равнодушное презрение. Бедняки, нищие, темные! Таких он не терпел, и в каждом видел фанатика, желавшего страдать, ищущего страдание. Сам способный, ловкий, начавший приказчиком в кабаке, он успел побывать везде и на жизнь не жаловался. Не было ремесла, мастерства, которого бы он не знал: он знаком был с хлебным делом, знал фельдшерство, недурно разбирался в гражданских и уголовных законах, но все еще не избрал специальности, благодаря тяготению к лучшему, желанию большего.

-- У кого есть радости, у кого -- нет, -- самоуверенно произнес он.

-- Ты, дорогой, нигде не пропадешь, -- радостно сказала Голда. -- Но что делать с нашим дураком?

-- С кем, с Левкой? Ему нужно уехать...

-- Вы правы, -- сдержанно ответил Гем. -- Но что-то у меня нет смелости. Не будем говорить, что у меня в уме. Но что-то у меня смелости нет. Вот так ничего не боюсь! Я даже смелый, честное слово, но как раз этого пугаюсь. Говорят, границы закрыты. Говорят, пойманных перестреляли...

-- Вы дурак, -- серьезно сказал Наум. -- Кто же теперь этого боится?

-- Я то же самое говорю, -- поддержала Голда.

Песька сейчас же заплакала и из деликатности закрыла рот подушкой.

-- Вы правы, -- робко отозвался Гем. -- Я таки не только боюсь, но об этом ничего не скажу. И выходит, что я все-таки чего-то боюсь. Вот так я смелый, -- скажи, Песька, разве я не смелый? Вам нужно было видеть, как я бросался в огонь, когда у меня горела лавочка! Я, как лев, бросался... Э, я уже не то говорю, что хочу, -- пробормотал он...

-- Может быть, вы не желаете спастись, -- сказал Наум. -- Откройте правду.

-- Может быть, может быть... Разве я знаю? Что-то как раз кстати не хочется. Вот я согласен, что нужно уехать, но не едется.

Наступило молчание, на миг нарушенное громким вздохом Песьки. Мендель сидел, затаив дыхание, и с трудом сдерживался, чтобы не сказать: это нужно понять! Наум закурил и внимательно всмотрелся в лицо Левки Гема. И впервые ему показалось что-то новое, неожиданное в нем. Глядела маска с упорным, загадочным выражением, и тайну хранила маска.

-- Я не то хотел сказать, -- как бы говорила она, -- да, не то!

-- Вы просто с ума сошли, -- сухо сказал Наум. -- Просто надо взять кнут и крикнуть вам: уезжай! И сечь до границы, до границы.

-- Конечно, конечно, -- подхватила Голда.

-- Так и следовало бы, -- согласился Гем и заморгал глазами.

-- Как вы думаете, например, -- вскипел Наум, -- что вы опять моргаете? -- Примут вас или не примут? Нет, вы скажите, что об этом думаете? Ведь завтра же вы будете под ружьем. Не понимаю, о чем думает Песька? Почему ты молчала, Песька, до сих пор?

-- Песька думает о новом ребенке, -- сердито сказала Голда.

-- Дайте мне понять, что вы находите худого в Америке? Там доллары растут в воздухе, как здесь вишни на дереве. Ради чего же вам подвергаться опасности? Подождите, не пугайтесь! Может быть, вам хочется подстрелить пару врагов? Или вам Песька надоела?

-- Таки не надоела, -- несмело ответил Левка, лишь теперь испугавшись.

-- Не надоела, не надоела, -- передразнил Наум, начиная сердиться. -- Почему же вы не уезжаете? Может быть, еще скажете, что еврей должен идти на войну? Если да, объясните, за что ему сражаться? За родину? Но страна не родина, и об этом даже мальчики не спорят. Может быть, за что-нибудь другое, -- за то, что нам здесь великолепно, что нас обижают? Надо же знать, за что еврей должен пойти на смерть?

-- Таки надо, -- заметил Левка, -- но кто скажет? Э, это уже не то опять, -- пробормотал он. -- А вот с войны возвращаются, -- вспомнил он. -- И Азик не уезжает, и Энох не уезжает...

-- Что такое, -- крикнул Наум, потеряв терпение. -- К черту Азика, к черту всех Азиков! У вас жена, дети, вот что важно. Мне еще нужно его уговаривать! Вы жалкий, несчастный! Вы не смеете так говорить. Скажите Пеське, чтобы она приготовила для вас сундучок в дорогу. Я вас за уши вытащу отсюда. Быть таким бараном и не понимать. Подумайте! Ты страдаешь, ты голодаешь, ты мучишься, -- нет, ты еще на войну пойди... Дурак вы! Три раза дурак! Ночью вы уйдете, сегодня ночью! Он шутит... Он думает, что эта война прогулка. Четверть страны пропадет от этой войны.

Он закурил и опять заговорил, и теперь все слушали с благоговейным ужасом. Вырастало чудовище свирепое, обозленное... Выяснялась просто и наглядно ненужность войны, преступность войны, и слова светили, как звезды во мраке. Прошли толпы людей, таких замученных, растерянных, скорбных, прошли молча, не зная зачем... Как стада быков они шли! И стада падали скошенные, -- снова были стада и опять падали, но невидимые руки, преступные руки пригоняли новых...

-- Ой, ой, -- вскрикивал Левка Гем и закрывал глаза от ужаса.

А старик сиял. Он трясся от волнения, поднимался с места и снова садился.

-- У тебя что-то есть в душе, -- замирая от радости, сказал он наконец. -- Вот все мы здесь, -- у нас нет, а у тебя есть. Сидишь в этой тьме! Ни света, ни звезды! Этель кричит, мать кричит, стены кричат, -- но о чем? А теперь хорошо. Что-то высшее я услышал.

-- Не говори с дураком, Наум, -- перебила старика Голда. -- Вот так он сидит целый день в углу, а о чем думает, не знаю. Все бормочет: "я у Бога в доме стекла выбью".

-- Не твое дело, -- хмуро ответил Мендель. -- Может быть, за эти слова с меня следует кожу содрать, но не тебе. Ты молчи! Ты кричи о грошиках... Я свое знаю. Раз есть мир -- надо его устроить, непременно надо... Надо!

-- Оставьте, -- перебил их Наум. -- Будете ссориться в другое время.

-- И все-таки Азик не уезжает, Энох не уезжает, -- заметил Гем после молчания. -- Тоже люди! Война, -- а они люди! Мучатся, а не уезжают. Почему-то не уезжают. Хорошо бы знать почему, а вот не узнаешь... Я правду говорю, да, Песька? Скажи ты хоть! И на войне тоже немало людей. И это хорошо было бы узнать почему, но не узнаешь. Нет, не узнаешь! Так уж сделано, что не узнаешь! Почему-то!

Он тянул слова, видимо подыскивал их, и каждое стоило ему мучительных усилий. И оттого, что он поднимался, то садился и пальцем как будто грозил кому-то, тоже несмело, Пеське хотелось обнять его и сказать ему: "хороший!"

-- Левку надо понимать, -- тихо сказала она.

-- Правда, правда, -- обрадовался он. -- Таки не хочется на войну, но нужно понять человека, я о человеке говорю. Уехать таки хорошо и нужно, как раз кстати, нужно. Но что-то стыдно. Почему-то стыдно. Хорошо бы знать почему, а никто не скажет.

-- Вы ночью уедете, -- с ненавистью крикнул Наум, -- я это на себя беру. Так ведет себя лошадь, когда конюшня горит. Тащи ее, умоляй ее, она стоит. Почему стыдно? Отвечайте, что значит о человеке? Вы опять моргаете? Какое вам дело...

-- Таки нет дела, как раз кстати, нет дела, а как будто и есть, Наум. Вот вы кричите... Машина тоже умеет свистеть. Ну, так что же? А я о человеке говорю, у него сердце, ему жалко чего-то, ему стыдно чего-то и ему больно и что-то он любит, да любит! И не знает он, что делать!..

-- С ним ты не сговоришься! -- отозвалась Голда. -- Все дни это слышу. Если бы я его раньше знала, за миллион не выдала бы за него Пеську.

-- А я люблю Левку, -- сказала Песька. -- Нет другого Левки. Другого Левки нет в мире!

-- Перестанем спорить, -- устало заговорил Наум. -- Левка должен уехать. Такой Левка непременно должен уехать. Я скорее калеку отпустил бы на войну, чем его.

Наступило молчание... Старик вздыхал, и Левка вздыхал, и Песька вздыхала, и, как в чудо, не верилось, что сейчас родятся такие слова, которые рассеют мрак, нависший над семьей, распутают узел не здесь придуманный, не здесь завязанный...


* * *


Не было героев в это утро!.. Прием запасных шел своим порядком. На больших дворах, на улицах перед зданиями, в пригородных селениях и в окрестных садах еще с рассвета толпы женщин с детьми на руках, окруженные любопытными и близкими, усталые и измученные, ждали решения судьбы.

И повсюду эти толпы, настроенные гневно, шепотом и громко, в тягучих и страстных разговорах, выбрасывали друг перед другом все свое отчаяние, весь свой ужас и неожиданными словами, неожиданными вскрикиваниями выражали протест против совершавшегося насилия. Но не было героев в этой массе одинаково чувствующих сердец, и все на больших дворах, на улицах перед зданиями, в пригородных селениях и в окрестных садах одинаково страстно проклинали мир, проливали слезы, и не что иное, как эти человеческие слезы, пылающе, красноречиво говорили об истинном настроении народа...

Песька после отъезда Левки отдохнула душой, и хотя от него еще не было известий, и она сомневалась, перешел ли он границу, все же до этого траурного утра прожила спокойно. День начался дурно. Старуха Голда накрыла Семку в тот момент, когда он запускал руки в денежный ящик, и дикая сцена драки между сыном и матерью до того потрясла Пеську, что, забыв о себе, она бросилась в лавочку разнимать их. И когда наступила тишина, у нее начался жар и боли.

У Этель было свое горе. В женихе она, двадцативосьмилетняя швея, полюбила не столько его, сколько свою мечту о прекрасной Америке, которую он мог осуществить после женитьбы. Но Мотель все время настаивал на венчании не здесь, а в Америке, и до сих пор добивался одного: получить от нее на руки деньги для поездки. Накануне у нее был с ним решительный разговор, и теперь, сидя на кровати подле Песьки, которой призналась во всем, она монотонно говорила:

-- Это моя последняя игра, Песька... Мне двадцать восемь лет, сил уже нет, и если он заберет деньги, я повешусь...

-- Моему Левке я бы доверила жизнь, -- тихо сказала женщина и поморщилась от боли.

-- Я не говорю о доверии, Песька. Кому я не верила? Но тут все, мое все тут! Я работала и отдавала деньги первому жениху, он умер, но оставалась надежда. А теперь мне кажется, что я только ради того бежала в страдании эти двадцать восемь лет, чтобы добраться до нее, до Америки... И ее мне уже нельзя потерять.

-- Я бы и жениху отдала деньги, -- задумчиво выговорила Песька, -- да, отдала бы... Что-то колет у меня вот здесь, и кажется, Этель, придется пойти в больницу. Я бы доверила. Разве в жизни нужно брать злом, силой? Надо раскрыть все слабые места свои. Надо давать увидеть свою слабость! И кто убьет беспомощного, слабого?..

-- А я не могу, -- сверкнув глазами, сказала Этель. -- Мне милее моя смерть.

-- Вот Америка, -- меланхолично говорила Песька и морщилась. -- Я не боролась, нет, не боролась... Я одного слова не сказала... Я знаю, что Левке лучше было бы не уезжать. Я уж знаю, почему лучше! Что-то в этом есть нехорошее, что-то стыдное, а люди ведь везде умирают. Но я не боролась. Зачем гнев, зачем насилие, когда есть сердце? А в сердце, Этель, все... да, все!..

Она говорила слабо, слабо, и ее слабые звуки доходили до глубины сердца и тревожили.

-- Все говорили, Песька, -- и я тоже думала, -- что ты самая глупая у нас, -- с порывом призналась Этель. -- Должно быть, для праведной жизни, для доброй жизни нужен не ум...

-- Вот я, Этель, сказала бы жениху так: возьми мои сто пятьдесят рублей, возьми их... И не плакала бы! Я бы только сказала... Но сказала таким голосом, что в нем лежало бы мое сердце. И он бы не взял.

Из лавки доносилось жужжание Голды. И не нужно было догадываться, о чем говорил этот плачущий надоедливый голос.

-- Я отдам ему деньги, -- вдруг покорно сказала Этель, -- я отдам! Может быть, в самом деле, когда отдаешь последнюю душу, последнюю веру, это видно по глазам и имеет власть над чужим сердцем. Моя жизнь! О, если бы я родилась в другой семье, выросла среди других людей, то может быть, может быть...

Она не договорила, -- у нее запрыгало лицо, -- и с надрывом заплакала.

-- Я не могу так глубоко думать, -- откровенно созналась Песька. -- Я знаю одно: надо быть человеком, человеком...

Разговор прервал Фавл. Он вбежал в лавочку сморщенный какой-то постаревший и, запыхаясь, прокричал:

-- Только что случилось несчастье. Башмачник Лейзер повесился. Во дворе повесился. На своем поясе. Доктора его признали годным, -- и он повесился. Вышел и повесился. Жена уже не кричит. Она лежит возле него как мертвая. А дома трое детей.

-- О, жизнь, -- произнесла Песька, -- о, жизнь...

Теперь лишь открылась ей тайна собственного сердца. Все время отчего-то ныла и недовольна была душа ее. Она и понимала, но не постигала... Война, война! Она знала все, что все знали против войны, против злой необходимости пожертвовать жизнью бесцельно, бессмысленно, но не это ее задевало, а мучила внутренняя, сочившаяся кровью рана, протест без проклятий, какая-то незнакомая боль... И она не постигала, как будто забыла известное, важное, -- и страдала! Иногда ей казалось, вот-вот беспокойство разрешится, найдется ответ, но не было ответа, не приходило разрешение, и терзало душу беспредметное отчаяние, далекое и странно близкое. Теперь лишь раскрылась тайна ее сердца! С ее внутренней душой имела связь смерть человека, призванная, преступная, -- пришел свет, и словно невидимой рукой опять зажглись слова, столь прямые, столь справедливые, которых не хватало ей, которые знала давно...

