Кратохвил Милош В Европа кружилась в вальсе

I 1905

1. ОБЕР-ЛЕЙТЕНАНТ КОМАРЕК

— …Кто, кто! Разумеется, Эдуард, сын нашего Иоганна Штрауса. Сразу видно, что? может сделать галицийский гарнизон с человеком, который когда-то отлично разбирался в венских музыкальных ансамблях, начиная со «шрамлов»{[1]} в Гринцинге и кончая оркестром Придворной Оперы. Не забыл ли ты среди этих гуцулов, господин обер-лейтенант, хотя бы о своей скрипке?

— Напротив, ваше превосходительство. Времени для нее у меня было более чем достаточно.

— Ну да, пить без конца невозможно, а женщины, которые там, вероятно, были к вашим услугам… воображаю, что это такое… Надеюсь, сегодняшний вечер положит всему этому конец. Возможно, тебе этого не сказали, но я обещал своей сестре вытащить ее сынка из галицийской дыры на свет божий, и если придворные балы на что-либо годятся, то именно для улаживания таких дел. Я буду крайне удивлен, если здесь не окажется командующего твоим армейским корпусом; хоть его генеральский чин рангом повыше моего, но мы знакомы еще с кадетского корпуса, так что, может статься, в свою галицийскую казарму ты поедешь уже только за чемоданами.

— Ваше превосходительство… дядюшка… я не в силах выразить…

— В силах, в силах. Но не утруждай себя. Если мне удастся отвести его куда-нибудь в сторонку и представить ему тебя — дело в шляпе.

— Ваше превосходительство, я буду все время при вас, чтобы в любой момент…

— Вот еще! Э, нет, мой дорогой, тебе тоже надо немного развлечься. Кто знает, представится ли тебе еще хоть раз в жизни такая возможность. Хотя теоретически прийти на придворный бал имеет право любой офицер императорской армии, однако получить пригласительный билет — это уже особь статья! И почем я знаю, когда на Центральном мне сыграют армейский похоронный марш… Ладно, ладно, оставь свои уверения, ты славный малый, хорошо воспитанный, я знаю. Но тут вот еще какая штука: как только придворный капельмейстер поднимет дирижерскую палочку, ты станешь запасным танцором, понимаешь?

— Прошу прощения — не понимаю.

— Дело вот в чем. Хотя большинство пар уже заранее сговорились, но может случиться… не правда ли? И вот для этого-то существует армейский танцмейстер — обычно эту роль берет на себя кто-нибудь из полковников венского гарнизона, — который просто-напросто следит за тем, чтобы ни одна из танцующих дам не осталась без кавалера. Ты, вероятно, догадываешься, что речь идет о баронессах и выше; бывают среди них и звезды, блистающие отцовским банковским счетом и всякое такое… И если окажется, что некая графиня не танцует, в то время как рядом равнодушно слоняется офицер, то в твоем случае… можешь тогда прямехонько отправляться на галицийский скорый. Так что не зевай!.. Ну вот мы и на месте.


Едва экипаж остановился, обер-лейтенант Комарек ловко спрыгнул через подножку прямо на мостовую и услужливо придержал дверцу своему дядюшке.

Первый двор венского замка был запружен каретами и фиакрами; на черной поверхности лоснящегося верха и отлакированных боков экипажей мерцали отблески многочисленных огней, освещавших обширное пространство, с трех сторон замкнутое темными фасадами дворцового каре, тогда как с четвертой стороны окна всех этажей сияли в сумраке зимнего вечера. Крохотные снежинки легко пересекали границу тьмы и света, чтобы тут же погаснуть в мимолетном танце между искристой вспышкой и гибельным таянием.

— Поднимемся по боковой лестнице. Вход через Швейцарский подъезд — привилегия членов царствующей фамилии и представителей дипломатического корпуса.

Во дворе стоял гул приглушенных голосов, сквозь который слышался перезвон лошадиных копыт, цокающих о торцы, и возгласы кучеров. Толпа вокруг нашей пары росла. Генерал взял племянника под руку.

— Козырять не обязательно. У всех вокруг чины повыше твоего, не накозыряешься. Да никто этого от тебя и не ждет. И в самом дворце честь отдавать не нужно. Кивер правой рукой прижми к боку, а левой придерживай саблю. Но если пойдешь танцевать, и то и другое оставь.

— Где?

— За какой-нибудь пальмой, в углу, где угодно, лишь бы потом найти.

Когда они поднимались по лестнице, устланной толстым красным ковром с ослепительно нарядной цветастой окантовкой, Комареку чудилось, будто он вплывает в какое-то сказочное царство золота, красок, ароматов, шелков, декольте, драгоценных украшений — в царство, невообразимо чуждое вони галицийских казарм, навоза, шинков; заросшим испитым лицам, голодным взглядам, жадно ощупывающим буханку казенного армейского хлеба… Перед Комареком поднималась по лестнице молодая женщина; ее лебединая шея грациозным изгибом выступала из пены кружев, перехваченная низаньем переливчатых бриллиантов. Ожерелье напоминало сверкающий след от гильотины. По телу Комарека прошел холодок — вот ведь какая зрительная ассоциация, в общем-то, напрашивавшаяся сама собой. Кто-то его толкнул… пардон!.. извинения… Однако тут невероятная толчея…

Белоснежные маршальские униформы, различного цвета мундиры отдельных родов войск, кавалерийских полков, гвардии — пурпурные, синие; ядовито-зеленые генеральские плюмажи из перьев, золотистая цифровка на гусарских доломанах, леопардовые «аттилы» венгерских гвардейских офицеров с хохолками из перьев райских птиц на киверах; бряцание сабель, шпаг, шпор — вверх по лестнице; золотым шитьем украшенные отвороты фраков высокопоставленных придворных чиновников, диадемы на пагодах дамских причесок, шелк, атлас, искрометные взгляды, кармин улыбок, колыхание тел в их розовеющей наготе, опушенной белоснежной пудрой, тел таких роскошных, близких и при этом недосягаемых…

— Это главный бальный зал… — До Комарека не сразу дошло, что к нему опять обращается дядюшка. — Видишь те гобелены на стенах? Голландцы, семнадцатый век! Сейчас у тебя есть немного времени, чтобы осмотреться. А я пока отправлюсь на розыски твоего начальника. В антракте встретимся опять здесь, у этой сдвоенной колонны, договорились? Не то потеряемся и уже не найдем друг друга.


У Комарека было такое чувство, будто все окружающее прямо-таки штурмует его зрение и обоняние. Право, овевавшие его ароматы казались ему столь же пленительными, как и постоянно сменявшиеся перед его глазами картины. Так вот он каков этот мир, которому служил и он, Комарек. Там, далеко, в суровой Галиции. Ему вдруг подумалось, что повседневные тяготы в забытом богом и людьми, завшивленном гарнизоне только теперь обрели свой истинный смысл, что только теперь он понял их значение, теперь, когда воочию убедился, что, внося свою скромную лепту, он способствует поддержанию и, более того, может быть, упрочению и возвышению этого блистательного средоточия габсбургской монархии, которая… которая… которая — что?

Нет, выразить это он был не в состоянии. Но он чувствовал себя вознесенным, и его нисколько не удручало, что он не в силах подыскать надлежащие и точные слова.

Разве правда чувств не сильнее умозаключений холодного рассудка?!

Где-то за его спиной раздались три громких удара. Ему незачем было спрашивать, что они означают. Об этом поведал приглушенный и более явственный шепот со всех сторон: идет двор. Идет император!

Лавина золота, красок, драгоценностей мгновенно распалась на две ослепительные шпалеры, уступая дорогу верховной власти.

Комарек, по чистой случайности оказавшийся в первом ряду в голове шпалеры, какое-то время мог беспрепятственно лицезреть аристократический цвет австро-венгерской монархии. И у него мелькнула мысль, что именно в эти мгновения ему дано познать и постичь не что иное, как бессмертие этого мира. Сколько бы он ни силился, ему не удалось бы вообразить, будто может погибнуть, исчезнуть мир, который сам сумел создать себя в столь величественном обличье. Достаточно было всмотреться в любую униформу или украшенный шитьем чиновничий фрак, шляпу с двумя торчащими уголками и опушкой из черных страусовых перьев, шпагу… Как досконально все продумано и прочувствовано, как все выделано — все до мельчайших деталей, и, несмотря на множество различий — в зависимости от чинов и родов войск, — все это сливается в одно гармоничное целое! Во всем сказывалась инерция длительного непрерывного развития, а инерция — это уже почти что вечность. Взгляд Комарека случайно задержался на пурпурно-золотистой, отороченной мехом «аттиле» какого-то венгерского полковника. Разве тому, кто этот доломан шил, и тому, кто его носит, может вообще прийти в голову мысль, что когда-нибудь станут носить другие мундиры, что униформа изменится? Что может измениться весь этот мир, столь безукоризненно слаженный и столь незыблемый в своей монолитности?

Когда-то… Когда это было? Когда Комарек был еще мальчишкой и проводил каникулы у дедушки в его имении в Чехии. Тогда ему очень нравилось бывать в хлеву где стояли на привязи коровы и тягловые волы. Как необыкновенно пахло там спокойствием и умиротворением, когда по вечерам упряжки возвращались домой и скотина жевала над желобами жвачку в тепле обогреваемых навозом стойл. В ту пору в имении служил скотник — Комарек хорошо его помнил — человек старый, а по фамилии Новый. И так как было у него несколько сыновей, то, в отличие от них, его называли старый Новый. Уже беззубый, он вразвалку таскал бадьи от колодца к желобам в хлеву. И всякий раз, когда Комарек приезжал на каникулы к дедушке, он спрашивал старого Нового: «А что будет потом?» И старик всегда отвечал одно и то же: «Будет не так, как нынче. Не так, как нынче…»

Что он имел в виду? Комарек-мальчик над этим голову не ломал. Комарек — обер‑лейтенант сейчас об этом вспомнил. Сейчас, перед началом венского придворного бала, как раз перед торжественным прохождением блистательного придворного синклита. Нет, старый Новый был не прав — те же униформы, что я вижу сейчас перед собой, будут надевать сыновья и внуки нынешних их обладателей; сохранятся те же покрои, и останутся в силе те же предписания, как носить орденские ленты и в какой последовательности располагать регалии; так же как останутся неизменными количество пуговиц и темляки на саблях. Ибо все это на веки вечные воплощает в себе иерархию чинов, служебного положения и карьер; это отнюдь не косметика, а кожа, накрепко приросшая к телу колоссальной незыблемой власти и силы. И все это так органично срослось в единое целое, что нельзя тронуть ни одной, казалось бы, пустяковой пуговицы, изменить высоту форменного воротника или цвет петлиц. А потому и во всем остальном будет именно так, как нынче, дорогой мой старый Новый!

Боже, та молоденькая девушка оглянулась на меня уже вторично. А ведь случайности не повторяются…

В этот момент обе створки парадных дверей распахнулись.

Было ровно восемь часов.

В раме дверей показался придворный обер-церемониймейстер граф Коломан Гуняди в пестрой униформе венгерской гвардии; в руке у него — увенчанный серебряным набалдашником жезл, которым он слегка касается сверкающего паркета. Сразу же за ним шагает маршал двора принц Рудольф фон Лихтенштейн в маршальском, ослепительной белизны мундире, на котором, помимо нагрудной звезды, в проеме шитого золотом стоячего воротника, сияет единственный орден, орден Золотого Руна.

А уже потом появляется император. В белом мундире и пурпурных штанах с золотыми лампасами. Он вводит в зал эрцгерцогиню Валерию, свою дочь, которая придерживается рукой за сгиб его правого локтя; если император сегодня — хозяин бала, то она — хозяйка.

Вслед за лысым черепом царствующего монарха движутся другие пары: наследник престола Франц Фердинанд — мясистое, топорное лицо с торчащими кверху кончиками усов под блеклыми глазами навыкате; за ним — его младший брат, «прекрасный Отто» в сверкающей золотом гусарской униформе, его лицо Аполлона странным образом контрастирует с презрительным взглядом меланхолических глаз; за ними еще несколько эрцгерцогов и эрцгерцогинь, персон с целой пирамидой титулов на самых что ни на есть обыкновенных, а зачастую и неказистых плечах, но тем не менее это преемники многовекового прошлого, носители традиций…

— Я его уже разыскал, — снова донесся наконец до слуха Комарека дядюшкин голос. — Теперь он от меня не уйдет. Ты не волнуйся и думай лучше о танцах, чтобы не испортить дела. Остальное предоставь мне. Да, пока не забыл, ты должен знать, каков здесь распорядок. Всего будет три вальса и три польки по шесть минут, и еще три котильона. Но котильоны пусть тебя не заботят, на них все пары уже заранее заявлены. Окончание ровно в полночь. Перерыв после второго котильона. Буфет ты легко найдешь сам, да прихвати с собой кивер, драгунский шлем будет весьма кстати, уж в него-то тебе чего-нибудь да положат. Время от времени поглядывай в мою сторону, но даже если мы потеряемся, не беспокойся, уж я…

В этот момент с галереи грянули инструменты нескольких десятков облаченных в красные фраки музыкантов. Посреди них темпераментно махал дирижерской палочкой стройный мужчина, волосы которого ниспадали почти до самых плеч, — Эдуард Штраус, императорский и королевский придворный капельмейстер.

И в сиянии огней над ярким разноцветьем и блеском туалетов, униформ, драгоценностей зазвучала мелодия штраусовского вальса на три четверти… «В час, когда на небе звезды блещут, блещут, в грезах твои обнимаю плечи, плечи…»

Тем временем заполнившие зал танцевальные пары расступились, образовав небольшой круг, в котором закружились белые лилии бальных платьев и прильнувшие к ним пестрые стрекозы офицерских униформ. Дамы податливо откинулись на изгибы мужских рук и, запрокинув головы, вознеслись над пропастью, куда они неминуемо низверглись бы, если бы их ноги замерли посреди танца, но этого не случится, потому что вихрь вальса уносит пару в упоительном кружении, и напрягшаяся рука притягивает к себе тяжесть кружащегося тела; белоснежная пена широких юбок плещется у ног танцора, грудь клонится к груди, лихорадочно рвущееся наружу дыхание смешивается с дыханием партнера; сквозь щелку блестят из-под опущенных век темные зрачки — ах, танцевать бы так вечно, вечно… «В час, когда на небе звезды блещут, блещут…»

Внезапно музыка смолкает, оборванная посреди рефрена взмахом дирижерской палочки, — шесть минут истекли. Теперь шестиминутный антракт. Танцевальные пары распрямились, на какой-то момент замешкались, чтобы улеглась в теле инерция кругового движения. Затем партнер предлагает даме руку…

Бал уже в полном разгаре, теперь все пойдет традиционным порядком, ничто не будет упущено, всему свое время и свой черед…

Пока на отведенном для танцев кругу — круг не занимает и четверти зала, ибо танцы здесь отнюдь не самое главное, — пары снова пускаются в пляс, император в сопровождении главного камергера начинает обход присутствующих. Время от времени он возле кого-нибудь останавливается, и все вокруг тотчас отодвигаются, как бы создавая для того, к кому обратился монарх, видимость уединения. Первыми на очереди — послы, затем император обращается к их дамам и лишь потом выбирает собеседника произвольно. Между тем после первого котильона эрцгерцогиня Мария Валерия направляется в соседний зал, тоже бальный, но меньший по размеру — там она дает аудиенцию графиням и юным девицам, впервые присутствующим на придворном балу. Помимо этого ей представляют тех, у кого вследствие замужества изменилась фамилия. После второго котильона эрцгерцогиня направляется со своей свитой в Александровский зал, где под огромными настенными гобеленами с изображением героических эпизодов из жизни Александра Македонского дамам подают чай.

Конец второго котильона служит также сигналом к массированной атаке мужской половиной участников бала на буфет, на длинную вереницу столов с холодными мясными закусками, соусами, паштетами, сластями. Здесь, невзирая на титулы и чины, толпятся, тесня друг друга, офицеры, дипломаты, парламентарии; руки в белых лайковых перчатках мятутся над головами, точно всполошенные голуби; из задних рядов через плечи впереди стоящих офицеры протягивают свои шлемы и кивера донышком книзу.

Хотя буфеты размещены и в нескольких боковых гостиных, следует, однако, поторапливаться, поскольку добрая половина из трех тысяч приглашенных старается добыть что-нибудь для себя и подопечных дам, а то и домой, семье принести какой-нибудь гостинец.

Те, что были впереди или протиснулись вперед, имели возможность выбрать, а из задних рядов хотя и доносились просьбы то об одном, то о другом, однако будут они исполнены или нет — это целиком зависит от везения. «Лосося под соусом из омаров! Олений окорок, три порции! Вон от той кабаньей головы! Копченый язык с паштетом…» Да, лакеи слышат, все слышат и большей частью даже успевают сообразить кому что, однако неизвестно, чья рука завладеет наполненной тарелкой… В худшем случае в подставленный кивер, владельца которого не видно, бросят горсть конфет.

Несколько проще обстояло дело с напитками, поскольку каждый сам подходит к официанту с конкретной просьбой: шампанского, рейнского, бордо, римского пунша, миндального молока или лимонада для дам.

Но вот снова на галерее заиграл штраусовский оркестр…

…И в тот же миг обер-лейтенант Комарек увидел дядюшку, который стоял, взяв под руку какого-то генерала и жестом подзывая племянника. И…

«…Вальс плывет и сердце ждет, о ней, о ней поет…»

2. СТРЕЛОК

Анна Гавриловна провела беспокойную ночь. Гришенька все время метался на постели, кричал во сне что-то невразумительное, а когда она приложила руку ко лбу сына, лоб пылал, как в лихорадке. А все из-за Песика. Песик был песиком и в то же время — кличкой, кличкой белого шпица, которого подарил Грише отец, принеся его однажды из ветеринарного института. Он подарил его Грише на день рождения как бы в знак примирения между отцом и мальчиком. Точнее — между отчимом и Гришей. Они не очень-то ладили между собой. И не потому, что мать вторично вышла замуж за «чужого» — собственного отца мальчик даже не помнил, единственное, что осталось в его памяти, — это усы и борода, неприятно щекотавшие ему лицо, — гораздо больше Грише не нравилось то, чем занимался этот «новый». Отчим служил в Петербургском ветеринарном институте, который, по глубокому Гришиному убеждению, был придуман только затем, чтобы мучить собак, кошек, морских свинок и вообще всех животных.

