«Право лиду», 1.1.1914.
Вперед!
В непрерывном потоке времени человечество установило годовые вехи. В неистовом вихре мировой истории оно на мгновение останавливается, чтобы оценить прошлое и заглянуть в будущее… И выводы его столь же различны, сколь различны интересы нынешнего капиталистического общества, внутренне неоднородного, сотрясаемого всем и всеми; общества, где класс угнетает класс, человек — человека; где идет яростная борьба всех против всех, словно человечество до сих пор подчинено жестоким законам звериной природы, а подлинной человечности еще только предстоит родиться.
О социализме было сказано, что настоящее он видит в черном свете, а будущее — в розовом. Сказавший эти слова, видимо, хотел выразить свое неприятие социализма. В действительности же они не что иное, как комплимент, признание великой силы прогресса в лице его приверженцев. Ибо именно прогресс требует беспощадного обнажения современных пороков — это-то и называют нашим пессимизмом, — неослабных усилий и непреклонной веры в возможность их устранения — и в этом наш оптимизм.
Полуживотному существованию соответствовали и события минувшего года. В то же время они свидетельствуют и о восхождении к идеалам гуманизма, о трудной, но неминуемой победе разума над предрассудками, света над тьмой…
Поэтому мы, рабочие, социал-демократы, возлагаем надежды на год грядущий и верим, что он намного приблизит нас к нашим идеалам…
«Новины», 16.1.1914.
Папа Римский против танго
«Оссерваторе Романо» публикует циркуляр римского викариата, полезный для духовенства, облеченного церковной властью; в циркуляре прежде всего содержится заявление о том, что и в Риме свобода печати, театральных зрелищ и моды приводит ко все более серьезным нарушениям общественной и личной морали граждан. Теперь и в Риме хотят ввести пришедший из-за океана танец, само название которого, а также манера исполнения являются тяжким прегрешением против нравственности, ввиду чего он был осужден многими прелатами даже в странах протестантизма. Циркуляр вменяет духовным управителям в обязанность поднять свой голос в защиту христианского благонравия и предостеречь верующих от нового языческого непотребства.
Константинополь, 15 января
(И. К. информационное агентство)
Военный министр обратился к армии со следующим воззванием: «Ввиду того, что наша армия не смогла в надлежащей мере исполнить свой долг, мы лишились самых прекрасных областей нашей любимой отчизны. Оттоманский народ постигли тяжелые удары судьбы. Наш благородный главнокомандующий, наш дорогой и прославленный владыка, в чьем сердце вышеупомянутые обстоятельства отозвались больнее всего, повелел мне, дабы нам, упаси нас Аллах, не пришлось опять пережить столь черные дни и дабы защитить честь калифата традиционной преданностью Оттоманской империи, подготовить армию должным образом. Задача эта большая и трудная, но я уже принялся за работу, полагаясь на помощь Божью, покровительство Пророка и благоволение нашего могущественного властелина.
Два требования предъявляю я к армии: беспрекословное повиновение и неустанный труд.
Я убежден, что каждый офицер будет стремиться смыть позор, которому подвергли нашу армию злополучные дни последнего времени».
В начале января, чтобы ввести в свет трех племянниц, графиня Клейнмихель устроила в своем петербургском особняке бал-маскарад для трехсот персон — большего числа гостей залы особняка вместить не могли, да и возможности графской кухни ограничивали их количество. Программа танцевальных туров была подготовлена с особой тщательностью, что, впрочем, ничуть не умаляло ослепительного великолепия всего окружения, где наряду с убранством бальной залы и роскошными масками прежде всего блистали имена приглашенных.
Была устроена кадриль, в которой участвовали племянницы хозяйки дома, а также княжна Кантакузен, внучка великого князя Николая Николаевича — старшего, верховного главнокомандующего в русско-турецкой кампании семидесятых годов, и ее сестра; затем был исполнен классический менуэт под музыку Моцарта. Известная своим умением танцевать графиня Марианна Зарнекау, дочь графини Палей, исполнила египетский танец с морским офицером Владимиром Лазаревым. Баронесса Врангель, урожденная Гуэн, ее подруга и Охотникова, сестра красивой графини Игнатьевой, ныне супруги генерала Половцова, танцевали имевший огромный успех венгерский танец; партнерами были два отменных танцора — граф Роман Подони и Жак дес-Лалайг. Князь Константин Багратион, зять великого князя Константина Константиновича, исполнил кавказские танцы, а княжна Кочубей и брат ее Виктор, граф Мусин-Пушкин и Григорий Шебеко, сын нашего посла в Вене, танцевали малороссийскую кадриль. Наконец великая княгиня Виктория Федоровна, супруга великого князя Кирилла Владимировича вместе с великим князем Борисом Владимировичем стали во главе восточной кадрили.
Всех красивейших, изящнейших женщин Петербурга великая княгиня просила принять участие в этом танце. Среди них назову княжну Ольгу Орлову, графиню Марию Кутузову, мисс Муриель Бьюкенен, княгиню Наталию Горчакову, мистрисс Джаспер Ридлей, дочь нашего посла в Париже графа Бенкендорфа и многих других.
Супруги Круасе не могли быть ввиду необходимости уехать в Париж.
Из мужчин были: принц Александр Баттенбергский, несколько молодых секретарей английского посольства, офицеры Кавалергардского и Конногвардейского полков, много красивой молодежи…
Иногда они не виделись месяцами. Не было надобности встречаться. Они все знали друг о друге. Знали даже, что знает другой. Что знает и чего хочет.
Они сидели в своих виллах, усадьбах или замках, где их посещали секретари и директора; когда считали нужным, наведывались на какое-нибудь из своих предприятий и, глянув хозяйским глазом на то да на это, переговорив с руководящим штабом, снова возвращались в свои резиденции. Густая сеть телефонных разговоров, депеш, устных наказов простиралась над их конторами внутри страны и представительствами за рубежом, над их фабриками, шахтами, банками, верфями и железными дорогами — замысловатая паутина, которая вся начинала звучать, в какой бы точке ни поступал в нее хотя бы малейший импульс-распоряжение или приказ, ибо все было связано со всем.
Иногда они встречались, скорее случайно, порой в небольших компаниях за чаем около пяти, на раутах, балах, скачках; неважно, кого и с кем сводил случай, — точек соприкосновения и шансов воспользоваться моментом было предостаточно. Но главное, здесь представлялась возможность встретиться с нужными людьми, которые находились вне сферы промышленности и банков, такими, как генералы, военные интенданты, придворные сановники, министерские секретари, депутаты, кое-кто из восточно-прусских юнкеров, а также владельцы газет, шеф-редакторы, председатели и секретари наиболее влиятельных обществ и организаций; впрочем, представителей этих последних из названных категорий было выгоднее приглашать в директорские кабинеты, при случае — к себе домой, где они быстро теряли твердую почву под ногами, колеблясь между почтительным восхищением и страхом, что в любом случае снижало их продажную стоимость.
При этом неоценимое преимущество заключалось в том, что кто бы с этими «посторонними» ни встречался, было абсолютно все равно, беседует ли с ними Крупп или Маннесман, Симменс или Борсиг, Киркдорф или Гутенберг. Чтобы когда-нибудь проявилось различие в исходных точках зрения, а тем более несовпадение целей — такое исключалось совершенно.
Скажем, по поводу необходимости расширения жизненного пространства двух мнений быть не могло.
А с этим был непосредственно связан вопрос о колониях, и поскольку свободных в запасе уже не имелось, то каждый должен был признать, что в худшем случае не останется, по всей видимости, ничего другого, кроме как завладеть ими силой. По логике вещей это касалось важнейших колоний британских, французских, бельгийских и португальских, особенно в Африке. Бельгийское Конго можно было бы превратить в идеальную базу центральноафриканской колониальной империи! Сколько там источников сырья и дешевой негритянской рабочей силы! Германское колониальное общество непременно должно активизировать свою агитационную и пропагандистскую деятельность, и именно сейчас. Причины, которыми обусловлена необходимость такой активизации, в подробных объяснениях не нуждаются. Правда, для общественного сознания экономические аргументы ввиду их трезвости не слишком-то привлекательны, гораздо эффективнее аргументация, содержащаяся уже в программном заявлении, сделанном тридцать лет тому назад по случаю основания Общества; ее прекрасно можно использовать и сегодня: «В то время, как остальные культурные нации Европы располагают территориями в других частях света, где они могут развиваться и крепнуть, переселенческий поток наших сынов вливается в чужие расы и растворяется в них. Таким образом, немецкий национальный элемент за границей обречен на постепенное вымирание!» Да, именно так надо это преподносить людям в газетах, лекциях, на собраниях…
Правда и то, хотя кричать об этом на весь мир было бы преступлением, что приобретение колоний не решит проблему избытка рабочих рук, особенно в деревне. Трудно предположить, чтобы немецкие рабочие с восторгом ринулись в тропики. Поэтому необходимо изыскать территории, которые были бы под рукой здесь, в Европе! И тут нельзя не согласиться с военными, требующими ради обеспечения будущего Германии оттеснить Россию как можно дальше на восток. Это подразумевает в первую очередь присоединение к Германии всех балтийских государств, до сих пор принадлежащих России; тем более что речь идет о землях, куда светоч культуры принесли немецкие рыцарские ордены! Во-вторых, вслед за этой северной областью нужно будет занять примыкающую к ней широкую полосу, которая протянулась бы через русскую Польшу на юг до самого Кавказа. А чтобы получить пригодные для земледелия площади, необходимо будет выселить с присоединенной таким образом территории живущих там поляков и украинцев. Ну и, конечно, евреев. Освобожденные таким образом земли получат немецкие поселенцы.
Вообще сотрудничество с генералитетом представляется все более насущным именно потому, что становится все очевиднее: рассчитывать на мирное решение этих и других проблем не приходится. Безусловно, ответственность за столь неблагоприятную перспективу несут исключительно и только западные державы и Россия ввиду их империалистических поползновений. Если бы они признали, что наши требования означают не более чем предоставление нам надлежащих жизненных условий для нашего здорового развития, то мы стали бы самыми последовательными поборниками мира между народами!
Взять, к примеру, эту постоянную угрозу расплаты со стороны французов за поражение, которое мы нанесли им почти полвека тому назад! Как будто мы в ответе за их тогдашнюю слабость. А что в результате? Теперь мы вынуждены настаивать на нашем требовании о присоединении к Германской империи железорудного бассейна Брие! Или прикажете ждать, пока французская армия вооружится, используя эти неисчерпаемые месторождения, пока она переплавит тамошнюю руду на пушки, которые нас же и разнесут? Правда, военные считают, и они абсолютно правы, что при этом необходимо обезопасить себя путем захвата оборонительной полосы вокруг Бельфора и Вердена, и вообще рекомендуют для вящей безопасности оккупировать целиком всю северную зону Франции — от германской границы на западе до самого пролива Ла-Манш. Вне всякого сомнения, они правы. Однако это связано с проблемой установления немецкого протектората в Бельгии.
Все это нашим людям надо объяснять, чтобы они не только поняли, но и считали бы наши цели своими собственными, личными, ибо цели эти справедливы и вполне оправданны и могут быть защищены от любых наскоков вражеской пропаганды. Именно так надлежит об этом писать, говорить на собраниях и внедрять в сознание молодому поколению в наших школах, которое вот-вот достигнет призывного возраста. Само собой, некоторые планы доводить до сведения общественности, детально их конкретизируя, не представляется возможным, но впоследствии этот пробел будет восполнен обстоятельными информационными директивами.
Но и удовлетворение территориальных требований всех проблем еще не решит. Далеко не последняя из них — сохраняющееся английское превосходство на море, что с точки зрения будущего Германии является совершенно нетерпимым!
В этом вопросе необходимо резко активизировать все средства пропаганды и массовой информации, имеющиеся в распоряжении Deutscher Flottenverein{[55]}. Каждый, кто вооружение Германии на море поставит в связь с иными целями, нежели поддержка нашей обоснованной национальной экспансии и защита коммуникаций с нашими заморскими владениями, — изменник родины, и его любой ценой нужно заставить замолчать. Было бы смешно отрицать, что наши доменные печи и прокатные станы представляют собой, если можно так выразиться, инкубаторы будущих боевых кораблей, которые именно из этих источников оснащаются двигателями и обшивкой из стальной брони, но с какой целью и каково назначение всего этого? Вот вопрос, который нужно снова и снова ставить перед народом ребром!
С вопросом о справедливом разделении власти на море связано устранение преимущественного влияния Англии на Ближнем Востоке, где арабские государства, Персия, а в конечном счете и Индия должны быть безоговорочно подчинены интересам Империи.
Что же касается будущего внутриполитического устройства, то необходимо путем объединения Германии и Австро-Венгрии — разумеется, на основе персональной династической унии — создать здоровое ядро в центральной Европе, которая станет притягательным центром более обширного экономического региона, куда в конце концов войдут и Франция, и Голландия, и северные государства, и Италия — разумеется, под эгидой Германии.
Текут по руслу телефонных проводов информация, указания, приказы; их выстукивают клавиши пишущих машинок, произносят губы, осененные улыбкой, и губы на каменном лице; это проникает повсюду и ко всем, ибо необходимо, чтобы каждый это прочитал и каждый услышал; повторение нисколько не вредит определенности, напротив, слова приобретают все более жесткие очертания, ибо читатели и слушатели должны становиться все более твердыми и решительными, по мере того как все более сурово и определённо вырисовывается ближайшее будущее. Поэтому нужно привыкать к таким суровым словам, как, например, «война». Впрочем, торопиться с этим словом не следует, для начала достаточно муссировать Kriegsziele{[56]}, разумеется, опуская при этом подробности военного характера. Люди должны воспринимать это в политическом аспекте: эти цели обусловлены исключительно коренными интересами нации и государства. Достичь этих целей можно было бы и без войны, будь те, другие, благоразумны. Будь они способны понять и признать насущные потребности германской империи!
Как и в июне прошлого года, как пять и пятьдесят лет тому назад, солнце медленно начало спускаться по готическим фиалам главной башни собора святого Стефана, чтобы сперва позолотить ее кровлю, а затем внезапно перелиться через край на северо-восточный фасад собора. Но мостовой оно на этот раз не достигло, как и в июне прошлого года, как пять и пятьдесят лет тому назад.
Ибо, как всегда в праздник тела господня, свободное пространство вокруг собора было запружено людьми — они стояли здесь с раннего утра, а некоторые даже с ночи, заняв место, откуда можно было бы хоть краешком глаза увидеть что-либо из того, что будет происходить перед центральным порталом собора.
Уже в пять утра полицейские оцепили обширный квадратный плац, куда теперь на смену им вступали гвардейцы, пехотинцы из личной дворцовой охраны императора в темно-зеленых мундирах и шлемах с высоким плюмажем из конского волоса, струистого, черного; лишь вензеля шнурков на груди да эполеты поблескивали золотом; к противоположной стороне квадрата выдвинулись гвардейские кавалеристы в красных, обшитых галунами мундирах и белых лосинах, уходивших в высокие голенища черных лакированных сапог. Черными были и их лошади, лишь султаны из конского волоса на шлемах сверкали нетронутой белизной. С боков пространство замкнули гвардейцы-мадьяры из личной охраны императора в пурпурно-золотистой униформе с гусарскими позументами, с леопардовой шкурой, переброшенной через левое плечо, и белыми перьями райской птицы на меховом кивере; все на белых конях.
Уже одно это зрелище стоило того! Эти четко обозначенные цветовые полосы, резкие цветовые контрасты: черное, красное, белое, протканные золотыми жилками и оплетавшие пышной паутиной груди и плечи гвардейцев, наголовники лошадей, края чепраков! А стоило повеять ветру, как султаны конского волоса на шлемах, султаны белые и черные, начинали трепетать, клонясь в одну и ту же сторону, словно под оглаживающей их невидимой ладонью.
Окна близлежащих домов заполнялись зрителями медленнее. У счастливых обитателей этих домов и их гостей, гостей, вознаграждавших хозяев добрым словом или деньгами, времени было достаточно: основное зрелище начнется лишь в половине седьмого, когда станут съезжаться участники крестного хода, придворная элита.
И вот гвардейская кавалерия расступилась, образовав несколько брешей, через которые сперва поодиночке, а затем все более частыми и многочисленными группами стали подкатывать в своих каретах и экипажах представители знати, армии, высших органов государственной власти в парадных униформах, сверкавших яркими красками, позументом, цифровкой, поблескивавших орденами, звездами, перевязями, саблями, шпагами. Немногочисленные черные цилиндры совершенно терялись среди пестрого смешения униформ; кивера гусарских офицеров, щегольские плюмажи уланских касок и золотистые шлемы драгун то и дело расступались, чтобы пропустить какую-нибудь генеральскую шляпу, ядовито отливающую смарагдовой зеленью перьев.
Таким все это представало взорам наблюдавших из окон людей, которые подносили к глазам театральные бинокли, чтобы приблизить к себе лица, особенно лица тех, кто как раз выходил из экипажей с гербом на дверце. Люди называют имена, обмениваются репликами, шепотом сообщают интимные тайны…
Вот в открытом экипаже подъезжает венский бургомистр, красавец Луегер, и это означает, что вскоре прибудет…
Да, да, собственной персоной!
С находящейся неподалеку улицы Ров грянул ружейный залп, и военный оркестр на площади заиграл кайзер-марш.
Запряженная восьмеркой липицианских альбиносов, мелкими шажками вытанцовывающих по мостовой и крепко удерживаемых длинными вожжами, укрощающими их темперамент, приближается остекленная, вызолоченная императорская карета, на заднем пурпурном сидении которой восседает его величество император Франц Иосиф I.
На площади в лучах солнца сверкнули выхваченные из ножен сабли гвардейских офицеров, воинские подразделения берут на караул, цилиндры тонут в пучине толпы.
Как только император вышел из кареты и проследовал по ковровой дорожке в сумрачный грот кафедрального собора святого Стефана, к порталу стали подъезжать другие дворцовые экипажи — это приезжали эрцгерцоги, каждому из которых полагалась упряжка из четырех лошадей. Все они в генеральской униформа с широкой орденской лентой через плечо и с орденом Золотого Руна на цепочке вокруг шеи.
Тут интерес зрителей несколько ослабевает, поскольку толпа дипломатического корпуса, военачальников, членов правительства и т. д., и т. д. уже отнюдь не столь занимательна.
И пока внутри собора святого Стефана происходит нечто столь недоступное простым смертным, что это даже не возбуждает их любопытства, зрители начинают готовиться к долгому ожиданию; при этом никто не покидает своего места и каждый старается как можно веселее провести время. Кто взял с собою детей, тому есть чем заняться: ребятишек нужно развлечь, прежде всего показывая на парадные униформы военных, на лошадей гвардейцев, на оркестр, а когда терпение детворы вконец истощается, на смену этой программе приходит завтрак, на который дома ввиду столь раннего ухода времени не было. И это тоже стало традицией, так как опыт показал: еда — самый верный способ помочь детям забыть о том, что у них болят ноги, что им негде посидеть и не на что больше поглядеть. Кто не обременен семейством, мигом налаживает контакт с рядом стоящими, благо недавнее зрелище дало более чем обильную пищу для разговоров.
Но вот наконец-то начинается…
Из главного соборного портала выползает тонкой змейкой вереница сирот из детских приютов. Они идут парами, одетые в темные костюмчики; крепко держатся за руки, идут и поют. Они поют тонкими, неокрепшими голосками, не спуская глаз с фигуры молодого священника, идущего впереди. Направление их пути, теряющегося в узких улочках старого города, обозначено зеленью разбросанной травы, смягчающей шаги по твердой мостовой.
После сирот поток процессии густеет, рассиявшись белизною и золотом, — это идут епископы и аббаты в островерхих скуфьях и с увенчанными завитушкой посохами в руках; следом прелаты и рядовые священники из венских костелов и монастырей; за ними бородатые иерархи греко-католической церкви в выпуклых коронах.
Но все это лишь предвестники, идущие впереди основного, отмеченного особой святостью, ядра торжественной процессии. Из сумрака собора святого Стефана выплывает на солнечный свет пышный парчовый балдахин, под сенью которого архиепископ несет огненно-лучезарную дароносицу. С обеих сторон руки архиепископа поддерживают молодые священнослужители, помогая ему нести тяжелую драгоценную ношу. А вокруг священнослужителей под балдахином многочисленные министранты{[57]} неутомимо размахивают кадилами, словно сизые облачка дыма долженствуют облегчить массивность сверкающего видения. В знак того, что этот символ, святая святых церкви, находится под защитой династии и двора, его эскортируют шеренги марширующих гвардейцев из личной охраны императора.
И только потом, соблюдая надлежащую дистанцию, отдельно ото всех, шествует император в белом маршальском мундире и алых штанах с широкими золотыми лампасами. Он идет с обнаженной головой, в правой руке держа шляпу с плюмажем из зеленых перьев, а левую возложив на эфес сабли!
Он смотрит прямо перед собой, он сосредоточен, он недосягаем, один посреди свободного пространства. Если по прибытии люди на тротуарах и в окнах домов встречали его громкими приветственными возгласами и цветами, то теперь никто в теснящейся толпе зрителей не рискует нарушить тишину, в которой слышатся лишь робкие, нежные голоски министрантских колокольцев.
И лишь на расстоянии нескольких шагов от императора процессия снова вспыхивает красками и золотом военных, дипломатических и чиновничьих униформ. Вслед за многочисленной группой эрцгерцогов появляется нескончаемая вереница генералов — предводителей рыцарских орденов в ниспадающих складками пурпурных и белых мантиях с белыми и черными крестами, министров с золотыми галунами, тайных и имперских советников…
И как всегда, процессия шаг за шагом медленно движется в такт многочисленным военным оркестрам, в звучание которых время от времени врывается грохот ружейной пальбы с улицы Ров; она движется по Каринтскому проспекту, через Новый Рынок к капуцинскому костелу, перед входом в который высится алтарь, — здесь процессия сделает первую остановку, священник прочитает соответствующий пассаж из Евангелия и благословит знатных паломников. Всего в нескольких метрах под мостовым покрытием, там, где остановилась процессия с императором, в цинковых и бронзовых гробах и саркофагах лежат предки Франца Иосифа, а в самом конце длинной череды склепов находится усыпальница, которую распорядился приготовить и отделать для себя сам Франц Иосиф; выложенная белым кафелем, она напоминает скорее мясную лавку, однако вместо соответствующего товара здесь уже помещены гробы с останками единственного сына императора кронпринца Рудольфа и императрицы Элизабет, которых уложили сюда самоубийство и убийство…
И как всегда, из года в год, в урочное время процессия снова приходит в движение, чтобы сделать вторую остановку перед алтарем у дворца Лобковица, где зачитывается следующий отрывок из Евангелия;
третья остановка — перед костелом святого Михаила и последняя — у подножья морового столпа на улице Ров…
…Как всегда, из года в год, как всегда…
Прагер Тагблатт, 18.6.
Во вторник 16 июня ученики второго «Ц» класса пражского Коммерческого училища совершили экскурсию в Конопиште, чтобы осмотреть тамошний парк, доступ в который для широкой публики открыл на несколько дней эрцгерцог Франц Фердинанд. Они осмотрели замок и все достопримечательности обширного парка, вызвавшие у них неподдельное восхищение. Прежде чем они ступили в самую красивую часть парка — в розарий, с руководителем экскурсии учителем Рашнером долго беседовал сам наследник престола, который вместе с супругой как раз совершал прогулку по парку. Наследник расспрашивал об учебном заведении, откуда прибыли экскурсанты, спросил, понравился ли им парк. Он выразил удовлетворение по поводу того, что ученики в восторге от достопримечательностей замка, показал им дорогу к розарию и затем самым радушным образом попрощался с ними. После осмотра ученики-экскурсанты отправились в Жабовржески — одно из самых очаровательных местечек империи. Вечером экскурсанты возвратились из Бекешова в Прагу.
В том же месяце
Новый прибор, предотвращающий
морские катастрофы
Известный изобретатель Хайрем Максим изобрел прибор, благодаря которому любое судно может плыть по морю в полной темноте, ночью и в тумане. Идею прибора Максиму подсказали… летучие мыши. Речь идет о приборе, который состоит из передатчика и приемника и вызывает колебания воздуха наподобие тех, какие производит крыльями летучая мышь. Но вместо ничтожных сил животного в приборе используется двигатель в двести или триста лошадиных сил. Мощные воздушные волны наталкиваются на препятствия, встречающиеся на пути плывущего судна, и, отражаясь, возвращаются назад, улавливаемые приемником. Колебания воздуха прибор Максима вызывает с помощью пара, и таким образом судно как бы чувствует в темноте преграду.
Автомобильные катастрофы
Об автомобильных катастрофах пишет известный будапештский автомобилист Герман Гредель:
«Кто в последнее время следит за хроникой автомобильных происшествий, тот, безусловно, не может не заметить, что число их угрожающе возросло. Виной тому прежде всего несоблюдение правил автомобилевождения. Шоферы покушаются даже на тротуары, предназначенные исключительно для пользования пешеходов, вследствие чего последние перестали чувствовать себя в безопасности. Тут сказываются прежде всего легкомыслие молодости, недостаток опыта, стремление обратить на себя внимание. За руль нынче садятся даже молодые дамы в возрасте шестнадцати-семнадцати лет. Автор предлагает (хотя и рискует этим уронить себя в прекрасных глазах молодых дам), чтобы полиция разрешала водить машину женщинам не моложе двадцати лет. Публика вправе рассчитывать на то, что жизнь пешеходов будет цениться больше, нежели хотя и понятная, но рискованная амбициозность молодых представительниц высшего общества».
Еще в конце прошлого года в Чикаго вышел номер газеты сербских эмигрантов «Србобран», передовица которого содержала угрозу: «Наследник австрийского престола объявил о своем намерении посетить будущей весной Сараево. Пусть это врежется в память каждому сербу! Коль скоро наследник престола желает приехать в Боснию, расходы, связанные с этой поездкой, мы берем на себя. Сербы, вооружайтесь, чем можете: ножами, ружьями, бомбами, динамитом! Месть священна! Смерть габсбургской династии! Вечная память героям, которые восстанут против нее!»
Газета нелегально доставляется в Белград и, разумеется, попадает в руки австрийской полиции. Ее кладут ad acta{[58]}, присовокупляя к другим анонимным угрозам. К весне о ней забывают, поскольку…
Поскольку военный наместник Боснии генерал Потиорек заявил, что полностью ручается за безопасность наследника. Благо 70 000 солдат при полном боевом снаряжении будут участвовать в маневрах в непосредственной близости от Сараева. Он мог бы выставить из них на всем пути следования Франца Фердинанда охранение в шесть шеренг. Сделает ли он это? Разумеется, нет; во-первых, это совершенно ни к чему, а во-вторых, это было бы равносильно публичному признанию, что в лояльность населения не верят, что правительство боится своих подданных.
Из этих же соображений (ввиду абсолютной ненужности подобных затрат) было отклонено предложение Будапешта прислать в Сараево полсотни тайных агентов полиции. Это обошлось бы в двадцать тысяч крон.
Тем более что сами хорваты предложили Потиореку обеспечить безопасность наследника собственными средствами; шпалеры солдат, стоящих вдоль намеченного пути следования, — сущая ерунда: солдаты стоят на определенном расстоянии друг от друга, да еще лицом к проезжей части улицы, то есть спиной к публике. Почем они знают, что затевается у них за спиной! Нужно расставить солдат густой цепью и вдобавок — лицом к толпе.
Закончить свои выкладки депутация хорватов не успела — наместник решительно ее прервал: хотя проявленное рвение и является несомненным свидетельством лояльности хорватов, однако не может быть и речи о том, чтобы воспользоваться их услугами. По сути дела, это было бы проявлением недоверия к австрийским вооруженным силам. Он, Потиорек, берет ответственность на себя.
Правда, посланник Сербского Королевства в Вене Иова Йованович предостерегал: австрийские маневры вблизи сербской границы могут быть восприняты как провокация, особенно если они совпадут по времени с визитом наследника австрийского престола в достопамятный для сербского народа день — Видов дан{[59]}.
И кто тогда поручится, что какой-нибудь фанатик-одиночка…
Зато архиепископ Верхней Боснии Штадлер, резиденция которого находилась в Сараеве, держался противоположного мнения и не видел ни малейших оснований для того, чтобы эрцгерцог Франц Фердинанд чего-либо опасался…
Опасаться?
Неожиданно эхо этого слова начинает долетать до слуха эрцгерцога то оттуда, то отсюда. Франц Фердинанд склонен угадывать это слово во взглядах своей военной свиты, в озабоченном выражении лица жены, в собственном отражении в зеркале. Но нет, он не боится. Не боится!
Именно тогда просит он аудиенции у императора.
Зачем?.. Ну, это вполне понятно, существует определенная неясность, одно говорит в пользу его участия в боснийских маневрах, другое — против, и в конце концов, решающее слово за императором…
На мгновение он прерывает свои раздумья, воспоминания уносятся в прошлое: не так давно в разговоре с императором он уже не смог сдержаться и стал кричать, что у него в этой стране прав не больше чем у последнего лакея. А когда император заметил, что никто, пока он жив, не вправе вмешиваться в государственные дела, эрцгерцог отрезал: «Хорошо! Но за твои ошибки однажды придется расплачиваться мне». Отвратительная произошла тогда сцена, настолько отвратительная, что оба ее участника при первой же после этого встрече делали вид, будто уже и не помнят о ней, будто ее вовсе и не было.
И вот сейчас она вспомнилась вдруг Францу Фердинанду, вызывая у него неприятное чувство, будто это воспоминание навязывает ему сам император. Как раз в тот момент, когда он, Франц Фердинанд, с такой охотой переложил бы решение на плечи престарелого правителя. Когда он готов был бы отступиться от всех своих суверенных прав, от права распоряжаться собственной персоной.
Представ затем перед дядей и изложив ему свою просьбу решить, целесообразна ли поездка в Боснию, Франц Фердинанд, прежде чем император успел открыть рот, понял, что старик прекрасно знает, чего ждет от него племянник и чего он не дождется. Он понял это по невозмутимому, безучастному взгляду старческих глаз, взиравших на него без малейшего удивления, но и без злорадства или издевки. Нет, ничего этого в глазах императора не было. В них вообще ничего не было.
Император произнес:
— Решай сам, поступи, как хочешь и как считаешь нужным.
На этом аудиенция закончилась.
Когда двери за Францем Фердинандом затворились, император вновь склонился над своими бумагами. Человек, который здесь только что был, вышел не только из кабинета, но и, так сказать, из головы императора. И если все же Франц Иосиф на мгновение задумался, прежде чем погрузиться в чтение документов, то задумался он скорее о себе: если в Боснии и в самом деле что-нибудь случится, не будет ли в этом повинен и он, император? Не следовало ли ему все-таки удержать Франца Фердинанда? Но разве он сегодня куда-нибудь его отослал? Просто он предоставил ему полную свободу действий, а ведь это как раз то, чего наследник постоянно домогался! Если из фанаберии или из-за комплекса неполноценности эрцгерцог предоставленной ему свободой не воспользуется, то это его личное дело. Это уж пусть он сам решает…
25 июня наследник выезжает с супругой в Боснию.
Маневры проходят без всяких инцидентов.
Поездка протекает в строгом соответствии с заранее намеченной программой.
Единственным отклонением от нее явился незапланированный краткий визит эрцгерцога в Сараево. Франц Фердинанд выразил желание посетить город неофициально, без приветственного церемониала.
И эта экскурсия прошла благополучно, оставшись почти незамеченной жителями Сараева.
27 июня вечером (на время маневров августейшую чету разместили в расположенном неподалеку курортном городке Илиджи) кто-то из сопровождавших наследника лиц предлагает на этом поездку в Боснию завершить: маневры закончились, даже Сараево Франц Фердинанд уже посетил…
Эрцгерцогиня Жофия мигом соглашается. Она испытывает чувство облегчения, словно камень с души свалился.
Но со всей допустимой решительностью этому предложению противится военный наместник генерал Потиорек: он воспринял бы это как проявление недоверия к принятым им мерам, равно как и к лояльности жителей Сараева, которые готовят назавтра августейшей чете пышную встречу; да и дислоцированные здесь полки были бы разочарованы, если бы их лишили возможности показать себя на смотру в присутствии представителя царствующего дома. А ведь солдаты как раз только что доказали, что они действительно заслуживают…
Франц Фердинанд мельком окидывает взглядом группу стоящих перед ним офицеров. Все смотрят на эрцгерцога, ожидая его решения. Глаз Жофии Франц Фердинанд избегает.
И вот — кивок головой. Да, завтра едем в Сараево.
Согласно первоначальной программе.
Киль. Маневры германского военно-морского флота.
Летняя Балтика… Что может быть лучше? Воздух остер, но приятен, насыщен запахом соли и потому есть в нем нечто мужественное. Это не для неженок и канцелярских крыс! Бывают дни, когда можно находиться вне флагманской каюты, стоять на капитанском мостике, крепко держась за поручень и подставив лицо порывам ветра, который подхлестывает, разгоняет под кожей кровь, а заодно переплескивает пенные брызги через нос корабля, вздымающийся и зарывающийся в бурлящие волны. А стальная громада продолжает мерно гудеть под ногами, словно бы сросшимися с палубой, и «Гогенцоллерн» — флагманский корабль его величества — неуклонно разрезает гребни волн, идя заданным курсом. Надо всем владычествует воля императора, снова предопределяет она приказы командира, посредством которых высочайшие повеления передаются рулевому, в машинное отделение, вахтенным на марсах — всем и повсюду, по всему кораблю.