-- Не надо бороться, не надо. Никогда не надо! Вот правда!

И казалось ей, лишь только эта тайна будет сказана вслух, мир оденется в новые одежды, и над людьми засияет прекрасное солнце любви и добра...

-- Я пошла бы туда, -- возбужденно выговорила она, -- я сказала бы, но я не в силах подняться...

В лавочке стихло. Старики ушли с Фавлом. И до вечера в доме была страшная, неуклюжая тишина, точно после похорон, точно после замолкнувших рыданий. Насыщенный ужасом город, пропадая во мраке и отчаянии, как бы сгинул в этом зловещем молчании, и, чудилось, он никогда уже не закричит своими голосами победы и мучения, и будет тихо, скорбно, страшно до скончания мира...

-- А от Левки все нет вестей, -- произнесла Голда, когда наступила ночь.-- Но если его поймали... И если его поймали!..


* * *


На дворе было невесело... Отовсюду нагнало туч и с сумерек падал осенний дождь, нехороший дождь. Голда закрыла двери от лавочки крюком, как делала зимой, но настойчиво стучали в окна струи воды, и казалось, там на улице происходит недоброе, ходит несчастье с клюкой в руках и стучит, стучит...

-- Мне весь день кажется, что вот-вот кто-то придет, -- выговорила Песька. -- Я беспокоюсь и не знаю отчего.

Ей не ответили, и каждый подумал про себя: бедная, бедная!

Старик начал раздеваться. На стенах появились тараканы и зашуршали; и они творили жизнь!

-- Да, надо ложиться, -- зевнув до слез, произнес вдруг Мотель, выходя в лавочку, и все вздрогнули.

-- Подожди, -- дрожащим голосом сказала Этель, -- я сейчас приду и помогу тебе.

Он взглянул на нее и дико обрадовался.

"Ого, -- подумал он, -- ого!.."

Старуха начала ворчать. Что за разговоры ночью? Маня, раздевшись, стояла уже у дверей, играя наготой перед Мотелем, и когда перехватила его жаркий взгляд, улыбнулась, потушила лампу и легла.

-- Плохо тому, кто теперь переходит границу, -- зевая, произнесла Голда и прислушалась.

-- Есть Бог, -- прошептала Песька. -- Он есть, мать.

А ночь шла. Как усталый путник в бесконечной степи, без звезды впереди, она шла усталая, залитая кровью, залитая слезами, она шла, чтобы идти и снова придти и идти без конца. И шла безрадостная навстречу безрадостному дню...

Вошла Этель, и во тьме шаги ее казались покорными.

-- Кто там? -- прошептала Песька.

Она присела на кровати, морщась от острой боли, и, повернувшись, бросила во тьму:

-- Моя душа с тобой, Этель!

Этель не ответила и пошла раздеваться.

-- Кто-то стучит, -- произнесла она вдруг громко и прислушалась.

-- Где стучат? -- спросила Голда сонным голосом.

Песька замерла.

-- Конечно, это он, -- пронеслось у нее.

-- Стучат, -- послышался из лавочки голос Мотеля. -- Сейчас узнаю, что это.

-- Опять разговоры, -- проворчал Мендель. -- Даже ночью нет покоя!

Упал железный крюк. Проснулся ребенок и от страха заплакал.

-- Вот уж ночь, -- недовольно сказала Голда и поднялась. -- С кем это Мотель разговаривает?

Донеслось восклицание, потом голос, знакомый, невозможный...

-- Но это Левка, -- все плохо соображая, крикнула Песька, -- ну да, Левка. Я с ума сошла! Зажги, Этель, лампу.

Никто не понимал, что случилось, а темнота вносила еще больший беспорядок в начинавшийся шум.

-- Кто приехал, кто? -- допрашивала Голда, поймав чьи-то руки. -- Как он смел приехать, слепая лошадь! Пусть едет назад!

-- Конечно, назад, -- мрачно поддержал Мендель. -- Как здесь темно. Вот уж темно! Я тоже говорю: назад! Закройте двери, -- его еще могут увидеть. Почему он приехал? Маня, зажги лампу...

Комната осветилась вдруг. Наступил тревожный миг. Кто-то робкими шагами входил в комнату и, казалось, шел бесконечно долго, бесконечно медленно.

-- Это Левка, -- равнодушно сказала Маня. -- Подождите, я закроюсь.

-- Левка, -- прошептала Песька, -- Левка!..

-- Почему ты вернулся? -- с негодованием спросил старик.

-- Ты спрашиваешь, -- крикнула Голда, выходя из столбняка. -- Да, да, это Левка. Приехал молодец! Ну, что скажешь, старый дурень, -- набросилась она на мужа. -- Расскажи-ка, как ты у Бога теперь в доме стекла выбьешь?

-- Если ты, Левка, не уедешь, -- мрачно сказал Мендель, -- я сейчас иду повеситься. А ты, Бог, спишь! Ты не слышишь, Бог, не хочешь слышать? Без стыда, Бог.

-- Зачем разговаривать с ним? -- спросила Голда. -- Возьмите палку и гоните его, как собаку. Как ты смел приехать, слепая лошадь? Молчи, Песька, теперь кричать нужно, драться нужно, кусаться нужно. Встань! Утюгом разбей ему голову. Или мы все с ума сошли. Этель, молчи, не могу слышать твоего голоса. И деньги пропали, деньги пропали!..

Она не выдержала отчаяния и ярости, терзавших ее душу, и стала рвать на себе волосы.

-- Дайте мне сказать, -- слабо запротестовал Левка. -- Дайте же.

Он стоял, облитый светом лампы, такой изнуренный, такой несчастный...

С одежд его текла вода; он топтался на месте и повторял, словно перед ним стояли толпы судей: "Дайте же мне сказать".

-- Что сказать, слепая лошадь? -- перебила его Голда. -- В Америке тебе плохо? В Америке? В Америке? -- все возвышала она голос.

-- Ну да, -- все как бы умоляя, ответил Левка. -- Вот вы кричите, и у меня нет мыслей. Почему-то я их теряю. Я ведь вам прежде сказал, что не едется. Я таки хотел, я таки уехал, но, как раз кстати, не мог уехать. Почему-то не мог. Честное слово, не мог, верите? Я сам говорил себе и так и вот так, я кричал на себя, не помогало, не помогало!..

Песька сидела неподвижно и внимательно, внимательно, слушала. Как будто к ней доносились звуки из другого мира, и могла лишь по тону -- не по словам -- разобрать истинный смысл, она тихо повторяла все, что говорил Левка. И сердце ее разрывалось от жалости к нему.

-- Я и сам не знал, что со мной, почему-то не знал, -- говорил Левка, обращаясь к старику и старухе, и они отворачивались от него. -- Ну, хорошо! Я говорил себе: Америка! Что означает Америка? Почему мое сердце не согревалось, я спрошу вас? Почему? Какое-то чужое имя, холодное имя! Америка! Вы все что-нибудь чувствуете? Когда я прятался по городам я сидел, как глухой зверь, и думал: Америка! Но когда я лежал, спрятанный под кроватью, и говорил: Америка, -- я плакал! Да, да, я плакал. Почему-то захотелось домой. Ведь это разрывает сердце, уверяю вас. Что-то само плачет! Не хочешь, а плачешь! И так заскучал я за камнями, за домами! Я бы полжизни отдал, чтобы увидеть их. А что мне камни в Америке? В каком родстве я с Америкой? И я лежал и плакал. Да, да, я плакал.

-- Что же ты хотел смеяться, слепая лошадь? -- нетерпеливо оборвала его Голда. -- Или нам нужно знать, что ты делал под кроватью? О чем ты здесь будешь думать, в казарме?

-- Скверно таки, -- согласился Гем и заморгал глазами.

-- Ему надо было бы отдохнуть, -- робко вмешалась Песька. -- Посмотрите на него!.. Мне кажется, он сейчас упадет!..

-- Молчи, Песька, -- грозно крикнула Голда. -- Отдохнуть! Я бы прокляла тебя! Умереть ему нужно, а не отдохнуть!

-- Не сердитесь на меня, не кричите на Пеську! -- с страданием заговорил Левка. -- Мотель, попроси ты за нас! Вот вы шумите. К чему это? Как раз кстати, не нужно. Ведь я тоже мучаюсь. Я больше вас мучаюсь, а я не кричу. Вот вы говорили: Америка! Уезжай в Америку! Разве я с вами спорил? Америка, пусть Америка... Но когда я не могу, верьте мне, не могу... У себя просил -- не могу! Раз за все разы! Вы думаете, это легко? Попробуйте-ка сами! Попробуйте только выехать из города! Сидишь в телеге, и не только сердце твое плачет, но вся земля. Да, да, вся земля. Разве это улицу перейти? Это уехать навсегда... А я не хочу в Америку. Почему-то не хочу! Убейте меня, а я не могу! Раз за все разы!

-- А на войне тебе лучше будет, дурак? -- не утерпел старик.

-- Таки не лучше, -- согласился Левка, -- как раз кстати, но что же делать? Есть такие счастливцы, которые могут уехать! Что же из этого? Есть птицы, и они умеют летать... Так я виноват? Я люблю мой город, здешних людей, здесь я и то могу делать и другое могу сделать, а там что? Что я, Левка, там буду делать?.. Вы видите меня, Левку, в Америке?

-- И такому барану я отдала дочь свою, -- закрыв уши ладонями, закричала Голда. -- Погиб бы ты раньше, чем я тебя узнала! Дурак, лошадь, ведь на войне тебя первого убьют. И из твоего глупого мяса колбасу сделают для собак...

-- Ну, пусть сделают. Что вы меня пугаете? Как раз кстати, я этого не боюсь. Что-то оно легче. Раз за все разы! И почему не пойти на войну, я вас спрошу? Ведь идут же другие. Чем я лучше их? Хотел бы узнать, чем я лучше их. Разве я избранник? Ваш Наум избранник, а не я. Ну, так я пойду. Таки не хочется идти, но все идут, и я пойду. Раз за все разы, -- и конец.

-- Слышишь, Песька, ты слышишь? Почему этот человек не мой муж? Скажите мне, почему? Я бы из его кожи ремни вырезывала! Вот говорили за этой стеной... "Как раз кстати, раз за все разы". Слепая лошадь! Слепая! Даже разговаривать не умеешь. Даже языком ворочать не умеет. Но подожди, подожди, запоешь ты в казарме.

-- Таки запою! Может быть, меня и убьют. Ну, пусть убьют. Это таки больно, это страшно, -- но что мне делать, когда я не люблю Америки? А тут у нас есть Бог. Правда, у нас есть Бог, Песька... И с войны возвращаются.

Песька молчала и слушала, понурив голову. "Конечно, кто слаб, тот силен. Но если Левка не может?.. И если он не может?.." -- захотелось ей вдруг крикнуть в горе, но удержалась и заплакала...

И ничего в мире не было нежнее, прекраснее, благовоннее этих чудесных слез! Словно в них отразилось и ее горе, и ее покорность, и ее жертва, -- так заплакала она...

Этель заговорила, и долго лился ее страстный голос... Мотель не поддерживал ее. Старик отвернулся, почувствовав в сердце глубокую боль. Жалостным, недоумевающим взглядом оглядел он Левку, Пеську, двоих детей, спавших на полу, и посмотрел вверх. И его взор встретил закопченный потолок грязной комнаты, жалкой комнаты... А Голда, увидев обоих рядом, точно лишь теперь поняла глубину несчастья и закричала всеми голосами отчаяния... И до самого утра не прерывались разговоры, грязные и трогательные, высокие и страшно земные, но -- высокие и низкие -- их заливали слезы, кровавые слезы несчастнейших сердец, не единственных сердец. Так мучились везде, так бились везде...

Народ отвечал...


ЕВРЕЙСКОЕ СЧАСТЬЕ


Я таки та женщина, которая любит много говорить! Как раз на такую напали. Посмотрите-ка на меня. Доставьте себе это маленькое удовольствие. Что, -- красивая картина? Кто же здесь может говорить, и что здесь может говорить? Больная, больная и больная! И вместе с тем вот такая, как я -- счастлива...

Я так счастлива, что далее не поменялась бы судьбой с мадам Рубинштейн... Вы не знаете мадам Рубинштейн? Кто же ее не знает? Дорогие друзья мои, в самом деле? И никогда ее не видели? Ведь у нее же где хотите бриллианты. Может быть, вы думаете, что у нее шея красивее моей, или какие-нибудь особенные уши? Обыкновенная шея, обыкновенные уши, а такие бриллианты на них, что я желала бы и себе и вам иметь такие проценты хоть через пять лет.

И все же, все же я бы с ней не поменялась. Что такое? Что мне мадам Рубинштейн? Тоже не больше, как женщина, вдова, и тоже, может быть, мучится не меньше меня... Знаем, уж знаем счастье этих богачей.

Может быть, вы хотите меня испугать Ротшильдом, -- так я вашего Ротшильда тоже не боюсь. Положим, мне теперь немножко лучше, чем ему. Нужно мне иметь его головокружения? Может быть, вы скажете, что он не еврей? Тоже, бедный, еврей, и наверное, лежит в земле не хуже меня... И детей, бедный, ведь тоже имеет? Где же это счастье? Может быть, и его сынок, как мой дурак, также не хочет быть портным...

Значит, имеете уже хороший раз. Не спешите, и слушайте дальше.

Кто я, и что я? Что я имею, где имею, и когда имею, если живу в одной полутемной комнате с тремя детьми, и где сам Бог велел, чтобы со стен текло.