Живя теперь с родителями во флигеле на территории института, он часто слышал вой и стоны, исполненные боли и ужаса. Но хуже всего было то, что над оградой институтского двора торчала огромная труба, которая дымила и дымила, — это сжигали в печи замученных животных.

Всякий раз, когда отчим возвращался со службы, Гриша украдкой поглядывал на его руки — нет ли на них крови.

Правда, он ни разу ее не видел, и все же…

И вдруг однажды «новый» принес ему великолепного белого шпица. Мол, собаку должны были резать, но отчим вспомнил, какой Гриша мягкосердечный, подумал, что собака ему, наверно, понравится, и «спас ее».

В тот раз мальчик впервые почувствовал по отношению к отчиму нечто вроде признательности. Но чувство это жило в нем недолго, поскольку вскоре Гриша убедился, что хотя «новый» и спас одно животное, однако десятки других скулили и должны были умереть в этом отвратительном институте с этой отвратительной дымящей трубой. Может, потому-то, сам того не сознавая, Гриша и дал спасенному шпицу имя Песик — одному за всех. Он горячо привязался к нему, словно изливая на Песика все свое сострадание и любовь, которые не мог проявить по отношению к тем, другим.

И вот как раз вчера Песик потерялся, и Гриша несколько часов кряду искал его, кликал, рыскал по околотку, пока наконец благополучно не привел затемно собаку домой, уставший до изнеможения, но счастливый.

И конечно же, во сне вся эта горестная одиссея отозвалась жаром в крови и беспокойством в теле, которое, как бы продлевая пережитые мгновения, снова и снова устремлялось в погоню на поиски любимого существа. Руки мальчика шарили по одеялу, пока не нащупали Песика, свернувшегося калачиком у него в ногах.

Раз пять после полуночи вставала Анна Гавриловна к сыну, каждый раз поплотнее укрывая его со всех сторон одеялом, чтобы ниоткуда не мог проникнуть к нему ночной холод. Она зажигает свечу, и свет падает на лицо мальчика. Какое оно нежное, маленькое, тонкое… Анна Гавриловна вздыхает: и откуда это в нем взялось? От отца?.. Нет… Плохо вспоминать об отце Гриши она не может, но и хорошо — тоже… Так уж оно ведется: люди встречаются, чего-то желают для себя, потом поверят, что желаемое нашли, а когда выяснится, что ошиблись, — уже поздно. Случайно все разрешилось смертью: муж упал на стройке с лесов и разбился. А второй раз? Было бы несправедливо в чем-либо упрекнуть Осипа. И к пасынку так хорошо относится. А что принимает жизнь такой, какова она есть, то, может, так и надо? Вот только надеялась она — теперь-то осуществится хотя бы что-то из того, о чем она мечтала и что не сбылось тогда… И Гришенька, видно, в нее. Уже сколько раз Осип объяснял ему, что Ветеринарный институт — это никакая не живодерня, что на собачках и кошечках господа доктора учатся, как еще лучше помогать больным людям. Разве медицинская академия не рядом с институтом? Ну, там, где Финляндский вокзал…

Но Гриша словно бы никак не мог этого понять. А ведь вообще-то он такой смышленый! Даже читать научился сам, будто бы по вывескам на магазинах. Словом, голова на плечах у него есть, авось не пропадет. Анна Гавриловна отлично знает, что ее воображение простирается гораздо, гораздо дальше. Что, если… Говорят, бывают случаи, когда замечают наиболее способного ученика и сами посылают его учиться дальше. Кто? Женщина не знает, но слыхала об этом. Такое вполне возможно. Притихшая, она вглядывается в детское лицо перед собой и тихо, совсем тихо шепчет: «Гришенька, доктор Гриша…» А Гриша стоит в большом белом зале, сам тоже весь в белом, и говорит: «На что жалуетесь, мамаша? Где болит?» Потом он поднимает голову и только тогда обнаруживает, что к нему пришла его собственная мать… и…

— Где Песик? — Гриша открыл глаза; его взгляд, скользнув по материнскому лицу, тревожно блуждал. Но тут же рука мальчика коснулась собачьей шерстки. Довольный, он улыбнулся и еще теснее прижал шпицы к себе.


Так начался последний день Гриши.

На улице слегка подмораживало. Воздух был хрупок и прозрачен, как стекло.

Гриша привязал Песика возле конуры, которую он в первый же день сколотил из старого ящика, постелил соломы и завесил лаз распоротым мешком. Сегодня он не возьмет шпица с собою в город, а то еще опять потеряется.

Солнце искрилось на кристаллах снега. При каждом шаге ноги мягко погружались в белизну. Снег был таким рассыпчатым, что нельзя было даже слепить ком.

Гриша отправляется к Федьке. У Федьки есть тетка, она повариха в трактире, и Федька должен выпросить у нее объедков и костей для Песика.

Едва он свернул за угол, как его всего засыпало снегом — снег в волосах, в ушах, вот уже и за воротник попал, облепил шею, кто-то заталкивает его туда. Ослепленный, Гриша оборачивается и хватает руками задиру. Оба падают, снег клубится над ними, они барахтаются в нем, елозят ногами. Наконец Грише удается схватить противника за горло и прижать к земле. В тот же миг он его отпускает — да ведь это же Федька!

Приятели хохочут и — снова в драку, но уже не столь ожесточенную, как прежде. Нет в ней, конечно, и прежнего интригующего начала. Поэтому они вскоре прекращают борьбу, встают, отряхивают друг другу снег с пальто.

Только теперь они замечают, что на улицах необычно много народу. В этой части города, да еще в воскресенье! Люди идут поодиночке, группами, и все — в одном направлении. И все торопятся.

Мальчики переглянулись и, ни слова не говоря, пошли следом за ближайшей от них группкой. Это были несколько мужчин в длиннополых пальто и ушанках, не завязанных под подбородком, точно в спешке им некогда было этого сделать. Мужчины молчали, шагая в ногу по пушистому, сухому снегу.

Гриша с Федей едва поспевали за ними.

С Выборгской стороны они перешли через мост на противоположную набережную.

Здесь людей стало еще больше. Вскоре они слились вокруг ребят в едином темном потоке, который понес мальчишек, как река — щепки. Внезапно череда домов по левую руку круто повернула в сторону, исторгая движущиеся толпы на распахнувшееся впереди пространство.

Они очутились перед Зимним дворцом.

Движение людского потока постепенно замедлялось. Но и теперь не было слышно ни гвалта, ни крика — всего лишь какой-то шум, слабый, но гулкий, — так прибой вздувающимися волнами возвещает о буре на море. Временами шум стихал и снова надвигался, нарастая.

Гриша со своим приятелем стоял, зажатый со всех сторон взрослыми людьми, чьи высокие фигуры заслоняли мальчикам все вокруг. Так они ничегошеньки не увидят из того, что здесь будет происходить. А что произойдет нечто значительное, интересное, этого незачем было им растолковывать. Достаточно вобрать в себя поглубже воздух, принюхаться.

Первым делом они выбрались из плотно обступившей их толпы, что стоило им немалых усилий. Теперь хорошо бы отойти куда-нибудь в сторонку. Назад повернуть нельзя, оттуда подходят все новые и новые люди. Тогда — в противоположную сторону, к Адмиралтейству.

И тут…

Деревья!

Здорово придумал.

Два ряда старых раскидистых деревьев окаймляли с одной стороны площадь; их голые ветви ступенчато торчали во все стороны, выступая из могучих стволов, — ветвистые черные лесенки, по которым запросто можно взобраться чуть ли не до самой верхушки кроны.

Уже издали приятели убедились, что обнаружили превосходный наблюдательный пункт, поскольку их уже опередили другие. Почти на каждом дереве чернело по несколько фигурок, мальчишки сидели в развилках ветвей или у самого ствола.

Сгорая от нетерпения, Гриша бросается к ближайшему дереву и ухватывается руками за нижнюю ветку. А потом уже и впрямь как по лестнице. Двое мальчишек, которые обосновались здесь еще до этого, враждебно поглядывают на непрошеных гостей; но Гриша лишь ухмыляется, он и не подумает оставаться где-то внизу. Еще две ветки — две ступеньки, и Гриша останавливает свой выбор на развилке, которая, правда, упруго закачалась, когда он ее оседлал, но если обхватить руками ствол…

Отсюда всё как на ладони!

Пространство перед Зимним дворцом уже почернело от запрудивших площадь толп. Они слились в сплошную темную лавину, лишь кое-где над ее гладью запестрит что-нибудь цветное — хоругвь, икона…

И вся эта масса людей, выровнявшись чуть ли не по линейке, остановилась лицом ко дворцу и дальше ни шагу, замерла на месте; перед ней широкая полоса белейшего, нетронутого снега, а вдоль противоположного края этой полосы растянулась другая шпалера, столь же длинная, но четко построенная, прямая, ровная, как след от удара кнутом, — это несколько шеренг солдат в шинелях, полы которых достают до самой земли, отчего кажется, будто солдаты воткнуты в снег; их высокие папахи одинаково и эдак залихватски заломлены набекрень, а руки сжимают винтовки, у всех руки в одном и том же положении, какое они принимали бессчетное множество раз, и потому солдаты, папахи, винтовки образуют безукоризненно прямые линии — в отличие от волнистой кромки беспорядочной, растекшейся по площади толпы. И это так удивительно красиво и так по-особенному таинственно, что душу охватывает сладостный ужас. Гриша глаз оторвать не может. Лишь разок повернул он голову, чтобы мельком взглянуть на Федьку и хоть так поделиться с ним радостью от этого зрелища. Но Федьку он не увидел, а высматривать его сейчас некогда, наверняка тоже забрался на какое-нибудь дерево.

И Гриша снова устремляет взгляд прямо перед собой, чтобы не пропустить ничего из того, что будет происходить у него на глазах. А произойдет что-нибудь обязательно! Иначе не собралось бы столько людей.

Чего они, однако, ждут? То здесь, то там слышатся одиночные возгласы, словно всеобщее напряжение, чтобы разрядиться, раскалывает ими тишину.

Но темная лавина людей продолжает оставаться недвижной.

По-прежнему недвижны и темные, четко построенные шеренги солдат.

Лишь изредка между двумя оцепеневшими кромками перебегают какие-то фигуры; раз Гриша даже заметил, как несколько человек прошли через армейский кордон во дворец, но это неинтересно; а вот что станет делать эта уйма людей, которые здесь толпятся и явно чего-то хотят, — вот это будет, наверно, интересно. Там, за стенами напротив, царь; может быть, он тоже, как и Гриша, смотрит, что происходит перед его дворцом…

Ну вот наконец-то, вот…

Невнятную, глухую разноголосицу прорезает в морозном воздухе отрывистая команда: «Готовсь!»

От волнения Гриша глубоко дохнул — да никак они…

И, казалось, вся площадь тоже разом испустила вздох.

Следующая команда прозвучала тише, Гриша едва уловил, как офицер что-то произнес. Младшими чинами команда передается по взводам: «Первый залп поверх голов!»

Сверкнула офицерская сабля, и треснули ружейные выстрелы.

Темная людская масса перед Зимним дворцом мгновенно сомкнулась, уплотнилась, словно ища защиты в себе самой. В наступившей тишине — пальба на время прекратилась — до слуха людей донесся треск сухих веток. Люди оборачиваются. Кое-кто из тех, что стоят ближе к набережной, замечают темные силуэты детских тел, прижатых к стволам деревьев или повисших на рогатинах ветвей, причем головы многих как-то странно поникли, а руки бессильно болтаются.

Гриша ощутил резкий толчок, который внезапно словно бы отнял у него все силы, — удержаться в кроне дерева Гриша не смог. Пальцы разжались, удерживавшие его до сих пор опоры странным образом ускользнули, уже не подчиняясь его воле. То, что было внизу, вдруг оказалось наверху. Он ощутил, как ветер шоркнул по его щекам, но до сознания Гриши не дошло, что он падает. Он не понимал, почему вдруг натыкается на сплошные ветки, которые хлещут его по рукам, по лицу, по груди. Он хотел было кликнуть Федьку, спросить, что это с ним такое. Но не успел. И только лицо матери еще мелькнуло перед его глазами, и он тут же зарылся в мягкую шерсть Песика; она была так густа, что в нее не проникало ни лучика света, и так мягка, что Гришенька даже не почувствовал жесткого удара, когда его мертвое тело рухнуло наземь.

3. КАВАН

Наиболее позднее по времени крыло императорского замка выпятилось своим величественным фасадом к самой Рингштрассе. Оно было сложено из огромных, темного цвета, гранитных глыб и украшено пилястрами, вытянувшимися от второго этажа до карниза под кровлей. Несмотря на претензию достойно дополнить своей помпезной величавостью прежние, более старые дворцовые строения оно мало чем отличалось от респектабельных резиденций венских банков, с которыми его роднило время недавнего появления на свет.

В этой новейшей части замка помещались дворцовые службы.

На третьем этаже в приемной надворного советника Шенбека стоял у окна Вацлав Каван. На нем была фрачная пара, и он не садился, боясь измять отутюженные складки на брюках в серую и черную полоску. Он аккуратничал не столько ради надворного советника, сколько ради собственной жены, чтобы той не пришлось снова утюжить брюки, когда опять раз в сто лет представится случай надеть платье, предписанное для кратких аудиенций. Это было последнее, что она сделала перед тем, как ей пришлось лечь. И кто знает, пока он здесь торчит, дома у него, может, уже появился сын или дочь. Находись он в своем присутствии, его бы там по крайней мере известили…

Разумеется, надворный советник преспокойно заставляет его ждать. Почему бы и нет?

Каван разглядывал из окна монумент, стоящий посреди заснеженного газона перед фасадом дворца. На высоком постаменте вздыбился бронзовый конь с оседлавшим его эрцгерцогом Карлом. Выпавший снег образовал на двурогой генеральской шляпе эрцгерцога еще один, высокий и мохнатый, головной убор, под которым лицо генерала выглядело несоразмерно маленьким и сморщенным. Ему холодно и он сердится, подумалось Кавану. Еще бы, оставили под открытым небом, так и снегом занести может! А между тем эрцгерцог Карл был первым, кто мог похвастать нанесенным Наполеону поражением на суше, хотя в тот раз под Асперном виною случившегося было скорее беспримерное легкомыслие самого французского императора; впрочем, Наполеон тут же отплатил эрцгерцогу под Ваграмом, да так, что венский двор уже не оправился и мигом капитулировал. После этого отношение к эрцгерцогу Карлу стало прохладным, и памятник ему поставили, разумеется, гораздо позже, много лет спустя после его смерти. Как-никак, случай был исключительный: первое сражение, которое наконец-то выиграл эрцгерцог из династии Габсбургов!

Позади конной статуи чернели голые аллеи Рингштрассе, беспощадно обнажавшие унылые фасады четырех — и пятиэтажных домов, сплошь построенных в однообразно пышном кайзер-стиле, определявшем облик старинного городского центра и большинства улиц в наиболее богатых районах Вены.

Монотонный ряд домов как раз напротив дворцовых окон расчленялся широким пространством, по обеим сторонам которого стояли громоздкие здания придворных музеев, торцами повернутые перпендикулярно к Рингштрассе, — два массивных, неотличимо похожих близнеца с одинаковыми парадными лестницами и одинаковыми куполами над центральной частью. Музеи таращились друг на друга темными, неприветливыми фасадами, сродни фасаду нового дворцового крыла. Посреди сквера между музеями грузно покоился памятник Марии Терезии — сложное пирамидальное сооружение с бронзовой императрицей на высоко поднятом троне, который обступили ее генералы и советники. Монумент напоминал во много раз увеличенное пресс-папье.

Каван вынул из жилетного кармашка никелированные «роскопки»{[2]} — уже двадцать пять минут!

Снаружи перед окнами ничего не происходило. Время от времени по Рингштрассе проезжали красно-желтые коробки трамваев, но грохота колес по промерзшим рельсам в дворцовом крыле слышно не было. Прохожих почти не видно… экипажи, что ли, подсчитывать? Ну вот хоть что-то: возле тротуара остановился фиакр с двумя служивыми на козлах. Один из них спрыгнул и услужливо открыл дверцу, из фиакра вышел генерал; даже на расстоянии чин можно было определить по высокой фуражке с плюмажем из ядовито-зеленых перьев. Одетый в длинную светло-синюю шинель, под полами которой горели красные лампасы, на черных штанинах, он парковой аллеей направился к замку. Фигура генерала была уже слегка сгорблена в плечах, а когда он подошел ближе, Каван со своего наблюдательного пункта у окна заметил, что усы и бакенбарды у старого вояки пострижены в точности a la Франц Иосиф I. Верно, мерзнет у него нынче бритый подбородок… Когда генерал дойдет до второго, внутреннего, двора, дежурный скомандует «На караул!» и военный оркестр грянет генерал-марш. Все ясно: его превосходительство великолепно могло бы до цели своей поездки добраться на фиакре, обогнув замковый ансамбль и не утруждая себя выходом из экипажа, пешей прогулкой по дворцовым дворам, а затем опять усаживанием в фиакр на площади Михаила по ту сторону замка. Но его превосходительство явно заинтересовано именно в генерал-марше.

Каван усмехнулся. Впрочем, что остается престарелому господину, если он желает удостовериться в собственной значительности, важности, которую он все еще сам себе приписывает? Но самооценки, видимо, недостаточно, и потому он нуждается еще в чьем-либо официальном подтверждении. А кто это сделает с большей парадностью, нежели оркестр дворцовой стражи? Поэтому-то господин генерал, невзирая на боль в суставах и скованность в пояснице, все же решился пешком пересечь дворы резиденции, где обитает его верховный главнокомандующий и где он хотя бы символически цепочкой следов соединит маршрут своего следования с местами, где, возможно, по тем же торцам ступало его величество… И вот сейчас дворцовая стража возьмет на караул и зазвучит генерал-марш.