Подобный корабль — это, по сути дела, символ государства. Если так подумать…
Но Вильгельму II, разумеется, и думать незачем, ему это и так ясно.
Но как это так, что ясно это не всем? Не всем!
Нация, его нация это знает, вернее, если быть точным, нация это по крайней мере чувствует. Чувствует, что он, ее властелин, милостью Божией поставлен над своим народом, над своими чадами как отец, как верховный судия во всех вопросах жизни и смерти и что уже самим Божьим Промыслом он возвышен над всеми остальными. Да, и над всеми этими воображалами-спецами, которые осмеливаются делать замечания по поводу выводов и суждений императора; над дипломатами и политиками, полагающими, будто своими уловками они достигнут большего, нежели он, император, по внушению свыше! Капитан — он, он один определяет движение корабля!
И Вильгельм II подставляет лицо легкому бризу, давно уже сменившему штормовое балтийское интермеццо, и не сразу сознает, что уже незачем стоять вот так, широко расставив ноги, и незачем судорожно держаться за поручень, поскольку море утихло и палуба лишь слегка покачивается.
Но это было грандиозно! Как ясно лицом к лицу с бескрайним морским простором осознал он свою ответственность, свое предназначение. Да, ответственность за миллионы, которые ему доверяют; именно в этой ответственности находит и черпает он силы. Силы, проистекающие из смирения, которое испытывает тот, кто служит своей нации. За ее величие, за величие германского духа ответствен — он! Перед всеми и прежде всего!
В тот день пополудни (море спокойно, и солнце сияет над гладью воды) император испытал прямо-таки мальчишескую радость при мысли, что обойди он хоть весь корабль от носа до кормы и от капитанского мостика до трюма и машинного отделения, абсолютно исключено, чтобы он где-нибудь встретил своего канцлера, или министра иностранных дел, или… Снова приходит ему на ум символическое сходство корабля с государством. Здесь он сейчас один, «их» тут нет! Нигде. Разве что они переоделись кочегарами у корабельной топки. Громко смеется император, представив себе, как Бетман-Гольвег… ну нет… Шварк лопатой! А вообще-то он этого заслужил!
Что такое?
Его зовут? Кто? Командир?
К флагманскому кораблю подвалил какой-то катер.
Пусть все оставят его в покое. Осмеливаются тревожить его, как раз когда он начал продумывать…
Император досадливо машет рукой и вновь устремляет взгляд поверх корабельного носа на открытое море.
Но он уже слышит, как у него за спиной топочут чьи-то ноги, а затем щелкают сомкнутые каблуки — тут уж приходится обернуться.
Перед ним стоит матрос, который протягивает ему… портсигар!
— Ваше величество, офицер с катера… это для вашего величества!
В голове у императора внезапно мелькнуло подозрение: etui{[60]}, который открывается с помощью пружины и при этом…
— Командира!
Но командир уже сам поспешил сюда из своей каюты.
— Что это?
Да, эдакий казус, но дело в том, что… просто офицер доставил на катере донесение, которое должен был вручить лично его величеству; когда же командир заявил — его величество не желает, чтоб его беспокоили, офицер осмелился… Словом, он вложил донесение в портсигар и забросил его на палубу корабля. Очевидно, ему было приказано передать донесение во что бы то ни стало…
Наглость. Верх наглости! Но кайзер лишь стискивает зубы и упрека не высказывает. Возможно, у этого человека были все же веские основания… Пожалуй, с выговором нужно повременить.
— Откройте это!
Командир с готовностью открывает серебряный etui… нет, не взорвалось… и извлекает из него сложенную в несколько раз бумагу. Услужливо расправляет ее и протягивает императору.
Вильгельм II быстро пробегает глазами строки — господи, это куда хуже закамуфлированной бомбы! Затем он медленно поднимает глаза и вперяет взгляд в командира.
— Вы это читали?
Командир не понимает вопроса, ведь он сразу отдал бумагу императору…
Но император вдруг у него на глазах преображается в величественную статую, вознесенную над какой бы то ни было логикой бренного мира. До отказа вытянув вперед правую руку и держа донесение лишь кончиками пальцев, точно оно в любую минуту может взорваться, император, онемев и словно бы ослепнув, проходит деревянным шагом мимо матроса, мимо командира корабля; точно так же пересекает он капитанский мостик на виду у застывших навытяжку офицеров и удаляется в глубь корабельной надстройки, в направлении своей императорской каюты.
Клац…
Дверь каюты захлопнулась.
Командир бросается к парапету нижней палубы и перегибается через него, чтобы быть как можно ближе к катеру.
— Что случилось?
— Убили австрийского наследника! Где-то там, на юге, на Балканах.
Вильгельм II сидит в каюте, все еще держа перед собой донесение и перечитывая его снова и снова.
Нет, это невероятно!
Когда это случилось?
28 июня… то есть…
Нет, это…
Ведь всего две недели тому назад он посетил Франца Фердинанда в его резиденции… это где-то в Чехии… ну да, в Конопиште. Он был еще вполне бодр и здоров… До сознания Вильгельма тут же доходит несообразность этих противоположностей: полное здоровье незадолго до покушения и — насильственная смерть! Эта несообразность поражает Вильгельма, тем более что у него еще свежа в памяти могучая фигура эрцгерцога, Франц Фердинанд шагал рядом с ним по аллеям парка, такой полнокровный, энергичный, такой… такой крепкий…
И вдруг всего этого — нет!
У Вильгельма перехватило спазмой горло. Ему вдруг почудилось — настал конец света. Да, конец света, коль скоро возможно такое! Коль скоро простой смертный мох-сет поднять руку на члена императорской фамилии, более того, будущего императора, на котором как-никак уже лежит печать Божественного предназначения! Конечно, подобные случаи не исключены, взять хотя бы Россию, в этом варварском муравейнике вполне могут сыскаться выродки… Здесь тоже такое случалось, но это было раньше, давно! Когда людьми еще не овладело сознание избранности властелинов, предопределенной их предназначением! Кто бы мог осмелиться прервать своим вмешательством связь между двумя верховными властелинами мира — самим Богом и исполнителем его воли на земле?! И вот теперь это делает какой-то мерзавец, сербский анархист, эдакое… эдакое ничтожество!
Как только Господь Бог мог вообще допустить такое?
А вот ведь допустил…
И, может, допустит такое и впредь, когда угодно.
Вильгельм похолодел. Он весь съежился, и глаза его невольно забегали по небольшому пространству каюты. Она вся как на ладони и — пуста! Так…
Нет, нужно сохранять ясность мысли. Это прежде всего! Вильгельм делает глубокий вдох, порывисто встает, выпячивает грудь. И тотчас ему начинает казаться, будто одолевавшие его минуту назад вопросы, вопросы, отдающие метафизикой и потому, стало быть, неразрешимые, словно бы отпадают один за другим, исчезая у него под ногами. Все несомненно проще, нельзя поддаваться болезненным фантазиям; есть опоры более надежные и более реальные, ведь монарх — это не только представитель, но и носитель и исполнитель власти! Слава Богу, власть эта земная, и пусть ощутят на себе ее силу земные черви, нагло высовывающие головы из своих гноищ. Нужно их раздавить, раздавить! Каблук кайзера яростно заерзал по паркетному полу каюты. Нужно раздавить и тех, кто их покрывает, поддерживает. Ну да теперь он энергично возьмется за это сам, и если престарелый монарх в Вене не раскачается и не предпримет что-нибудь… что-нибудь… что именно, этого Вильгельм сию минуту в точности не знает… просто что-нибудь такое, что раз и навсегда устрашит… то это сделает за него он сам, германский император!
И чтобы не терять даром ни минуты, он нажимает кнопку звонка, вызывая к себе командира корабля. Чего он от него хочет? Ну да, что-нибудь прикажет. Главное — прервать бесплодную бездеятельность.
Остановившись на пороге и от волнения не отдавая себе отчета в том, что не дождался, когда заговорит император, командир выпалил:
— Прикажете, ваше величество, возвращаться в порт?
Вопрос до того огорошил Вильгельма, что, как ни странно, он даже не обратил внимания на допущенное командиром нарушение субординации.
— Зачем?
Командир в растерянности переступает с ноги на ногу. Он не осмеливается сказать, что просто счел это естественным ввиду последних событий. Такое могло быть истолковано как попытка навязать императору собственное мнение. Лучше уж промолчать.
Вильгельм хмурит брови. На сей раз он не корчит из себя мыслителя, а действительно лихорадочно размышляет. Размышляет о том, почему командир корабля с такой уверенностью предположил, что он, император, намерен возвратиться в Берлин. Какое-то мгновение Вильгельму тоже кажется, что это было бы всего естественнее. Но он тут же мысленно представил себе канцлера, министров, адъютантов с депешами, весь этот рой сановников, советников, советчиков, словом — надоед! И хотя ему вроде бы следовало быть сейчас как можно ближе к правительственным центрам, однако есть еще более веские аргументы против этого. Но действительно ли они есть? Безусловно. Например… ну хотя бы… Да вот, конечно же! Поскольку в решающие моменты последнее слово за ним, он должен иметь возможность полностью сосредоточиться, а где он еще найдет такую идеально спокойную обстановку, где еще он, по сути дела, недосягаем, как не здесь, на корабле?! Ни в одном другом месте он не может в столь полном одиночестве и покое поговорить с самим собой и с Ним, единственным, кто вправе ему советовать. Забыв, что он стоит не на палубе, Вильгельм II непроизвольно посмотрел кверху, но его взгляд тут же уперся в низкий потолок каюты. Да, так что же еще? Ах, вот что… расстояние — не помеха, здесь в его распоряжении корабельный телеграф и быстроходные катера, словом, достаточно средств, с помощью которых до него дойдет необходимая информация, а в обратном направлении будут переданы его приказы и решения. И чем больше понадобится экономить время, тем больше его будет именно в этих условиях, поскольку убудет постороннего вмешательства, вторжений извне, дебатов и компромиссных предложений. Теперь все пойдет как по маслу!
В результате, к удивлению двора, правительства, генерального штаба и отдельных министров, а также посольств, император хотя и прервал свой балтийский вояж, но сделал это более или менее формально и на елико возможно короткий срок, с тем чтобы поскорее продолжить путешествие вопреки всем протестам своего окружения.
И вот он опять на своем флагманском корабле и со всем рвением предается там своей державной деятельности! Дважды в день доставляются ему на борт депеши, деловые бумаги, aide-memoire{[61]}. В отличие от старшего австрийского коллеги, «канцелярщина» не является коньком Вильгельма, однако сейчас она приобретает в его глазах особое значение: своими пометками на полях деловых бумаг он, по сути, определяет завтрашний день Европы! В этом Вильгельм твердо убежден! Ведь это бесспорно, что Германия является ныне самой крупной державой — прежде всего благодаря динамичности внутреннего своего развития, своей воле подобающим образом проявить себя в мировых делах, благодаря своей миссии самой цивилизованной нации. Именно это дает ей право играть первую скрипку в оркестре европейских государств, и он, Вильгельм II, является дирижером, которого избрало провидение для того, чтобы он задавал тон в современном мире.
Поэтому, конечно, вполне достаточно делать на поступающих бумагах письменные замечания и распоряжения сугубо личного характера. Вильгельм уверен, что соответствующие государственные деятели воспримут эти деловые пометы как… как приказ!
На первой же полученной им подробной реляции о сараевском покушении Вильгельм энергичным почерком выводит: «Сейчас или никогда!»
С удовлетворением всматривается он в написанное — три слова. Всего лишь три! А между тем в них содержится общая директива, которую канцелярские крысы ухитрились бы разжевывать на бесчисленных страницах своей дотошной писанины.
На донесении германского посла в Вене, который сообщал, что, «пользуясь случаем, спокойно, но настоятельно предостерег австрийское правительство против каких бы то ни было необдуманных шагов», император сделал такую гневную приписку: «Кто уполномочил его на это? Как это глупо, и вообще ему не следовало в это соваться… В Сербии необходимо навести порядок, и как можно скорее!»
А когда некоторое время спустя в руки ему попадают предложения относительно предварительных условий возможного урегулирования конфликта, они кажутся ему чересчур умеренными. Что, если Сербия эти условия примет? Какой редкостный шанс был бы упущен, шанс окончательно вытравить русское влияние на Балканах, а затем объединиться с Турцией, — воображение и мечты воскрешают в мыслях Вильгельма давнишний план проложить дорогу на Восток, в Индию и там нанести смертельный удар Англии…
Нет, сейчас нужно держать мысли в узде. Пока ближайшая цель такова — нужно предъявить Сербии такой ультиматум, принять который она просто-напросто не сможет! И тут же его осеняет конкретная идея: пусть сербы уберутся из Санджака! Его должна получить Австрия, вследствие чего будет наконец прервана связь между Сербией и Черногорией и поставлен прочный заслон, который воспрепятствует выходу сербов к морю. Как это великолепно и просто! Ведь речь идет об убийцах августейших особ! Сербское государство вскормило убийц и покрывает их! В таком духе пишет Вильгельм и царю Николаю, полагая, что царь, как бы там ни было, не может принять сторону цареубийц.
Бог весть почему, все это дело совершенно напрасно затягивают и запутывают, тогда как достаточно заинтересованным монархам договориться между собой, и такая договоренность более чем вероятна, поскольку речь идет о предотвращении опасности, угрожающей в конечном счете устоям любой монархии, и более того, основам самого монархического принципа правления вообще.
Разумеется, во все это не преминет вмешаться и Англия. Там как раз об этих и других священных принципах преспокойно забывают ради близорукой политики сиюминутных эгоистических выгод! Но что бы вероломный Альбион сейчас ни предпринимал, всегда следует предполагать, что в действительности он замышляет нечто прямо противоположное. Ибо магистральной линией британской политики была и остается — в этом Вильгельм готов поклясться — лютая враждебность по отношению к Германии. И нужно быть толстокожими англичанами, чтобы при этом еще делать вид, будто ничего не происходит и все обстоит наилучшим образом. Именно осложнением ситуации на Балканах британское королевское правительство воспользовалось для того, чтобы попытаться устами своего министра иностранных дел Эдуарда Грея снисходительно поучать германского императора, что ему надлежит делать, — дескать, он должен употребить свое влияние на австрийское правительство и побудить его к сдержанности! «На каком это основании стану я успокаивать Вену?! — пышет злобой пометка Вильгельма на английской депеше. — Эти белградские мерзавцы подстрекали к убийству, и теперь они должны быть поставлены на колени! Со стороны англичан это неслыханная наглость — требовать от меня примирительного демарша. Я не собираюсь по примеру господина Грея предписывать австрийскому императору, каким образом ему надлежит защищать свою честь! Об этом Грею следует сказать совершенно определенно и ясно, чтобы он понял: шутить я не склонен. Сербы — это шайка бандитов, которые должны поплатиться за свои злодеяния! Я не стану вмешиваться в то, что является компетенцией исключительно австрийского монарха. Вся депеша — типичный образчик британского образа мыслей и высокомерно-приказного тона. А этого тона я как раз и не намерен терпеть!» И, вопреки обыкновению, кайзер к этому комментарию присовокупил внушительную аббревиатуру «В. II. И.» — император.
Заблаговременно, еще до того, как будет предъявлен окончательный вариант ультиматума, Вильгельм шлет в Вену предостережение: «Ультиматум либо принимают, либо отвергают. Но потом уже никаких дискуссий быть не может. На то он и ультиматум».
Прочитав сообщение о беседе австрийского министра иностранных дел графа Берхтольда с русским посланником в Вене, в ходе которой Берхтольд уверял посланника, что у Австрии нет решительно никаких видов на территориальные приобретения за счет Сербии, Вильгельм в сердцах сделал сбоку приписку: «Осел! Это было совершенно ни к чему и может лишь создать впечатление, что Австрия слаба. Ведь Сербия отнюдь не цивилизованное государство в европейском понимании этих слов!»
Однако на кой черт Германии вмешиваться в сугубо австрийские дела? Что, если свидетельства о его, Вильгельма, позиции, каковыми являются личные и весьма личностные пометы императора на полях, станут известны не только в четырех стенах соответствующего кабинета, но и за его пределами? Ну да это его нисколько не заботит! Даже если такое случится, это ничего не меняет, факт остается фактом — окончательное решение сейчас за Веной, Вильгельм не станет брать на себя ответственность за какое-нибудь пакостное и неуместное замирение. «Разве в вопросах чести пострадавший ищет совета у других?!»
И поскольку речь идет об убийстве члена царствующей фамилии, да еще наследника престола, то здесь все ясно.
Ясны и последствия.
По крайней мере самому Вильгельму!
Процедура доставки императорским адъютантом Бранко Беденковичем запертого на ключ портфеля, с которым предстояло отправиться в Шенбрунн, ничем в тот день не отличалась от обычной. И, как обычно, гвардеец почувствовал удовлетворение, когда сел в седло и на миг превратился в скульптурный символ императорской власти. Незначительная разница состояла лишь в том, что сегодня его послали несколько раньше, так что дорогу в оба конца по бесконечной Мариахильферштрассе он проделает при ярком дневном свете, тем более что нынче полыхает жгучее солнце, небо голубое, без единого облачка, и золотистая цифровка, как и оружие на боку, сверкает и переливается мириадами блесток. Но и это было не впервые; впрочем, повторяемость отнюдь не делала все это в глазах всадника буднично-заурядным.
Первое существенное отклонение от заведенного порядка произошло уже в самом Шенбрунне: прежде требовалось всего каких-нибудь несколько минут, чтобы вручить портфель, опорожнить его и возвратить посыльному, а на этот раз Беденковичу велели препоручить свою лошадь конюху и подождать в кордегардии. Но и это еще не все. Каждые четверть часа ожидание продлевалось, пока не минул целый час и не пошел второй. Тут уж гвардейца из императорского замка взял под опеку один из служивших во дворце Шенбрунн капралов и на свой страх и риск отвел его в казино дворцовой стражи, где угостил бутербродом и рюмкой ракии. Капрал оказался боснийцем, что в плане горячительных напитков означало известную степень побратимства.
Разумеется, столь умеренная доза не сокрушила Беденковича, однако подействовала настолько, что он начал сознавать необычность ситуации, а это в свою очередь рождало в нем чувство некоторой раскрепощенности, если уж не полной свободы. По мере того как ожидание продлевалось, чувство это усиливалось, и, когда Беденкович наконец отправился в обратный путь, оно достигло своего апогея в здравом умозаключении, что, собственно, сейчас он, Бранко Беденкович, не стеснен никакими временными рамками — в венском замке никому и в голову не придет проверять, как долго продержали его в Шенбрунне, — равно как и не связан необходимостью в определенный час вернуться к себе в караульное помещение. Так с плеч гвардейца свалилось бремя каких бы то ни было оков и ограничений; собственно говоря, сегодня он может делать все, что ему хочется. Во всяком случае, до определенного разумного срока.
А чего ему сейчас хочется?
Раздумывать над этим Беденковичу незачем: вполне очевидно, обстоятельства сами собою сложились так, что дают возможность осуществиться его давнишней мечте — показаться наконец во всем блеске дома! Просто он свернет у Западного вокзала и напрямую двинется к улице Менцель. Обратно, чтобы сократить путь, поедет по Лерхенфельдскому проспекту.
Улица Менцель, дом, где он живет, соседи: Матушки, Гассеры — а он в парадной униформе гвардейцев из императорского замка… Потом отворится дверь, и на пороге появится Герта, застигнутая врасплох, испуганная, приложившая к губам пальцы, чтобы сдержать возглас удивления; а за ее юбки будет держаться маленький Пауль, изумленно таращась на пурпур и золото перед собой.
И вот уже натянуты поводья, стиснуты ноги, слегка вонзены шпоры — все это происходит почти самопроизвольно, у всадника такое чувство, будто его что-то торопит и направляет туда, куда он едет не потому, что сам решил поехать, а потому что за него было решено, чтоб он поехал. Он столько раз желал этого, что теперь ему мнится, будто его мечта осуществляется как бы сама собою, без сколько-нибудь заметного участия его собственной воли.
Мечта и в самом деле продлевается наяву, материализуясь в точности так, как он себе это издавна представлял…
Едва он остановился на улице Менцель перед домом номер двадцать три, как трое мальчишек затеяли драку, оспаривая друг у друга привилегию подержать под уздцы коня господина гвардейца.
Затем Беденкович стал подниматься по лестнице. Шпоры звякали при каждом шаге, сабля постукивала по лакированным голенищам, а когда задевала за каменную ступеньку, угрожающе лязгала. И так же, как он ожидал, приоткрывались двери у Лефлеров, Матушков, Гассеров, чтобы потрафить любопытному взгляду и при этом не обнаружить самого подглядывающего. Ну да это в порядке вещей, любопытство уместно, зато почтительность побуждает соседей держаться в надлежащих рамках.
Наконец он останавливается перед дверьми собственной квартиры.
Позвонил.
Потом позвонил второй раз, третий.
Неосознанно почувствовал, как за его спиной приоткрывается дверь соседней квартиры.
Чтобы сократить ожидание, которое как-то не очень вязалось с картиной, рисовавшейся в его воображении, он поспешно достал из кармана ключи и отпер дверь.
— Герта! Герта…
В кухне никого, в гостиной — тоже.
Мужчина входит в спальню. Но и в этой самой дальней комнате ни души… Двуспальная супружеская кровать не застелена, разворошена.
И тут Беденкович чувствует, как у него сжимает спазмой горло; ведь каждое утро, встав, он набрасывал на спинку кровати одеяло так, чтобы его край касался пола и оно могло таким образом проветриться; и подушку он с той же целью привык ставить продольной стороной поперек постели.
Dienstreglamá{[62]} — так говорила об этом, смеясь, Герта.
Герта…
Смеющаяся Герта.
Насмехающаяся Герта!
Стремительно подошел он к маленькому столику возле кровати; на нем была пепельница с бронзовой нимфой. Но ведь она всегда стояла в гостиной, теперь она здесь, и в ней несколько сигаретных окурков. Между тем в семье Беденковичей никто не курил! Никто, а здесь…
Три, четыре…
Возле окурков пробка.
Пробка от винной бутылки. Он понюхал ее. Никаких сомнений.
Но где же бутылка?
Мужчина вдруг принялся старательно ее искать, точно одной пробки было недостаточно, словно ему был необходим еще и этот стеклянный предмет, чтоб окончательно убедиться — в чем?
Он ползал на коленях, приподнял край простыни, заглянул под шкаф.
Стало быть, бутылку убрали…
Беденкович поднялся и, переводя дух после затраченных усилий, глубоко вбирал в себя воздух спальни. Сколько тут оказалось незнакомых запахов, подозрительных, дразнящих.
Ему показалось, что только теперь небольшое количество ракии, выпитой им в Шенбрунне, помутило его рассудок, затуманило голову — это застигло его врасплох. Да возможно ли это? Возможно ли все это?
Шлем, свалившийся у него с головы, пока он ползал на четвереньках, валяется в углу спальни, как поверженный фонтан, из которого бьют струйки белого конского волоса. Пока шлем покрывал его голову, он, Беденкович, был гвардейцем его величества императора.
А теперь?
Что теперь будет вообще?
Он медленно распрямился. Униформа совершенно потеряла форму, мундир пришлось одернуть за фалды, чтоб он опять плотно облегал плечи и грудь, чтоб не было на нем ни единой морщинки. Затем он наклонился за шлемом и надел его на себя. Белые пряди упругого конского волоса расправились сами собой.
И вот он снова стоит, распрямившись, с саблей на боку, гвардеец, который все-таки обязан вернуться в замок, в караульное помещение. Нужно отдать портфель, оставить лошадь, переодеться в пехотную униформу, а потом снова ехать домой, в урочный час, о котором он известил жену заранее, чтоб она могла вовремя приготовить ужин. Это первое, что начинает брезжить в смешавшихся мыслях.
Поэтому Бранко Беденкович выходит из квартиры, старательно запирает за собой дверь, несколько замедляет шаг, чтобы выслушать сообщение госпожи Лефлер: маленького Пауля взяли с собой в садик Матушки, их попросила об этом госпожа Беденкович, — да, все это ему приходится еще выслушивать, чтобы не показаться невежливым, а главное, чтобы не показать вида, будто его застигло врасплох совсем иное развитие событий, нежели то, какого он ожидал… И вот уже шпоры бренчат по лестнице, и сабля лязгает, задевая за каменные ступени. И вновь соседи подсматривают за ним из-за приоткрытых дверей, но гвардеец тщательно следит за тем, чтобы не встретиться с ними взглядом, так как чувствует, что сейчас эти взгляды злорадны, насмешливы, что весь блеск его униформы не понудит глаза соседей смиренно опуститься долу, напротив, они торжествуют победу над ним, обращают его золото в мишуру, его оружие — в детскую побрякушку.
Не утешает и выражение горделивого довольства на лице мальчишки, получившего привилегию подержать гвардейского коня под уздцы.
Сидя в седле, Беденкович, разумеется, знает, в какую сторону направить коня, знает, где нужно свернуть на Лерхенфельдерштрассе; знает, не забыл еще, куда ему ехать и что он должен сделать в ближайшее время. Это как бы тщедушная ограда из тонких реек, которая обозначает ему дорогу и не дает доступа никаким другим мыслям, кроме тех, которые связаны со стоящей перед ним в данный момент задачей. Но когда эта ограда в конце дороги кончится, он окажется во власти сумрачного прибоя, пока еще только смутно ощущаемого, вскипающего волнами в глубинах его души, порожденного и питаемого потрясениями последних минут, — Беденкович все еще не может прийти в себя, все обдумать и сделать какой-либо окончательный вывод. А сделать его, прийти к какому-то решению нужно, это мужчина знает, хотя и не отдает себе отчета, почему это необходимо. Он только чувствует неотвратимую неизбежность такого шага, который придется сделать. Рано или поздно.
Рано или поздно… То-то и оно…
Собственно, у него две возможности: либо принять решение сию минуту (но какое решение?), либо… либо позже. И чем большее значение придавал он предстоящему окончательному выводу, тем настоятельнее убеждал себя в том, что нужно проявить максимум благоразумия, тщательно проанализировать и взвесить все факты нынешнего дня, да, собственно, не только нынешнего, — словом, действовать с предельной осмотрительностью. К этому его обязывает не только репутация супруга и главы семейства, проживающего на улице Менцель, но сверх того, а если посмотреть в корень, то в первую очередь, честь гвардейца. Как-никак, все-таки на нем лежит отблеск императорского величия, в этом его никто не разубедит, он это знает, потому что чувствует!
Стоило Беденковичу дойти в своих размышлениях до этого момента, как ему тотчас же полегчало, у него появилось ощущение, будто он очутился на некоей высоте, откуда гораздо трезвее и уже с некоторой долей отрешенности смотрел на все, что еще минуту назад лишало его душевного равновесия. Стало быть… Стало быть — позже.
Когда возле дворцовой конюшни он передавал коня, а затем переодевался в караульном помещении, никто не мог заметить в нем никакой перемены. Тем более что он никогда не был слишком разговорчив.
Никакой перемены не заметила и Герта, поджидавшая с Паулем к ужину главу семьи.
Дома все было в полном порядке и на обычном месте. Наброшенное на спинку кровати одеяло в спальне свисало до самого пола, подушка, по обыкновению, была поставлена продольной стороной поперек постели, чтобы лишь перед тем, как лечь, Бранко удобно положил ее, проветренную, пронизанную воздухом, себе под голову. И пепельница с бронзовой нимфой, как всегда, стояла на столике в гостиной без малейших следов пепла, потому что в семье Бранко Беденковича никто не курил.
Когда случалось что-либо из ряда вон выходящее, окружение императора пристально следило за тем, какой будет первая реакция монарха. Сплошь и рядом это была лишь одна-единственная фраза, которую Франц Иосиф ронял, застигнутый врасплох. Но эта непосредственная его реакция являлась по сути дела директивой касательно того, какую позицию в данном вопросе надлежит занять двору. Так, старательно были зафиксированы и молниеносно распространены высказывания императора после того, как он получил известия о самоубийстве сына и о гибели императрицы Элизабет.
Как только в Ишль пришла телеграмма о покушении в Сараеве, первых слов императора ожидали не просто с любопытством, поскольку широко было известно неодобрительное отношение императора к бесконечным реформационным планам Франца Фердинанда, так же как не являлось тайной и его несогласие с мезальянсом наследника. С другой стороны, опасались влиятельной, хотя и небольшой группировки вокруг «правительства в Бельведере»; кроме того, были известны близкие отношения с покойным Вильгельма II.
С тем большим нетерпением было подхвачено высказывание императора: «Всемогущего нельзя провоцировать безнаказанно. Порядок, поддержать который у меня, к сожалению, не хватило сил, был ныне волею всевышнего восстановлен».
Директивы более ясной нельзя было и желать!
Даже князь Монтенуово не мог желать ничего лучшего.
Наконец-то он дождался! Его бородка клинышком воинственно выставилась вперед, глаза полуприкрыты, словно бы вперились в ближайшее будущее, когда он сможет наконец, наконец-то, свести счеты с покойным! Прошло уже несколько лет с той поры, как Франц Фердинанд нанес ему смертельную обиду, но никакое время не могло заживить рану — след злоумышленно нанесенного удара. Да, злоумышленно, потому что князь не сделал тогда ничего, что выходило бы за рамки его обязанностей обер-гофмейстера, служебным долгом которого является, помимо прочего и в первую голову, следить за соблюдением придворного этикета. И вот как-то однажды на придворном балу он воспрепятствовал тому, чтобы супруга наследника, по происхождению не принадлежавшая ни к одной из царствующих фамилий, заняла место среди других принцесс. В тот раз Франц Фердинанд демонстративно покинул с женою бал. Когда на следующий день Монтенуово попросил в Бельведере аудиенции, чтобы объяснить и мотивировать правильность своих действий, наследник не только не принял его, но велел передать — передать через третье лицо! — чтобы князь не забывал, что он из рода Нейпергов! И хотя этой шпильке было более ста лет, она не стала от этого менее колкой. Дело в том, что отец Альфреда, князь де Монтенуово был внебрачным сыном графа Нейперга и Марии Луизы, вдовы императора Наполеона, что и впрямь не являлось образцовым примером законно-династического происхождения.
Поэтому когда князя вызвали в Шенбрунн с тем, чтобы он как гофмейстер представил на одобрение разработанный им проект траурной церемонии по случаю похорон Франца Фердинанда и «этой Хотек», как не без ехидства называл он ее, хотя император сразу же после свадьбы пожаловал ей титул герцогини фон Гогенберг; когда он поднимался по голубой лестнице, а затем шел через гвардейскую и бильярдную комнаты к аудиенц-залу, он был совершенно уверен, что его проект траурного обряда не только будет одобрен, но и снищет ему похвалу.
Действительно, между ним и императором обнаружилось полное совпадение взглядов по всем затрагивавшимся вопросам, и было сущей формальностью, когда Монтенуово, предваряя свой доклад, заявил, что строго придерживался традиций испанского придворного церемониала и что личные мотивы при составлении проекта не играли ровно никакой роли. Он, Монтенуово, всегда ценил выдающиеся качества покойного, которого считал…
Легкое движение руки императора прервало эту совершенно излишнюю тираду. Франц Иосиф знал о своем гофмейстере все, и Монтенуово знал, что императору все известно. Потому тот и дал ему это поручение.
— Ну-с, читайте.
Покойному полагаются придворные похороны по первому разряду и захоронение гроба в императорском некрополе у Капуцинов; разумеется, ни то, ни другое не распространяется на его супругу. Это значит, что должно быть устроено двое похорон разной категории и что тела покойных будут погребены в разных местах.
Император кивнул головой, да, согласно придворному церемониалу… Однако…
— Однако это невозможно. Дело в том, что меня посетил новый наследник, и я не мог ему отказать. Ведь это была первая просьба в новом его сане. Он просил похоронить дядю и его жену вместе. Я дал свое согласие. Впрочем, я убежден, что и в этих обстоятельствах вы найдете правильное решение.
Монтенуово и бровью не повел и как ни в чем не бывало извлек из кожаной папки другую бумагу.
Франц Иосиф едва не выказал своего изумления, но вовремя овладел собой — как умеет этот человек ненавидеть!
Монтенуово предвидел осложнения такого рода и потому преспокойно начал атаку с другого фланга:
— Трогательно, что эрцгерцог Карл питает такие чувства к членам августейшей фамилии! Само собой разумеется, не так уж сложно приноровиться к изменившейся ситуации. Коль скоро похороны будут совместными, то, ввиду известных обстоятельств, это могут быть похороны под эгидой двора, но всего лишь по третьему разряду; разумеется, оповещать об этом общественность ни в коем случае не следует.
— Это значит…
— Это значит, что исходным моментом будет не эрцгерцогский титул покойного, а его должность инспектора сухопутных войск. В практическом плане это предполагает военный кортеж, состоящий из кавалерийского эскадрона и роты пехотной гвардии из личной охраны императора. После того как гробы — разумеется, оба гроба — перевезут с вокзала, их поместят в придворной часовне венского замка и в течение суток к ним будет открыт доступ. Правда, часовня невелика, но это досадное обстоятельство в известном смысле искупается ее принадлежностью к фамильной резиденции Габсбургов. В часовне гроб с телом покойного наследника будет установлен на катафалке, в ногах будет обтянутый черным бархатом поставец со всеми орденами и регалиями эрцгерцога. Катафалк с гробом покойной княгини фон Гогенберг установят рядом с главным катафалком, разумеется, он будет на сорок сантиметров ниже, а на поставце в ногах положат на черной подушечке крестообразно белые лайковые перчатки и веер: символы того положения, какое занимала покойная при дворе, символы придворной дамы. Ибо, согласно придворной субординации…
— Переходите к предложениям относительно самой траурной церемонии. Церковную часть опустите, это определено раз и навсегда, и тут ничего изменить нельзя.