Сама болею, может быть, сотнею болезней, и самых различных. Что хотите, то у меня найдете. Если в голове жужжит, то, думаете, что в боку не колет? Как раз, вы угадали! И жужжит и режет, и ломит и колет, и рвет и сверлит, где только хотите. Я бы, кажется, одна могла занять целую больницу... Все доктора мучились бы со мной, и все-таки никто никогда не узнал бы, что за болезнь у меня. Ничего...

Так вот, дорогие друзья мои, такая вдова, как я, должна иметь трех детей. Что значит детей? Детей!..

Старшая дочь моя, Циличка, сделана худой. Одна кожа и одни кости. Так Бог хотел, а если вам не нравится, то идите, и спросите вы Его, почему?

Знаете, что я вам скажу? Хотели бы сделать Его на один только день матерью моих детей и посадить Его вместе с моей Циличкой. Ого! Он бы скоро забыл, кто Он, и где Он тут в мире.

Дитя -- золото, -- и должна была только у царя родиться.

Что вам сказать больше, когда ей теперь уже тридцать лет, а я еще ни разу не видела, чтобы она хоть один раз сделала кому-нибудь глазки. Сделай хоть раз, что тебе мешает, дурочка, попробуй!...

Так нет! Рубите и режьте ее и все же будет нет! Тихо, благородно, а глаза опущены... Рубите и режьте, -- глаза опущены...

Когда ей минуло тридцать лет, я подсела к ней и осторожно, как можете себе представить, сказала:

-- Циличка, что же будет дальше? Ведь уже после тридцати... Вот эти розовые щеки, -- они, положим, такие розовые, как мои, -- скоро уже перестанут цвести, а эта чуточка жира, что есть на тебе, тоже уйдет... Что же останется?

Говорю к ней, а душа моя вот так трясется... Плакать ведь нельзя. Разве ей можно слезу показать?.. Ничего!..

Вторую мою зовут Розочкой. И она, действительно, Розочка. Положим, двадцать пять лет мы ей еще в прошлом году насчитали. Нос у нее... может быть, думаете очень длинный или вот такой какой-нибудь... Боже сохрани! Она только немножко курносая. Но кто смотрит на нос, когда есть вот такие плечи, и вот такая шея, и пара черных глаз, как две молнии. Это даже не девушка, а чистый мед... Женихов сколько угодно! Два жениха, пять женихов и сейчас. Работает она, -- где вы, например, думаете? На пробочном заводе... И тот хочет быть женихом, и этот хочет быть женихом, -- а тот, думаете, не хочет?

Но оглянулась как-то, -- ого, девушка уже готова! Я только хотела зарезаться... Но, ничего, и это прошло. Конечно, мучились, но делали все... И денег стоило, девушка чуть не умерла, -- избавились... Ничего!..

А сынок не хочет быть портным... Почему не хочет? Идите и поговорите вы с ним.

Чем же ты хочешь быть, говорю к нему, генералом, графом, темный дурак?

-- Провизором!

-- Что значит провизором? И что это за кусок хлеба быть провизором, и как ты станешь провизором?

Но рубите и режьте, стоит на своем...

Так, тот не хочет быть портным, -- Розочка... ну, вы уже сами знаете, что делает Розочка, у меня сотня болезней, а Циличка, конечно, тает как свечка, -- хоть прими яду.

Однако мы ведь имеем великого Бога... Посмотрел Он как-то сверху на меня, и сделал вот такое лицо. Что-то очень уж показалось ему нехорошо...

В самом деле, до каких пор мучить вдову, до каких пор сосать из нее кровь?..

И повелел Он, чтобы в наш дом переехал молоденький Саньчик со своей матерью. Переехали. Молодой человек... Я еще не видела такого молодого человека. Пара глаз, как две большие груши, а черненькие усики могли бы, кажется, мертвую девушку поднять на ноги... Хорошо, пусть уже будут черненькие усики, пусть уже будут груши, лишь бы я что-нибудь увидела.

Как, почему, отчего, когда?.. -- Не спрашивайте! Познакомились. Он к Циличке, Циличка к нему, он опять к Циличке, его мать ко мне, я к ней, Розочка в середине... провизор тоже не молчит. Ярмарка.

Мать -- настоящая, но настоящая змея. Ах, о ней даже не говорите! Она же глотает людей... Саньчик -- золото! Бриллиант в сравнении с ним -- грязь. Мягко, тихо, благородно! Громкого слова сказать не может, -- делай что хочешь с ним... Вы сами можете себе представить, что это за душа, если он в мою Циличку влюбился... Тридцать ведь уже прошло, или этот жир, что он на ней увидел? Ничего!..

Взяла моя Циличка у процентщицы денег и первое купила Саньчику дорогому костюмчик, -- но костюмчик! Надел... -- граф, настоящий граф! Потом купила ему ботинки, вы думаете, какие-нибудь, -- на пуговицах! Купила пару галош, шляпу, пальто, палочку и вам надо было видеть их, когда они выходили на прогулку.

...Может быть, вы мне откроете, как мой дурак стал провизором?

Посмотрела как-то, ого, от него уже аптекой пахнет!

-- Когда, кто, почему, как?

-- Тише, мама, молчи, я уже стал провизором, и назначили мне пять рублей в месяц. Обо мне же не спрашивай... Целый день у меня есть одно дело -- нюхать, и я нюхаю, нюхаю, сколько есть сил... Подожди, мама, может быть, и у меня будет, когда-нибудь аптека, тогда я тебя за кассой посажу.

Я же, мать, слушаю... А лицо у него, как у покойного мужа, -- вылитый дурак... Но пять рублей, все-таки, пять рублей, и кроме того, хоть не буду целый день видеть его дурацкого лица.

И стало так: у той жених, дурак -- сделался провизором, Розочка... ну, вы же сами знаете, что Розочка делает, а Циличка цветет. Оглянулась... ой, хорошо мне, ой, разливаюсь от счастья. Ничего!..

Что же, однако, делает Бог?

-- Ох, сказал Он себе, что-то моей Симе стало слишком хорошо. Что-то давно не слышу ее вздохов. Надо ее щелкнуть.

Понимаете, меня надо щелкнуть. Такая богатая, здоровая, сильная, что мне только щелчка не хватает.

И Он щелкнул меня.

Посмотрела как-то на мою Розочку... Ох, уже опять готова! Что, как, когда, почему?

Разбойница, говорю я ей, что ты сделала? Разве ты не знала, что у жениха есть мать? Ведь она же глотает людей! А твоя Циличка, та же только ждет случая, чтобы умереть. Можешь даже уже пойти купить ей полотно на саван.

И опять кричу.

-- Больна ты была, хоть свадьбы переждать? Черт бы тебя взял, если бы ты это после свадьбы сделала? Говорю вам, дорогие друзья мои, -- я только хотела зарезаться... Евреи, что же это такое? Во всем всем нет другого Ротшильда, кроме меня? Тебе надо с кого-нибудь шкуру содрать, иди к Ротшильду... У него здоровые плечи и здоровая грудь. Что это за искусство замучить несчастную вдову?..

И, как назло, змея сейчас же узнала об этом, сейчас же своими глазами, чтобы они только у нее вылезли, дорогой Бог мой, -- все заметила. Смотрю, вбегает она с воплем, с криком, с руганью. Искры летят у нее из глаз.

-- Вот какие вы святые, -- прямо начала она, -- поздравляю вас. Вы таки удостоитесь светлого рая... Я говорила тебе, Саньчик дорогой, не лезь в эту грязь, не надо тебе невесты, которая на десять лет старше тебя. Видишь, сестра уже распутница... Я это давно предсказывала, а ты меня не хотел слушать. Теперь смотри и скажи, умница ли твоя мать, или нет?..

Конечно, я вскипела и тоже стала кричать. Я себе кричу, Циличка себе... Розочка кричит, и змея кричит...

Соседи сбежались и тоже стали кричать.

Вдруг слышу, змея говорит:

-- Уйдем отсюда, Саньчик дорогой... Ноги твоей уже больше здесь не будет. Идем, сыночек мой, корона моя... Забери все, что твое, -- бери костюм, пальто, галоши, шляпу, палочку, все, все...

Ничего!..

Сижу, а мозг мой в голове уже вот так кружится, -- чувствую, что сейчас с ума сойду. Одна в обмороке, жениха нет, вещей нет, та беременна, хоть возьми и убей себя... Вдруг слышу крик у дверей.

-- Тише, тише, -- услышали мы голос. -- Успокойтесь, опасность миновала, уже и уже... Не убился, не отравился, -- только немножко надорвался. Взялся, дурак, один передвинуть аптечный шкаф, -- его разве просили об этом? Теперь он в больнице, -- сейчас ему операцию будут делать.

Услыхала про операцию, дорогие друзья мои, как начала кричать, как начала биться головой о стенку... Смотри-ка, что Бог в одну минуту наделал! Только что было так хорошо, был жених, были вещи, был провизор и в одну минуту ничего не стало.

Девушки меня не слушают... Побежали в больницу, хоть проститься, если ему суждено умереть... Я сижу, плачу, плачу последними слезами. Кто мне может помочь? Призовите самого Бога, и Он откажется.

Может Он сделать, чтобы сын мой не надорвался, когда он уже надорвался, может Он сделать Розочку не беременной, когда она уже беременна, или чтобы Саньчик не ушел, когда он уже ушел?.. Сижу, разливаюсь от горя... Зову смерть и сама к себе смеюсь.

"Хорошо ты отличилась, Сима, -- ах, красиво, ах, благородно... Можно тебе позавидовать. Стоило замуж выходить, с дураком мужем мучиться..". Ничего.

И длился этот несчастный месяц как хороший год. Не знаю, откуда столько слез бралось... Вовсе не пили так много воды, а слезы лились, как из источника!

Ах, друзья мои, дорогие друзья мои, -- но все же, все же мы имеем большого Бога... Он действительно может разбить вещь, но Он же может и починить ее. Сладкий Всевышний, разве для Тебя существует трудное? Разве Ты не можешь взять вот такую Симу, как я, и вознести ее?..

Вот потихонечку начинают приходить вести из больницы, дурак мой поправляется, и скоро выпишется...

Что значит скоро? Таки вот-вот! Беременная?.. Посмотрела как то на нее и всплеснула руками. Что такое? Где мы тут в мире? Ого, уже ничего нет, гладко, ровно, благородно, приятно смотреть. Как, что, когда ты успела, сумасшедшая?

-- Молчи, мама, не спрашивай! Уже нет, уже кончилось, уже опять девушка. Молчи!..

А пока проходит еще пара дней... Толкуем так, толкуем сяк, уже слышно живое слово в комнате, провизор вышел из больницы... В аптеке ему за старание прибавили рубль и стал он получать не пять, а шесть рублей в месяц... Не беременная уже опять на фабрику ходит... Смотрю, что-то мне опять хорошо становится. Положим, хорошее хорошо, -- ведь все это я уже имела, но когда еврей радуется? Вы же знаете, -- когда он находит то, что он потерял. Ничего!.. Посмотрела как-то, ого, Саньчик дорогой уже мимо нашего окна прогуливается. Прогуливается день, прогуливается другой... Что ты прогуливаешься, дурак? Кого ты этим обманешь? Тебя же понимают... И почему нет? Беременная? Где беременная, какая беременная, когда беременная?..

Приходит одна соседка, -- губки у нее, как шнурочки, и говорит:

-- Сима, еще не довольно? Зачем вам эти ссоры, слышите, я ссорилась!.. Она вас не поняла, вы ее не поняли... Что значит? Вам нужно ссориться, -- причем здесь девушка? Посмотрите на нее, ведь она, бедная, уже тенью сделалась, а от него бедного, уже одна треть осталась.

Приходит другая соседка, с ребенком на руках.

-- Еще не помирились? Что вы пьете кровь из детей? Еще не довольно? И почему нет? Перестаньте!.. Она вас не поняла, вы ее не поняли... Позовите уже молодого человека, и пусть будет конец.

Приходит третья, четвертая... Коротко, друзья мои, привели эту женщину три женщины... Три женщины стояли у дверей, а три из двора в окно смотрели... Одна взяла меня за руку, другая ее за руку, а третья свела нас... Вы думаете, я не поцеловалась с ней? Поцеловалась... Я на змею буду смотреть, если дело идет о счастье Цилички. Позвали Саньчика дорогого, принесли вещи, и в одну минуту вернулось прежнее...

Ну, спрашиваю я вас, имеем мы великого Бога, или не имеем? Должна я завидовать какой-нибудь Рубинштейн, или какому-нибудь Ротшильду? Положим... таки еврейское счастье, а где я возьму другое? И чем мне плохо, если у моей Цилички на днях свадьба! Вы думаете, так себе, какая-нибудь свадьбочка? Нет, таки свадьба! Будут пьяны, как еще никогда не были. Будут прыгать, как еще никогда не прыгали, -- а я со змеей в середине... Ну, что такое, что со змеей? А с чертом я бы не танцевала для Цилички? Лишь бы уж этот сладкий конец.

Может быть, хотите познакомиться с моими детьми, так я вас сейчас познакомлю... Циличка, Саньчик дорогой, ступайте-ка сюда. Ну, идите уже, идите, пусть на вас посмотрят... Вот это он, а вот это она... Они смеются! Они уже могут смеяться! Розочка, иди ты тоже сюда, дорогая... Провизор, иди же, чего ты спрятался? Тебя не скушают... А вот это она... змея! Ну, посмотрите-ка на нас всех хорошенько... А! Красивая картина? Что!. Сама уже смеюсь... Еврейское счастье!..


АВТОМОБИЛЬ


В мире происходили события необыкновенного значения и глубочайшего смысла, все ежедневно напоминало о них, газеты в осторожных, но значительных статьях предсказывали что страшное, небывалое, уже слышался подземный гул приближавшейся грозы, а у гласного Н-ской думы, Сергея Ивановича Коврова, как и ранее, чтобы провести приятно время, в приемный понедельник собрались гости.