Хотя генерал уже скрылся из виду, Каван мысленно продолжает сопровождать его. Наверняка тот уже не первый год как в отставке. В отставке с правом ношения формы. В Австрии, особенно в Вене, это имеет свои преимущества, а главное, император тоже никогда не расстается с униформой. Его император…

В этот момент действительно слышится приглушенный расстоянием и несколькими стенами генерал-марш. Каван вторично смотрит на часы: итак, шесть минут понадобилось старому господину с зеленым хохолком, чтобы оказаться в поле зрения фельдфебеля дворцовой стражи, а уж тот, согласно служебному регламенту, приведет в действие весь механизм предписанного церемониала: построение, манипуляция ружьями, подъем флага и «там-та-ра-та, там-та-да», точно медяк бросили в трактирный оркестрион.

Возможно, все это выглядит смехотворно, но если ты архивариус, историк… Каван вздыхает; к сожалению, яснее ясного, что вся эта помпа, все эти и подобные им выкрутасы обусловлены семой сутью эпохи. Только на первый взгляд они могут показаться лишь внешним лоском, на самом же деле это, как и все прочее, вырастает из основ, корни которых уходят в многослойные традиции тех, кто жил раньше, а также их предшественников, подобным же образом укорененных и потому тоже находившихся под влиянием своего прошлого. Это делает традиции такими же прочными, как сухожилия, крепко-накрепко приросшие к своему основанию; и чем больше на этих сухожилиях позолоты, тем они надежнее, прочнее. Каван вдруг подумал о том, как трудно, вероятно, делать революцию. Точнее, удачную революцию. Ведь для этого необходимо разорвать лиановые, как в джунглях, сплетения врожденных навыков, традиций, впитанных с молоком матери, отношений, ставших машинальными; вероятно, сначала и в самом деле нужно все вырубить, выкорчевать, уничтожить, чтобы построить затем нечто новое, не обремененное прошлой жизнью.

Интересно было бы узнать, что происходит сейчас в России. Впрочем, искать ответа на этот вопрос в венских газетах… С другой стороны, русское самодержавие само издавна пестовало оппозицию, которую пинками и штыками оно вынудит однажды взбунтоваться…

Каван отвернулся от окна и стал расхаживать по приемной надворного советника Шенбека. И откуда только берется столько мебели в стиле рококо, персидских ковров, мраморных каминов и напольных колончатых часов, что любой надворный и имперский советник умудряется загромоздить ими свой кабинет и приемную? Впрочем, кто знает, все ли это подлинное? В этой комнате, пожалуй, одни только часы. И тут же преспокойно свисает с потолка уродливая люстра с газовыми рожками, а в углу стоит обычная железная печка.

Каван остановился возле столика, на котором лежала газета «Нойе фрай пресс». Эта газета была такой «фрай» — свободной, что вполне могла находиться в приемной имперского надворного советника. Взгляд Кавана упал на заголовок на первой полосе: «В Петербурге армия разогнала толпу демонстрантов перед Зимним дворцом». Разумеется, узнать что-либо действительно существенное именно из этой газеты не было никакой надежды. К тому же сегодня Каван, как никогда, был рассеян и ни на чем не мог сосредоточиться. Да еще это бесконечное ожидание… Словно судьба с особым злорадством вознамерилась играть у него на нервах. Как только он выйдет от надворного советника Шенбека, он отпросится у своего шефа и срочно поедет взглянуть, что делается дома. Теща, приехавшая к дочери из Праги, конечно же, сумеет со всем справиться, но все-таки первый ребенок…

И какого черта этот хрыч заставляет меня здесь нудиться?!

Немой укор словно бы возымел действие, дверь тут же отворилась, и секретарь надворного советника пригласил господина архивариуса войти.


Когда Каван вошел в кабинет Шенбека, надворный советник, не отрывая глаз от бумаг, лишь дернул дважды головой — это, безусловно, долженствовало служить если не приветствием, то по крайней мере знаком того, что появление вошедшего принято к сведению. Хотя Шенбек был в очках, он склонялся над бумагами так низко, что чуть ли не касался их носом. Перед Каваном поблескивал лишь его голый череп без единого волоска, сверкавший, как большой бильярдный шар. В левой руке надворный советник держал три разноцветных карандаша, расставленных веером; время от времени правой рукой он нащупывал один из них, чтобы подчеркнуть какую-нибудь строку или отметить на полях абзац.

Затем он вдруг (вероятно, сочтя, что уже в достаточной мере продемонстрировал посетителю важность своей работы) отложил карандаши в сторону и распрямился в кресле. Только теперь стало видно его лицо. По сравнению с огромной лысиной, надвинувшейся на лоб, лицо мужчины казалось несоразмерно маленьким и словно бы измятым. Лишь угольно-черные усы резко выделялись на мягких складках оплывших жиром щек. Это была единственная часть головы, которой надворный советник мог с помощью парикмахера распоряжаться по собственному усмотрению. И он старался черными усами подчеркнуть свою энергичность и мужественность. Но когда он снял пенсне с толстыми стеклами в золотой оправе, показались выцветшие, водянистые глаза с беспомощным выражением, свойственным близоруким. Зато в кресле Шенбек сидел выпрямившись, точно кавалерийский офицер в седле, а когда заговорил, голос его звучал с нарочитой отрывистостью.

— Ну-с… — Он слегка причмокнул в знак благосклонного расположения. — У меня для вас новость. Новость радостная, окрыляющая. Она приятно вас удивит. Может, вы уже забыли, к нам когда-то обращался русский великий князь Кирилл, помните?

— Да. Речь шла об участии его гвардейского полка в сражении под Аустерлицем.

— Вот, вот. Чудные люди, эти русские. Их там разбили наголову, а патрон полка до сих пор разузнает подробности взбучки столетней давности. Впрочем, почему бы и нет? Тогда вы проделали не малую работу. Великий князь остался вашей справкой весьма доволен. Канцелярия царского двора только что прислала нам специальное благодарственное письмо, в котором упомянуто и ваше имя. Но, конечно же, русское посольство понятия не имеет, куда какое письмо препровождать. Как-никак, дело, о котором идет речь, относится к компетенции двух дворов. Но они, разумеется, послали это в министерство иностранных дел, которому в лучшем случае полагалось получить парафированную нами копию. В министерстве иностранных дел письмо, естественно, зарегистрировали в книге входной документации, а нас лишь поставили в известность! Я не исключаю, что к нам поступит всего-навсего копия. Но это было бы уже слишком! Все то же типично австрийское разгильдяйство.

Как только Шенбек коснулся вопросов служебной субординации, он тотчас изменил свою благоусвоенную оцепенелую позу и позабыл о том, что фразы надлежит произносить строго и отрывисто. Теперь он был в своей стихии — канцелярский дока злорадно копался в ухищрениях других канцеляристов по части протокольных записей и сигнатур.

Каван вздохнул. Не остается ничего другого, как принять на себя каскад шенбековских разоблачений бюрократии. С каким сладострастием этот прирожденный чинуша насмехается над своими коллегами! Ну да у него в Берлине брат, который благодаря женитьбе породнился с семейством Маннесманов; он тотчас прибавил к своей фамилии фамилию этой династии промышленников и стал именоваться Шенбек-Маннесман. Впрочем, еще более великолепным, хотя и чуть более пространным именем было бы: Заводы Маннесмана по Прокату Стальных Труб, Товарищество с Ограниченной Ответственностью и Неограниченными Возможностями. Естественно, берлинский отпрыск семейства Шенбеков вскоре стал блистательной звездой рода. И венский надворный советник в мгновение ока обнаружил в себе истинную великонемецкую сущность. Вследствие этого он пришел к выводу, что его натуре пристала решительность, а главное, уверенность и независимость взглядов, суждений. Разумеется, это предполагало также манеру смотреть на все австрийское свысока.

— Господам в наших ведомствах не помешало бы немного муштры, — произнес Шенбек и отрывистым движением рассек карандашом воздух, точно саблей. — Но вернемся к делу. Мы с вами ничего не исправим, а посему… а посему завтра же наведайтесь в министерство иностранных дел к доктору Мальтцу… — На сей раз надворный советник сделал небольшую театральную паузу. — Он вручит вам орден святой Анны третьей степени.

От удивления брови у Кавана чуть поползли кверху, но этим все и ограничилось.

— Благодарю вас за уведомление, господин надворный советник.

Шенбек заерзал в кресле: этот человек делает вид, будто он привык к тому, что ордена ежедневно сыпятся на него как из рога изобилия! Но ведь это же все-таки царский знак отличия! У него самого, надворного советника, всего лишь орден Франца Иосифа, который со временем высиживает любой австрийский чиновник; точно так же, как в год выхода на пенсию любого чиновника ждет Железная корона третьей степени. С другой стороны, если бы наш человек проявлял чрезмерный восторг по поводу русской награды — это тоже было бы неправильно. Ну да, в общем-то, все это для Шенбека сущие пустяки; его мысли заняты вещами гораздо более масштабными, что и следует показать этой… этой мелкой сошке:

— Удивляюсь, как это при нынешних заботах Ники именно сейчас в Петербурге удосужились вспомнить о вашей «святой Анне».

Вот так, это у него получилось неплохо; все дело он низвел до уровня пустяка. И это «Ники» тоже было великолепно! Здесь, в Вене, никто царя Николая так не назвал бы, это персональная находка императора Вильгельма, и вслед за ним так называет царя весь Берлин.

— Впрочем, вы как чех… — Надворный советник с удовлетворением отметил про себя, что удачные мысли нынче приходят ему в голову одна за другой. — …должны были бы чувствовать себя необычайно польщенным наградой, полученной из рук правителя самого крупного славянского государства.

«Вы как чех… Sie als Tscheche..» Сколько раз и от скольких людей приходилось Кавану выслушивать эти слова! Слова, произносимые то иронически, то в неуклюже-извиняющемся тоне, и хотя говорится это большей частью из побуждений вполне коллегиальных, тем больнее они задевают. Впрочем, право, не стоит обращать на это внимания, просто в Вене нет негров, но зато есть чехи.

— Да, я рад, господин надворный советник.

Но Шенбек, не видя в собеседнике вполне достойного партнера по части словесного фехтования, уже потерял к нему всякий интерес. Этого человека явно ничем не проймешь. Он лишен esprit!{[3]}

— Благодарю, это все.

Это опять прозвучало по-берлински резко, и голова Шенбека снова склонилась над бумагами. Цветные карандаши опять принялись за дело.


Теперь скорей вниз по лестнице, взгляд на часы, через два двора и площадь Михаила на улицу Миноритов, парадный подъезд, привратник. «Нет, я сразу же ухожу». По широкой лестнице в канцелярию. «Уважаемый коллега, будьте любезны, передайте шефу, если он спросит, — тороплюсь домой, ждем прибавления семейства». И снова лестница, привратник. «Нет, сегодня меня уже не будет». Сквер, улочка, ведущая к Господской, направо к Бирже и на сороковой, где кондуктор как раз дает сигнал к отправлению.

Не успел Каван вскочить, как трамвай тронулся.

В это время дня вагон полупустой. Каван садится в угол. Он еще учащенно дышит. Святая Анна, святая Анна, Анна? Если родится девочка, то уж никак не Анна. Этот трамвай еле тащится!

Наконец трамвай свернул с бесконечной Верингерштрассе и пополз вверх к Деблингу. Еще две остановки. Каван встал на ступеньку и спрыгнул, едва трамвай притормозил перед остановкой. Он выбежал на тротуар и свернул на улицу Карла Людвига. Серые высокие доходные дома по обеим сторонам образовывали каменное ущелье без единого деревца; их фасады были облеплены глазурованными слепыми масками над входом и гирляндами не поддающихся опознанию цветов над окнами — бюргерские жилища по-купечески аляповато подражали барочным дворцам феодалов. Эта тысячу раз виденная декорация показалась сегодня Кавану смехотворной: ни одна из этих тупо взирающих лепных голов не догадывается, что за их безжизненной фальшивостью как раз в этот момент готова явиться на свет новая, доподлинная, настоящая жизнь!

Оказавшись у цели, Каван взбежал на четвертый этаж и позвонил.

Дверь открыла теща. Ольга это слово ненавидела, и ради нее Каван называл тещу мамой, хотя оба знали, что это уступка чисто формальная. Но сегодня он впервые обо всем этом забыл.

— Ну что, мама?

Госпожа Форман продолжала стоять в полуоткрытых дверях.

— Пока ничего, Вацлав. Может, только ночью.

— Ночью?.. — Но ведь когда он утром уходил в архив…

— Видишь ли, первый ребенок. Со вторым дело пойдет быстрее, — улыбнулась теща.

— А могу я повидать Ольгу?

— Погоди, я взгляну.

Каван даже не решился переступить порог квартиры, хотя дверь осталась полуоткрытой и уже никто не преграждал ему путь.

Только когда госпожа Форман вернулась и позвала его, он вошел, и это в собственную-то квартиру! В глубине души Каван казнился, поймав себя на том, что был бы даже рад, если бы теща не впустила его, — только бы не видеть мучений жены и лишь радоваться потом уже родившемуся младенцу и материнской улыбке Ольги.

Из спальни, куда он вошел, была вынесена почти вся мебель. Осталась лишь огромная постель, которую отодвинули от стенки, чтоб можно было подойти к ней с любой стороны; застеленная нетронутым белоснежным бельем, кровать, казалось, заполнила всю комнату. Лишь коричневая резиновая подстилка, лежавшая поверх простыни, придавала постели грозный больничный вид. Повивальная бабка, где же повивальная бабка? Он тут же увидел ее: самая обыкновенная молодая женщина сидела в углу и что-то вязала. Легким кивком головы она ответила на его приветствие, но Каван мгновенно о ней забыл, теперь он видел одну только Ольгу, вернее, глаза Ольги, темные, расширенные, сияющие. Внезапно все вокруг исчезло: и теща, и помощница, и кровать, и даже вздувшийся Ольгин живот — остались только ее глаза…

Жена стояла, опершись руками о спинку стула. Она слегка покачивалась, переступая с ноги на ногу; видимо, это помогало ей превозмогать боль. Но Каван и этого не замечал, он видел лишь ее глаза, лицо, на котором сейчас не было даже тени страданий; на губах, багрянец которых резко контрастировал с бледностью щек, как и прежде, теплилась улыбка.

— Ну как ты?

— Хорошо.

Что ей сказать? О чем говорить? Муж робко прикоснулся пальцами к руке жены, лежащей на спинке стула. Он ощутил, какая она сухая, горячая. Но прежде чем решился спросить, нормальные ли это симптомы при… ну просто в таких случаях… он заметил, как улыбка начала постепенно сходить с лица жены. И когда она снова заговорила, голос ее звучал непривычно глухо:

— Не обижайся, но сейчас тебе лучше уйти… пожалуйста… Я знаю, что хотел бы ты мне сказать, но, право, это ни к чему. Лучше уходи…

В прихожей Каван усиленно пытался вникнуть в слова тещи, провожавшей его до входной двери:

— Она права, вам, мужчинам, этого не понять. Ей будет только тяжелее из-за твоего страха. Все в порядке, все совершенно нормально. Просто у нее опять начинаются схватки. Иначе и не бывает. Но пока что это происходит с большими перерывами. Я постелю тебе на кухне. А пока иди погуляй где-нибудь. Ужин я тебе приготовлю. Чаще всего это случается ночью.

Каван вновь очутился на улице.

Куда теперь? Есть ли смысл куда-то идти? Имеет ли сейчас вообще что-либо смысл? Все равно он будет постоянно думать, что-то там, дома? Но теща права, вскоре он бы начал их раздражать. Словом, надо где-то приткнуться, и совершенно все равно, где и что он станет делать. К примеру, он мог бы вернуться в архив и пробыть там сколько угодно, но разве усидишь на одном месте? А бегать по всему зданию… Можно вернуться в город и зайти в кафе «Централь»; там он, по всей вероятности, застанет поэта Маха, и не исключено, что туда заглянет и кто-нибудь из его коллег по «Боденкредиту», а может, и скульптор Шафта, у которого Махи квартируют; но именно эти люди, которые вообще-то Кавану симпатичны, на этот раз были бы ему в тягость. Со своими расспросами, участием и шутками, которыми они пожелали бы подбодрить приятеля.

Нет, никуда он не пойдет. Просто будет ходить по улицам и, сделав круг, возвращаться сюда, к дому, а здесь немного подождет, не выйдет ли кто-нибудь, кого можно будет спросить… А когда наконец стемнеет, можно будет наблюдать за освещенными окнами на четвертом этаже…

Проклятая беспомощность мужчин! В самые трудные минуты они остаются зрителями, да еще радуются, если можно вообще не смотреть. Одним словом — трутни!

Так, а теперь он пойдет и не оглянется до тех пор, пока будет чувствовать, что окна его квартиры еще в пределах видимости.

Ах ты мое созданьице, ты, которое, надеюсь, сегодня вступишь из жизни в жизнь, в какой мир ты явишься? Ну и смешной же вопрос, правда? Будто мир когда-либо был раем! Он искони как бы между раем и адом, то ближе к одному, то к другому. Похоже, нынче ничего особенно хорошего нас не ждет. Так бывает всегда, когда старый мир уже обессилел, но из последних сил держится все-таки на плаву, а новый только еще вылупляется и сам не знает, какой он уже сильный. Ну да об этом мы толковать не будем. Лучше будем сейчас думать о том, чтобы ты, мое будущее дитя, дитя моего будущего, было здоровым и полным сил, способным преодолевать невзгоды и радоваться счастью, а главное, понимаешь, главное, чтобы ты со временем познало и постигло, каково оно, истинное счастье. Что есть и будет — твое счастье! Ну, можно уже и назад поворачивать…

4. ВИЛЬГЕЛЬМ II

Берлин. 21.11.1905.

«Милейший Ники!

Я был бесконечно рад услышать, что ты здоров, спокоен, не теряешь самообладания и много работаешь и что милая Алиса и дети благополучны. Ведь гораздо легче справляться с нелегкими обязанностями, когда знаешь, что те, кого мы любим, благоденствуют.

Русское движение, как ты, очевидно, догадываешься, является главной темой здешних разговоров и корреспонденции. Можно сказать, вся европейская пресса заполнена статьями о России. В итоге сформировалась некая единая европейская точка зрения, которая в целом точно выражает общественное мнение всего континента. Вот я и подумал, что тебе в твоем далеком уединении в Царском Селе будет интересно ознакомиться с этим европейским мнением, узнать, что думает о событиях в твоей стране, как говорится, «цивилизованный мир».