Траурная церемония как таковая, то есть захоронение в склепе, будет происходить в Арштеттене. Это согласуется и с последней волей покойного, выраженной им на тот случай, если он умрет до своего вступления на престол. В этом месте гофмейстер сделал небольшую паузу, но даже в наступившей тишине явственно угадывалась фраза: «После коронации уж он бы сам позаботился о том, чтобы Хотек призрели у Капуцинов».
— Остается еще сказать о траурном шествии от дворцовой часовни до железной дороги, вероятно, это сочтут главной частью всей церемонии. И публика, и гости, которые приедут на похороны. Что касается людей с улицы… — Монтенуово страдальчески вздохнул. — Уж вёнец-то такого случая не упустит, это несомненно, но и не столь существенно. Тем более что по моим расчетам траурное шествие начнется поздно вечером, точнее говоря, уже в темное время суток. Правда, остается еще проблема гостей. Я имею в виду прежде всего участие в траурной церемонии иностранных дворов, членов различных царствующих фамилий, а то и… например, уже получена телеграмма из Берлина о том, что Вильгельм II желает лично участвовать в похоронах; поступили также запросы из Бельгии и от английского двора. Однако с формой церемонии, которую пришлось по необходимости избрать, вряд ли бы гармонировал чрезмерный блеск и пышность, какие придало бы ей присутствие нескольких коронованных особ и представителей других дворов. — И тут Монтенуово незачем было ждать одобрительного кивка монарха. — Таким образом, остается лишь решить вопрос о том, как объяснить зарубежным дворам, приславшим запросы… Ведь было бы неуместно и излишне посвящать их во все сложности здешней ситуации…
Император ничем не побуждал говорившего продолжать свои выкладки: он прекрасно знал, что Монтенуово, выдержав надлежащую паузу, огласит заранее подготовленное им самим предложение,
— Неоспорим тот факт, что приезд высоких гостей потребовал бы от вашего величества большого физического напряжения, если принять в расчет все эти церемонии встреч, приемы, беседы… поэтому можно было бы просто сослаться на состояние здоровья, которое после столь жестокого удара судьбы взывает к осмотрительности…
Разумеется, этот великолепный гофмейстер все заранее предусмотрел, но…
— Но одного этого недостаточно.
— В таком случае у нас имеется еще один неопровержимый факт, — с готовностью подхватил Монтенуово, — на котором можно было бы с чистой совестью сделать надлежащий акцент, — это общая напряженная ситуация; воистину неизвестно, куда вели и ведут нити преступного заговора, кульминацией коего явилось Сараево. Тут ничего еще не прояснилось, и кто может поручиться, не произойдет ли чего-нибудь еще? Причем ответственность за любую, пусть даже самую незначительную неприятность, которая постигла бы высоких гостей, в первую очередь легла бы на венский двор! Обоснованность такого взгляда на положение дел ни у кого не вызвала бы сомнения.
Не вызвала она сомнения и у его величества.
Засим император поблагодарил князя за примерное и похвальное старание, проявленное в деле столь же печальном, сколь и сложном, и направился к письменному столу, где его уже ждали аккуратно сложенные стопки деловых бумаг, которые он еще должен прочесть и подписать.
Он взглянул на часы-сорок минут потеряно!..
Еще и этим досадил ему Франц Фердинанд.
Сараево, 30.6. Телеграмма с места
Город выглядит так, будто здесь шли бои. Улицы патрулируются солдатами. После антисербских демонстраций многие дома разрушены, некоторые лавки разграблены. Разгромлена демонстрантами и типография газеты «Српска риеч». Вчера было много раненых.
Ущерб, причиненный беспорядками, по предварительным подсчетам властей составит десять миллионов крон.
Передовица «Право лиду», 1.7
Предугадать все политические последствия сараевского покушения в данный момент невозможно. Во многих отношениях их нельзя будет определить вообще, поскольку никто не знает, что стало бы и как все повернулось бы, если бы погибший престолонаследник и в самом деле пришел однажды к власти. Известно: нет ничего более сомнительного, чем слухи, распространяемые о тех, кому еще только предстоит взойти. Кроме того, каждый не чуждый политики человек знает, что именно монархи менее свободны в своих политических решениях, чем обычные люди, и что в первую очередь они являются выразителями исторической необходимости или интересов власть предержащих и в последнюю очередь — выразителями собственной воли. Даже в Австрии, где вследствие национальных противоречий и слабости парламента влияние личности монарха исключительно велико, государь не обладает властью настолько значительной, чтобы вопреки исконным тенденциям и возможностям государства предуказывать какие-либо новые пути. Если престарелый Франц Иосиф может похвастаться достигнутыми за долгие годы его правления неоспоримыми успехами — успехами хотя бы с точки зрения официальных кругов с их концепцией государства и политики, то причина этого заключается в том, что длительный опыт научил его понимать Австрию и ее возможности, что, откликаясь на запросы эпохи, он умел своевременно сделать самые необходимые уступки. Это была политика, которая при всем своем убожестве обеспечивала целостность империи. Сдается, однако, в некоторых кругах не сознают, что самой большой опасностью для настоящего и будущего развития государства явилась бы близорукая политика мести.
В связи с этим необходимо со всей решительностью отвергнуть подстрекательства и скрытые угрозы, прозвучавшие вчера в венгерском парламенте. К сожалению, австрийский сейм в настоящее время безмолвствует, и славянские народы, живущие в Австрии, лишены возможности высказать там свое мнение о внутренней и внешней политике государства…
Сообщение из Берлина
Дня 29-го прошлого месяца в четвертой уголовной палате Краевого суда в Берлине началось судебное слушание по делу Розы Люксембург, обвиняемой прусским военным министром генералом фон Фалькенгайном в том, что она нанесла оскорбление всем офицерам, младшим чинам и солдатам немецкой армии. В ходе слушания государственный прокурор пытался помешать опросу свидетелей, чему воспротивились его помощники, заявившие, что могут привести свыше тридцати тысяч ужасающих примеров истязания рядовых солдат. Иногда солдат доводили до самоубийства, одни топились, другие пускали себе из казенного ружья пулю в лоб.
«Право лиду», 1.7
В субботу 4.7 в восемь час. вечера в ресторане «У ветерана» (улица Тыла) состоится лекция на тему: «Магистр Ян Гус и его время». Лектор из Рабочего университета.
«Новины» за тот же день
Королевский чешский земельный театр в Праге, Национальный театр. Сегодня в среду 1 июля (начало в половине третьего дня) для учеников средних школ Королевского ст. гр.{[63]} Прага — «Фонарь». Написал Алоис Ирасек, реж. Яр. Квапил. Вечером — спектакль «Кармен» с участием гастролера Отакара Маржака.
Отчаянный поступок жандармского
вахмистра
В Кршишицах бросился в Бероунку жандармский вахмистр И. Чадик. 28-го нынешнего месяца между ним и несколькими гражданами в трактире в Глинче произошло недоразумение и крупная ссора, окончившаяся дракой. У вахмистра вырвали из рук оружие, а сам он был вышвырнут из трактира. Он так близко принял это к сердцу, что тут же покончил с собой. Впоследствии был выловлен его труп.
Регулярные кольцевые поездки
по Праге
в специальном экскурсионном трамвае, устраиваемые попечением Чешского земельного союза инородцев и управления Городской электрической службы, совершаются дважды в день с Йозефинской площади. Отправление трамваев в 9 час. утра и в половине третьего дня.
Вильгельм Либкнехт
в берлинской «Форвертс»
Франц Фердинанд пал жертвой насквозь фальшивой, изжившей себя системы. Австрия все более представляется чем-то совершенно абсурдным. Достичь своих идеалов отнюдь не в рамках Австрии, а завоевать национальную независимость в борьбе с Австрией — таковы стремление и цель каждого из населяющих ее народов. Выстрелы, сразившие наследника престола, убили и веру в дальнейшее существование старого, устаревшего государства.
«Новины» от 2 июля.
«Спарта» в России
Третья встреча «А. К. Спарта»{[64]} в Лодзи с местной сборной командой закончилась победой чехов со счетом 8:0. О первой встрече «Спарты» лодзенские газеты пишут восторженно: «Первый день матча с «красными дьяволами» привлек на стадион многочисленных зрителей. Гостей так прозвали по праву. Это действительно настоящие дьяволы, мячом они владели от начала до конца».
«Право лиду», июля.
К предстоящей массовой манифестации протеста против абсолютизма на достопамятном Ржипе.
В нынешнее воскресенье во всех селах и городках Роудницкой, Терезинской, Кралупской, Вельварской, Мельницкой, Сланской и Верхнесмиховской округ будут расклеены красные плакаты, призывающие принять участие в манифестации на Ржипе. Судя по приготовлениям, ржипская манифестация станет исторической акцией нашей партии. Из Праги в Роуднице отправится специальный поезд.
Из Берлина
Император Вильгельм ввиду легкого недомогания отказался от поездки в Вену. Болезнь императора — прострел, который затрудняет ему ходьбу. Император весьма сожалеет о том, что не сможет своему столь неожиданно скончавшемуся другу воздать последние почести.
Из Гааги, 3 июля
Нидерландское правительство предложило государствам, приглашенным на второй форум в защиту мира, создать комитет, который выработал бы окончательную программу третьей всемирной конференции. По предложению некоторых правительств только что было принято решение созвать подготовительный комитет 1.7.1915 г. в Гааге.
Газетное объявление
Мы не всегда способны по достоинству оценить значение предупредительных средств, которые являются важным элементом сохранения нашего здоровья. Это относится прежде всего к самому главному врагу человечества — туберкулезу. Среди наиболее эффективных средств, предупреждающих это заболевание, одно из самых первых мест, безусловно, занимает «Сиролен Роше». Поспешим же пополнить свою домашнюю аптечку этим действенным средством. Оно приятно на вкус, и им охотно пользуются.
В то время люди стали разговорчивыми. Словно громогласная речь долженствовала отпугнуть тени; словно люди, охваченные опасениями, однажды высказанными вслух, искали опоры в голосе другого человека.
Причем говорили главным образом об одном — о том, о чем каждый охотнее промолчал бы.
Говорили в кафе, в театральных фойе во время антрактов, дома в сумраке спальни перед сном, в садах загородных ресторанов, в трактирах.
В Вене, Праге, Берлине, Будапеште, Петербурге. Люди как бы выговаривали свой страх и наговаривали беззаботность.
Ежечасно, денно и нощно, повсюду в Европе.
Надворный советник Шенбек раз в неделю посещал «Централь». Впрочем, к этому кафе он по-настоящему так и не привязался несмотря на то, что находилось оно неподалеку от его службы; оно всегда казалось ему несколько подозрительным: большую его часть, обращенную окнами на Господскую улицу, оккупировала коммерция среднего и мелкого калибра, включая коммивояжеров; другую, узкую, всего лишь с одним рядом столиков вдоль вереницы окон, посещала довольно разношерстная публика; это были главным образом газетчики, но встречались среди них и литераторы, а иногда — иностранцы, люди неопределенных занятий. Шенбек приходил сюда повидаться с доктором Шпитцмюллером, занимавшим в то время должность генерального директора австрийского Kreditanstalt{[65]}. Завсегдатаем «Централя» Шпитцмюллер стал, когда еще не был финансовой величиной, и по инерции остался верен этому кафе, хотя, по мнению Шенбека, вовсе не подходил для него, вернее, собиравшееся здесь общество перестало с некоторых пор подходить Шпитцмюллеру.
— Ну, как поживает ваш оптимизм? — приветствовал он нынче Шенбека, протягивая ему руку через мраморный столик.
Шенбек пожал плечами. Лишь заказав порцию кофе, он ответил вопросом на вопрос:
— У вас есть какие-нибудь новости?
— Отнюдь. Все делают вид, будто абсолютно ничего не случилось. И все же я вспомнил о вас. Дело в том, что я решил взяться за воспоминания. Не знаю, сочтете ли вы это добрым или дурным знаком, знаете, когда начинают охотнее оглядываться назад и всякое такое… Но дело сейчас не в этом. И вот когда я однажды разбирал свои заметки — ведь я уже несколько лет как готовлюсь писать, — я обнаружил нечто такое, что имеет непосредственное отношение к вашим рассуждениям относительно того, будет война или нет. И запись эта к тому же довольно свежая. Я специально захватил ее для вас. Вот послушайте.
В начале нынешнего года — заметьте, нынешнего! — русское правительство решило переоборудовать Путиловский завод в фабрику по производству орудийных стволов. Разумеется, для этого ему понадобился кредит, и с просьбой о кредите оно обратилось к Франции. Не трудно представить, о какой сумме могла идти речь. И тогда крупные французские банки предложили нам, то есть «Кредиту», принять в этом кредитовании участие. Разумеется, предложение подкреплялось надлежащими гарантиями и сулило значительную прибыль. Однако… Должен вам, Шенбек, признаться, что иногда меня одолевают приступы гуманизма. Почему я об этом говорю?.. Вы ведь знаете, что со времен Балканских войн мы смотрим на Россию как на своего самого большого потенциального врага. И вдруг мы должны помогать перевооружить русскую артиллерию, которая, возможно, станет однажды палить из наших же, так сказать, пушек по нам. Но ко мне уже начал приставать фон Шкода, который с полным основанием рассчитывал на то, что часть заказа на вооружение будет размещена в Пльзене. Я понимал: ему жаль упустить такую сделку, но сам я еще колебался. Шкода знал: если «Кредит» предложение французов не примет, сделке не бывать, и он уговорил меня сообща обратиться хотя бы с просьбой решить этот вопрос к самой компетентной инстанции — к министру иностранных дел. В этом отказать ему я не мог. И знаете, что сказал нам Берхтольд? Что отношение Австрии к России абсолютно корректно и дружественно и что с точки зрения нашей внешней политики никаких возражений против участия в кредитовании нет. Ну, что вы на это скажете?
— Что это великолепный аргумент в пользу моей теории, — Шенбек не медлил с ответом ни секунды. — Международные взаимосвязи крупного капитала в различных странах уже сами по себе являются гарантией того, что войны быть не может.
— А что, если граф Берхтольд вовсе и не думал о столь важных, основанных на общности интересов, взаимосвязях, о которых вы так хорошо сказали, а просто хотел таким образом снискать antree{[66]} русских?
Дело в том, что, как я тогда же узнал, Берхтольд рассчитывает стать преемником Эренталя, император собирается назначить его главой кабинета в надежде, что Берхтольд скорее сумеет восстановить дружеские отношения с Россией. Ведь он был когда-то послом в Петербурге.
Шенбек недовольно заерзал на стуле:
— Я не отрицаю, что в столь сложных взаимоотношениях порою дают себя знать и личные интересы, но если взглянуть на положение дел в общем и целом, то к чему привело возникновение международных картелей? К интернационализации капитала! А последний ни в коем случае не даст разрушать свою мировую экономическую систему какими-то там войнами, проистекающими из национального шовинизма, соображений престижа или бог весть каких еще эфемерных причин.
— Вы играете на бирже?
— То есть? Что вы имеете в виду? Не понимаю…
— Вижу, что нет. Жаль. Это вас многому научило бы. Ведь биржа представляет собою финансовый мир в миниатюре. Как бы уменьшенный до размеров одного государства. Там борются за свое преуспеяние представители отечественного капитала, и в выигрыше остаются сильные, а слабых — ко всем чертям! Почему же представители большого мирового капитала станут поступать иначе? Безусловно, они сотрудничают, пока им это выгодно, но то и дело вопрос стоит так: кто раньше, кто больше, и уж тут — конец идиллии. Ведь экономический и политический потенциал отдельных государств изменчив, он то уменьшается, то возрастает, и как раз когда он идет на убыль, тот, кто находится по другую сторону качелей, мигом норовит этим воспользоваться и обогатиться за счет слабеющего партнера. Вы когда-нибудь слышали, чтобы крепкий, а потому и цепкий организм по доброй воле пренебрег возможностью дальнейшего своего роста, дальнейшего усиления? А если нынче и есть что-либо здоровое под солнцем, так это монополии, располагающие крупным капиталом! Разумеется, с вашей миролюбивой точки зрения они обладают одним недостатком: их много, и каждая из них стремится быть самой сильной. Так-то вот. Ну-с, извините, мне пора идти.
— Вы знаете о том, что Ганспетер застрелился? Чайное общество госпожи Термины мигом притихло.
— Быть этого не может!
— У баронессы Чехени. Представляете? Досказал одну из своих излюбленных циничных историй — знаете, эту, о гибели «Титаника»? — и не успели оглянуться, как он выхватил револьвер и выстрелил себе в висок. Как это безвкусно.
— Какая бестактность!
— Все поэты сумасшедшие.
— Что вы имеете в виду, моя дорогая?
— Иначе с чего бы они сочиняли стихи?
Ежегодный бал-маскарад в венской опере отличается тем, что это бал, на котором не танцуют.
Конечно, здесь неутомимо трудятся несколько оркестров, но танцевальной музыки они не играют; согласно другому предписанию, дамы должны являться непременно в масках, в то время как для мужчин достаточно фрака и узкой полумаски.
Именно благодаря этой особенности балы-маскарады в опере пользуются успехом и именно поэтому туда вхожи лишь представители высшего общества. Помимо прочего, эти балы — удобнейший случай повидаться с возможно большим числом знакомых сразу или же завязать отношения с теми, с кем иначе свести знакомство было бы затруднительно.
Этому соответствует и содержание разговоров, которые здесь ведутся, разговоров, лишь время от времени прерываемых доставкой напитков или холодных закусок, приносимых лакеями из многочисленных буфетов.
Пока дамы (всегда на таком балу сыщется кружок приятельниц) развлекаются свежими сплетнями кто, с кем, когда и где или об актрисе госпоже Шратт и императоре (правда, эта область абсолютно достоверных сведений все более скудеет год от года), мужчины предаются дебатам на более серьезные темы, и чем выше их общественное положение, тем они безапелляционнее.
— Умоляю, хватит уже об этой Сербии! Это тянется столько лет, а ведь по существу это бесконечные тяжбы ни из-за чего. Эдакая война мышей и лягушек! Потому что на Балканах прекрасно знают: провоцировать нас сверх меры рискованно. Вспомните хотя бы их войны двухлетней давности; Сербия хотела выйти к Адриатике, мы сказали «нет», и Сербия к морю не вышла! А Турция? Мы удержали ее на европейском континенте, так что ж вам еще?
— И тем не менее Балканы — котел, который не перестает бурлить. Взять хотя бы Сараево. Правильнее всего сказал об этом маркграф Палавичини, когда он был еще германским послом в Константинополе. Впрочем, сказал он это не мне, а графу Чернину, от которого я это и слышал: единственная возможность избежать войны с Россией — это отказаться от своего влияния на Балканах, просто уступить эту сферу русским. Но позволить себе этого мы не можем, иначе Австрия тотчас перестанет быть в глазах европейцев великой державой.
— А знаете, что просил передать Мольтке из Берлина нашему Конраду? Любая отсрочка войны уменьшает наши шансы! И было это, между прочим, в мае! А если уж просят такое передать шефы союзных генеральных штабов…
— Я вот слушаю вас и диву даюсь. Да ведь нам с нашим союзником Германией бояться некого! При одном условии: если Англия не выступит против нас. А на этот счет я могу вас заверить, у Англии сейчас других забот по горло: с прошлой осени у ирландских сепаратистов есть даже собственное временное правительство в Белфасте и даже собственная добровольческая армия. Тысяч сто под ружьем! Кстати, пикантная подробность: оружие ирландцам поставляют германские оружейные заводы!
Вид на Париж с вершины лестницы, ведущей к церкви Сакре-Кер, был поистине захватывающий. Необозримое море бурной жизни, которая кишела на улицах и угадывалась под крышами тысяч домов, которая струилась по невидимым лестницам на дневной свет и вновь исчезала за дверьми мастерских, магазинов, кабачков.
А когда все это освещалось солнцем…
Молодой Шарбо стоял наверху, правой рукой опершись на перила, а левой обняв за плечи Мариетту. Ему так хотелось чем-нибудь развеселить ее. В эту минуту он испытывал к ней почти отеческие чувства, хотя она была почти на два года старше его, но какое это имеет значение! С какой стати терзаться из-за этого, коль скоро все остальное он уже уладил! Однако это «все остальное» по-прежнему нагоняло страх на Мариетту. Он это чувствовал. Он это знал. К счастью, самое плохое было у обоих уже позади: Штефи он навсегда прогнал ко всем чертям. Теперь Мариетта жила с ним, Шарбо, хотя невесть почему упорно отказывалась выйти за него замуж. Но он был уверен, что теперь-то не потеряет ее. К тому же он вовсе не был зеленым юнцом, а главное, мнил, будто жизнь уже научила его отличать существенное от несущественного, разбираться, что в жизни важнее всего.
Он работал у Пежо. По автомобильному делу. На самых, самых, самых современных станках нового века. Этого нового, великолепного века. Он любил свою работу, любил преображение металла, который из бесформенной заготовки превращался под его руками в строго продуманную деталь, обретая тем самым смысл — смысл, присущий всему в природе. Вот и эта мертвая часть ее вдруг оживает и, соединяясь с другими, начинает двигаться, жить. И он — один из тех, кто этому способствует!
Он привлек Мариетту к себе:
— Вот так-то. Мы живем в эпоху чудес. Это великолепно! Понимаешь, сейчас такие возможности… Собственно, все постоянно движется вперед, все постоянно усовершенствуется, автомобили ездят все быстрее… Как-то раз я оказался в компании, ну просто в одном кафе, и там один паренек читал стихи. Я, конечно, в этом так не разбираюсь, как ты, ведь ты сама декламировала, но помню по крайней мере смысл одного стихотворения: вроде того, что уже сейчас мы живем как бы в будущем и каждой сделанной нами новинкой словно бы затыкаем еще одну брешь, через которую на мир могла бы обрушиться пагуба… Так улыбнись же, Мариетта!
Когда слово взял генерал Фалькенгейн, все в потсдамском штабном казино, разумеется, мгновенно притихли.
Генералу даже незачем было говорить столь громовым голосом, в котором выразилось нынче его возмущение:
— Когда я вспоминаю о том, сколько лет тому назад мы начали заботиться о перевооружении нашей армии!.. А главное, об укреплении наших военно-морских сил, да еще — я это особенно подчеркиваю — с каким риском в международном плане!.. А наш так называемый союзник? Ведь численность австрийской армии просто вопиюще мала! А ее боеготовность? Я уже не говорю об афере полковника Редла, продавшего русским весь ауфмаршплан{[67]} австрийской армии в Галиции. И ради эдакого соседа-разгильдяя мы в критическую минуту должны проливать немецкую кровь!
— При всей этой игре в жупелы, каковыми выставляют нашего брата, никто нас, социалистов, не принимает в расчет. Похоже, наши вожаки не видят дальше собственного носа! И когда нынешним летом они созвали в Вене международный съезд социалистов…
— Мы здесь дискутируем о важных проблемах, а вы болтаете о Пикассо!
— Но ведь этот троглодит хочет, чтобы художник изображал только то, что доступно его троглодитову пониманию!
— Меня бесит, что он пишет белиберду, которая никому не понятна. Он ведь ваш, а именно вы утверждаете, что искусство должно обществу служить…
— Минутку! А кто сказал, что вы видите действительность правдивее, чем он? Кто сказал, что собственному видению мира он обязан предпочесть ваше видение мира? Какое вы имеете право навязывать ему свое?
— Ну я вам вот что скажу: этакой заумной мазни…
— Ну, ну, договаривайте!
— Я ее просто боюсь.
— Таких картин?
— Собственно, не их самих, я боюсь за человечество, коль скоро оно способно…
— А что, если такой художник именно этого и хочет?
— Чтобы я испытал страх? Хорошенькое дело, разве искусство должно пугать?
— Горе эпохе, в которой искусство не колеблет землю!
— Что это вы еще такое придумали?
— Это не я, я не настолько умен. Это Карл Краус.
— Я даже придерживаюсь той точки зрения, что покушение упрочило наше внутреннее положение. Благодаря тому, что de facto{[68]} было снято напряжение между замком и Бельведером.
— В этом вы отчасти правы. Император весьма метко называл Австрию старым домом со множеством съемщиков. Само собой, в нем не обходится без ссор и склок, но их причины следует осторожно устранять путем постепенных реформ. Радикальная перестройка была бы весьма рискованной. А Франц Фердинанд как раз и норовил одним махом изменить все в корне.
— Пожалуй, теперь и венгры станут сговорчивее. Уйдет эта вечная раздражительность в отношениях с Веной.
— И вы удивляетесь венграм? Но ведь вы знаете два крылатых изречения покойного наследника?
— Одно знаю, дескать, венгры — это усы, и только.
— А еще он сказал, что со стороны этих господ было бестактно переселяться в Европу. Между прочим, неплохо, а?
— Как, как? О, да. Его высочество не был лишен остроумия. Хотя, конечно…
— Разумеется, ничего из этого не будет! Когда это случилось в Сараеве? Двадцать восьмого. Вот видите! А какое сегодня число? Уж если война, то она начинается сразу. Внезапно. Чтобы не дать другому опомниться. Кроме того, должен вам сказать — на то чтобы я с ними был согласен, — но знаете ли вы, сколько миллионов социалистов в мире? По обе стороны? И если все они в один голос скажут «нет», а они действуют очень согласованно, и у них это даже в программе записано, что тогда? Без работающих фабрик никакая война не возможна. И как раз самая сильная их партия — в Германии.
— Что это вы так напираете на Германию? Думаете, все остальные — агнцы? Нет! Англия, Франция — это ведь сплошь денежные мешки, а такие мешки распухают сами собой, все растягиваются и растягиваются… Это просто-напросто неостановимо! И Россия туда же. Все это вместе взятое — сплошь монополии, колонии и черт знает что еще…
— Слушайте, уж не социалист ли вы случайно?
— Ваше величество, о генерале фон Лейберте мы располагаем самыми лестными отзывами. Несколько лет он возглавлял русский отдел генерального штаба. Между прочим, именно благодаря его посредничеству была осуществлена поставка оружия с заводов Круппа регенту китайского императора. Затем он одно время был губернатором германской Восточной Африки, депутатом рейхстага — нет нужды добавлять, что от крайне правых; он является членом президиума Общегерманского Союза, Flottenverein{[69]}, но прежде всего он председатель Имперского Союза борьбы с социал-демократией. Словом, он видный борец против любой оппозиции, все равно, выступает ли она против вооружения, против наших колониальных притязаний или домогается каких-то бессмысленных социальных реформ. С такими людьми мы способны противостоять любой опасности — внешней и внутренней.
— Это вечное ожидание! Просто уже невмоготу! Что бы там ни было, скорей бы уже это было!
— Так говорят сейчас почти все. Но что будет потом?
— Ах, оставьте — потом, потом!.. Почем я знаю! Что-нибудь да будет! А знаете что, пойдемте-ка куда-нибудь, где играет музыка и есть выпивка. Что вы на это скажете?
— Что ж, можно. Скажем, в «Гринцинг»?
— Неплохая идея! Когда я был там последний раз, ресторатор Гюбнер (вы ведь его знаете? Великолепный знаток вин!) говорил мне, что погода в нынешнем году исключительно благоприятна для виноградников, что ожидается необычайно щедрый урожай. Он сказал буквально следующее: нынешний год людям запомнится надолго.
К вечеру небо затянулось тучами, и над Пратером засеял мелкий дождь. Тихий, затяжной, непрерывный.
Стемнело; узкие аллеи, петляющие меж балаганов и лотков, быстро пустели. Люди спешили к трамвайным остановкам, утоптанные дорожки заблестели, сквозь паутину измороси просвечивали желтые круги фонарей. Умолкли оркестрионы каруселей, качелей, grotten-bahn{[70]}, их владельцы натягивали брезентовые тенты, предохранявшие от дождя.
Лишь riesenrad{[71]} еще продолжало вращаться — медленно, наперекор непогоде и темноте, сквозь которую далеко проникал свет из маленьких оконцев подвесных кабин.
И в питейных заведениях еще продолжалась жизнь в гуле голосов, мелодиях женских оркестров, струнных ансамблей с гитарой, но эти звуки лишь на мгновение проникали в дождливую темень вечера, когда кто-нибудь из посетителей, выходя, открывал дверь.
Возвращаясь с Franzjosefsbahnhof{[72]}, куда он ходил посмотреть расписание поездов на Прагу, Каван свернул на центральную аллею Вурштельпратера. И тут ему пришло в голову нечто такое, чего он даже не мог бы толком себе объяснить. Да он и не пытался это сделать. Неужто всегда и все нужно объяснять и разгадывать? Он ощутил в себе прилив некоего меланхолического легкомыслия, впрочем, не оно ли сейчас владеет всею Веной? Кто может с уверенностью сказать, долго ли еще нам вот так ходить в Пратер, где еще в прошлое воскресенье по Hauptallee{[73]} катались в собственных экипажах дамы, окутанные воздушной пеною белоснежных и кремовых кружев, в сопровождении офицеров в парадной униформе верхом на лошадях? Пока что сюда, в Вурштельпратер, после тусклых буден на фабриках, в мастерских, в казармах и каморках для прислуги приходит изнуренная работой Вена, и здесь эти истинные дети Вены, эти подлинные гости становятся ненадолго хозяевами своего времени, вызывающими восхищение покорителями и сладостно покоряемыми; погружаются в водоворот смеха, музыки, пива, чтобы ненадолго стать расточительными крезами, которым безразлично, сколько стоит пряник или очередная поездка дамы на американских горах.
Ныне сверкающий театр сусальной свободы смыло дождем, и у кого недостало денег, чтобы спрятаться под кровом какого-либо ресторанчика, тому пришлось возвращаться в серую повседневность за чертою Пратера.
Вот так же погаснет беззаботная жизнь Вены, когда… Или еще можно сказать — «если»?
Каван остановился перед большим паноптикумом. Над входом нависал козырек, под которым в застекленной будке все еще сидела толстая кассирша. Закрыть паноптикум она имеет право лишь в девять часов, даже если не будет ни одного посетителя. А когда один все-таки появился — это нисколько ее не удивило. У господина нет зонтика, и, вероятно, он хочет укрыться от дождя.
Когда Каван раздвинул плюшевую портьеру, прикрывавшую вход, ему пришлось на минуту замешкаться, чтобы осмотреться. В эту пору паноптикум был освещен весьма скудно; большое сараеподобное строение являло собой вместилище темноты, где лишь некоторые выгородки и группы восковых фигур едва освещались затененными лампами. Каван шел по этому восковому миру, испытывая разочарование. Только теперь, как ему показалось, он уразумел подоплеку своего решения прийти именно сюда — безусловно, это было воспоминание детства, воспоминание о том, как мальчишкой на какой-то провинциальной ярмарке он впервые увидел паноптикум с восковыми фигурами. Его охватил тогда невероятный страх, но он ни за что на свете не ушел бы оттуда прежде, чем осмотрит все подробно. Восковые фигуры притягивали к себе и отпугивали одновременно, наполовину вроде как живые люди, наполовину — покойники. Тогда это был маленький ярмарочный передвижной паноптикум. А сейчас он в большом, таком, какой подобает императорской резиденции, и ничуть не боится. Ничего не осталось от былого смешанного чувства страха и приятного волнения, ничего…
Медленно проходит он вдоль крошечных подмостков, где на фоне скупых декораций восковой палач казнит воскового смертника; где горилла похищает полуобнаженную красавицу; он идет мимо бюстов знаменитых убийц, на счету которых множество жертв; мимо Ландрю, зарезавшего не одну женщину; мимо Джека-Потрошителя и других; проходит мимо средневекового застенка, но все это так убого, так… в лучшем случае немного забавно.
Каван прерывает свое круговое движение вдоль стены с выгородками для групповых сцен и сокращает себе обратный путь, направившись через центр зала, где фигуры расставлены вразброс, либо поодиночке, либо маленькими группами на отдельных невысоких помостах, почти вровень с посетителем. Сюда нет доступа злодейству и кошмарам, здесь царит благородство; тут стоят в величественных позах властелины, прославленные политики, маршалы и генералы, а кое-где и какой-нибудь изобретатель или чемпион по греко-римской борьбе.
Каван начинает с интересом разглядывать эти скульптурные портреты в натуральную величину, определяя большую или меньшую степень сходства. Вот Вильгельм II с надменно торчащими кверху усами «es ist erreicht»{[74]} — внешность, словно бы предназначенная быть моделью для восковой фигуры, чей неподвижно вперенный, но пустой взгляд полностью соответствует оригиналу. Возле него с благодушным подбородком, переходящим в оплывшую жиром грудь и огромный живот, стоит баварский король и несколько других властелинов из разных немецких земель; их униформы, орденские ленты и регалии на цепочках вокруг шеи и рядами на левой стороне мундира — наверняка точные копии настоящих, с этим шутить нельзя, даже в восковом мире. Разумеется, в самом центре этой недвижной толпы стоит в белом маршальском сюртуке его императорское и королевское, апостольское величество император Франц Иосиф I. Он смотрит прямо перед собой, видя и не видя, с окаменевшим лицом, — да, точь-в-точь как в жизни.