Одни, а их было меньшинство, с озабоченными лицами, обсуждали события. Это были общественные деятели, преимущественно правого направления, к которым косвенно принадлежал и Сергей Иванович, люди солидные, немолодые и богатые. Сергей Иванович часто подходил к ним, присаживался на минуту, вставлял слово и шел к другим гостям, весь какой-то сытый, мягкий, приятный и, как всегда, в идеальном расположении духа. Барышни ловили его и говорили комплименты.

В гостиной было два центра, если не считать карточного, в прилегавшей к гостиной небольшой, уютной комнате, где играли в винт и в покер, -- теософический-спиритический и флиртовый. Веселее всего было в последнем.

В теософическом центре спорили на мистические темы и готовились к вызыванию духов. Здесь Сергей Иванович пользовался большим почетом и имел про запас сколько угодно чудесных, необъяснимых с реалистической точки зрения рассказов, которые всегда производили впечатление.

В карточной героями сегодня были рыжая с седеющими волосами дама, которую за глазами называли "ерундой", но никогда по имени, и карточный неудачник в синих очках, Земельский, агроном. Об этом странном обстоятельстве шутники собирались основательно поговорить за ужином, который подавался ровно в полночь.

Наибольшее оживление царило в эротическом центре. Общество здесь составляли молодые дамы и самостоятельные девицы, два журналиста без направления, просто молодые люди, несколько художников, одни реалисты, к которым причислял себя некий Журавский, красавец, писали картины исключительно эротического содержани, -- другие, убежденные модники, кубо-футуристы, два офицера, приехавшие на поправку, отпуск которых уже кончался, и присяжные поверенные, среди которых выдавался Петр Федорович Рогожский, стоявший на пути к известности. Он только что пришел со своей молоденькой женой, Марьей Павловной, и снисходительно прислушивался к фразам, иногда колким, иногда глупым, которые бросал кубо-футурист в желтом галстуке одному лысенькому, молодому присяжному поверенному, имевшему несчастье уважать футуристов и все кубо-футуристическое направление.

Рогожский с твердостью молчал и не вмешивался в разговор, хотя знал, что мог бы уничтожить футуриста и сделать его смешным в глазах дам, но ему не хотелось помочь присяжному поверенному, который был ему несимпатичен. Была тому и другая причина, более основательная: положение не позволяло. Он был слишком уже солиден и серьезен, чтобы вступать в состязание с молодым человеком. И он с грустью и с тайной завистью подумал, что ему уже тридцать шесть лет и что такому не место среди молодежи. Посидев для приличия еще несколько минут, он поднялся и с ледяной улыбкой на лице пошел к спиритам, к которым питал тайное влечение. Петр Федорович был очень эффектен. Высокий, плечистый, хорошо упитанный, с холодными карими глазами и чрезвычайно серьезный, он всем видом своим внушал, что знает себе цену и не тратит попусту слов, что он есть то стоящее выше всех людей существо, над которым не имеют власти житейские мелочи и все остальное, что отрывает избранного от его высокой цели. Спириты приняли его радушно и сейчас же втянули в разговор. Он нахохлился и стать ронять слова.

На широком диване, не давая ни на минуту подозревать, что кокетничает, но кокетничая, сидела жена Рогожского, Марья Павловна, молодая, очень свежая с наивно-лукавыми черными глазами, женщина, скромно декольтированная и с прелестными, очень белыми маленькими руками, которые она искусно всем показывала. Рядом с ней в небрежной позе сидел молоденький поручик, Александр Петрович Медведский, вполне оправившийся от раны, полученной в бою и весело проводивший последние дни перед отъездом на фронт. Говорил он, чуть запинаясь, что очень шло к нему, но развязно и уверенно, точно в мире никого выше его не было. Он совершенно завладел Марьей Павловной. Красавец Журавский от ревности встал и пошел в карточную.

Недалеко от Марьи Павловны, но так, что она его не видела, рассеянно перелистывая принесенный кем-то альбом с рисунками, сидел художник мистик, Малинин, с блестящими, как зеркала, глазами и от времени до времени бросал на нее пламенные взгляды.

Никто и ничто в этом доме его не интересовало, кроме нее. Он поддерживал разговор из приличия, но больше молчал, совершенно счастливый, что сидит с ней в одном доме, что дышит с ней одним воздухом.

Его сдержанность и угрюмость невольно отталкивали каждого. А он радовался этому, радовался своему одиночеству среди веселья, шуток и смеха. Он мог думать о своем, наслаждаться близостью к ней и страдать от безнадежности. У него захватило дыхание, когда поручик, взяв уверенно из чьих-то женских рук веер и небрежно играя им, наклонился к Марье Павловне.

"Как это ему легко дается, -- подумал он, -- а я бы не сумел, не посмел".

-- Я никогда не мог предположить, -- сказал Медведский, -- что пустячок какой-нибудь может так преобразить, так украсить целое...

Он нарочито не окончил фразы и вдруг лукаво и мило улыбнулся с таким видом, будто имел право на фамильярность и на откровенное лукавство с Марьей Павловной.

-- О чем это вы говорите, -- чуть холодно отозвалась Марья Павловна, поняв, что он намекает на восхитительное пятнышко на ее щеке, так как эту же фразу он уже сказал ей на прошлой неделе в другом доме.

-- Но об этом спиритическом столике, -- с деланной наивностью, точно ни о чем другом не думал, ответил Медведский и посмотрел на нее своими привлекательными, но злыми голубыми глазами. -- Согласитесь, что без этой редкости гостиная потеряла бы три четверти своей прелести, -- и он насмешливо указал на столик, на спиритов и теософов и презрительным взглядом пронзил спину Рогожского, которого он искренно ненавидел за то, что тот был мужем нравившейся ему женщины.

"А он и зол и не глуп, -- подумала Марья Павловна, -- и перехитрил меня. Ведь я только притворилась, что не хочу услышать комплимента, и у меня теперь должно быть глупое лицо. Сделаю вид, что поверила ему".

-- Вы еретик, -- погрозив ему пальчиком, сказала она. -- Разве можно так непочтительно отзываться о священном столике?

"Нет, она в самом деле глупа и ненаходчива, -- подумал Медведский. -- В ней только и хорошего грудь да губы, да еще это чертовское пятнышко на щеке. И если она всегда так умело защищается, то хлопот с ней будет немного..".

В ответ он смело и откровенно посмотрел ей в глаза, и увидев, что она смутилась, окончательно решил, что она будет принадлежать ему. Малинин невольно видел и слышал все и несказанно страдал.

-- А вы верите в столик, -- игриво сказал Медведский, что означало: "Вы мне ужасно нравитесь, особенно пятнышко".

-- Это допрос? -- спросила она в том же тоне, и подумала: "Он мне чуточку нравится, но неприятно, что так дерзко смотрит на меня".

-- Нет, Марья Павловна, не допрос, но явления потустороннего мира для меня проблематичны. -- Что опять означало: "Я не в силах оторвать от тебя взгляда, хотя это грубо и неделикатно. Я не знаю, чем бы пожертвовал за право положить руку тебе на грудь. Но ты позволишь, скажи, что позволишь! Я пойму".

-- Вы ужасный материалист, -- ответила она, покачав несколько раз головой и подумала: "Роман, нет, нет, никогда. Никому не дам ни обнять, ни поцеловать себя. Мне приятна только охота на меня. Он славный, милый охотник, и мне хорошо с ним".

Их вибрирующие голоса были полны электричества. Невидимый ток соединил обоих на один коротенький, головокружительный миг. Они невольно наклонились друг к другу. Он заговорил тихо:

-- Ну, конечно, я материалист, Марья Павловна, вы должны были догадаться об этом. И я все время стараюсь заполнить пропасть, лежащую...

-- Какая пропасть, что вы болтаете, -- чуть испугавшись, оборвала она его и осторожно отодвинулась, чувствуя, что его глаза гипнотизируют ее.

"Он необыкновенно самонадеян, но все-таки в нем есть что-то приятное и неотразимо привлекательное", -- успела она подумать, и вдруг оглянулась. Ей показалось, что кто-то сказал: Маша! Глаза ее встретили пламенный взгляд Малинина.

"Какой несимпатичный, -- подумала она, -- кто это? Ах, вспомнила, Малинин! Зачем он так смотрит на меня? Но кто же это позвал меня?"

Медведский, сбоку глядя на нее, спрашивал себя: "Неужели это восхитительное существо спокойно раздевается при своем деревянном муже, ложится с ним в кровать?"

Он посмотрел на Рогожского и увидел, как тот поднялся и присел к помещику Раевскому, еще крепкому и стройному, как сосна, старику, ярому крепостнику, которого здесь не любили, но боялись и уважали.

"Этакая пирамида, -- злился Медведский, -- его пулей не пробьешь. Хорошо бы утянуть у него жену, да куда с ней денешься? Разве в Крым увезти? Да ведь надо на фронт ехать", -- с неприятным чувством вспомнил он.

И Марья Павловна смотрела на мужа. По знакомому выражению на его лице она поняла, что он говорит "умные слова", и ей стало скучно. Она отвернулась, вдруг притихшая, потерявшая настроение и блеск.

Малинин, все рассматривавший альбом, порывисто обернулся и широко раскрыл глаза. Он ясно услышал свое имя, произнесенное ее голосом "Я с ума схожу, я галлюцинирую, -- подумал он, -- а может быть и позвала, не сама она, а ее душа. Я ведь все время говорю ей: "я ваш, я ваш". Она услышала. Ее "я" уже знает, что для меня весь мир -- это она, что она мне дороже собственной души. О, как хорошо".

И он перестал смотреть на нее, но видел ее до последней черточки и радовался. Молодые люди и девицы, сидевшие вокруг него, наполняли гостиную милым шумом своих голосов и золотого смеха, и это так славно сливалось с его радостью. И молодая душа голосов и золотой смех, и радость в нем, и вообще все вместе было подобно тем картинам, которые он писал, картинам без формы, без линий, чистым, красочным грезам, душой Вечно Единого.

Рогожский возражал Раевскому. Тема его ни в какой степени не интересовала, но он мог о чем угодно говорить с весом и значительно, с побеждающей искренностью. Заложив за низко вырезанный жилет тяжелые пальцы своей левой руки, -- он только с пальцами за жилеткой мог говорить, -- Рогожский так закончил беседу:

-- Да, уважаемый, это неизбежно, мы все взлетим на воздух, если добровольно не отдадим мужику земли. Вот погодите, что будет, когда он с войны вернется. И первыми будете взорваны вы, упрямцы. Времена Александра Второго прошли безвозвратно, а о революции найдется кому позаботиться. Не забудьте, что Россия уже сто лет раскачивается для прыжка. Сто лет! Запоздавшие революции самые свирепые.

-- Ошибка была в том, что раскрепостили крестьян, -- угрюмо и с недобрым огнем в глазах сказал Раевский. -- Я бы их... раскрепостил!

-- Поздно вспомнили, -- рассмеялся Рогожский.

-- Никогда не поздно. Дайте мне нынче власть, и я берусь в полгода снова их...

Он сделал красноречивый жест и так и остался со сжатым кулаком.

-- Вот власти-то вам и не дадут, -- снова рассмеялся Рогожский, -- а если так, не стоит и горячиться.

Раздалось тихое шиканье. Петр Федорович оглянулся и увидел Сергея Ивановича, делавшего распоряжения прислуге.

"А, сеанс, -- подумал он, -- надо не пропустить места".

На середину гостиной был вынесен маленький столик. Вдруг потухло электричество. Рогожский проворно поднялся и тихонько побежал захватить стул в цепи.


* * *


Рогожские уехали сейчас же после ужина. Марья Павловна, сев в коляску, посмотрела на Петра Федоровича тем взглядом, которым смотрит актер, снявший, после хорошо сыгранной роли, грим с лица. Ей хотелось поделиться с мужем тем, что она заметила смешного в окружавших ее у Сергея Ивановича людях, посмеяться над Раевским, передразнить самого Сергея Ивановича, изобразить, как ела та рыжая дама, которую называли "ерундой", и еще, и еще, но всмотревшись в лицо Петра Федоровича, поняла, что он сейчас не расположен к разговору, и оставила его в покое.

Петру Федоровичу действительно не хотелось говорить. Он испытывал состояние человека, у которого хороший вкус во рту от прекрасного ужина, и счастливое настроение духа от удачи. Удача же случилась во время спиритического сеанса, когда он незначащими, но полными тайного смысла словами, спросил у духа, выиграет ли столь нашумевшее в городе дело, которое для защиты казалось трудным и сомнительным... Некто Цыварев обвинялся в убийстве и ограблении вдовы, купчихи Столовкиной, женщины очень богатой, но эксцентричной и неразборчивой на знакомства. В кружке Столовкиной Цыварева называли ее другом. Одни утверждали, что он был ее любовником, другие отрицали это, но точно никто не знал их отношений. При обыске у покойной найдена была записка Цыварева. В ней Цыварев умолял Столовкину одолжить ему денег, угрожая при отказе застрелиться. Обыск у Цыварева дал материал обвинению. Найдены были деньги, которых, если основываться на его собственной записке, у него не могло быть. Были и другие улики, правда, менее убедительные и все это надо было распутать. Петр Федорович взялся за это дело с жаром, потому что из разговора с Цываревым он вынес твердое убеждение в его невиновности, и еще потому что выиграв этот взволновавший общество процесс, он становился ближе к главной цели своей жизни, к славе и ко всему, что слава приносит.

Рогожский спросил вызванного духа, явится ли в мир новый Наполеон, имея в виду, что утвердительный ответ будет означать и выигрыш процесса, и славу. Три раза дух неизменно ответил утвердительно. И теперь Петр Федорович наверно знал, что процесс выиграет и не хотел разговором прерывать приятного течения своих мыслей.