Разумеется, avant tout{[4]} я должен извиниться перед тобой за то, что пишу вещи, которые, вероятно, тебе давно известны из донесений твоих дипломатов; прошу тебя также отнестись снисходительно к моим словам, которые, возможно, покажутся тебе иной раз резкими и оскорбляющими твои чувства. Но будучи твоим верным, честным и преданным другом, я обязан высказать их тебе. Причем как раз в тот момент, когда Россия готовится перевернуть новую страницу своей истории и, как свидетельствуют симптомы ее развития, готовится сделать первые шаги к некоторому своему обновлению. Подобный процесс, затрагивающий столь великий народ, естественно, вызывает живой интерес во всей Европе и прежде всего у твоего соседа.

Однако вернемся к делу.

On dit{[5]}, будто режим нового твоего министра внутренних дел князя Мирского с чрезмерной поспешностью предоставил русской прессе гораздо большую свободу, нежели та, которую допускала натянутая цензурная узда его предшественника Плеве. Вследствие этого хлынул небывалый поток неслыханных статей и открытых писем, предназначенных для царя, что прежде в России было совершенно непредставимо. Иные из них в высшей степени бесстыдны и преследуют единственную цель — умалить авторитет самодержавия. Революционная партия пользуется этим обстоятельством, чтобы возыметь влияние на рабочих, которые ни о чем не подозревают и которых она приводит в состояние брожения, пытаясь подбить их на акции в поддержку требований, коих они не в состоянии даже понять. Тем самым она подталкивает рабочих к выступлениям, явно граничащим с революцией. Это поставило рабочий класс — по моему мнению, вопреки его воле — в прямую оппозицию к правительству и привело к столкновениям с органами общественного порядка. Эти сбитые с толку и плохо информированные люди, привыкшие видеть в царе своего «батюшку», которого они называли на «ты», эти люди полагали, что, придя ко дворцу, они получат возможность высказать свои пожелания непосредственно государю.

Здесь широко распространено мнение, что было бы целесообразнее, если бы царь выслушал какое-то число этих людей. Группу представителей собравшегося народа можно было бы вычленить прямо на площади, окружить кордоном солдат и подвести к балкону Зимнего дворца, откуда их властелин мог бы к ним обратиться, окруженный высшими церковными и придворными сановниками, под защитой воздетого святого креста. Обратись он к ним, как обращается отец к детям — разумеется, до того, как приступили к своей акции войска, — можно было бы (такова преобладающая точка зрения) кровопролитие либо предотвратить вообще, либо хотя бы отчасти.

В этой связи нередко вспоминают пример Николая I, который весьма опасное восстание усмирил только благодаря тому, что в самую гущу бунтовщиков он въехал на коне со своим ребенком на руках и этим вскоре поставил их на колени. Здесь преобладает точка зрения, что личность царя все еще имеет огромное влияние на простой народ, который в конце концов непременно склонит голову перед его священной особой. Именно в связи с упомянутыми событиями и именно в таком entourage{[6]} слово царя внушило бы почтительную покорность и через головы собравшихся прозвучало в самых отдаленных уголках империи; и, вне всякого сомнения, повлекло бы за собой поражение подстрекателей революции.

Доходят слухи, что эти бунтовщики все еще в той или иной степени держат народные массы в своих руках, и именно потому, что в качестве противовеса не прозвучало надлежащее царское слово.

Предпринимались многочисленные реформы, однако народ, как ни странно, говорит: «Это предложил Витте, это — Муравьев, а это придумал Победоносцев». Царя же не называют никогда. Между тем при самодержавии властелин сам должен однозначно определять официальную линию правительства. До тех пор, пока инициатива исходит из других мест, люди будут думать, что реформы увязнут в разного рода «утрясках» и что народу просто-напросто пускают пыль в глаза. При конституционной монархии это не столь опасно, поскольку правительство, то есть министры, в критическую минуту могут своего властелина защитить; в России же, где министры лишены возможности оградить царя, поскольку они всего лишь орудия его власти, подобные волнения создают весьма опасную ситуацию, ибо все недостатки сваливают на монарха, что делает его непопулярным. Сейчас, когда интеллигенция и часть высшего общества проявляют недовольство, агитаторы, притом что царь потерял и расположение народных масс, легко смогут поднять такую бурю, что не будет никакой уверенности, переживет ли эту бурю династия!

В одном только, кажется, все в Европе согласны, а именно, что царь несет личную ответственность за развязывание войны с Японией, равно как ставится ему в вину и явно недостаточная подготовка к ней. Говорят, что тысячи семей, либо потерявших на войне своих мужчин, либо надолго их лишившихся, возлагают ныне свои жалобы и сетования на ступени трона. Резервисты неохотно отправляются воевать в страну, о существовании которой они до сих пор даже не знали и где им приходится рисковать жизнью ради чуждых интересов.

Ответственность за развязывание войны для правителя чрезвычайно тяжела. Ответственность же за войну непопулярную тяжела вдвойне. Коль скоро народ сам не проявляет к войне никакого интереса, коль скоро он посылает на фронт своих сыновей только потому, что так повелел царь, а сам народ не считает это своим кровным делом, — такое бремя почти что непосильно.

А эта война именно непопулярна, причем во всех слоях русского народа, включая и офицерский корпус, тем более что не одержано ни одной победы. Французские офицеры, то есть ваши союзники, полагают, что в России даже доверие к Куропаткину пошатнулось. Дескать, он скорее способен быть хорошим шефом генерального штаба под началом у другого командующего, нежели самостоятельно командовать армией; если это действительно так, необходимо своевременно произвести надлежащие кадровые перестановки. В народе все чаще намекают на то, что царю самому следует вступить в командование армией, отправиться к своим храбрым полкам и поднять их боевой дух, деля вместе с ними тяготы войны.

Общественность Европы, как и русский народ, инстинктивно обращает свои взоры к царю в надежде, что он проявит себя в каком-либо великом деянии. Кто-то прекрасно сформулировал это так: «M faul que l`Empereur fasse un grand acle pour affirmer son pouvoir de nouveau et sauvegarder sд dynasiie qui est menacee, i l faut qu'il paye de sa parsonne!»{[7]}

В прежние времена у твоих предков был такой обычай: перед тем как идти на войну, они отправлялись в Москву, чтобы отслужить молебен в старых церквах. После этого они собирали знать в палатах Кремля, народ же — во дворе его, дабы им во всем блеске своей власти объяснить причину и необходимость войны, а затем призвать подданных последовать за своим властелином на поле брани. Такой призыв, исходящий из Кремля, из Москвы, которая продолжает оставаться истинной столицей России, всегда находил отклик в русском народе. Подобного шага, подобного призыва к оружию ожидали от тебя Москва и Россия в дни, следовавшие за восьмым февраля прошлого года. Но упущенное можно еще наверстать, если царь сам публично объявит, нет, не о намерении учредить законодательное собрание, не о новой конституции, не о свободе собраний и печати, а всего лишь о строгом распоряжении цензорам избегать какого-то бы то ни было произвола. И если ты скажешь народу, что готов разделить судьбу тех, кого послал на поле брани, народ возгласит тебе славу, падет на колени и будет молиться за тебя. И все это прозвучит с балкона, в клубах кадильного дыма, под сенью хоругвей, икон!

Таково, милейший Ники, мое краткое изложение европейского общественного мнения.

Надеюсь, ты не сочтешь вмешательством в твои личные дела, если я попрошу тебя знакомить меня с твоими планами на будущее; это даст мне возможность быть тебе в чем-то полезным и координировать собственную политику. Сейчас, когда, помимо прочего, обнародована программа строительства твоего флота, ты, надеюсь, не забудешь обратить внимание твоих специалистов на наши крупные кораблестроительные фирмы в Штеттине, Киле и т. д.

С искренним пожеланием благополучного будущего твоей стране и царствующему дому, с сердечными приветами Алисе и с пожеланием Божьего благословения остаюсь, милейший Ники, как всегда твой любящий тебя кузен и друг

Вилли»

5. ШЕНБЕК

Cochon, vieux cochon!{[8]} Она знала, что вслух этого произнести нельзя — вероятно, настолько он французский все-таки понимал, — но хотя губы ее были судорожно сжаты, это говорил ее пышущий гневом взгляд: «Старая свинья!»

Между ним и ею все еще был круглый стол. Она знала, что толстяку не сдвинуть его с места, и была достаточно проворна, чтобы все время находиться напротив своего преследователя. Бегая вокруг стола то в одну, то в другую сторону, она своей высокой прической стряхивала пыль с искусственной пальмы у стены и чуть не споткнулась о гипсового арапа, который преградил ей путь латунным подносом в протянутой руке, куда посетители клали визитные карточки.

Вот так же дома гонялись они друг за другом с братиком Лоло, но это воспоминание нужно немедленно прогнать — не потому, что оно навевало печаль, а потому, что так пошло это нынешнее подобие того, давнего. Ее тошнит от одной только мысли о намерениях этого старикашки напротив! Он пыхтит и уже весь побагровел… Хоть бы его хватил удар… Наконец он остановился.

— Savez donc raisonable, ma petite!{[9]}

Черт бы побрал этого плешивца — быть благоразумной! Вот именно. Но, конечно же, на твой лад, не так ли?

И тут вдруг у Мариетты хлынули слезы, она разрыдалась, слезы текли нескончаемым потоком, слезы отчаяния.

Столь неподдельное его проявление отрезвило даже распаленного мужчину у противоположной стороны стола.

— Что, что такое? Что?

Ах, как все это просто, просто до убожества, и как все это ужасно сложно! Хотя она и была не столь уж наивна и не столь глупа, а вот ведь попалась на удочку Штефи… Пошла за ним не раздумывая, по первому зову. Разумеется, она влюбилась, потеряла голову, и все же в этом, несомненно, было что-то еще, нечто более сильное. Она верила всему — что у него есть фабрика, вилла в предместье, апартаменты в центре города, vis-а-vis{[10]} венского Лувра… Тогда они стояли в Париже как раз напротив настоящего Лувра. Но другой, суленый, рисовавшийся в мечтах, казался Мариетте гораздо, гораздо более реальным. Он так великолепно подходил в качестве фона для Штефи с его темной шевелюрой и проникновенным взглядом черных глаз.

Как это могло случиться, как могло случиться, что теперь на нее пялятся эти заплывшие, подслеповатые глаза напротив, похожие на мутные глаза снулых рыб!?

Да, она поверила всему, что говорил Штефи, бросила родителей, Париж, потом наступили две недели счастья, блаженного, непредставимого… Тебе нравятся апартаменты, которые я выбрал для тебя в гостинице? Виллу я обставляю. Заказал новую мебель, специально для тебя. А венскую квартиру? Тоже. Разумеется, квартиру тоже привожу в порядок, как раз завтра должен прийти обойщик; шторы, бархатная портьера на дверях, драпировки, ну, сама понимаешь… Возможно, это продлится двумя-тремя неделями дольше, чем я предполагал, но разве тебе здесь плохо?

Потом он простился и больше уже не появлялся.

На третий день из отеля ее выставили. К счастью, обошлись с нею еще более или менее по-божески. Хотя сперва ей и предложили отработать задолженную за номер сумму чрезвычайно выгодным образом — налаживание сношений с клиентами хозяева брали на себя, — но потом все уладилось с помощью браслета, доставшегося ей от бабушки, и двух выходных платьев. Более того, ее снабдили адресом бюро по найму прислуги.

Там, благодаря родному языку, ей улыбнулось счастье. Француженка по происхождению? Превосходно! Имелись десятки заявок на гувернанток, которые одновременно могли бы учить самому желанному из иностранных языков.

Наш Фреди будет дипломатом, у него есть для этого все данные: внешность, происхождение, ум… А вы обучите его французскому!

Так была встречена Мариетта в доме надворного советника Шенбека, а именно госпожой советницей, всю жизнь скорбевшей об утрате вследствие замужества своего «фон» — она происходила из семьи, которая стараниями отца как раз за два года до ее замужества добилась дворянского титула. С той поры с лица госпожи Шенбек не сходила едва уловимая презрительная усмешка, хотя в общем-то она и сознавала преимущества своей новой социальной среды. И это слегка высокомерное отношение к супругу и ко всему, что он преданно сложил к ее ногам, сохранилось у нее навсегда.

Резкий звонок у входных дверей ворвался в напряженную атмосферу, царившую над круглым столом в гостиной, и мигом разрядил ее.

— Мадам!

Мариетта поспешно поправила прическу и наколку, руки хозяина дома привычным жестом проверили, на месте ли галстучный узел, пробежали по лацканам, жилету, одернув его на животе.

Когда звонок нетерпеливо раздался вторично, Мариетта уже отворяла дверь, а надворный советник тем временем скрылся в своем кабинете.

— Целую руку, мадам.

— Да, мадам.

— Непременно, мадам.

— Хозяин наверняка в своем кабинете, мадам.

— Молодой хозяин уже лег спать, как велела мздам.

— Что так быстро, моя дорогая?.. Разумеется, я рад… Нет, я нисколько не взвинчен, может, может… немного рассеян, это возможно, у нас на службе… ну просто я никак не могу этого понять, это нейдет у меня из головы: представь себе, один наш чиновник, то есть не прямо из моей канцелярии, но… впрочем, это неважно, короче говоря, этот человек получил русский орден святой Анны и… У меня такое впечатление, моя дорогая, что ты меня совершенно не слушаешь! Что ж, я могу помолчать, изволь. Моя работа настолько значительна, что одного ее исполнения уже достаточно в качестве награды, и она не нуждается в каком-то особом понимании со стороны тех, от кого…

Понадобилось еще несколько фраз, прежде чем разветвленный период Шенбека достиг кульминации, после чего последовал, как всегда, неизменный финал:

— Будь на моем месте Берт, мой берлинский брат, он бы сумел иначе поставить себя в этом доме!

Надворный советник поднялся со своего кресла, сдержанно поклонился жене и вновь направился в кабинет, старательно следя за тем, чтобы идти не слишком быстро, поскольку это могло бы смахивать на бегство, но и не слишком медленно, что могло бы спровоцировать призыв остановиться.


На следующий день работодательница объявила Мариетте, что та уволена и в течение часа должна покинуть квартиру. Причину госпожа Шенбек не назвала, а Мариетта не спросила. В трудовую книжку госпожа Шенбек вписала, что Мариетта уходит «по семейным обстоятельствам», что, в общем-то, соответствовало истине.

Когда надворный советник возвратился к вечеру домой, он и виду не подал, что заметил отсутствие гувернантки-француженки, словно это и не заслуживало никакого внимания. Госпожа Шенбек вздохнула: если Фреди унаследует дипломатические наклонности отца, его карьера видится ей в черном свете…

6. ФРАНЦ ИОСИФ I

Аллеи парка были усыпаны мелким кремнистым гравием. Он хрустел под ногами при каждом шаге. Это не было неприятно — резкие, размеренные звуки придавали шагам некую армейскую чеканность, словно в них сливалась поступь многих людей, марширующих в ногу. Император шел ни медленно, ни быстро. Темп его ходьбы за долгие годы был приноровлен к продолжительности предписанного врачом утреннего моциона, вследствие чего совершавший прогулку успевал в течение рекомендованного получаса обогнуть центральную часть парка трижды.

Глядя прямо перед собой, он не замечал ни светло-зеленых бордюров вдоль аккуратно очерченных газонов, ни более темной кулисы лиственных куп и стоящих сплошной стеной елей. Утренняя прогулка была не чем иным, как раз и навсегда признанной необходимостью, в силу чего неукоснительное ее отправление стало делом личной дисциплины. Франц Иосиф при этом старался не думать о бумагах, ожидавших его на письменном столе; разумеется, он терял таким образом драгоценное время для работы, но раз уж он однажды подчинился здешнему режиму дня, определенному доктором Кертцлем, то незачем об этом и думать. Тем более что отказаться от прогулки нельзя хотя бы ради Кеттерля, иначе придется потом целый день терпеть укоризненный взгляд собачьих глаз преданного камердинера.

В эти утренние часы парк безлюден. Для курортников еще слишком рано, а если кто-то из жителей Ишля или иностранцев окажется столь любопытным, что не поленится встать чуть свет, лишь бы увидеть австрийского императора, на этот случай уже приняты меры к тому, чтобы наблюдателя деликатно направить по боковым дорожкам, откуда можно увидеть монарха, не попадаясь ему, однако, навстречу. С этой целью впереди престарелого правителя и позади него шли по двое одетые в штатское полицейские, разумеется, соблюдая надлежащую дистанцию, так, чтобы он их не видел; было известно: Франц Иосиф не очень-то любит, когда его стерегут, и даже находит это излишним. За подобного рода деликатность сопровождавших его охранников император со своей стороны отплачивал тем, что во время прогулки никогда не оглядывался, а если в виде исключения — за все эти годы исключения можно было бы пересчитать по пальцам одной руки — так вот, если в виде исключения случалось, что император выходил чуть раньше обычного, то он останавливался у какого-нибудь ближайшего куста, делая вид, будто рассматривает его, и стоял до тех пор, пока не убеждался исподтишка, что стражи уже приступили к исполнению своих обязанностей.