Медленно движется Каван от фигуры к фигуре и вдруг ловит себя на том, что его удивляет, отчего никто из этих столь пристально глядящих на него людей не обернется ему вслед. Все дают ему пройти в поле своего зрения, но никому нет до него никакого дела, никто… Разве что за его спиной… Он стремительно оборачивается — нет, никто… Каван пожимает плечами, удивляясь самому себе. Что это с ним? Верно, это оттого, что он здесь один. Один среди них. Как он тогда мальчишкой воспринимал восковые фигуры? Оки были для него наполовину вроде как живыми людьми, наполовину — покойниками…
Но чему он удивляется?! Ведь, собственно, он пришел сюда… бояться! Конечно. Теперь это ему стало ясно. И ведь в том, что его здесь окружает, действительно есть нечто такое, что… Вернее, нечто такое есть в нем, испытавшем вдруг на себе воздействие чего-то, что есть в этих муляжах.
Он немного прибавил шагу. И теперь, когда он осматривал восковые фигуры более бегло, они казались на первый взгляд еще более достоверными. Можно сказать — более одушевленными. В одном месте Каван даже остановился, испытывая неприятное чувство, будто полностью уверенным можно быть лишь относительно того, что находится у него перед глазами, а вот что касается фигур, которые где-то там и которых он не видит… Между тем все объясняется очень просто: фигуры искусно сделаны, в зале надлежащий полумрак, в котором все предметы проступают пластичнее; ну и нервы, естественно, играют здесь свою роль, а также общая предрасположенность немного поддаться страхам.
Они дали ему пройти мимо себя, не остановив его ни взглядом, ни жестом. И лишь продолжали неотрывно смотреть на него, пока он петлял в перекрещении их взглядов, неподвижно устремленных в одну точку.
Ну, теперь все это позади.
Лишь у самого выхода он на мгновение задержался и оглянулся еще раз…
Перед ним открывался вид на центральную группу паноптикума — на группу монархов со свитами. Их можно было различить даже на расстоянии; вон стоят императоры, короли, а вокруг них — премьер-министры, полководцы, все из воска, с проволочным каркасом под застывшей восковой массой, со стеклянными глазами и отлакированными лицами; они стояли недвижно, величаво, глядя прямо перед собой и ничего не зная об окружающем их мире, ничего. Властелины Европы…
Когда Каван вышел из паноптикума, на улице все еще моросил дождь. Мелкий, густой, затяжной. И тьма простиралась над Пратером, над Веной, над миром.
Когда Каван позвонил у дверей Гартенберга, открыл ему, как обычно, слуга в ливрее, но вместо того, чтобы только принять из рук Кавана конверт с бумагами, он пригласил его пройти: господин граф ждет.
— Входите, входите!
Рукопожатие, жест, указывающий на одно из кресел в стиле рококо, распоряжение слуге, который тут же поставил на мраморный столик графин с ликером и два невысоких граненых бокала.
Искры граненого стекла стали золотистыми от янтарного содержимого. Чокнулись. Каван удобнее откинулся на спинку кресла. Не ему полагается начать беседу.
— Сегодня мне просто хочется поговорить с умным человеком. Собственно, чтобы быть точным, в присутствии умного слушателя. Надеюсь, вы меня понимаете.
Каван кивнул головой. Он прекрасно это понимал, хотя кое-кому, вероятно, могло бы показаться весьма неестественным и нелепым, что потомок одного из самых древних австрийских аристократических родов и один из ближайших к венскому двору сановников нуждается в ничем не примечательном архивном чиновнике в качестве резонатора для своего монолога. В сущности же, это было вполне логично, во всяком случае для тех, кому были известны побудительные мотивы и причины странного сближения двух этих столь различных людей: началось оно в несколько гротесковом духе, когда граф Гартенберг впервые вызвал к себе служащего придворного и государственного архива Кавана и поручил ему выяснить генеалогию одного из добрых знакомых Гартенберга, венского банкира Шрантца. Двигаясь по нисходящей, Каван сумел добраться лишь до середины восемнадцатого века, где след терялся на последнем поддающемся обнаружению предке, окончившем свои дни на виселице за кражу лошадей. Когда Каван вручил свою справку графу, тот от души рассмеялся:
— Превосходно! По крайней мере посмотрю, насколько тверд характер у моего милейшего Шрантца, как он на это отреагирует! И мне нравится в вас… Знаете, что сделал бы любой другой чиновник? Особенно придворный чиновник? Особенно в моем случае? Впрочем, мне незачем вам это объяснять.
С тех пор Гартенберг не раз поручал Кавану архивные разыскания, главным образом по части собственной родословной. А однажды летом — Каван как раз привел в дом жену — добился того, что управляющий архивом отпустил молодого чиновника на два месяца для приведения в порядок фамильных бумаг графа. Замок Гартенберга с прилегающими к нему угодьями находился в живописной местности, в предгорье Альп. Разумеется, свое приглашение граф распространил и на жену Кавана, и таким образом молодожены провели в чудесном лесном краю несколько беззаботных недель, благо работа оставляла Кавану достаточно свободного времени для прогулок по окрестностям, а иногда и для dolce far niente{[75]} в парке, окружавшем замок. Фамильный архив Каван привел в порядок даже на неделю раньше, но Гартенберг решительно заявил, что в оставшиеся дни Каваны будут его гостями. На этой последней неделе он дважды приезжал к ним из Вены и оба раза далеко за полночь сидел с молодым архивариусом за вином и разговорами на всевозможные политические темы, касавшиеся ситуации, в которой находилась Австро-Венгрия.
Уже вскоре Каван убедился, что может говорить совершенно откровенно и пользовался этим всякий раз, когда речь заходила о положении Чехии и чехов в Австро-Венгрии.
— Вы ошиблись профессией, вам следовало быть политиком, — смеялся Гартенберг. — Но шутки в сторону, я вполне понимаю вашу точку зрения на эту проблему, более того, полагаю, что ваши сетования имеют под собой реальную почву; но удовлетвори мы требования чехов, знаете, что выкинули бы наши немцы? И тут же снова объявились бы с протянутой рукой венгры; и первыми, за чей счет они пожелали бы хоть отчасти утолить свою жажду, были бы словаки. Ваши надежды относительно собственной государственности перечеркнуты уже самим дуализмом, который разделил страну, в сущности, на две империи: австрийскую и венгерскую.
Дальнейшего дробления это государство уже не перенесло бы. Престарелый хозяин Шенбрунна это прекрасно понимает и потому — никаких новшеств, пусть все остается по-старому, ибо даже небольшая перемена может повлечь за собой другие, более значительные. Это все равно как с церковью святой: дай послабление, откажись хоть от одного догмата — и мигом рухнет все здание. А так, старая балка хоть и трухлява, но все еще держится. Этого нашему государю императору вполне достаточно. Оттого-то он и не жалует Франца Фердинанда, что тот с утра до ночи готов заниматься реформами. В целом же ситуация глупейшая: наследник не без оснований чувствует, что долго так продолжаться не может, и верит, что обладает средством спасти эту многонациональную центрифугу, которая вращается все быстрей и быстрей. А Франц Иосиф говорит себе: «Сегодня, слава богу, ничего не случилось. Если мы без изменений из сегодня передвинемся в завтра, то и завтра ничего не случится». Вот он и старается сделать так, чтобы один день походил на другой, насколько это возможно, — в политике, в казармах, в парламенте, в его канцелярии и в нем самом. Это не просто окостенелая педантичность, это жизненное кредо государя, молодым вступившего на престол в тот момент, когда революция 1848 года сотрясала троны всей Европы. Этого он не забудет уже до самой смерти, и этим можно объяснить почти все, начиная с его боязни каких бы то ни было конституционных реформ и кончая отсутствием клозета в обращенной во двор анфиладе венского замка — уборную ему заменяет переносной стульчак, стоящий меж створок двойных дверей императорского кабинета. Словом, любое новшество грозит в его глазах революцией!
И когда бы впоследствии — после того как работа в фамильном архиве Гартенберга завершилась — ни приходил Каван к графу по службе либо домой, либо в присутствие, всякий раз между ними завязывалась не менее чем часовая беседа, которую можно было бы, по крайней мере по внешним признакам, назвать дружеской.
— Большую роль играет еще то, что вы — чех, — заметил как-то Гартенберг. — В известном смысле у вас несколько иной склад ума, нежели у нас, австрийских немцев. Не могу выразить это точно, но иногда ваша реакция для меня чрезвычайно любопытна и, я бы даже сказал, полезна. Беседуй я о чем угодно с кем-нибудь из моих единокровных соотечественников, я бы наперед знал большинство его ответов.
Однако в последнее время беседы двух мужчин превращались скорее в монологи: Гартенберга уже не столь интересовало мнение гостя, он скорее нуждался в возможности исторгнуть из себя то, что, будучи невысказанным, слишком тяготило его и о чем говорить с равными себе было для этого высокопоставленного сановника уже небезопасно. Каван нисколько не возражал, поняв, что впредь ему уготована роль дуплистой вербы из «Короля Лавры»{[76]}. По крайней мере он слышал то, о чем нигде больше не узнал бы, во всяком случае в столь открытой форме.
На этот раз Гартенберг отложил записку Кавана, даже не заглянув в нее; опустился в кресло напротив гостя и долго молчал. Прежняя улыбка давно сошла с его лица, он выглядел усталым, безразличным.
Бьют часы наподобие гонга.
— Налейте себе…
Стук салатницы с солеными маслинами, которую слуга поставил рядом с бутылкой на мраморный столик.
— Угощайтесь «египтянками». Или вы курите другие?
Но ответа он не ждет.
Каван уже наполовину выкурил сигарету, когда Гартенберг стряхнул с себя наконец оцепенение. Он распрямился в кресле и без обиняков сказал своему визави:
— Сегодня я узнал вот что: утром заседал кабинет министров. Хорошенько запомните этот день, вполне вероятно, что он будет значиться на могильном камне старой Австрии. Итак, сегодня, седьмого июля, утром. Compri? {[77]} Присутствовали министр иностранных дел граф Берхтольд, глава австрийского кабинета граф Штюргк, министр финансов кавалер Билински, военный министр фон Кробатин и начальник генерального штаба Конрад фон Гетцендорф. Эти пятеро государственных мужей против одного голоса главы венгерского кабинета графа Тисы, итак, пятеро государственных мужей постановили предъявить Сербии такой ультиматум, который она не сможет принять. Мотивы? Сербию нужно навсегда обезвредить, а сделать это можно лишь с применением силы. Поддержка Германии якобы обеспечена. Начальник генерального штаба утверждал, будто сейчас как раз подходящий с психологической точки зрения момент для того, чтобы предпринять вооруженную акцию. Впрочем, он заявляет об этом уже который год. Билински кричал, дескать, никакая дипломатическая победа в глазах балканцев ровно ничего не значит, дескать, они понимают только аргумент сабли. Кроме того, пережевывался старый тезис о том, что-де Россия, намеревающаяся с помощью балканских славян создать второй фронт против Австрии, еще не завершила модернизацию и перевооружение своей армии и что через два года будет уже поздно и т. д. Словом, Тиса тщетно указывал на то, что из-за конфликта с Сербией очень легко может разгореться общеевропейская война, и это стало бы ужасным бедствием для всего континента. Ни в какую. Господа уселись в армейские автомобили и — прямым сообщением в Шенбрунн, к императору. Этим мои сведения исчерпываются. Позднее мне сообщили лишь о настроении министров, возвращавшихся из Шенбрунна, якобы оно было «торжественно-спокойным». По крайней мере так мне сказал один идиот из кабинета министров. Да, и вот еще что: кто-то из них предал огласке фразу, якобы услышанную из уст императора: «Если Австрии суждено погибнуть, то пусть уж она погибнет достойно!» Право, тот, кто осмыслил бы до конца одну только эту фразу, если она достоверна, тот мог бы сию же минуту приступить к чтению в венском университете годового курса лекций о данном государстве, о Габсбургах, о Франце Иосифе. Этот престарелый властелин в Шенбрунне, похоже, и в самом деле полагает, будто Австро-Венгрия является материализованным базисом его величия; будто силы, определяющие ее судьбу — это и впрямь проблемы чести Габсбургов! И это отнюдь не старческий маразм, он в это верит! Всю жизнь!
Граф поднялся и начал прохаживаться по гостиной.
— И знаете, что будет? Если Гетцендорф и Ко доведут дело до войны с Сербией, то передаточный механизм союзнических обязательств придет в движение самопроизвольно. Сербия как страна, подвергшаяся нападению, обратится за помощью к своему русскому покровителю, после чего вступит в силу наш союзнический договор с Германией, где и без того уже который день бряцают угрозами — будто лошадь понесла и перевернула телегу, груженную кастрюлями, — а тогда, опять-таки в силу существующих договоров, на помощь России должна будет поспешить Франция, которая в случае общего конфликта в свою очередь получит помощь от Англии. Чего ж вам еще? Тем паче что Англия заранее предприняла соответствующие шаги, и за таких наших союзников в кавычках, как Италия и Румыния, я бы гроша ломаного не дал. Уже сейчас… Э, да что говорить! Просто это будет конец света. Точнее — нашего света.
Казалось, это пророчество совершенно сломило Гартенберга. Он тяжело опустился в кресло и подпер голову руками.
Каван молчал. Хозяин дома был, несомненно, прав. Каван и сам вот уже два года, как жил в ожидании такой войны. Обе Балканские, и те вполне могли привести к подобному взрыву. И если бы это всецело зависело от начальника генерального штаба австрийской армии и от некоторых деятелей в Германии, общеевропейская война разразилась бы уже давным-давно. Гартенберг же, будучи дипломатом и политиком, решающими фигурами при столкновении интересов великих держав, разумеется, считает лишь дипломатов и политиков. Государственным деятелям следовало бы основательнее изучать историю… Тогда бы они, возможно, соизволили принять во внимание, что существуют еще другие, гораздо более могущественные силы, которые вынуждают выступающие над поверхностью щупальцы, каковыми являются властелины и официальные орудия их власти, — которые вынуждают эти щупальцы реагировать сообразно нуждам и потребностям первоосновы, скрытой под видимой поверхностью.
— Будьте так любезны, я ужасно устал, а слуга все равно этого не найдет… Вон в том шкафу посредине, чуть правее, стоит такой тонкий томик в зеленом кожаном переплете, на корешке золотыми буквами: «П. Альтенберг». Да, да, вот этот. Благодарю. А теперь устройтесь поудобнее, налейте себе, а я вам кое-что прочту. «Летними вечерами житель столицы чувствует себя довольно несчастным. Как будто он всеми покинут, забыт. Скажем, иду я вечером по Пратерштрассе. И у меня такое чувство, будто я, как и другие прохожие, провалился на выпускных экзаменах, а хорошие ученики имеют возможность проводить каникулы на лоне природы. Мы же можем только мечтать — о, шум морских волн, разбивающихся о старые деревянные сваи; о, маленькие укромные озерца; лужайки, покрытые зеленым травяным ковром и мочажинами, про которые лесничий говорит тебе: «Видишь? Сюда вечерами приходят олени на водопой!» О, гроздья сирени, в которых чернеют суетливые жучки и — другие, с отливающими медью надкрыльями; гроздья, склоненные над ручьями, что торопливо скользят по гладким камешкам. А двадцатидвухградусная вода в бассейнах под открытым небом, на гладь которых слетели липовые соцветья… все вокруг заполонено липовым цветом. Светлая жизнь под парусами лакированных яхт. Женская кожа приобретает teint ambre{[78]}. Кто выиграет нынешнюю регату? Элиза, протяни мне руку через мосток! Полдень с тысячетонным летним зноем — будто тяжелая масса воды, вытесненной дредноутами. Подвечерье с абрикосами, вишнями и отборным крыжовником… Вечера точно охлажденное гейсгюбельское вино. А ночь… Слышишь, как лебеди раскрывают и закрывают клювы? И снова открывают и закрывают… И ничего, кроме этого.
Мы же шагаем по столичной Пратерштрассе. Восемь часов вечера. По обеим сторонам улицы — витрины: персики рядом с сельдью. Плетеные изделия. Пляжные шляпы. Черная редька. Всюду поблескивают велосипеды. Воздух пропитан запахом картофельного салата и дегтя в пазах брусчатой мостовой. Дуговые лампы, притязающие в летние ночи на роль светляков, мало что меняют…» Ну, достаточно.
Гартенберг захлопнул книжку и со вздохом отложил ее в сторону.
— Так вот всего этого не станет. Все это исчезнет. Погибнет. После того. Понимаете — после того! Ничего не останется, кроме осколков разлетевшихся вдребезги воспоминаний с острыми краями, которые будут ранить сердце. Нет, я нисколько не упрощаю; по-прежнему будут существовать лебеди, яхты, персики, озерца, куда будут приходить на водопой олени. Правда, все это несколько сместится, перемешается, но сохранится. А вот чего не сохранится, что не уцелеет, погибнет, так это нынешнее наше видение, восприятие. Все ценности, на которых мы воспитывались и росли, чтобы вырасти такими, какие мы есть, будут вывернуты наизнанку, а сколько их вообще на свалку повыбрасывают! А это неминуемо приведет к тому, что соответствующим образом изменится и наше отношение к людям, вещам, к миру, к себе самим… И сегодня мы еще не знаем, как оно изменится и во что выльется. Всему придется учиться заново, приспосабливаться, а для этого я уже слишком стар, дружище. Я имею в виду не столько возраст, сколько — как бы это выразиться — завершенность внутреннего развития. Я уже просто не сумею измениться. А ходить по земле наподобие музейного экспоната… Который nota bene{[79]} решительно никого не будет интересовать…
Воображаю, что вы думаете, слушая эти мои рассуждения. Вы — чех, и Австрия вам мила так же, как заноза под ногтем. Когда Австрия развалится, настанет ваш черед. Не поймите это как двусмысленность — черед избрать какую-либо форму независимости или автономии, словом — свободы, как называют это журналисты; и вы как раз тот человек — говорю об этом без всякой иронии, — который заживет полной жизнью, когда все это полетит к чертям. Собственно, вы и ваши соплеменники уже сейчас живете отчасти в будущем. Так что все, о чем я здесь говорил, к вам никакого отношения не имеет. Налейте себе. Вы не должны от меня отставать. Сегодня я нуждаюсь в несколько большей дозе этого бахусова дурмана.
И поймите, так говорить я могу лишь с человеком, которому мои горести настолько чужды, что ему и в голову не придет как-либо воспользоваться или злоупотребить ими. Несмотря на то, что вы человек с характером. Ну, будет. Куда весомее моих оговорок тот факт, что я все это вам говорю и говорю так; ну да вы достаточно умны, чтобы понять, в каком я сейчас положении.
Да, так о чем, бишь, мы толковали? Ох уж этот цирлих-манирлих!
Короче, если нашим воинственным безумцам удастся убедить императора нажать курок европейского ружья, то — все, конец!
Гартенберг с жадностью осушил бокал.
— И больше об этом ни слова. — Без видимой связи он осведомился: — А в музыке вы немножко разбираетесь? — И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Я выписал из Англии граммофон новейшей марки. Аппарат отменный. Теперь это, видимо, станет главным моим занятием на досуге, занятием, за которым я буду коротать время в ожидании… того. Хорошее вино, красивая музыка… Сказал же император: «Уж если погибать, то достойно!» А ведь я скорее могу себе позволить занять такую позицию, чем он, ибо от меня ничего не зависит. Однако я опять уклоняюсь в сторону… Задумывались ли вы когда-нибудь над тем, отчего именно у нас, венцев, пользуются такой любовью вальсы Штрауса? Я вовсе не предполагаю, будто вы их непременно обожаете, я тоже — нет, но весьма часто приятно одурманиваю себя ими, это нечто вроде heuriger{[80]}: крепости никакой, а голову слегка кружит. Ну вот мы и добрались до сути; возьмите для сравнения хотя бы французскую легкую музыку: Оффенбаха, Эрве, — сколько в ней esprit!{[81]} A esprit — это больше чем шутливость, это — интеллект. Кроме того, французская оперетта и опереточная музыка не усмехаются, а смеются и высмеивают, они способны задеть за живое, провоцировать, в них есть еще нечто революционное, пусть даже едва ощутимое, — вот так же на французских почтовых марках Марианну неизменно изображают во фригийском колпаке! А наши короли оперетты и вальса? Да, именно короли, добродушные властелины, пекущиеся о том, чтобы ничто серьезное не волновало их подданных; снисходительно смотрят они сквозь пальцы на бонвиванов и легкомысленных дамочек, не наказывают их, ведь они так милы, so nett!{[82]} И никаких вам проблем! Ведь людям хочется развлечься! Все эти новаторы, реформаторы, экспериментаторы, сумасбродные творцы и упрямые ученые мужи, — они только мешают пищеварению, им не место в оперетте, так же как и в самой Вене, так же как и в австрийской политической жизни. Оставьте, бога ради, наш город на берегу прекрасного голубого Дуная в покое!
Поняв Иоганна Штрауса, вы поймете и государя-императора, и Вену, и вообще все, что вас здесь окружает. А теперь я заведу для вас одну его вещицу.
Ставя на диск пластинку и меняя иглу, Гартенберг сказал через плечо:
— Как вы думаете, прошел бы такой номер, если бы я завещал сыграть на моих похоронах «An der schönen blauen Donau»?{[83]}
Десятого июля в австрийское посольство в Белграде является русский посол Гартвиг, ему необходимо срочно переговорить с полномочным представителем Австрии бароном Гейзелем. В тот день Гейзель как раз возвратился из Вены, и Гартвиг пользуется установившимися между ними добрыми личными отношениями для того, чтобы рассеять свои опасения:
— Прошу вас, скажите мне откровенно, по-дружески — что предпримет Австро-Венгрия в отношении Сербии? Вы только что приехали из Вены, какое там принято решение?
Гейзель к такому вопросу был готов, а потому и ответ был у него уже наготове: естественно, его правительство заинтересовано в том, чтобы до конца расследовать фатальное преступление; конечно, если выяснится, что Сербское королевство ни в чем не замешано, никому и в голову не придет призывать его правительство к ответственности. Если же установят, что вина за покушение лежит на какой-либо сербской организации, группировке, клике, то, разумеется, Сербия должна будет виновников найти и наказать, а соответствующую организацию распустить.
После каждой фразы австрийского посланника Гартвиг рьяно кивал головой — да, ему нужно было это слышать. Следовательно, что касается суверенитета Сербии…
Австриец поднял руки — это был оборонительный жест:
— Могу вас заверить: государственный суверенитет Сербского королевства останется в неприкосновенности, и если Сербия проявит хотя бы каплю доброй воли, то кризис, несомненно, разрешится к обоюдному удовлетворению.
Гартвиг схватил руку австрийского посланника:
— Премного вам благодарен. Камень с души свалился. Но есть у меня на сердце еще кое-что. Разумеется, и об этом — совершенно по-дружески, доверительно…
Он вдруг умолк, и его глаза неподвижно уставились в пустоту.
Гейзель непроизвольно наклонился, словно желая помочь гостю. Но русский посол уже сполз с кресла на ковер. Его глазе остались открытыми…
Стакан воды, в растерянности расплеснутой у судорожно сомкнутых губ, слуга помогает Гейзелю перенести Гартвига на диван, срочно вызванный доктор, освидетельствование, длящееся меньше минуты, диагноз — русский посол скончался.
Нехорошо, ужасно нехорошо…
У барона Гейзеля вдруг возникает трагикомическое чувство — он сам сознает его смехотворность, — будто теперь именно по его вине начнется война: русский посол умирает в австрийском посольстве как раз в то время, когда вот-вот разразится конфликт с Сербией, подопечной России! Разумеется, это абсурд, нервы шалят от чрезмерного напряжения.
Но что все как-то осложнилось — это бесспорно. Причем положение еще более усугубляется, когда в австрийское посольство прибывает секретарь русского посольства и среди сопровождающих его лиц — не кто-нибудь, а дочь Гартвига! Посетители ведут себя довольно странно: осматривают стаканы на столе, секретарь ничтоже сумняшеся спрашивает, не съел ли здесь чего-нибудь посол Гартвиг…
В конце концов Гейзель приходит к выводу, что будет лучше всего, если он снова отправится в Вену, откуда только что приехал, потому как если он станет письменно объяснять только что возникшее здесь сложное хитросплетение неблагоприятных обстоятельств, на это понадобится бесчисленное множество страниц.
«Ультиматум Империи Австро-Венгерской Королевству Сербскому:
Из показаний организаторов злодейского покушения 28 июня следует, что убийство было задумано в Белграде и что огнестрельное оружие, а также бомбы убийцы получили от сербских офицеров и чиновников, членов так называемой «Защиты нации».
Эти неопровержимые факты лишают имперское и королевское правительство возможности и впредь безучастно взирать на подрывную деятельность, очагом которой, вне всякого сомнения, является Белград. Поэтому оно считает своим долгом решительно положить подобным поползновениям конец.
А посему оно требует:
чтобы сербское королевское правительство осудило любую антиавстрийскую пропаганду и выразило сожаление по поводу ее последствий.
Одновременно оно должно взять на себя обязательство применить санкции в отношении любых печатных органов, которые пособствовали бы вышеупомянутой антиавстрийской кампании; немедленно запретить «Защиту нации» и пресечь деятельность других подобных объединений и обществ, а также очистить все учебные заведения от враждебных Австро-Венгрии элементов. Одновременно оно должно устранить из рядов офицерства и чиновничества всех, кто скомпрометировал себя упомянутой деятельностью.
В целях полной ликвидации элементов, которые с сербской территории угрожают целостности и неприкосновенности Австро-Венгрии, сербское королевское правительство допустит к участию в расследовании инкриминируемой подрывной деятельности соответствующие австро-венгерские органы.
Далее мы требуем немедленно арестовать майора…
Дать австро-венгерскому правительству удовлетворительное объяснение касательно высказываний сербских должностных лиц…
Ответ сербского королевского правительства на эти требования имперское и королевское правительство австро-венгерское ждет не позднее шести часов вечера в субботу 25-го сего месяца».
…И вот настает день, когда шум балтийских волн затихает вдали и на смену ему приходит ритмичный перестук колес придворного поезда, который мчится без остановок на юг, к Потсдаму. Обветренные лица моряков сменяются белыми лицами императорской свиты, принявшей властелина под свою опеку на границе суши и моря; у Вильгельма такое чувство, будто эти бледнолицые обитатели суши прервали его недавний полет и возвратили на тяжелую, неподвижную землю; будто они тянут его снова в прошлое, от которого он избавился лишь на время. И это прошлое ничуть не изменилось и подстерегает его в озабоченном выражении на лицах сановников всех придворных и правительственных рангов; во взглядах, которые ищут уверенности в глазах верховного повелителя; повсюду сплошь затаенные опасения, невысказанные сомнения, и никто не решается произнести хотя бы одним словом больше, чем это требуется для ответа на какой-либо вопрос императора. Всем слишком хорошо известно — из первых или вторых рук — о совершенно однозначной позиции, занятой кайзером в связи с сербско-австрийскими перипетиями. «Сейчас или никогда!..», «Сербских цареубийц нужно поставить на колени!»… Разумеется, безусловно, так сказал император…
И потому Вильгельм II предпочитает не задавать больше вопросов и еще демонстративнее выказывает свою независимость и самоуверенность — позой, манерой держать голову, взглядом, интонацией. Он чувствует: все ищут в нем опоры, и его долг быть для всех таковой!
Однако когда адъютант приносит ему первую после возвращения депешу, Вильгельму приходится сделать над собой усилие, чтобы не выдать предательского волнения: ведь ему сейчас вручили ответ сербского правительства на австрийский ультиматум, текст, переданный по телеграфу из Вены. Да, он держит в руках не что иное, как бикфордов шнур, чреватый взрывом европейской войны!
Он встает и, вопреки установившемуся обыкновению, удаляется в свой кабинет, никого даже не приглашая следовать за собой. Он чувствует: за чтением депеши у него уже не хватит сил притворяться.
Едва закрыв за собой дверь, он прислонился к ней спиной, чтобы совладать с внезапным приступом слабости. Теперь он признается самому себе… это как наваждение, гром среди ясного неба… ему… ему страшно…
Собственно, все его проявления определялись до сих пор одним-единственным обстоятельством — тем, что еще ничего не было решено; что бы он ни писал, ни заявлял, всегда можно было пойти на попятный, придумать очередной контраргумент, продолжая всего лишь угрожать, блефовать; однако главный заряд еще не был подготовлен к взрыву, еще оставалось время избежать худшего, сманеврировать. Теперь времени на это уже нет. Сейчас, когда он держит в руках еще не прочитанную депешу, бикфордов шнур уже загорелся, и язычок огня пожирает его пядь за пядью, неуклонно приближаясь к взрывчатке.
Словно в каком-то дурмане, кайзер делает несколько шагов к ближайшему креслу.
Затем начинает читать.
Сперва с лихорадочной поспешностью, потом еще раз, внимательно, слово за словом. Неужели? Неужели это возможно? Да ведь это же — чудо! Владевшие им до сих пор страх и напряжение внезапно находят выход в судорожном смехе. Но в таком случае все в порядке! Ведь это недвусмысленная капитуляция, беспрецедентная! Блестящая моральная победа Австро-Венгрии! Теперь, разумеется, нет никакого повода для войны.
Превосходно, превосходно… Вильгельм снова берет в руки депешу… Сербское правительство действительно соглашается со всеми основными требованиями венского ультиматума! То, что оно возражает против надзора австрийских должностных лиц за ходом расследования возможной взаимосвязи между покушением и теми или иными внутригосударственными обстоятельствами, — это сущий пустяк, не более чем административная формальность. Да и ничего удивительного в этом нет: хоть какую-то видимость суверенитета должно в глазах мира соблюсти даже малое государство; главное, что во всех основных пунктах Сербия австрийским требованиям подчинилась.
Вильгельм протягивает руку к звонку и просит немедленно вызвать шефа кабинета министров.
Затем император встал и принялся вышагивать по комнате; ему приходится сдерживать себя, чтобы не насвистывать.
Когда вызванный вошел, кайзер обратился к нему чуть ли не с улыбкой:
— Ну так что вы на это скажете? — И он помахал депешей. — Ведь это совершенно меняет ситуацию! Я предлагаю послать в Вену поздравление. Разумеется, понадобятся еще гарантии того, что принятые условия будут выполнены. В этой связи я предложу посредничество. И уж осуществлю его по-своему, то есть деликатно, но энергично, чтобы австро-венгерское правительство и армия получили надлежащую сатисфакцию. Я имею в виду официальное satisfaction d'honeur{[84]}.
Но глава кабинета словно бы не слушал и только ждал, когда император кончит говорить. Вильгельм огорчен. Он ожидал восторженного согласия с перспективой, экспромтом намеченной столь оперативно.
— Ну так как?
— Венское правительство сообщило, что считает ответ Сербии неудовлетворительным, поскольку условия ультиматума не были приняты целиком и во всей их совокупности, en bloc{[85]}.
У Вильгельма на миг перехватывает дыхание. Ультиматум обсуждению не подлежит, на то он и ультиматум… Кем это сказано?.. Ах да, им самим, ну конечно же… Но ведь то было всего лишь письмо личного характера…
— Поэтому, — продолжает премьер, — Австро-Венгрия отзывает из Белграда своего посла и по истечении указанного в ультиматуме срока будет считать себя находящейся в состоянии войны с Сербским королевством.
Прагер Тагблат.
Бад-Ишль
В ¼ 9 вечера император возвратился с охоты на свою императорскую виллу. Охотился монарх в Миттервейсенбахе, куда он выехал в ½ 5 пополудни в открытом экипаже при великолепной погоде и в сопровождении своего камердинера Эггера и где императора Франца Иосифа ждал придворный ловчий надворный советник Бэм. Оттуда пешком император около четверти часа поднимался по крутой дороге к охотничьей засаде; весь этот путь он прошел бодрым шагом, напружившись и распрямившись. В засаде он провел целых два часа, но случая выстрелить так и не представилось, поскольку запримеченные сильные олени не показывались, а убивать единственного, слабого, который вдруг появился, его величество не пожелало.
Пешком император возвратился в Миттервейсенбах, где опять сел в экипаж. До самого Ишля его сопровождала восторженная овация местных жителей, которые тесными рядами обступили дорогу. Монарх, чей превосходный внешний вид повсюду вызывал радость, неизменно отвечал на бурные приветствия, приподымая свою войлочную шляпу.
Известие о выезде на охоту повсеместно было с удовлетворением воспринято как свидетельство отменного здоровья его величества.
22 июля
По решению окружной управы в Марианских Лазнях был официально закрыт Club des Eirangers{[86]}. Два француза, которые подвизались в качестве крупье, были из Австрии выдворены. В последнее время один представитель высшей аристократии проиграл в клубе сумму, которая оказалась чрезмерной даже для человека его круга.
«Новины» от 24.7
Крупная революционная вспышка в России. Баррикадные бои в Петербурге. Несколько сот убитых и раненых. Наконец в официальном сообщении признается, что бастующих более 100 000. Забастовка и демонстрация в Москве.
25.7
Черногория на стороне Сербии. Аресты в Сплите. Военные приготовления в Румынии. Посредничество Италии. Берлинская «Локальанцайгер»: «Дороги назад нет уже ни у придунайских государств, ни у тех, кто в ответственный момент полон решимости выполнить свой союзнический долг».
Из Кракова
25 июля в деревне Поронино полицией по подозрению в шпионаже был произведен обыск на квартире у русского журналиста Ульянова. На основании материалов, обнаруженных при домашнем обыске, Ульянов был арестован и заключен в краевую тюрьму города Новы Тарг.