Петр Федорович в детстве был глубоко верующим мальчиком, но в гимназии постепенно стал терять Бога, а в университете окончательно простился с ним. Когда он вышел из университета, у него начался период удач и неудач, которые Рогожский впоследствии назвал периодом везения и невезения. Были времена, когда ему все решительно удавалось, но были времена, когда ничего не удавалось. Рассуждая критически и стараясь понять причину, или механизм этих то удачных, то неудачных серий, он, как это бывает с игроками, набрел на какие-то непонятные ему, но несомненно существовавшие связи между его успехами и явлениями, значительность которых была ничтожна. Эти явления бывали то фразой какой-нибудь, то жестом, то встречей с каким-нибудь лицом. Он заметил, что если фраза, жест, или встреча и многое неперечислимое однажды сопутствовали успеху, то та же фраза, жест обязательно и в других случаях вызывали успех.

Таким образом он натворил себе много божков, которые были тем хороши, что давали его духу спокойствие и уверенность, а в случае обмана каждый из них мог тотчас же быть заменен новым божком. Умом он понимал всю глупость этого колдовства и подчиненности бессмыслице и все-таки шел под защиту бессмыслицы, а не разума. Помогало! Утро он начинал с того, что надевал носок на левую ногу и делал это механически, -- правая нога уже знала, что ей нужно подождать своей очереди и не протягивалась. Для некоторых случаев она совершенно потеряла ловкость правого члена. На лестницу он поднимался с левой ноги, а спускался, начав с правой. Когда говорил речь, пальцы его левой руки были постоянно засунуты за жилет. Даже Марья Павловна не подозревала, до какой степени он суеверен: он ревниво охранял свою тайну от нее, главным образом потому, что даже и ей ему было бы стыдно признаться в этом. И так он жил со своими божками, которых подчинил себе, сам им рабски подчинившись, жил спокойно, весело, хорошо и быстро приближался к славе. Марьей Павловной он был очень доволен, оба любили друг друга хорошей любовью, у них было двое детей, но знали они один другого поверхностным знанием. И это пока не мешало их совместной жизни.

Был уже час ночи. Марья Павловна чувствовала себя уставшей и сидела, закрыв глаза. В полудремоте, чувствуя на веках свет луны, она перенеслась в гостиную Сергея Ивановича. Вот он стоит перед нею, как всегда, протянув любезно обе руки. И так это ясно было, что она увидела все крапинки на его синем галстуке и золотую булавку с красным камешком. Его не стало, и она тотчас увидела монахиню со стареющими, пухлыми, розовыми щеками. Она вспомнила, что монахиню эту знала, когда была в третьем классе гимназии. И увидев ее, Марья Павловна припомнила многое, что забыла: давно умершую классную даму и ее манеру произносить русское "н" как французское.

-- Делайте реверанс, девицы, делайте реверанс, -- услышала она и всей душой потянулась к своему детству.

Но классную даму уже сменил Медведский и сказал дерзко: "Я люблю вас", и Марья Павловна замечталась о том, что было бы, если бы Медведский был ее мужем. Так ли она бы любила его, как Петра? Но тут перед ней проплыл Тупкин под руку с "ерундой" и ряд новых лиц, совершенно незнакомых...

Она очнулась от дремоты, разбуженная Петром Федоровичем, который вдруг страстно и порывисто обнял ее за талию. Она улыбнулась, но от лени не захотела раскрыть глаз.

-- Маша, -- сказал Петр Федорович.

Она опять улыбнулась, уже совсем очнувшись, и с сожалением оглянулась. Луна плыла за ними. На домах лежали тени от деревьев. Впереди, поблескивая синью и серебром, бежали трамвайные рельсы. Она вздрогнула и потянулась от ночной свежести.

-- А процесс-то я выиграю, -- сказал он.

-- Пусти, -- попросила она, -- мне холодно.

Он вздохнул, принял руку и откинулся на подушку.

-- Совершенно забыл, -- неожиданно произнес Петр Федорович, -- ведь у меня уже третий день запор. Приеду домой и сейчас сделаю себе промывательное.

Она ничего не ответила, но не потому что оскорбилась. За шесть лет замужества она так привыкла к нему, к его невоздержанности и домашней неэстетичности, что подобные слова уже не вызывали в ней протеста. В первые два года она очень страдала, но после рождения ребенка она примирилась, привыкла даже к таким словам, о существовании которых и не подозревала. Когда он сердился, или любил, он не подбирал выражений. Но нежность ее к нему из-за этого не уменьшалась. Однако, уважая, она все-таки немножко презирала его. Когда они приехали домой, то тотчас разделились. Марья Павловна, не раздеваясь, с муфтой в левой руке торопливо прошла в детскую и присела подле кроватки, где раскинувшись спала Лялька, восхитительная двухлетняя девочка. Петр Федорович, сняв пальто, пошел в спальню, большую, в три окна, комнату. Здесь он не спеша разделся, аккуратно, как этому его в детстве научили, сложил платье на стуле, надел свежую, пахнувшую стирочным мылом ночную сорочку и, став босыми ногами на коврик, сделал то, о чем говорил с Марьей Павловной. Но и тут он сохранил на лице ту же важность, которую он показывал всем людям. Когда Марья Павловна вошла, он в ожидании сидел на ее кровати.

-- Слава Богу, хорошо, -- сказал он ей, -- но вот опять на затылке прыщик выскочил, боюсь, что фурункул. Достань, пожалуйста, йоду и смажь его. Этакое наказание, каждый месяц фурункул!

Он сидел, согнувшись, угрюмый, раздраженный мыслью, что через неделю приятель, доктор Дитрих, будет ему опять резать затылок. Из расстегнутой сорочки, повиснув на подсердечном жире, выглядывали две толстые груди с крупными, серыми сосками. Руками он почесывал волосатое колено.

Марья Павловна принесла йод. Петр Федорович поднялся и повернулся к ней спиной. Ее тонкое обоняние ощутило запах его тела. Задержав дыхание и чувствуя легкую тошноту, она принялась мазать прыщик, невольно разглядывая шрамы на его затылке.

-- Надо признать, что Сергей Иванович мастер устраивать вечера, -- сказал Петр Федорович, ложась и с недовольством закуривая папиросу, -- он знал, что курение ему вредит, но не мог отказаться от него. -- Лет через пять и мы так же заживем.

-- Да, да, -- сквозь сон, усталым, нежным голосом ответила Марья Павловна.

Рогожский потушил папиросу и, вырыв себе гнездо в постели, уложил в него свое большое тело и наполовину накрылся простыней. Потом шепотом помолился. Молился он так:

"Педеполбож, педеполбож, педеполбож!"

Это значило: пречистая дева, помилуй мя Боже!

Но за два года, произносимая быстро каждую ночь перед сном, молитва превратилась в педеполбож.

По какому поводу Рогожский ее составил, он не помнил. Но она помогала. И он был бы несчастен, если бы забыл именно так молиться.


* * *


Марья Павловна сидит с кем-то в мужицкой телеге. Телега едет посреди поля. Направо и налево высокие хлеба. Во все стороны все видно, как на ладони. Кто сидит с ней рядом, она знает, но не может вспомнить его лица, так как он головы не имеет. Но то, что нет головы, не удивляет ее, а кажется совершенно естественным. Тройка веселых красных лошадей несут вовсю к селу. Волосы ее растрепались. Солнце крепко жжет спину. На затылке она чувствует пот. Тот, который сидел с ней рядом, голосом Медведского сказал: "Веселее, Антон!" Телегу закачало во все стороны. На горизонте вырос мужик, гнавший двух коров. Марья Павловна закричала от ужаса и полетела на землю. Легла она мягко и увидела, что оголена до живота. И тут, но так натурально, как это бывает в действительности, откуда-то выскочили две большие красные собаки с длинными мордами и с лаем обступили ее с двух сторон. Она ясно почувствовала, как одна с правой стороны обнюхала ее ухо и фыркнула на него своим горячим дыханием.

"Только не надо двигаться, -- подумала она, -- это одно еще может меня спасти. Неприятно, что я оголена, но потерплю".

А собаки сидят, дуют на нее, все ждут, чтобы она хоть шелохнулась.

"Поглажу их", -- сказала себе Марья Павловна, и, подняв руки, положила их на теплые морды собак.

И сразу обе ее руки очутились в их пасти. Сердце у нее упало.

"Пропали мои руки", -- подумала она.

Но в ту самую минуту, как зубы коснулись ее ладоней, кто-то сказал: "Теперь ломайте!", и тотчас нижние челюсти у собак были сломаны.

И от огромной радости Марья Павловна проснулась.

"Как отчетливо я услышала: Теперь ломайте!" -- перво-наперво удивилась она, еще не зная о том, что проснулась.

Но вдруг близко раздалось тиканье мужниных часов, и она вторично безумно обрадовалась.

"Какой тяжелый и все-таки славный сон, точно роман с благополучным концом", -- думала она, то раскрывая, то закрывая глаза, все еще не ощущая, что существует, что рядом с ней лежит Петр Федорович, которого можно разбудить. Но что означает этот сон? Счастье, или несчастье? И как вовремя было сказано: "Теперь ломайте!" Тяжелый, славный сон, повторила она, все не приходя в себя. Значит, мне предстоит несчастье, от которого меня спасет чудо? А если чуда не случится, тогда я обречена! Но за что? Так жалко было бы расстаться с жизнью, с детьми. А ведь расстаться-то придется рано или поздно. Все живущие на земле обречены на смерть. А что, если я завтра умру?

Она так ясно почувствовала эту возможность, что от страха вся облилась потом.

А может быть, это даже и предопределенно. Должна же я умереть в какой-то день, в какой-то час, и вдруг назначено на завтра!

Боже мой, Боже мой, забормотала она, только не завтра! И как бы удивились все. Повсюду говорили бы: скажите, такая молодая, цветущая, красивая, еще вчера весь вечер флиртовала у Сергея Ивановича с поручиком Медведским и вдруг умерла. Бедный Петр Федорович! Остался вдовцом с двумя детьми на руках. Ему непременно придется жениться.

Поахают и забудут. И Медведский забудет меня, и Журавский забудет, думала она, незаметно теряя страх, как только вспомнила Медведского и Журавского, и сладко зевнула.

"Да, тяжелый, но славный сон, -- уже равнодушно пронеслось у нее в голове. -- Тикают часы! Какие веселые! Будто птицы в клетке поют".

И так и не зная, снилось ли ей что-нибудь, думала ли о чем-нибудь, она повернулась на другой бок и сладко заснула.


* * *


В девять утра Петр Федорович, с иголочки одетый, уже сидел в кабинете за большим письменным столом и изучал дело Цыварева. Письменный стол Рогожского был тоже точно с иголочки одетый. Все на столе, начиная с карандашей, блокнота, высоких с фигурками подсвечников, часов в стеклянном шаре, блистало такой свежестью, точно оно вчера было куплено.

В соседней с кабинетом приемной переписчик очень старательно выстукивал на машинке какое то решение. Помощника Рогожского, Иванцова, еще не было, он приходил ровно в десять часов. Рогожский отодвинул бумаги и откинулся на спинку кресла. В руках его очутилась пилочка для ногтей, и он машинально принялся подпиливать ноготь на большом пальце.

"Да, -- говорил он себе, -- несомненно, это было так. Во всяком случае, свидетельства противного не имеется".

Тут он посмотрел на ноготь и лизнул его языком.

"Однако же и бабенка была. Вот поживи с такой женой!"

"А что, если бы у моей Маши были такие наклонности! Я бы ее живо скрутил. Ой ли? Да, а дело-то я все-таки выиграю, и прокурору нос наклею. Вот будет эффект! Допью-ка я свой чай".

Он опять лизнул ноготь, потер его о рукав, чтобы вызвать блеск и решительно опрокинул стакан в рот. В животе тотчас забулькало. Петр Федорович сердито откинулся на спинку кресла и со строго внимательным лицом стал прислушиваться к тому, что происходило в животе. Вот забурлило, забасило, потянулось вниз и стихло. Снова забулькало, но ниже и как будто тявкнуло три раза. Он побледнел.

"Должно быть, опять запор делается, -- подумал он. -- Ты тут каким то Цываревым занят, а там, внутри, идет работа, как бы поскорее испортить твой организм. Сегодня немножко, завтра немножко, и смотришь, там запор, там почки, там фурункул. Ты строишь, а там разрушают. Довольно глупое устройство. Однако, это философия -- Кифы Мокиевича. Примемся за дело. А что, Иванцов еще не пришел? Да, значит, во всяком случае, свидетельства противного не имеется, а если такого свидетельства нет, то мы должны прийти к выводу, что и прест..".

Тут он быстро поднял руку, чтобы крепко почесать прыщик, смазанный вчера йодом.

"Да, несомненно делается фурункул, -- угрюмо подумал он, -- вот и занимайся делом, не будь Кифой Мокиевичем! Там на людях, в суде, блистаешь умом, талантом, а тут маленький прыщик делает тебя жалким, ничтожным. Что ваша медицина может? Ничего она не может, даже маленький прыщик сильнее ее. А что, если сказать: пречистая дева, помилуй мя, Боже! -- вдруг пришло ему в голову. -- Может быть поможет! Несомненно поможет", -- с вдохновением и верой подумал он. "Педеполбож, педеполбож", -- забормотал он. И бормоча, всю силу своей мысли направлял на то место, где было больно.

"Поможет, -- желая, чтобы помогло, говорил он себе. -- Педеполбож, педеполбож, -- фурункула не будет. Как бы посмеялись надо мной, если бы рассказать. Конечно, глупее ничего не может быть, а все-таки верю, что фурункула не будет. Смажу еще раз прыщик йодом, скажу три раза "педеполбож", и не будет фурункула".

И закурив, он с аппетитом принялся за дело. В эту минуту проснулась Марья Павловна. Она тотчас позвонила, чтобы ей принести Ляльку. "Мне, кажется, приснился дурной сон, -- вспомнила она, -- ну Бог с ним. Какой чудный день. Петя вероятно уже в кабинете. Да что же это Ляльку не несут?"

И она опять позвонила.

...А через четверть часа Рогожский, держа портфель в руках, говорил Марие Павловне:

-- Ты не забыла, Маша, что у нас сегодня гости к обеду?

-- Конечно, не забыла, -- ответила она, сняв пушинку с его фрака и заботливо оглядывая, все ли на нем в порядке.