Вначале прогулка протекала — сегодня, как и всегда — с размеренностью заведенной механической куклы. Но вдруг император почувствовал, как что-то сильно кольнуло его правую ступню сбоку, у подушечек в основании пальцев. Едва нагрузка на эту ногу ослабла, боль прекратилась, но стоило опять шагнуть, как он опять почувствовал столь же болезненный укол. Императору не понадобилось сделать еще хотя бы шаг, чтобы установить причину: один из деревянных гвоздиков неизвестно отчего прошел сквозь подошву внутрь сапога и своим острием стал вонзаться в мякоть ступни. Впрочем, в обнаружении причины проку было мало, тем более что вывод напрашивался один — устранить помеху быстро и незаметно нельзя. Самое скверное во всем этом происшествии была его неожиданность, неожиданность прямо-таки каверзная, повергшая привычные к систематичности и порядку мысли чуть ли не в паническое смятение. Все то, к чему нельзя было подготовиться заранее, то, чего нельзя было спокойно классифицировать и тем самым квалифицировать, Франц Иосиф ненавидел… Ой, как больно! Император на коду покачнулся и должен был тотчас сделать над собой усилие, чтобы не остановиться. Ох уж эти неожиданности! И ему кажется совершенно естественным, что он тут же вспоминает: именно неожиданность прежде всего вывела его из равновесия, когда сын покончил с собой; точно так же было и в другой раз — это настигло его как раз здесь, в Ишле, — когда он получил известие об убийстве императрицы в Женеве. Недостойные, пошлые финалы, каких вообще нельзя было даже предположить. Это так не по-габсбургски! Когда бы он теперь об этом ни вспоминал, всякий раз он чувствовал, как в нем вскипает глухая ярость. Рудольф, и на тебе — точно какой-нибудь портняжка! Он так и сказал, когда Элизабет пришла сообщить ему о случившемся. Через много лет она попрекнула его этими словами, дескать, как он мог… она никогда ему этого не забудет. Еще и теперь Франц Иосиф пожимает плечами: уже столько было всякого, чего она «никогда ему не забывала», что одним казусом больше, одним меньше… Просто она всегда оставалась баварской принцессой с известной долей унаследованного от предков безответственного свободомыслия. Ну а как же с высоким, ко многому обязывающим предназначением династии Габсбургов? Понять это ей было не дано. Собственно, именно это и привело ее к гибели. Ее романтическое неприятие церемониала, ребячливая жажда уединения… Разумеется, она совершенно не соблюдала придворного протокола, предписывающего коронованным особам соответствующее охранное и репрезентативное сопровождение. Бродила себе по чужому городу с одной-единственной придворной дамой — господа анархисты, извольте! Как будто уединение достигается лишь бегством от людей! Его можно обрести всегда, даже в окружении целой свиты придворных, так же как и в самом обширном кругу родственников; никто не знает этого лучше, чем он, Франц Иосиф. И никто лучше него не умеет этого достигать.

Конечно, внешнее одиночество не гарантировано никогда. Поэтому даже сейчас Франц Иосиф не может позволить себе хромать. Ясно, что единственным выходом было бы снять сапог и чем-нибудь деревянный шип сбить или срезать, или… но ничего этого сделать, понятно, нельзя, равно как невозможно и позвать на помощь кого-нибудь из полицейских, прячущихся где-то позади за кустарником… Кричать караул? Это немыслимо!

И потому император, ухватив сверху тонкую прогулочную трость, которой он до сих пор небрежно помахивал, начинает как можно незаметнее опираться на нее. Когда ставит ногу… Нет, ничуть не лучше. Но ничего другого не остается: трость, шаг — ой! — трость, шаг… Лишь бы на лице не дрогнул ни один мускул. Боль не утихает, но Франц Иосиф идет, идет, выпрямившись, идет размеренным шагом, песок хрустит под ногами при каждом шаге. Эти резкие звуки, сопровождающие ходьбу, придают ей некую армейскую чеканность, словно в них сливается поступь многих людей, марширующих в ногу.

7. ИЗ ДНЕВНИКА ДАМЫ

В июне{[11]} того же года графиня Мария Клейнмихель занесла в свой личный дневник:

«В эти дни я впервые убедилась, что возможность революции в России вероятна. Это было в имении, в Курской губернии.

Я писала письмо в моем кабинете. Вошел слуга, ездивший за покупками в губернский город. С искаженными чертами лица рассказал он мне, какой возмутительной сцены он был свидетелем. Когда он ждал на вокзале поезда, он увидал там направлявшийся в Маньчжурию военный отряд. Полковник с женой и двумя детьми устроился в купе, как вдруг вошел унтер-офицер и, очень волнуясь, доложил, что в вагон, в который могут поместиться сорок человек, вдавили сто человек, так что им невозможно было ни лечь, ни сесть. Унтер-офицер просил у полковника содействия. Полковник сказал: «Хорошо, я сейчас приду». Затем он закурил папироску и спокойно продолжал разговаривать с окружающими. Немного спустя унтер-офицер снова появился в купе. Его глаза налились кровью, и, не отдавая чести, он доложил полковнику, что солдаты взволнованы его бездействием, прибавив резко: «Вам хорошо сидеть спокойно в вашем купе, в то время как нас везут, как скот на убой». Полковник, вне себя, приказал станционным жандармам арестовать унтер-офицера и посадить его в тюремный вагон. Собралась толпа. Пришел фельдфебель доложить, что крики и проклятия заключенного привлекают много публики и раздражают собравшихся рабочих. Полковник направился к вагону, где находился заключенный, который, увидя его, разразился бранью. Вышедший из себя полковник ударом сабли тяжело ранил буяна в шею. Удар был так силен, что артерия оказалась разрезанной и голова склонилась набок. Свидетели этой ужасной сцены, потеряв самообладание, бросились на полковника, облили его керосином, смолой и насильно потащили его в вагон. Кто-то более разумный удалил из купе вовремя его жену и детей, и на глазах у всех несчастный полковник был подожжен и сгорел живьем. Никто даже не попытался его спасти.

Впоследствии я узнала, что из Петербурга пришел приказ не давать этому делу хода… Печать… была принуждена хранить молчание. Что особенно привлекало мое внимание в этом трагическом происшествии, это то, что никто не исполнил в нем своего долга — преступное попустительство со стороны всех. Прежде всего железнодорожное начальство не должно было помещать солдат как сельдей в бочку, во-вторых, солдат не был вправе оскорблять свое начальство, полковник виноват в том, что не заботился о своих солдатах и тяжело ранил беззащитного человека, затем виновна была и толпа в том, что она заживо сожгла человека, затем жандарм и начальник станции, со всем своим персоналом спрятавшийся куда-то в критический момент вместо того, чтобы попытаться вразумить и сдержать обезумевшую толпу; и засим виноваты были и те, которые не предали гласности это дело.

Всегда одно и то же — либо слабость, либо безграничный произвол нашей администрации, что и повлекло за собой революцию».

8. ВИЛЬГЕЛЬМ II

В том году лето заявило о себе нещадной жарой. Воздух отяжелел от предгрозового напряжения, но голубое небо оставалось твердым, как полуда, и чистым — нигде ни облачка, которое предвещало бы разрядку.

Император Вильгельм, плохо переносивший знойную сушь, пребывал в настроении, хуже которого и быть не может. О чем бы император ни думал, нигде не находил он отправной точки, чтобы подвигнуться на какое-либо творческое свершение. Когда он оглядывался на недавнее прошлое, во рту у него появлялась горечь. Эта злополучная поездка в Марокко с целью попытаться приостановить французскую экспансию в северной Африке! Выдумка Бюлова и Гольштейна, но позор фиаско пал на его, Вильгельма, голову. А нынешнее положение? Оно ничуть не лучше. Единственным результатом проклятого марокканского интермеццо явилось еще большее сближение Марокко с Францией, с Англией. Только этого нам и не хватало! А на востоке? Царь-батюшка? Сколько он уже надавал ему письменных советов, стремясь помочь своим опытом как во внутренней политике, так и на русско-японском театре военных действий, где несусветная стратегия русских…

Боже, какая невыносимая жара!

Сегодня по безотлагательному делу аудиенции у императора попросил рейхсканцлер граф Бюлов. Ага, бернардинец грехи замаливать вздумал!{[12]} С той поры, как потерпела крах марокканская затея, в которую он меня втравил, Бюлов не утруждает себя визитами.

Но когда канцлер предстал перед Вильгельмом II, у того пропала охота сделать посетителя мишенью своей иронии. Бюлов был крайне взволнован, и было видно, каких усилий стоит канцлеру молча дожидаться, пока ему будет дозволено говорить.

— Говорите же, в чем дело?

— Ваше величество, только что получено сообщение, что русская эскадра, которая шла на помощь Порт-Артуру, полностью уничтожена вблизи Цусимы. Не хочу занимать ваше время подробностями, но одно сегодня уже несомненно: последняя надежда на возможное изменение хода войны в пользу русских рухнула окончательно. Сколько бы ни продлилась агония России, сегодняшний день сделал Японию победительницей.

Несмотря на весь трагизм сообщения, Вильгельм ничего не мог с собой поделать — первое, что он ощутил, было чувство известного удовлетворения, некое смутное чувство злорадства: и поделом этому Ники, раз он так! Ах, если бы люди больше слушались Вильгельма!..

Но тут он заметил, что на лице канцлера появилось совсем особое выражение — ни тени удивления или испуга, напротив, устремленный на императора взгляд и резко обозначившиеся от напряжения черты скорее свидетельствовали о нетерпеливом ожидании, а губы словно бы с трудом сдерживали норовившую протиснуться улыбку.

— Послушайте… Конечно, слов нет, новость потрясающая, но признайтесь, о чем вы сейчас думаете?

Лицо канцлера моментально приняло обычное «аудиенционное» выражение безликости, и речь его тоже не выходила за рамки предписанной фразеологии:

— Несчастье, какого бы монарха оно ни постигло, всегда нас глубоко трогает. В нем таится прямая или косвенная угроза самому монархическому принципу правления. И все же следует каждое такое событие реалистически оценить и извлечь из него как можно более полезный урок. То есть хоть что-то позитивное.

Вильгельм сразу же понял, что все сказанное до сих пор канцлером является лишь предисловием к чему-то более конкретному, практическому. Император кивал головой, поощряя говорившего…

— Разумеется, было бы всего естественней помочь сейчас царю, дать ему в сложившейся тяжелой ситуации возможность опереться на дружескую и надежную руку.

— Ах, мой милый Бюлов! Если б вы знали, сколько раз я уже протягивал ее царю! В связи с самыми разнообразными проблемами! Мои советы, опыт — все было в его распоряжении.

— Однако сейчас он оказался в невероятно трудном положении. А несчастье всегда отталкивает бывших друзей, обрекая пострадавшего на полное одиночество. — Бюлов выжидательно умолк. Делать намеки более прозрачные ему не хотелось. Он стремился к тому, чтобы император сам досказал начатое, чтобы у того создалось впечатление, будто это он нашел решение, будто это его идея. А уж тогда можно нисколько не сомневаться в ее осуществлении.

— Нет, право, я умываю руки; в связи с русско-японской войной я сделал для царя все, что было в моих силах. А может быть, даже и больше, если сравнить с державами, которые явно милее его сердцу.

— Но ведь они-то как раз и оказались не на высоте. Это он тоже должен понимать. И в сердце царя их место сейчас пустует…

— Послушайте, Бюлов, мне вот что сейчас пришло в голову… Ведь осенью прошлого года мы… У вас или в министерстве иностранных дел, словом, где-то должен быть проект, тезисы, ну что-то в этом роде… Мы тогда начали переговоры с Россией о координации наших интересов… Помнится даже, у меня был замысел некоего договора…

Наконец-то! Бюлов с облегчением вздохнул.

— У вашего величества превосходная память! — Теперь он знал, что спокойно может форсировать удивление и восхищение. — А кроме того, и это еще более ценно, вы безошибочно улавливаете взаимосвязь того, что было в прошлом и уже как бы отброшено за кажущейся ненадобностью, с обстоятельствами сегодняшнего дня! Насколько я понимаю, ваше величество придерживается того мнения, что, поскольку Россия ослаблена и находится на грани поражения, покинутая друзьями, этим можно было бы воспользоваться и связать ее союзническими узами с нами. Разумеется, прежде всего ко благу самой России.

— Совершенно верно. — Право, сказанное канцлером, если вдуматься и сопоставить со всем, что этому предшествовало, по существу, лишь словесное оформление его, Вильгельма, мыслей. — Я думаю, что соответствующее предложение с моей стороны, особенно после того, о чем вы сегодня сообщили, полностью отвечало бы нынешнему положению вещей. Видит бог, вместо того чтобы хоть немного воспользоваться заслуженным покоем, я всякий раз поддаюсь чувству сострадания к другим и опять начинаю кому-то помогать, жертвуя своим временем и умственной энергией. Да, милый Бюлов, в мои годы человека уже не переделать, сколь бы горестным ни был его опыт.

— Слава богу, ваше величество, что это так.

— Ну полно, полно… Позаботьтесь о том, чтобы на моем столе как можно скорее были все бумаги, относящиеся к тем осенним переговорам. Да, и вот еще что… — Вильгельм поднялся и, заложив левую руку за спину, перешел от письменного стола к раскрытому окну. Со двора прихлынул искрящийся желтый свет канделябров, а позади них темнел мягкий массив древесных крон потсдамского дворцового парка.

Вот такая же тьма до сегодняшнего дня обступала и его, Вильгельма. Но в этот вечер он рассек темный панцирь, обрекавший его на изнурительную бездеятельность. Тьма расступится, и мир изумится, ослепленный сиянием, которое, как от меча Вотана{[13]}, будет исходить от его великого деяния.

Он резко отвернулся от окна и двинулся в сторону канцлера, который все еще стоял навытяжку там, где его застигли слова императора. Лишь в двух шагах от Бюлова Вильгельм остановился, выпятил грудь и произнес тихим, едва слышным голосом — он отлично сознавал силу воздействия шепота в драматические моменты:

— Никогда не забывайте о том мгновении, которое вы только что пережили. Именно сейчас заложил я фундамент нового, надежного ядра будущей Европы, когда имперская корона германская и корона царская, разумеется и Австрия тоже, рукопожатием скрепят свой нерушимый союз наперекор всем! Весь мир будет вынужден с этим считаться.


Как только на его столе оказались старые наметки, полученные от Бюлова, Вильгельм тотчас принялся разрабатывать новый проект. Помощь канцлера он отклонил и, перехватив его подозрительный взгляд, великодушно махнул рукой — дескать, это совершенно ни к чему. Суть первоначального проекта он ни на йоту не изменит — настолько-то, надо полагать, Бюлов ему доверяет? — лишь формулировкам он намерен придать своеобразие присущего ему стиля. Как-никак, он знает своего русского кузена и потому найдет наилучший способ сделать для него договор заманчивым.

Избавившись таким образом от какого бы то ни было вмешательства, Вильгельм засел за работу с наслаждением истинного гурмана. Текст предлагаемого договора должен однозначно привязать Россию к Германии обязательством относительно взаимной военной помощи. Разумеется, в нем не должно быть и тени намека на Францию, для противодействия которой главным образом и нужен Германии союз с Россией. Более того… От волнения Вильгельм заерзал на стуле, его осенила гениальная идея, которую он воплотит в самом конце! То-то Бюлов вытаращит глаза!

Разумеется, окончательный текст Вильгельм ему не покажет. Пусть и для Бюлова будет небольшой сюрприз! Небольшой… Вильгельм от души расхохотался. Но тут же вновь посерьезнел. Текст договора в том виде, как он теперь составлен, это главным образом его детище, и он им не поступится.

Затем министерство иностранных дел совместно с военно-морским ведомством договорилось через посольство о встрече двух монархов. Переговоры велись в обстановке строжайшей секретности, и посвящены в них были лишь те, без чьего участия просто-напросто нельзя было обойтись. Общественности и даже императорской свите, а также гостям было официально объявлено, что в связи с намеченными маневрами, в которых помимо флагманского корабля примет участие ограниченное число плавсредств, император совершит небольшое путешествие по Балтийскому морю в направлении финского побережья.

С мальчишеской радостью пишет Вильгельм царю:

«Милейший Ники!

Вот умора! Представь себе, никто ни о чем даже не подозревает. Все гости, которых я беру на борт, полагают, будто мы направляемся к Готланду. Впрочем, и ты будешь удивлен, узнав, какие у меня для тебя новости. Забавно будет поглядеть на лица моих людей, когда они вдруг увидят твою яхту. Tableau!{[14]} А теперь серьезно: какие нам выбрать костюмы для нашей встречи?

Отпиши сразу же,

Вилли»

В тот же день, когда состоялась встреча с царем, император Вильгельм с борта флагманского корабля «Гогенцоллерн» посылает со специальным курьером депешу канцлеру Бюлову. Депешу? Да это лиро-драматический эпос, сплошные победные фанфары!


«…Когда в беседе царь упомянул о крепнущей дружбе Франции и Англии, я заметил, что он отнюдь не в восторге от этого. Я тотчас этим воспользовался и сказал: «А что, если нам заключить эдакий little agreement?{[15]} Ведь осенью мы уже начали переговоры о чем-то подобном, что, если нам продолжить их сейчас?» — «Да, я что-то припоминаю, но забыл, на чем мы тогда порешили». По чистой случайности у меня в кармане копия тогдашнего проекта. Царь взял меня под руку, увел из корабельной кают-компании в каюту своего покойного отца и тут же сам запер все двери. «Покажи мне, пожалуйста, эту бумагу!» Я вынул из кармана конверт, разложил лист на письменном столе, некогда принадлежавшем Александру III, под портретом императрицы-матери и придвинул бумагу к царю. Он прочитал ее раз, другой, третий… В душе я молил Бога, чтобы он в эти минуты был подле нас и руководил молодым государем. В каюте стояла мертвая тишина, лишь снаружи доносился шум моря да солнце весело освещало уютную каюту. Я взглянул в иллюминатор, прямо передо мной стоял на якорях белоснежный «Гогенцоллерн», и на нем утренний ветерок развевал императорский штандарт. И в тот момент, когда на его черном кресте я разобрал слова «С нами Бог», я услышал рядом голос царя: «Превосходно. Я полностью согласен». Сердце мое забилось так, что я даже слышал его, но тут же овладел собой и небрежно бросил: «А ты согласился бы это подписать? Это было бы славное воспоминание о нашей встрече». Он еще раз пробежал страницу глазами. Затем произнес: «Да. Охотно». Я поспешно откинул колпачок чернильницы, подал ему перо, и он твердым почерком написал: «Nicolas»; затем подал перо мне, я тоже подписал, а когда я встал из-за стола, он обнял меня и сказал: «Благодарение Богу и благодарение тебе; это будет иметь самые благоприятные последствия для моей и твоей страны. Ты единственный во всем мире настоящий друг России». От радости у меня слезы навернулись на глаза, правда, в то же самое время пот струился у меня по лбу и спине, а мысли мои были обращены к Фридриху Вильгельму III, королеве Луизе, дедушке Николаю I… все они как бы присутствовали здесь сейчас. Или уж во всяком случае взирали на нас с небес и радовались. Так утро 24 июля 1905 года близ Бьёрке милостью Божией стало поворотным пунктом в истории Европы и в то же время великим облегчением для моей дорогой отчизны, которая наконец-то будет вызволена из пренеприятнейших русско-французских тисков».