26 июля
Годовщина земельного самоуправления. Все манифестации и собрания запрещены… Была запрещена манифестация в Праге, большая краевая манифестация на Ржипе.
Паника на биржах. Очередное падение курса ценных бумаг в Вене. Обесценивание австрийских бумаг за границей…
Гагенбек приедет в Прагу!
Всемирно известные гости посетят в ближайшие дни Прагу; огромное заведение Гагенбека будет размещено в Тешнове, напротив Северо-западного вокзала. Блистательное представление, которым начнутся гастроли и в котором Гагенбек покажет грандиозную и неподражаемую программу…
27 июля
Установлены максимальные цены на продовольственные товары…
Чрезвычайное положение в Венгрии и Хорватии…
Председатель палаты депутатов на основании циркуляра премьер-министра уведомил депутатов рейхсрата, что, согласно решению императора XXI сессия рейхсрата 25 июля прекращает свою работу.
С сегодняшнего дня редакции газет в обязательном порядке будут подвергаться предварительной цензуре, это означает, что не позднее чем за три часа до выхода каждый номер должен быть предъявлен полиции и государственному уполномоченному.
Из рубрики «Национальная экономика»
Повышение процентных тарифов. Биржа закрыта на три дня. Мораторий. Рост цен на муку.
«А. К. Спарта» в субботу одержал победу над «С. К. Гайдук» в Сплите со счетом 1:0. Судья прервал матч на 58-й минуте. «Спарту» ждут овации.
Разные сообщения («Право лиду»)
В дополнение к прежним предостережениям считаем необходимым еще раз настоятельно предупредить всех товарищей о том, чтобы в нынешних чрезвычайных обстоятельствах они воздерживались от какого-либо обмена мнениями и особенно споров с органами полиции…
Несчастный случай на Влтаве. Пять человек утонуло!
28 июля
Спортивные соревнования и спортивные игры. Целый ряд намеченных на воскресенье состязаний не состоялся. Вряд ли состоятся и многие из запланированных футбольных матчей, поскольку клубы не смогут выставить команду.
«Пражски уржедни лист»
В нынешних чрезвычайных обстоятельствах есть опасение, что вкладчики финансовых учреждений, встревоженные всевозможными слухами, могут в массовом порядке востребовать свои вложения. Между тем даже малейшие опасения, будто можно лишиться денег, держа их в солидных учреждениях, совершенно необоснованны. Его превосходительство господин министр финансов еще в 1912 году заверил…
29.7
Локализация сербско-австрийской войны
В данный момент, когда принято решение относительно войны, мы самым искренним образом хотим, чтобы война была как можно более короткой.
Есть неоспоримые признаки, позволяющие полагать, что наше желание и мечта могут осуществиться.
Особенно в Лондоне сэр Эдуард Грей старается всеми доступными дипломатическими средствами обеспечить локализацию сложного спора…
Решительные меры против тех, кто взвинчивает цены на продовольственные товары…
Читальня и библиотека имени Льва Николаевича Толстого (Прага 11, Сокольская, 8) была вчера во второй половине дня опечатана властями.
Нужно во что бы то ни стало сохранять хладнокровие, присутствие духа и непоколебимую рассудительность.
Викэм Стид облегченно вздохнул, когда в один из дней владелец «Тайме» лорд Нортклиф экстренно созвал на внеочередное совещание узкий круг редакционных работников.
Наконец-то!
Что еще могло побудить его к этому, как не новые вести, исходящие от правительства?!
И чем еще эти вести могли быть, как не оглаской позиции Англии в отношении европейской проблемы?! Уж если когда и делать это, то именно сейчас самое время заявить, что в случае конфликта Англия примет сторону Франции и России. И сказать об этом нужно определенно и во весь голос. К этому обязывает прежде всего долг перед общественностью собственной страны.
В кабинете Нортклифа приглашенные собрались через интервалы в несколько секунд. Помимо хозяина и Стида здесь были еще только шеф-редактор «Тайме» и главный редактор «Лондонского вестника», который тоже принадлежал Нортклифу. На лицах редакторов Стид увидел нескрываемое напряжение; вероятно, печать такого же напряжения лежала и на нем самом; один лишь лорд Нортклиф оставался спокойным, как всегда, единственной переменой в его поведении был жест, которым он указал гостям на пепельницы. По установившемуся обыкновению на совещаниях в его присутствии не курили, теперь же все, как по команде, достали свои портсигары с сигаретами и принялись дымить.
Нортклиф склонился над разложенными перед ним бумагами и без каких-либо формальных предуведомлений начал:
— Двадцать восьмого июля Австро-Венгрия объявила Сербии войну. Накануне в нашей газете говорилось: английский народ понимает, что означала бы война с Сербией для всего мира. Но понимает он также и то, что самый верный и, пожалуй, единственный способ сохранить мир — это дать всем ясно понять… — последние слова чтец оттенил голосом, — что если его друзья будут вовлечены в упомянутую войну, Англия окажет им всемерную поддержку… Надеемся, наша верность не будет подвергнута тягчайшему из всех испытаний. Мы не пожалеем усилий, чтобы предотвратить столь грозное для всех европейских народов бедствие. Но если наши усилия окажутся тщетными, Англия, разумеется, без колебаний встанет бок о бок со своими друзьями, как она сделала это, когда помогала Европе сбросить иго наполеоновского деспотизма.
На мгновение Нортклиф скосил глаза на Стида. Это была его статья, и Стид был ею доволен, хотя и вышел в ней далеко за рамки осторожных заявлений британского министра иностранных дел сэра Эдуарда Грея.
— Я дал согласие на публикацию этой статьи, согласен с ее содержанием и сейчас…
Стид помрачнел. То, что он сейчас слышал из уст своего главного начальника, было вполне благоприятно и могло бы его только радовать; вместе с тем услышанное означало, что опять, уже в который раз, речь пойдет о линии «Тайме» в области международной политики, чего, вероятно, не случилось бы, не получи Нортклиф каких-либо новых директив от правительства.
Казалось, Нортклиф читает мысли своего редактора по международным вопросам как открытую книгу:
— Я с полным уважением отношусь к темпераменту, который является не только естественным проявлением жизненной энергии, но и порождением действительно искренней и страстной убежденности, веры его носителя в правильность своей цели и пути, избранного для ее достижения… Однако несмотря на это считаю своим долгом обратить ваше внимание, и в первую очередь внимание нашего друга Стида, на некоторые другие важные аспекты. Хотя некоторым из вас, очевидно большинству, они известны. Но мне хочется, чтобы вы осознали их в комплексе, прежде чем мы перейдем к обсуждению дальнейших вопросов. Да, пока не забыл: я собрал вас вовсе не для того, чтобы давать какие-либо инструкции, а чтобы с вами посоветоваться.
Все равно речь пойдет о материалах на зарубежные темы — Стид поймал себя на том, что готовится закурить уже третью сигарету. Он сунул ее обратно в портсигар и оттолкнул от себя спичечный коробок.
— Я только что вернулся из министерства иностранных дел… — Нортклиф сделал паузу, прежде чем докончить фразу, — от сэра Эдуарда Грея, который незадолго до этого принял германского посланника Лихновского.
Газетчики невольно выдвинулись вперед на своих креслах.
— Было мне сообщено и содержание беседы. Разумеется, с оговоркой, что это информация не для печати, а следовательно, и не для журналистов.
Тела слушателей снова погрузились в кресла.
— Необходимо учесть, что Англия совершенно не подготовлена к войне, я имею в виду не материальную, а психологическую сторону дела, подчеркиваю — психологическую. Вы же знаете наших пророков, которые годами провозглашают, что война невозможна, более того — немыслима; знаете и о том, сколь методична немецкая пропаганда, проникающая во многие наши газеты, журналы, общества и объединения; ею постоянно подчеркивается необходимость мира, прежде всего с точки зрения национальной экономики, и подогревается германофильство, имеющее — особенно в некоторых кругах высшего общества — свою традицию, упроченную вдобавок фамильными узами, и т. д., и т. д. Безусловно, в том, что я говорю, для вас нет ничего нового. Спросите среднего англичанина, готов ли он рисковать жизнью ради Сербии или в интересах Франции из-за Эльзаса и Лотарингии, — вы прекрасно знаете, какой получите ответ.
Бесспорно, пресса повинна в том, что наша общественность годами была недостаточно информирована о тенденциях, определяющих политику европейских государств, и теперь, когда ситуация столь неожиданно и резко обострилась, мы не можем рассчитывать на то, что английский читатель газет столь же моментально в ней сориентируется.
Разумеется, это сказано не в укор нашей редакции по внешнеполитическим вопросам… — При этих словах Стид удостоился даже некоего подобия дружелюбной улыбки на лице шефа. — Поскольку газеты, вроде нашей, естественно, руководствуются общей оценкой обстановки, какой она доходит до нас из правительственных кругов.
— И с которой мы сейчас пришли в полное противоречие. — Теперь все же настал черед третьей сигареты Стида.
— Совершенно верно, — подхватил Нортклиф с невозмутимым спокойствием, — именно поэтому я вас и собрал. Когда премьер-министр Асквит отменил программу заседания нижней палаты, чтобы она могла всецело сосредоточиться на проблемах английской внешней политики, Грей на все запросы ответил одной фразой: дескать, он продолжает свои усилия по сохранению мира в Европе, однако сказать что-либо определенное пока не может, поскольку переговоры между великими державами все еще продолжаются.
— Следовательно?.. — Стид даже не обратил внимания, кто эту вопросительную реплику произнес. Она была столь естественна, что авторство не имело ровно никакого значения.
Нортклиф наморщил лоб:
— Увы, ситуация такова: высказаться однозначно сэр Грей не может, поскольку само правительство… колеблется.
— Колеблется…
— Вот вам для иллюстрации: русский министр иностранных дел Сазонов запросил по телефону, возьмет ли на себя Англия, разумеется, официально, обязательства по оказанию в какой-либо форме союзнической помощи, если Германия объявит войну России?
— И что же сэр Грей?
— Он не ответил. До сих пор. Тем временем наш посол в Петербурге сообщил по телефону, что перед зданием посольства собираются несметные толпы русских, провозглашающих лозунги в честь Англии.
Шеф-редактор «Тайме» уже не смог сдержаться:
— А каково ваше мнение о Грее?
— Я верю в его абсолютную честность. — Нортклиф как можно выразительнее выделял голосом каждое слово. — Он знает, что делает, знает, зачем это делает, и в то же время знает, почему не может раструбить об этом на весь мир.
Стида так и подмывало взять слово и изложить свое понимание ситуации. Но вдруг ему показалось, что, с его стороны это было бы чересчур большой смелостью, хотя все отдельно взятые факты вполне согласовывались с его концепцией; нет, пожалуй, он оставит это пока при себе. Да и зачем кричать об этом во всеуслышание? Если правда на его стороне, то он только повредит ей, заяви она о себе его голосом. А если правда не на его стороне, то незачем тогда и срамиться.
Впрочем, в глубине души он был убежден, что ситуация одинаково сложна и проста: в то время как Австрия и Германия, по сути, сделали шаг к тому, чтобы переступить границу между миром и войной, Австрия одной ногой стоит уже даже по ту сторону., в то время как Россия и Франция полным ходом готовятся к активной обороне, Англия отмалчивается. При этом велика, если не стопроцентна, вероятность того, что, выскажись она со всей определенностью, возможно, Германия в последний момент пошла бы на попятный. Австрию-то особенно принимать в расчет незачем, решающими являются действия Германии. И в этой-то напряженкой обстановке сэр лорд Грей молчит. Впрочем, что, если он молчит умышленно? Что, если он молчит из каких-нибудь тщательно продуманных соображений?
Стид настолько погрузился в свои мысли, что прослушал все, о чем говорил сейчас Нортклиф. Он уловил лишь конец его речи:
— Мы, разумеется, всего лишь газета, ни больше ни меньше, газета, как и все прочие, с той только разницей, что свое положение и — пожалуй, я вправе это сказать, не рискуя впасть в преувеличение, — первенство во мнении читающей публики завоевали качеством своих корреспонденции. Мы служим правительству, но мы не слуги правительства. Мы служим Англии, английскому народу.
Что, что? Стид едва не закачал головой. Как-никак, мы не в Гайд-парке; нас здесь у старины шефа всего лишь трое редакторов, и мы знаем друг друга как свои пять пальцев. Впрочем, Нортклиф всегда знает, что говорит, и если уж с его уст слетает столь выспренняя фраза…
— В заключение обобщу. — Голос Нортклифа опять звучал совершенно бесстрастно. — Кризис разразился столь внезапно, что народ не знает, о чем, собственно, идет речь. Оппозиция, выступающая против войны, весьма сильна и умело акцентирует мысль о том, что со стороны Англии было бы безответственно вмешиваться в дела, которые ее не касаются. Взвесить все «за» и «против», думаю, следует предоставить правительству. Повторяю: я твердо верю в честность сэра Грея. Таким образом, обо всей этой проблеме мы можем судить главным образом с точки зрения морали.
Стид облегченно вздохнул. Наконец-то сказано ясно! Сказано в том смысле, что «Тайме» и впредь будет провозглашать и пропагандировать идею долга, обязывающего Англию в случае, если Германия ввяжется в войну, выступить на стороне союзников — Франции и России. Именно об этом дал сейчас Нортклиф ясно понять, а ведь сегодня утром он говорил с Греем. Этого достаточно, хотя о самом разговоре Нортклиф не проронил ни слова. Но и так он сказал нам более чем достаточно.
У Стида было такое ощущение, что, собственно говоря, он может уже встать и уйти. Ему вдруг показалось, что в небольшой комнате, прокуренной с его же помощью, нечем дышать. На самом же деле он уже прикидывал в уме завтрашнюю передовицу на внешнеполитические темы, и ему не терпелось сесть за письменный стол. В голове у него уже складывались отдельные фразы.
Но он вовремя спохватился: хотя сэр Нортклиф уже и сгреб перед собой бумаги, однако тут же взглядом удержал присутствующих, которые все, как один, полагали, что совещание окончено.
— Еще минутку, господа! Сложная ситуация, в которой оказалась Англия и ее внешняя политика, разумеется, тотчас разрешилась бы, если бы со стороны Германии последовало какое-либо грубое нарушение международного права и общечеловеческого морального кодекса. Например… например, если бы Германия нарушила нейтралитет Бельгии и вторглась на ее территорию с целью напасть на Францию.
На сей раз Стиду пришлось сделать над собой усилие, чтобы удержать на месте нижнюю челюсть, которая от изумления готова была отвиснуть.
Когда статс-секретарь министерства иностранных дел фон Ягов уведомил начальника генерального штаба генерал-полковника фон Мольтке о своем намерении посетить его, он до последней минуты не был уверен, что не откажется от визита; у него было такое чувство, более того, он был почти убежден, что встреча с Мольтке окажется совершенно бессмысленной; и все-таки он в конце концов к нему пошел. Для очистки совести; он никак не мог избавиться от тягостного впечатления, которое произвела на него последняя встреча с канцлером Бетман-Гольвегом, когда они вместе еще раз анализировали все этапы сложного процесса, — чем дальше, тем стремительней мир скатывался к войне. Кайзер и его окружение браво трубили в фанфары до той самой минуты, пока их дерзновенные планы не начали претворяться в грозную реальность; тогда уже было поздно давать задний ход, а тормозить — без толку. Воодушевление, которым исходил Берлин, подогрел австрийских вояк до такой степени, что они пустились во все тяжкие, готовясь к войне. Остановить их было уже невозможно, а отмежеваться от них, бросить их на произвол судьбы значило бы лишиться единственного союзника и оказаться в одиночестве.
Оставалось одно — попытаться надвигающийся конфликт как можно более локализовать, точнее говоря, воспрепятствовать елико возможно вмешательству в него Англии.
Эти соображения фон Ягов изложил начальнику генерального штаба, мотивируя ими настоятельную необходимость своего визита.
Едва он кончил говорить, как Мольтке фыркнул:
— Говорили бы уж прямо. Вы, конечно, имеете в виду Бельгию.
Фон Ягов кивнул головой. Он даже не потрудился развить свою аргументацию в пользу того, что так приветствовала бы немецкая дипломатия, а именно — чтобы готовящееся наступление на Францию не началось с вторжения в нейтральную Бельгию. Мольтке обладал хотя бы тем преимуществом, что был более сведущ и более прозорлив, чем это могло бы показаться стороннему наблюдателю, если бы тот судил о нем лишь по его суровому солдатскому лицу, не выражавшему ничего, кроме грубой силы; да по маленьким глазкам, которые так же, как и рот и желваки на скулах, не выказывали ни малейшего движения мысли.
— Не будем тратить время попусту, — продолжал генерал, руки которого тоже неподвижно лежали на столе. — Для наших господ дипломатов я уже ничего не могу сделать и ничего не могу изменить.
Ягов кивнул головой. Скорее лишь в подтверждение того, что предчувствие относительно бесполезности этого интермеццо не обмануло его. Собственно, теперь он мог бы встать и уйти. Но прежде, чем он решился на это, его внимание привлекло легкое постукивание пальцев, которыми Мольтке забарабанил по столу.
— Мой юный друг… — Хотя Ягов и был моложе генерала, хотя почти юношеская внешность и скрадывала дополнительно еще несколько лет, однако этого все же было недостаточно для столь доверительного обращения; и если Мольтке на этот раз все-таки к нему прибегнул, то этим он, вне всякого сомнения, хотел показать, что намерен убедить гостя в своей искренности и доброй воле — как отец, который обращается к сыну. — Еще его превосходительство князь Бисмарк говорил, что единственное, чего Германия в случае военного столкновения непременно должна избегнуть, так это борьбы на два фронта. А сейчас мы накануне именно такой ситуации. За это мы должны благодарить господ дипломатов. Что же нам остается? Одно — как можно скорее ликвидировать один из двух фронтов, чтобы затем сосредоточиться на втором, оставшемся. Сокрушить стремительным ударом Россию — это неосуществимо; хотя у русских и нет такого оружия, как у нас, однако они располагают обширными пространствами. Мне незачем напоминать вам о Наполеоне. Стало быть, следует начать на западе, как это гениально замышлял мой предшественник. — И Мольтке, не оборачиваясь, мотнул головой в сторону стены позади себя, где висел огромный портрет генерала-фельдмаршала графа Шлифена; над стоячим, шитым золотом, воротником и бахромой эполет со стены взирало сверху вниз морщинистое, аристократически сухощавое лицо с усталым взглядом, видевшим и познавшим слишком многое; лицо, резко контрастировавшее с мясистым, невыразительным лицом Мольтке. — План Шлифена вам, конечно, известен; он предусматривает обхват французского фронта с севера и дальнейшее наступление прямо на Париж — это единственная возможность победоносно избежать военных действий на два фронта. Но, разумеется, это предполагает молниеносное вторжение в северную Францию именно через Бельгию. В противном случае вступать в войну не имеет никакого смысла.
— А другой вариант абсолютно исключен?
Мольтке нахмурился, и ему явно стоило больших усилий не взорваться.
— Полагаю, милейший, вы представляете себе, сколько месяцев уходит на подготовку подобной наступательной операции? В сотнях мест уже лежат запечатанные конверты: в военных штабах всех ступеней, в конторах железных дорог, в канцеляриях станционных депо и интендантских служб, в полицейских управлениях, — и сотни заранее намеченных там людей готовы по первому приказанию вскрыть их. А наши склады боеприпасов, артиллерия, полки первого эшелона — думаете, они все еще торчат на своих прежних местах? Все уже пришло в движение, да еще прибавьте к этому… — Лавина аргументов явно успокоила самого Мольтке, поскольку их убедительность, несомненно, возвысила оратора над этим оппонентом в штатском с его наивными фантазиями. — А если вы хотите другого варианта, то есть один-единственный: сыграть отбой и возвратить всех в казармы.
— Я понимаю, что это невозможно.
— Тогда о чем мы здесь разглагольствуем! Если вы считаете, что я прав… — Мольтке запнулся на полуслове. — Я понимаю, вам нелегко. Но и вам не остается ничего другого, кроме как подготовить убедительное обоснование того, что наш проход через Бельгию оправдан и не противоречит международному праву.
Теперь Ягов в свою очередь не удержался от иронии, вызванной тем, как упрощенно смотрит на вещи его оппонент, военная косточка.
— А не знаете ли случайно, как нам это обосновать?
— И это вам должен подсказывать я? С военной точки зрения, всего эффективнее было бы заявить, что, напротив, у нас есть основания опасаться нападения Франции на Германию через Бельгию. Дескать, вы располагаете доказательствами на этот счет, ну и к этому еще обычный соус, мол, после войны независимость и территориальная целостность Бельгии в прежних границах будут, разумеется, восстановлены и так далее, и так далее…
— Но кто этому поверит?
— Когда мы победим, никто об этом уже не заикнется.
Хотя это и была сущая правда, но задача состояла в том, чтобы в нечто подобное поверила Англия, причем сейчас, в данный момент, до того, как она вмешается в конфликт! Но объяснять это Мольтке ни к чему, он и сам это прекрасно знает и если все-таки презрительно отмахивается, то лишь потому, что, в общем-то, всю эту дискуссию считает бесполезней. И в этом он, пожалуй, не ошибается.
Ну что поделаешь! Ягов предвидел все это заранее.
Он встал, поблагодарил за прием, наверняка господину генерал-полковкику было непросто выкроить время, да еще в столь ответственный момент…
Еще две-три любезности, затем господа подают друг другу руки, и Ягов уходит.
Посольский советник Этьен Деливре сидит в кресле в приемной первого заместителя министра иностранных дел, обреченный жаре, которую не в силах умерить даже распахнутые настежь окна, выходящие на Кэ Дорсэ. Он расстегнул воротничок, свесил руки вдоль боковин кресла и раскинул под столом ноги, чтобы воздух проникал куда только можно. Сейчас Деливре полностью оправдывает свое имя, он и впрямь delivre{[87]} — отдан во власть зноя, от которого изнывает весь город. И смешного тут ничего нет, скорее наоборот. Господин министр из Парижа, разумеется, выехал, его заместитель выехал из Парижа тоже! Однако кто-то должен за них отдуваться. Но почему именно он?
Не будь так душно, Деливре наверняка представил бы себе, где и как и насколько лучше мог бы он провести потраченное здесь попусту время. Возможностей было бы бесчисленное множество, и в каждой из них известную роль играла бы она. Но духота такая, что в ее разопрелой каше вязнет даже воображение; время от времени вынырнет на миг и снова канет во всепоглощающую неподвижность полуденного жара. И почему он должен здесь торчать? Должен? Да ведь он значит здесь, пожалуй, не больше, чем латунная табличка при входе с улицы. Впрочем, она, бедняга, тоже не может покинуть своего места, хотя ее и припекает солнцем.
И при этом ничего, ну абсолютно ничего не происходит! Президент Пуанкаре в гостях у русского царя, правительство прохлаждается на каникулах, половина армии отпущена на уборку урожая, германский кайзер отправился куда-то на север покататься на корабликах… Правда, где-то на Балканах подстрелили какого-то австрийского эрцгерцога, но зачем он туда полез? Ведь там испокон веку стреляют в знатных персон, как по мишеням в тире. Стоп… какая-то мысль мелькнула у него только что в голове… Ага, насчет роспуска солдат на уборку урожая. Ну да, в том-то все и дело! Не станут же господа офицеры в отсутствие личного состава торчать в пустых казармах! Из чего следует, что старший лейтенант Арман… Это и дураку ясно… Сколько раз упоминала она об Армане! И вот сейчас, сегодня, именно сегодня, когда он, Деливре, здесь, вынужденный сидеть на службе, как собака возле конуры!..
Что это?
Господин посольский советник Этьен Деливре прилагает немалые усилия, чтобы вернуться к действительности, выведенный из полузабытья стуком отворяемой двери. Ах, это секретарь Дюмениль…
Что такое? В чем дело? Тэк-с… Подобрать ноги, застегнуть воротничок, надлежащим образом приосаниться в кресле…
Но вошедший молчит и лишь многозначительно указывает рукой на окно.
На первый взгляд жест исполнен такой серьезности, что Деливре поднимается — надо же взглянуть, что там такого особенного на улице.
А там стоит могучий, черный сверкающий porche{[88]}. Лишь латунные рычаги переключения скоростей, сцепления и тормоза контрастно поблескивают с наружной стороны шоферской дверцы. Никаких сомнений — это лимузин германского посольства!
Обернувшись, советник вопросительно смотрит на секретаря.
Секретарь пожимает плечами.
Но в этот момент уже раздается стук в дверь.
Слуга докладывает о приезде его превосходительства господина фон Шена. Шена…
Tableаu!{[89]}
Но Этьен Деливре мгновенно приходит в себя.
Кивком головы отсылает секретаря и, подойдя к торцу широкого письменного стола, небрежно опирается на него так, как это бессчетное множество раз делал при нем его начальник.
Милости просим, он готов.
Входит его превосходительство господин германский посланник. Но с французской стороны его превосходительство встречает вовсе не такое же превосходительство, как то подобало бы с точки зрения табели о рангах, поскольку господина министра в Париже просто-напросто нет, comprenez?{[90]} А господин первый заместитель? К сожалению, он тоже отсутствует. Несмотря на царящее вокруг пекло, атмосфера в приемной заметно охлаждается. Право, ничего поделать нельзя, ситуация такова, какова она есть: в данный момент для господина фон Шена нет здесь решительно никакого другого партнера, кроме месье Деливре, советника, уполномоченного на время отсутствия начальства…
Хотя германский посланник стоит неподвижно, видно, какая происходит в нем внутренняя борьба, как он колеблется, мнется, решая в уме серьезную дилемму: вручить ли заявление столь второстепенному должностному лицу, которое ему представили, или лучше приехать в другой раз, когда в министерстве будет кто-нибудь более подходящий по рангу? Правда, в данном случае чрезвычайно важен день и час, когда заявление будет вручено представителю французского правительства! Причем за своевременность этого демарша он, фон Шен, несет личную ответственность, а за то, как, кто и когда исполняет свои служебные обязанности в приемной французского министерства иностранных дел, никакой ответственности не несет вообще. Поэтому он запросто вручает заявление человеку, который стоит сейчас перед ним; судя по внушительной позе, какую тот принял возле письменного стола, вполне можно предположить, что он здесь и в самом деле важная персона.
Итак:
— Его превосходительство посол Германской Империи имеет честь довести до сведения французского правительства, что его величество германский император присоединяется к ультиматуму, предъявленному Австро-Венгрией Сербскому королевству.
Точка и тишина.
Деливре стоит, не шевелясь и не меняя позы. Он и понятия не имеет, о чем бишь идет речь. По нескольким фразам посланника силится хоть как-то представить себе ситуацию; по крайней мере одно ему ясно: видимо, дело касается убийства того эрцгерцога, потому что посланник говорил об Австрии и Сербии. Стало быть, все-таки вытащили на свет божий эту старую историю! Целый месяц о ней никто даже не вспоминал, и вдруг на тебе… Австрия… А с ней заодно, разумеется, и Германия… Вдруг! И что этот германский усач… Всюду ему нужно совать свой нос, и кто знает, не он ли задает здесь тон… Однако предаваться подобным размышлениям не время. Это стало фактом, посланник об этом сказал. Но теперь… теперь вроде бы следовало сказать что-то и мне. Был ли это со стороны немца вопрос или нет? Только бы не выдать своей неосведомленности, не выглядеть дураком! Тысяча чертей! Еще ляпну что-нибудь эдакое, что повлечет за собой непредсказуемые последствия. Чего бы я сейчас только не дал за ничего не значащую фразу, которая в то же время могла бы прозвучать с надлежащей значительностью!
Посольский советник раздумчиво кивает головой. Это долженствует означать, будто он размышляет над тем, что только что услышал. Но что он услышал? Слова, слова, слова… Если б он хоть уловил их истинный смысл… Что-то делают сейчас она и старший лейтенант Арман? Но думать об этом сейчас нельзя.
Что же дальше?
Кругом тишина. Ага! Ну да… господин посланник кончил говорить, и теперь его, Деливре, очередь сказать что-то в ответ.
— Понимаю… да… со всей ответственностью… Разумеется, весьма затруднительно сформулировать точку зрения, то есть точку зрения французской стороны… Я, естественно, не вполне компетентен…
По стоящему напротив человеку все эти обрывки фраз соскальзывают, как капли воды по каменному изваянию. Будь он более чутким, как наши люди, он давно бы уже сообразил, что обыкновенный посольский советник не может прыгнуть выше головы и с ходу выдать некий ответ, который тут же будет истолкован как ответственное правительственное заявление! Мы же оба не сумасшедшие! Должен же он это понимать так же, как понимаю это я, mon Dieu!{[91]} И за что на меня все это свалилось!..
— Так что же я должен передать моему правительству?
Деливре лихорадочно пытается отделаться от своих сумбурных опасений и снова вернуться к действительности. Этот немец и впрямь полагает, будто я могу… могу… Даже если я скажу нечто совершенно пустячное, кто знает, как он это истолкует? А потом это выльется во что-нибудь дьявольски серьезное!
Посольский советник чувствует, как на теле у него выступает холодный пот.
И в следующее же мгновение он выпаливает фразу за фразой, фразы начатые, но не оконченные, бессвязные и все же перекликающиеся друг с другом вразброд; фразы о том, что ситуация, конечно же, чрезвычайно сложна и требует тщательного анализа, причем с учетом общей обстановки в мире, хотя Балканы — и в этом нет никакого сомнения — являются одной из наиболее чувствительных точек Европы, взять хотя бы недавние Балканские войны, не так ли… нужно иметь в виду и общую заинтересованность великих держав в сохранении мира… разумеется, Франция сознает, сколь важна в данном вопросе позиция Германии, а что касается Великобритании…
Фон Шен стоит… боже, Деливре даже не предложил ему сесть!.. и фон Шен стоит молча, неподвижно и слушает… Но слышит ли он? Черт его знает! И Деливре внезапно умолкает, осекается.
А фон Шен все продолжает стоять, слегка наклонив голову и словно бы внимательно слушая.
На этот раз француза бросает в жар. Что, если за всей этой болтовней он проговорился о чем-нибудь важном?
Но, похоже, худшего все же не случилось, потому что господин посланник раскрыл наконец рот и сказал:
— Так с каким же ответом я могу уйти?
Деливре с облегчением перевел дух: из всего, что было сказано, этот немец, видимо, не мог сделать никакого определенного вывода. Может ли искусный дипломат желать большего? Однако нужно сказать ему что-то в заключение.
— Ваше превосходительство, безусловно, понимает, что в силу занимаемой должности я не правомочен… так сказать… вот… Что же касается вашего уведомления, о котором я непременно поставлю в известность соответствующие инстанции… Во всяком случае, если говорить о моей личной точке зрения, понять его можно так, что Германская Империя пытается оказать известное давление… словом, это указывает на возможные последствия, не правда ли, далеко идущие последствия! Хотя не совсем понятно, какие именно, однако они вовсе не исключены. Отнюдь не исключены! Напротив. Примерно в этом смысле я и постараюсь изложить ваше сообщение…
Поклоны, подобие улыбок.
Дверь отворяется и затворяется.
И Этьен Деливре опять один. Один!
Что здесь, собственно, произошло?
Не держи он в руках текст заявления, где слово в слово изложено то, что устно сообщил фон Шен…
Но, собственно, на этом для Деливре все закончилось! Теперь остается только передать запись о беседе заместителю министра, чтобы заместитель в свою очередь передал ее министру.
То есть… а каково на улице? Деливре подходит к окну и высовывается наружу, чтобы ощутить веянье ветерка. Кажется, жара все-таки спадает. Еще два часа, и можно будет идти…
Но кого в залитом зноем Париже интересовало это воистину пустяковое интермеццо?
Какое до этого дело мужчинам, которые в сторонке, на затененном деревьями газоне по соседству с Елисейскими Полями играли в кегли? Могло ли это занимать мамаш и нянек на аллеях и возле пруда в Люксембургском саду? Или влюбленных в Булонском лесу? Или книгоедов возле ларей букинистов на берегу Сены, неподалеку от кафедрального собора? Что уж говорить о парижских предместьях? А тем более о провинции? Обо всей Франции?
Старик Бланшар разминает в пальцах пшеничный колос, раздавливает зерна, проверяя, достигли ли они зрелой крепости; одно зернышко он пробует на зуб, потому что очень важно определить подходящий момент для жатвы…
А вот внимание Пети целиком поглощено кобылой, которая его подвела: как раз когда жатва на носу, кобылка намерилась жеребиться.
Зато колесник Кастанэ не может думать ни о чем другом, кроме как… Конечно, ему следовало бы застать свою жену с Луи, как говорится, in flagranti{[92]}; для этого незачем было советоваться с доктором, он и сам это знает, как будто он уже не пытался! На ночь привязывал к большому пальцу на ноге нитку, а другой ее конец — к дверной ручке; если жена захочет выйти, он тут же проснется. Но толку от этого не было никакого. А этот доктор никак не может понять самого главного. И адвокат — тоже. Зарядил: развод, развод! Молол языком, молол, аж уши заложило. Но ведь не о том же речь! Речь о том, нельзя ли после этого, как появятся улики, нельзя ли тогда через суд заставить Луи купить ему, Кастанэ, новые, на современный манер, тиски для обжима колес? Как бы в возмещение морального ущерба, так ведь?