-- Ты сегодня выйдешь? -- спросил он опять.

-- Нет, не собираюсь, хотя меня тянет на улицу, -- и она захотела ему рассказать свой сон с собаками, но тотчас раздумала, -- и я, может быть, выйду. Не знаю, -- рассмеялась она.

-- Ну, стоит об этом думать, -- сказал Петр Федорович. -- Пожелай мне успеха.

Он сделал шаг к ней, с улыбкой заглянул в глаза и вдруг отшатнулся.

Она все стояла с раскрытыми губами, в ожидании поцелуя. И все это: и ее последние слова, и то, что он увидел в ее глазах, и свой испуг и ее раскрытые губы, все собралось в один комочек, вошло в мозг и спряталось где-то в стороне от других комочков, чтобы, когда это нужно будет, выйти наружу.

-- Что с тобой, -- удивленно спросила она?

-- Ничего, глупости, -- ответил он и почему-то с особенной нежностью поцеловал ее.


* * *


В половине пятого Рогожский вышел из суда. На улице его поджидал знакомый извозчик. Рогожский весело пошел к нему, подобрал незаметно хвостик фрака, чтобы не смять его, а сев, потянул кверху брюки, чтобы не растянуть их в коленях. Сделав это, он велел везти себя домой.

Сидел он молодцевато, крепко, как пришитый, в прекрасном настроении духа человека, который сейчас пообедает с приятелями, и любезно поворачивал голову то направо, то налево. Петр Федорович действительно был доволен. Дело Цыварева было, по его настоянию, отложено для опроса новых свидетелей, показания которых могли дать процессу иное направление. Кроме того, его телеграммой вызывали в столицу по делу одного крупного банкротства. Вообще, сегодня все удавалось ему, даже прыщик с полудня перестал беспокоить.

Он, чтобы еще раз убедиться, тронул его. Боли почти не было, пульсация исчезла.

"Вот и не верь моей молитве, -- чрезвычайно довольный, что пульсация исчезла, подумал Петр Федорович, повернув голову любезно налево. -- Я вечером еще раз смажу прыщик йодом и помолюсь. Надо будет испробовать это средство против запора. Несомненно, между органами и моей верой, или волей есть связь. Моя молитва посылает приказание ленивой кишке работать и та начинает делать свое дело. Перистальтика есть динамика органа, молитва побеждает статику, и начинается динамика. Это глупо, но не менее научно, чем всякое другое заключение, основанное на самонаблюдении".

Он с прежней любезностью повернул голову направо.

"Да, приятно, приятно, -- продолжал он думать. -- Я весь день чувствую какую-то вкусную сытость. Никаких драм, или трагедий у меня нет и быть не может, почти знаменит, молод, здоров, славная жена, детки. И сколько в Маше еще нетронутого, девичьей прелести! Я, право, перед ней мужик, животное, да животное, почему не признаться, но вероятно, это-то ей и правится, что я, почти знаменитый, тонко развитой, могу заорать, ругнуться, как мужик, когда рассержусь. Она меня любит и высоко ценит. И я вполне заслуживаю этого".

Тут он повернул голову налево и вдруг увидел Марью Павловну, то есть не лицо ее, а всю целиком, и как ребенок, обрадовался.

"Вот удача, -- подумал он, -- кликну ее, и поедем вместе домой".

Он уже поднял было руку, чтобы остановить извозчика, но тотчас же опустил ее, словно кто-то потянул его руку не делать этого. Марья Павловна прошла.

"Ну, ничего, -- все-таки сожалея, что не сошел с извозчика, сказал себе Петр Федорович. -- Я уж дома расскажу ей, что встретил ее, и она меня пожурит. И куда она шла? У нас сегодня гости, надо успеть переодеться. Ну, ничего. Но какая красивая, какая эффектная! И как смешно, был в двух шагах, а она не заметила!"

Хотя он уже порядочно отъехал, но все-таки оглянулся. Он только зонтик ее узнал, и ему стало жалко, что пропустил ее.

"Ну, пропало, все равно, -- думал он, остановив извозчика у своей парадной, -- через полчаса она будет дома".


* * *


Было без четверти пять, когда Марья Павловна вышла из дому. Она еще не решила куда пойдет, к детям ли в сад, где они были с гувернанткой, или к мужу в суд. Времени до обеда осталось немного, и она торопилась. Она раскрыла свой, цвета кофе с молоком, зонтик с кружевами и пошла медленно, все гадая, куда пойти.

Когда она опомнилась, то увидела, что уже миновала ту, всегда оживленную улицу, где в любой час дня можно было встретить знакомых. Тогда она вдруг решила, что пойдет к мужу. И как только она это решила, ей сразу стало легко и перестало мучить сомнение. Она посмотрела на свои крохотные часики в золотом браслете. Было без десяти минут пять.

"Может быть, я его еще застану", -- подумала она, и ей страстно захотелось непременно застать его и увидеть, как он от неожиданности обрадуется.

"Я ему скажу, что-то очень приятное, -- мечтала она. -- Он славный, он хороший, и я счастливейшая женщина".

Это было как раз в ту минуту, когда Петр Федорович, проезжая, увидел ее.

"Только бы застать, -- с нетерпеливым волнением говорила она себе, не замечая, что вокруг нее делается, -- только бы застать. Мне сейчас нужно сказать ему, что я его очень люблю, даже больше, чем он думает. Это самое важное, -- не сознавая своего волнения и не давая себе отчета, почему оно теперь самое важное, продолжала она говорить себе, -- ах, если бы застать!"

Она вдруг, невольно, точно ее толкнули, подняла глаза и увидела, что кто-то кланяется ей. Марья Павловна машинально кивнула головой и лишь через секунду с удивлением вспомнила, что это был художник мистик, Малинин, которого она недолюбливала.

Среди художников он был ей самый несимпатичный. Ей не нравилось его широкое, скуластое, со стрижеными усами лицо, всегда блестевшие глаза, мрачность; его голос был ей неприятен. Удивилась же она этой встрече потому, что сегодня днем без всякой причины вспомнила о нем. Если бы она на две минуты позже вышла из дому, то не встретила бы его.

-- Как глупо, что я взволновалась, -- стала она себя успокаивать, -- это простое совпадение. Он ушел, и все кончилось. Не понимаю, однако, почему у меня такая антипатия к нему? Ведь он мне ничего плохого не сделал. И как он не похож на Медведского. Тот прелесть, хотя и дерзок и заносчив.

К мужу ей вдруг расхотелось идти, и она решила взять извозчика и поехать домой. Кстати, и пора уже. К обеду будут гости, надо успеть переодеться.

Она весело, точно от цепей освобожденная, подняла глаза, чтобы поискать извозчика, как услышала позади себя знакомый неприятный голос. Малинин, сняв мягкую черную шляпу, шел за ней и что-то говорил ей в спину.

"Что он говорит, я не понимаю, -- думала она, -- и зачем это?"

Он поравнялся с ней, и ее внимание невольно привлек его большой палец, отделившийся от шляпы, необыкновенно изогнутый и испачканный синей краской.

"А я не знала, что у него такой палец, и почему он краску не отмоет", -- подумала она, подавая ему руку.

Они пошли рядом, он продолжал начатое, а она спрашивала себя, как отделаться от него, не причинив ему обиды?

-- ...Не знаю, прав я, или нет, -- говорил он, -- но мне почему-то всегда казалось, что я вам неприятен, и мне, уверяю вас, совестно, что я уступил своему желанию подойти к вам. -- Он надел шляпу. -- Но я так обрадовался единственному случаю. Выйди я из дому на две минуты позже, этот случай мне не представился бы! Тут простая арифметика, а может быть, и не арифметика, -- чуть улыбнулся он... -- Однако, если мое предположение верно, -- спохватился он, взявшись за шляпу и опять показав палец, -- то я могу сейчас же уйти.

-- Да, вы правы, -- хотелось ей сказать, -- уйдите, вы мне неприятны, -- но у нее не хватило духа, и вместо этого она легко солгала: "Бог с вами, что вы говорите!"

-- Ну, спасибо, если так, -- просто сказал Малинин. -- Я верю, что вы не способны лицемерить, и на мой, пожалуй, неделикатный вопрос, ответили искренно. Я, видите ли, очень мнительный человек и не совсем в себе уверен, хотя я самолюбив, -- другой ваш ответ привел бы меня в отчаяние, и я по заслугам был бы наказан... но это уже к делу не относится, -- нахмурился он, досадуя, что говорит не то, что нужно.

Она, однако, поняла, что он хотел сказать и тоже, нахмурившись, молчала.

-- Мне это ни к чему, -- как бы говорила она своим видом, и теперь, кажется, можно нам сказать друг другу прощайте.

-- Видите ли, -- произнес Малинин, словно не замечая ее недовольства, -- странность всего этого, -- он не пояснил чего этого, -- мне положительно необъяснима. Я еще днем знал, что встречу вас. Почему знал, не знаю, но знал твердо. Со мной, видите ли, бывали прелюбопытные случаи. Я, представьте себе, однажды вспомнил товарища, с которым, еще будучи гимназистом, расстался, следовательно лет пятнадцать тому назад. До этого дня я никогда не думал о нем, я и фамилию его забыл. Как-то утром, умывшись и держа полотенце в руках, я вдруг, а почему, Бог его знает, вспомнил его фамилию: Голянкин! Вспомнил и обрадовался. Что-то этот Голянкин теперь делает? Дошел ли до степеней известных? Вот бы встретить его! И представьте, в тот же день я встречаю Голянкина на улице. Через пятнадцать лет, как только крепко подумал о нем! Это не кажется вам чудом?

"Он, право, гораздо интереснее, чем я предполагала, -- созналась себе Марья Павловна, -- и даже лицо у него как будто стало другое".

-- Да, это очень странно, -- серьезно подтвердила она, -- но я отсюда вынуждена сделать вывод, что вы, вероятно, сегодня обо мне вспомнили.

Она невольно покраснела от смущения, почувствовав, что не должна была этого сказать.

"Какая я неосторожная, -- пронеслось у нее, -- что он подумает обо мне".

-- Совершенно верно, -- обрадовавшись, ответил он, -- это было днем, часа в два...

"То есть тогда же, приблизительно, когда и я о нем вспомнила", -- быстро подумала она, опять насторожившись и пряча свою душу.

-- Но любопытно не это, не то, что я захотел вас встретить, -- быстро проговорил, словно проглотил он последние слова, -- дело не в моем желании, о котором я бы мог умолчать, суть в факте. Но и это не самое главное. Важно, чему факты такого рода учат, дороги общие выводы. А учат нас подобные примеры признать, что человек есть ничто, что кто-то нами распоряжается по своему усмотрению, что наша с вами встреча не случайна, как и не случайно даже вот это слово, которое я только что произнес. Нет гордого человека, -- с каким-то восторгом в голосе сказал Малинин, -- а есть звено среди звеньев. Вечно Единое, Рок, Судьба, зовите, как хотите, по своим кругам ведет нас.

Она подняла глаза на него и вдруг не поверила, что перед ней тот самый Малинин, которого она ни во что не ценила.

Куда делись его скулы? Почему он ей казался несимпатичным?

-- Видите ли, -- продолжал Малинин...

-- Нет, нет, подождите, -- прервала она его, -- вы говорите рок, судьба. Хорошо, но не Бог, не правда ли, не Бог? -- торопилась она. -- Оно меньше Бога? Я в Бога верю, но это не то, это помимо Бога, хотя, может быть, с Его ведома. Так вы понимаете? Я много об этом думала, но не могла понять. Вот, например, сделаешь что-нибудь, и вдруг вспомнишь, что уже однажды делала это. С вами бывает? Вспомнишь, и тотчас туман в голове. И еще, и еще, -- все торопилась она, -- предчувствия, сны...

"Но зачем, зачем я это говорю ему?" -- краем мысли спрашивала она себя.

-- И меня всегда интересовало, -- продолжала она, -- как доказать судьбу, как доказать, что то, что случилось, не могло не случиться? Ведь совершившееся происходит один только раз.

"Может быть, рассказать ему свой сон с собаками? -- с краю все думалось ей. -- Или лучше не говорить? Подожду, может быть и скажу".

-- Ну, конечно, конечно, -- с тем же торопливым нетерпением ответил Малинин, -- ее волнение сообщилось и ему, -- это не Бог, а в стороне от Бога, может быть меньше Его, может быть больше, что, однако, нисколько не умаляет Его, -- поспешил он ее успокоить. -- Я в Бога тоже верю, ужасно верю, но и Вечно Единое, или судьба, или рок, или Непознаваемое так же несомненно. Все, рожденное духом человеческим, несомненно. Но это я в другой раз докажу, -- еще больше заторопился Малинин. -- Второй ваш вопрос интереснее, и вот какой со мной случай был. Я сидел с товарищами у себя в мастерской. Говорили на мистические темы. Я доказывал нашу, до последних мелочей, зависимость от сил, которых умом мы постигнуть не можем. Меня подняли на смех. Тогда, чтобы разрешить наш спор, я предложил сделать опыт.

-- Какой же такой опыт? -- спросил один из товарищей.

-- А я сейчас при вас выстрелю себе в голову, -- ответил я, -- и если я не должен был умереть от пули, то никакие физические силы не вызовут выстрела, и я останусь цел.

-- А если ты должен был умереть от пули? -- рассмеялся второй. -- Нет, это глупо, ты несомненно умрешь, наделаешь нам хлопот и, главное, ничего не будет доказано.

-- Вы циники, -- ответил я, -- но я вас не выпущу. Я изменю опыт и доказательность его не пострадает. Я выстрелю себе в руку, и если не должно было быть, выстрела не последует.

-- Руку искалечишь, -- сказал третий, -- брось эту затею.

-- Почему же мне не выстрелить, если я твердо верю, что и наш спор, и все его последствия предрешены, -- ответил я.

-- Слушайте, -- снова посмотрев на Малинина, воскликнула Марья Павловна, -- ужели вы выстрелили?