Однако нужны были еще подписи двух свидетелей. Проблема щекотливая, но Вильгельм II решил ее, как он сам считал, весьма ловко, хотя на всякий случай Бюлову этим не похвастался; он просто-напросто велел пригласить посла фон Чирски из своей свиты, а царь избрал для той же цели адмирала Бирилева, и, когда они оба вошли, кайзер прикрыл рукой текст договора и предложил свидетелям поставить свои подписи на свободном месте под строками документа. Чирски повиновался без малейших колебаний; русский же адмирал вопросительно взглянул на царя и, только когда Николай II кивнул, расписался тоже.


Когда ночью того же дня Бюлову вручили депешу, он глазам своим не поверил — это был вовсе не первоначальный вариант договора. Император, конечно же, его «улучшил», да так, что на этот раз у канцлера холодок пробежал по спине. Чего стоит уже первый и главный пункт! «В случае нападения на одну из двух империй какой-либо европейской державы союзник обязуется оказать в Европе помощь всеми имеющимися в его распоряжении вооруженными силами…»

Здесь даже дважды подчеркнуто, что договор распространяется лишь на европейский регион! Будь все сформулировано более общо — а именно так оно и было в первоначальном проекте! — то в худшем случае это можно было бы истолковать, ну, скажем, как обязательство по совместной защите общих интересов на Дальнем Востоке, окажись они под угрозой, а это что же такое? Любой дурак поймет, что договор направлен исключительно и только против Франции! Может ли Германии угрожать Австрия? Или северные страны? При этом у России именно с Францией есть более давний договор! Но этого, разумеется, его величество не изволит принимать во внимание!

Бюлов отер платком пот со лба.

Но и это еще не все: четвертый и последний пункт обязывает Россию попытаться вовлечь в новый альянс еще и саму Францию. Наивность, граничащая с провокацией, и прежде всего в Лондоне над этим не преминут посмеяться!

Этот безумец и в самом деле полагает, будто он один способен управлять всем миром. Да и почему бы ему так не полагать, коль скоро он верит в то, что является исполнителем воли Божьей?

Нет, возмущаться бесполезно.

И потому Бюлов берет перо и пишет на имя императора письмо с просьбой об… отставке.


Через день после того, как рейхсканцлер подал свое прошение об отставке, он незамедлительно получает ответ от своего властелина:

«Милый Бюлов,

полагаю, вы избавите меня от необходимости описывать вам мое душевное состояние. Так, даже не приводя подобающего и сколько-нибудь убедительного довода, поступает со мною мой друг, лучший, ближайший из всех, какие только есть у меня в целом мире; этим он нанес мне удар столь ужасный, что я совершенно убит и не без основания опасаюсь впасть в тяжелое нервное расстройство.

Не забывайте, что вопреки моей воле вы воспользовались мною ради достижения успеха в своей марокканской политике. Перечитайте-ка еще раз телеграмму, которую я вам тогда послал из Танжера! Я причалил к марокканскому берегу ради вас и, поскольку этого требовали интересы родины, сел на чужого коня, хотя мои возможности по части верховой езды ограничены ввиду дефекта левой руки; и эта проклятая лошадь чуть не лишила меня жизни. И все это было вашей затеей! Сквозь толпы испанских анархистов я тоже проезжал только потому, что этого хотели вы, и потому, что это сулило вам политические дивиденды. А теперь, после того как я сделал это для вас — а я, полагаю, сделал для вас гораздо больше, — теперь вы хотите просто-напросто бросить меня на произвол судьбы, поскольку мое положение представляется вам чересчур опасным! Но, Бюлов, этого я от вас все-таки не заслужил! Нет, дружище, вы останетесь в должности и останетесь рядом со мной, и мы сообща будем трудиться и впредь ad maiorem Germaniae gloriam{[16]}. Отказать мне вы не посмеете, в противном случае вы перечеркнули бы нынешнюю свою политику, а для меня это был бы несмываемый позор! Я бы этого не пережил.

Я взываю к вашим дружеским чувствам, и чтобы я никогда больше не слышал ни слова о каком-то вашем намерении уйти в отставку. Как только получите это письмо, телеграфируйте мне одно-единственное слово — «all right»{[17]}, и я буду знать, что вы остаетесь! А если от вас поступит официальное прошение об отставке, то наутро германского императора уже не будет в живых! Подумайте о моей бедной жене и детях!»

Бюлов, конечно, дает себя уговорить и в отставку не уходит. Зато работы у него теперь по горло, нужно как можно скорее все замять, а то, что уже просочилось наружу, опровергнуть, дезавуировать. В итоге договор остается лишь на бумаге, на небольшом прямоугольном листке бумаги, который по весьма странной случайности оказался в кармане у Вильгельма именно в Бьёрке!

Впрочем, канцлер может утешиться тем, что подобной работой и подобными же хлопотами занят одновременно с ним и его коллега в Петербурге.

Пройдет немного времени, и над всей этой романтической эскападой двух монархов (про себя Бюлов характеризует это в еще более резких выражениях) сомкнутся воды молчания, будто ничего и не произошло.

Увы — Бюлов вздыхает — произошло, и на столе канцлера растет ворох неприятных доказательств этого, содержащихся в донесениях послов. Доказательств того, что случившееся не осталось без последствий: франко-английский союз с той поры заметно крепнет, а Россия постепенно отдаляется от Германии. Да, вопреки всем подписям на клочке бумаги, извлеченном из кармана императора; вопреки подписям обоих кузенов, самым сердечным образом скрепивших договор. Или как раз — благодаря? И по мере того как Россия отдаляется от Германии, она все больше сближается с западным двойственным союзом.

Однажды Бюлов решается обратить внимание императора на столь опасное развитие событий; разумеется, он держит ухо востро, чтобы Вильгельм не поставил это в связь с Бьёрке.

Но Вильгельму и в голову не приходит возможность такой взаимосвязи. На озабоченность своего канцлера он мгновенно отвечает беспроигрышным ходом:

— Об этом не беспокойтесь. Предоставьте это мне! Бюлов машинально проводит рукой по лбу; у него такое чувство, будто на лбу пот выступил.

— Что ваше величество имеет в виду?

— Из альянса, который сколачивают против нас, необходимо выбить главную его опору — Англию! Ведь, в конце концов, нет на свете ничего более естественного, чем взаимопонимание между английским и немецким народами. Это только дипломаты все усложняют. Но теперь я возьму это в свои руки!

9. KAВAН

Пополудни Вацлава Кавана ждала на его письменном столе телеграмма. Вернувшись из архивного хранилища, он увидел ее уже от дверей, маленькую, сложенную в несколько раз бумажку с отпечатанным на узких полосках бумаги адресом. Хотя к телеграммам он привык, бывая в разъездах по делам службы, однако избавиться от первого тревожного чувства — что-то случилось! — никак не мог. «Это во мне все еще сидит провинциал», — умозаключил он, разворачивая телеграмму. И затем прочитал: «Отец тяжело болен. Приезжай. Мать».

На следующее утро он уже сидел в поезде. Курьерский медленно проходил стрелки вокзала имени Франца Иосифа и продолжал все так же ползти до тех пор, пока не выбрался из переплетения маневренных путей, товаро-разгрузочных и пригородных веток. Только переехав мост через Дунай, поезд прибавил ходу и его движение враскачку обрело легкость, при которой скорость ощущается лишь тогда, когда замечаешь, как стремительно проносятся за окном деревья и телеграфные столбы.

Сразу за мостом курьерский стал отдаляться от Дуная и устремился по однообразной нижнеавстрийской равнине, ничем не отличающейся от той, что простиралась за окнами пять минут тому назад, и от той, которая будет простираться через полчаса, через час.

Каван сидел в полупустом купе вагона второго класса, на который он как придворный служащий имел право. Обычно он этой привилегией не пользовался, предпочитая сэкономить на разнице в стоимости двух классов, но сегодня решил дать немного роздыху хотя бы телу, раз уж в голове у него такое смятение — мысли вихрем проносятся одна за другой… Любые внешние раздражители только усугубили бы его нервозность.

В целом ему повезло — лишь в другом конце купе, у самой двери в коридорчик, сидели друг против друга пожилой господин и дама; Каван старался на них не смотреть, чтобы, чего доброго, не дать повода завести банальный дорожный разговор. Но пара в другом конце купе оказалась молчаливой, хотя ни мужчина, ни женщина не читали и даже не смотрели в окно. Они не проронили ни слова. Сидели и безучастно смотрели прямо перед собой, в пустоту. Пожилые люди, явно супружеская чета. Но Казан тут же перестал о них думать, он вообще не мог сейчас ни на чем сосредоточиться. В голове чередовались, заслоняя друг друга, мимолетные картины; бессодержательные и поверхностные, они никак не соответствовали той гнетущей тревоге, которой, собственно, и были вызваны в его сознании. Словно бы оно оберегало себя ими, чтобы не иметь времени сосредоточиться на главном и единственном, от чего сжалось бы сердце и слезы навернулись на глаза. И тем не менее все равно за газетными заголовками, под холстинами полей перед окнами, за черными абрисами голых деревьев и кустов, под темно-зеленым плюшем на сиденьях, в ячейках сеток для багажа, под желтым отблеском на латунной головке рычага-регулятора отопления, за надписью «Не высовываться из окна» на четырех языках — за всем этим, как и за обрывками последних впечатлений, связанных с отъездом и беспорядочно отложившихся в сознании Кавана, снова и снова возникали вопросы: «Что случилось? Застану ли я еще отца в живых? Как-то там мать?»

Но поскольку предугадать ответы было невозможно, ибо они ожидали Кавана там, куда он ехал, то сознание всеми своими здоровыми силами снова и снова противилось мыслям об этом, хотя избавиться от них полностью оно, конечно, не могло. Тем самым оно, вероятно, отодвигало печаль и боль в самые дальние уголки души, поскольку боли противится любой здоровый организм, любая натура, причем чувствительная гораздо активнее, чем стоическая и холодная.

Тяжелее всего будет, подумал Каван, когда он пересядет в Праге на пассажирский поезд, чтобы проехать последние тридцать два километра до Млчехвостов. На том перегоне ему знаком чуть ли не каждый метр дороги, по которой он ездил все годы своей учебы в Праге. Там будет уже все — и особенно сейчас! — тесно связано с домом, с детством, с отцом. Отсюда все это еще далеко, и пейзаж за окном еще чужой, ни о чем не говорящий.

Мужчина и женщина в другом конце купе неожиданно заговорили. Вдруг, ни с того ни с сего. Но раскрыв рты, они говорили уже без умолку. Точно у них оттаяли губы и теперь с них слетали фраза за фразой — продолжение какого-то разговора, надолго прерванного какими-то внешними помехами. Они говорили, умышленно понизив голос. Каван едва распознал, что говорят они по-немецки, но темп речи был стремительным, и даже самые приглушенные шипящие выдавали, что происходит ссора. Спор явно был затяжным и ожесточенным, раз он после столь продолжительной паузы вспыхнул с новой неослабевающей силой. При этом лица говоривших сохраняли заученно-спокойное выражение, и только брошенный порою на Кавана взгляд свидетельствовал, что идет борьба, старательно скрываемая под личиной благоусвоенной холодной невозмутимости.

Только теперь Каван стал присматриваться к обоим попутчикам, стараясь делать это как можно незаметнее. Мужчина был бел как лунь, волосы и усы выделялись на старчески розовой коже своею молочною белизной. В чертах его было нечто младенчески мягкое, лицо можно было назвать красивым. И лицо сидевшей напротив женщины, которая, по всей видимости, была несколько моложе мужчины, хранило явственные следы былого очарования. На ее покрытых нежным пушком щеках еще почти не было морщин, и лишь дряблая кожа на шее выдавала возраст; впрочем, шея была перехвачена узкой черной бархаткой с золотым медальончиком. Зато высокие дуги бровей сохраняли царственную величавость, а глаза, темные и блестящие, были лишь чуть-чуть прикрыты ослабшими с годами веками.

И все это из-за ссоры производило какое-то неприятное впечатление, казалось неуместным. Дело было не в самой размолвке, уже вполне очевидной, а в том, что это была ссора двух пожилых людей, которые, несомненно, связаны друг с другом до гробовой доски и лицам которых пристало бы, более того, должно было быть присуще выражение душевного равновесия, умиротворенности и достигнутой наконец взаимоприспособленности. Зачем еще сейчас, на склоне дней, они отравляют себе жизнь? Ведь все равно им уже не избавиться друг от друга, разве что одним-единственным способом. Но они погружены в свои дрязги и им не до размышлений о смерти. Что, если он скажет им, что едет к умирающему отцу? В тот же миг он опять перестал думать о них; ему вдруг представился отец в гробу. Вернее, он пытался представить себе отца в гробу, но воспоминание о деревенском здоровяке с развевающейся седой бородищей, краснолицем и полном жизни, воспротивилось искусственно вызванной в воображении картине, в прошлом абсолютно ничем не предуготовленной. За всю свою жизнь Франтишек Каван, кажется, ни разу не болел — во всяком случае, его сын Вацлав не помнит, чтобы отец когда-нибудь лежал в постели, усмиренный недугом. Зато воспоминаний, с избытком насыщенных жизнью, нахлынуло превеликое множество!

При своей небольшой усадьбе Франтишек Каван держал трактир. Домашним хозяйством и полем занималась жена. Вынуждена была заниматься? Нет, но коль скоро она, еще живя в родительском доме, приохотилась к этому и знала в этом толк… Да, собственно, и трактир тоже был на ней, потому как Франтишека интересовал не трактир как таковой, а посетители и постояльцы. Весь второй этаж дома был отведен под комнатушки — одна подле другой — для скупщиков хмеля, которые наезжали в Подржипский край главным образом из Саксонии. Каждый уже знал, что у Каванов он всегда найдет ночлег с немецкой лютеранской библией возле подсвечника на ночном столике. В отличие от жены, Франтишек Каван так никогда толком и не выучился немецкому, но и того, что он знал, хватило, чтобы со временем понимать почти все, о чем толковали саксонцы; главное, они приносили новости о том, что делается на белом свете. Целыми вечерами говорили о политике. О политике говорилось и тогда, когда приезжали гости из Праги. В иные годы — регулярно, в другие — реже, потом опять приезжих становилось больше — в зависимости от того, как обстояли дела в Чехии, в Праге и в имперском совете в Вене. Трактир Кавана постепенно становился чем-то вроде политического центра Подржипщины. Как зеницу ока берег Франтишек один из шести массивных стульев со спинками, вырезанными в форме липовых листьев, на котором будто бы сиживал Гавличек! Но, как ни странно, охотнее всего гости беседовали опять-таки с женой Франтишека. И откуда это в ней взялось, ворчал Франтишек, ревнуя и в то же время гордясь, ведь обо всем умеет, чертовка, поговорить… Стоило ей подсесть к столу, как Франтишек тут же умолкал, будто дара речи лишался, и горше всего было то, что никто этого даже не замечал, обходились и без него… Пожалуй, самой яркой порой его жизни было время, когда в шестидесятые годы он бок о бок с графом Турн-Таксисом помогал организовывать национальную манифестацию на горе Ржип, за что потом вместе с Турн-Таксисом его судили и осудили, хотя, конечно, на сходке он не произнес ни слова. Но несколько месяцев он, естественно, все-таки отсидел и, что было не менее естественно, отказался подать прошение о помиловании и отмене приговора.

Домой он вернулся еще более воинственным, чем был до этого, однако эпоха уже начала свою воинственность утрачивать. Политика отныне стала прерогативой далекого имперского совета. Политики спорили, следует ли им участвовать в заседаниях или бойкотировать их; начались распри между старочехами и младочехами; все (по крайней мере так казалось Франтишеку) измельчало, выродилось в грошовое торгашество уже без великолепных народных сходок и без… тюрем!

И тогда энергия начала искать выхода в авантюрах более скромных и приземленных. Когда во время сельской охотничьей страды с ее разудалым «последним гоном»{[18]} какого-нибудь торгаша или барышника заносило на бричке в кавановский трактир, то наутро протрезвевший хозяин обнаруживал, что бричка стоит на кровельном коньке двухэтажного подворья Кавана. Вся челядь приходила на помощь, чтобы распотрошить бричку, по частям втащить через чердак наверх и снова собрать ее на крыше, а Франтишек тем временем знай наливал в распивочной постояльцу рюмку за рюмкой. В другой раз избиралась подходящая жертва, склонная к возлияниям, и когда дело доходило до немоты, опьяневшего молодца стаскивали в придорожную канаву, на ладони раскинутых рук нашлепывали самое мерзкое, что только может быть, а потом уже достаточно было пощекотать нос прутиком, чтобы рука начала елозить по лицу, оставляя на нем следы своей пригоршни. Но все это были уже лишь жалкие заменители; не помогала даже выпивка, тем более что выпитое на Франтишека Кавана действовало мало… Лишь однажды вспыхнул отблеск славы былых времен — это когда, запрягши две пары великолепных лошадей, Франтишек вез украшенный лентами камень с горы Ржип для фундамента Национального театра. Он тогда остановился на тракте перед своим подворьем, сгрузил с телеги округлый камень поменьше и велел закатить его до поры в сарай. «Я попросил выломать его вместе с тем, — пояснил он жене, — они — братья. И этот ляжет на мою могилу».

Так Вацлав Каван опять пришел к тому, о чем не хотел думать. Вновь уклонился к воспоминаниям о живом. Собственно, его, Вацлава, долг закрепить все это на бумаге. Не ради памяти о предках, ведь это часть жизни родного края, а не только его собственной. Сделать это ему следовало уже хотя бы потому, что он историк; несколько набросков у него уже есть, имеются и кое-какие документы — протоколы того процесса, немного писем, хотя сам Франтишек Каван никому не писал. А главное, конечно, сыну надлежало вовремя исповедать отца. Но когда? По окончании учебы они виделись так редко и всегда мельком. Кроме того, ему казалось, что вскоре отец начал от него отдаляться. Словно отеческие чувства к сыну ослабевали из-за инстинктивного предубеждения селянина в отношении образованного горожанина, хотя в то же время Франтишек «своим Вацлавом» гордился. Но он, Вацлав, должен был это преодолеть, должен был найти время, должен был… должен… А теперь, может быть, уже поздно.