Свои заботы у людей в городах и на хуторах, на фабриках, в конторах и мастерских; у людей богатых, бедных и у тех, кто как бы посередке; заботы серьезные и пустые, — словом, у всех есть о чем думать в данный момент, о чем-то таком, что каждый считает для себя важным…
И среди этого неисчислимого множества равнодушных или несведущих лишь немногие, лишь горстка людей — их можно было бы пересчитать буквально по пальцам одной руки — считает необходимым целиком сосредоточиться на том листе бумаги, который был вручен сегодня на Кэ Дорсэ и, не задержавшись там, моментально перекочевал на улицу Святого Доминика, в военное министерство.
Вечером того же дня в кабинете военного министра садятся друг против друга глава ведомства Мессими и верховный главнокомандующий французской армией генерал Жоффр. Министр кряжистый и угловатый, генерал — располневший, с брюшком, которое распирает перехваченную ремнем униформу. Оба пожилые, седоусые; Мессими — это взрывчатая, бьющая через край энергия, он похож на горячего упрямого крестьянина; Жоффр, напротив, спокоен, на розовом лице выражение добродушия и щелочки умных, живых глаз под полуприкрытыми веками.
Оба мужа знакомы так давно, что понимают друг друга без лишних слов. Именно Мессими, разыгрывая «карту французской армии», сделал ставку на Жоффра, в то время самого молодого члена Высшего военного совета, и когда впоследствии Мессими занимал кресло военного министра — а случалось это не единожды, — он не упускал случая упрочить положение Жоффра в армии.
Со временем генерал стал относиться к этому как к чему-то само собою разумеющемуся. Он рассматривал это не как поддержку, оказываемую лично ему, а как правительственную помощь армии. Как и подавляющее большинство французских военачальников, он был убежден (столь же непоколебимо, как и в том, что для дыхания необходим воздух): война с Германией не за горами, и потому считал вполне естественным, что государство должно и обязано сделать все для укрепления своих вооруженных сил. В лице Мессими Жоффр обрел партнера-единомышленника, которому ровно три года тому назад, когда он в очередной раз занял министерское кресло, немцы преподали урок, послав свою канонерку к французскому порту Агадир в Марокко. Тогда это явно было предвестьем надвигающейся бури. И слава богу, говаривал Жоффр, поскольку благодаря случившемуся правительство сразу же стало более охотно откликаться на запросы французского генерального штаба и высшего командования.
Но, конечно, по сравнению с тем, что произошло сейчас, Агадир был идиллией; тогдашний инцидент окончился посрамлением кайзера Вильгельма и стал рискованно смахивать на злой анекдот.
Но анекдоты забываются не так-то скоро, особенно теми, кто был ими задет.
— Стало быть, нынче — продолжение анекдота…
Жоффр усмехнулся:
— Если бы за этим стоял один только кайзер!.. Кайзера сумел бы одернуть его собственный канцлер. Но все обстоит гораздо сложнее.
На этот раз усмехнулся Мессими:
— «Ceterum autem censeo»{[93]}, не так ли? Жаль, дружище, что Катон вас опередил. Но вы, безусловно, правы — со столькими сводят счеты: с Англией из-за флота и колоний, с нами…
— Следовательно, и вы теперь убеждены, что это… — пухлым пальцем Жоффр постучал по лежавшему перед ним листу бумаги.
Усмешка сошла с лица Мессими:
— Да, это означает войну.
Генерал медленно сложил бумагу с текстом германского заявления, придвинул ее к министру, затем опять удобно откинулся в кресле и спокойно добавил:
— Если потребуется, будем воевать.
Мессими вдруг почудилось, будто он стоит на трибуне на Марсовом поле, перед ним синеют выстроившиеся пехотные, кавалерийские, артиллерийские полки, и десятки тысяч голосов, рвущихся из их грудей, сливаются в один — тот, который только что произнес эту лаконичную и решительную фразу.
Это едва не подняло его с кресла.
Он протянул обе ладони к правой руке генерала и приподнял ее над столом:
— Браво! — И несколько раз пожал ее.
Итак, президент республики отсутствовал, а премьер-министра Вивиани пришлось срочно вызвать в Париж. Пока же всеми государственными делами должен заниматься хотя бы кабинет министров, который, конечно же, боится принимать решения самостоятельно, разве что по каким-нибудь мелким вопросам; но с другой стороны, сейчас пришло в движение нечто такое, что требовало немедленного реагирования независимо от того, кто какими полномочиями наделен.
В течение ночи поступило несколько тревожных сообщений из французских посольств в разных странах, и Жоффр настаивал на том, чтобы Мессими призвал в армию хотя бы часть резервистов. Это не обязательно должно носить характер частичной мобилизации, тут может быть несколько вариантов: внеочередные маневры, учебные сборы специалистов…
Однако Мессими — человек штатский, хотя он и военный министр, и у него не хватает духу принять решение, не опираясь на мнение кабинета министров. А тот и слышать не желает о призыве в армию запасников.
Жоффр фыркает, как рассерженный морж, но идти напролом бессмысленно, да и нерасчетливо ставить Мессими в трудное положение: генерал знает, что уже очень скоро он будет нуждаться в поддержке министра в вопросах гораздо более важных.
Что ж, он подождет еще день.
И этот день обрушивает на него такое количество грозных вестей, что кабинет министров тотчас дает свое согласие на отзыв в соответствующие воинские части всех отпускников. Слава богу, хоть что-то!
Однако Жоффру не удается сделать так, чтобы Франция упредила военные приготовления Германии и Австро-Венгрии. Мессими, а его устами и само французское правительство умеряют требования генерала без конца повторяемыми отговорками и ссылками на то, что предпочтение перед армией все еще отдается дипломатии, — пока не начнется стрельба.
«Таким образом, возможность выстрелить первыми вы предоставляете другим!» Но Жоффр тут же овладевает собой. Насколько он разбирается в ситуации, это все равно вопрос дней, если не часов.
Некоторые парижские газеты (а провинциальные ориентируются на них!) угрожающе размахивают патриотическими знаменами; плеск этих полотнищ столь неистов, что уже сам по себе способен напугать и остеречь врага от любого опрометчивого шага.
Другие газеты успокаивают, подбадривают — мол, ничего плохого случиться с нами не может. Мы сильны, мы подготовлены… запас оптимизма кажется неисчерпаемым.
Более того — и это подлинная сенсация для всего Парижа! — как раз 26 июля на видном месте, заполнив первую полосу крупных газет и оттеснив на второй план политические события в мире и в стране, появляются отчеты репортеров из зала суда, описывающих завершающую стадию грандиозного уголовного «процесса года», драматизм которого куда более осязаем и впечатляющ, нежели далекие тучи на французском горизонте.
Суть процесса весьма проста и никем, даже самой обвиняемой, не ставится под сомнение. Напротив, Генриетта Кайле, жена французского министра финансов, ни единым словом не пытается опровергнуть обвинение в том, что весной нынешнего года она пятью выстрелами из револьвера убила шеф-редактора ежедневной газеты «Фигаро» в его редакционном кабинете. Таким образом, фактическая сторона дела абсолютно ясна. Очевиден и повод — обвиняемая тоже нисколько его не скрывала: в руки издателей «Фигаро» попала связка писем супругов Кайле, относящихся, правда, к тем временам, когда они еще не были супругами, когда мадам Генриетта носила имя Кларети, а министр Кайле состоял в законном, хотя и несчастливом браке. Казалось бы, на первый взгляд, коль скоро оба корреспондента впоследствии развелись и вступили в новый, совершенно законный брак, предшествовавшая этому переписка никак особенно их репутации повредить не могла, это было ясно любому французу, и потому убийство, как и судебный процесс, представлялись чем-то совершенно неожиданным!
Нехватку криминальной загадочности с лихвой восполняли в глазах парижской публики другие многочисленные приманки, а именно: общественное положение замешанных в этом деле сторон, представителей высшего общества; красота обвиняемой, знатной дамы из правительственных кругов; а главное, любовная подоплека всей аферы, обещавшая волнующие разоблачения на почве эротической переписки; и наконец, причем отнюдь не в последнюю очередь, то обстоятельство, что на процессе в качестве защитника выступал знаменитый Лябори, адвокат освобожденного незадолго до этого капитана Дрейфуса.
И тем не менее все это само по себе не могло бы в исключительно напряженной обстановке тех дней занять столько места на первых страницах французской периодики, если бы…
…Да, если бы это не находилось в прямой связи именно с общей драматической обстановкой той поры.
Дело в том, что как раз тогда же, 26 июля, заместитель убитого шеф-редактора предъявил ошеломляющее обвинение — будто бы президент республики располагает письменными, переданными ему «Фигаро», доказательствами того, что министр Кайле — изменник родины, платный германский агент!
И это в тот самый день, когда в бесчисленных парижских семьях мужья и сыновья прощаются с близкими, чтобы отбыть в расположение своих полков; в то самое время, когда с минуты на минуту Францию могут вынудить подставить грудь под вражеский удар; когда в воздухе буквально запахло порохом, — именно в этот момент все честные французы узнают о том, что французский министр запродал их родину и кровь их детей!
Зал суда замирает в грозной тишине, которая предвещает бурю. Но прежде, чем она разразится, Лябори кивком головы подает знак министру Кайле; тот встает и спокойно говорит:
— Разумеется, обвинение в измене — ложь. Никаких письменных доказательств нет и быть не может. Если кто-то передал президенту республики некие документы, то это — фальшивка. Досточтимый суд легко может в этом убедиться, сделав запрос канцелярии президента республики. Мне же не остается ничего другого, кроме как парировать подобное посягательство на мою честь контр-разоблачением, чего я первоначально делать не собирался, поскольку противной стороны уже нет в живых. Итак, будучи в здравом уме и твердой памяти, полностью сознавая свою ответственность и значение того, что я скажу, заявляю: деньги от немцев получала «Фигаро».
Столь долго сдерживаемая буря теперь разражается.
Как только она поутихла, в бой вступает защитник «Фигаро» и покойного Кальмета — Шеню; он просит директора газетного издательства Престата ответить на один-единственный вопрос:
— Возникало ли когда-нибудь у фирмы хотя бы малейшее подозрение в том, что «Фигаро» работает в пользу немцев или принимает от них какие-либо деньги?
Тот, к кому этот вопрос относился, с готовностью отвечает громким голосом:
— Никогда. Да и как могла принимать немецкие деньги газета, которая обвинила французского министра в сотрудничестве с немцами?
С победоносной улыбкой Шеню указывает на свидетеля противной стороне; он уверен: фраза, которая только что прозвучала в зале суда, — аргумент эффектный и неопровержимый. Однако он несколько настораживается, когда Лябори, не колеблясь, повторяет вопрос, который задал свидетелю он сам, Шеню.
— Итак, месье Престат, вы утверждаете, что «Фигаро» никогда не получала денег от немцев?
— Никогда. Такого не было никогда.
— Хорошо. В таком случае последний вопрос — есть ли среди владельцев «Фигаро» немецкие акционеры?
Престат ловит ртом воздух и невольно бросает взгляд на Шеню, но тот отводит глаза.
— Я жду вашего ответа, — нарушает тишину Лябори. В его голосе ледяное спокойствие.
— То есть… как мне представляется, вы, очевидно, имеете в виду какую-нибудь единовременную дотацию…
— Отнюдь. Я ставлю вопрос гораздо проще — есть у «Фигаро» немецкие акционеры? Да или нет?
Престат проводит рукой по лбу, на котором выступил пот.
— Но они никогда не были в большинстве.
— Этого мне достаточно. Других вопросов к свидетелю у меня нет.
В зале суда тишина. Все чувствуют, что процесс завершен, что приговор, по сути дела, уже вынесен.
На следующий день председателю суда наносит визит венгерский аристократ граф Михал Кароли и передает ему несколько документов. Их подлинность на сей раз вне всякого сомнения. Один из них — оригинал договора между шеф-редактором «Фигаро» и имперско-королевским правительством Австро-Венгрии; согласно этому договору Густав Кальмет взял на себя обязательство писать и проталкивать в свою газету проавстрийские статьи, причем за денежное вознаграждение.
Оглашенный в зале суда этот изобличительный документ производит такое действие, что заявление присяжных о невиновности Генриетты Кайле встречено аплодисментами, носящими характер манифестации, и возгласами в честь министра финансов. Тщетно адвокат противной стороны в последнюю минуту закликает суд не забывать, что здесь расследуются не политические связи, а дело об убийстве! Для всех, однако, очевидно, что решается спор гораздо более принципиальный, что это — схватка между представителем страны, над которой нависла угроза, и подлым изменником родины, и если мадам Кайле миссию покарать предателя взяла на себя, то сделала она это во имя высшей справедливости!
Между тем в Париж возвратились президент республики и премьер-министр. Правительство начеку. Ненормированным становится рабочий день в министерствах, окна министерских резиденций светятся до глубокой ночи.
…Он открыл створки внушительного буфета, заслонявшего часть стены. Его рука замерла перед бутылками, расставленными на узких полках, и он стал разглядывать ее. Узкая, длиннопалая, нервная, какими бывают руки скрипачей, она выступала из ободка белоснежной, туго накрахмаленной манжеты, выглянувшей из-под черного рукава, когда он потянулся к полкам. Цвета траурного извещения. Те же самые: белый и черный. Лишь розовая кожа руки не сочеталась с ними. До времени. Еще минуту — и она тоже побелеет, став холодной, как мрамор.
Поразительно, до чего упорно влачится, длится жизнь по инерции — наперекор любым, пусть даже совершенно противоположным решениям, которые уже выработал мозг. Окончательно и непреложно. Глаза мужчины скользят по пестрой поверхности сосудов, представших его взору, прочитывают одно за другим названия на этикетках, хотя это совершенно излишне. Выбор спиртного столь изыскан, что абсолютно все равно, будут ли последние глотки, долженствующие облегчить то, что еще нужно сделать, глотками «Наполеона», «Курвуазье», «Маринки Бризар» или чего-либо другого. Ибо дело уже не в том или ином вкусовом оттенке милосердного дурмана, который, увлажнив рот, разольется по всему телу и прежде всего — в голове, туманя сознание. Речь идет исключительно и только об этом дурманящем действии, каковое эти великолепные, золотисто-янтарные напитки могут гарантировать все, как один.
Поэтому колебания при виде собственной руки на фоне бутылок были не выражением растерянности человека, оказавшегося перед выбором, а теми мгновениями, которые тело, до сих пор вполне здоровое и еще не ведающее угрозы, исходящей от сознания близящегося конца, как бы контрабандой привносит в тот краткий промежуток времени, что предшествует мгновенью последнему.
Он усмехнулся. Нет, это не слабость. Это лишь означает, что мое естество, которому наплевать на вердикт моего разума, по-прежнему жизнестойко и, конечно же, сопротивляется. Но теперь оно лишь растягивает время и шлет в его стремительно сужающееся пространство рой образов и впечатлений, которые мчатся, обгоняя друг друга только для того, чтобы успеть еще вовремя достичь моего сознания, попытаться в последний миг удержать меня, еще раз обольстить соблазнами жизни.
Странно, что во всем этом полностью отсутствует угроза небытия, беспредельной пустоты и все те кошмарные видения, которые некогда меня ужасали, в пору, когда о самоубийстве я еще и не помышлял!
Право, я был бы отнюдь не прочь об этом поразмыслить, будь у меня на это время.
Но времени у меня нет.
Этого у меня уже нет.
Едва поезд остановился на Северо-западном вокзале, Каваном овладело такое чувство, что ему следует поторопиться. Зачем — он не знал, но от гнетущей тревоги избавиться не мог. Сперва, конечно, надо бы заскочить домой переодеться; впрочем, это ни к чему, ведь в этом сером костюме, который сейчас на нем, он часто ходил на службу и прежде, да и дома все равно никого нет: жена с малышкой приедет только завтра…
Он мигом решился. Оставил чемодан в вокзальном гардеробе и сел в трамвай, шедший в направлении Рингштрассе. Штубенринг, Кайзер Вильгельм Ринг, Коловрат Ринг — стремительно мелькали отдельные участки кольцевого проспекта… А вот сейчас он поедет мимо венской квартиры графа Гартенберга; по приезде в архив нужно доложить графу о себе. Было бы хорошо, если бы тот нашел для него немного времени; граф наверняка уже располагает самыми свежими и самыми достоверными новостями… Вот сейчас, первый дом, как только трамвай минует поворот с Кольцевого проспекта на Кернтнерринг. Ага, вот…
У Кавана перехватывает дыхание — портал дома завешан черными полотнищами, ниспадающими до краев черной ковровой дорожки, которая словно бы исторгалась темным потоком из недр дома и текла до самого тротуара. Каван успевает еще заметить фигуру в черной ливрее и шитой серебром двурогой шляпе — и зловещая картина исчезает в окне движущегося трамвая. На первой же остановке возле Оперы Каван выскакивает из вагона и поспешно возвращается в направлении, противоположном движению трамвая. Он почти бежит…
Когда он подходит к дому, несколько человек как раз начинают сворачивать ковер, другие подставляют стремянки к верхней кромке черного балдахина. Видимо, похоронная процессия тронулась совсем недавно. Ни секунды не раздумывая, Каван бросается к остановке на противоположной стороне Рингштрассе, к которой как раз приближается трамвай, идущий в сторону Мариахильферштрассе. Трамвай наверняка обгонит процессию.
Но, собственно, зачем он это делает? Этот вопрос Каван задал себе, уже очутившись в трамвае. Пожалуй, сам Гартенберг прокомментировал бы это иронически и едва ли понял бы его. Он в достаточной мере обладал способностью чувствовать, но чувствительным, сентиментальным не был и хотя придерживался традиций, однако внешних их проявлений, когда дело касалось его самого, не выносил.
Но ведь сейчас Каван спешит вдогонку за ним из побуждений отнюдь не формального порядка! Просто ему хочется побыть вблизи него, физически приблизиться к нему. Что им движет? Скорбь по поводу окончившейся жизни? Наивное желание оказать последнюю дружескую услугу? Но все это не выражает сути того, что, очевидно, и не поддается логически-расхожему объяснению. Одно несомненно: Каван поступает так скорее ради себя, чем ради…
За окнами трамвая улица потемнела от черных экипажей, лошадей черной масти и людей в черном.
Каван прижимается лицом к оконному стеклу, и вот он уже видит катафалк с гробом. Гротесковые гонки с мертвецом: это — электрическая динамо-машина и энное количество лошадиных сил, печаль на сердце и абсурд, не укладывающийся в здравомыслящей голове.
Вскоре трамвай оставляет траурную процессию далеко позади. На очередной остановке Каван сходит.
Он стоит на краю тротуара, издали доносится протяжная мелодия похоронного марша. Ее замедленный, раздумчивый ритм словно бы давал тем, кто ее слушает, время задуматься о быстротечности земной жизни. Затем показывается катафалк. Он запряжен тремя парами лошадей черной масти (или это гнедые, перекрашенные в черный цвет? Ну да неважно!); при каждом шаге они кивают головой, словно черпая из каких-то глубин воду познания, и амплитуда этих кивков увеличена взмахами высоких султанов из черных страусовых перьев, укрепленных на ремешках наголовника. В каждой паре на подседельной, идущей слева лошади, сидят одетые в черные ливреи форейторы, козлы пусты, возницы нет. Катафалк открытый — без стеклянных боковин, без драпировки и цветов; ничто не должно мешать запечатлеться гробу в глазах и сознании тех, кто провожает его взглядом.
Над верхом катафалка выступают деревянные посеребренные рыцарские доспехи, ибо хоронят аристократа, которому полагалось и воинское звание. По той же причине сразу за гробом идут одетые тоже в черное два маленьких пажа: один несет на вытянутых руках преломленный посредине герб Гартенбергов — преломленный потому, что покойный был последним потомком в роду; другой несет на бархатной подушечке ордена и регалии Гартекберга.
Вслед за пажами тарахтят коляски похоронного бюро с венками и букетами: одна, две, четыре, пять, шесть… И уже потом движется головная часть процессии провожающих, в данном случае это — коллеги по службе, здесь же несколько членов правительства в цивильном платье; а затем шествие вспыхивает золотом и разноцветьем лент — это идет генералитет, представители дипломатического корпуса и придворных ведомств.
С чувством признательности созерцает Каван это помпезное зрелище — оно хотя бы ненадолго помогает ему заглушить воспоминания о рассуждениях Гартенберга насчет Альтенберга, музыки, Штрауса, венской сентиментальности; блекнут на этом фоне и воспоминания о странных высказываниях покойного относительно живущих в Австрии славян, относительно Габсбургов и жизни вообще…
Сейчас и здесь уже ни о какой жизни не может быть и речи. Ни о каких ее проявлениях. Тут перед глазами Кавана дефилирует смерть со всеми своими побрякушками, которыми увешали ее в угоду ритуалу люди; многие из них тоже уже мертвы, как и Гартенберг, хотя они еще дышат, идут за гробом, поминают, как это принято, покойного или уже надвязывают нити в пряже своих планов и амбиций, сызнова где-то и кем-то из них уже, безусловно, спрядаемой, поскольку выбыл ответственный деятель, освободился важный пост, одним влиянием стало меньше, и нужно осмотрительно, но без промедления комбинировать, ибо время в подобных случаях — это отнюдь не деньги, а по крайней мере ускоренное восхождение по служебной лестнице, карьера, положение…
Траурная процессия приблизилась к Мариахильфергюртлю. Капельмейстер в последний раз высоко вскинул жезл с золоченым набалдашником и резко дернул его книзу. Оркестр мгновенно смолк. Процессия остановилась, и высокопоставленные сановники, до этого шествовавшие за колясками с цветами, быстро разошлись вдоль длинной вереницы фиакров, которые ехали до сих пор порожняком, замыкая процессию. Зеленые плюмажи генеральских шляп и цилиндры штатских равномерно рассредоточились по длинному ряду экипажей, и в то же мгновенье всадники на запряженной в катафалк шестерке цугом дали шпоры своим лошадям; за ними двинулись извозчичьи пролетки с траурными цветами, фиакры — вся далеко растянувшаяся процессия рысью двинулась вперед, затряслись на булыжной мостовой гроб, деревянный полурыцарь, головные уборы участников похорон.
Бег лошадей и дробный стук колес не прекратятся уже до тех пор, пока процессия не приблизится к самым воротам Центрального кладбища, где на завершающем этапе траурной церемонии она опять станет торжественной и спокойной.
Каван провожает взглядом удаляющуюся черную вереницу экипажей, лошадей и людей. Где-то там, впереди, везут нечто оставшееся от Гартенберга. От его esprit{[94]}, иронии, чуткости — распад начался. Распад мозговых клеток, мышечных тканей, его, Гартенберга, мира…
Медленно шел Каван обратно в сторону старинного городского центра.
Следовательно, война неминуема. Гартенберг знал, что дело дойдет до войны, и не захотел этого дожидаться. Не захотел дожидаться конца того, частицей чего была вся его жизнь. Он предчувствовал, к чему может привести война, и, будучи слишком… каким? Эстет? Слабохарактерный человек? Или, наоборот, человек с твердым характером? Просто он был таким, что накануне «этого» избавился от жизни так же, как избавляются в прихожей от перчаток и трости.
Это было самоубийство.
Самоубийство! Каван в этом убежден. Так же, как убежден: Гартенберг придумал способ, который не позволит установить, что из жизни он ушел именно таким образом.
Жалко, жалко умного человека.
Но с другой стороны, он знал, что делает. И именно потому, что он был умен, можно предположить, что он принял правильное для себя решение.
Каван прибавил шагу. Мариахильферштрассе ничуть не изменилась от того, что по ее мостовой проехал катафалк со странным, весьма своеобразным аристократом, которого сформировало прошлое, но дух которого бился о стенки и опоры собственной телесной оболочки… Пока не сокрушил ее и не убил тем самым себя.
Огромные витрины магазинов по продаже модной одежды, мебели, ювелирных изделий, туалетных принадлежностей переливались всеми цветами радуги и перебрасывались сквозь зеркальные стекла сполохами бликов, вызывающе выставляя напоказ роскошество форм и добротность фактуры. Лишь ненадолго прервали их броскую феерию слепые фасады костела и казармы — и вот уже перед Каваном поднялись силуэты дворцовых музеев.
Скоро он опять окажется на Рингштрассе, и всего в нескольких шагах от него, справа, будет дом, где жил в Вене граф Гартенберг. Как и прежде, возносится над тротуаром портал с колоннами из песчаника, а от черного балдахина, ковровой дорожки и двурогой шляпы привратника из антуража pompes-funébres{[95]} не осталось уже и следа.
Когда, переступив порог, адъютант застыл в предписанной позе, Вильгельм уже заранее в точности знал, что он сейчас услышит: устами гонца к нему обратится рейхсканцлер, которого он, стало быть, тщетно избегал в последние часы под разными предлогами. Он отказывался его принять, а Бетман-Гольвег проник к нему вот таким образом. И выставить своего собственного адъютанта Вильгельм не может, так же как не может запретить ему говорить.
— Его превосходительство господин рейхсканцлер свидетельствует свое почтение и спрашивает, каковы будут директивы вашего величества в связи с тем, что в России введено военное положение и объявлена повышенная боевая готовность?
Вот оно, начинается. Разумеется, о предпринятом русскими шаге он уже знал, но до сих пор не мог сделать из этой фатальной ситуации никакого определенного вывода. Он знал: теперь его черед сказать решающее слово; именно о таком историческом моменте, когда он мог бы показать себя героем из сказаний о нибелунгах, мечтал он всю свою жизнь, но сейчас, сейчас он оказался к такому моменту неподготовленным — уж очень неожиданно этот момент наступил; Вильгельму казалось, что судьба обошлась с ним несправедливо, застигнув врасплох, ему нужно прежде всего гремя.
И он решает прикинуться, будто ему абсолютно ничего не известно о случившемся — перед этим молодцом отчего бы себе такое не позволить, откуда тот может знать, что Вильгельму уже известно, а что не известно?!
— Я… я и не предполагал, что Россия… Мне и во сне не могло присниться, что царь встанет на сторону бандитов, цареубийц! Неужели он не сознает, что это может привести к общеевропейской войне? Боже мой, Ники! Я просто не могу этого понять, этот склад ума совершенно не похож на германский. Такой образ мыслей возможен лишь у людей славянской или романской расы!
В волнении он поднялся и подошел к окну, повернувшись спиной к адъютанту, который продолжал стоять в шаге от двери. Этот малый, вероятно, заметил мое возбуждение, и если у него есть хоть капля догадливости, то он сейчас же оставит меня одного, чтоб я мог поразмыслить, как быть дальше…
Вильгельм весь обратился в слух, надеясь услышать позади себя щелчок каблуков и соответствующие слова полупросьбы-полувопроса адъютанта, может ли он идти.
Но ничего этого не последовало. Тишина; тот, второй, продолжает стоять как вкопанный — чучело огородное! — но бесконечно так продолжаться не может. В какой-то момент императору приходит в голову накричать на адъютанта — чего он еще тут ждет?! Но Вильгельм вовремя осознает неприемлемость такого решения, хотя это и избавило бы его от докучливого посетителя. Нет, он сделает по-другому.
Император оборачивается, лихо выпячивает грудь (левая рука — она у него короче правой — самопроизвольно прячется за спину) и ледяным тоном строго отчеканивает слова единственной лаконичной фразы:
— Я направлю царю личное письмо!
Сев его сочинять, он на какую-то долю секунды задумывается. Затем решительно и энергично выводит в верхней части листа прежнее доверительное обращение:
«Милейший Ники!»
В тот же день он получает послание от царя. Оно начинается словами:
«Милейший кузен…»
27 июля австрийский посол в Петербурге граф Чапари телеграфирует в Вену министру иностранных дел Берхтольду:
«У меня состоялся продолжительный разговор с русским министром иностранных дел Сергеем Дмитриевичем Сазоновым, в ходе которого я заявил, что русское общественное мнение весьма заблуждается, приписывая нам намерение вторгнуться в Сербию и продвинуться до самых Салоник, а то и до Константинополя. Я заверил его, что Австро‑Венгрия и не помышляет о какой бы то ни было агрессии на Балканах, и уж тем более — о превентивной войне против России!
Заодно позволю себе довести до вашего сведения информацию, которую я получил из первых рук: министр Сазонов заверил германского посла, что мобилизация в России объявлена не была, хотя и возникла необходимость осуществить кое-какие оборонные мероприятия. Одновременно германский военный атташе сообщил мне: русский военный министр дал ему честное слово — sa parole d'honeur{[96]}, что ни один человек поставлен под ружье не был, разве что в рамках упомянутых мероприятий».
Вена 28 июля 1914
Поскольку сербское королевское правительство не дало удовлетворительного ответа на ноту, врученную ему австро-венгерским послом в Белграде 23 июля, и. и к. правительство считает, что оно поставлено перед необходимостью в одностороннем порядке принять меры для защиты своих прав и интересов и с этой целью прибегнуть к оружию.
А посему Австро-Венгрия с этого момента считает себя находящейся в состоянии войны с Сербией.
Вручив императору циркуляр, составленный им для правительств германских федеральных земель, рейхсканцлер Бетман-Гольвег остался стоять возле письменного стола, чтобы видеть, какое впечатление произведут на кайзера те или иные формулировки. Соблюдать предписанную дистанцию на этот раз необязательно: Вильгельм II сейчас ничего не видит и не слышит и, едва разложив перед собой листки циркуляра, погрузился в чтение, как в воду — пловец, прыгнувший с трамплина.
Суть циркуляра он, разумеется, знает, но ему хочется… он предпочел бы остаться в одиночестве, чтобы можно было читать текст вслух, сперва как бы для пробы, а потом… жаль, нельзя созвать всех этих немецких королей, королишек, князьков… он встал бы перед ними и зычным голосом произнес…
Начало неплохое…
«Было бы несовместимым с понятием чести и правом на самосохранение, если бы австро-венгерское правительство и впредь пассивно наблюдало за происками на своих границах, угрожающими безопасности и неприкосновенности ее территории…
…Если бы сербам и впредь было позволено при поддержке русских и французов угрожать самому существованию соседней с нами монархии, это привело бы к постепенному упадку Австрии и подчинению всего славянства русскому диктату, вследствие чего германская раса в центральной Европе неминуемо оказалась бы в критической ситуации…»
Отличная формулировка! Вильгельм от восторга чуть не подскочил.
«Морально ослабленная, рушащаяся под натиском наступательного русского панславизма — такая Австрия уже не будет для нас полноценным союзником, на которого мы могли бы целиком положиться; а нам это необходимо ввиду того, что позиция, занимаемая нашими восточными и западными соседями, становится все более угрожающей».
Да, это важно, важно подчеркнуть, что мы действуем лишь в целях самообороны…
«Учитывая жизненные интересы нашего союзника, мы не могли ни призывать его к сдержанности, которая противоречила бы понятиям чести, ни отказать ему в поддержке в эту трудную минуту, хотя мы и отдаем себе отчет в том, что исполнение нами союзнического долга может втянуть нас в войну…»
Вильгельм запнулся — нужно ли прибегать к этому слову уже сейчас? Императору чудится, будто оно уже само влечет за собой претворение своей зловещей сути в реальность.
Канцлер безошибочно подмечает, на каком месте глаза кайзера остановились. Что, если он сейчас поднимет голову и взглянет на меня? Хотя текст был в принципе с императором согласован, сейчас у него едва ли не последняя возможность ясно сказать, чего он на самом деле хочет. Ведь ясно, что войны он хотел, пока она не стояла у порога, а теперь боится ее. Но, кажется, еще больше он боится признаться в этом.
Губы канцлера исчезают между седыми усами и короткой растительностью на подбородке. Он так и думал: император уже читает дальше…
Теперь Вильгельм просиял:
«Мы предоставили Австрии полную свободу действий в отношении Сербии. В ее приготовлениях мы не принимали никакого участия…»
Да, вот это правильно! Это необходимо особо подчеркнуть, поскольку это прямо связано с вопросом об ответственности и за дальнейшие решения! Лишь теперь Вильгельм II взглянул на рейхсканцлера:
— И еще не забудьте специальной депешой уведомить о том, что мы вообще не были заранее ознакомлены с текстом австрийского ультиматума Сербии. Тем более что это действительно соответствует истине. Лишь после того, как австрийский посол вручил в Белграде ноту, о ее содержании проинформировали и нас. То есть тогда же, когда и Сербию!
— А куда желало бы ваше величество направить такое разъяснение?
— В Петербург. Прежде всего в Петербург! Затем — в Лондон и Париж. И вот что: подчеркните еще раз, что данные события следует рассматривать как всего лишь локальный австрийско-сербский конфликт! Если б удалось вдолбить им это в голову!..
Германский посланник князь Макс Лихновский за два года пребывания в Лондоне так приноровился к тамошней среде, что его ничуть не удивило, когда в течение одного дня его вторично пригласили в британское министерство иностранных дел к сэру Эдуарду Грею. Во время первого сегодняшнего визита к нему он не услышал ничего неожиданного, разговор опять вертелся вокруг отнюдь не нового предложения Грея пригласить в качестве посредников великие державы.
Видимо, теперь министр имеет сообщить нечто новое, потому что вряд ли он ждет чего-либо нового от него, Лихновского. Да и кто такой нынче посланник, как не почтальон высшей квалификации? Особенно посланник Германской Империи, а точнее говоря — германского императора! Лихновский не питал никаких иллюзий насчет инициативных и творческих возможностей своей миссии. Если ему и удастся вообще в чем-то себя проявить, то в лучшем случае его лепта ограничится какой-нибудь удачной формулировкой, экспромтом, который авось сгладит или смягчит то, что прикажет передать его чересчур темпераментный венценосный повелитель.