-- Ну, конечно, -- сказал он. -- Я достал свой револьвер, и пока товарищи проверяли его, я пережил вечность. Впрочем, то, что я тогда чувствовал, не относится к делу, -- нахмурился Малинин.

-- Готово? -- спросил я.

-- Готово, -- ответил первый.

-- Для вторичной проверки, -- сказал я, -- первый мой выстрел будет в стену.

Я не целясь спустил курок. Мы подошли к стене, все указали на отверстие, сделанное пулей.

-- Теперь я выстрелю себе в ладонь, -- сказал я, -- и, конечно, для вас опыт будет убедителен, если выстрела не последует.

Я прижал дуло револьвера к ладони. Я сильно нажал курок и закрыл глаза... Раздался сукой звук осечки...

-- Браво, -- крикнул второй художник и бросился вырывать у меня револьвер.

-- Нет, погоди, -- почти без голоса сказал я, -- ты раньше признай, доказал я?

-- Случай, -- сквозь зубы пробормотал первый.

-- Хорошо, -- отозвался я, -- тогда будем продолжать опыт...

И я снова выстрелил... Вторая осечка. Все бросились ко мне.

-- Нет, -- сказал я, -- теперь я хозяин положения, я для себя, а не для вас, попробую третий раз.

Да, я чувствовал, что действую не по своей воле, а как будто слышал приказание: "стреляй"!

И я выстрелил... Осечка... Тогда я в каком-то безумном восторге повернулся к стене. Грянул выстрел...

-- Послушайте, -- потрясенная рассказом, крикнула Марья Павловна, -- но ведь это... это... -- Она стала искать слова, чтобы выразить свое впечатление... -- А знаете ли, -- вдруг неожиданно для себя сказала она, пристально глядя на него, -- ведь вы раньше угадали, мне и в самом деле было неприятно, когда вы подошли ко мне. А теперь...

-- А теперь? -- переспросил он, не решаясь взглянуть на нее.

-- Ах, это не важно, -- нетерпеливо сказала она, занятая своей мыслью, -- ведь если согласиться с вами, то нужно признать, что и наша встреча была предопределена, что наши линии жизни пересеклись. Ведь так, или нет? А если да, то какое же это имеет значение?

-- Не знаю, -- тронутый ее тоном, искренно ответил он. -- Но как скучно было бы наперед знать будущее. Вся таинственность, вся поэзия и значительность нашей жизни исчезла бы, мы стали бы ниже животных...

-- Да, да, это верно, -- согласилась она. -- А я очень жалею, что не знаю ваших картин, -- опять вдруг, то есть неожиданно для себя произнесла она.

-- Я был бы счастлив, если бы вы пришли ко мне в мастерскую, -- обрадовался Малинин, -- но я боюсь, что мои картины не понравятся вам. У меня вы не найдете пейзажа, портрета, композиции. Художники отрицают мои работы. Я не интересуюсь ни формой, ни сюжетом, ни линией. Представьте себе, -- с большим оживлением заговорил он, -- что вы захотели бы написать красками симфонию, сонату Скрябина. Конечно, о форме тут не может быть речи. Сама мысль о форме уже является помехой. Вы согласны? Да, это требует необычайного напряжения духа, воли, потому что, видите ли, чрезвычайно трудно победить собственную косность, школьную выучку. Я написал картину "Мистическое". Красное пятно в центре, очень яркое, теплое, пронзительно теплое -- ах, как художники потешались над ней, -- вспомнил он, -- и во все стороны от него, но не больше крыла бабочки, новые, однако менее теплые карминные тона, перерезаемые темно, темно-синими спиралями-ограничениями... впрочем, -- вдруг оборвал он, -- что это я делаю, чем занимаю ваше внимание?

-- Нет, говорите, говорите, я все, все понимаю, -- почти умоляюще сказала Марья Павловна, -- мне очень интересно слушать. И кажется, мы будем друзьями. Это мне будет наказанием за то, что я, не зная, плохо судила о вас, -- опустив глаза, повинилась она. -- Вы так не похожи на других... Чего бы мужчина не наговорил женщине на вашем месте, вы видите, как я откровенна с вами...

"О, как хорошо, что я промолчал о своей любви, -- думал Малинин, слушая ее, -- о, как хорошо. Ведь я с ней! Смел ли я мечтать о большем? Я доволен, я благодарен. О, как хорошо".

-- Ни с кем я до сих пор не вела таких разговоров, -- все признавалась она, -- это глубже интимного. Даже с мужем мы не говорили об этом. Я сама все, сказанное вами, подозревала, но вы очень удачно назвали те слова, которых у меня не было. А вы бы могли снова стрелять в себя? -- вдруг спросила она.

Малинин от ее вопроса, от восторга потерял голову.

-- Да, да, -- с жаром сказал он, боясь взглянуть на нее, как боятся взглянуть на солнце. -- Я не представляю себе высшего счастья, как при вас выстрелить в себя. Хотите, пойдем ко мне, и я повторю опыт. Я знаю, я чувствую, я верю, что выстрела не будет, потому что сейчас, меньше чем когда-либо я должен умереть. Меня не посмеют убить. То есть, -- поправился он, -- в одном случае будет смерть, в другом победа над смертью. Решение уже имеется, и хотя я не знаю его, но почти осязаю линию грядущего! Как жаль, что не решаетесь...

Она посмотрела на него, и, словно кто-то сказал ей, поняла. И не испугалась. И промолчала. Как все ошеломляюще быстро произошло! Двадцать минут тому назад он был ей совершенно чужой, теперь она, как свою, знала его душу. Она прониклась ей, смешалась с ней, повелевала ей. "Я чувствую не то, что должна чувствовать, -- думала она, -- и не могу побороть себя. Мне приятно с ним. Мне нравится его голос. Мне нравится, что он шляпу носит набок. Каким он мне раньше казался? Как странно, что я не могу этого вспомнить. Но я ему и вида не подам, что догадалась, что поняла... Так будет лучше".

-- Нет, -- сказала она, -- не нужно опытов. И это тоже предопределено, -- улыбнулась она...

И он улыбнулся. А ей так странно было думать, что нужно сейчас идти домой, что у них нынче обедают гости. Она вспомнила Петра Федоровича и захотела почувствовать к нему нежность, но душа ей не подчинилась. "Петр Федорович! Кто это? Ах, да, муж".

"Я, когда вышла из дома, -- сказала она себе, -- то колебалась, не знала куда пойти, но, вероятно, искала этого, и нашла. Но что же я нашла? И к чему оно? Или это еще не кончилось, и смысл раскроется впоследствии? А собаки? А "теперь ломайте"? Как все это связать? Я ничего не понимаю, и все-таки мне хорошо..."

-- Однако, мне надо идти, -- сказала она, посмотрев на часики, -- уже двадцать пять минут шестого. Мы обедаем в шесть, а у нас сегодня к обеду гости. Я возьму извозчика. Вы повернитесь и уходите, не оглядываясь.

Он рассмеялся и приподнял шляпу. Пальца она уже не заметила. Она сошла с тротуара на мостовую и, идя к извозчику, обернулась к Малинину лицом. И он, и Марья Павловна подумали одновременно, что что-то новое начинается в их жизни. Она улыбалась. Она казалась ему улыбающимся ангелом и он, точно от благодарности, снова снял шляпу... И вдруг, словно мир провалился на глазах Малинина. Он дико закричал. Из-за угла стремительно вылетел грузовик-автомобиль и, как косой, срезал Марью Павловну. В колесе мелькнул зонтик.

Показались оголенные ноги. Они быстро и некрасиво задергались и легли в строгой неподвижности. Камни окрасились кровью...

Лица Марьи Павловны Малинин уже не узнал...


* * *


Рогожский со стуком закрыл книгу -- он читал Карлейля -- выдохнул презрительное "э", мол, ерунда ваш Карлейль, сладко потянулся и посмотрел на часы. Было двадцать восемь минут шестого. Он равнодушно удивился и подумал: "А Маши еще нет! Где это она задержалась? Сейчас гости начнут собираться. А впрочем, успеет, до обеда осталось полчаса".

И он на самую маленькую минуту пожалел, что не остановил извозчика и опять вернулся к тем мыслям о Карлейле, которые явились после чтения.

"Да, герои", -- начал он думать...

В ту же минуту раздался звонок на парадной. Ухо Петра Федоровича обрадовалось, из сознания исчез Карлейль.

"Ну, вот и Маша", -- облегченно подумал он, представляя себе, как она стоит нетерпеливо у дверей с мыслями, что опоздала, что надо успеть быстро переодеться.

Он с улыбкой пошел встретить ее, но неприятно разочаровался, когда вместо нее увидел своего товарища, присяжного поверенного Заболоцкого с женой, -- он был женат вторым браком, и всюду водил с собой молоденькую Надежду Петровну, к которой его приятели относились довольно холодно.

"Вот и принимай их один, особенно ее", -- с досадой подумал Петр Федорович и, состроив приветливое лицо, главным образом для Надежды Петровны, провел обоих в гостиную.

-- А где же Марья Павловна? -- спросила Надежда Петровна и, уютно усевшись в кресло, спрятала руки в громадную муфту.

Петр Федорович стал объяснять: представьте, ее нет дома, не могу понять, где она задержалась. Я, возвращаясь из суда, встретил ее...

И тут, Петр Федорович, чтобы протянуть время, и отчасти для того, чтобы вызвать сочувствие, рассказал все, как было, что хотел остановить извозчика, но не остановил, -- будто кто-то его руку взял и не дал, -- и как позже жалел, что не послушал себя. Заболоцкий, притворившись заинтересованным этой историей, не сводил глаз с Петра Федоровича. Надежда Петровна, обрадованная, что ее постоянно холодные руки немного согрелись в муфте, думала: "Хороша хозяйка, позвала гостей, а сама ушла!"

-- Это, должно быть, она, -- сказал Заболоцкий, услышав звонок.

-- Ну, конечно, -- уверенно ответил Рогожский и поднялся. -- Я на минутку оставлю вас, -- произнес он.

Заболоцкие переглянулись, когда он пошел к двери. Навстречу Рогожскому шел старый генерал, приятель его покойного отца.

"Ну, это уже в самом деле Бог знает что, -- начал сердиться Петр Федорович, -- в какое же положение она меня ставит. Ведь она знает, что у нас гости. Нет, не прощу ей".

И он с улыбкой принял старого, беззубого с крошечным личиком, генерала, сказавшего "здравствуйте" так, что послышалось "васти", и радушно и почтительно усадил его подле Надежды Петровны. Завязался общий разговор о войне. О Марье Павловне на время забыли.

"Ну что же это Маша", -- думал Рогожский, возражая генералу на высказанную им уверенность, что конец войны близок, и чутко прислушиваясь, не раздастся ли звонок? "Теперь это она", -- весело сказал он себе, когда звонок раздался.

На этот раз он из суеверия не пошел ее встретить и только обернулся к двери. "Если я буду сидеть, она придет, а встану, опять окажется гость", -- сказало сердце.

Но, шумно шаркая ногами, вошел приятель всего мира, обрусевший немец доктор Дитрих, тот который всегда так весело резал затылок Рогожского, дородный, но очень живой старик, и в гостиной сразу стало шумно. У доктора были три новости, и он, не дав никому опомниться, сразу все выпалил своим громоподобным голосом. О Марье Павловне совершенно забыли, помнил о ней только Рогожский и с горьким чувством мысленно упрекал ее.

-- Однако, уже без десяти шесть, -- сказал он громко, посмотрев с неприятным чувством на часы, -- давайте сядем за стол, мы и рассесться не успеем, как войдет Марья Павловна.

"Сядем за стол, и она явится", -- обещало сердце.

-- Понимаете, -- начал Петр Федорович снова объяснять, -- я, возвращаясь из суда, встретил ее и хотел было остановить извозчика...

Выслушали. Но все хотели есть и тотчас согласились с Рогожским.

-- Да, да, -- сказал генерал, -- мы не станем ждать Марью Павловну, -- и уперся рукой о колено Заболоцкого, чтобы подняться.

Заболоцкий любезно ткнул ему руку подмышку и тоже поднялся. Все вошли, вытянув шеи.

-- Я учиню ей строгий допрос, -- пошутил доктор, подвязавшись салфеткой; закуски на столе раздразнили еще больше его аппетит, -- где сударыня изволили задержаться?

-- А я ее буду защищать, -- высматривая, какую закуску ему раньше взять, сказал Заболоцкий. -- Предупреждаю, что защита моя будет сокрушительна для прокурора. Давненько я до вас добираюсь, милый доктор.

Посидели. И вдруг переглянулись. "Точно на поминках", -- подумал каждый.

-- Гмм-да, -- протянул генерал.

-- Да-с, -- поиграл пальцами Забоцкий...

Раздался сильный звонок. Все ожили.

-- Ну, вот и она, -- торжествующе проговорил Рогожский и побежал в переднюю, прилегавшую к столовой, но уже на пороге стал медленно и безмолвно падать.

-- Не сразу, не сразу, -- сказал чей-то голос...


* * *


Малинин заперся у себя в мастерской. Он сидит у окна и невидящими глазами смотрит на улицу. Он плачет и видит только ее.

Неотступно стоит перед ним она, дорогой образ, с ее последней, ангельской улыбкой. Если бы Малинин, каким-нибудь чудом мог остаться ждать ее здесь, на земле, миллионы лет, он все-таки не дождался бы ее, и из всех улыбок, которые есть и будут на земле, ее улыбки он бы не нашел. Никто на земле ее больше не увидит. Сон, сон наша жизнь. Ах, ослепительно бело было ее лицо. Ангельскую улыбку она оставила миру.

"Я очутился в замкнутом кругу, -- думал Малинин, -- и из этого круга мне нет выхода. Выход был, но его заколотила смерть. И только через смерть можно пробиться к ней. И смертью смерть поправ! "Смертью смерть поправ". Какие слова, какие слова!.."