Остается, конечно, мать. Та знает и помнит даже больше отца. Но Вацлав уже заранее признается себе, что не бывать и этому, что не доведется ему говорить с матерью о таких вещах. Сейчас будут заботы более насущные, и они уже не переведутся, напротив, они будут все прибывать и прибывать.

Пожилые супруги в другом конце купе тем временем умолкли. Каван даже не заметил когда. Теперь они сидели так же тихо, как и прежде, глядя в разные стороны, в пустоту.


В Праге Кавану не понадобилось даже покидать вокзала. Он тут же купил в кассе билет и пересел на пассажирский поезд.

И вот началось то, приближение чего он предвкушал с момента выезда из Вены: внезапно ему предстал родной край, на этот раз подернутый тенью смерти, но от того еще более властно притягивавший к себе; родной край, который завладел Вацлавом с первого оборота вагонных колес и который ни на секунду не отпустит его от себя, не даст перевести дух. Он раскинулся от далекого отчего дома вдоль всего железнодорожного полотна до самой Праги, потому что любой вид из окна на любом отрезке пути ему знаком, он сросся с этим краем, с ним связаны воспоминания детства, отрочества и юности; это нерасторжимая, неизменно повторяющаяся цепочка впечатлений, центр тяжести которой всегда находился и находится поныне в усадьбе Кавана, в трактире Кавана; цепочка, на время отпускавшая маленького, а потом и подросшего Вацлава в Прагу на учебу, но всякий раз снова притягивавшая его обратно — на воскресенья, на каникулы. И эта дорога, это железнодорожное полотно — как бы ее продолжение, ознаменованное давнишним радостным предвкушением, нетерпением, когда же наконец поезд въедет в прочерченный несколькими колеями вокзал окружного города, где, к великой досаде Кавана, остановится на несколько минут, а потом, слава богу, отделится от длинного серого перрона, проедет мимо неприглядной вереницы кралупских домов, обращенных к железной дороге тыльной своей стороной; и вот уже колея прижимается к реке, поезд проезжает через три туннеля — короткий, чуть подлиннее и длинный, и вскоре амбар на краю предпоследней из выходящих к полотну деревень наклонит к поезду свою рыжую кровлю, на которой черными черепицами выложено слово «Привет»; а потом продолжительность оставшегося пути уже не поддается измерению в минутах, а лишь разнообразной порослью на геброунском косогоре, белеющем вдалеке своим обнаженным известковым боком, срезанным во время прокладки железнодорожной насыпи; а справа отсчитывают последние десятки метров луговины на берегу Влтавы, луговины, о которых Вацлав в точности знает, кому из селян какая принадлежит, вторая и четвертая — их, Каванов; потом еще виадук, и поезд замедляет ход…

Тяжелая дверь, за которой начинается каменный коридор, разделяющий дом надвое, отворилась, как всегда, со вздохом.

В доме тихо, трактир закрыт.

Мать ждет его в дверях нижней жилой половины. Она протягивает сыну руку, но рука так и остается вытянутой и неподатливой, удерживающей его на расстоянии.

Вацлав понимает: если бы мать обняла его, как это обычно делала при встрече, она расплакалась бы.

И потому он лишь спрашивает:

— Когда?

— Сегодня утром.

Вацлав глубоко вздыхает, и тут же ему становится невероятно стыдно: он ловит себя на том, что, в сущности, рад, что ему не пришлось быть свидетелем свершившегося здесь несколько часов назад. Несколько часов назад… Поезд, на котором он ехал из Вены, был уже в Чехии…

— Ты, конечно, голоден. — Голос матери был сух, но не дрожал, не срывался. — Ступай наверх, я сейчас приду, вместе поужинаем.

Это означало — отец лежит где-то внизу. Может, как раз в комнате рядом.


Потом они сидели друг против друга на втором этаже, в «голубой комнате», издавна окрашиваемой снова и снова в первоначальный цвет — голубое в сочетании с серо-черным орнаментом; эту комнату мать любила больше всего, здесь у нее стояло небольшое бюро, и постепенно она перенесла сюда все книжки мужа, которые тот добросовестно выкупал, являясь подписчиком издательства Чешского Музея и Матицы.

Они сидели друг против друга за накрытым столом, как и в последнюю их встречу, но только теперь у сына первый день, как не было отца, а мать первый день — вдова.

И разговаривали, как тогда. Но мало, с большими паузами. И лишь о вещах как можно более отдаленных от того, что случилось сегодня. Мать подробно расспрашивала о внучке, о невестке, о родах. Сама рассказывала о нынешней зиме: ограду садовую починить забыли, забыли, и то сказать, когда тут было чинить!.. Но от забот, которыми было заполнено все это время, она поспешно перешла к тому вреду, который причинили молодым яблоням зайцы. И стоило разговору немного оживиться, как он тут же снова иссякал, будто ручей, пересыхающий в жару без дождя. И чем больше старались они говорить о живых существах, о растениях, только и только о жизни, тем настоятельнее сквозь все это проступала ее противоположность, мысли о которой они безуспешно пытались заглушить.

Потому что именно он так любил жизнь.

Так любил!..

Она переполняла его, выказывая себя мясистыми губами, блеском совсем еще молодых глаз под седыми мохнатыми бровями… В конце концов они умолкли и прервать молчание уже не пытались.

Потому что к ним пришел он, такой, каким они его знали и каким, как полагали они бездумно, он будет с ними всегда: завтра, послезавтра, все время… они прислушивались к его голосу и следили за его, теперь уже невидимыми, движениями; широко расставленные ноги, щеки в красных прожилках, во взгляде мальчишеский задор. Сходка, тюрьма, охота, камень с горы Ржип — все было здесь, в этих тенях вокруг и неслышных отзвуках, весь, весь его мир, который только что ушел вместе с ним…

Мир, который ушел вместе с ним. Мир наивности и фанфаронства, величия мнимого и подлинного, мир, возвышенный им напоследок до героического жеста и искренней веры, — все это теперь сходит на нет, исчезает и уже никогда не сможет возродиться в прежнем обличье. Это было прекрасно? Тщетно? И так, и так. Но это было.

И Вацлав Каван это сознает и чувствует, что сознает это и мать.

Ибо Вацлав Каван — архивариус, историк, привыкший следить за слабеющим пульсом того, что уходит, пока однажды не уйдет окончательно. Отец, и дед, и прадед, и, кто знает, сколько еще пращуров до них, крестьяне, работающие на земле и свыкшиеся с ритмом природы в повторяющемся чередовании времен года, с ее уравновешенностью и с ее бурными вспышками; труженики земли и в то же время — плоды земли, — и он, Вацлав — их потомок… Тщетно разглядывал он свои руки без мозолей; он увидел, как его пальцы листают бумаги, глаза расшифровывают заветы прошлого, а мысль, подобно утку, ткет из разрозненных нитей фактов целостную основу, из которой долженствует проступить смысл жизни, людей, судеб…

Как далеко это от тех, кто жил до него! Как далеко это от того, кого сейчас готовятся положить под камень с горы Ржип, под камень, отколотый от огромной глыбы, предназначенной в основание Национального театра.

Или это не столь уж далеко? И, может быть, просто недостает понимания более глубокого, подспудного родства?

Одно несомненно: частица живого мира канула в небытие. Отрезок времени, который миновал безвозвратно.

Он поднял глаза на мать, потому что вдруг спохватился, не произнес ли он этого вслух.

Она и в самом деле кивнула головой, словно отвечая на не произнесенные им слова:

— Ступай-ка спать. Ты с дороги, и уже поздно. Ока уже взялась за дверную ручку, как вдруг он

остановил ее вопросом:

— Не следует ли мне сейчас пойти взглянуть… Она не дала ему договорить:

— Лучше, чтоб он остался у тебя в памяти живым.

10. МОСКВА

«Мои дорогие, я вполне допускаю, что вас в эти дни нисколько не интересует, как подвигается дело с оснащением нашей московской пивоварни. То, что делается сейчас в городе, гораздо интереснее, и не только для вас. Конечно, самое главное происходит в Петербурге, но, похоже, это распространяется уже по всей стране. Здесь, в Москве, которая как-никак была и есть матушкой всея Руси, отголоски этих событий куда мощнее, нежели в губернских городах.

Конечно, пока еще трудно разобраться, что все это значит и чем кончится. Мне показалось, что и подавляющее большинство москвичей не очень-то ломает себе над этим голову. Седьмого декабря, когда здесь была объявлена всеобщая забастовка и торговцы начали закрывать лавки, население было озабочено главным образом тем, как бы еще успеть что-то купить. Хотя возле продуктовых магазинов стояли толпы покупателей, однако в настроении людей преобладали скорее любопытство и возбуждение, вызванное ожиданием чего-то из ряда вон выходящего; нередко даже слышались шутки и смех. Люди, прежде друг с другом незнакомые, вступали в долгие разговоры, и общая атмосфера напоминала скорее ярмарку или народное гулянье. Никому не хотелось прерывать случайного знакомства, никому не хотелось уходить домой, где все так буднично.

О том, что происходило в последующие дни, я решаюсь писать лишь на основании собственных наблюдений и личных впечатлений, отчасти дополняя их сведениями, которые мне сообщили очевидцы. Ни мне, ни, полагаю, большинству москвичей и в голову не приходило, что все это может вылиться в настоящее вооруженное восстание. Когда на следующий день по городу распространилась весть о большом «митинге революционеров», состоявшемся будто бы в «Аквариуме» на Тверской улице, у всех создалось впечатление, что волнения не выйдут за рамки демонстраций, собраний, забастовок.

По чистой случайности я оказался как раз там, где волнения «за рамки» вышли.

На Неглинной улице, неподалеку от дома, где я квартирую, дело было уже под вечер, девятого декабря, я наткнулся на довольно большую толпу людей, которые, запрудив оба тротуара, громко переговариваясь и покрикивая, шагали в том же направлении, что и я. Чувствовалось, людьми движет скорее любопытство, чем что-либо иное. Обогнавший нас полицейский наряд шел посреди улицы, не обращая на толпу никакого внимания. Полицейских явно больше привлекал отдаленный глухой рокот впереди, на который обратил теперь внимание и я.

По мере приближения стало ясно, что это рокот голосов и что эти голоса поют! Вскоре я распознал и песню — то была «Марсельеза», которую пели по-русски.

В это время мы уже подходили к Трубной площади, которая была сплошь черной от людей: они шли, построившись в несколько колонн, соблюдая образцовый порядок, — рабочие, студенты, женщины и даже дети… Должно быть, их было несколько тысяч. Впереди шел человек с красным знаменем. Дойдя до Кисельного переулка, движущийся людской поток вдруг остановился и из головной колонны вышел вперед молодой мужчина в татарском башлыке. Он что-то прокричал, толпа, к моему удивлению, притихла, чтобы выслушать речь оратора. Я стоял очень далеко и при моих скромных познаниях в русском лишь время от времени улавливал отдельные слова, чаще всего — слово «свобода».

Однако в следующее мгновение из Кисельного вылетели с саблями наголо казаки и на всем скаку врезались сбоку в процессию демонстрантов. Я успел заметить лишь высверки замелькавших клинков: волна бросившихся наутек людей тут же прижала меня к стене дома и в конце концов увлекла за собой. Мы бежали к Рахмановской улице, как вдруг из нее прямо на нас выскочил другой отряд казаков. Я видел тела, опрокинутые на мостовую копытами лошадей; видел взмахи сабель, метящих в затылки беглецов…

Одновременно послышалась стрельба. Треск выстрелов доносился до нас с Тверской и от Лубянки. И стрельба в тот день уже не прекращалась.

Первая кровь, первые мертвые и раненые…

Когда я вновь добрался до Неглинной, но еще был за несколько домов от своего жилья, мы — я и еще несколько человек — упросили одного дворника, который как раз запирал ворота, пустить нас в подворотню. Прижавшись головами к толстым доскам ворот, мы прислушивались к топоту людей и лошадей на улице, к пальбе из ружей и револьверов, к отчаянным воплям и стонам.

Внезапно меня схватили чьи-то руки, оторвали от ворот, и я оказался лицом к лицу со старцем-великаном, на могучих плечах которого поблескивали обноски какой-то рваной униформы, я не разобрал, то ли полицейской, то ли чиновничьей. С заросшего лица на меня смотрели полубезумные глаза, а из-под усов из уст старца исходил на удивление тонкий, прямо-таки по-детски писклявый голосок, — поразительно, как в минуты крайнего возбуждения в память врезаются такие пустяковые подробности! И этот голосок верещал мне прямо в лицо: «Революция, это революция! Понимаете? Революция!!!»

Но самым удивительным было то, что этот старец оказался прав.


Не имеет смысла описывать день за днем все, что я пережил, видел, слышал.

Вместо этого лучше — несколько зарисовок, несколько камешков из мозаики, которые не могут сложиться в целостную картину.

Но разве сам я уже способен сделать окончательный вывод, хотя я и нахожусь в гуще событий? Впрочем, может быть, именно поэтому. Итак, несколько таких «камешков»…

Утром десятого декабря я наблюдал из окна, как двое молодых парней, пожалуй, им и двадцати еще не было, перепиливали телеграфные столбы. Повалив два столба, они положили их поперек улицы и принялись снимать провода. Действовали они спокойно, обдуманно, точно подрядившись выполнить обычную работу. А из подворотен и окон соседних домов с них не спускали глаз жильцы, любуясь сноровкой и ловкостью парней. Без всякой спешки продолжали они работать даже тогда, когда неподалеку послышалась винтовочная стрельба, вскоре к тому же заметно приблизившаяся. Только после того, как они напрямую натянули провода через улицу и надежно закрепили их на столбах газовых фонарей, они невозмутимо сложили пилы и другой инструмент в сумки и, сделав одно дело, отправились дальше явно для того, чтобы приняться за другое в том же роде.


Или вот обрывки двух разговоров, которые я слышал, и думаю, они стоят того, чтобы их записать:

— Не могу сидеть дома, — сказал один из квартиронанимателей в нашем доме, — так и тянет на улицу послушать, посмотреть, что там делается. Жена и дети плачут, а я все ж таки иду…

Другому соседу я говорю:

— Зачем вы на улицу вышли? Еще убьют!

— За что меня убивать? Ведь я никому ничего не сделал!

Словом, сдается мне, для большинства москвичей революция явилась чем-то настолько новым и совершенно неведомым, что они даже понять не могли, что, собственно, происходит вокруг…

Разумеется, были и такие, которые понимали; я имею в виду тех, кто посылал против людей казаков, кто стягивал к Москве войска, словом, тех, кто понимал все настолько, что испытывал страх.

А на другой, диаметрально противоположной стороне в свою очередь нашлись люди, которым, как бы это сказать, ну, которым, короче, терять было уже нечего. И эти тоже знали, чего они хотят. Знали, что при тех порядках, которые существуют, им вовеки не видеть лучшей доли.

Это-то и привело, как сказал опять же тот старик в подворотне на Неглинной, к революции.

Ну да будет философствовать!

Еще одна зарисовка.

Неподалеку от Театральной площади, возле дома Хлудова, произошла перестрелка между революционерами и казаками. И вот ведь! К домам жалась толпа зевак, наблюдая, чем все это кончится, будто присутствовала на каком-то публичном зрелище.

Сколько в эти дни слышал я брани и проклятий по адресу царских казаков, которых посылали ко всем чертям: сукины дети, шайтаны… Я даже не помню всех прозвищ, коими их награждали.

В эти дни я несколько раз видел их «в деле». Нередко они были пьяны, а порой — странно об этом говорить, но вам на родине, в далекой Чехии, вам я признаюсь — порой мне мерещилось, что я читаю в их лицах ужас перед тем, чем они сейчас одержимы и что однажды приведет их к собственной гибели.

Вы, наверное, удивлены тем, в какие рассуждения пускается чешский пивовар, оказавшийся в далекой России, которая вдруг одичала и которую так трудно понять.

Но я невольно задавался тогда вопросом: сознают ли казаки истинное свое назначение? Бешенство, ярость владели ими. Перед этим они получили водку. Понимали ли они, кто их враги? Кого должны они изрубить? Убить? Среди кого они сами родились и против кого их посылают? Стоит ли после этого удивляться, что солдат, не раздумывал — иначе как избавиться от тревожной неуверенности? — так вот, стало быть, не раздумывая, стрелял в людей, толпы которых чернели на улицах перед его глазами: без разбору стрелял и в мужчин, и в женщин, и в детей…

Еще одна зарисовка.

Одиннадцатого декабря затрезвонили колокола на звоннице Петровского монастыря, а в ответ загремели пушки и застрочили пулеметы. Стреляли вдоль Крапивенской улицы у самой монастырской ограды. Церковный благовест и грохот пальбы, смертоубийство…

И еще.

Нынешней ночью город был освещен заревом пожаров — горели корпуса типографии Сытина за Москва-рекой.

Давайте-ка пропустим несколько дней! Мы ничего не потеряем.

На календаре пятнадцатое декабря.

В доходном доме на Бронной улице служил привратник, который когда-то, много лет тому назад бог знает зачем раздобыл ружье-берданку. И теперь, когда наступили декабрьские дни, когда повсюду начали стрелять, справа, слева, всюду… этот милейший привратник словно бы вдруг очнулся, зарядил берданку и ни с того ни с сего принялся палить по прохожим, не разбирая, мужчина это, женщина или даже ребенок. Просто — бац!.. бац!.. Говорят, человек десять застрелил. Как попадется на мушку какой-нибудь революционер — да, это не описка, революционер — или еще кто, влепит пулю в лоб, и вся недолга.

Думаю, однако, что он вовсе не был сумасшедшим, я имею в виду того привратника, — просто в самом воздухе носилось эдакое возбуждение. И если бы мне предстояло судить душегуба привратника, то, пожалуй, я подумал бы, что привлечь к суду следует совсем других людей, а не его.

А вот еще такое.

В Кисельном у ворот разрушенного снарядами и разоренного дома стоит небольшой столик, покрытый белоснежной скатертью. На столике икона с изображением святого Сергия, а под ней надпись: «За упокой души убиенного Ивана». Рядом лежала кость от ноги несчастного покойника, еще с лоскутом мяса. Люди подходили к столику, набожно крестились и клали на приготовленную тарелку монеты…

Средневековье? Революция? Распря веков?