Впрочем, к сэру Грею Лихновский уже привык, они вполне устраивали друг друга. Лихновский терпеливо сносил тактику затяжек и проволочек, применявшуюся министром в ходе переговоров, и никогда, разве что только в самом начале своей лондонской карьеры, не пытался настаивать на их ускорении, придать им то или иное направление. В свою очередь, министр быстро и по достоинству оценил приятную манеру поведения своего дипломатического партнера и отвечал ему предельной любезностью, а также тем, что старался держаться с ним как можно менее официально.
Сравнительно молодому, по-спортивному подтянутому Лихновскому иногда бывало прямо-таки трогательно наблюдать, как министр, который был намного старше его, искренне старается придать своему лицу с орлиным профилем и проницательным взглядом колючих глаз выражение полнейшего благодушия. А стиль, манера Грея формулировать свои мысли! Пожалуй, это было еще более твердым орешком, нежели официальный слог дипломатических нот. Именно потому, что в служебные депеши Грей старательно вкрапливал какие-то человечные, дружеские слова, он до такой степени дезорганизовывал конструкцию этих депеш и в итоге громоздил такие сложные периоды, что зачастую было весьма трудно в них разобраться и уловить их истинный смысл. Впрочем, завуалированность подлинных намерений, безусловно, являлась следствием многолетнего навыка, и Лихновский должен был признать справедливость того, что говорили о Грее, — мол, он умеет многими словами не сказать ничего. В случае же с ним, Лихновским, тут наличествовал еще и некий довесок — время от времени мелькавшее подобие улыбки.
И вот сегодня опять сидят друг против друга германский посол, похожий скорее на английского спортсмена, и британский министр с чертами строгого немецкого профессора.
Несколько предварительных фраз, после чего наступает молчание. Сэр Грей долго смотрит в глаза посланнику, затем министр едва заметно вздыхает и протягивает руку к лежащему перед ним на столе листу бумаги, сложенному вдвое. И тотчас в лице старого дипломата не остается даже намека на радушие, оно холодно и непроницаемо.
Лихновский настораживается. Он слишком давно знает хозяина кабинета, чтобы не разгадать смысла этой немой сцены: пристальный взгляд, оттенок любезности, вздох — это относилось лично к нему, послу; но все это отринуто движением руки, потянувшейся за лежащим на столе документом. Теперь наступил момент, когда министр иностранных дел Британской Империи официально обратится к послу Империи Германской. И впервые, насколько помнит Лихновский, сэр Грей не положится на свою память, а зачитает заявление по бумаге, чтобы не ошибиться ни в одном слове.
Лихновский побледнел и, сам того не сознавая, встал.
Эта неожиданная реакция еще на какое-то мгновение отдалила начало министерского спича. То ли сознавая, что он явно в последний раз обратится к, в общем-то, симпатичному партнеру, то ли оценив быстроту, с какой Лихновский понял ситуацию, сэр Грей тоже медленно поднялся с кресла и начал читать:
— Английское правительство и впредь хотело бы поддерживать давние дружеские отношения с Германией и считает возможным оставаться вне нынешнего конфликта до того времени, пока он ограничивается спором между Австрией и Россией. Однако если в конфликт оказались бы вовлеченными Германия и Франция, ситуация тотчас изменилась бы, и при известных условиях британское правительство было бы вынуждено принять срочные меры. В этом случае оказалось бы невозможным долго оставаться в стороне и выжидать…
Несмотря на всю сослагательность и многозначную неопределенность выражений Лихновский все уразумел точно: если Германия вступит в войну, а это уже более чем вероятно, Англия в военной области присоединится к противникам Германии.
Когда телеграмма Лихновского дошла до Берлина, Бетман-Гольвег на какой-то момент даже заколебался: показать ли ее императору сразу или, улучив удобный момент, когда… Когда — что? Какой момент? Любой момент будет одинаково неудобен и опасен. Между прочим, опасен и для самого подателя депеши, потому что никогда не знаешь, как далеко истерик зайдет в своей реакции. И уж лучше не оказаться при этом в роли ближайшего и потому наиболее уязвимого громоотвода.
В конце концов возобладало здравое умозаключение: когда все равно нельзя ничего предугадать, остается лишь руководствоваться тем, что в данный момент кажется наиболее естественным.
Депеша была недлинной, и Вильгельм II пробежал ее глазами мгновенно.
А затем последовал взрыв:
— Вот когда они открыли свои карты! Только сейчас, полагая, что отступить мы уже не можем! Мерзавцы, торгашеская сволочь, а ведь кричали с пеной у рта: «Будем соблюдать нейтралитет, будем держаться в стороне!» Приглашали нашего посла на обеды, сплошные речи, сплошные заверения — и все оказалось обманом. Обманом! При этом Грей, несомненно, знает, что скажи он в Париже или Петербурге хоть одно веское предупреждающее слово, и они бы мигом притихли! Но какое там, этого он не сделает, там он держит ухо востро. Зато нам угрожает! Сукин сын!..
Бетман-Гольвег хотя уже и привык ко многому, однако на этот раз кое-что ошарашило и его: не грубые выражения Вильгельма, не то, что он говорил, а то, как он говорил и как при этом выглядел — взбешенный, глаза блуждают, в лице ни кровинки… Это были неопровержимые свидетельства ужаса перед тем, что выше человеческих сил и что уже неотвратимо надвигается.
В тот же день император Вильгельм вторично пишет «кузену» — царю Николаю:
«С глубоким сожалением я узнал о впечатлении, произведенном в твоей стране выступлением Австрии против Сербии. Недобросовестная агитация, которая велась в Сербии в продолжение многих лет, завершилась гнусным преступлением, жертвой которого пал эрцгерцог Франц Фердинанд. Состояние умов, приведшее сербов к убийству их собственного короля и его жены, все еще господствует в стране. Без сомнения, ты согласишься со мной, что наши общие интересы, твои и мои, как и интересы других правителей, заставляют нас настаивать на том, чтобы все лица, морально ответственные за это жестокое убийство, понесли бы заслуженное наказание. С другой стороны, я вполне понимаю, как трудно тебе и твоему правительству противостоять силе общественного мнения. Поэтому, принимая во внимание сердечную и нежную дружбу, связывающую нас крепкими узами в продолжение многих лет, я употребляю все свое влияние для того, чтобы заставить австрийцев действовать открыто, чтобы была возможность прийти к удовлетворяющему обе стороны соглашению с тобой. Я искренне надеюсь, что ты придешь мне на помощь в моих усилиях сгладить затруднения, которые все еще могут возникнуть. Твой искренний и преданный друг и кузен
Вилли»
В тот же день царь Николай вторично пишет кайзеру Вильгельму:
«В этот особенно серьезный момент я прибегаю к твоей помощи. Позорная война была объявлена слабой стране. Возмущение в России, вполне разделяемое мною, безмерно. Предвижу, что очень скоро, уступая производящемуся на меня давлению, я буду вынужден принять крайние меры, которые поведут к войне. Стремясь предотвратить такое бедствие, как Европейская война, я умоляю тебя, во имя нашей старой дружбы, сделать все возможное в целях недопущения твоих союзников зайти слишком далеко.
Николай»
Когда обер-лейтенант Комарек узнал, что его с девяностодевятьюпроцентной вероятностью ожидает служба в действующей армии, он как раз собирался на завтрак в семью коммерческого советника Рейхенталя. Ровно неделю тому назад обручился он с Иреной и всю эту неделю у Рейхенталей не показывался. Один раз он послал взамен себя розы, два раза — визитную карточку с извинениями. Кто может опровергнуть, что наведаться самолично ему трижды помешали служебные обязанности! Особенно в нынешние времена, когда никто не знает, что будет завтра. Естественно, офицеры должны быть в полной боевой готовности.
Однако теперь Комареку позвонил по телефону его превосходительство господин дядюшка, и… ну, словом, на этот раз отговориться он уже не мог. Дядюшка стоял у истоков всей этой затеи с женитьбой и следил за тем, чтобы его планы в последнюю минуту не расстроились. Сводник эдакий! Впрочем, нет, на дядюшку сердиться грех. Он вытащил племянника из галицийского гарнизона и взял его под свое крылышко, опекая столь ревностно, что иногда Комарек начинал тосковать по былой галицийской вольнице, что, как он сам вынужден был признать, являлось с его стороны самой что ни на есть черной неблагодарностью. Сложность заключалась в том, что его превосходительство невероятно любил свою сестру, мать Комарека; она была пятнадцатью годами младше генерала и с самого рождения была в семье баловнем, эдакой «сахарной куколкой». Генерал питал к ней прямо-таки отцовские чувства, которые перенес потом и на ее единственного сына; а когда мать Комарека еще сравнительно молодой умерла, эти чувства еще более окрепли.
Смерть родителей — отец Комарека последовал за женой всего полгода спустя — весьма неблагоприятно отразилась на жизни сына: денежные вспоможения из дому прекратились, а на жалованье разве проживешь? В провинции это еще как-то удавалось, если, конечно, не очень тратиться в офицерском казино, но в Вене?.. Исключено!
Когда Комарек почувствовал, что вода мало-помалу подступает уже к самому рту, ему не оставалось ничего другого, как обратиться к дядюшке — нет, не за деньгами взаймы, а за советом. Поскольку давняя проблема, вне всякого сомнения, грозила стать хронической.
Когда он посвятил дядюшку в свои заботы, его напугала совершенно неожиданная дядюшкина реакция: его превосходительство побагровел и добрые полчаса бранился далеко не генеральским манером. Когда же Комарек вознамерился было ретироваться в спешном порядке, внезапно выказало себя лицо грозной изнанки — ругательства генерала вдруг обратились против армейской казны, а затем сменились упреками, которые ревнитель адресовал самому себе: как он только мог забыть о нуждах молодых Ахиллов и, главное, как он мог проявить подобную забывчивость в отношении сына любимой Термины!
После столь неожиданной метаморфозы генерал усадил племянника на оттоманку и целых три часа — за вином и сигаретами — посвятил исключительно его делам.
Выводы этого военного совета — речь шла о том, как одержать победу над будущим! — почти дословно врезались в память Комареку; впоследствии у него было время возвращаться к ним в мыслях снова и снова.
Итак, прежде всего, начал генерал, достославная армейская казна, назначая жалованье молодым офицерам, уже заранее учитывает то, что эти молодые люди будут получать из дому соответствующее вспоможение. Австрийская монархия, надо сказать, держится и гибнет, помимо прочего, благодаря своей прижимистости, главным образом благодаря этому, и мастером по этой части, наряду с министерством финансов, является в первую очередь военное министерство. Разумеется, у более высоких чинов — примерно от капитана и выше — дело обстоит лучше, ибо предполагается, что уже мало кто из них может рассчитывать на помощь от родителей…
Из чего следует, во-первых: до того как на петлицах заблестят три звездочки, необходимо себя как-то обеспечить, чтобы продержаться в критический период. Для этого существует несколько возможностей: либо нужно иметь богатых родственников, готовых к тому же в течение нескольких лет и т. д., не правда ли? Либо…
И тут старый генерал погрустнел:
— Я люблю тебя, Карл. Очень. Ты это хорошо знаешь. И если тебе придется туго — положись на меня. Это нечто вроде морального долга и тому подобное. Но с другой стороны, тебе хорошо известно, сколь многочисленное семейство — а теперь еще и внуки появились — сидит у меня на шее.
Прошло немало времени, прежде чем Комарек успокоил дядюшку настолько, что тот смог продолжить:
— Другой способ преодолеть финансовый кризис — часто и весьма легкомысленно молодые офицеры прибегают именно к нему — это взять деньги в долг. Разумеется, на финансовые учреждения надежда плоха, и потому господа офицеры обращаются к приватным заимодавцам. Это чревато, во-первых, высокими процентами, а во-вторых, опасностью того, что в случае неуплаты или хотя бы задержки с выплатой по долговому обязательству кредитор может подать в суд, а это неукоснительно влечет за собой разжалование и увольнение из армии.
После столь пространного sermo{[97]} его превосходительство надолго умолк; наконец тишину нарушил Комарек, которым все сильнее овладевало чувство безнадежности:
— Стало быть, выхода, по сути дела, нет? Генерал вздохнул, потянулся за сигарой, со знанием дела, словно бы священнодействуя, срезал кончик и закурил. Лишь выпустив изо рта первое сизое облачко, он остановил взгляд на своем визави.
— Выход есть. Есть один выход.
Комарек весь подался вперед в ожидании дальнейших пояснений.
Но старый генерал явно не торопился их давать, а когда он заговорил, чувствовалось по его голосу, каких усилий ему это стоит:
— Прежде чем я продолжу, хочу сразу оговориться и постарайся меня понять; я человек старый, стало быть, закоснелый, и мне уже почти что непонятны вещи, за которые в прежние годы я готов был драться до последнего. Вероятно, ты знаешь и чувствуешь: чувства во мне еще много, но это уже чувство иного рода, чем твое. Ты не поверишь, но порой на меня находит такая тоска, когда я думаю о себе, обо всем, что во мне умерло… И вот сейчас, глядя на тебя…
Может, мы сегодня выпили с тобой больше, чем следовало, но, право, мне бы сейчас горниста — трубить генеральский марш! Щелк каблуками, долой сантименты! Короче говоря… короче говоря, я тебя женю. Это третий и в данном случае единственно возможный выход.
За этим первым и, так сказать, исходным разговором последовало еще несколько, с каждым разом все более конкретных, — так все туже затягивается петля на шее висельника.
В ходе этих разговоров Комарек узнал:
1. Что семейство коммерческого советника Рейхенталя по венским понятиям исключительно богато.
2. Что единственная дочь Ирена рискованно приближается к тому возрасту, когда девицы невольно вызывают ассоциацию со словом «уксус».
3. Что, несмотря на бесспорно заманчивое приложение в виде весьма солидного приданого, эта особа до сих пор не нашла подходящего претендента, возможно, еще и потому…
4. Что в ее прежней, девичьей, жизни было нечто такое, что, так сказать, несколько ослабило ее притягательность.
5. И что вследствие этого…
— То есть вы мне предлагаете обыкновенную kuhhandel?{[98]} — Комареку кровь бросилась в лицо.
Его превосходительство кивнул головой:
— Именно так.
— И вы, дядюшка, думаете…
— Подумать следует теперь тебе… Впрочем, погоди, не торопись. Спешка приводит к опрометчивым решениям, особенно когда дело касается вопросов чести и всякого такого. Ты сказал мне, что сидишь на мели. Я кое-что тебе дам, — при этих словах генерал извлек из бумажника несколько крупных банкнотов, — возьми и не произноси попусту галантных речей. Я даю тебе это для того, чтобы ты мог все спокойно обдумать, и единственное, чего я хочу, это чтобы ты, когда придешь в следующий раз, говорил со мной искренне, невзирая на то, что думаю я; скажешь мне откровенно, как ты ко всему этому делу относишься. При этом нужно исходить из того, что ты хочешь остаться в армии, ведь ты же солдат телом и душой, не так ли?
Уйти из армии… Нет, этого Комарек не мог себе даже вообразить и потому в ответ на последнюю дядюшкину фразу кивнул головой.
Однако понадобилось еще некоторое время, прежде чем он принял окончательное решение. С дядюшкой он встречался еще трижды и в конце концов…
Ирена Рейхенталь была отнюдь не красавица. Скорее костлявая, Комареку она немного напоминала лошадь, особенно своим продолговатым, худощавым лицом, что, впрочем, придавало ее облику некую мужественную открытость, внушавшую к себе доверие. Когда она на кого-нибудь засматривалась, в ее глазах наряду с бесстрашием и энергией в иные мгновения угадывалась робкая просьба о сострадании, они как бы говорили: простите, что я кажусь такой неженственной, на самом деле я не такая, не такая!
Комарек довольно быстро с нею сблизился; у него было такое чувство, что с Иреной он может говорить обо всем почти так же, как с приятелями в казино. Нередко они даже смеялись вместе без удержу.
Понравился красавец обер-лейтенант и родителям Ирены. Особенно Рейхенталь часто вступал с ним в долгие дебаты, во время которых Комарек не раз убеждался, что у этого финансиста бывают довольно интересные наблюдения, правда, большей частью весьма циничные и нередко задевавшие гостя, — хозяин дома позволял себе быть совершенно бесцеремонным…
— В чем, собственно, вы, офицеры, находите удовлетворение? Я говорю о сознании своей полезности, о смысле своего существования. Я вот имею дело с подлинными ценностями, приумножаю их, соучаствую в превращении их в новые ценности, в источники ценностей, в новые предприятия и поэтому в точности знаю, зачем я в этом мире. Вас же, по сути дела, всю жизнь воспитывают для того, чтобы вы были готовы к тому легендарному, решительному моменту, который, однако, так никогда и не наступит. По крайней мере при нашей с вами жизни этого не случится.
В отличие от отца с его довольно-таки обидными высказываниями, Ирена о Комареке и ему подобных судила совершенно иначе. Когда на первых порах ее родители критически было отнеслись к молодому визитеру, которого им подкинул их добрый знакомый генерал Гохльгебель, Ирена тут же решилась выступить на его защиту, проявив при этом необычайную смелость.
— Это как раз то, что мне было нужно, — наконец-то отдохнуть от вашего вечного идолопоклонства перед деньгами! То, что вас в нем раздражает, мне как раз по душе. Его нисколько не интересует ваша биржа, ценные бумаги, Hausse и baisse{[99]} — просто потому, что у него ничего нет. Но в то же время это дает ему неограниченную свободу и чувство независимости, а чувство свободы рождает грезы, стремления, мечты о счастье… о счастье…
Когда впоследствии Ирена рассказывала Комареку об этом своем «излиянии», правда, надлежащим образом подретушировав его, он был вынужден мгновенно уклониться от ее взгляда, ставшего в ту минуту ярым и проникновенным, как огонь.
Он предпринимал отчаянные усилия, чтобы удержать их отношения на уровне «родства душ» — это романтическое выражение он почерпнул из стихов, к чтению которых добросовестно себя принуждал ради… ах, где он, прошлогодний снег!.. Кроме того, он старался, насколько это было возможно, не оставаться с ней наедине и столь же осмотрительно выбирал темы для разговоров. Следствием этого явилась тягостная неловкость, которую они оба испытывали, поскольку Ирена была слишком умна и чутка, чтобы не догадаться, каково истинное положение вещей.
И к выводу о том, что затягивать дело дольше уже небезопасно, пришли однажды, вне всякого сомнения, родители Ирены, так как все визиты Комарека походили один на другой, а душевное состояние дочери начинало внушать матери серьезные опасения. В результате обер‑лейтенант Комарек получил однажды от дядюшки-генерала строгий наказ попросить у родителей Ирены ее руки.
Это было исполнено, и поскольку предложения ждали, тут же в узком семейном кругу состоялась помолвка.
Это произошло неделю тому назад, и за все это время жених ни разу не отважился показаться на глаза невесте.
Весть о возможном военном конфликте Комарек в этой ситуации воспринял как глас ангельской трубы, от звуков которой рухнут стены Иерихона и он, Комарек, выйдет из развалин своего обручального узилища независимый и свободный, даже если ему придется тотчас пойти на смерть! Правда, девяностодевятипроцентная вероятность (Комарек неохотно признавался себе в этом) основывалась главным образом на его собственном желании и личину правдоподобности надела на себя, видимо, только затем, чтобы у него отлегло от сердца. Потому что, вообще-то, в казино, в казарме, всюду, куда бы он ни пришел, о войне говорили как о чем-то совершенно неправдоподобном, а если и допускали возможность ее возникновения, то тут же спешили добавить, что все равно это будет лишь увеселительная прогулка, что австрийские солдаты закидают сербов шапками, причем еще до того, как русский медведь очухается.
Но прежде чем выяснилось, кто прав, последовал очередной генеральский приказ: довольно пребывать в нетях, немедленно явиться к Рейхенталям!
Разумеется, приказа не ослушались: «Zu Befehl, liebster Onkel!»{[100]}, и таким образом обер-лейтенант Комарек снова объявился на указанном плацдарме в парадной форме с иголочки, с тремя розами и с весьма убедительным объяснением, почему его не было целую неделю.
И как всегда совершался столько раз повторявшийся гостевой ритуал: аперитив с будущим тестем плюс сигара с одной стороны и сигарета — с другой, затем семейный ужин с разговорами на обычные темы, вопросами и улыбками, которые у родителей Ирены были на сей раз несколько менее стандартными, ведь теперь они угощали жениха своей дочери.
Более того, после ужина они впервые оставили молодых людей наедине tete-a-tete{[101]}, поскольку теперь в этом не было ничего предосудительного.
И в то самое мгновенье, когда за родителями захлопнулась дверь, Комарек с ужасом осознал, что наступил… момент истины.
Он понял это по застывшему лицу Ирены, по ее слишком красноречивому молчанию, а главное, по ее взгляду, который чуть ли не приколачивал его своиааи невидимыми гвоздями к кресту.
Комарек не знал, как долго длилась эта тишина, тишина, пронизанная молчаливыми укорами Ирены, ее плачем без слез, ее отчаянием. Наконец он не выдержал и принялся бессвязно лепетать о том, что-де все будет хорошо, он это предчувствует, он в этом уверен; что теперь у них будет для себя больше времени, а войны, конечно, никакой не будет…
— Будет.
Одно-единственное слово. Оно хрустнуло, как преломленная сухая ветка.
Комарек вдруг осознал, что Ирена права.
Сколько раз потом мысленно возвращался он к этой минуте, стараясь доискаться, откуда взялась в этой женщине такая пророческая уверенность, а в нем — вдруг! — такая слепая доверчивость. Вероятно, это объяснялось тем, что он вообще не мог себе представить, чтобы Ирена сказала когда-нибудь неправду.
Затем девушка встала и, по-прежнему не спуская глаз с мужчины, указала на дверь:
— Возьмите плащ и спуститесь вниз. Только смотрите, чтоб вас не выдала на лестнице сабля. Возле дома подождите меня. Я выйду сразу же вслед за вами.
И так же, как перед этим Комарек поверил в предсказание Ирены, так и теперь он повиновался ее распоряжению. Уходя, он поймал себя на том, что взглянул в сторону окна; на стекла падали частые капли дождя, но он не придал этому никакого значения и, как того желала девушка, тихонько вышел в коридор и начал спускаться по лестнице, следя за тем, чтобы сабля не задевала за ступеньки.
Он и двух минут не прождал возле дома, как Ирена оказалась рядом с ним.
— Что теперь?
— Извозчика. — Ирена даже не взглянула на Комарека, смотрела прямо перед собой, словно бы выискивая меж дождевых струй дорогу, по которой она устремится.
Комарек подошел к краю тротуара. Два экипажа проехали мимо с пассажирами, третий остановился. Комарек распахнул дверцу кабины:
— Куда изволите?
— К вам.
Комарек стал ловить ртом воздух. Но уже в следующее мгновение он услышал себя, называющего кучеру собственный адрес.
В экипаже они сидели друг подле друга молча, выпрямившись, как за школьной партой, следя за тем, чтобы не коснуться друг друга хотя бы плечом.
Затем экипаж остановился, кучер пробубнил обычные в таких случаях слова благодарности за плату по таксе и за чаевые: «Meine Hochachtung, meine Herrschaften!»{[102]}, — после чего…
…После чего обер-лейтенант Карл Комарек сделал единственное, что ему полагалось сделать: помог Ирене сойти, открыл перед ней дверь парадной и повел по лестнице на третий этаж, где у него была временная холостяцкая квартира. Вешая Иренин и свой плащи на вешалку в прихожей, он, бог весть отчего, обратил внимание на то, что оба плаща густо усеяны жемчужинками дождевых капель, серебристых, сверкающих, — сливаясь друг с другом и стекая на линолеум пола, они превращались в бесцветные, ничем не примечательные ручейки. На какой-то миг ему почудился в этом некий символ, но символ чего — этого он додумать не успел, так как до его сознания дошло, что Ирена сама открыла дверь в комнату и вошла туда.
Он зажег свет и увидел, как Ирена осматривает все, что ее окружало: мебель, стены, картины, — не торопясь, внимательно…
— Так вот ты какой… Он понял ее не сразу.
— А! Нет, не совсем. Здесь масса вещей, которые не отвечают моему вкусу. Но квартира…
Он не договорил. Только сейчас до него дошло, что Ирена впервые обратилась к нему на «ты». «Ну теперь, наверно, такое начнется!..» — и он тут же устыдился этой бестактной фразы, хотя и не произнес ее вслух.
Он повернулся к окну и наобум заговорил об открывавшемся из его квартиры виде на тыльную сторону храма, построенного на пожертвования, на разбитый вокруг церкви невзрачный скверик. Возводя таким образом словесный оборонительный вал для защиты от угрожавшей интимности, он проклинал себя за свою нерешительность и трусливое лицемерие, которых такая женщина, как Ирена, не могла не разглядеть.
И в том, что он тут не ошибался, Ирена убедила его первой же фразой, полоснувшей его, точно плетка:
— Я люблю тебя, Карли, понимаешь? По-настоящему люблю.
Вот оно… и предшествовавшие этому светские условности, официальность помолвки, вся эта разыгранная партия, итогом которой должен был стать брак по расчету, брак двух людей, уважающих друг друга, но ничего друг от друга не ждущих, — так по крайней мере представлял себе это Комарек, — все, все превратилось в груду обломков, точно рухнули леса, старательно возводившиеся в пустоте.
— Тогда как ты меня не любишь. Прошу тебя, молчи. Я знаю все, что ты хочешь сказать, все, что ты можешь мне сказать, но для меня это не имеет никакого значения.
Он все еще стоял у окна, спиной к Ирене, раскинув руки и упершись ими в оконную раму. Перед его глазами высилась в густеющем вечернем сумраке расплывшаяся громада храма — псевдоготика прошлого века. Даже чисто внешние признаки образуют некую цепочку соответствий: гора камня в ложном стиле, на которую смотрит лживый человек, оказавшийся в ложном положении. Возьмись кто-нибудь со стороны описать эту ситуацию, она выглядела бы так: красивый офицер с молодой богатой дамой, которая сама вторглась в его жилище! Что еще нужно для идиллии, водевиля, а между тем это трагический фарс! Он вызывает скорее негодование и слезы. Комарек испугался: сейчас она наверняка расплачется!
Но голос, который раздался за его спиной, был спокойным, бестрепетным и разве что иссохшим, как пустыня.
— Если б я знала, что мне делать. Что мне делать с собой. Ты, Карли, собственно, ни в чем не виноват, я слишком хорошо знаю свою матушку, да и этот твой генерал… Все испортила я сама — тем, что в тебя влюбилась. Влюбилась, как деревенская простушка в драгуна.
Он слушал ее и чувствовал, как его стесненность идет на убыль. Кажется, бедняжка на все смотрит благоразумно. Этого он не ожидал после такого вторжения в его квартиру. Во всяком случае, она явно не истеричка, а это уже половина успеха. Но как же быть ему? Надо ли сейчас что-то сказать? Или лучше промолчать, пусть все идет своим чередом. Вообще-то, если тек посмотреть, то он действительно ни в чем не виноват, по крайней мере — в главном. Это на совести добряка дядюшки — он, Комарек, лишь подчинился, и если бы все продолжалось в пределах разумного, как планировалось, так ничего и не случилось бы. Если бы со временем Ирена примирилась с ним таким, каков он есть, ничто не препятствовало бы тому, чтобы… Разве счастье и в самом деле лишь «куст пылающий, чьи жаждущие ветви огнем цветут, венчая блаженство близости со смертью»?.. Кстати, откуда это? Черт те что приходит на память… А всему виной тот короткий эпизод, когда он лез из кожи вон, чтобы не отстать от очаровательной «поэтессы», которая потом вышла замуж за… косоглазого колбасника, точнее, чтобы быть справедливым по отношению к ней, — за колбасника-оптовика. Вот так мы играем в жизни, а жизнь играет нами…
Налить бы сейчас рюмочку, растянуться на кушетке, закурить и забыть обо всем на свете…
Но как раз на кушетке сидит Ирена, предложить ей рюмку — это просто-напросто невозможно, и закурить сейчас нельзя.
Однажды кто-то попытался совершить покушение на Франца Иосифа. Где-то здесь, перед моими окнами.
Покушение не удалось, и в знак благодарности всевышнему город построил этот псевдохрам. А что, если бы тогда этот растяпа был удачливее? Что изменилось бы сегодня? Ну да не все ли равно? Что, если я, к примеру, возьму сейчас и отклеюсь от этого проклятого окна, погашу свет и… не такая уж она уродливая, да и не противная… Собственно, сейчас ей наверняка гораздо хуже, чем мне…
— Единственное, чего я не потерплю, так это жалости. И всего, что с этим… просто всего того, на что решаются из жалости.
Комарек едва не испустил вздох облегчения — эта фраза воистину спасла положение в последнюю минуту!
— Дайте мне сигарету!
Комарек с лихорадочной поспешностью протянул Ирене портсигар с сигаретами, и когда она взяла одну — вслепую, потому что продолжала неотрывно смотреть на мужчину, — поднес дрожащими пальцами спичку.
— Теперь я даю вам увольнительную на десять минут. Ровно столько времени уходит у меня на то, чтобы выкурить сигарету. Abtreten, Herr Oberleutnant, und weitermachen!{[103]}
Последующие четверть часа были заполнены непринужденными шутками. Откуда она так хорошо знает армейский лексикон? Нет, прежде ни с кем vom Militдr{[104]} она не встречалась… А что, если она штудировала это ради Карли? А вот смог ли бы Карли ради нее…
Но и теперь в разговоре случались моменты, когда Ирена предпочитала не договаривать начатую фразу, а ее взгляд с самого начала противоречил игривой легкости слов.
Докурив, она удивительно сноровисто, прямо-таки по-мужски размяла окурок и сказала:
— Карли, будь добр, стань опять к окну, как стоял раньше.
Нечто в ее голосе, который с каждым словом становился все более сухим и резким, Комарека настораживало, и заглушить это чувство тревоги он ничем не мог. Итак, он снова повернулся лицом к храму, вздымавшемуся ныне над тусклым желтым светом уличных фонарей, тяжеловесному и враждебному. Теперь Комарек весь обратился в слух. Не оборачиваясь, он должен был в точности знать, что происходит у него за спиной.
Но позади него было тихо.
Комарек почувствовал усталость — следствие длительного напряжения, она одолевала его все больше и больше. Трехдневные маневры не измотали бы его так, как эти несколько последних часов.
— Не сердись, Карли, но ведь мне хуже, чем тебе.
Ах, боже, боже! Комарек с такой силой сжал оконную раму, что у него даже суставы на пальцах побелели. Если б он мог ей помочь! Но как? Как? Того, что ей так необходимо было бы от него услышать, он сказать не может. А ложью разве можно помочь такому правдивому человеку, как Ирена?
— Удивительно… — Пока что Комарека удивляет голос Ирены, будто она в один миг ужасно постарела… — Удивительно, никто ни в чем не виноват, все желают друг другу добра, а в результате? Такая печальная, печальная история…
— Да… — выдохнул Комарек, не сумев сдержать себя.
— Остается одно: нужно, чтобы взял наконец на себя решение тот, кто в меньшей степени обременен предрассудками и чужд притворства, даже если оно вызвано благими намерениями.
— Да.
— Тот, кто готов, рисковать. Раз уж не остается ничего другого, кроме как поставить на карту…
У Комарека пот выступил на лбу.
— Но прежде, чем я тебя позову, запомни — я люблю тебя. Люблю! И только поэтому…
Комарек услышал, как она расстегивает платье, услышал шуршание сминающейся, соскальзывающей на пол материи.
— А также потому, что будет война, ты уедешь и, может быть…
Шорох материи стих. Теперь Ирена ждет его — там, позади…
Вспышка за вспышкой, одна за другой: решимость — и ретирада, сумятица импульсов наступательных и оборонительных, жалость и злость, лица дяди, родителей, глаза Ирены, глаза Ирены…
Нет, хватит вранья, хватит! Ей лгать он не может…
И, закрыв лицо руками, чтобы не видеть кушетки с обнаженной, потерпевшей крушение женщиной, он выбежал из комнаты, сорвал с вешалки плащ и выбежал в ночь — прочь, прочь отсюда!..
Хотя Бранко Беденкович и отметил про себя, что народу на улицах нынче больше обычного, однако сделал из этого единственный вывод — нужно избегать скопление людей, стоящих перед рекламными щитами и афишными тумбами. Почему люди толпятся и что они там рассматривают — это его не интересовало, как не интересовало вообще ничего, что находилось по ту сторону толстой, глухой и при этом невидимой стены, которая уже так долго и так непроницаемо отделяла его от окружающего мира. В тенетах своей беспомощности он казался себе узником, которого заточили в тюремную камеру, так и не сказав, за что он, собственно, наказан; правда, камера эта отличалась тем, что ее дверь не была заперта. Он это знал, знал и то, что достаточно сделать несколько шагов, протянуть руку — и он окажется на воле. Но этого, этого он страшился еще больше: там, на воле, за порогом немого и слепого узилища нужно будет решать, в каком направлении двигаться дальше — направо, налево, прямо? Там обитают люди, которые говорят, расспрашивают и жаждут ответа, а ведь он не может найти ответ даже для самого себя.