Нет, ему не страшно и не жалко умереть, но страшно и жалко того, что так возвышенно думать о ней, так страдать и плакать ни в каком другом мире невозможно. Только здесь, на земле, можно говорить себе, что видел ее, что она дала ему счастье, что она оставила ему навсегда свою ангельскую улыбку. Только здесь, на земле можно превратить в вечные те тридцать минут, которые он провел с ней, вспомнить каждую секунду, в которой она была, поворот к нему ее головы, услышать звук ее голоса. Где она теперь? О небо, о солнце, о звезды, скажите мне, где она, не видели ли вы, где пролетала ее душа? Шепни мне, ветер, не встретил ли ты ее?

...Плакали, прощаясь с Малининым, картины его, красочные иероглифы, иногда и ему непонятные, ибо кистью он хотел создать, то, что над человеком, само Непознаваемое, Вечно Единое с его трагическим лицом, то, к чему живущий может прикоснуться лишь четвертью крыла своей души. Плакало все в его мастерской.

Он прилег на диван и, потрясенный, стал слушать последний Реквием, а в голове продолжалось прежнее, человеческое, рассуждения и вычисления:

"Если бы он, выйдя из дому, пошел направо, то не встретился бы с ней. Если бы он, встретясь с ней, задержал ее не тридцать, а двадцать девять минут, она перешла бы улицу раньше автомобиля. Если бы она не сказала, что ей пора домой, он бы успел ей рассказать самый таинственный, самый мистический случай, происшедший с ним, и она была бы спасена. Но ведь самое мистическое есть ее смерть. Она вышла из дому, и я вышел. Она шла к смерти, и я должен был помочь ей в этом, потому что и я вышел, чтобы умереть. Ты, кто вел нас к этому, ты знаешь, ты прав, будь благословен".

Малинин поднял голову и увидел ее, ее ангельскую улыбку. И тотчас начался Реквием. Слезы катились из его глаз. К окну прильнули безмерные пространства, где, летая быстрее света, всюду поспевало непостижимое, Судьба, Рок, Вечно Единое...


ВЫШЛА ИЗ КРУГА


Близится вечер... Горничная, в белом переднике и в наколке, накрывает на стол и, расставляя тарелки, старается не шуметь, чтобы не обеспокоить барина с барыней, уединившихся в спальне.

Ровно в шесть сядут обедать... В столовой, большой и не очень уютной, дюжина дубовых стульев с высокими резными спинками, дубовый раздвижной стол, модный буфет с зеркалом, в которое никто не может глядеться, так высоко оно вставлено между двумя колонками-шкапчиками, картины, цветы в больших вазонах... на подоконнике лежит книга -- "История философии" Куно Фишера...

Пришли уже гости -- отец и мать Ивана Николаевича Галича. Николай Михайлович Галич -- невысокий, коренастый старик. Седая борода. На сизом кончике носа пучок седых волос. Глаза у него выцветшие, голубоватые и очень похожи на глаза сына. Лукерья Антоновна, -- высокая, худая женщина, в черном платке, строгая, надутая, чванная... Крашеные волосы причесаны по-модному, и их цвет не гармонирует с дряблым, бескровным старушечьим лицом и тонким носом, твердым, как кость. Из чванства она не снимает перчаток и расстается с ними, только когда садятся обедать.

Появления детей в столовой старики, обедавшие здесь только по воскресеньям, ждут терпеливо и без досады... Они привыкли... Отец, расставив ноги и расстегнув черный сюртук, с важным видом читает газету, а мать разговаривает со старухой, бабушкой барыни Елены Сергеевны. Бабушка, которую никто не называет по имени, очень старая, лет под восемьдесят... Она слушает Лукерью Антоновну, не отвечает, а только кивает головой. Ей все равно, что бы она ни услышала... Женился ли кто-нибудь, убили ли кого-нибудь, много ли проживает внучка денег, дорожают ли квартиры, посетило ли важное лицо город, -- ей все равно... Может быть, она даже и не слышит, что ей говорят. Как всегда, она и теперь сидит у окна, вглядывается, прищурив глаза, в наступающую тьму, кивает головой и думает думу человека, который не сегодня-завтра умрет...

Она ведь очень стара и очень устала от всего, -- от еды, от того, что надо дышать, переходить комнату, умываться, ложиться в постель... Текут года неустанно, опять дети, опять карьеры, любовь и радости и несчастья -- все одно и тоже...

Она любит глядеть в окно. Это ее последние радости... Глядит и как бы недоумевающе спрашивает то у рога утренней луны, такого бледного и легонького, как пушинка, то у солнца, что к вечеру становится против окна, сердитого, красного: "Что же это я засиделась здесь?" или "Где это я? Зачем жила и для чего родилась? Что я узнала оттого, что была когда-то девушкой, женщиной, матерью, теткой, бабушкой, что страдала и радовалась, и стала глубокой старухой?.."

Лишь теперь она что-то поняла, разгадала, и оттого у нее такой таинственный вид, и оттого так мудро все кивает головой и улыбается. У нее ведь тайны с окном, а никто об этом не знает. Не узнают, о чем она шепчется с луной утром рано, когда все спят, или с солнцем... Солнце она видит хорошо. Оно старое, престарое, в морщинах. Когда-нибудь и она будет стоять вот в том уголке на небе, -- надо только немного подождать, еще поесть, подышать, столько-то раз умыться... И когда она станет на небе рядом с солнцем, то уж все поймет, потому что там все ответы...

Горничная разложила салфетки, нарезала хлеб и бесшумно удалилась.

В спальне Иван сидит подле Елены на большом широком красном диване и, нежно обняв ее, говорит;

-- Вечером пойдем в театр... Интеллигентные люди должны ходить в театр, -- а после него ночь, и опять мы будем вместе... Лена, помнишь картину Штука? Я прижмусь к тебе, и мы станем похожи на нее... Ты любишь меня?

-- Люблю, а ты?

-- Безумно! Даже странно, как безумно я люблю тебя. Говори тише, а то папа и мама услышат наши голоса и почтительно подумают про нас, -- проснулись!..

Они прижались друг к другу и замерли. Живут ли они теперь, или никогда их не было? Бегут секунды, века... И так сладко вместе, так радостно чувствовать, что там, за окном, терпеливо и бессмысленно движется куда-то человечество, а они тут любовью все превозмогли...

Что важно для их жизни? Важно, чтобы завод Ивана хорошо работал, важно, чтобы кругом них все было налажено и не беспокоило, чтобы старший, двенадцатилетний мальчик, и младший, шестилетний, были веселы и здоровы, чтобы старики, -- отец и мать Ивана, ни в чем не нуждались, чтобы прислуга не менялась и не нарушался привычный покой, и еще важно, важнее всего этого, -- их любовь...

Иван всегда завален работой, получает с завода тысяч двадцать пять дохода, но уже мечтает о своих пятидесяти годах, чтобы удалиться от дел, отстраниться от жизни... Пусть люди делают, что хотят, стремятся куда-то, верят во что-то, создают, изобретают. Он поселится за городом, в спокойном особняке с садом, с фортепиано, с книгами по философии и искусству... ведь самое ценное в жизни, самое значительное -- своя любовь и своя смерть. Любить он будет молитвенно, а к смерти готовиться, потому что все, что называется миром, природой, человечеством -- мираж, и ни он, ни Елена к нему отношения не имеют.

Он отодвинулся от нее и стал гладить ее розовые руки от плеча к кисти.

"Иван опять хочет обнять меня, -- подумала Елена. -- Я люблю его, но хотела бы, чтобы он сейчас этого не делал... Я устала и плохо буду выглядеть вечером, когда придут гости: Савицкий, Глинский и другие... Нет, не это меня занимает... Скажу Ивану".

И она шепотом сказала ему, широко раскрыв глаза:

-- Я все думаю о Любе Малиновской... Когда ты обнимаешь меня, или я тебя целую, я теперь невольно пытаюсь представить себе, что ты -- чужой... Ведь она была привязана к своему мужу, а сошлась с Елецким, который гораздо хуже ее мужа, и я до сих пор не могу успокоиться. Вдруг бы и я...

-- Ты не способна на это, ты -- другая...

-- Не в том дело... Если вдуматься глубоко, то начинает казаться, что любовь этому не может помешать. Я представляю себе чужого на твоем месте... Страшно, -- она даже закрыла глаза, -- ужасно страшно!.. Не могу...

-- Елена! -- сказал он и стал очень серьезен. Поперек лба его легла глубокая, тяжелая морщина.

-- Ну, милый, милый, вот ты и нахмурился... Я боюсь, что мы слишком счастливы. Самое страшное, что мы слишком счастливы. Не успеешь подумать о чем-нибудь, и оно уже есть. Хоть бы какая-нибудь неприятность, какое-нибудь волнение! И... и хочется маленького несчастья для нашего большого счастья.

-- Все эти мысли, Елена, -- вздор, -- сказал он, опять обнимая ее. -- Как приятна твоя теплота! Я уверен, что этой теплоты нет нигде больше в мире. Мне почему-то кажется, что она двадцати девяти градусов, плюс одна миллионная... Такую немыслимо физически воссоздать. Двадцать девять и одна миллионная, -- повторил он, -- смешно, право. Это -- та самая, ради которой я от всего откажусь, так она нужна мне, так хорошо с ней.

-- Я устала, -- шепнула Елена

-- Еще немного, и сейчас у тебя закружится голова. Где бы я ни был, я вижу тебя всегда подле себя. Ты стоишь в воздухе, такая, как сейчас... Я хорошо помню каждую твою черту и, будь я слеп, я мог бы нарисовать тебя, так чувствую я твои линии... И я всегда слышу твой милый, немного странный голос.

-- Почему у тебя слезы на глазах? -- спросила Елена.

-- Потому что у меня не хватает слов рассказать тебе все, что я чувствую, и как мне мила твоя душа, и твои глаза, и твои розовые руки...

-- А тебе не страшно, что я только тебе принадлежу?

-- Я не понимаю, -- ответил Иван.

-- Но я ведь не виновата, что у меня такие мысли. Порой мне хочется чего-нибудь деятельного. Чем мне заполнить день? Иногда мне жаль, что я так и умру, не узнав всего, что есть в мире. Я не обманываю себя. Наша жизнь не совершенство, и ты не совершенство, и бывают минуты, когда мне хочется подойти к окну, открыть форточку и высунуть из нее голову.

"Я все не то говорю, -- подумала она, -- я переживаю что-то другое, а что и как -- сказать не умею, не знаю..."

-- Какие странные мысли у тебя, -- сказал он и замолчал, не решаясь вслух произнести того, что промелькнуло у него в голове.

"Разве в моей душе все спокойно?" -- думал он.

-- Для чего мы живем? Может быть, смерть -- самое важное? Ведь кто понял ее власть, для того уже ничего не существует, нет ценного, ни великого, ни малого, ни прекрасного, ни безобразного, ни доброго, ни злого.. А я понял... Еще минута такого головокружения, и все мне станет ясным...

-- Да, безобразного, -- стал он быстро повторять, -- злого... не существует...

Но головокружение рассеялось, и увидел он себя рядом с Еленой. На него с испугом глядели ее сине-серые глаза, и она будто шептала:

"Не думай ни о чем: люди, мир, вселенная, это ложь. Правда -- в ней, в Елене, в этом маленьком, отграниченном от природы существе; правда -- в ее теплоте, в твоей любви к ней, в ее розовых руках..."

Постучали осторожно в дверь... Должно быть, горничная. Хотелось зажечь лампу и увидеть друг друга. Елена сидела, свесив ноги на ковер, тонкими, красивыми пальцами проворно заплетала распущенные волосы в косу и думала:

"Вечером будут гости... Какое платье надеть сегодня?.. И как я счастлива, как счастлива! Даже петь хочется, так легко стало на душе..."


* * *


Белое солнечное утро. В порозовевшие окна вливается голубое небо, отчетливо вырисовывается церковь со своими как бы присевшими широкими пятью куполами и стройная высокая колокольня... А подальше, как в тумане, пронизанные лучами, реют желтые камни домов.

Елена сидит за туалетным столиком с распущенными волосами и очень внимательно, так, что потемнели ее сине-серые глаза, разглядывает свои обнаженные руки от кистей до плеч, поворачивает их так и этак, любуется игрой солнца на чистой, атласной, с едва заметным золотистым пушком, -- коже... Красивые, тонкие, длинные пальцы, -- плечи же в зеркале просто ослепляют белизной и свежестью. От радости Елена кивает головой, улыбается нежно и ласково, и смеется, чтобы увидеть блеск своих белых, чудесных зубов.

Вчерашний вечер прошел очень весело... Были Глинский, Болохов, Савицкий, Капустин и ухаживали за ней. И что они ей говорили, что говорили! Она не понимает, как можно так держаться с замужней женщиной, как не стыдно! И все-таки вчера, как и в прежние разы, ей было интересно с ними... Она даже не сумела бы сказать, что именно. В действительности стыдно, не хорошо и не нужно, -- каждое слово Глинского или Болохова, если понять прямо, -- было оскорбительно, но оттого, что оскорбительно, оттого, что стыдно, она испытывала какое-то особенное, незнакомое удовольствие, очень странное и волнующее... А тут еще пришло письмо от Любы Малиновской, которое ее совсем смутило.

"Если, -- писала ей Люба Малиновская, -- одна любовь делает жизнь прекрасной, то почему останавливаться на одной? Другая любовь должна сделать жизнь еще прекраснее, интереснее, богаче, и вот почему я сделала то, что сделала... Важно не то, сколько раз любить, а важна правда. Каждая новая любовь раскрывает душу глубже, делает ее разностороннее, радостнее, солнечнее... Пока я любила только мужа, я была точно девушка, а вот теперь, полюбив другого, мне открылось новое. Прежде я была в цепях заповедей, в цепях человеческой выдумки, а когда я цепи порвала и вырвалась на волю, то увидела, что испытывала ложь и жила в неправде... Я не хочу подчиняться человеческим заповедям, -- моя душа -- моя заповедь! Указанная Спасителем любовь, закрывающая душе все выходы, это -- ужас, каторга!.".

Загрузка...