И последний «камешек» из необозримой мозаики.

Одна девушка (а ведь девушка — это бутон, в котором сокрыты мечты родителей и дедов и бабок; бутон, которому предназначено расцвести), так вот, одна девушка, горничная какой-то актрисы, была послана с запиской. Видимо, важной. Видимо? По всей вероятности — да, потому как доставить ее нужно было в определенное время и в определенное место.

Но чтобы это сделать, нужно пройти по определенной улице, а эта улица как раз перекрыта армейским кордоном. Путь девушке преграждают скрещенные ружья двух солдат. Горничная обращается к офицеру. Она знает, что данное ей поручение важно, по крайней мере так ей внушала ее госпожа; кроме того, она сознает, что недурна собой. Офицер тоже молод и улыбается. Когда девушка высказывает свою просьбу, в его улыбке происходит едва заметная перемена, но это все еще улыбка.

Ну коли так, беги, да только живо…

Горничная еще успевает благодарственно кивнуть головой и быстро сойти с тротуара.

В тот же миг один из солдат, которые ее задержали, вскидывает винтовку и целится ей в спину. В последний момент он еще оглянулся было на офицера, но офицер с показным безразличием как раз закуривает папиросу.

Гремит выстрел.

С близкого расстояния.

Промахнуться невозможно.

Отнеситесь ко всему этому, пожалуйста, как к горстке разрозненных впечатлений человека, который не рискует делать на их основании каких-либо широких обобщений, потому что является, в сущности, всего-навсего пивоваром.

Ваш

Алоис»

11. ГВАРДЕЕЦ

Гвардеец подошел к лошади и высоко занес ногу, чтобы вдеть ее в стремя. Верх лакированного голенища рейтарского сапога, до этого прилегавший к голени, округлым щитком оттопырился над согнутым коленом. Теперь гвардеец ухватился обеими руками за луку седла, перемахнул другой ногой через круп лошади и уселся верхом.

Этот момент он любил больше всего, ибо всякий раз в голову приходила мысль, будто он преображается в статую полководца или, скорее, в олицетворение императорской власти, в живую статую, сверкающую металлом и чуть ли не всеми цветами радуги: пурпурный мундир, густо покрытый спереди золотыми позументами; на плечах эполеты с сусальной бахромой; на кивере плюмаж из белейшего конского волоса, плавно изгибавшегося к ободку; дужка из металлических чешуек обхватывала выбритый подбородок. А над левой ляжкой, обтянутой белыми лосинами, покачивался отливающий серебром эфес сабли с большим черно-желтым темляком.

Но все это было лишь внешностью, помпезность которой соответствовала подлинному значению послания, которое покоилось, запертое на ключик, в портфеле из светло-коричневой телячьей кожи слева под мышкой у гвардейца. Этот портфель, в общем-то, не слишком отличался от портфелей начальников отделов и высокопоставленных министерских чиновников, за исключением одного: в нем находился документ, собственноручно подписанный императором! Разумеется, этого даже не заподозрит никто из тех людей, над чьими головами будет вскоре возноситься, слегка покачиваясь, фигура всадника. О документе знает только он, гвардеец из личной охраны императора Бранко Беденкович — потомок крестьянского рода билопольских Беденковичей в Хорватии.

Он непроизвольно завертел головой, как всегда, когда вспоминал о Билополье, вытянул вставленную в стремя ногу и на минуту представил себе, как она утопает в поршне из мягкой кожи, как снизу вверх вьются и перекрещиваются ремешки, обжимая пожелтевшие полотняные штанины вокруг икр до самых колен. Всадник улыбнулся и чуть шевельнул ногой в рейтарском сапоге — на его лаковой поверхности вспыхнул отблеск фонаря, висящего под сводом въездных ворот.

Гвардеец тронул повод и выехал на улицу.

Уже смеркалось и шел мокрый снег вперемешку с дождем. Золото на мундире и белизна плюмажа померкли в сырой мгле зимнего вечера.

Хотя гвардеец сразу же от замка мог повернуть налево кратчайшим путем к Беллгаузплацу, однако, как всегда, когда его посылали в министерство иностранных дел, он позволил себе сделать небольшой крюк по Господской: этот путь действительно был несколько окольным, но зато он вел по очень оживленной, особенно в вечерние часы, улице: на тротуарах было множество прохожих, в то время как проезжая часть оставалась почти свободной, поскольку экипажи и автомобили, как правило, предпочитали более просторные городские проспекты. И всадник неизменно испытывал удовольствие, когда перехватывал взоры молодых женщин и детей, провожавших взглядом его многокрасочное, блещущее золотом великолепие. Вот и сегодня он не преминул сделать крюк, хотя по тротуарам перемещались лишь купола черных зонтов, под кромками которых он со своей высоты мог увидеть разве что низ мужских брюк или оторочку длинных юбок.

Всадник вздохнул: не повезло. Собственно, не повезло прежде всего тем, кто его не видит. Такие вот прохожие и знать не будут, что мимо них проехал императорский гвардеец Бранко Беденкович, что в портфеле, который он сжимает под мышкой, он везет нечто такое… такое, что, возможно, затронет судьбы всех этих людей вокруг, на ведающих, глухих и слепых… Что бы это могло быть? Гвардеец не знает, но наверняка это должно быть нечто значительное, например… например, объявление войны! Да, нечто в этом роде. Не то чтобы Бранко желал войны, просто ничего более значительного он вообразить сейчас не мог. А ему очень хотелось бы стать однажды вестником какого-либо судьбоносного решения, о котором впоследствии узнает весь мир или по крайней мере вся Вена. И, наверно, потом кто-нибудь из этих людей скажет: э, да ведь, может, это был тот самый гвардеец, которого мы видели, когда он направлялся в военное министерство…

Доехав до угла напротив кафе «Централь», он свернул в узкую улочку, по которой в два счета добрался до площади Миноритов.

Здесь уже не было ни души. Между тем мокрый снег сменился мелким дождем. Фонари, стоящие вдоль газонных полос небольшого сквера, едва освещали лишь пятачок под собой. Дождевые капли вторгались в их световые конусы прерывистыми блестящими нитями, которые исчезали, едва пересекши на лету границу мрака. Под сводами портика церкви миноритов уже угнездилась густая вечерняя мгла. И только лицевой фасад министерского здания напротив ловил отблески уличных фонарей.

Здесь и заканчивалось путешествие императорского гвардейца.

На зов облаченного в ливрею швейцара поспешно явился какой-то штатский — он не поздоровался с гвардейцем, а гвардеец не поздоровался с ним — и взял у нарочного портфель, с которым, уже пустым, вскоре вернулся. Всадник прямо-таки физически ощущал, как слетает с него вся его недавняя величественность. Швейцар в своем достающем до самого пола облачении смотрел куда-то мимо гвардейца, а тот, со своей стороны, равнодушным взглядом скользил сверху вниз по двум рядам блестящих золотистых пуговиц на швейцарской ливрее. Друг перед другом маячили две униформы, уже давно примелькавшиеся и надоевшие одна другой.


Чувство, которое Беденкович всякий раз испытывал, снимая в дворцовых казармах после дежурства гвардейский мундир и надевая будничную униформу пехотинца, было похоже на отрезвление. Унтерские лычки и даже сабля, которую полагается носить фельдфебелям, дела не меняли. По сравнению с гвардейской сабля пехотинца тускла, как жестянка, а бахрома черно-желтого темляка стянута туго-натуго, прямо узел какой-то.

Вот если бы можно было как-нибудь…

Беденкович понимал, что желание это нелепо, неисполнимо и все же иногда позволял себе хотя бы пофантазировать о том, как однажды ему представится случай появиться во всем своем гвардейском великолепии дома! При этом он имел в виду не Билополье — там это вроде как потеряло бы всякий смысл, для жителей Билополья это было бы уж чересчур, как если бы… как если бы туда пожаловал архангел или царь, и еще неизвестно, поверили ли бы билопольцы, что под всем этим золотом действительно он, Бранко, сын Милорада… Другое дело приехать как-нибудь, разумеется верхом на коне, в район Оттакринга, на улицу Менделя, к дому двадцать три; немного подождать, пока все окна от бельэтажа до третьего этажа заполнят зеваки, и только после этого спрыгнуть с лошади, да так, чтобы сабля хорошенько звякнула, а к тому времени выищется не один мальчишка, который будет счастлив тем, что ему позволят подержать лошадь господина гвардейца; а сам он будет уже подниматься по лестнице, топая так, чтобы шпоры звенели; и все двери приоткрылись бы, и оттуда выглядывали бы глаза — у Лефлеров, Матушков, Гассеров…

Потом он позвонит, и ему откроет дверь Герта. Только теперь и тут она увидит, какой он высокий в своем кивере — чтобы войти, ему придется даже наклонить голову. А вслед ему шуршит шушуканье соседей, а его белоснежный плюмаж из конского волоса и золото мундира еще ярче сияют на тусклом фоне коридора с замызганными стенами и давно выцветшей росписью, над темной воронкой винтовой лестницы.

Герта, конечно, уже видела его в парадной униформе. Как же иначе — еще до свадьбы! Он ей сказал, когда будет дежурить в воротах Швейцарской стены императорского замка, и она тогда долго стояла, разумеется, на приличествующем расстоянии, и смотрела на него. А после свадьбы, когда родился Пауль и когда ему исполнилось два года, она взяла с собой и его. Но все это было не то — там, на глазах у других гвардейцев, и вообще в замке… На плацу то и дело происходила смена караула, оркестр начинал играть марш, словом, все что-то отвлекало. А вот дома, на улице Менцеля… только там стало бы по-настоящему ясно, что он собой представляет!

Это не помешало бы. Ничуть не помешало бы. Наоборот. Хотя вообще-то он не может пожаловаться, чтобы кто-то в их доме с ним не считался. Вовсе нет. Там все всё знают обо всех, известно и о нем, какое высокое положение он занимает. Но впечатление, которое он мог бы произвести, если бы они увидели собственными глазами… Это совсем другое дело.

Не перестал ли дождь? Надеть казенные сапоги или собственные башмаки — выходные, шикарные?

Когда он обувался, у него лопнул шнурок.

Он чертыхнулся. Собственно, вывел его из себя не шнурок, он разозлился на dienstreglamд{[19]}, который строго-настрого предписывает гвардейцу вне службы носить в обязательном порядке заурядную пехотную форму.

12. ВАЛЬС СМЕНИЛА КАРМАНЬОЛА

Вена, 31 октября 1905

На Рингштрассе и перед наружными воротами замка сегодня вечером была устроена демонстрация в поддержку всеобщего избирательного права и в честь революционного движения в России. Развевалось бесчисленное множество красных знамен, и постоянно звучала песня «Красное знамя»…

Кровавая демонстрация

2 ноября в Вене

В Софийских залах сегодня состоялось созванное руководством социалистической партии многолюдное собрание, на котором обсуждался вопрос о всеобщем избирательном праве. Присутствовало свыше четырех тысяч человек; собрание прошло спокойно. Тем временем на улице собралось около пяти тысяч человек, и по окончании дебатов все направились по Рингштрассе в сторону замка. На Рингштрассе дорогу демонстрантам преградил усиленный полицейский кордон.

Когда толпа приблизилась, полицейские и присутствовавшие при этом полицейские чины во главе с комиссаром совершенно потеряли самообладание, и в критический момент полицейский комиссар отдал всему кордону приказ применить против демонстрантов сабли. Мирные люди подверглись нападению, и полицейские шпики пособничали при этой расправе над демонстрантами. Конная и пешая полиция преследовала убегавших и полосовала их саблями. Кареты скорой помощи, которые вскоре прибыли на место…


4 ноября

Торжественнее похороны демонстрантов, убитых в Ревеле…


5 ноября

Большие беспорядки в венском

университете

…Националистически настроенные немецкие студенты, вытянувшись цепочкой вдоль балюстрады перед входом в здание университета, непрестанно горланили «Wacht am Rhein»{[20]} и «Deutschland, Deutschland uber alles».[21] Студентам-славянам они кричали: «Abzug nach Bohmen!»{[22]} и «В следующий раз мы придем с револьверами!»…


Подволочинск, 6 ноября

Сегодня сюда после перерыва прибыл первый поезд из Одессы. Рассказы пассажиров наводят ужас. Ночь на 1 ноября была под стать Варфоломеевской ночи, и устроила ее царская полиция, которая раздала уголовникам железные ломы, а за день до этого получила от больших торговых домов «Грюнберг» и «Пурретц» деньги «на охрану», и эти фирмы действительно избегли разграбления. Евреи в Одессе мужественно защищались, но когда их оборонительные действия достигли апогея, вмешалась полиция. Число убитых и раненых превышает несколько сотен. Среди убитых было впоследствии опознано много переодетых полицейских чиновников. Был также убит итальянский консул, которого по ошибке приняли за еврея.


Кровавое воскресение в Праге

…Вожаки рабочих сначала намеревались устроить несколько митингов в разных концах Вацлавской площади, но затем подали знак и демонстранты двинулись с развевающимися знаменами к Музею. На голову статуе «Чехия» над фонтаном был надет знаменитый фригийский колпак революционеров, а в руку вставлено красное знамя. К народу обратились представители обоих рабочих движений, а также студент-политехник.

В полдень демонстранты вновь построились в колонну и направились на Пршикопы{[23]} под пение «Красного знамени».

Возле немецкого казино люди выкрикивали: «Позор!» и грозили кулаками, но в остальном никаких эксцессов вроде тех, что происходят обычно во время провокаций, устраиваемых буршами{[24]}, не было.

Однако случилось непредвиденное: над головами демонстрантов замелькали сабли и поднялся невообразимый гам, поскольку ничего подобного никто не ожидал. Послышался возглас: «Нас убивают! Бегите!» И тут же раздалась команда: «Сабли наголо! Урааа!»; блюстители порядка как обезумевшие врезались в толпу. Полиция утверждает, будто в толпе кто-то выстрелил из револьвера. Но среди чехов не нашлось пока никого, кто слышал бы выстрел.

Спасаясь от внезапно напавшей полиции, люди бросились бежать в сторону Гибернской улицы, Пороховой башни, площади Иосифа. Женщины и мужчины падали наземь, спотыкаясь друг о друга; кто отставал, того настигала сабля. От казино до гостиницы «Голубея звезда» тянулись лужи крови.

А полицейские остановились на трамвайных путях и начали палить по убегающим из револьверов. И хотя многие из них целились поверх голов, другие, как видно, держали револьверы совершенно горизонтально.

После того как Пршикопы были очищены, на Гавиржской улице остались лежать два человека. Пожилой мужчина на тротуаре с правой стороны улицы, а возле магазина Брандейса — паренек лет четырнадцати-шестнадцати. Вероятно, более четверти часа пролежали они на каменных торцах без всякой помощи, пока какой-то рабочий не поднял старика и не отнес его в ближайший дом. Раненого паренька хотели перенесли тоже, но, увидев, что у него из черепа вытекает мозг и он уже при смерти, снова положили на тротуар и поспешили за носилками… Он умер в Общедоступной больнице девять часов спустя после ранения. Позднее было установлено его имя: Ян Губач, ученик стекольщика.


Прага, 7 ноября

Состояние раненого студента-юриста Гроха таково, что он все еще находится между жизнью и смертью.

Волнения продолжаются…

Пылающая баррикада за костелом святой Людмилы на Виноградах{[25]}…

На фабриках, расположенных в предместье, рабочие прекратили работу…

Баррикада на Карловой площади…

Манифестация медиков в больнице…


Кладно

Во второй половине дня на центральной площади состоялся митинг, в котором приняло участие около 5000 человек. Ораторы резко критиковали события в Праге и Вене; было принято решение ни в коем случае не отказываться от требования всеобщего, равного избирательного права.


Чешские студенты солидарны с рабочими

Во дворе политехнического института состоялся грандиозный митинг студентов обоих чешских университетов{[26]}, на котором присутствовало свыше 3000 слушателей. Главный оратор заявил, что студенчество, будучи надежной опорой прогресса, заявляет о своей солидарности с рабочими.

Auswärtige Truppen in Prag:

Infanterie:
1 Bataillon des Inf. — Regiments Nro 14 (Linz)
1 Bataillon » » » » 59 (Linz)
» » » » » 73 (Eger)
» » » » » 81 (Iglau)
» » » » » 84 (Krems)
» » » » » 49 (Znaim)
Feldjäger:
2 Bataillone des Tyroler Kaiserдger-Reg. Nro 4 (Salzburg)
Feldjäger-Bataillon (Steyer)
Kavallerie:
3 Eskadronen des Dragoiner-Reg. Nro 13 (Klattau)
» » » » 7 (Brandeis)
» » Ulanen-Regiments » 11 (Pardubitz) {[27]}

Лондон, 8 ноября

«Таймс» сообщает из Петербурга:

Правительственные круги опасаются, как бы поляки не последовали примеру финнов, чтобы путем революции добиться самостоятельности. В Варшаве запрещены любые публичные собрания. Полицейский гетман в Лодзи по причине проявленной им при исполнении служебных обязанностей жестокости был отстранен от должности.


Прага, 9 ноября

Забастовка железнодорожников распространилась на все дороги, за исключением Усть‑Теплицкой. Большинство транспортировавшихся грузов застряло на станциях.


Из экономической рубрики

венских газет

День ото дня все больше появляется признаков того, что рабочее движение ширится. С особыми опасениями следит за развитием событий биржа, поскольку она с полным основанием полагает…

Прага, 10 ноября

Эксцесс в чешском земельном сейме…

Студенческие волнения в Будапеште…

Телеграфное сообщение из Лондона: мятеж в Кронштадте. Как сообщают здешние газеты, начался мятеж матросов на военных кораблях и во флотских экипажах. Когда мятежники вышли на улицы, произошли столкновения с властями, при этом было много убитых и раненых. Кровавая стычка продолжалась всю ночь с 8 на 9 ноября. Многие дома были сожжены, большое здание флотского клуба подверглось разграблению. Согласно последним сообщениям, к матросам примкнули части сухопутных войск и пролетариат.

Загрузка...