Кроме того, он уже свыкся со своей отрешенностью от остального мира и сознавал ее безопасность. Хотя и заметил, что кажется своему окружению несколько чудаковатым, так как сторонится людей, большей частью молчит, и никто ему не нужен. Раньше других с этим смирилась жена, видимо, это устраивало ее больше, чем то, что было прежде. Хуже обстояло дело с товарищами по службе в кордегардии. Они донимали его бесцеремонными шутками и циничными предположениями о том, что могло его так изменить. Он отделывался растерянными улыбками, махнул рукой на грубости. Сперва в нем шевельнулось было желание поделиться — вот бы открыть кому-нибудь душу! — но вскоре он перестал даже думать об этом; скользя взглядом по лицам вокруг себя, он видел одни только
усмешки, ухмылки, холодную презрительность. Просто они — мужчины, а я… я… не мужчина. Так зачем это? Когда он сегодня пришел на дежурство и начал переодеваться в гвардейскую униформу, в караульню, топоча и галдя, внезапно ворвались, точно табун лошадей, несколько гвардейцев. Ватагой предводительствовал Большой Пепе, детина почти двухметрового роста, гнувший руками толстые железные прутья…
— Ну что, мокрая курица?! — голос Пепе был таким раскатистым, будто в самой его широкой груди резонировало эхо. — Мы тебе все время вдалбливали, что это будет, как пить дать, а ты… Ну так вот, гляди!
И великан развернул перед Беденковичем большой лист бумаги, на котором бросались в глаза черные траурные буквы: «Манифест о мобилизации. Его и. и к., апостольское величество соизволило распорядиться…» Большой Пепе не удовольствовался тем, что водил здоровенным тычком указательного пальца по строчкам манифеста, как бы управляя глазами Беденковича, он еще и читал текст вслух, точно Беденкович был слепой.
Так вот что разглядывали люди на улицах…
Ну и что из этого?
Беденкович растерянно обвел глазами обступивших его гвардейцев. На их лицах он видел нескрываемую радость.
— Ну ты даешь! — загромыхал Большой Пепе. — Я уж и не знаю, что о нем подумать! — При этом он взглянул на остальных. — Видали вы когда-нибудь такого… Он же ни шиша не понимает! Война будет, да еще какая, сведения из первых рук: русак тоже ввяжется, зато с нами немец. Короче, драка будь здоров, а наше дело — сторона. Представляешь, сколько тут сразу будет покинутых женушек, которые к этому делу привыкли?! И невест, которые этого не дождались? В чем будет заключаться наш долг? В том, чтобы потрудиться за мужей и женихов, не дать выстыть их домашним очагам и постелям! Надеюсь, черт побери, ты понял, что эта бумажка нас, гвардейцев, не касается? Ну так промычи же ты хоть, промычи!
Понять это и в самом деле было нетрудно, и Беденкович рьяно закивал головой, растянув уголки рта в улыбке и терпеливо позволяя похлопывать себя по плечу. Но при этом в голове у него закружил поток мыслей, который, петляя, устремился в направлении совершенно ином, чем то, какое мог бы предположить Большой Пепе. Ибо внезапно — так, словно на глазах слепца прорвалась непроницаемая до сих пор пелена — он увидел для себя выход!
После дежурства он пошел к своему начальнику:
— Разрешите обратиться! Прошу перевести меня из отряда гвардейцев при императорском замке в пехотный полк, где я начинал службу!
У офицера едва челюсть не отвисла от удивления. Прошло некоторое время, прежде чем он, видимо, убедил самого себя, что не ослышался.
— Если я вас правильно понял… — Нет, все-таки он должен в этом удостовериться, услышать еще раз.
— Осмелюсь доложить, вы поняли меня правильно. И еще вот что — звание мне безразлично. Для меня главное — уехать отсюда.
— Уехать… Допустим, однако знаете ли вы, что это означает?
— Знаю. Но я как раз и хочу на фронт. Офицер чуть не приподнялся на стуле, и было
видно, как он пересиливает себя, чтобы проглотить слова о безумстве и глупости. Потом ему пришло в голову, что, в сущности, он не знает, кто перед ним, поэтому он встал и произнес совершенно казенно:
— Меня обрадовало подобное проявление сознательности и патриотизма. Я позабочусь о том, чтобы ваша просьба была как можно скорее удовлетворена. Звание фельдфебеля будет, разумеется, сохранено за вами и после перевода. А теперь можете идти, желаю удачи.
— Сергей Трофимович Злоткин!
Его имя в соответствии с годом рождения писарь выкликнул последним.
Злоткин лишь кивнул головой. Он знал, что коль скоро людей призывают в армию, очередь непременно дойдет и до него. Одного только не мог он взять в толк, какого черта опять отрывают мужиков от работы, от семей, ведь все-таки… Сдается, будто его только вчера отпустили из армии. Когда ж это было? Меньшому шесть, выходит, уже целых семь лет, как он дома. Чудно: чем жизнь спокойнее, чем меньше в ней всякого деется, тем быстрее летит время. А теперь вот опять иди!
Он огляделся вокруг. Мужчины медленно расходились, автомобиль губернского писаря уже покатил в соседнюю деревню, сопровождаемый двумя конными казаками.
Никто к Злоткину не подошел. Как обычно; если с ним кто и заговаривал, то лишь по необходимости. О нем ходят толки, что-де он какой-то странный, что он чудак. Якобы с тех пор, как вернулся из армии. Сам он об этом и не догадывается. Не сознает, что перестал знаться с бывшими друзьями, что ни с кем не вступает в разговоры, что вообще ему в тягость голоса посторонних людей. Злоткину кажется, будто все осталось по-прежнему. Он думает так, потому что ему необходимо так думать, потому что ему этого хочется. Он постоянно пытается убедить себя, что пережитое им ровно ничего не изменило ни в нем самом, ни вокруг него. Поэтому говорить о пережитом он отказывается. Само собой, когда он вернулся, все расспрашивали его что да как. Но вытянуть из него ничего не могли. Впрочем, узнав, что за весь срок службы в армии он, по сути, шагу не ступил за пределы России, Злоткина вскоре оставили в покое! Его полк вообще не попал на фронт и все то время, что шла русско-японская война, проторчал в тылу, главным образом в Петербурге. Тем более что как один из наиболее благонадежных он в год больших волнений был выбран для охраны царского дворца.
— Ну и как оно? Ведь солдаты в людей стреляли. А твоего полка там не было?
На эти и подобные вопросы Злоткин не отвечал. Будто не слышал их. В конце концов у любопытствующих лопнуло терпение — ничего-то он не знает, дурень.
Однако люди не могли не обратить внимания на его молчаливую замкнутость, ставшую отличительной чертой Злоткина. Какое-то время их занимали догадки, дескать, что же это случилось с Сергеем Трофимовичем, но потом им это надоело; хватало других, более интересных вещей.
Даже Марфа, жена Сергея, не могла понять, что с ним такое. В первое время после его возвращения она объясняла все желанием мужа пожить спокойно, насладиться тем, что он опять дома. Сперва она даже не осмеливалась спрашивать его о чем-либо. Постепенно привыкла к тому, что Сережа предпочитает молчать. Так отчего же не потрафить ему, тем более что по ночам, когда слова не нужны, он был таким же, как прежде.
Однако случались минуты, когда его поведение все-таки начинало ее тревожить. Обычно это были какие-то совершенно необъяснимые слова и поступки. Так, например, однажды, когда они ели, он засмотрелся на маленького сына и вдруг спросил, дорастет ли мальчик до такой вот высоты — подняв руку, он показал, до какой именно. Марфа тогда рассмеялась — еще бы!
А когда, мол, дорастет?
Ну, годков через пять.
Сергей с облегчением вздохнул, отер заблестевший на лбу пот и сказал:
— Это хорошо. Еще не скоро.
Марфу это удивило, но, к счастью, ей некогда было ломать голову над тем, что все это значит. Были заботы поважнее: обед, второй малыш, корм для скота…
В другой раз она напугалась больше.
Сергей вспахивал поле сразу же за околицей, где стоял над оврагом могучий клен с развесистой кроной еще голых веток — дело было ранней весной.
Не успела Марфа затворить ворота и насыпать зерна курам, как вдруг прибегает Сергей, запыхавшийся и взбудораженный.
— Вороны! Слышишь? Там — вороны!
Марфа ничего не понимала, но выражение бледного, изможденного лица Сергея повергло ее в ужас.
— Что с тобой? Скажи, милый, что с тобой? Я не понимаю, чего ты хочешь!
Злоткин уставился на жену так, будто видел ее первый раз в жизни. Он даже прикоснулся рукой к ее щеке, словно желая удостовериться в реальном существовании Марфы. Чуть покачнулся — а ведь не выпил ни капли! — и прошло немало времени, прежде чем на его лице проступила вымученная, жалкая улыбка.
Он поднял руки и положил их Марфе на плечи:
— Не сердись. Я и сам не знаю, что это со мной сделалось. Но будь добра, пойдем со мной и прихвати вон тот кнут, во-во! Такое дело, надо… не смейся, когда-нибудь я тебе все объясню, но ты должна пойти со мной и хорошенько пощелкать под тем деревом кнутом, чтоб они улетели…
— Вороны?
— Да, вороны. Они страх как похожи на тех… понимаешь… когда рассядутся эдак на ветках. Ты меня понимаешь? Ну так пойдем, пойдем!
Она пошла с ним, прогнала щелканьем ворон — медлительно отрывались они от веток и плавно, грузно соскальзывали по воздуху на пашню позади Сергеева плуга.
Марфа была в недоумении. Хочет ли Сережа, чтоб она отогнала их еще дальше?
Но шедший за плугом муж повернулся к ней улыбающимся лицом и махнул рукою — дескать, все в порядке, она может идти домой.
Все время, пока не вернулся муж, Марфа раздумывала над тем, почему вороны на дереве Сергею мешали, а на тех же ворон, с важным видом ступающих по борозде вслед за плугом, он не обращал никакого внимания. И поскольку она чувствовала себя в какой-то мере ответственной за душевное спокойствие мужа, она, как только Сережа вернулся, спросила его об этом за ужином.
Как ни странно, на этот раз ее вопрос ничуть не вывел Сергея из равновесия. Он лишь ненадолго задумался, а затем сказал так, словно извлек наугад из головы одну из многих давно припасенных там мыслей:
— Ты, верно, никогда не видела подстреленной на дереве вороны. Она падает, крылья разметаны, задевают за ветки, и плашмя плюхается наземь, раскинув руки…
В тот же миг слова Сергея внезапно прервали бурные рыдания, которых он не смог сдержать.
Марфа бросилась к мужу и, движимая материнским инстинктом, обхватила руками его голову, точно желая отвести от него ужас, о котором она знала только то, что именно сейчас обуял он Сережу.
Она ощутила на локтях мужнины слезы.
Что же делать? Как ему помочь? Не досадить бы чем…
Видать, случилось что-то страшное…
Давно? Недавно? Она ничего не знает и ни о чем не может спросить.
И вот теперь Сережа опять должен уехать… Оставить жену и уже двоих детей… Кошмарное наваждение вдруг исчезло, оттесненное пронзительной и — ох! — такой всамделишной болью!
Миновали минуты печального молчания, миновали минуты Марфиных слез и причитаний, миновали вечер, ужин, прощание с маленьким сыном, который ложился спать, — и все это прошло под знаком безжалостного «в последний раз»; а потом миновала и ночь, приправленная отчаяньем, которое больше чем что бы то ни было, множит силу любви…
…И наступило утро, внешне ничем не отличавшееся от стольких предшествовавших и последующих…
…И все же…
В то утро Сергей Трофимович погладил свою новорожденную дочку, обнял и поцеловал жену Марфу и в последний раз прижал к себе сынка.
Конечно же, в глазах мальчика не было слез сожаления, напротив, они сияли гордостью за доблестного отца, который уходит, чтобы стать солдатом с саблей и ружьем.
И все это надвинулось снова.
Да, опять буду солдатом и будет у меня ружье. По приказу вскину ружье и стану целиться… Куда? В тот раз было приказано — поверх голов! Ну, я и приподнял дуло, целясь поверх голов, поверх толпы… А что там на мушке — кто тогда об этом думал? Какие-то деревья, ветки в черных точках, должно быть, вороны… Потом раздалось «Пли!». И ворона стала падать, падать вниз, раскинув руки и цепляясь за ветки…
Во время отправки призывников из деревни, где жил Сергей Трофимович, он был единственным, кого казакам пришлось связать, чтобы погрузить на телегу, реквизированную для перевозки новобранцев. Марфа упала на колени в дорожную пыль — ведь Сережа до последней минуты был в здравом уме! Не выпил ни единого стакана водки. Что же случилось? Что же это с ним случилось?
Вернувшись в светелку, она подсела к дочерней люльке. И отчего это матери в годину тягчайших испытаний обращаются за помощью и поддержкой к самым маленьким и самым беспомощным?! Может быть, оттого, что эти малютки — тайники надежд, которых еще не коснулась никакая угроза и которые поэтому кажутся особенно многообещающими? Тайники, где еще можно безбоязненно заклясть самые радужные надежды.
Слезы над колыбелями просыхают, но утишающей
примиренности хватит лишь на то, чтобы объять сердце успокоительным теплом. Выше, к голове, мозгу она проникнуть уже не в силах. И там, в царстве скорбных и скорбно-трезвых раздумий Марфы, закравшись, крепнет и наконец переходит в отчаянную уверенность мысль о том, что Сережу она уже никогда, никогда не увидит.
Всколыхнувшийся воздух заплескал листвой тополя, вздымавшего свою раскидистую крону высоко над колокольней млчехвостской площади! Серебристое мерцание изнанки то и дело сменялось зелеными сполохами лицевой стороны листьев, и это чередование, эта игра бликов словно бы опутывали дерево сверкающей, переливчатой паутиной. Деревянная колокольня, стены которой были некогда пропитаны воловьей кровью и со временем почернели, выделялась на фоне тополиной листвы своей незыблемостью — неподвижная, строгая, с небольшим чугунным колоколом, подвешенным в просвете деревянной рогатины.
Июльский зной еще не успел испарить из земли ночную влагу, и небо, голубое, без единого облачка, еще не пышет солнечным жаром. Ни к площади, ни к кровлям, ни к деревьям — ни к чему еще не притронулся наступающий день, и в этой первозданной свежести все казалось гораздо более красочным и значительным, нежели будет уже через какой-нибудь час, когда в это ежедневное возрождение природы вторгнется деятельность человека. Еще веяло недавним сном с лужаек фруктового сада на длинной узкой полосе, тянущейся между железнодорожной насыпью и рекой; безмятежны были и влтавская гладь, которую ничто не рябило, и раздолье полей, полого поднимавшихся к горизонту, из-за которого маленьким синим сегментом выглядывала округлая макушка Ржипа.
И только щебетанье касаток с коричневой манишкой на белой грудке пронизывало тишину россыпью озорных трелей, трелей половинчатых, незавершенных в упоении, с каким порхали эти стремительные птицы. Но и ласточкино теньканье лишь оттеняло и делало еще более ощутимыми тишину и умиротворение жизни, вступавшей в свой новый день.
Однако именно в это время и закачался колокол на колокольне млчехвостской площади, растормошенный веревкой, до этого обмотанной вокруг стояка под стропилами и захлестнутой за скобу. Но кто-то пришел, высвободил захлестку, ибо должен был, подчиняясь полученному распоряжению, разбудить колокольным звоном деревню.
Прежде всего — мужскую ее~ половину…
Было июльское воскресенье, половина пятого утра.
Молодой Плицка встал пораньше, чтобы загодя побриться. Хоть на дворе и воскресенье, а рожь, поди, перестояла, да и пшеница не заставит себя долго ждать. Ежели он сейчас соскоблит щетину с подбородка, то, воротясь с поля, сможет сразу переодеться в выходной костюм. Было слышно, как отец во дворе отбивает косу. Вот принесет жена хлеба от Ворличеков и… Уж пора бы ей быть дома. Из кухни донесся запах стоявшего на огне кофе.
Плицка уже наполовину побрился. Ему нравится, как потрескивает жесткий волос под лезвием бритвы, которой он водит по щеке. Едва приставив бритву к другой скуле, он услыхал стук калитки. Сейчас позавтракаем… Но в тот же миг сени оглашаются бурными рыданиями, в которых слышится ужас, и через распахнутую дверь плач врывается в горницу.
На пороге остановилась жена, простирая перед собой руки — пустые, беззащитные…
— Война, война будет!..
Муж слышит, но не может понять, о чем это говорит жена. Ведь это… Его так и подмывает схватить жену за плечи и вытрясти из нее испуг, чтоб она опамятовалась и сказала толком, что ее так напугало. Но Плицка тут же спохватывается: ни к чему это, — и перестает о жене думать, потому что горница вдруг до отказа заполняется словом, принесенным женою откуда-то с улицы. И от этого слова воздух в горнице загустевает, становится душно.
Плицка откладывает в сторону бритву и с намыленным наполовину лицом направляется к двери; не внемля жениному плачу позади себя, он торопливо проходит двором к калитке, ведущей на деревенскую площадь. Авось где-нибудь там кто-нибудь объяснит, откуда это смятение, которое его охватило и прогнало из дому; при этом в голове у Плицки роятся мысли, ничего общего с происходящим не имеющие. Разве только то, что в его сознании они проталкиваются вперед так властно, будто вправе весь этот несусветный, недавно услышанный им вздор вытеснить из действительности, из мира сего, из сознания, где ему не место. Рожь через два-три дня начнет осыпаться… а еще он обещал Новотному пристройку крышей покрыть, отцу — починить тележку; кроме того, нужно сделать черенки к двум вилам…
Едва захлопнув за собою калитку, Плицка увидал толпу людей, собравшихся возле риги Шульца. Над их головами на темном фоне пропитанных дегтем досок белел большой прямоугольник. Плицка издали прочитал жирно напечатанные слова: «Манифест о мобилизации».
Он втиснулся в толпу и привстал на цыпочки.
«Его и. и к., апостольское величество соизволило распорядиться объявить всеобщую мобилизацию резервистов, равно как и призвать… ополченцев… обязаны прибыть… — Последующие строки он лишь пробежал глазами и остановил взгляд уже там, где указывались возрастные категории. — Все прочие военнообязанные 1877 года рождения и моложе… Невыполнение данного распоряжения карается…»
Люди стоят и читают. Сперва, как и Плицка, строки, напечатанные пожирнее, а уж потом остальные. И опять все сначала. Молча, не отрывая глаз, чтобы хоть мельком взглянуть на стоящих рядом односельчан. Кто уже ничего больше не может вычитать из манифеста, тот отделяется от толпы и шагает — куда? Домой? Наверно. Но сам уходящий об этом еще не думает. И никто никого ни о чем не спрашивает, ни с кем не заговаривает, словно каждому нужно сперва самому обдумать все, о чем только что узнано, осмыслить эту ошарашивающую неожиданность, а уж потом, все разложив по полочкам и взвесив, спешно поделиться с другими, узнать, что думают они, сравнить свой испуг, свой приступ страха и возобладавшую затем рассудительность с чувствами, которые испытали соседи.
Это произойдет немного погодя, в трактире. Там одни мужчины стоят, другие сидят, но пива не заказывает никто, поскольку сейчас это может показаться вроде как несвоевременным, и не только потому, что на дворе еще раннее утро. Да и сам трактирщик ничего подобного не ждет, прислонился спиной к стойке и поглядывает на дверь всякий раз, как входит новый посетитель, будто ожидает кого-то, кто скажет наконец нечто такое, что внесет ясность в безмолвное смятение.
Собственно, удивительно, что для всех это явилось такой неожиданностью. Словно и не сворачивал в последнее время изо дня в день разговор за пивом на тему о войне, будет она или не будет; правда, в итоге все приходили к выводу, что война попросту невозможна; а когда в газетах стало появляться все больше тревожных сообщений, их опровергали вескими доводами, вроде того, что войны не было уже с шестьдесят шестого года, что Австрия к войне не приспособлена и что вообще в нынешнем цивилизованном мире…
Отдаленность последней войны, которую вела Австро-Венгрия, почти полувековая (без двух лет) отдаленность столь естественно согласовывалась с чувством безопасности и незыблемости жизни, питавшимся размеренным чередованием сельских работ, что усыпляла бдительность даже тех, кто не отмахивался от газетных сообщений и новостей, которые люди приносили из города. Все это казалось чем-то далеким и вроде бы не имевшим прямого касательства к нашему брату — все равно как если бы мы читали, скажем, о дальних странах или плаваниях через океан.
И вот теперь это приблизилось вдруг вплотную.
Наконец тишину разрывают первые фразы, вернее, обрывки фраз, забрасываемые в пустоту наподобие удочек, — авось вытянут какое-нибудь спасительное утешение.
И начинается все с околичностей, не имеющих ровно никакого отношения к тому, о чем каждому хотелось бы узнать.
— Видать, земским пришлось пошевеливаться…
— Расклеили по всей деревне, на дверях управы, на воротах Прохазки, на сарае у Рубешовых…
— Я вроде как автомобиль слыхал, эдак часов в пять…
— Может, им еще бог знает сколько всего надо было объехать…
— Хм, верно, струхнули, когда получили приказ. Ну да ведь известное дело, мобилизация — еще не война.
Вот, прозвучало-таки. Слово, которое с этой минуты уже не позволит говорить ни о чем другом.
И у всех такое чувство, будто худшее уже позади, по крайней мере худшее из того, что стряслось нынешним утром; у мужчин развязываются языки, и они начинают говорить чуть ли не все сразу. Военные премудрости так и слетают наперебой с уст односельчан — и тех, у кого за плечами армейская муштра, и тех, кто кое-чего нахватался из вторых рук; и мужчинам кажется, что недавно пережитый страх, претворяясь в знакомые, нередко досконально знакомые подробности, вроде как идет на убыль, теперь это уже в пределах терпимого и потому укладывается в голове, а стало быть, с этим можно совладать. Так начался, все более оживляясь и ширясь, разговор об «асентырунке», «суперарбитрации»{[105]}; слышались названия и номера полков, наименования родов войск; резервисты спешили выказать свою осведомленность в калибрах дивизионной и полевой артиллерии, гаубиц, а то так перечисляли, что входит и что не входит в полное боевое снаряжение.
— Неужто завтра утром уже уезжать? Внезапно разговор сводится к одной этой фразе, тесной, как висельничная петля.
Лишь спустя некоторое время кто-то скажет:
— В течение двадцати четырех часов каждый должен прибыть в свой полк.
Но раскисать сейчас нельзя. И мужчины, чтобы не чувствовать себя одиноко перед лицом уже неизбежного, пытаются найти поддержку в том, что одна и та же участь постигла многих.
— Так сколько же нас всего? Здесь вот Плицка и Кнор; погоди, Адольф, там-то уж усмирят твою буйную кровь!
— Ну и Петршик с загуменья, Вацлав-кожемяка.
— Ты, Дворжак, тоже ведь идешь.
— И Гонзайк Ярда.
— Шульца здесь нет, но и он запасник.
— Который?
— Франта, механик.
— Горше всего Франтику Яндовицу с Войтеховским. Приехали из армии на побывку — и на тебе…
Лихорадочно бьющиеся сердца и разбегающиеся мысли мало-помалу обретают равновесие, но вот оно опять под угрозой: стали собираться женщины, сперва под окнами, но вскоре они, хоть и нерешительно, все же переступают порог, и каждая подходит к своему мужу или возлюбленному. Заговаривать не решаются, боятся, как бы не сорвался голос и не хлынули слезы, и только смотрят прямо перед собой широко раскрытыми глазами, а иная робко положит руку на плечо, на плечо, с которого так бы никогда уже и не снимала руки. Ныне и присно и во веки веков, аминь.
Мужчины настороже. Только без плача и причитаний! Ни к чему это. И точно сговорившись, они вдруг начинают расточать обнадеживающие ответы и успокоительные уверения.
— Может, мы и до казармы не успеем добраться, а уже приказ выйдет: обратно к маме!
— Вся эта мобилизация аккурат для одних только женщин, чтоб они поревели и потом нас больше уважали, когда мы вернемся.
— Показуха это. Говорю вам — показуха: армия оскалит зубы — и вся недолга!
— Да ежели б — не то чтобы я этого желал или верил в это! — ежели б какая, положим, заварушка и вышла, разве может нынче война продолжаться долго? Ну две-три недели от силы! Это уж точно! Теперешняя артиллерия как вдарит — все сметет подчистую! А кто уцелеет, того пулемет скосит. Раньше пока это из ружей тыщу солдат уложат, а нынче сфукнут за десять минут! Потому-то это и не может продолжаться долго. Одна-две большие сшибки — и дело с концом!
— И тут ведь вот еще что: эдакая здоровенная пушка, потому как она может проделать здоровенную брешь, стоит уйму денег. Так что ежели несколько таких пушек подобьют, на новые уже не наскрести.
Однако было не похоже, чтобы все эти доводы как-то особенно успокоили женщин.
Поэтому следовало воздействовать на них иначе.
— Вы что дети малые. Видите только то, что у вас перед глазами. А вы дальше поглядите! Ведь это лишь бы сербишек припугнуть, понимаете, только и всего. Потому как на большее государь-император замахнуться не может. Не то мигом встрянет русак, тогда такое начнется, не приведи господь… и все они там, наверху, хорошо это понимают.
Слова звучат убедительно, взгляды говорят чуть ли не о готовности пожать руку в знак согласия; у всех такое чувство, что теперь они опираются друг на друга; слышится первая шутка, первый смешок…
…И трактирщик начинает разливать пиво.
Ночь над деревней.
Над тополем и колокольней.
Над воротами риг и сараев с налепленным манифестом.
Над кровлями усадеб и халуп.
Над опущенными веками и над глазами, глядящими в темноту под потолком горницы, когда сон прерывист, а бденье беспредельно; когда от видений, сменяющих друг друга при полном сознании, сердце сжимается сильнее, чем от кошмарных снов, О том, что будет, мужчины большей частью не задумываются, поскольку никто не в силах представить себе доподлинно, что ожидает его завтра, послезавтра; гораздо большей властью над ними обладают мгновения, переживаемые сейчас и простирающиеся в будущее не далее, чем до калитки, через которую мужчина выйдет завтра утром. Чтобы уйти. Чтобы уйти… Предчувствие этой минуты неотделимо от темноты в горнице и от ночного одиночества — бедняга жена, к счастью, заснула, дети — тоже, дети… Темнота и одиночество, и тишина, и возникающие в голове картины не дают уснуть, не дают упорядочить мысли; они что карусель — деревянные лошадки не в силах догнать друг дружку, но бегут, бегут по кругу; их становится все больше, и чем они проще, тем словно бы нелепее! Да возможно ли такое — самолично не накормить утром скотину; у Фуксы загноилась лапа, и завтра должен прийти ветеринар; нужно за сеткой съездить в Кралупы, кузнец Ержабек обещал… Но есть еще и нечто более простое, однако столь же немыслимое, невероятное — вот, скажем, дорога, ведущая над поросшей акациями ложбиной к Шкарехову… завтра по ней он уже не пойдет, не поедет… или плотницкий сундучок с инструментом, рукояти которого уже приспособлены к хозяйским рукам… а еще он хотел починить дверцу крольчатника… мать обещала перевезти к невестке кухонный буфет… в школу надо было дровишек подбросить, прежде всего ради Францека… Францек… малыш Францек…
Ночь долгая, бесконечная…
В понедельник к шести часам утра один за другим сходились они на перроне млчехвостской станции. Сюда стекались резервисты из Кршивоусов, Едибаб, Душников. Знакомые здоровались; иной, пожалуй, был бы не прочь услышать ободряющее слово или просто отвести душу за разговором, но вдруг обнаружилось, что говорить-то, собственно, не о чем.
Мужчины стоят возле своих деревянных чемоданчиков; в кармане — сверток с едой; рядом жены, дети; вот-вот подойдет поезд, мужчины сядут на поезд и уедут… И как тут ни крути, все выходит одно: уезжают они на войну, и, стало быть, неизвестно, как все повернется. Вчерашняя вера в то, что они сами себе внушали, начисто улетучилась на отрезвляющем утреннем воздухе.
Женщины плачут, не произнося ни слова, не причитая. Держат мужчин за плечи, за рукава — еще минуту-другую они могут внушать себе, что не отпустят их.
Затем трижды троекратно ударит молоточек в небольшой медный колокол, подавая сигнал. Под-мок-лы, Под-мок-лы, Под-мок-лы — потому что именно оттуда придет пражский поезд.
Сколько раз доводилось им видеть приближающийся паровоз, наблюдать, как он увеличивается в размерах, вырастает, сотрясая рельсы, грохочет на стыках и наконец останавливается в клубах шипящего пара.
Из окон вагонов высовываются резервисты, едущие с предыдущих станций. Знакомые окликают друг друга.
Мужчины слегка касаются губами жениной щеки и проводят рукой по головам ребятишек — молча, торопливо, чтобы покончить с прощанием как можно скорее. Стоящие вдоль поезда кондуктора дают свисток, захлопывают двери, из трубы паровоза вырывается столб белого дыма, второй, третий, колеса постепенно убыстряют бег, руки машут, платочки белеют над ними.
Теперь уже бесполезно высовываться из окна — колея поворачивает, в прямоугольнике оконной рамы промелькнула дорога, ведущая к деревенской площади, домишки над Большим каналом, стародавние луговины над рекой; наконец с правой стороны последнее жилище округи — путевая сторожка. И вот уже к окну подступает высокий откос, а с другой стороны взблеснула река, противоположный берег которой обрамлен высокими тополями — это самый краешек Вельтрусского парка.
В России объявлена мобилизация. Когда уполномоченный военного министерства передавал на Центральном телеграфе текст указа о призыве в армию, его позвали к телефону: он должен немедленно приостановить всю акцию и на месте дожидаться дальнейших указаний. Вскоре появляется адъютант царя — мобилизация отменена!
Тем временем пришли очередные депеши из Берлина, все до одной подписанные лично «кузеном Вильгельмом». Министр иностранных дел Сазонов хватается за голову: кто теперь поверит в боеготовность и боеспособность русской армии? Как посмотрят французы на своего русского союзника? К чему это приведет? К тому, что Австрия и Германия станут еще более самоуверенными.
В итоге отмена мобилизации в свою очередь отменена.
В тот же день австрийская артиллерия начинает обстрел Белграда.
В Германии введено осадное положение.
Германскому послу в Петербурге приказано уведомить русского министра иностранных дел, что если Россия в двадцать четыре часа не прекратит свои военные приготовления на германской и австрийской границах, Германия объявит мобилизацию.
31 июля германский посланник вручает в парижском министерстве иностранных дел ноту с запросом, намерена ли Франция сохранять нейтралитет в случае вооруженного конфликта между Германией и Россией.
Фон Шен на этот раз тверд. Ничто не может привести его в замешательство. Существует лишь два варианта: первый, наименее вероятный, — это то, что он получит положительный ответ. В этом случае ему приказано требовать от Франции, чтобы она в качестве гарантии своего нейтралитета временно уступила пограничные укрепленные пункты Туль и Верден. Если же Франция от нейтралитета откажется, то это будет означать, что она принимает сторону России, и тогда ответ будет еще более простой — объявление войны.
Разумеется, фон Шен принят самим министром Вивиани.
Министр быстро пробежал глазами короткую германскую ноту. Он даже не сел и даже не пригласил сесть посланника.
Впрочем, в этом в конце концов нет ничего удивительного. Предложить кресло, начать короткую или продолжительную беседу — это обычно следует по окончании официальной части встречи.
Вивиани дочитал до конца и, небрежно складывая бумагу, столь же небрежно произнес:
— Насколько я понял из того, что вы мне вручили, вы ждете однозначного ответа. У меня нет оснований не дать вам его. Вот он: Франция примет такое решение, которое будет отвечать ее интересам.
Ну и?.. Ну все.
У фон Шена такое чувство, что его не только обвели вокруг пальца, но еще и выставили в смешном свете.
Министр смотрит на него с учтивым равнодушием.
Молчит.
Посланник выжидает еще несколько мгновений.
Затем откланивается и уходит.
29 июля
Депутат от социал-демократической партии д-р Зюдекум направил рейхсканцлеру письмо, в котором от своего имени, а также от имени социал-демократических лидеров Эберта, Брауна, Германа Мюллера, Бартельса и Р. Фишера заверяет его, что на ближайшие, решающие, дни не намечено никаких забастовок и демонстраций.
31 июля
Центральный орган социал-демократической
партии Германии:
Если какой-либо отряд мирового пролетариата исполнил свой долг в борьбе против авантюристической политики и преступного торгашества в мировом масштабе, так это молодой, дееспособный российский пролетариат.
1 августа
Социал-демократ Эрнст Гейльманн в «Эрцгебиргише Фолькштимме»: «Работа в пользу мира во всем мире ныне заглохла. Перед всеми нами стоит один-единственный вопрос: хотим ли мы победить? И наш ответ гласит: да!»
1 августа
Франция и Германия проводят мобилизацию. Германия объявляет войну России.
2 августа
Германия предъявляет ультиматум Бельгии, требуя беспрепятственного прохода германских войск.
3 августа
Германия объявляет войну Франции.
4 августа
Англия объявляет мобилизацию и — войну Германии.
Немецкие войска переходят бельгийскую границу.
6 августа
Австрия объявляет войну России…
Франция — Австрии…
Англия — Австрии…
Япония объявила…
В опустевшей гостиной покойного графа Гартенберга на столике красного дерева стоит граммофон марки «His Master's Voice»{[107]}. Игла звукоснимателя застыла в конце последней бороздки на пластинке с вальсом «An der schцnen blauen Donau»{[108]}.